Классическая русская литература в свете Христовой правды.

КЛАССИЧЕСКАЯ РУССКАЯ ЛИТЕРАТУРА В СВЕТЕ ХРИСТОВОЙ ПРАВДЫ Вера Михайловна Еремина.

Часть I.

Лекция 1.

Конец XVIII-го века:

1. Менталитет «конца века»; масонские сообщества; зарождение класса профессиональных мыслителей и профессиональных литераторов; формирование и самоосознание интеллигенции.

2. Лица и личности: Новиков, Лопухин, Лабзин и других; характеристика А.Н. Радищева.

3. Радищев и Пушкин. Оценка Радищева поздним Пушкиным, как личности и как деятеля.

С чего мы начинаем? Первый вопрос, который нам надлежит исследовать — это питательная среда, из которой как раз произрастает этот цвет, — то благоуханный, то ядовитый, — называемый русской литературой. До этого, конечно, была большая литература русская, но она была, в основном, прицерковная.

Чем занималась литература? И каковы литературные произведения XI‑го, XII‑го, XIII‑го веков: это жития святых, «Повесть временных лет»; в крайнем случае, «Слово о полку Игореве; «Слово о разорении Рязанской земли», позже «Задонщина», то есть опять-таки это, собственно, прицерковная философия. И она плоть от плоти той же «Повести временных лет», то есть, нет ещё автономии литературы, и, разумеется, нет той общественной среды, называемой интеллигенцией, в которой произрастает оная литература.

Вот у нас наступает XIV‑й, XV‑й, XVI‑й век. Что такое литература этого времени? Это, прежде всего, пастырские послания. Послания Кирилла Белозерского, перед этим Кирилла Туровского, например; послания Антония Сийского, Зосимы Соловецкого, Заволжских старцев (последователей Кирилла Белозерского) и так далее. Словом, это дидактическая литература. Она тоже прицерковная.

Затем — публицистика. Яркий пример — переписка Курбского с Иваном Грозным. Но это же не беллетристика. Ещё дальше: светоч литературы — Протопоп Аввакум, но это церковно-полемическая литература.

В XVIII‑м веке как будто появляются профессиональные литераторы. Вот Тредиаковский — время Анны Иоановны; вот Кантемир, вот Ломоносов, вот Сумароков, вот Херасков. Но что пишет Ломоносов? «О пользе стекла». Либо он разрабатывает грамматику, язык, либо даже терминологию[1].

Но все это, и особенно Фонвизин, это литература, во-первых, центра. Она не только придворная. Это, в сущности, где-то стоящая на рубеже изящной словесности и публицистики, потому что весь Ломоносов публицистичен, это все публицистика государственных людей. Притом государственных людей, конечно же, века Просвещения. Поэтому — либо «птенцов гнезда Петрова», либо — птенцов вторичных, то есть, птенцов тех гнезд, которые основали «птенцы гнезда Петрова». Ну, сюда, конечно, относятся и «Камень веры» Стефана Яворского, и публицистика Феофана Прокоповича «Молоток на камень веры» и так далее.

Но вот приходит конец XVIII‑го века. И, прежде всего, с чего мы начнем, — это возникновение диссидентского движения. Интеллигенция родилась из диссидентского движения конца XVIII‑го века, и литература русская началась как диссидентская. Вот эта классическая русская литература все же началась с диссидентской.

Чту надо запомнить сразу, к чему я буду возвращаться, но уже как к материалу, который нам известен. Этот конец XVIII‑го века был реакцией на Петрово просвещение. Очень хорошо, что хотя бы часть из вас уже прошла русскую историю, историю Русской Церкви, что такое «Петрово просвещение» мы немножко знаем. А для тех, кто не слушал, это будет как бы некое забегание вперед, но, тем не менее, оно нам очень пригодится.

Для «Петрова просвещения» возникает главный идол, более того, Молох, который требует себе человеческих жертв. И этот Молох — государство. Государству приносится в жертву, например, жизнь наследника, царевича Алексея, и вся кровавая баня по его делу, и две стрелецких казни, и так далее.

Но не в этом только дело. Дело ещё и в менталитете. Как новый Символ веры — «Табель о рангах» играет роль чьего-то уже вероисповедания. Дворянин, казалось бы, главный субъект Петровых реформ — прежде всего, изгоняется со своей земли. Земля остается где-то на попечении вдов и сирот, неизвестно чья. Никто не следит за урожаем, за крестьянином, за землей. Крестьяне, не только государственные, но и помещичьи, сгоняются на строительство Петербурга, предтечу наших Беломор — и Волго-каналов.

Как говорил впоследствии Достоевский, «будь ты хоть раз миллионер, но без земли ты сволочь» (т.е. пролетарий). Для «птенцов гнезда Петрова» землей и не пахнет. Они не понимают, что такое даже продавать хлеб, например, и получать деньги за свой труд, потому что помещик — он и агроном, он и менеджер и все, что угодно. «Птенцы гнезда Петрова» живут подачками, и поэтому все они, до одного, воры. Понятно: хочется большего. Когда Генерал-прокурору Ягужинскому Петр объявил, что введет строгие меры за казнокрадство — смертную казнь, тот ему только ухмыльнулся в ответ и сказал: «А Вы, Ваше Величество, хотите без подданных остаться. Мы все воруем, только один больше, другой меньше».

Более того, служба, вот в этом Петровом раскладе, менталитете, — это единственная достойная форма жизни. Поэтому, все население страны делится на «регулярных» и «подлых», а «регулярные» — только служащие. И вот, на что это похоже? Конечно, на советскую власть, особенно на довоенные годы, где все маршируют, вся страна! Композиторы гениальные сочиняют песни Не спи, вставай, кудрявая, в цехах звеня... Это Шостакович, господа. Единственная разница, что «Петрову просвещенью» не было дано ни Прокофьева, ни Шостаковича. Прокофьев написал «Русскую увертюру», положив на эту музыку «Манифест»: Призрак бродит по Европе, призрак коммунизма.

И стоит ли удивляться, что вот на этот менталитет приходит реакция. Но, вы знаете, реакции тоже ведь нужна предпосылка. И эта предпосылка, эта ее, как говорят архитекторы, геоподоснова, это — Указ о вольности дворянства 1762 года, выпущенный еще при Петре III, прежде всего освободивший как раз интеллектуальный слой от обязательной государственной службы, давший ему дышать. Выпущен Указ был во время краткого царствования Петра III.[2].

Со своей стороны, Екатерина несколько раз подтверждала этот Указ, и главное — она проводила политику, которая обеспечивала выполнение этого Указа о вольности дворянства. До такой степени, что ей, еще пропитанной Петровым просвещеньем, задал свои знаменитые вопросы Фонвизин. Среди них был вопрос: «Почему у нас не стыдно ничего не делать?» — в смысле, не служить. Екатерина отвечала лично: «Стыдно делать дурное, а жить в обществе — не значит ничего не делать». Жить в обществе — это, прежде всего, навык интеллектуального общения — кружки, чтение, обмен впечатлениями. Так, потихонечку, забродило тесто[3].

Казалось бы, вот забродило тесто, пошли пузыри, они захватывают все более муки. Казалось бы, вот эта вновь образованная, только зарождающаяся, начинающая самоопределяться интеллектуальная элита должна быть благодарна тому правительству, которое дало ей возможность существовать. Ничуть не бывало. Образуется сразу диссидентское движение, оно образуется не тогда, когда народу тяжело, а когда он переходит в облегчение, — так же, как и сейчас.

Итак, рассмотрим это умонастроение, этот менталитет русского мыслящего класса, будущей интеллигенции, когда его, буквально, вырвало «петровщиной».

Что характерно для нового менталитета.

Первое. Всякая государственная полезная деятельность — Петровский «Символ веры» — объявлена суетой мира сего. Взамен предлагается тихая жизнь, конечно, прежде всего, нравственное благородство (это я вообще не беру даже). Тихая жизнь на лоне природы, либо в тихом малом городе. И сразу же библейское противопоставление, и недавно слышанное нами (оно есть в Великом покаянном каноне Андрея Критского), то есть Содом и Сигор. Сигор — это малый город, куда удаляется Лот.

Второе. В противоположность петровскому буйству и безудержу, в том числе пьянству, конечно, (кстати, там — варварское спаивание, включая молодых девушек), — добродетель в самообладании и самопознании. Рефлексия, то есть самоанализ, размышления. Мы потом посмотрим, куда это приведет.

Третье. В противоположность петровской вакханалии злодейств и неподсудности[4], — этим новым направлением декларируется строгость жизни, борьба с самим собой. (Лопухин пишет: «В духе, в душе и в теле быть совершенно без Я»). То есть, своеобразная нравственная аскеза, то, что стало называться впоследствии «монашеством в миру».

Вот это три основных пункта. А теперь мы взглянем на обратную сторону медали. Не все, так сказать, диссидентством-то исчерпывается. Аскеза, как всякий самовольный подвиг, оказывалась чреватой. И вы, конечно, догадываетесь, какая главная опасность здесь подстерегала: самомнение, прельщение; но начинается это дело с мечтательности. В том-то и дело, что рефлексия и так называемое самопознание оборачивались мечтательностью.

Именно в конце XVIII‑го века развивается ложная апокалиптика. Ну, в основном-то, конечно, переводная. Кстати говоря, оригинальных мыслителей вот этого диссидентского направления почти нет. Я потом перейду к этому вопросу и покажу, на каких источниках это все воспитано и произрастало.

Но другое любопытно: тем же направлением декларируется «святая меланхолия», то есть, попросту говоря, мечтательный скептицизм, а отсюда один шаг до толстовской «философии неделания». (Вот это, между прочим, очень похожее на только-только прожитое нами время — 1992 год. На пустом месте взрыв апокалипсических настроений, мечтательной эсхатологии и как бы такая задумчивая бесперспективность. От жизни ждут только худого. Поэтому, истерическое ожидание гонения на Церковь). Конечно, без всяких оснований, ложная эсхатология, мечтательная эсхатология: не то мечтательные предчувствия, не-то грезы наяву. Значит, первая опасность, как всегда — это мечтательность.

Но была в этом диссидентском направлении и некая положительная деятельность, и вот в ней, пожалуй, первый пункт — это система частной благотворительности и филантропия, не только как общественное служение, но и как вроде бы обязательная характеристика благородного человека.

В отличие от системы Петра I, который запрещал подавать милостыню из рук в руки, то есть, признавал только благотворительность через государство, типа кассы взаимопомощи. Вы знаете этот Указ 1718 года, то есть, приказ ловить нищих и сечь, деньги у них отбирать, а людей, пойманных при подаянии милостыни, подвергать штрафу. Естественно, что в ответ на это должна была развиваться частная благотворительность, но тоже как бы диссидентского толка.

Тоже, между прочим, немножко напоминает деятельность Льва Толстого во время голода 1892 года: то он высмеивал общественное движение помощи голодающим, а когда уже не принять участие в общем бедствии стало неприлично такому народолюбцу, как Лев Толстой, то он, ни к кому не присоединяясь, основывает собственное дело. Софья Андреевна пишет воззвания, собирает деньги, он, значит, погружается в работу. Но опять-таки как бы извиняется перед своими последователями, потому что они считали, что ему стыдно становиться рядовым общественником в благотворительности.

Но, во всяком случае, этот принцип отказничества и диссидентства остается и здесь. Всегда это что-то такое против. И, наконец, главный признак диссидентского движения — подпольные типографии, самиздат. Его родина тоже здесь. Рукописные переводы и рукописные сочинения.

И, наконец, чтение, чтение, чтение... Взахлеб. Что читали? Читали Якова Бёме. Вот этого протестантского богослова совершенно еретического содержания. Между прочим, где-то он проявляется еще и у Бердяева. Вон докуда дожил. Яков Бёме, Сен Мартен и Иоанн Масон. Яков Бёме переведен весь, не издан, но в ходу рукописи, которые передаются (вспомним наши 60-е годы, литература, перепечатанная на машинке, даваемая на одну-две ночи и т.д.). Дальше: мадам Гюйон, Джон Беньян, то есть литература квиетистская (от англ. слова qwiet — «тихая»), немножко квакерская, это литература вот таких тихих размышлений.

А знаете, где это долее всего удержалось? У хлыстов. Вот, когда вы открываете, например, Мельникова-Печерского «На горах», это как раз те самые книги, которые читает Дуня Смолокурова и которые рекомендует Марья Ивановна Алымова. И тут же — Макарий Великий, «Исповедь» Блаженного Августина, Ареопагитики. Но если Святые отцы идут вперемешку с масонской литературой и если и то, и другое признается явлениями одного порядка, то вот тут-то мы и сталкиваемся с явлением ложной духовности, мечтательной духовности; и сама так называемая рефлексия, вместо самопознания, тоже вырождается в мечтательность и в мечтательный гуманизм.

Но самый ужас в том, что все они читают, конечно, Библию[5], но живого Христа здесь нет, и, в сущности, Он не нужен. Более того, все это направление на самом деле глубоко антицерковно и, что еще хуже, оно вместо Церкви предъявляет и предлагает масонскую ложу. Вот это самое главное — вместо Церкви! Петр I тоже, конечно, совал государство вместо Церкви. И здесь — враг нашего спасения хитер — он и протестантов увлек на ложные пути, только другие (пути, противоположные ложным, они тоже будут ложными, только в другом направлении).

И вот тут нам следует на некоторых вещах остановиться.

Может быть, Тарасов или кто-нибудь из современных исследователей вам покажет архивные данные, что Чаадаев тоже говел раз в год. Вот мы сейчас как раз разберем это положение. Какое место занимает Церковь в этом менталитете? Образно говоря, это угол, заросший паутиной. В ложах практикуется духовное руководство, своего рода старчество. И самое чтение, которому уделяется львиная доля свободного времени, все идет под наблюдением Мастеров лож — Великого Мастера, Мастера Среднего, это зависит от посвящения масонского. Затем, очень любопытно: взгляд на грех и покаяние. Собственно, вместо греха как оскорбления Божественной благодати, и прежде всего, нарушения Божественной заповеди, декларируется несколько другое понятие — понятие скверны, как бы природной скверны, свойственной падшему существу. А этим, вспомним, уничтожается цель смерти Господней, ибо Господь искупил нас Честною Своею Кровию, и положительная цель жизни христианина — это преображение всего бытия, на всех порядках: обужение. Бог стал человеком, чтобы человек мог стать богом.

Итак, скверна, как бы природная нечистота, которая не изглаживается покаянием, что очень важно; а уж тем более, церковным покаянием; а исправляется, по мере возможности, воздержанием. Эти все мысли мы найдем потом у Льва Толстого. Кстати говоря, он так и не вырвался, в смысле своего менталитета, так и остался человеком александровского времени, несколько запоздалым. Помните пушкинские строки «Отец ее был добрым малым, в прошедшем веке запоздалым», так и он, в сущности, человек запоздалого менталитета; но это нам еще предстоит разобрать.

Воздержание. Воздержание — это дисциплина воли, прежде всего; но не дисциплина ума, рассуждения и, уж тем более, не обуздание воображения. Поэтому, на смену молитвы, как прямого богообщения, в этом менталитете представляется мечтательное воздыхание и все та же святая меланхолия.

И, наконец, оценка Церкви в этом менталитете, в этом направлении мыслительном. Все эти деятели допускали Церковь как внешнюю и даже говели раз в год. В этом отношении, диссидентом был Радищев, который не говел шесть лет перед арестом. Но действительно люди, так сказать, более умеренные, как Чаадаев, регулярно ходили в свой приход на Старой Басманной. Но в этой, так называемой внешней, Церкви, которую стяжал Христос Святою Своею Кровью, о живом Христе речи нет. Читали Святую Библию, но в ней как-то Ветхий Завет преобладал даже над Новым. Церковь рассматривается ими, как внешняя и как подготовка ко внутренней церкви, а внутренняя Церковь — это масонское сообщество, опять-таки ложа.

Теперь мы видим, в чем соблазн: Антихрист ведь не против Христа. Он вместо Христа. Слово анти имеет еще значение вместо — например, антидор — вместо Святых Даров. Поэтому, надо ли говорить, что живого Христа здесь нет; и, кстати говоря, кроме опасности мечтательства, есть еще вторая прямая опасность — гордыня. Вот эти «члены внутренней церкви», так называемой, именуются посвященными, а все прочие профанами. Кстати говоря, первая ступень масонского посвящения так и называется профаны, вторая ступень — товарищи.

И, наконец, третий признак этого направления, мыслительного уже. Естественно, что оно встраивается в ту мыслительную традицию, которая, как я уже сказала, имела место уже в Западной Европе. Это Эккартсгаузен, мадам Гийон и т.д. Поэтому, оригинальному мыслителю на этой ступени развития и нет места. Они все переводчики, систематизаторы, комментаторы, иногда подражатели.

Возьмем поближе: Василий Андреевич Жуковский. Что у него оригинального? Светлана? Так это же Людмила, взятая с бюргеровой Леноры. Лесной царь? Так это же из Гёте. Это же ранние романтики. А что он написал оригинального? «Боже, царя храни!» Вот это он написал! И другое, для Машеньки Протасовой: Котик усатый по садику бродит, А козлик рогатый за котиком ходит. Лапочкой котик моет свой ротик, А козлик седою трясет бородою... Вот Боже, царя храни! — это Жуковский, немножко с помощью Пушкина. Композитор — Львов. По-настоящему оценено было только Николаем. Так вот, как говорил тот же Василий Андреевич Жуковский: «У меня все чужое и все мое».

И вот теперь нам становится понятен Радищев, теперь нам понятно, откуда что взялось! Он обязательно должен был быть диссидентом, и поэтому «3вери алчные, пиявицы ненасытные» — это его патетика, она коренится не в реальных наблюдениях, а главным образом, в том социальном задании, которое он уже имел. Это мечтательное благородство. Радищев, прекрасный семьянин, отец 4-х детей, которых он уже имел от первого брака; естественно, когда скончалась его жена Анна Васильевна, он у себя в саду поставил ей памятник, тоже для мечтательного воздыхания.

Для сравнения: Маргарита Михайловна Тучкова — все понимают, что это за лицо, — когда она каждый день ходила на могилу своего рано умершего пятнадцатилетнего сына Коли, единственного, от геройски погибшего мужа, то Филарет Московский, ее духовник, запретил ей это дело. Потому что мечтательство, даже в реальном горе, в реальных слезах, — это уже инерция, это уже привычка, это уже выход в самозамкнутость. Т.е. опять-таки срыв в мечтательную область.

И, наконец, вот Радищев ссылается в эту самую ссылку. Надо сказать, что мне это не надо комментировать — все откомментировал Солженицын; что Екатерина сама курировала, чтобы ему было хорошо и удобно, чтобы немедленно были все теплые вещи посланы вдогонку, а прекрасный рубленый дом стоил 12 рублей в Сибири. Но более того, вот за ним следует его свояченица, сестра жены, незамужняя, с младшими его детьми, а старшие сыновья остаются на попечении его брата Моисея Николаевича. Он женится на свояченице — попрание всех церковных правил! А почему на ней? Потому, что ближе всего напоминает покойную жену — всё!

Ну, естественно, что от свояченицы тоже четверо детей, естественно, что отец, здравствующий, по возвращении из ссылки отказывает ему в благословении, что вполне нормально и строго. И в сущности, даже самоубийство Радищева — это все та же мечтательная акция: ему ничто не грозило. Он уже ведь был возвращен из ссылки Павлом и абсолютно прощен Александром. И ему, опять-таки, как человеку с диссидентским прошлым и как бы с диссидентским орденом, хотя и реального вида не имевшим, было поручено составить одну там докладную записку государственного содержания. Он опять, по прежнему своему, так сказать, счету, что-то такое накатал. Записка была вне реальности, реальности государственной, общественной, исторической, международных отношений, во всех отношениях. И кто-то из старых друзей, Воронцов что ли, сказал ему: «Эх, Александр Николаич, мало тебе было. Ты так и не поумнел!» От одного этого он отравляется квасцами и оставляет записку: «Я уйду от вас, звери алчные, но идеи мои пребудут вовек...» или что-то в этом роде.

А сейчас я все-таки на этом очерке Пушкина «А.Н. Радищев» остановлюсь. С каких позиций разбирает Пушкин Радищева? И надо сказать прямо: с позиций государственника. Эта статья написана в 34-ом году, то есть, после 30-го года (мы еще будем говорить об эволюции Пушкина). «Что вслед Радищеву восславил я свободу и милость к падшим призывал...» — это же ранний вариант. Потом Пушкин от него откажется, скажет, «... что в мой жестокий век восславил я свободу...».

Так вот, важно то, что с Пушкиным самим произошел перелом 30-го года, когда он стал искать сближения не просто с государственными структурами, а именно послужить царю, уж такому, какого Бог дал, помните, как говорили цари московские: других слуг нам не дадено — в отличие от Петра I, который все хотел изменить русскую породу и природу; отсюда брадобритие, кстати, запрещенное Стоглавым Собором.

Пушкин разбирает Радищева с позиций государственника и осуждает и отметает его как диссидента, то есть бесплодного мечтателя, но создающего реальный шум, который вредит государству, тогда как христианину следует государство охранять.

Пушкин еще этого не пишет. Это напишет впоследствии архиепископ Иоанн Шаховской в статье «Революция Толстого». Но Шаховской только доводит до конца ту мысль, которая у Пушкина уже заложена. Вот он приводит простые примеры этих самых филиппик Радищева: вот на постоялом дворе хозяйка жалуется на недостатки. Какая хозяйка, на каком постоялом дворе не будет жаловаться проезжающему на недостатки, потому что с него же нужно побольше взять... Мало того. Вот она наплакалась и «начинает сажать хлебы в печь». Это уже говорит о значительном достатке, потому что у нее караваев-то не один, а хорошие несколько!

Радищев упоминает о бане и квасе. Баня и квас — это уже достаток. Это значит, что есть запасные дрова и есть запасные сухари: т.е. не до крошки хлеб подъедают, квас-то из чего-то делается.

Наконец, уже явный тон государственника: «Вместо того чтобы писать подпольные филиппики, чего проще было представить правительству разумную докладную записку о реальных способах улучшения крестьянского быта». Другими словами, постфактум, Пушкин рекомендует Радищеву преобразиться в Николая Алексеевича Милютина, то есть человека, готовившего крестьянскую реформу 19 февраля 1861 года. Вот Милютин-то, вот это направление, намеченное Пушкиным, — это направление будущих славянофилов.

Далее: Пушкин немного оглядывается на историю Радищева, ну и, прежде всего, отмечает там сугубое невежество. Действительно, Радищева посылали учиться в Германию, как и Ломоносова; но, в отличие от Ломоносова, он не выучился ни по-немецки, ни по латыни, и потому не мог понимать своих профессоров. Потоптавшись за границей и попробовавши только баварского пива, он вернулся обратно.

И, наконец, главное обвинение, которое Пушкин предъявляет Радищеву, — это все то же мечтательство. Как сказать? Это не только поза диссидента, не учитывающая реальных условий страны, но это и нежелание заняться конкретикой черного труда, засуча рукава. В этом смысле, Пушкин еще этого не пишет, но договорит за него Достоевский, — именно в пушкинской своей речи он покажет, что эти обличающие диссиденты, типа Алеко, тоже ведь берут начало с Радищева. И призыв Достоевского: смирись, гордый человек и, прежде всего, смири свою гордость; смирись праздный человек и, прежде всего, поработай на родной ниве, — это призыв к диссидентам.

И даже более того: кто внимательно читал роман «Бесы», помнит, что там есть имя радищев с маленькой буквы: «доморощенные сопляки радищевы». То есть мы видим, что, как бы начиная с Пушкина и, особенно — в Достоевском, намечается линия реакции на реакцию, начинается новое государственное мышление, хотя для Пушкина, его отношения с царем и с двором — это трагедия как раз неосуществившегося доброго намерения. Но намерение само присутствует! Этого нельзя отрицать. А именно: вот эта новая идея Пушкина-Достоевского — идея сотрудничества свободного мыслителя с государством. Но уже не петровское сотрудничество, которое на деле не сотрудничество, а ленинские «колесики и винтики», сотрудничество мыслящей единицы на условиях свободного паритета и взаимоуважения, — вот этот, так сказать, новый статус христианского свободного государственника.

Пример: у Пушкина — там что-то осуществилось, что-то же и нет, но было начато: «Записка о народном воспитании». Это мыслящей одиночке, это независимому мыслителю заказано подать Записку об основных направлениях народного образования — госзаказ. Положим, что пушкинской запиской остались недовольны. Пушкин пишет сам: «Я упомянул о том, что следует подавить частное воспитание, — а как раз идея диссидентская конца XVIII‑го века — упор на частное воспитание; — «тем не менее, — продолжает Пушкин, — мне вымыли голову». Как бы то ни было, записка осталась; положим, она осталась в архиве. Но ведь любому государю, который принимает бразды правления, остается архив, и он приглашается осудить худое и следовать доброму.

Другое: все-таки Пушкину открывается дверь в архив, и он пишет «Историю Петра». Без этой «Истории Петра» не было бы «Медного всадника», а мы будем о нем говорить. Другими словами, остается, прежде всего, хотя бы намерение. Тем более что во главе государства не обязательно злодей.

Мы будем говорить и о государе Николае I и в связи с Пушкиным, и в связи с Лермонтовым, и в связи с Гоголем. Но все-таки, вы знаете, что такое «медвежья болезнь»? Так вот, после декабристского бунта у Николая I началась «медвежья болезнь»[6] — болезнь периферийной нервной системы. Вы представляете себе мужчину, так сказать, возвышенного роста и атлетического сложения с «медвежьей болезнью»; какие комплексы при этом развиваются, понятно.

Так вот, Достоевский — к осуществлению указанной выше цели уже ближе: слава Богу, Александр II ходил на медведя один-на-один, а «медвежьей болезни» у него не было. Достоевского приглашают во Дворец — вести нравственные беседы с младшими Великими князьями, и сказано: «чтобы своими беседами он содействовал укреплению их нравственных оснований», в обязательном порядке — для младших князей, а именно, Сергея Александровича (будущего мужа Елизаветы Федоровны) и Павла Александровича. Ходит на беседу и Великая княгиня Мария Федоровна, ходит и «КР» — Константин Константинович. («Умер, бедняга, в больнице военной, долго, родимый, страдал...» — это его стихи).

Государство, в лице возглавителя страны, может уважать и почитать мыслящего одиночку. И даже приглашение Жуковского в качестве воспитателя наследнику — это явление того же порядка и того же характера. Заметьте себе, Жуковскому, воспитанному как раз вот в этом менталитете масонства конца XX‑го века, необходимо было преодолеть некий нравственный барьер, чтобы согласиться на это предложение.

Другими словами, это не есть утопия. Это так же как, пусть временная, но все-таки придворная служба будущего Арсения Великого при дворе Феодосия Великого, как воспитателя царевичей Аркадия и Гонория. Во всяком случае, это возможно. Тут может быть трагедия, как у Пушкина; но она, в сущности, была трагедией обоюдных самолюбий — постоянно уязвленного самолюбия царя и постоянно уязвленного самолюбия Пушкина. Ему все время казалось, что он неправильно одет, все время казалось, что на него с насмешкой смотрят.

Тютчев уже не боялся, как на него смотрят. Он по чистейшей рассеянности мог приехать на именины Великой княгини Елены Павловны во фраке своего лакея, надев его по ошибке. Потому что всегда его одевал лакей, а тут он лакея сам же послал по делу, а сам он уже не мог сообразить, что ему надеть. Зато он идеально соображал в международной политике и был как раз политическим комментатором всего Двора, не только александровского, но и николаевского.

Так вот, это не есть утопия. Это есть совершенно реальное благое намерение. Да, оно может кончиться неудачей. Да, оно может не состояться. Но даже само намерение уже значимо пред лицом Божиим, ибо, как свидетельствует Церковь бессмертными словами Иоанна Златоустого, «Господь и дела приемлет, и намерения целует».

Лекция 2.

Тема любовного романа в произведениях Пушкина.

Коллизия долга и страсти.

(на материале произведений «Евгений Онегин», «Полтава», «Станционный смотритель», «Капитанская дочка»).

Рассмотрим те произведения, которые входили в школьную программу или давались дополнительно. «Капитанскую дочку» — наиболее зрелое произведение Пушкина — проходили в 7-ом классе, а в 9-м классе проходили произведения промежуточного периода, притом, ведь Пушкин начал «Евгения Онегина» в 1824-м году, а закончил его в 1830-м, будучи женихом, и взрослел, пока его писал. «Капитанская дочка» была написана в 1836 году в одночасье, а «Евгений Онегин» писался шесть лет.

В 1-й главе мы встречаем абсолютно нехристианские строки и утверждения: «Кто жил и мыслил, тот не может в душе не презирать людей» — афоризм. К счастью, сам Пушкин был лучше этого. Он жил и мыслил, но много раз заблуждался в людях, ни к кому не относился с презрением априори.

Конфликт, — то есть коллизия, столкновение, — долга и страсти, разумеется, присутствует в «Евгении Онегине», притом — христоматийный случай с Татьяной. И ее хрестоматийное двустишие: «Но я другому отдана и буду век ему верна». А теперь мы посмотрим, чту такое — не только с Татьяной, а вообще — что такое верность, чту Бог дал Пушкину увидеть.

Тут я должна сделать небольшое отступление, которое нам понадобится на весь наш курс, а именно: тут есть явление, которое мы можем назвать саморазоблачением поэта. Поэт творит энергиями Духа Святого, — других творческих энергий просто нет. Человек создан по образу Божьему творцом, по образу Бога Творца. И Господь дает ему энергию творчества.

Энергии Духа Святого, которыми творит поэт[7], накладываются на бессознательный момент творчества. Бессознательный момент творчества присутствует у всех поэтов, у всех художников. За счет чего? А именно за счет того, что их дух человеческий в рабстве у эмоциональной части души. Поэтому появляется некий перекос, и за счет этого всегда присутствует бессознательный момент творчества. Потому хорошо известно, что в лучших своих произведениях творец, как правило, умнее самого себя. Он сам являет то, что превосходит меру его понимания. Поэтому, творец-Пушкин напишет: «Татьяны милый идеал», а из художественной системы «Евгения Онегина» явствует абсолютно другое.

А теперь я к вам обращусь с вопросом: за что Татьяна любит Онегина? Она его выдумала по сентиментальным романам. Отчасти, Софья выдумала Молчалина. Отчасти, Марья Гавриловна выдумала своего первого жениха... «Пришла пора, влюбиться надо» — маловато. Знаете, что выдает ключ к внутренним мотивам Татьяны? Сон! Кого любит Татьяна? Лидера! хотя и воображаемого, в основном. Но мечтает она о лидере, и снится ей лидер! Помните: «Он засмеется, все хохочут, нахмурит брови, все молчат...» И, наконец: «Моё» — сказал Евгений грозно» — это уже абсолютная мечта, потому что реально Онегину ничего не нужно. Фактически ведь ему все быстро надоедает, он ничего не отстаивает, ничего не завоевывает. «Моё!» — только во сне Татьяны.

Татьяна мечтает о лидере, и Онегина представляет, — причем, именно подсознательным своим существом, во сне, — лидером. В этом смысле она похожа на Марию Кочубей, но Мария Кочубей человек более трезвый, она любит Мазепу как реального лидера: «Твоим сединам так пристала корона царская...» Во всех собраниях «она лишь гетману внимала...» — самому гетману! И эта последняя мечта о царской короне для гетмана как раз естественное завершение.

А вот Дуня («Станционный смотритель») любит не лидера, Минский был умнее. Пожалуй, Дуня в этом ряду человек более настоящий, как бы сказать, доброкачественный. С чего начинается любовь Дуни? Какая ее первая функция при Минском? — сиделки, сестры милосердия. Минский-то не дурак был. Помните: «Больной ... поминутно просил пить... обмакивал губы в чашке с лимонадом», подносимой ему Дуней, — и всякий раз, возвращая чашку, в знак благодарности «слабою своею рукою пожимал Дунюшкину руку». Естественно, после этого статуса сиделки, какие чувства сразу пробуждаются в нашей сестре? Жалость, но не только жалость. Самое главное, почему Минский умный человек? — он саморазоблачается. Под маской блестящего стройного гусара с черными усиками оказывается беспомощность и одиночество. Ответное чувство Дуни — это жалость и самоотвержение, конечно.

Вслед за этим — совершенно естественное продолжение, следующая ступень. Ее забота, ее ласка. Помните: «... сидела на ручке его кресел, как наездница на своем английском седле, ... наматывая черные его кудри на свои сверкающие пальцы». Следующая ступень, совершенно естественная, вслед за самоотвержением и заботой, еще раз забота, и еще раз ласка. После этого, естественно, что у нее трое маленьких барчат, и кормилица, и черная моська, и карета, запряженная своими лошадьми, не почтовыми; словом, все аксессуары матери семейства соответствующего уровня достатка.

Значит, мы получили некий треугольник, притом, равносторонний; впрочем, третья-то сторона — она несимметрична. Точнее сказать, треугольник равнобедренный, но не равносторонний.

Итак, как дальше развиваются события у всех трех. Мы помним, что две равные стороны, полюбившие лидеров, — обе разочаровываются. Татьяна разочаровывается, читая произведения, излюбленные Онегиным. И Мария Кочубей разочаровывается, опознав в своем герое злодея. Но скажем так, Мария Кочубей — более подлинная и более качественная по нутру, и более искренняя. Опознав в своем герое злодея, она сходит с ума. Но в своем доброкачественном безумии, она разлюбляет его и прямо говорит: «Я принимала за другого тебя, старик».

Татьяна заведомо принимала Онегина за другого. Она мечтала о лидере, а он скучающий баринок. Она все-таки мечтала о герое, а у него герой Чайльд Гарольд, и он сам «москвич в Гарольдовом плаще». И, наконец, Татьяна могла бы понять, что ее Бог отвел от этого героя, можно сказать, избавил вовремя. Но она, по своему мечтательному складу, никак не принимает воли Божией, не благодарит Господа, а все-таки цепляется за свою мечту. И поэтому, в отповеди ее Онегину она все уходит, уходит от искренности, и, наконец, произносит слова, которые стирают насмарку всю ее предыдущую отповедь: «А счастье было так возможно, так близко...». Никакого счастья не было бы сроду! Как раз вот это: «А счастье было так возможно, так близко...» — значит, что Татьяна живет самообманом, и продолжает жить самообманом, в отличие от Марии Кочубей.

Дуня встречает своего избранника богоданного. Но тут вступает третье лицо — ее отец-смотритель, и коллизия долга и страсти — это коллизия любви с Пятой Заповедью. Мы еще к этому вернемся. Как и у Марии Кочубей, тоже коллизия с 5-й Заповедью. Но мы сейчас к этому перейдем, а пока рассмотрим, уже теперь до конца, что такое верность Татьяны.

Что такое ее брак, из чего он состоит? Этот вопрос осмелился поднять до нас только В.В. Розанов, он назвал замужнюю жизнь Татьяны «паркетной», действительно:

К ней дамы подвигались ближе,

Старушки улыбались ей,

Мужчины кланялися ниже,

Ловили взор ее очей.

Девицы проходили тише.

Пред ней по зале, и всех выше.

И нос, и плечи подымал.

За нею шедший генерал.

Но это заведомо известно, что они вместе выезжают, вместе принимают гостей; но позвольте, что они еще вместе делают? Пушкин ведь любит этот вопрос. В доме нет хозяйства, совершенно непонятно, как Татьяна разбирается с прислугой. Потом этот вопрос поднимет А.Н. Островский. У него жена столоначальника-взяточника, Юленька, говорит: «Я хозяйством не занимаюсь, считаю низким. Обед заказывает муж перед тем, как идти на службу». Анна Каренина уже живя с Вронским тоже не занимается хозяйством, считает низким, или, точнее, не может к нему как-то приработаться. Поэтому Долли, приехавши в их дом, быстро поняла, что от Анны это зависит не более чем от Весловского, то есть самого пустого из их гостей; а все поддерживается усилиями и хлопотами хозяина.

Татьяна может часами читать письмо Онегина и «лить слезы рекой» при этом. Простите, почему? где в это время муж находится? почему он не приходит, не застает ее в этих растрепанных чувствах, не спрашивает ее о причинах всех этих слезоизвержений и прочее. А кто в это время выдает деньги на провизию, проверяет, что куплено, заказывает обед на завтра и так далее. Почитаем письма Пушкина к Наталье Николаевне. Видно, что это очень большое имело значение, и как раз это Пушкин в ней любил! «Ты ломаешь кареты, ты сверяешь счеты, ты доишь кормилицу... Ай, хват баба! Что хорошо, то хорошо!».

Татьяна сидит, погруженная в свои сентиментальные грезы, хозяйства нет; детей, естественно, тоже нет, потому что вообще неизвестно, что там у них делается. А остается пока еще «паркет». А умрет муж, что ей останется? Розанов тут определяет так: «Сплетни, да пенсия». Пенсия за мужа, а сплетни для души. Кстати, чем она занимается на этих своих приемах? — сплетнями! «Вот крупной солью светской злости стал оживляться разговор...» А к кому относится злость? Конечно, к ближнему, «крупной-то солью» что посыпано? Конечно, сплетня. И дальше: «Перед хозяйкой легкий вздор сверкал без глупого жеманства» — очень мило! Когда помрет муж, то кружок ее сильно сузится, останется несколько человек. Итак, сплетни и пенсия.

Только проза ХХ‑го века эту сторону жизни подхватила, и именно данную «Онегиным». И только проза ХХ-го века смогла эти вещи уже разобрать, можно сказать, по составу. Вспомним «Белую гвардию» Булгакова. Брак Елены, урожденной Турбиной, с Тальбергом, — что это за брак? Вот его Булгаков определяет. «Их брак с капорами (это в капоре она выезжает в Оперу), с духами, со шпорами и облегченный — без детей». Немножко, так сказать, сличим, и будет полная аналогия. Вместо капора — малиновый берет; вместо оперы — раут; все те же духи, все те же шпоры и все та же облегченность: без хозяйства, без детей, без взаимной заботы, без общего дела, без участия взаимного в делах.

И другой, тоже любопытный, продолжатель этой темы — Евгений Замятин. У него есть любопытная повесть «Ловец человеков.» Этот самый «ловец человеков» Краггс со своей миссис Лори тоже, в основном, выезжают, но не в карете выезжают, а идут пешком в церковь; вышагивает этот самый Краггс и сопровождает его миссис Лори. Он вышагивает твердо» как монументик», а она его сопровождает со своим античным профилем, «как барельеф на постаменте монументика».

Тут тоже что-то подобное любви, но любовь эта выражается в том, что при каждом своем гешефте, то есть получении денежном, он дарит ей нижнее белье «невообразимо кружевное» и позолоченные ложечки, то есть домашний обиход. Жизнь пуста. У Елены Тальберг, когда истрепался этот капор, она его использует в качестве ночного колпака, и вот этот капор надувается и спрашивает ее: а что за человек твой муж? Миссис Лори у Замятина не знает, чем занимается ее муж. Он зарабатывает деньги шантажом. И Татьяна, в сущности, не знает, что за человек ее муж, — ее это мало интересует.

Что же такое, наконец, ее верность? Это верность неодушевленного предмета. Душа ее — это могила няни, сентиментальные воспоминания, полка книг, тихий сад, письма Онегина и ее река слез при распущенных волосах. Помните, и до замужества были «распущённые власы», и тут она тоже «неубрана, бледна». А верность мужу — это неодушевленная сторона ее жизни, это верность мебели, которую не переставляют. Это и есть та самая сторона ее постоянства. Такая верность несодержательна, она, в сущности, ничем не лучше измены.

Кстати говоря, эту проблему поднимает Замятин. У него, конечно, там наклевывается тоже третий лишний. Но этот третий лишний — художник, не так, как Онегин, без ремесла, а настоящий художник, большой музыкант, органист. Но он, в сущности, берет не искусством своего органа. Он берет некоей детскостью. Вот эта самая жена швыряет ему в окно подаренный им через мальчишку-разносчика букет, и в ответ на эту пощечину слышит детский хлюпающий плач. И рушится мир миссис Лори, ее Краггс, то есть муж, ложечки, «невообразимо кружевное», и она, разрушенная, летит в этот самый двор того самого дома — там несколько домов на один двор — а в это время идет Первая мировая война, совершается воздушный налет, и этот налет служит им прикрытием, потому что все попрятались.

Давайте быстренько сличим с поздним Пушкиным. Рассмотрим ситуацию: положим, Маша Миронова, уже Гринева, получила от какого-то заезжего удальца любовное письмо; она его немедленно швырнет в огонь и наутро побежит исповедоваться к священнику. Не надо забывать, что измена мысленная есть все равно измена. Услажденье признаниями, услажденье мечтами о невозможном счастье, которого бы все равно никогда не было, то есть жизнь воображением — это жизнь — общая наша с демонами, с духами злобы. Это та область, через которую они простирают к нам свои щупальцы.

И, наконец, вот мы разобрались с Татьяной и увидели, что, во-первых, она лимфатического темперамента, в отличие от Анны Карениной, и жизнь мечтой устраивает ее гораздо больше, чем бегство с Онегиным. Ведь сразу встанут проблемы, где им жить. Им нельзя жить в имении Онегина, потому что рядом имение матери. Им нельзя жить в Петербурге или в Москве, потому что муж известный человек. Им остается жизнь за границей, которая Онегину уже, «как все на свете, надоела». Выходит дело, что приходится оставаться при своих интересах.

Я говорю, что «Евгений Онегин» произведение промежуточное, проблема и коллизия долга и страсти до конца решена в другом произведении, а именно, в «Станционном смотрителе». Итак, мы видим, что так же, как у Марии Кочубей, у Дуни возникает тоже трудно разрешимый узел. Она бежит в Петербург без благословения отца и тайком от него. Кстати, кто такой станционный смотритель, все понимают? Он останавливается в Петербурге у товарища по полку, это старый солдат, выслужившийся, так же, как и капитан Миронов, до чиновника 14-го класса, то есть это человек из народа.

Сразу отметим первый разговор смотрителя с Минским: «Ваше благородие!.. сделайте такую Божескую милость!..» С какой же просьбой обращается он к Минскому? «Ваше благородие!.. сделайте такую Божескую милость!.., что с воза упало, то пропало, отдайте мне, по крайней мере, мою бедную Дуню. Ведь вы натешились ею; не погубите ж ее понапрасну». Любопытно, прежде всего, с чего начинает смотритель. Он сразу считает Минского обманщиком, не способным к любви, а эту историю рассматривает как адюльтер, то есть дрянненькое приключение. Поэтому, он говорит, «вы натешились ею; не погубите ж ее понапрасну».

Заметим себе, что Минский отвечает ему глубоко серьезно, его ответ из нескольких пунктов:

1. Он просит прощения: «...виноват перед тобою и рад просить у тебя прощения».

2. «...не думай, чтоб я Дуню мог покинуть» — он говорит о глубине и серьезности своего чувства. Это смотритель пропускает мимо ушей.

3. Следующий аргумент: «Она меня любит».

4. «...она отвыкла от прежнего своего состояния».

Заметим себе, как использовал ее смотритель. Он, в сущности, ее использует в качестве «отмазки» от гнева проезжающих, тоже, значит, ее подставляет, как бы и приторговывает ею, но в розницу. Если бы он хотел уберечь ее от проезжающих, то он должен был бы ее держать в задних комнатах и чтоб никто ее не видал, за перегородкой, во всяком случае. Но главный аргумент Минского пятый: «Ни ты, ни она — вы не забудете того, что случилось». Вот, что главное; обратного хода нет! «...вы не забудете того, что случилось», значит, ей достанутся постоянные попреки. Мало того: что будет с ее жизнью? кого она себе будет искать? да если и найдет, то это опять постоянные попреки.

Это, между прочим, бытовало не только в народе, но и в пушкинском кругу. Алина Осипова («Я вас люблю, хоть я бешусь, хоть это труд и стыд напрасный...») была в связи со своим сводным братом Алексеем Вульфом. После того, хотя она и нашла себе какого-то муженька, тот ее, как пишет ее сестра Мария Ивановна, — «ругал постоянно, как самый злой мужик».

После этого смотритель вынужден удалиться, но, в сущности, он ни одного слова Минского не выслушал. Кстати говоря, почему спивается Самсон Вырин? Какую участь он представляет для Дуни неизбежной? «Мало ли их, молоденьких дур? Сегодня в атласе да бархате, а завтра, посмотришь, метут улицу вместе с голью кабацкою».

Что значит метут улицу? Уличные проститутки, копеек за пятьдесят. Проститутка на Невском стоила рубль, а если с голью кабацкою, значит, от 30 до 50 копеек. «Как подумаешь, что Дуня моя там же пропадает, так поневоле согрешишь и пожелаешь ей могилы...».

И, наконец, кульминационная сцена в Петербурге. Смотритель приходит и застает свою дочь и Минского врасплох. Это сцена, где она «наматывает его черные кудри на свои сверкающие пальцы...» Дуня поднимает голову и падает в обморок. Что это значит? Тут я должна сказать, писатель пишет всегда одно произведение — полное собрание своих сочинений. Особенно ясно мы это проследим у Достоевского, но и у Пушкина тоже.

Какой вопрос предварительно за кадром задает Дуне Минский? Конечно, вопрос Мазепы: «Отец или супруг тебе дороже?» Уже после того, как Мазепе стал известен донос Кочубея. «Так помни ж, Мария, ты сделала выбор». Так и тут. Под впечатлением прихода смотрителя и разговора с ним, именно этот вопрос задает Минский Дуне. Дуня ответила на него так же, как и Мария Кочубей. Ценой внутренней коллизии, ценой внутренней душевной борьбы, она выбирает — супруга. (Потом мы увидим это и у Островского в пьесе «Поздняя любовь», где это тоже дано явно). Но после того, как она сделала свой выбор вслух, — и тут является ее отец, как memento mori, она и должна была здесь упасть в обморок. Минский кинулся ее поднимать, но, увидев смотрителя, закричал и выставил его из квартиры.

И, наконец, последнее. Зачем в конце повести, по рассказу мальчишки, приезжает Дуня? К отцу, конечно, для примирения. Почему она приезжает так поздно? Конечно, потому, что до тех пор ее положение не было узаконено. Она приезжает, наконец, рассказать ему о своем счастье, о том, что, в конце концов, все обошлось. А венцом, как говорит народная мудрость, всё покрывается.

Но, как сказано у Блока:

Земное сердце уставало.

Так много лет, так много дней...

Земное счастье запоздало.

На тройке бешеной своей...

Я, наконец, смертельно болен...

А смотрителя уже просто нет в живых. Но спросим себя: почему Дуня не писала ему все эти годы? Конечно, ее положение было неправильно, это можно понять, но и она должна была чувствовать, что у него на уме. А вы знаете, ее тоже подводит, мешает ей, портит ее жизнь гордость. Вот это русское «все или ничего!» ее подводит. Как бы сказал Солженицын: «не берем ни пол-вся, ни четверть-вся», а сразу всё подавай! «Весь капитал», как сказала бы Настасья («Преступление и наказание» Достоевского).

Значит, все-таки, поэтому. Узнав, что добрая весть запоздала, она идет на могилу, бросилась на могилу и лежала долго... Но потом встала, пошла в село, позвала попа, дала ему денег, то есть подала на поминовение, на вечный помин души. То есть, все-таки на Господа возложила то, что не сумела сделать сама, ту недостачу, тот провал в небытие, ибо Господня благодать, подаваемая нам при нашем покаянии, исцеляет все, совершенно и без остатка.

Это, стало быть, последняя коллизия наиболее зрелого в этом отношении произведения Пушкина. Те же проблемы, но в комическом виде встречаются и в «Барышне-крестьянке». И в «Метели» — это Сам Господь отвел героиню от ее самовольного побега и она вышла замуж не за своего избранника, а за того, кто был ей действительно предызбран от Бога, как бы сказал преподобный Серафим Саровский, «преднареченная вам от Бога невеста». Так и тут. Она вышла замуж за преднареченного от Бога жениха, именно по пословице: «Суженного конем не объедешь».

Надо сказать, что по мере взросления Пушкина, по мере возрастания его серьезности, он постепенно приходит к правильному пониманию коллизии долга и страсти. Вот Маша Миронова. Возможна ли для нее участь Анны Карениной? Невозможна уже потому, что она никогда бы за Каренина не пошла. Анна выходит замуж как неодушевленный предмет. Так же, как ее зовут к обеду в определенные часы, так же она пошла к венцу, замуж за человека, которого не знает, с которым не знает, как она будет жить; известно только, что для полу-бесприданницы выйти замуж за сравнительно молодого, лет 38-ми, губернатора, — где же искать лучшей партии. И она отдает ему свою руку, в сущности, тоже по неодушевленности.

Заметим себе, что Маша Миронова, когда к ней сватается Швабрин, еще никого не любит, она не встретила еще своей первой любви. Она оголтелая бесприданница, у которой приданого — частый гребень, да веник, да алтын денег, с чем в баню сходить, и к ней сватается блестящий офицер, который только что, чуть ли не промыслительно, занесен в эту глухомань. Но на вопрос: «И вы не пошли?!» она отвечает: «Как изволите видеть. Алексей Иванович, конечно, человек умный, и хорошей фамилии, и имеет состояние. Но как подумаю, что надо будет в церкви при всех с ним поцеловаться... Ни за что! Ни за какие благополучия!».

Что укрепляет Машу Миронову? Страх Божий! страх солгать перед Богом и людьми! « в церкви, при всех» — ни за какие благополучия! И вера. Человек доверяет Богу свою жизнь. Об этом говорится почти в каждой ектеньи: «Сами себе и друг друга, и весь живот наш Христу Богу предадим. — Тебе, Господи». Вот так.

Казалось бы, при взаимной и полной любви с Гриневым, они получают оскорбительное письмо отца, запрещающее жениться, и сулящее, по крайней мере, разлуку. Но, слава Богу, у старшего Гринева не хватает характера довести дело до конца. «Я не пойду за тебя без воли твоих родителей, без их благословения не будет нам счастья». Изнутри нет полноты, согласия обоих родов. Мало того: «Господь лучше нас знает, что нам надобно». Вот это ее исповедание: «Господь лучше нас знает, что нам надобно». И опять-таки: Сами себе и друг друга, и всю жизнь свою, и чужую, — Христу Богу предадим!

Действительно, события развиваются так, что, оставшись одна, без единого родного человека, избавленная из рук все того же искателя, и на слова жениха: «Я почитаю тебя женою своею» — Мария Ивановна выслушала его «просто, без притворной застенчивости, без затейливых отговорок», которые полагались еще, кстати говоря, в XVIII-ом веке. «Она чувствовала, что судьба ее соединена с моею». Господь не посрамил ее упования и ее исповедания: Бог лучше нас знает, что нам надобно.

После этого, когда у нее на этой земле не остается ни единого родного человека, Гринев предлагает ей ехать в деревню к своим родителям в сопровождении Савельича, то есть к будущим свекру и свекрови. Она, сказано, «смутилась, известное нерасположение моего отца ее пугало». Тут Гринев, уж с полным правом, мог ее успокоить, что они рады будут и вменят себе за честь принять дочь заслуженного воина, погибшего за Отечество.

И, наконец, последнее. Когда она уже у них живет, вместо дочери, и при первом известии об аресте и вечной ссылке единственного сына, реакция матери: «Мария Ивановна, зачем тебе в Петербург? Неужели и ты хочешь нас покинуть?» Т.е. ты одна у нас осталась, как утешение в старости, и ты хочешь нас покинуть! Когда отец, еще убитый горем, заканчивает все-таки, сохраняя остатки гордости: «Поезжай, матушка, мы твоему счастью противиться не хотим. Дай тебе Бог в женихи доброго человека, не ошельмованного изменника» — и уходит.

И вот уже оставшись с его смиренной женой Авдотьей Васильевной, она сообщает отчасти свои предположения, что он не оправдался перед судом, потому что боялся запутать ее в эту же систему показаний, чтобы ее имя даже не фигурировало там. Авдотья Васильевна, помните, обняла ее и вместе с нею молилась о благополучном исходе дела. Господь не посрамил их упования, услышал их молитву, и все совершилось промыслительно, уж действительно, ей был открыт как бы коридор. «Яко посуху пешествовал Израиль по бездне стопами…» Как бы раздвинулись воды, чтобы ее пропустить.

Таким образом, мы видим, что произведения Пушкина более религиозны, чем он сам. Я уже с этого начала, пояснила, почему в этом положении нет ничего удивительного. Повторяться не будем.

Лекция 3.

Пушкин А. С.

«Медный всадник». (Пушкин и Петр. Свидетельство поэмы).

В «Маленьких трагедиях» Моцарт говорит: «Гений и злодейство — две вещи несовместные». Я хочу предложить вопрос: мы с вами все православные христиане. Можем ли мы этот тезис не только принять на веру, но и по своей христианской совести, — можем ли с этим согласиться? Я думаю, нет. Этот тезис в высшей степени противоречит библейскому свидетельству: первый злодей в истории мира Каин, и он же — первый гений. Поэтому, несколько слов, — а это будет в высшей степени связано с предстоящим нам с вами размышлением, — о библейском сюжете о Каине.

Уже после того, как убийство совершилось, Каин отказался от покаяния и гордо, дерзостно согласился со своим наказанием: «Вот, Ты изгоняешь меня с лица земли. И я скроюсь от глаз Твоих» (Быт.4,14). Что делает после этого Каин? Он удаляется в землю Нод на восток от Эдема, и там сказано: «Он построил первый город» (Быт.4,17).

Что такое город: это не только огражденное пространство. Это распланированное пространство. Город нужно разделить на улицы, дома нужно развернуть лицами друг к другу. Это — уже гениальное открытие Каина. Но и этого мало. Наказание Божие состоит еще и в том, что земля уже ни Каину, ни его потомству не дает плода. И Каин изобретает ремесла: гончарное, каменное, металлообработку, иные. Но не будешь ведь глодать глиняный горшок. Поэтому Каин изобретает обмен — торговлю: товар — деньги — товар. И, наконец, в потомстве Каина возникают, создаются, укрепляются: первое искусство и первый научный прогресс.

Потомок Каина Ламех имеет как раз трех сыновей, из них один Иувал — «отец всех играющих на гуслях и свирелях»: родоначальник музыкального искусства. Его же сын от другой жены Тувалкаин — «отец всех делающих орудия из меди и железа»: отец всего промышленного прогресса. И так же как в потомстве Каина создаются науки и искусства, так же и в потомстве Каина не прекращаются злодейства. Поэтому потомок его Ламех (отец Иувала и Тувалкаина) за свое убийство требует драконовского наказания: «Если за Каина отметится всемеро, то за Ламеха в семьдесят раз всемеро» (Быт.4,24).

Гений и злодейство — вещи весьма совместные. Более того. По учению Святых отцов, гений подвержен злодейству более, чем обыкновенный человек, потому что его с бульшим усердием обхаживает диавол — дух злобы поднебесной.

Тема сегодняшней лекции посвящена тому, что Пушкин через вот этот крошечный промежуток времени в 3,5 года этот тезис подвергает глубокому сомнению. И он пишет «петербургскую поэму» «Медный всадник».

Мы все помним хрестоматийное начало «Медного всадника»:

На берегу пустынных волн.

Стоял он, дум великих полн...

В чем заключаются «великие думы» Петра?

Отсель грозить мы будем шведу.

Здесь будет город заложен.

Назло надменному соседу.

Значит, великая дума заключается в том, чтобы созидать назло, и грозить. Какая же дума, тогда, может почитаться низкой? Но это только вопрос. Как завершает у Пушкина Петр свою философему?

Природой здесь нам суждено.

В Европу прорубить окно.

Природой... — здесь я должна сослаться на труды моего отца, пушкиниста, Михаила Павловича Еремина. В сущности, подготовительную работу по сличению вариантов — совершил в свое время он. У Пушкина были варианты: судьбою здесь нам суждено в Европу прорубить окно. Но этот вариант был отвергнут. А действительно: какие могут быть побудительные причины у человеческого деяния? Основных побудительных причин можно насчитать три:

1. человек что-то совершает по мановению Божиему, по повелению Божиему, по вразумлению свыше, по указанию Духа Святого. Ведь не сказано в поэме: от Бога благословлено в Европу прорубить окно. То есть, Петр — не есть слуга Божий;

2. Судьбою здесь нам суждено в Европу прорубить окно. Тогда бы Петр выступал как, все-таки, орудие каких-то стихийных сил: судьбою, может быть, роком. Но, во всяком случае, он был бы сколько-то безволен. А где нет полноты воли, нет и полноты ответственности.

3. Но Петр — человекобожник. Он говорит: «природой», но сама поэма разоблачает его. Мы это увидим ниже: Туда, чьей волей роковой... — вот где настоящая, побудительная причина деяния Петра, его собственная человекобожеская, боговызывающая, бросающая Богу вызов, человеческая воля.

И другой момент поэмы:

Под морем город основался...

Существовало тоже несколько вариантов: при море город основался, у моря город основался — нет, отвергает Пушкин, и дважды в поэме повторяется: под морем город основался — вот он, вызов Богу. Здесь можно сопоставить, если помните, с моментом у Достоевского, где черт является Ивану Карамазову. Там он упоминает, что человек без Бога будет «побеждать уже без границ природу». Так же Петр у Пушкина побеждает без границ природу и основывает свой город под морем.

Дальше мы с вами переходим к тому, что при жизни Пушкина было опубликовано только вступление к петербургской поэме «Медный всадник». А вступление никогда нельзя рассматривать отдельно, оно существует только как часть целого. Поэтому, мы сейчас попробуем забежать вперед и вспомним, какое наследие оставил Петр своим наследникам. В поэме дан этот наследник: кроткий государь Александр I:

В тот грозный год.

Покойный царь еще Россией.

Со славой правил. На балкон,

Печален, смутен вышел он,

И. молвил: «С Божией стихией.

Царям не совладать».

С Божией стихией, с Божией природой, с Божием творением — царь несет мысль, что человек — такая же глина, будь он царь или нищий. Что он — тоже творение, а разве, по слову Апостола (Рим.9,20-21), может глина укорять горшечника? Человек оказывается бессилен, но не апатичен. Царь представлен вовсе не в бессильном или комическом виде, а наоборот, как раз он посылает своих генералов спасать людей:

Царь молвил — из конца в конец,

По ближним улицам и дальним.

В опасный путь средь буйных вод.

Его пустились генералы.

Спасать и страхом обуялый.

И дома тонущий народ.

Это, как бы, кратенькое вступление, а теперь мне бы снова хотелось сослаться на предварительную работу моего отца, это его мысль: «во введении город как бы одевается в свои парадные эпитеты, одевается в свою славу, так же как и петербургская администрация и чиновники одеваются в свой парадный мундир»:

В гранит оделася Нева,

…………………………….

Темно-зелеными садами.

Ее покрылись острова.

... ныне там,

По оживленным берегам.

Громады стройные теснятся.

Дворцов и башен.

И наоборот, корпус поэмы, особенно первая глава, повествуют нам о том, как город последовательно разоблачается, как снимает с него Десница свыше его почетные регалии и город оказывается в своей наготе и в своем бессилии:

Мосты повисли над водами —

И в поэме:

Грозой снесенные мосты.

…Нева всю ночь.

Рвалася к морю против бури,

Не одолев их буйной дури...

И спорить стало ей невмочь...

...Но силой ветров от залива.

Перегражденная Нева.

Обратно шла, гневна, бурлива.

Во вступлении: в гранит оделася Нева; а в поэме:

Перегражденная Нева.

Обратно шла, гневна, бурлива.

И вот город погружается в полное бесславие. Люди бегут:

Осада! Приступ! злые волны,

Как воры лезут в окна. Челны.

С разбега стекла бьют кормой.

Лотки под мокрой пеленой,

Обломки хижин, бревна, кровли,

Товар запасливой торговли,

………………………………….

Грозой снесенные мосты,

Гроба с размытого кладбища.

Плывут по улицам! Народ.

Зрит Божий гнев и казни ждет.

Это — ключевой момент поэмы. Для чего Господь дает наводнение? Конечно, для вразумления людей. Для того чтобы люди опомнились, чтобы отказались от гордыни. И это — средство для того, чтобы прийти в себя — это и есть промыслительное значение несчастья. В этом смысле Пушкин вписывается и в традицию святых Отцов, и в учение Церкви.

Но дальше выступает настоящий герой поэмы. Один герой существует в виде кумира, а другой — живой человек — Евгений.

Мы помним, что Евгений — аристократ, потомок древнего рода. Но не тужит ни о почиющей родне, ни о забытой старине. То есть, Евгений в начале поэмы дан не в оппозиции, а почти как «колесико и винтик» петровской системы. Но дальше в самом ходе поэмы Евгений оказывается тоже всадником, сидящем на звере мраморном верхом, скрестив руки на груди и противостоящим бедствию.

Но дальше:

Как дождь ему в лицо хлестал,

Как ветер, буйно завывая,

С него и шляпу вдруг сорвал.

Его отчаянные взоры.

На край один наведены.

Недвижны были. Словно горы,

Из возмущенной глубины.

Вставали волны там и злились,

Там буря выла, там носились.

Обломки...

Боже, Боже, там —

Увы! близехонько к волнам,

Почти у самого залива —

Забор некрашеный, да ива.

И ветхий домик: там оне,

Вдова и дочь, его Параша...

А дальше уже Евгений задает вопрос: или во сне он это видит? иль вся наша и жизнь ничто, как сон пустой, насмешка неба над землей? Это ключевой момент характеру Евгения. С нормальной точки зрения — это хула на Духа Святого. Ведь не насмешка неба, а милость неба, милость Божия.

Но не будем забывать, что Евгений в поэме Пушкина, к сожалению, маловерующий человек. И когда он устремляет взор в ту сторону, где близехонько у самого залива ветхий дом, где живут Параша с матерью, ни разу он не поднимает взора к небу, не устремляет ко Господу своего вопля и не просит чуда.

Нет. К сожалению, Евгений как бы рассчитывает только на себя, на свою любовь, на свой героический порыв. Поэтому на второй день наводнения он нанимает гребца за гривенник и скорей спешит туда, где живет Параша с матерью, спешит к ветхому домику у самого залива. А в это время спиной к Евгению расположен Медный Всадник — фальконетовская статуя Петра, который потом, уже во второй части поэмы будет назван горделивым истуканом. Но сначала он ещё кумир на бронзовом коне.

Мы помним, что кумир на бронзовом коне завершает нам первую часть поэмы. А дальше начинается вторая часть:

Вода сбыла, и мостовая.

Открылась, и Евгений мой.

Спешит, душою замирая,

В надежде, страхе и тоске.

К едва смирившейся реке.

Еще кипели злые волны,

Как бы под ними тлел огонь,

Еще их пена покрывала,

И тяжело Нева дышала,

Как с битвы прибежавший конь.

Логика поэмы спрашивает нас: кто же кого победил? Нева, сказано, насытясь разрушением, отступает сама, но торжествует свою победу. Но, к счастью, пока шла беда, когда она нахлынула, люди, опомнившись, узрели Божий промысел, и как-то пытались поднять глаза к небу. Как-то пытались соотнести себя с Богом.

Помните:

…Народ.

Зрит Божий гнев и казни ждет.

Вторая часть поэмы повествует нам как раз о развитии этого сюжета.

Евгений,

Стремглав, не помня ничего,

Изнемогая от мучений,

Бежит туда, где ждет его.

Судьба с неведомым известьем,

Как с запечатанным письмом.

Опять — судьба. Обращения к Господу опять нет. Евгений мучается, но все еще без Бога:

Что ж это? Он остановился.

Пошел назад и воротился.

Глядит... идет... еще глядит.

Вот место, где их дом стоит;

Вот ива. Были здесь вороты —

Снесло их, видно. Где же дом?

И, полон сумрачной заботы,

Все ходит, ходит он кругом,

Толкует громко сам с собою —

И вдруг, ударя в лоб рукою,

Захохотал.

Здесь останавливаемся. Евгений захохотал. Это ответ на его же вопрошание: не насмешка ли это неба над землей. Между тем, мы видим во второй части, что потихонечку город приходит в прежний порядок и прежнее окаменелое нечувствие к Божией воле. И, особенно, к Божией Деснице, к Божиему мановению.

Уже по улицам свободным.

С своим бесчувствием холодным.

Ходил народ. Чиновный люд,

Покинув свой ночной приют,

На службу шел. Торгаш отважный,

Не унывая, открывал.

Невой ограбленный подвал,

Сбираясь свой убыток важный.

На ближнем выместить. С дворов.

Свозили лодки. Граф Хвостов,

Поэт, любимый небесами,

Уж пел бессмертными стихами.

Несчастье невских берегов.

Граф Хвостов для Пушкина — ходячий анекдот. Это понятно. Но ведь так же, как граф Хвостов, и весь стройный вид Петербурга — всё вывеска, витрина. А под этой поверхностью скрывается подоплека — готовое прорваться адское пламя. И здесь нужно запомнить: народ ждал Божьего гнева, ждал казни, но бедствие кончилось быстро, и народ стремиться войти в свою колею, забыть бедствие почти как страшный сон. И вот для чего существует промыслительно безумие Евгения!

Евгений — вот тут близко к Ксении Петербургской — в своем безумии напоминает всему народу, что все это было!

...Но бедный, бедный мой Евгений.

Увы, его смятенный ум.

Против ужасных потрясений.

Не устоял. Мятежный шум.

Невы и ветров раздавался.

В его ушах. Ужасных дум.

Безмолвно полон он скитался.

Его терзал какой-то сон.

Евгений стал безумным скитальцем, странником по улицам Петербурга. Сколько он странствовал? Ведь Пушкин, мы проверили, дает это знать. Причем, сроки наращиваются. Сначала.

Прошла неделя, месяц, он.

К себе домой не возвращался.

Дни лета клонились к осени...

Нева бунтовала в ноябре, стало быть, он скитается около года. Но этого мало. Во вступлении вспомним: какие времена года упомянуты? Белые ночи. Стало быть, середина июня (пишу, читаю без лампады) — летнее солнцестояние.

Дальше: люблю зимы твоей жестокой недвижный воздух и мороз. То есть, зима. Стало быть, во вступлении, в этом парадном представлении, упоминаются лето и зима: парадные времена года. Но убираются весна и осень, когда открывается обратная сторона медали. И вот, в безумии Евгения ни слова не упоминается про лето, но зато подробно сказано про осень:

...Дождь капал, ветер выл уныло,

И с ним вдали, во тьме ночной.

Перекликался часовой...

И вот эта осень с ее дождем и ветром напомнила ту осень:

... Вскочил Евгений; вспомнил живо.

Он прошлый ужас...

Каждая осень Петербурга напоминает возможность Божьего гнева.

...Торопливо.

Он встал; пошел бродить, и вдруг.

Остановился — и вокруг.

Тихонько стал водить очами.

С боязнью дикой на лице.

Он очутился под столбами.

Большого дома. На крыльце.

С поднятой лапой, как живые,

Стояли львы сторожевые...

Те самые львы, на одном из них он сидел, как всадник, той осенью.

...И прямо в темной вышине.

Над огражденною скалою.

Кумир с простертою рукою.

Сидел на бронзовом коне.

Евгений вздрогнул. Прояснились.

В нем страшно мысли. Он узнал.

И место, где потоп играл,

Где волны хищные толпились,

Бунтуя злобно вкруг него,

И львов, и площадь, и того,

Кто неподвижно возвышался.

Во мраке медною главой,

Того, чьей волей роковой.

Под морем город основался...

Вот здесь Евгений, уже как свидетель Божий, находит главного виновника бедствия, поправшего Божьи законы, основавшего город под морем.

Итак, пушкинский сюжет выявляет нам виновника торжества, его собственный (Петра) антихристианский вызов к Богу. Роковая воля: под морем город основался... — то есть то, чего не должно было быть. Воля тирана, но и воля богоборца:

Кругом подножия кумира.

Безумец бедный обошел.

Но уже не в том смысле безумец. В нем только что «прояснились страшно мысли». Его безумство — как раз вызов той роковой воле, попирающей законы Божии и человеческие.

...И взоры дикие навел.

На лик державца полумира.

Стеснилась грудь его. Чело.

К решетке хладной прилегло,

Глаза подернулись туманом,

По сердцу пламень пробежал,

Вскипела кровь. Он мрачен стал.

Пред горделивым истуканом...

Вот здесь, наконец, Петр назван своим настоящим именем: горделивый истукан предстает перед своим судьей.

Но горделивый истукан на возвышении и во всеоружии власти, а судия стоит ниже и на сырой земле.

...И зубы стиснув, пальцы сжав.

Как обуянный силой черной,

Добро, строитель чудотворный,

Ужо тебе!..

Строитель чудотворный — мы помним, что это тоже эпитет, примененный Пушкиным в свое время:

Родила ль Екатерина,

Именинница ль она —

Чудотворца-исполина,

Чернобровая жена?

Итак:

...Грозного царя,

Мгновенно гневом возгоря,

Лицо тихонько обращалось...

И он по площади пустой.

Бежит и слышит за собой —

Как будто грома грохотанье.

Тяжело-звонкое скаканье.

По потрясенной мостовой.

Всадник сорвался с места и помчался ловить своего оскорбителя. Дальше следующий отрывок поразительно редко цитируется. Отрывок посвящен тому, как Евгений-подданный закаялся бунтовать:

... И с той поры, когда случалось.

Идти той площадью ему,

В его лице изображалось.

Смятенье. К сердцу своему.

Он прижимал поспешно руку,

Как бы его смиряя муку,

Картуз изношенный сымал,

Смущенных глаз не подымал.

И шел сторонкой...

Вот так идет человек беззащитный и, главное, подданный, перед лицом своего властелина и тирана.

Мы затронули проблему времени. При каком царе умирает Евгений? Уже при Николае I (поэма написана в 1833 году), который как раз желал походить на Петра, в отличие от своего кроткого брата. Стало быть, безумный Евгений несколько лет (7 или 8) ходил по Петербургу как упрек и напоминание живым. Так ходила блаженная Ксения свои 46 лет. Но и это не все. Мы задаем себе прямой вопрос уже с точки зрения административной системы петербургского устроения, этого периода.

Почему Евгения не забрали, почему его не посадили в сумасшедший дом? Ведь именно пушкинские слова: Не дай мне Бог сойти с ума...

Ведь это действительно творение тех же лет, и тематически и духовно с «петербургской поэмой» связано. Вспомним:

Да вот беда, сойди с ума, —

И будешь страшен, как чума,

Как раз тебя запрут,

Посадят на цепь, дурака,

И сквозь решетку, как зверька,

Дразнить тебя придут.

И ночью буду слышать я.

Не голос яркий соловья.

Ни шум глухой дубров,

А крик товарищей моих.

Да брань смотрителей ночных,

Да визг, да звон оков.

Итак, нет ничего проще убрать Евгения, но он Промыслом Божиим не убран! Он скончался на воле. И когда подобрали его хладный труп, то похоронили на мирские копейки, на частные пожертвования «ради Бога», как сказано Пушкиным.

Таким образом, Пушкин заставляет Евгения жить — как вразумление для тех, кто слишком легко забывает о Божием гневе, забывает о том, что мы всего лишь твари, забывает о том, что мы оскорбляем Творца своей гордостью.

И в заключение я хочу напомнить слово Апостола Петра (1 Пет.1,5): «Гордым Бог противится, смиренным дает благодать». Это апостольское изречение и могло бы служить ретроспективным эпиграфом для бессмертной поэмы Пушкина.

Лекция 4.

Личность Пушкина в Православном аспекте.

Речь пойдет о личной судьбе поэта, о его пути, о том, как этот путь был прерван и о некоторых свидетельствах его загробной участи.[8].

Что в Пушкине главное — его, если угодно, главный грех? Не эти грехи, которые могут стать предметом сплетни. Они смываются покаянием. Он и сам их добродетелями не считал. Главный грех в другом: что человек исповедует, что есть его вера. В этом действительно он не может покаяться. Если он стоит на ложном пути и его утверждает — это главный ужас и главная трагедия его жизни. Главный свой грех Пушкин возвестил сам, притом в больших, хороших стихах. Все знают стихотворение «Поэту»:

Поэт, не дорожи любовию народной.

Восторженных похвал пройдет минутный шум.

Услышишь суд глупца и смех толпы холодной.

Но ты останься тверд, спокоен и угрюм.

Ты царь. Живи один. Дорогою свободной.

Иди, куда влечет тебя свободный ум,

Усовершенствуя плоды любимых дум,

Не требуя наград за подвиг благородный,

Они в самом тебе. Ты сам свой высший суд…

…………………………………………………….

Ты сам свой высший суд... это приговор, который, вообще говоря, человек изрекает сам.

Господь сказал; Аз никого не сужду, но слово Мое осудит вас в последний день (Ин.12,47-48). И вот, человек исповедует, что он сам свой высший суд. Значит, Господь-Судия ему не нужен, пренебрегаем. То есть состояние, подобное состоянию допотопного человечества, когда Сам Господь сказал: Не вечно Духу Моему быть пренебрегаемому человеками (Быт.6,3).

Дальше идут уже частности:

Но ты останься тверд, спокоен и угрюм...

Выражение «угрюм» напоминает Каина. Для чего Ты омрачился и почему поникло лицо твое. Если делаешь доброе, не поднимаешь ли лица; а если не делаешь доброго, то при дверях грех лежит. Он влечет тебя к себе, но ты господствуй над ним (Быт.4,7).

Это самое трудное в личной судьбе и, главное, в личности Пушкина. Ибо человек в земной жизни заблуждается, а по смерти перед ним запоздало раскрывается истина. И в этом грехе — грехе превозношения — Пушкин не смог покаяться, ибо он его не осознавал.

Второй грех, подобный ему: идолотворчество; всем известна, даже школьникам, сакраментальная фраза, некое интеллигентское кредо, ходячая истина; это реплика Моцарта из маленькой трагедии «Моцарт и Сальери»: «Гений и злодейство — две вещи несовместные». Вот это «положение» нам придется обдумать заново.

То, что «гений и злодейство две вещи несовместные» — это чистейшая гуманистическая мысль, мысль-соблазн. И как раз Священное Писание свидетельствует обратное: первый злодей — Каин, он же — и первый гений. Более того, его гениальность проявляется особенно тогда, когда он отошел от Бога. Каину было сказано, что «ты будешь изгнанником с лица земли...», и он дерзко согласился: «Вот, Ты изгоняешь меня с лица земли и я скроюсь от глаз Твоих» (ср. Быт.4,14). Ему было сказано, что земля отныне не будет давать ему плода (а Каин был земледелец), и он не пал перед Господом ниц, не воззвал к Нему, он согласился и на это, ибо его творческий гений его не оставлял. По уходе из дома отца своего и от лица Господня в землю Нод, он основывает первый в мире город, который закрепил в потомстве, назвав его именем своего сына Енох (Быт.4,12-17).

(Русские князья тоже называли города своими именами: в честь Ярослава Мудрого — Ярославль; Владимир — в честь Владимира Святого; Львов — в честь сына Льва — это сколько угодно. Это тоже чисто человеческая мысль — увековечиться. Но с таким вызовом Богу, как Каин, впоследствии не делал никто).

Что такое город?

1. Это «огороженное» пространство — от-гороженное от внешнего мира.

2. Пространство это разделено на улицы. В них надо было открыть дома лицами друг к другу (отсюда «у-лица»).

В этом городе Каин открывает и вводит ремесла: гончарное, деревообрабатывающее, камнеобрабатывающее, резьбу по кости и так далее. Приходится вводить обмен и торговлю: товар-деньги-товар.

Вся цивилизация творится в каиновом потомстве — еще до смешения потомства Сифа и потомства Каина. Его потомок Тувалкаин — отец всех делающих орудия из меди и железа (а это — весь технический прогресс). Иувал — другой потомок Каина — отец всех, играющих на гуслях и свирели (всего искусства, и, прежде всего, музыки, наиболее действующей на душу). Считается, что культура облагораживает. Ничуть не бывало. В том же потомстве Каина Ламех — отъявленный злодей — но который уже не о собственной безопасности хлопочет, а предлагает драконовские меры — уже не от Бога, а сам: если за Каина отметится всемеро, то за Ламеха в семьдесят раз всемеро.

Так что, и гений, и злодейство были и остаются уделом Каина и его потомства. Но гений — это человек, который легко самоутверждается, ибо его произведения, деятельность покоряет души людей.

К этому присовокупляется третье произведение Пушкина, где эпиграфом берется совершенно языческий писатель — Гораций — «...я памятник воздвиг себе нерукотворный... И славен буду я, доколь в подлунном мире жив будет хоть один пиит...». А перед этим: «...нет, весь я не умру...» — никто весь не умрет. У каждого человека душа пойдет, куда ее Господь определит:

...душа в заветной лире.

Мой прах переживет и тленья убежит,

И славен буду я, доколь в подлунном мире.

Жив будет хоть один пиит...

«...Душа в заветной лире мой прах переживет...» — она и без лиры прах переживет и спокойно до Страшного Суда дотянет.

Это очень поздние стихи: но и здесь мысль о Страшном Суде абсолютно Пушкину чужда. Следовательно, самоутверждение, самопревозношение — самость, возведенная в n-ю степень, остается, по крайней мере, его «символом веры», мрачным катехизисом, его знаменем. Но что нас побуждает к надежде, к упованию на милость Божию — может быть, Пушкин был лучше, чем говорил (это бывает с русским человеком. Независимо от того, что бы он ни исповедовал, он во многих случаях выступает вопреки своим убеждениям). Лучшее тому свидетельство: преддуэльная история, дуэль и смерть. Именно поэтому последний год жизни Пушкина известны широкой публике лучше, чем его произведения.

Несколько слов о его женитьбе: он нуждался в такой женщине, как Наталья Николаевна. Безответная вначале любовь, и в то же время внутреннее напряжение личности, устремленное на то, чтобы добиться ее, связать себя с ней — было в Пушкине впервые. Это была его первая в собственном смысле любовь. Перед этим Пушкин нерешительно сватался к Анне Олениной, но когда ему отказали, он мигом утешился. В случае же с Натальей Николаевной, когда ему отказали, он не только не утешился, но старался сделать свидетелем своего несчастья как можно больше народу. Вся Москва высшего круга сватала его, начиная от Толстого-Американца и Вяземских, и Наталья Ивановна (мать Н.Н.) отказать поэту не смогла.

Наталья Николаевна выходила замуж по-древнерусски: «судьба», «суженого конем не объедешь», «такого Бог дал, придется». Ее «холодную безответную руку»[9] Пушкин «успел схватить», состоялся истинно христианский брак. Посмотрите его письма к Н.Н.: они написаны в высшей степени здоровым человеком (по сравнению даже с Достоевским). Ни малейшей слащавости — и чистота, чистота старшего мужа. Например: «…не читай скверных книг в дединой библиотеке (библиотека XVIII-го века, французы), …не марай воображения». Забота всяческая: «...я ведь еще не видел, как ты верхом ездишь; вероятно, смело; да крепко ли в седле сидишь?». И в ответ на ее проскакивающие французские словечки: «…что такое вертижь[10]обмороки или тошнота?» (в период беременности тошнота в порядке вещей).

Главное то, что Пушкин перестал чувствовать себя в центре вселенной. С ней он научился бояться за нее[11]. Он вовсе не боялся супружеской измены, когда он ринулся с оружием в руках защищать свой дом, то знал, что на этот дом нападают. После женитьбы Пушкин почувствовал себя зависимым от той силы, которой он править не мог. Потихоньку в нем стал просыпаться серьезный человек.

В 1830 году (год его помолвки) он стал серьезней: отказывается от диссидентства. Будущая теща его спросила: каково Ваше состояние и каково Ваше отношение с правительством? Относительно состояния Пушкин смог уверить, что оно достаточно; относительно отношения с правительством, Пушкин не мог скрыть, что оно неопределенно и ложно. Он пишет письмо царю с просьбой засвидетельствовать его лояльность, не скрывая, что это нужно и для тещи, так как госпоже Гончаровой не хотелось бы отдавать свою дочь за человека с неопределенными отношениями с правительством. Николай идет навстречу, «отечески» благословляет его на брак и в качестве свадебного подарка разрешает напечатать трагедию «Борис Годунов».

Пушкиным были написаны: «Записка о народном воспитании» — расчет с диссидентским прошлым, некоторые положения о просвещении русского народа. Дальше Пушкин переключается на исторические изыскания: историю Петра — раскопал столько такого, что понял, что это печатать нельзя; историю Пугачевского бунта; и наиболее христианское произведение Пушкина «Капитанская дочка», где пересмотрено и отношение к Екатерине и к русскому народу. В этом произведении были показаны люди, в которых нравственная красота вся сорастворяется с простотой. А диссидент в этой повести — Швабрин, самая одиозная и неприглядная личность.

Только начиная со своей женитьбы Пушкин стал хоть иногда ходить к обедне. Вся русская «образованщина» гордилась своим «вольнодумством» и для них, и в начале нынешнего столетия, и перед революцией — по определению Розанова: «Что значит быть в России вольнодумцем? — Пойти отстоять обедню». Безбожие было господствующим мировоззрением. Так же как и «оппозиция — это значит любить и уважать Государя»[12].

Вообще, декабристское восстание направлялось, разумеется, не Пестелем, не Рылеевым и не Трубецким. Там были совсем другие люди. Из них по настоящему известен лишь один хромой Николай Иванович Тургенев, который был заочно приговорен к смертной казни, но жил и умер заграницей, французское правительство его не выдало.

По-настоящему целью декабристского бунта было поссорить высшее дворянское общество с троном. Эта задача идеально удалась. После этого такие слова, как «верный слуга трона», имели смысл — «лакей». В крайнем случае, такое прощалось Жуковскому, но уже не прощалось Вяземскому (а он был товарищем министра народного просвещения), которого Тургенев печатно называл «лакей-энтузиаст» и никто его за это не вызывал на дуэль.

Перейдем к освещению преддуэльной истории Пушкина в православном аспекте. Весь 1836 год он был в ненормальном состоянии: абсолютно возбужденным, без внутренних тормозов. Преддуэльных ситуаций в этом году у него было три:

1. С благороднейшим человеком — князем Репниным Николаем Григорьевичем, старшим братом декабриста Волконского (их мать была последней представительницей рода князей Репниных, и чтобы их род не считался угасшим, старшему сыну дали фамилию Репнин). Пушкину, в ответ на его дерзкое письмо, было написано другое, увещательное, спокойное, где было сказано, что «...я того и этого такому-то господину никогда не говорил. Говорил же я то-то и это». В ответ на это письмо от Пушкина было 3 варианта еще дерзких ответов, но порванных. И только последнее было согласием на примирение.

2. Пушкин вызывает на дуэль графа Владимира Соллогуба, тоже ни за что. Тот посылает секунданта с примирением. Никакого эффекта. «Делать нечего, — пишет Соллогуб, — я привел в порядок бумаги, составил завещание, стал ждать секундантов и прождал напрасно месяц с лишним. Я, впрочем, твердо решил не стрелять в Пушкина, но выдерживать его огонь, сколько ему будет угодно».

3. Дантес — достаточно было капли: диплома «почетного рогоносца», который был направлен Геккерном, написан наемным писцом, и это нарушило неустойчивое равновесие. В примирении участвовало несколько человек: в частности, любимая тетка Натальи Николаевны — Екатерина Ивановна Загряжская. Первая дуэль была улажена женитьбой Дантеса. Но сам Дантес был руководим и регулярно получал инструкции, как ему себя дерзко вести. Поэтому, в 90-х годах, когда Пушкин давным-давно вышел из моды, этот полусумасшедший трясущийся старик, услышав русскую речь, бросался объяснять незнакомым людям, что «я, мол, и есть тот Дантес, убивший Пушкина, но я не понимал, что делал».

Надо сказать следующее: перед смертью Пушкин причастился Святых Христовых Тайн, но все-таки его пришлось если не уговаривать, то напоминать. Был целый «заговор», где участвовал и Николай I, поручено было это напоминание Екатерине Андреевне Карамзиной. Но личный его христианский шаг: Пушкин запрещает братьям Наталии Николаевны, своим шурьям, драться с Дантесом на дуэли, тогда как дуэльные законы это допускали.

Имя Пушкина продолжало жить, но в аспекте молитвы, спасения души, обращения ко Господу, хоть слабенького, но молитвенного ходатайства — это осталось только у Наталии Николаевны: она даже пищи не вкушала по пятницам (Пушкин скончался в пятницу).

Серьезное, более глубокое осмысление наследства Пушкина пришло только уже во времена Достоевского: конец 70-х, начало 80-х годов.

После смерти поэта начинается самостоятельная жизнь имени Пушкина, как в сказке Андерсена «Тень». Эта жизнь имени поэта оказалась соблазнительной даже для верующих людей. Поэтому наиболее интересно здесь рассмотреть свидетельство старца Варсонофия Оптинского (бывшим интеллигентом и бывшим читателем). Под руководством оптинских старцев, он стал по капле изживать «интеллигентщину» — только покаянием. Но как покаяться в интеллигентности, в интеллигентских искажениях, если это тоже твоя плоть, твое имя, то, что написано у тебя на лбу?

Личное свидетельство Варсонофия Оптинского формировалось так. Пушкина он знал и любил. Он стал задумываться: впервые, из известных свидетельств, он задал себе вопрос:

1. Какое отношение имеет посмертная слава к загробной участи человека? Является ли это взаимовлияющим? — Никакого отношения не имеет. Где кончается мирская слава, там только начинается жизнь души.

Когда Варсонофий задал этот вопрос по существу, то только тогда он начал разумом (еще не молитвой) искать ответа. Очень многие произведения Пушкина переведены и на европейские, и даже на азиатские языки. Но читает ли душа эти произведения на других языках, которыми она при жизни не владела? Или это оглядка на земную жизнь и на воспоминания (свобода не отнята у человека и в загробном мире)? Или это подобно оглядке жены Лота на гибнущий Содом?

2. Является ли эта жизнь имени, эта «тень», облеченная в плоть посмертной славы, утешением для души в загробном мире?

3. Несет ли душа ответ за свои слова, в которых она не покаялась и которые продолжают влиять на других людей на земле. Слова ведь продолжают жить и могут служить соблазну.

Этот 3-й вопрос в русской литературе поднят в известной басне Крылова, где в одно место попали разбойник с большой дороги и поэт-вольнодумец. Оказалось, что разбойника жгли ограниченное время, а другому подбрасывали огонька всякий раз, как люди на земле начинали читать его произведения.

Варсонофий Оптинский стал молиться и просить Господа открыть ему загробную участь Пушкина. Господь внял молитве Своего раба: Варсонофий Оптинский увидел сон. Почему человек испытывает вразумления во сне? Потому что его активный разум в это время ослабевает, он получает свидетельства вопреки своему разуму и потому он может принять и неожиданное. Старец во сне увидел следующее.

Посреди пустыря какой-то деревянный двухэтажный дом с шаткими лестницами, но Варсонофий чувствует, что ему дорога туда. Он идет, поднимается на 2-й этаж, видит большую комнату, наполненную интеллигентными людьми и в центре — Пушкина, который читает отрывок «Евгения Онегина», люди слушают. Варсонофий тоже прислушался, но тут его поразила одна строка, которую он наяву не замечал. Он спрашивает соседа, просит истолковать эту строку, тот отвечает что-то невразумительное. Тогда Варсонофий думает: «Спрошу-ка я лучше самого Пушкина». Как только поэт закончил, тот пробирается к нему, спрашивает, и Пушкин ему отвечает, но так, что Варсонофий не посмел этот ответ занести на бумагу. После этого они вместе сходят по шаткой лестнице, выходят на улицу и Варсонофий повторяет то, что знал не во сне: «Пушкин, ты теперь в большой славе». Пушкин страшно изменился, в одно мгновение постарел, облысел, покрылся морщинами, и сказал с горечью: «Что мне до этого теперь». После этого, как бы не имея ни сил ни желания продолжать разговор, стал удаляться от Варсонофия и скрылся на горизонте пустыни. Варсонофий проснулся.

В советское время мы пережили некоторую эпоху культуртрегерства: Пушкин и Толстой были объявлены главными выразителями национальной идеи, главными столпами национального духа. Но и до революции, в 1899 году, пышно отмечали 100-летие со дня рождения Пушкина. Нескольким архиереям, в том числе Антонию Храповицкому, были заказаны проповеди о Пушкине. Они были распространены по всем приходам страны и после заупокойной литургии каждый священник должен был сказать о Пушкине проповедь. (Во всем этом чувствуется рука К.П. Победоносцева).

Но все-таки нашлись разумные люди, из крестьян, и написали в пушкинский оргкомитет, что вместо того, чтобы тратить время, деньги и силы на ненужное поэту торжество, хорошо бы потратить их на храм Божий на вечный помин его души. Но этого не было сделано. Однако то, что такая мысль была высказана, значило, что живой родник благодати Духа Святого бьётся в душах православных русских людей. Вся мировая литература написана о заблуждениях и о преодолении этих заблуждений. Самое порочное — это пытаться отделить литературное произведение от самого автора.

Нужно применять христианский критерий к тому, что написал Пушкин. Отношение к любому поэту должно быть подобно отношению Сони к Раскольникову («Преступление и наказание» Ф. Достоевского). Надо прислушиваться к красноречивым словам, но уметь вовремя остановиться. Только в последние годы (5-6 лет), наконец, даже Литературный институт стал вспоминать день кончины Пушкина и свой христианский первейший долг — отслужить именно в этот день панихиду.

Лекция 5.

Михаил Юрьевич Лермонтов.

Его личность в свете Христовой правды.

Лермонтову мы посвятим только одну лекцию. Его наследие не столь обширно: публицистики у него фактически нет, проза у него «Герой нашего времени» и разные отрывки — не самая удачная. Драматургия «Маскарад» — юношеское произведение. В нем главное — личность.

Никакая личность из русских писателей не вызывала столь разноречивых оценок. Достаточно одного посмертного отзыва о нем Николая I: «Собаке — собачья смерть». Это запись Бартенева со слов самих членов царской семьи. Притом, это было при людях. В это время за чаем сидела старшая сестра Николая — великая княгиня Мария Павловна, «жемчужина семьи», которая сразу отнеслась к этим словам с горьким упреком и пристыдила Николая. Он был за это небрежное слово наказан: его собственная смерть еще горше — он умер самоубийством, отравившись во время Крымской войны.

По Лермонтову «сходили с ума», но главным образом дамы. Фактически, он умер, не успев ни разу полюбить. Вся его любовная лирика получила от Жуковского наименование «безочарование». Но что все-таки главное в его творчестве?

Христоцентричность.

Пушкин никогда не был христоцентричен. Для него многие вещи имели привлекательность: и масонство, и светская жизнь («говор балов»), диалог с читателями, государственные планы, история. Для Лермонтова было ничто не мило. Это умонастроение и назвал Жуковский «безочарованием». Я утверждаю: этот термин не работает. Я предлагаю другой термин: «Авелева тоска».

По изгнании из Рая, сыновья Адама: Каин строил цивилизацию, Авель ни в чем не видел утешения, ибо понимал, что богообщения не заменит никто и ничто. Поэтому, личность Лермонтова и вся ее духовная установка колеблется между вызовом Богу, ропотом на Бога и молитвой.

Наиболее знаменитое ропотное стихотворение: «Благодарность».

За все, за все Тебя благодарю я:

За тайные мучения страстей,

За горечь слез, отраву поцелуя,

За месть врагов и клевету друзей...

……………………………………………..

Устрой лишь так, чтобы Тебя отныне.

Недолго я еще благодарил.

(Поэт почти требует себе преждевременного конца).

Романс писать на эти стихи можно было только по недоразумению. В других стихах ему все время мерещится насильственная смерть:

В полдневный жар в долине Дагестана.

С свинцом в груди лежал недвижим я;

Глубокая еще дымилась рана,

По капле кровь точилася моя.

И в ранних стихах: «Нет, я не Байрон...» — та же мысль.

Но это как бы «качание»; ропот на Господа не уничтожает авелевой тоски, потому что заменить ее нечем. Нет в этом видимом мире «манящих огней». Это чувствовали и современники. Все-таки внутренний центр Лермонтовского эпоса — «Демон». Отчасти материал для «Демона» он берет из собственной души. Даже диавол у него не испытывает злорадного удовольствия: «И зло наскучило ему...».

Он слов коварных искушенья.

Найти в уме своем не мог.

Забыть? Забвенья не дал Бог,

Да он и не взял бы забвенья.

И все-таки, кроме «Демона», его программным произведением остается «Ангел»:

По небу полуночи ангел летел.

И тихую песню он пел;

И месяц и звезды и тучи толпой.

Внимали той песне святой.

……………………………………

Он душу младую в объятиях нес.

Для мира печали и слез;

И звук этой песни в душе молодой.

Остался — без слов, но живой.

И долго на свете томилась она,

Желанием чудным полна;

И звуков небес заменить не могли.

Ей скучные песни земли.

Итак, «чудное желание» относится к небесным обителям, а на земле только скучные песни. У Лермонтова постоянное внутреннее самосознание странника и пришельца. А отечество для него — только небесное.

Если мы начнем перелистывать его лирику, то стихов, отвергающих Божью благодать, мы соберем больше. Стихи, которые начинаются с «благодарности» — у странника!

За всё, за всё Тебя благодарю я:

За тайные мучения страстей,

За горечь слез,

(но это же не о покаянных слезах!).

Отраву поцелуя,

За месть врагов и клевету друзей...

Здесь поэт описывает то варево страстнуй жизни, куда человек погружается своей волей, своими грехами! Причем же здесь Господь, распявшийся за нас! Искупивший нас Своей честной кровью, чтобы не дать нам погибнуть в смуте той греховной и страстной жизни, описанной в стихотворении. Чтобы дать нам силу вырваться из этого омута.

Это говорит о глубоком помутнении самосознания и религиозного сознания. Лермонтов не один такой. Это было замутнено у подавляющего большинства людей его круга. Из этого поколения особняком стоит группа славянофилов. Лермонтов родился в 1814 году, а Хомяков был на 10 лет его старше — родился в 1804 году. Он по рождению, воспитанию, по обстоятельствам жизни — стоит особняком. До его московского благочестия петербургские влияния не доходят. У Лермонтова же все это проходит по самому сердцу.

Публицистики у Лермонтова нет, но стихи с глубоко публицистическим зарядом есть. Первый образец из них[13]: «Прощай, немытая Россия».

Прощай, немытая Россия,

Страна рабов, страна господ,

И вы, мундиры голубые,

И ты, послушный им народ.

Быть может, за хребтом Кавказа.

Укроюсь от твоих пашей,

От их всевидящего глаза,

От их всеслышащих ушей.

В варианте было «укроюсь от твоих царей», но «пашей» — более выразительно, а главное, «азиатчина», которая для поэта ненавистна. Стихотворение «Дума»:

Печально я гляжу на наше поколение!

Его грядущее иль пусто, иль темно,

Меж тем, по бременем познанья иль.

сомнения,

В бездействии состарится оно.

…………………………………………

К добру и злу постыдно равнодушны,

В начале поприща мы вянем без борьбы;

Перед опасностью позорно малодушны,

И перед властию презренные рабы.

Это тоже — выпад на Николая. Позиция поэта была выражена однозначно. Получается, что «прощай, немытая Россия...» — вот дума, а где же Бог? Однако же у него к каждому стихотворению найдется противовес. Это стихотворение «Родина»:

Люблю Отчизну я, но странною любовью!

Не победит ее рассудок мой.

Ни слава, купленная кровью,

Ни полный гордого доверия покой...

Николай I не дожил до окончания Крымской войны, этот «полный гордого доверия покой» — исчез, его все предали (бывшие союзники); пришло разочарование.

Но я люблю — за что, не знаю сам —

………………………………………

И пляски с топотом и свистом.

Под говор пьяных мужичков.

Так никто не писал. У А.К. Толстого, наиболее «укорененного» в православии поэта, — взгляд хозяина («Уважаю ли я мужика? Коль мужик не пропьет урожай, я тогда мужика уважаю»). А у Лермонтова — взгляд пришельца. Он и в деревне чужой, пришелец, странник.

Остаются стихи-молитвы. Наиболее совершенное «Когда волнуется желтеющая нива».

Когда волнуется желтеющая нива.

И свежий лес шумит при звуке ветерка,

И прячется в саду малиновая слива.

Под тенью сладостной зеленого листка;

Когда росой обрызганный, душистый,

Румяным вечером иль утра в час златой,

Из-под куста мне ландыш серебристый.

Приветливо кивает головой;

…………………………………….

Тогда смиряется души моей тревога,

Расходятся морщины на челе, —

И счастье я могу постигнуть на земле,

И в небесах я вижу Бога.

И в небесах он видит Бога, — но он еще к Нему не обращается. Еще нет: «Ты, Господи!»; еще нет «Авва Отче». Он замирает где-то на пороге молитвы и замолкает. Другая молитва уже с явным риторическим налетом:

Я, Матерь Божия, ныне с молитвою.

Пред Твоим образа ярким сиянием...

И третье такого же рода стихотворение: «Выхожу один я на дорогу»:

Выхожу один я на дорогу;

Сквозь туман кремнистый путь блестит;

Ночь тиха, пустыня внемлет Богу,

И звезда с звездою говорит.

В небесах торжественно и чудно!

Спит земля в сиянии голубом.

Что же мне так больно и так трудно?

Жду ль чего? жалею ли о чем?

Уж не жду от жизни ничего я,

И не жаль мне прошлого ничуть.

Я ищу свободы и покоя!

Я б хотел забыться и заснуть!

Но не тем холодным сном могилы.

Я б желал на веки так заснуть,

……………………………………….

«Уж не жду от жизни ничего я» — доминанта «ж» создает ощущение режущей пилы по железу, на которую начинаешь натыкаться. Эти стихи просятся на романс (в известном исполнении Козловского). Где здесь религиозный человек? Что такое «холодный сон могилы»? Прежде всего, — отделение души от тела, душа пойдет куда-то. Этот вопрос его лирика вообще обходит. Только в «Демоне» он, наконец, его ставит пред собой. Человек отстраняет Христа со своего пути. Это с одной стороны «Авелева тоска», когда земное не мило, с другой стороны — Господь стучит, но не может достучаться: в Откровении (Откр.3,20): «Се стою пред дверьми и стучу, и аще отворит... войду к нему и буду вечерять...», но Лермонтов не «отворяет». Христова имени у него нет. Оно появляется единственный раз в «Демоне» в мольбе Тамары:

Отдай в священную обитель.

Дочь безрассудную твою;

Там защитит меня Спаситель,

Пред Ним тоску свою пролью.

Но мы помним, как ее находит в той же обители Демон, и как она его встречает. Он является ей не под видом ангела света, он не скрывает ни своей сущности, ни своего имени. О чем он ей говорит:

...нас могут слышать!

— Мы одне. — А Бог?

— На нас не кинет взгляда:

Он занят небом, не землей!

— А наказание? Муки ада!

— Так что ж? Ты будешь там со мной!

Это и есть верх обольщения. Здесь есть все: как диавол клевещет на Бога: «Он занят небом, не землей». Это значит, что Господь как бы «заперт» на небесах. Вместо ангельского послушания, Лермонтов и ангелов представляет мятежными. Это и есть диавольская клевета.

Все домостроительство Божие обращено к человечеству. Человечество Господне живет одесную Отца во Христе. Только одно извиняет Лермонтова: то, что в юнкерской школе, где он учился, слабо, бестолково давали Катехизис, и никто его не учил. Во всех учебных заведениях страны не спрашивали на экзамене даже Евангелия, достаточно было перечислить 4-х евангелистов!

Как Царство Небесное — это бытие со Христом, так здесь демон выступает как истинный антихрист — предлагает себя вместо Христа. «И никакие муки ада тебе не страшны, потому что я с тобою рядом буду». Оставляет впечатление недоумения, как же Тамара прощена без покаяния?! Потому что умирает она, испытав поцелуй демона.

Получается, что все-таки пропасть разверзается под ногами поэта, и он уже не просит Господа о спасении.

Несколько слов о его гибели. Пушкин с оружием в руках бросается защищать свой дом. У Лермонтова же не только нет дома, он немыслим для него. Однако Лермонтов защищает и не личность свою, не достоинство поэта — на него никто не покушался. Он был вызван на дуэль Мартыновым (перед этим у него еще была одна дуэль с Барантом). Между прочим, поэт абсолютно владел собой: когда Барант промахнулся, он спокойно выстрелил в воздух. Пушкин же показывает (дуэль Онегина с Ленским), как это трудно, как затягивает эта дуэльная ситуация.

Мартынов вызывал Лермонтова на дуэль, отчасти защищая честь своей сестры — «Розы Кавказа», потому что поэтом интересовались все: он всегда в обществе выступал в роли «демона». Это кончилось страшной историей: все секунданты, даже по дуэльным правилам, предлагали ему помириться. Но здесь дуэль обрела такую пустую формальность, что никто серьезно на нее не смотрел. Даже врач не был на месте происшествия. Когда же Лермонтов был убит на горе Машук (убит наповал), разразилась жестокая гроза, и проливной дождь исхлестал труп. «Разверзлись хляби небесные» и толковали это по-разному: что взбунтовались адские силы, принимая своего. Это очень наивно.

Надо сказать, что дуэль по церковным законам расценивается, как подобие самоубийства: люди заведомо становятся к барьеру (за 20, 12, 10 и 6 шагов[14]). Пушкин был ранен, поэтому успел исповедаться: был дружественный «заговор», в котором участвовал и царь, чтобы «заставить» поэта умереть по-христиански. Лермонтова же никто не «заставлял». Дуэль произошла так, что его невозможно было даже отпевать на месте! По тогдашним законам убитых на дуэли не отпевали. Духовенство отшатнулось.

В «Евгении Онегине» обратим внимание, что Ленский был похоронен за оградой кладбища, как самоубийца, вне родовых «отческих могил». Бабушка поэта, Елизавета Алексеевна Арсеньева, урожденная Столыпина, перевезла его в свое имение, в Тарханы. Там, в усадебной церкви, священник, целиком зависящий от барыни, совершил отпевание и христианское погребение. Вот почему Лермонтов и не мог быть похороненным в другом месте.

(Мы дальше будем разбирать роман Достоевского «Подросток», где говорится о грехе самоубийства. «А как вы смотрите, Макар Иванович, на грех самоубийства?» — «Самоубийство есть самый великий грех, но Судья здесь один Господь, ибо Ему одному известно все, всякий предел и всякая мера. А ты, когда где услышишь о таком грехе, помолись за сего грешника умиленно…» — «Подросток», ч.3, гл.3). Бабушка Лермонтова потеряла от слез телесное зрение, но вся ее последующая жизнь была постоянной молитвой за внука.

Стихотворение «Молитва»; одно из самых проникновенных в лирике Лермонтова.

В минуту жизни трудную.

Теснится ль в сердце грусть:

Одну молитву чудную.

Твержу я наизусть.

Есть сила благодатная.

В созвучьи слов живых,

И дышит непонятная,

Святая прелесть в них.

С души как бремя скатится.

Сомнение далеко.

И верится, и плачется,

И так легко-легко.

Здесь наиболее «освобожденное» из лермонтовских стихов от чувства отчуждения, от Божественной благодати».

Родословная Лермонтова.

Родословие человека: в Ветхом Завете сказано: «Я есмь Бог-Ревнитель, наказывающий ненавидящих Меня до 3-го и 4-го рода» (Исх.20,5). Сейчас ни в каких молитвенниках это не упомянуто, ибо Господь искупил нас честною Своею кровью. Но хотя род перестает быть роком наследственности, но все же остается реальностью как духовное наследство, которое либо действует благодатно — молитвой прощенных Господом, за нас предстательствующих, либо груз наследственности существует как болезнь.

У Лермонтова была страшная наследственность. Единственный здоровый коренной род был Столыпиных: Елизавета Алексеевна Столыпина, бабушка поэта. Состояние было столыпинское, она сама полюбила своего будущего мужа — Михаила Арсеньева, и через сватов дала ему знать, что согласна выйти за него замуж, хотя он собственного состояния не имеет. Он согласился, но, будучи на ней женатым и отцом семейства (у них уже была единственная дочь Мария Михайловна), имел несчастье полюбить соседку, моложе и красивее жены, и во время любительского спектакля отравился. Самоубийцы в роду — глубокая брешь. Мария Михайловна вышла замуж за Юрия Петровича Лермонтова без согласия матери. Лермонтов был потомком шотландского чернокнижника Фомы Лермонта[15]. С двух сторон — провалы.

Первые шаги Лермонтова, когда он выходит из-под крыла бабушки (кстати, знакомые его числят по бабушкиной фамилии — Арсеньевым). Он обрел свое имя, только тогда, когда стал печататься. Первое юношеское влечение — к Екатерине Сушковой; впоследствии, когда она уже весьма заинтересовалась им, влечение сразу же преобразуется в ненависть. Отсюда — эпиграммы. И даже его мадригал всегда дышит «обратной стороной».

Учение: он поступает в Московский благородный пансион при Московском Университете. На первой же сессии он надерзил экзаменатору и отказался примириться. Поэтому его переводят в Петербург в юнкерскую школу. В Московском благородном пансионе он успел испытать влияние известного профессора Алексея Федоровича Мерзлякова. Некоторые ранние стихи Лермонтова («Тростник») — написано с оглядкой на его учителя. Но его ранние стихи послужили началом направлению бульварного романса: например, «По муромской дороге стояли три сосны» — воспроизводит поэтику раннего Лермонтова.

При страшной наследственности, при погибающем обществе, отстранившем Христа со своего пути, человек тычется, как слепой котенок. Только иногда, когда душу его посещает тишина, добрые силы осеняют его крылами, он начинает вспоминать, что Родина его — небесное отечество. Здесь нечего искать и ничто его не привязывает.

Особое место в наследии Лермонтова занимает «Казачья колыбельная». Эта религиозность и чувство Божией благодати у простых людей — инстинктивно привлекает его душу своей истиной и в этом стихотворении нет ни единой фальши:

Стану я тоской томиться,

Безутешно ждать;

Стану целый день молиться,

По ночам гадать.

Стану думать, что скучаешь.

Ты в чужом краю.

Спи, пока забот не знаешь,

Баюшки-баю.

………………………………….

Дам тебе я на дорогу.

Образок святой.

Ты его, моляся Богу,

Ставь перед собой;

Да готовясь в бой опасный,

Помни мать свою.

Спи, младенец мой прекрасный,

Баюшки-баю.

Душа, изнутри которой могли родиться эти строки, не может быть отвержена. Существует покаяние разбойника на Кресте. Бывает и во мгновение. И «хляби небесные» могли означать и Божий гнев против богопротивного.

Мартынов был разжалован в солдаты, но, в отличие от Дантеса, никогда не раскаялся. То есть это почерк закоренелого убийцы.

В отличие от Пушкина, у нас нет свидетельств загробной участи Лермонтова. После смерти бабушки молитвенников у него не осталось; но в его родовой усадьбе в Тарханах в церковной книге он записан как убиенный.

Лекция 6.

Миссия Гоголя для русской жизни: разоблачение «витрин» и «фасадов».

(Родился в 1809 г. — скончался в 1852 г.).

На лекции о Лермонтове мы все время говорили об одиночестве, заброшенности, в которой был виноват он сам. В этом отношении путь Гоголя противоположен: Гоголь всю жизнь был опекаем.

Он родился от очень любящих друг друга родителей, «Старосветские помещики» написаны с оглядкой на них, но только пара Товстогубов бездетна, у Гоголя — еще несколько сестер. Их потомки: Быковы, Головня — выявляются до сих пор, одна лишь сестра Анна осталась незамужней. После смерти отца всегда считалось, что старший брат отца заменяет. Мать Гоголя сына пережила, материнскую заботу и молитву он чувствовал всегда.

О Гоголе заботился целый круг патриархальной родовой московской интеллигенции: Сергей Тимофеевич Аксаков с семейством, Вера Сергеевна Аксакова, племянница Аксакова Машенька Карташевская. Гоголь был кумом Хомякова. Даже на Гоголевских похоронах нес почетный караул генерал-губернатор Москвы Закревский. Словом, неприкаянности и бесприютности, казалось бы, не было. Все последние годы своей жизни Гоголь живет у графа Александра Петровича Толстого, своего третьего опекуна (дом в глубине Суворовского[16] бульвара, рядом с Новым Арбатом — особняк в стиле позднего классицизма, во дворе — лучший из памятников Гоголю, где он сидящий и нахохлившийся). (Наиболее важные письма — письма Гоголя к А.П. Толстому. Особенно среди них выделяется письмо «Занимающему важное место...». После смерти Гоголя в 1856 году А.П. Толстой становится обер-прокурором Синода и ему достанется разбирать «дивеевскую смуту» 1860-1862 годов.) Издателями Гоголя были Михаил Петрович Погодин и Степан Петрович Шевырев. Целый хоровод — «семь нянек», которые нянчат одного Гоголя, еще при нем и родственники первого и второго круга.

Полжизни Гоголь прожил за границей, в основном в Италии, для поправления здоровья. Но писатель не дожил и до 43 лет, он умер в 1852 году. В завещании было сказано, чтобы не торопились его хоронить, дождались 9 дня или, по крайней мере, чтобы пошел ясно ощущаемый трупный запах. Он очень боялся, что его похоронят живым, и не даром. Однако Гоголь был похоронен в Даниловом монастыре по завещанию, но на третий день. Это было место захоронения славянофилов: Языков, жена Хомякова, Гоголь, сам Хомяков.

В 1928 году Данилов монастырь еще был открыт, его закрыли только в связи с «даниловской смутой» — в самом конце 1928 — начале 1929 года. А в 1930 году, прежде чем сделать там колонию малолетних преступников, стали выносить могилы. Поскольку гроб был ветхий, его пришлось заменить. Гоголь там был совсем не в мертвецкой позе: он перевернулся. Возможно, у Гоголя был летаргический сон, который врачи опознают не всегда: дыхания и пульса нет, а душа жива, в теле.

1. Петербургский период жизни Гоголя.

Гоголь был профессором мировой истории. Но лекции были такими, что студенты с них убегали. Но все же Гоголь заявил себя как государственник. Друг Гоголя Костомаров — был исследователем русских, народных начал — наука историософия тогда только зарождалась.

Из однокашников Гоголя известен Кукольник, приятель Глинки, многие романсы Глинки написаны на слова Кукольника.

Все становление Гоголя прошло под заботливым вниманием Пушкина. Собственно, все петербургские повести Пушкин читал. Первое представление «Ревизора», где Хлестаков говорит: «Я, признаться, литературой существую. С Пушкиным на дружеской ноге. Встретишь его, бывало: «Ну что, брат Пушкин? Как дела?» — «Да так, брат. Все так как-то». Большой оригинал», — прошло при жизни Пушкина; по всей вероятности, и в театре он был.

Гоголь пробовал писать стихи. Он пытался написать поэму, слава Богу, она печатается только в приложениях.

Наконец, он пишет «Малороссийские повести»: «Вечера на хуторе близ Диканьки», среди них — «Страшная месть», «Майская ночь, или утопленница», «Ночь перед Рождеством».

Чем существенно отличается «Страшная месть» — впервые на страницы русской литературы выводится Бог и Божий суд, не очень показано, какое из лиц Святой Троицы, но поскольку творится частный суд, видимо, Господь Иисус Христос. Два названных брата Иван и Петр (имена как у Христовых апостолов) отправляются на задание, Ивану посчастливилось: он поймал важного языка, привел его на аркане. Петр ему позавидовал. Когда они делают переход по горной тропе, то Петр сталкивает Ивана в пропасть, но тот успел задержаться: конь слетел, а он ухватился за куст вместе со своим сыном, привязанным у него на закорках. Иван взмолился, чтобы Петр пощадил младенца. Петр не пощадил, куст обрубил, и Иван с сыном ринулись в пропасть. После смерти Петра и Иван, и Петр попадают на частный Божий суд. И обиженному предоставляется придумать наказание для обидчика.

Иван долго думал, и наконец, разродившись мыслию, он обращается ко Господу: «Великую обиду нанес мне этот человек»; но это не предательство, и не то, что он погубил невинного младенца, а то, что Петр лишил Ивана продолжения рода, корня на земле, — именно того, что после Христова искупления абсолютно теряет смысл. Родословие важно было до Христа, а после Его искупления вступает в силу даже и в земном плане не род, а каждая личность. Иван, как человек с ветхим сознанием, просит у Господа, чтобы родословие Петра было проклято. Если мы переведем это на язык христианских понятий, поймем, что это высшее кощунство.

Ибо как раз таинство крещения, погружение в Христову смерть уничтожает три вещи:

1. Проклятие наследственности и рок наследственности, вплоть до наследственности Адама и Евы;

2. рабство диаволу, то есть дает человеку оружие, силы и возможность не только для борьбы, но и для победы;

3. Ни одна человеческая душа не предъизбрана к гибели. К гибели только может склониться человеческая свободная воля.

Существует еретическое протестантское учение Кальвина о предопределении и предъизбранности некоторых к гибели — но это ересь, ни один человек злодеем не родится. Увы, но это понимают не все и служители Церкви. Отец Павел Флоренский где-то нашел (или записал с устного рассказа) свое известное лжепророчество об антихристе и пытался приписать это Серафиму Саровскому, что антихрист родится между Москвой и Петербургом в районе Бологого, и из колена Данова.

Гоголевский герой требует у Господа измены Самому Себе, требует уничтожить плоды искупления. Но тут уже бедный Гоголь решает за Бога. Господь нисходит к этой просьбе и говорит: «Страшна казнь, выдуманная тобою, человече, но будь по-твоему. Но и ты теперь будешь вечно стоять над этой горной пропастью на коне своем и не будет тебе Царствия Небесного. Ты тоже будешь свидетелем своей страшной мести». Все в роде Петра будут несчастные люди, а последний из них будет отъявленным злодеем. Петр будет все видеть и не сможет этому помешать. Последняя диавольская мысль обиженного: нет больше в мире муки, чем хотеть отомстить и не мочь отомстить. Это противопоставляется евангельскому изречению: не мстите никогда, но дайте место гневу Божиему (Рим.12,19).

В этом ключе и все будущее Гоголя. Во-первых, его религиозное самоопределение. Он всегда панически боялся смерти, всю жизнь. Уже на панихиде по Екатерине Михайловне Хомяковой, в 1852 году, Вера Сергеевна Аксакова ему примерно этот вопрос и задала: «Зачем же бояться смерти, если мы надеемся на милость Божию, милосердие Божие хоть в малую райскую обитель, но все же нас поместит». На это Гоголь ей вдумчиво отвечал: «Об этом надо спросить тех, кто там побывал».

Мы иногда слишком легкомысленно надеемся на милость Божию, забывая даже свидетельство апостола Петра: И праведник едва спасается (1Пет.4,18). А если мы не пройдем мытарств? В позднейшее время в Оптиной пустыни один из старцев старшего поколения, Анатолий (Зерцалов), получил разрешение известить братию после 40-го дня, и засвидетельствовал, что он едва избегнул ада. Боязнь Гоголя как бы двоякая.

В свой последний, 10-летний период, Гоголь побывал в Иерусалиме у Гроба Господня, куда вообще в те времена ходили только простые люди. Светскому человеку считалась это неприлично. Существовало одно исключение — Андрей Николаевич Муравьев, его так и прозвали «патриарх иерусалимский». Гоголь не любил, когда его кто-либо спрашивал о паломничестве. Это как бы поворот его духовной судьбы, но это и поворот внутренней во Христе свободы. Весь российский народ, все так называемое общество — было обществом погибающим. И это чувствовал Гоголь. Он писал о духовно погибающих. Перечислим его «Петербургские повести». Там тема духовно погибающих — сквозная, выставлена там в полный рост и в полной мере. Это «Невский проспект», «Портрет» (наиболее значительные), «Шинель», «Записки сумасшедшего», наброски «Утро делового человека», «Коляска».

В «Невском проспекте» Гоголь тоже рассматривает это «петродело»[17] (как Пушкин — в «Медном всаднике»). Что такое «петродело»? — Фасад Российской империи. И вся повесть разоблачает фасады. О чем написана повесть? Его герой — Пескарев — мечтатель, художник. Поприщин — тоже художник, хотя и не пишущий произведений; и третьего художника вывел Гоголь — автора портрета ростовщика. Где живут петербургские герои Гоголя? В мечтах. Но и весь Петербург одна мечта. В сущности, как ретроспективный эпиграф к «Петербургским повестям» можно поставить сказку Пушкина «О рыбаке и рыбке» — старуха вновь оказалась перед разбитым корытом.

В произведении «Невский проспект» самая ключевая сцена — мечта Пескарева, где бал, бальная зала и кающаяся грешница, — мечта в раскрашенных картинках (тоже фасад, но в мечте). Когда этот фасад разлетается, для Пескарева это гибель. Кто герои Гоголя? Обязательно безбожники. Но они так себя не называют. Вопрос об отношении к Богу этими личностями не только не решается, но даже не ставится. Люди живут, в сущности, в полусне.

Именно так им диктует петровская система: человек различается по должности (где он служит); по адресу (где он живет). Хлестаков пишет письмо своему приятелю Тряпичкину — а что реально в этом Тряпичкине? Адрес, и то, что человек не может заплатить за квартиру, поэтому имеет 2 квартиры, в одной прячется от хозяина другой. Поэтому Хлестаков пишет ему «наудалую» на Почтамтскую. Что реально в Пескареве? То, что он художник. Впрочем, как дан сюжет? Идут два приятеля: один художник, мечтатель; другой — Пирогов — положительный герой, не мечтатель. Они встречают двух женщин. Один обращает внимание на брюнетку (она оказалась уличной проституткой), другой — на блондинку (она оказалась немочкой и порядочной женщиной. Муж ее — сапожник, по фамилии Шиллер, друг его — ремесленник по фамилии Гофман). Когда Пирогов приходит к ним, то выслушивает философему Шиллера другу Гофману[18]. На этом гротеске выявлено, что вся жизнь — абсурд.

Гоголь пишет людей без души. Посмотрим, чту Поприщин читает: «Переписку двух собачонок» и иностранные газеты, потому что всосал с молоком матери, что «у нас жизнь так, на шаромыжку, а главное происходит на западе». Есть басня Крылова про то, как львенка учили птицы. Орел был выбран воспитателем, львенок делает большие успехи, наконец, он возвращается и сообщает то, что знает: какие птицы гнезда вьют, какие яйца несут. Наследника русского престола, например, до Александра II, воспитывали только иностранцы! Самый знаменитый из них — воспитатель Александра I, известный масон Лагарп (и Моцарт, и Гете были масоны).

Поприщин — тот же «львенок». Вся гимназическая система того времени построена точно так же. Он читает иностранные газеты — тут далеко ходить не надо, — при Брежневе в 70-х годах половина московской интеллигенции исповедовала мысль, что в Америке молочные реки и кисельные берега. Интеллигенция современная уже иного мнения, но та же мысль только сейчас дошла до других слоев (более простого народа).

Наиболее кардинально поставлена задача в «Портрете». Рассмотрим только «Послесловие»: художник, завистливый, как все художники, не выносящие соперничества, — собирается расписывать храм. И он начинает писать сюжеты Священной истории.

Далеко ходить за примерами не надо. Когда в Киеве расписывали Владимирский собор в конце прошлого века, то не только вызвали несколько художников, но и стравили их друг с другом, чтобы они были соперниками и старались друг друга перещеголять: Врубель — вошли только его орнаменты; Нестеров; и другие, помельче.

Работы зрелого художника на две головы выше работ художника помельче. Но тут вдруг обращают внимание на лики святых маститого художника: у них диавольское выражение, которые он изобразил художественно верно! Сам художник перед тем написал портрет ростовщика, чья душа сама себя продала диаволу, и глаза ростовщика он написал так, что люди с этим портретом в комнате не могли спать[19].

Комиссии, разбиравшей эскизы двух художников, было указано на выражение глаз святых в этих евангельских сюжетах — сатанинское выражение. Художник невольно воспроизводил глаза с того ужасного портрета. Сам же художник, пришедший в ужас, удаляется в монастырь на долгое покаяние, но не принимая пострига; он долго живет в монастыре под руководством монастырского старца. После многих лет молитв он выходит на новое поприще и принимается писать только церковные сюжеты и только для храма.

Раньше, в XIX-м веке, для росписи храма нанимали более художников с именем, которые просто не знали, что такое покаяние, что такое соблюдение постов и прочее. Гоголь указывал на эту ненормальность. А ведь для огромного большинства людей такая жизнь в то время была в порядке вещей.

Эти петербургские повести были написаны, опубликованы и прошли цензуру. Никто не понял, о чем там написано. Цензура обсосала одного «комара»: встреча Ковалева с Носом произошла в Исаакиевском соборе: его просили убрать, и встречу автор перенес на Гостиный двор. А то, что “Нос” был арестован уже с заграничным паспортом и готовым переехать государственную границу — это осталось!

Те, кто в цензуре это пропустил, были люди литературно грамотными, но уровень тогдашнего менталитета исключал такую элементарную вещь, без которой не существует филологии: искусство медленного чтения. А чтобы медленно читать, надо внутренне располагать временем.

Рассмотрим жизнь как колею: в колее жизнь не дает человеку очнуться, в колее «все ясно» — мундир, карета, служба, жена (кстати, на последнем месте). Это заведенный порядок, когда служилому человеку всегда некогда. Правда, был указ о вольности дворянства (еще в 1762 году); но надо было еще так изменить менталитет так называемого общества, чтобы люди свободных профессий (то есть в административной системе ничего не делающие) не презирались. Когда Мотовилова — а он был в точности ровесником Гоголя — в молодости выгнали со службы, с ним начался церебральный паралич, от которого его исцелял Серафим Саровский.

При том порабощении Церкви государственными структурами фактически иной жизни во Христе не оставалось места. Она потому и уходила в лесные дебри (путь Серафима Саровского — сам по себе обличение того времени), что из них Святой звал к себе отдельных людей, отдельные живые души. Но ведь к нему, кроме неграмотных крестьянок с окрестных деревень, приходили в основном телесно больные люди, которых отказывались лечить ученые врачи! Смотришь Серафимо-Дивеевскую летопись, и видишь, что на пальцах одной руки можно пересчитать посетителей преподобного Серафима Саровского «из общества», которые пришли к нему телесно здоровыми.

Лекция 7.

Окончание жизненного пути и пути во Христе Николая Васильевича Гоголя.

После первого представления «Ревизора» Гоголь переезжает заграницу и живет там несколько лет; и пишет там I том «Мертвых душ». Когда речь идет о публикации книги, он возвращается в Россию. Заграницей он был свидетелем последних дней и смерти Иосифа Виельгорского, там он общается с русской колонией. У него близкие дружественные отношения с Александрой Осиповной Смирновой (урожденной Россет).

Приехав из заграницы, он поселяется в Москве. В отличие от Лермонтова, Гоголь всю жизнь был опекаем. И здесь он так же оказывается под опекой славянофилов официальных: Погодина, Шевырева и других. А также славянофилов неофициальных: Сергея Тимофеевича Аксакова, его сыновей Константина и Ивана, Алексея Степановича Хомякова — кума Гоголя.

Вскоре по приезде он поселяется в доме графа Александра Петровича Толстого на Никитском бульваре, человека «оптинского православия» — но и крупного вельможи. Вокруг А.П. Толстого формируется церковное московское направление, связанное напрямую с московским митрополитом Филаретом. И все тесно связаны с Гоголем по его возвращении из Италии.

Вспомним немного сюжет «Мертвых душ»: замысел Гоголя был совершенно перевран и всячески «постфактум» испохаблен разной прогрессивной критикой, вроде Белинского, до последних страниц.

Замысел Гоголя в «Мертвых душах» был следующий: 1-я часть «Мертвых душ» по замыслу автора — ад; 2-я часть «Мертвых душ» — уже чистилище. Последняя 3-я часть «Мертвых душ» должна была повествовать о рае или приближении к раю, но она не была написана, от нее не осталось даже лоскутка бумаги. Это все надо иметь в виду как авторский замысел.

То, что «Мертвые души» — ад, это понятно и прослеживается. Гоголь пишет души, которые готовы для ада — они мертвые. Они недоступны никакому движению, не говоря уже о покаянии. Плюшкин, Манилов — разве они предрасположены к покаянию? Собакевич, губернские чиновники — и подавно. Вспомним «даму, приятную во всех отношениях», и «просто приятную даму» — это уровень их понятия и мышления. Есть в книге «мертвые души», не выведенные на сцену, например, «неизвестная» — автор любовного письма к Чичикову, где он именуется сразу на «ты» и где письмо заканчивается стишком: «Две горлицы покажут тебе мой хладный прах. Воркуя, томно скажут, что она умерла в слезах».

Но Гоголю видится всегда смешное. Попробуем сличить письмо «неизвестной» с письмом Татьяны Лариной. Оно все написано с оглядкой как раз на письмо Татьяны. Гоголь не щадит своих героев, современников героев Пушкина, но не потому, что он их не уважает, а потому, что взял жизнь в ином ракурсе — на фоне вечности. И сразу получается: их души готовы для ада и они мертвы, потому что ничего не ищут. Только одна живая душа — Чичиков. У него есть абсолютно живая боль: Россия. И когда он стоит и смотрит на губернский бал, он думает: «Чему вы радуетесь? В губернии неурожай, разорение, развал, а вы тут крутитесь». Он был в самом дурном расположении и в дурном расположении вернулся с бала.

В чистилище (2-я часть «Мертвых душ») появляются живые души. Только Ермилов (критик советского периода) мог подумать, что Костанжогло для Гоголя положительный герой! Это не так: он весь в суете, весь замкнут на суету о том, что «всякая дрянь может приносить доход». Во II-й части «Мертвых душ» живой человек — откупщик Муразов, хороший человек, поэтому всех жалеющий. Только ему плачется Чичиков, рассказывает какие-то эпизоды своего детства, которые не вошли в первую часть книги: «Отец заставлял меня выводить из прописей нравственные правила, а сам крал казенный лес, растлил сиротку, которой был опекуном». Именно дурной пример действует на человека, а не прописи. Святые отцы свидетельствуют, что никакая книга не научит; сказано в Притчах: «со строптивым развратишися».

Дальше в книге выведен еще один живой человек, который всегда чувствует свое бессилие: «генерал-губернатор обширного края», который понимает, чту происходит. Все ли помнят сюжет, из-за чего Чичиков чуть было не попал на каторгу? То, что могло бы стать фабульной завязкой книги, у Гоголя уведено в конец. Старая, бездетная и очень богатая барыня всю последнюю часть своей жизни, как и многие барыни того времени, проводила в окружении мосек, приживалок и всяческого иного женского пола, на котором она отводила свой немыслимый характер. Но в конце жизни, чувствуя не то чтобы раскаяние, а как бы желание приобрести индульгенцию, она все свое состояние оставила приживалкам.

По закону она имела право это сделать, оставив неродному племяннику какую-то малую часть. В эту трещину, как всегда, входит Чичиков, и делает спектакль: написание нового завещания, где он в качестве умирающей подставляет другое лицо. При этом присутствуют священник, душеприказчик, свидетель. Причем, Чичиков составляет это завещание не в свою пользу: сказано — «не ограбил, а пользовался». Это-то новое завещание законным образом тоже направляется в опекунский совет. И «пошла писать губерния». Пошли доносы, доказывающие подложность второго завещания. Доносы, доказывающие подложность и первого завещания. «Донос сел на доносе». Все друг с другом перессорились; наконец, все бумаги ушли к несчастному генерал-губернатору. Но к этому времени уже был замешан и губернатор («просто губернатор»), потому что приходился дальним родственником этой покойнице, и тоже рассчитывал на какую-то часть завещания.

Умный и хваткий чиновник, разбирая всю эту бумажную «путаницу», чуть с ума не сошел! Невозможно было найти концов. И вот генерал-губернатор собирается ехать к Государю и просить у него разрешение судить губернию военным судом! Спокойствие сохраняет только Муразов.

«Зацепили» по этому делу только Чичикова: когда он одевается к торжеству, его арестовывают. Притом оказалось, что при его хватком характере, но вызванный на ковер, он не обладает мужеством. Когда Чичиков узнает, что женщина, которую он подставлял в качестве «покойницы», арестована и будет приведена с ним на очную ставку, он умоляет, обнимает генерал-губернатора за сапог, рвет на себе волосы и готов колотиться головой об печку. Тут-то происходит его решительное объяснение с Муразовым, почему он стал таким.

Дело, однако, поправляется. К Чичикову в камеру приходит один драгунским офицер и говорит: «Мы принесем вам вашу шкатулку, где все деньги. 30 тыс. на всех — и дело будет закрыто». Естественно, Чичиков соглашается. Драгунский офицер переодевается караульным солдатом. Приходит в качестве смены караула, выкрадывает арестованную женщину, прячет ее так, «что и потом не нешли», и сажает на ее место другую, ничего не знающую и не понимающую. И весь этот сюжет был бы пропущено цензурой!

Второй раз вступает в дело Муразов, и начинает разговор с генерал-губернатором: о состоянии губернии, что сейчас неурожай, и пока не начался страх и паника, надо быстрее купить хлеба по дешевке и так далее. И уже генерал-губернатор, немного отдохнувший в разговоре с таким добрым честным человеком, совершенно успокаивается. После чего Муразов просит за Чичикова, которого генерал-губернатор отпускает. Вот это — чистилище.

Надо сказать, что по наброскам рукописи видно, что вторая часть «Мертвых душ» Гоголю не дается. Главная ошибка здесь: сюжет покупки душ крестьян автор переносит во вторую часть, а это там не прививается. Гоголь явно мучается над этой частью. То, что он сжег ее, не было ни отчаянием, ни сумасшествием. Все это вздор, Достоевский смеялся над этим мнением, и очень правильно. Для писателя естественно сжигать то, что ему не нравится. И у Достоевского был обычай: написав роман почти до конца — сжечь его, а потом написать заново. Каждый роман, начиная с «Преступления и наказания», писался дважды, со старыми героями, но с новым сюжетом. Но все-таки Достоевский — человек с техническим образованием (он кончил, как и Брянчанинов, военно-инженерное училище). Так вот, Достоевский владел понятием постановки художественной задачи и понимал, что при неверной постановке будет скомпрометирована главная мысль произведения, цель автора.

Незадолго до кончины Гоголь призвал к себе митрополита Филарета и просил его взять вторую часть «Мертвых душ», вынуть оттуда то, что, по его мнению, годится, а все остальное можно сжечь. Конечно, митрополит Филарет отказался от этого, главным образом, еще и потому, что у него было вполне трезвое понятие, кем он окружен.

Настоящее покаяние настигает Чичикова, только когда он отправляется на каторгу в Сибирь, — но это только предположения. Документально это нечем подтвердить.

1843-1844 годы — Гоголь в зените славы. Погодин и Шевырев сами наблюдали за рукописями, как они идут в печать. Константин Аксаков пишет подробнейший литературный разбор, и вся Россия читает «Мертвые души», не подозревая, что это ад.

Где в этом произведении рассказ о революции? В произведении есть сюжет, как в бумагах (не в жизни) возникает село под названием «Вшивая спесь». В этом селе поймали и прикончили земскую полицию в лице заседателя Дробяшкина, потому как он был блудлив, как кошка. Дальше мужики вдруг решили, что хватит им быть мужиками, а теперь они станут помещиками и, ограбивши чей-то барский дом, нарядились во фраки. А своих помещиков решили разжаловать и нарядить в зипуны. Но одного не сообразили: слишком уж много тогда окажется помещиков. Это — образ советской власти, и название как раз то самое: «Вшивая спесь».

Гоголь был принят как родной в великосветском семействе графа Виельгорского. Его жена — графиня Виельгорская, внучка Бирона (того самого временщика). И хотя это имя действительно «ужас мира, стыд природы», но, тем не менее, она этим очень гордилась. Их сын Иосиф умер, почти на руках Гоголя, но у них есть три дочери: две замужние, одна еще девица. Аполинария замужем за Веневитиновым (братом поэта Дмитрия Владимировича Веневитинова), София замужем за графом Соллогубом (маленьким писателем), третья Анна (домашнее прозвище «Нози» — носатая), которой 25 лет — не замужем. Эта Нози оказывается предметом особого внимания Гоголя. Какого рода это внимание? Вообще, Гоголь не был склонен к женитьбе. Он никогда не имел никаких связей, но в то же время представлял себе, что в таких летах ему полагается жениться. Законы Российской Империи гласили, что всякий нормальный мужчина по достижении зрелого возраста обязан вступить в брак.

И вот Гоголь пишет Нози письма: длинные и нравоучительные, где излагает, как должна себя вести не просто барышня, а личность, на житейском поприще. В частности, пишет ей о том, что она дурна собой и становится хороша, когда лицо ее оживляет какая-то живая и важная мысль, а если ее нет, то в любом дурном настроении она становится дурна. Вот маленькая частичка всего назидательного рукописного наследия. Нози терпеливо читает эти письма, и, конечно, как девушка разумная, очень уважает Гоголя и как писателя и как человека. Однако кончается это плачевно: Гоголь шлет письмо в семейство старшей сестры Аполинарии с намеком, что было бы, если бы он сделал предложение Нози? Но сам первый испугался и сбежал. Гоголь сам жениться не мог, в крайнем случае, его можно было женить на себе очень социально активной девушке. Он списал Подколесина с себя!

А дальше происходит перелом и за ним обвал: Гоголь отдал в печать «Выбранные места из переписки с друзьями». В нашей школе проходят позорное, дурацкое письмо Белинского, то, что можно извинить только сумасшедшему. О чем же «Выбранные места....»?

В ту пору было модно читать свои письма другим людям, письма, которые пишутся «более для истории» (выражение Достоевского), а не для адресата. К примеру, «философические письма» Чаадаева были написаны к Пановой (урожденной Улыбышевой) — но они абсолютно не для женщины, а тем более не для женщины-философа, ни для разумного человека, а только для истории. Но на самом деле — для жадной до скандалов публики. Кстати говоря, Чаадаева пытались «привлечь» за это письмо, но он представил несколько справок, что он сумасшедший. Его не объявили сумасшедшим, и только лишь приняли к сведению все его оправдательные документы.

Каков Гоголь в своих опубликованных письмах? — все они касаются суеты. Чиновники в то время при маленьком жаловании были вынуждены жить не по средствам, отсюда и взятки. 4 письма обращены к его благодетелю: графу Александру Петровичу Толстому: «О театре», «Нужно любить Россию», «Нужно проездиться по России», «Занимающему важное место».

Последнее письмо действительно серьезное. В нем проводится простая мысль: вы уйдете, а дело останется. Поэтому дело должно быть поставлено так, чтобы после вашего ухода оно могло продвигаться некоторое время без вас, но по инерции в должном направлении.

Этот совет пригодится графу А. Толстому через несколько лет после смерти Гоголя, а именно: в начале 1856 года А.П. Толстого назначат обер-прокурором Синода и он будет занимать это место в течение 6 лет — до 1862 года. На это время придется знаменитый Дивеевский скандал, заваренный еще 30 лет назад, «расхлебывать» который пришлось графу Толстому и московскому митрополиту Филарету (Дроздову). Когда читаешь переписку Филарета по этому делу, видно, что недаром он является святым покровителем чиновничьего сословия. Такой хватки, конкретности мышления при широте диапазона, проницательности — еще поискать!

Публикация всех этих «Писем...» была большой ошибкой Гоголя. Главное: он польстился на соблазн тщеславия. Поучать, наставлять — без того, чтобы его спросили, — была его большая слабость. Книга провалилась. Гоголь почувствовал, чту значит быть посмешищем: до этого, все-таки, смеялся он. Писателю ничего не прощают и ему остается скрыться — в Москву, на Никитский бульвар, в особняк графа А.П. Толстого (там, во дворе, стоит лучший памятник Гоголю).

Несмотря на прощение и братскую заботу и семейства Толстого и семейства Аксаковых (у них множество сыновей и дочерей), ему все время холодно каким-то нравственным холодом. Гоголю достался горячий духовник: отец Матфей Константиновский, из Твери, который был темперамента и характера Иоанна Кронштадского, но Господь не давал ему дара чудотворения. (Это в эпоху Иоанна Кронштадского, при Александре II и Александре III, чудотворцев терпели. Но при Николае I надо было быть только отшельником, как Серафим Саровский). Отец Матфей берется за Гоголя. Но священник был человеком решительным и совсем иного темперамента, нежели Гоголь, которому нужен был, конечно, духовник более мягкий. Время мягких духовников еще придет — таким был, например, в Москве отец Валентин Амфитеатров. Но это было уже позднее, в 70-е годы.

Гоголь становится героем анекдотов, при том их рассказывают в светских салонах. Например: «... он живет у Толстых, сестра А.П., Софья Петровна Апраксина, вдова, заботясь о Гоголе, спрашивает: "Как Вам, Николай Васильевич, это кушанье?" Гоголь отвечает: "Софья Петровна, думайте о душе Вашей"». И все это принималось как анекдот.

Писатель едет по святым местам — в Иерусалим. Из паломников, в то время, в основном, простых людей, было всего лишь одно исключение: старинный дворянин Андрей Николаевич Муравьев, имевший прозвище «патриарх иерусалимский». Еще был бывший декабрист (Евгений Оболенский), который мечтал о водружении креста над Святой Софией — у него было прозвище «патриарх константинопольский». Гоголь возвращается домой, не получив взыскуемой благодати, не получив желаемого. (Потом мы будем читать у Силуана Афонского, что молитва не доходит и душа пустая — нам это понятно.) Гоголь, съездив ко Гробу Господню, вернулся таким же разбитым, как и был. Эта поездка была воспринята московским, сплошь неверующим, обществом, как очередное чудачество писателя. Тогда верить в Бога было неприлично.

Далее начинаются дружественные отношения с женой Александра Петровича Анной Егоровной Толстой, урожденной княжной Грузинской. Здесь — интересная история. Ее отец — племянник последнего грузинского царя, после присоединения Грузии к России в 1801 году взамен своего престолонаследия получил обширные имения в нижегородской губернии. В свою очередь, родным племянником князя Грузинского был декабрист Сергей Петрович Трубецкой. В княжеском имении, например, был перевалочный пункт декабристской дороги; таким образом, князь был как бы в оппозиции к трону.[20].

Князь Грузинский был слабой нравственности: как это называлось в конце XIX-го века — «поведения снисходительного». У него был побочный сын от крепостной женщины — Андрей Медведев. Этот Андрей рос в доме князя Грузинского под видом сына крепостных родителей и получил маленькое образование фельдшера. Он и законная единственная дочь князя Анна Егоровна полюбили друг друга, и в одно прекрасное утро, улучив момент, оба бросились в ноги отцу и заявили ему: «Что нам до шумного света! Что нам друзья и враги! Было бы сердце согрето жаром взаимной любви!» (прямо как в романсе). Князь, знавший свою дочь, пошел напролом. Он заявил, что они родные брат и сестра. Тогда они с тем же пылом молодости и южной крови заявили, что оба пойдут в монастырь, но «принадлежать другим мы не сможем».

Князь за эту ниточку и ухватился, но только не в отношении дочери, а в отношении сынка. Он дал ему увольнительную, отправил его сначала в Саровскую пустынь, он стал там послушником. В дальнейшем — пострижеником, с именем Антоний, Высокогорской пустыни Нижегородской епархии, а потом и настоятелем этой пустыни, духовным чадом преподобного Серафима. И только затем, познакомившись с митрополитом Филаретом, но более по Промыслу Божиему[21], с 1831 года стал настоятелем Троице-Сергиевой Лавры и оставался им до смерти — в 1877 году.

Анна Егоровна тоже собралась-таки в монастырь, и ее отправили погостить в Костромской Успенский женский монастырь. По прошествии 2-3 месяцев, насмотревшись, что там происходит, она написала отцу, чтобы он немедленно забирал ее обратно. Конечно же, он приехал за ней. Тогда все женские монастыри были кошмарными. Только Дивеево и Шамордино несли в себе молитву. Но Шамордино тогда еще не было основано, а Дивеево только-только зачиналось. И Анна спокойно жила в родительском доме до 35 лет, а потом вышла замуж, и очень удачно, за графа Александра Петровича Толстого, о котором в обществе тоже рассказывали анекдоты, но незлые.

Позднее Анна Егоровна и Гоголь вместе постом хлебали тюрю из одной чашки и вместе ездили в Лавру (к Антонию Медведеву) в благочестивую поездку. Все же Гоголь прекрасно понимает, что все равно эти их благочестивые действия — спектакль.

Что такое болезнь Гоголя? Ее очень трудно было определить по тогдашним лечебникам. В Евангелии это называлось расслабление. Он ходил, но физическая слабость стала распространяться по всем его членам. Такую болезнь бесполезно лечить пилюлями — у него был резкий дефицит жизненной энергии. Может быть, надо было лечить частым причащением. Греки эту болезнь знали — называли ее анемией.

Но тогда знающего врача не нашлось, и Гоголя лечили, не поставив ему толком диагноза, хотя еще в 1852 году он спокойно выезжал. Был, например, свидетелем смерти жены Хомякова Екатерины Михайловны (урожденной Языковой). Она умерла от тифа беременной, с ребенком под сердцем. Тут Гоголь ставится перед лицом вечности и не выносит этого состояния. Он советует, по своей привычке поучать, самому Алексею Степановичу читать по жене псалтирь вместо дьячка. На очередной панихиде, где присутствовали все славянофилы, он сказал: «Как страшно переступать эту грань». Ему отвечают: «Что Вы, Николай Васильевич! Надо быть лишь уверенным в милости Божией». Он на это спокойно ответил: «Об этом надо спросить тех, кто там побывал».

В том же 1852 году Гоголь все реже выезжает, все больше сидит, нахохлившись. Наконец, решает привести в порядок свои бумаги. В своем завещании он повторяет, чтобы не торопились его хоронить.

Еще до этого он ездил в Оптину пустынь, но с Макарием Оптинским у писателя отношения не сложились. У него был знакомый иеромонах Петр Григоров и Гоголь оставил у него письмо для старца Макария: «Ради Бога, обо мне молитесь! Без этих молитв я не могу совершить то, что должен».

Поразительное дело, письмо это по тону напоминает тон колдуна в «Страшной мести», когда он приходит в пещеру к схимнику и ему начинает казаться, что схимник смеется. А схимник его просто прогоняет, потому что когда раскрывает молитвослов, буквы наливаются кровью.

Посещение Гоголем Оптиной пустыни не даёт никаких желаемых результатов. Гоголь все еще встает, но в одну из ночей понимает, что рукопись «Мертвых душ» не нужна. И если раньше он публиковал даже частные письма, то теперь, как бы в искупление, он швыряет в огонь рукопись. После этого Гоголь как бы «встраивается» в стереотип поведения благочестивого христианина. Приходит священник, исповедует и причащает его, и через некоторое время он засыпает как бы навсегда, пульс не бьется.

Два дня и две ночи читают псалтирь, на третий день, как полагается, писателя хоронят. Гроб был выставлен в церкви Татианы-мученицы в Университете и почетный караул среди прочих нес генерал-губернатор Москвы Закревский. Согласно завещанию, его хоронят в Даниловом монастыре. На похоронах была огромная толпа — вся московская интеллигенция собралась там. Глядя на такое количество народа, простой люд спрашивал: «Кого хоронят? Небось, генерала?» Один извозчик объясняет несведущим людям, что хоронят не генерала, а писаря. Но не того, который переписывает, а того, который знает, кому и как надо писать: царю, генералам, кому угодно. (По Гоголю служат панихиды, его именины на Николу весеннего (9 мая ст.ст.)).

Новая страница открывается уже в 1930 году. В 1928 году — начало 1929 года Данилов монастырь был закрыт окончательно. В 1930 году он должен был быть преобразован в колонию для малолетних преступников: поэтому из некрополя Данилова монастыря выбирают знаменитых людей: Языкова Николая Михайловича, Хомякову Екатерину Михайловну (сестру Языкова), Гоголя, Хомякова и еще некоторых. Когда поднимают гроб Гоголя, две сгнившие доски вываливаются и обнаруживается, что он лежит не так, как полагается покойнику: перевернувшись набок и скрючившись. То, чего он так боялся, то и свершилось — его похоронили живым (см. в архиве города Москвы).

Надолго пережила Гоголя его мать, Мария Ивановна, всегда за него молившаяся. В том ужасном не церковном состоянии русского общества, при забвении цели христианской жизни, Гоголь, в своем намерении назидать, действовал без мановения Духа Святого. Но не будем забывать, что рукопись Мотовилова (беседа преподобного Серафима о стяжании Духа Святаго) была написана еще при жизни Гоголя, а опубликована только в 1901 году! После этого она стала основным документом духовных поисков русского православного народа.

Лекция 8.

Менталитет интеллигенции 40-х — 50-х годов XIX-го века.

«Литературное обособление».

Сегодняшняя наша лекция посвящена менталитету русской интеллигенции 40-х - 50-х годов XIX-го века — в данном случае, конечно, дворянской интеллигенции, так как интеллигенция тогда была по преимуществу дворянской.

Если в отношении 30-х годов можно говорить о философском пробуждении, то сегодня у нас «сороковые роковые» годы, в ходе которых происходило философское самоопределение и связанное с ним философское размежевание. Вы об этом кое-что слышали или читали — иногда это представляется как размежевание западников и славянофилов. Но мы сейчас с вами увидим, что эта характеристика верна разве что «в нулевом приближении», все равно, что говорить «о левых и правых»[22].

Фактически 40-е и 50-е годы характеризуются становлением того ужасного явления, которое через несколько десятилетий получило название литературщина, иногда более мягкое — литературность, об этом много писал Розанов в 1890-е, 1900-е годы. С рождения явления, которое получило название литературщины, когда литература укладывается в менталитет человека и еще шире — в менталитет мыслящей прослойки — когда люди живут литературными переживаниями, подменяющими все: жизнь во Христе, труд над своим спасением, частную жизнь, семейную жизнь. Короче говоря, человек живет мечтой, воображением и цитатой. Что означало слово бездуховность в столь памятные нам недавние времена? Что человек мало читал, или не читал того, что положено читать в определенных кругах.

Хотя апостольское разумение слова духовный помните, какое: «Аще впадет человек в некое прегрешение, вы, духовные, исправляйте таковаго в духе кротости» (Гал.6,1). Духовный означало исполненный Духа Святого, то есть святой. Для нас в нашем близком прошлом бездуховность — неовладение некоторыми ходовыми культурными ценностями и некоторыми ходячими истинами.

После этого короткого предисловия мы начинаем понимать, о чем пойдет речь в нашей нынешней беседе. (Кстати говоря, это уже рабочий вопрос, кто не читал романа Достоевского «Подросток» — начинайте читать. Он нам пригодится в ближайшие три лекции и на будущее, еще не раз и не два. Это не только литературное произведение, это документ эпохи).

Сегодня мы возьмем маленькую цитату — свидетельство Достоевского в романе «Подросток» в самом начале этого романа, которое, как правило, никто не читает. Вообще, друзья мои, должна вам сказать, что искусство медленного чтения архиважно. Без него может быть литературная мода, но понимания никак быть не может. Итак, в начале романа «Подросток» упомянуто, что именно в 50-е годы были две «литературные вещицы», которые оказали на тогдашнее общество — общество, которое возникло при отслоении будущей интеллигенции от народа в результате реформ Петра — «необъятно цивилизующее влияние». Это — «Полинька Сакс» Дружинина и «Антон Горемыка» Григоровича.

«Антона Горемыку» мы оставим в покое, это — очень сниженный, обедненный и выхолощенный Некрасов. А вот «Полиньку Сакс» Дружинина мы немножко рассмотрим, именно по ее необъятному цивилизующему влиянию. Сюжет этой «Полиньки Сакс» потом станет как бы очагом, из которого будут выскакивать масса литературных сюжетов, и мы их, между прочим, отметим.

Сюжет «Полиньки Сакс»: шестнадцатилетняя девочка выдана родителями замуж за крупного чиновника, вдвое старше ее: ему тридцать с небольшим. Кстати говоря, обе эти литературные вещицы созданы были в 40-е годы, а в середине 50-х, то есть через 10 лет, приобрели, как писал Достоевский, необъятное цивилизующее влияние.

Так вот для своего мужа Полинька оказывается сразу в трёх ролях: жены-ребенка, немножко дочери, а больше всего куклы. И вот эта куколка, в кукольном домике, который он для нее обустраивает, живет с ним около года. Когда ей исполнилось 17 дет, возвращается из заграницы ее amie d’еnfаnсе, друг детства (мы прямо с ушами влезаем в сюжет пьесы Льва Толстого «Живой труп». Помните, возвращается из заграницы Victor Каренин и обнаруживает, что Лиза Рахманова его, тоже ami d’еnfаnсе, замужем за Федей Протасовым. Но Федя Протасов — не крупный чиновник, то есть тут Лев Толстой уже делает поправки со скидкой на 90-е годы).

Итак, дежурный выход — является, значит, друг детства и возникает сразу же «любовный треугольник». Что предпринимает Сакс-муж (как и Герцен, заметим себе, в те же самые 40-е годы)? Он не вызывает соперника на дуэль, как Пушкин; но делает попытку изолировать свою жену. Он увозит ее на дачу и приставляет к ней крепкий караул из прислуги. Но это не помогает, как часто бывает в таких случаях, и тогда, в отличие от Каренина, он решает пожертвовать собой, пока еще дело не получило огласки.

По канонам Церкви, по синодальным и государственным законам Российской Империи, виновная сторона, даже после развода, имеет право на законный брак только через 7 лет. Поэтому выход для великодушного человека — взять вину на себя, и тогда другая сторона имеет право заключить свой брак сразу же, что Сакс-муж и совершает: берет на себя вину за прелюбодеяние, но утаивает от жены свой героический поступок. Он дает ей подписать некоторые бумаги и требует от нее подписать их, не читая, — а это был бракоразводный акт.

Наконец, он объявляет ей и ее другу, что они могут обвенчаться заграницей, потому что в каждой стране есть посольская церковь, а через два-три года вернуться в Россию, где уже к тому времени все забудется. Дальше начинается, в сущности-то, высокая комедия; но она оказывается Дружинину не по зубам, и он разрешает этот сюжет в мелодраму. Высокая комедия заключается в том, что, поживя с новым мужем годик-полтора, она обнаруживает, что всю жизнь любила своего первого мужа, и что измена эта была, попросту говоря, ребяческой выходкой. (Отчасти этот сюжет проникает в роман «Подросток» Достоевского. Но, в отличие от своих современников и собратьев по перу, Достоевский не боится ассоциаций, поэтому он специально вводит эту аллюзию в самое начало романа, а затем разворачивает свой сюжет, то есть историю Версилова, Софьи Андреевны и ее законного мужа Макара Ивановича).

У нашей героини начинается чахотка, она пишет исповедальные письма своей подруге детства и своему мужу, которое никак не может закончить. Тем временем, муж, который с нее не спускал глаз через своих соглядатаев, однажды, взяв отпуск, оказывается заграницей в том же месте и проникает к ней в окно, но не для того, чтобы вернуть свое, а только для того, чтобы объявить ей, что все знает. Кончается мелодрама тем, что Поленька умирает, а ее предсмертное письмо, уже после ее смерти, получает этот самый старший муж.

Давайте теперь оглянемся на менталитет эпохи, для которой благой вестью, можно сказать, вместо Евангелия, оказываются вот такие литературные вещицы вроде тех, что произвели на свет Дружинин и Григорович в 40-е годы, когда Евангелие уже почти никто не читает. В лучшем случае как-то знакомятся с евангельскими событиями по книге Ренана Vie d’Jesus, «Жизнь Иисуса». Это — для умеренно либеральных, а для ультралиберальных — младогегельянец Давид Штраус, тоже «Жизнь Иисуса».

С 40-х годов начинается как бы погружение внутренней жизни дворянского сословия в литературу. И вот это погружение становится реальней всех других отношений. Это становится центром и средоточием всей внутренней жизни. Поэтому люди начинают жить на страницах литературных произведений, и им буквально становится не до чего.

В этом отношении второй документ эпохи — это «Записки сумасшедшего» Гоголя. Что читает Поприщин? Он читает иностранную хронику. Поприщин читает иностранные газеты, потому что ему уже вбито в голову, что все, что происходит в России, это — вообще какой-то серый призрак, мираж, — и вообще никуда не годится, а вся жизнь начинается на Западе. А чей ученик Поприщин? Поприщин — настоящий сумасшедший; а помните, был один ложный — Чаадаев? Почему у него корень всех бед, что в 988 году Русь приняла христианство из Византии, в Восточном варианте — тбк они называют православие? — поскольку тем самым Россия оказалась вне «великой семьи европейских народов».

И в 40-е годы это несчастное российское общество пыжится поодиночке войти в качестве приемышей если не в семью европейских народов, то хоть по крайней мере в знакомство, что ли, в панибратство, в кумовство с какими-то представителями европейских народов. И это, а не другое, объясняет нам, почему Тургенев живет всю жизнь заграницей. Не ради Полины Виардо! Не та Полина, так другая нашлась бы. Тютчев оба раза, законным браком женат был на немках, не говорящих на русском языке! Но одна была с ним заграницей просто по необходимости — ведь он на дипломатической службе, вторая жена-немка, как миленькая, приехала с ним в Россию, без всяких разговоров! Эта характеристическая черточка сразу различает славянофильство и западничество вживе — Тютчев примыкал к славянофильской группировке.

Итак, людям становится не до молитвы: во главе угла оказывается литературные переживания. Процесс этот очень длительный — и когда бы вы думали, он изживается? В 70-е годы XX-го века! Только при Брежневе — плод позднего ума — начинается, наконец, ревизия того 130-летнего заблуждения. Только при Брежневе менталитет вырабатывает формулировку: энергия нации уходит в свисток. Вот что такое литературщина.[23] (И, наконец, в Литературном институте на Тверском бульваре возникает еще один термин: нетленка — бессмертные произведения литературы и искусства. Так что только в 70-е годы XX-го века что-то сдвинулось...).

Начиная с сороковых годов XIX-го века русское образованное общество получает характерное для эпохи название «читающая публика». Отныне тбк оно будет называться. Литературщина отвлекает людей даже от газет, от сиюминутных, все-таки, сообщений, и погружает целиком в литературный мир.

Одновременно возникает новый жанр, который претендует на роль вождя и знамени — критика, критические статьи. Открываем «Месяц в деревне» Тургенева — что читает этот «широкий в затылке» Беляев? Критические статьи. Люди читают критические статьи, не зная и не интересуясь, на что пишется критика, каков объект критической статьи. Это, между прочим, потом — характернейшая вещь. Этим потом воспользовалась советская педагогика. Вспомним: у Солженицына, «В круге первом», преподавательница не советует читать Льва Толстого — уж хорош или плох Лев Толстой, это другой вопрос, — потому только, что его собственные произведения «только замутняют ясные критические статьи о нем». Вот видите... А тургеневский герой Беляев на вопрос представителя тридцатых годов, почему он читает критической статьи, отвечает: «Их теплый человек писал».

Немного остановимся на самом теплом из тех людей, на «неистовом Виссарионе», Белинском. Белинский видел свой подвиг в том, что считал и заявлял себя отъявленным безбожником. Совершенно сознательно он поднимает богоборческую тему о Христе, и его, так сказать, Символ веры в том, что если бы Христос родился сейчас, то Он был бы самым заурядным человеком (естественно, только человеком, — какое Боговоплощение для Белинского, если он безбожник)! Но Христа он готов допустить как историческую личность, которая имела какое-то влияние в свое время, но если бы Он родился в наше время, то был бы человеком самым заурядным и, главное, как вспоминает Достоевский, «так бы и стушевался перед современной наукой и перед современными двигателями человечества».

Эти «двигатели человечества», перед которыми предстояло стушеваться Иисусу Христу, были тогда (это уже пишет Достоевский) всё французы, а именно: Жорж Занд — ее читать невозможно! Далее: Кабет (Кабе) — уже сейчас его могут знать только специалисты по прошлому веку, — Пьер Леру и только начинавшийся еще тогда, — Прудон. И это Белинский внушает молодому Достоевскому. Когда они все тут познакомились, то Достоевскому, а он 1821 года рождения — 25-26 лет. В 26 лет уже гражданская казнь и каторга.

Уже потом, в 70-е годы (в 1873 году), в «Дневнике писателя» Достоевский сам подводит некоторый итог начала своего поприща и пишет очерк «Старые люди».

Кстати говоря, другой такой же деятель, не названный (предположительно В.П. Боткин), видимо, тогда еще здравствовавший, говорит: «Нет, Христос бы примкнул к революционному движению и пошел бы за ним». Это нам еще пригодится, когда «доберемся» до Льва Толстого, который свои «религиозные» темы взял далеко не с потолка, а из тех же 40-х годов, когда писатель только-только формировался. Лев Толстой 1928 года рождения, то есть в 1848-1849-м годах ему как раз 20-21 год.

В это же время возникает кружок Петрашевского — 1842-1843-й годы. Чем кончилось с петрашевцами, вы, конечно, знаете, — это была, пока что, одна болтология. Хотя они и замышляли поджечь Петербург с четырех сторон, но не было ни поджигателей, ни пироксилина, т.е. организации как таковой не было. Для императора Николая I вся эта гражданская казнь была, в основном, острастка — прощены-то они были заранее, — но объявить было приказано только на эшафоте, просто для того, чтобы другим неповадно было. А Достоевскому в качестве личного преступления вменялось только то, что он читал вслух и пропагандировал «Письмо Белинского к Гоголю», совершенно бездарную словесную пачкотню, которая сейчас вряд ли кого-то могла бы увлечь, а тогда, поверьте, увлекала.

Дальше мы с вами вынуждены будем повторить некоторые известные вещи. Мы помним, что, начиная с казни декабристов, с 1826 года, быть в оппозиции считалось нравственным долгом. И в этом смысле, «декабристы разбудили» не одного Герцена, а всю читающую публику России. Для всех стало неприличным быть верным слугой трона. Такие люди назывались «лакеями», например, князь Вяземский. Верноподданным, не стыдясь, мог себя назвать только дворовый человек или бывший крепостной. Жуковскому еще прощалось, как романтику, что он — воспитатель наследника. А вот уже князю Вяземскому, что он — товарищ министра просвещения, не прощалось. Кого мы можем еще назвать? Бывший крепостной — это Михаил Петрович Погодин, издатель «Москвитянина», профессор Московского университета. Вот ему прощалось, потому что, дескать, из крепостных крестьян, выкупленный, — куда ему до нас.

А вот у Лескова, в «Соборянах», называет себя верноподданным дворовый человек, карлик, Николай Афанасьевич. Дворовый, но говорящий по-французски. Поэтому на вопрос Александра I: «Это чей такой?» (по-французски, конечно, заданный), он отвечает: «Верноподданный Вашего Императорского Величества». И тот отвечает ему тоже по-французски: «Bravo, mon petit fidele» — (Браво, мой маленький верный).

Впоследствии человек сороковых годов станет предметом вдумчивого изучения Достоевского. Человек сороковых годов — это старший герой «Бесов» Степан Трофимович Верховенский, «воспитавший» уже шестидесятников.

Вспомним правило хорошего тона: неприлично употреблять иностранные слова, если твой собеседник не говорит на этом иностранном языке. Но Степан Трофимович Верховенский, оказавшись на большой дороге, даже на проселочной дороге, среди русской глубинки, постоянно пересыпает свою речь французскими словами, потому что он думает по-французски. Более того, Степан Трофимович уходит со своего насиженного места искать Россию. Но он же себя по-французски спрашивает: «Existe-t-elle, la Russie?» (А существует ли она, эта самая Россия?) Уходит в никуда.

А, в сущности, далеко ли от него уходит Лев Толстой в своем уходе из Ясной Поляны? Мы еще будем об этом говорить. И так же как, Лев Толстой, этот самый Степан Трофимович простужается и умирает.

Поколение «книжных людей» фактически задает тон все 40-е—50-е гг., маленький перерыв в 60-х годах, когда возникает журнальная оголтелая критика, затем 70-е—80-е годы. По жизни, такие патриоты всегда живут заграницей. В этом смысле, Тургенев — не исключение, а правило. Но поскольку русских заграницей целая колония, то они немедленно там влюбляются, женятся, оставляют состояния, умирают, и, разве что по завещанию, их привозят в Россию для похорон в родовом склепе или в родовом некрополе.

Первая «остановка» и первая попытка прийти в себя относится уже к 90‑м годам и более всего мы тут обязаны В.В. Розанову. Но надо сказать, что он перед этим страшно «накололся» сам. Он женился на своей первой жене Аполлинарии Сусловой только за то, что она была когда-то любовницей Достоевского. Она ему не давала развода. Его вторая жена получила фамилию Розанова только благодаря Поместному Собору 1917–1918 годов, который поставил бракоразводную тему на совершенно другую почву. По положению Собора, если одна из сторон уже фактически заключила новый брак, то первый брак церковный немедленно расторгается. Со своей второй женой Розанов венчался тайно, но это тайное венчание было вменено в законное, а первый церковный брак был отменен; поскольку Суслова скончалась в 1918 году, то, значит, он пережил ее всего на несколько месяцев.

Итак, что такое «литературщина» в жизни? Розанов уже в 1912 году напишет, что «не литература, а литературность ужасна» («Опавшие листья», Короб 1-й), что она «съедает» — и не только у писателя, а и любого «книжного человека», вовлеченного в этот опыт, — она «съедает счастье, съедает всё». В конце концов, съедает его жизнь и человек становится пишущим субъектом. (Для России это, по преимуществу, искусство изящной словесности. Если Франция, так сказать, уходит в омут своей живописи, то Россия — в литературу).

Почти на 150 лет вот эта литературность становится болезнью русского общества: соответствующая формулировка «Поэт в России больше, чем поэт», то есть он — вождь нации. Это изживалось уже в эмиграции. Там по-прежнему вождями останутся поэты: не Антоний Храповицкий — писатель менталитета эмиграции, а Набоков Владимир Владимирович.

Надо сказать, что все дорожили литературностью, советская власть получила это в наследство. Все первые деятели советского правительства имели своего придворного поэта. Ленин имел Горького, вы, конечно, знаете. Троцкий — Есенина. Маяковский чей? — Дзержинского! (Музей Маяковского у самой Лубянки). Пастернак достанется Бухарину, а, уже убивши «Бухарчика», Сталин заберет Бориса Леонидовича как свое законное наследство. Поэтому он ему и звонил (по поводу Мандельштама, в 1934 году — прочтя стихи Мандельштама «Мы живем, под собою не чуя страны …»). А уж как себе хотел Луначарский Блока (!), но поэт его не воспринимал и называл обязательно во множественном числе — «Луначарские».

Более того, все дорожили литературностью и при советской власти. Без литературы так же неприлично, как без галстука. До войны, когда Сталин уже был полновластным хозяином империи, был такой некий Ставский, зампред Союза писателей. Разумеется, его обязанностью были доносы. Но материал доносов «прощаемых», т.е. что писатели пьют, живут с двумя женами, с кем именно и так далее. Слушал-слушал товарищ Сталин, пока это ему не надоело, и сказал: «Знаешь, Ставский, я ведь это все знал и до тебя, но других писателей ЦК вам предоставить не может».

И вот литература, как зараза, как рак, проникает во весь российский менталитет. Притом, люди, заведомо верующие, как Победоносцев, не являются исключением. В 1899 году исполняется столетие со дня рождения Пушкина. Девятерым епископам, включая Антония Храповицкого, вменяется в обязанность сочинить о Пушкине проповедь. И каждого священника Российской Империи заставляют в обязательном порядке произнести одну из этих проповедей. Потом эти проповеди были опубликованы в сборнике «Звенья», где мне и привелось их читать.

Пойдем немного дальше. После убийства Александра II наступило время царствования Александра III. Сам он был человеком мало литературным, но вот, имея разговор, притом деловой, с придворной дамой, очень умным и серьезным человеком, известной Александрой Андреевной Толстой, двоюродной теткой Льва Толстого, Александр III спросил прямо: «Скажите мне, кого вы считаете самым влиятельным человеком в России?» И получил от нее честный ответ: «Льва Толстого». Это была правда. Но вслед за тем она добавила, что у него есть социальный соперник — Иоанн Кронштадский. Расклад был таков: для читающей публики Лев Толстой — вождь, а Иоанн Кронштадский — пэр Жан[24]. А по-настоящему поляризация была следующая: Иоанн Кронштадский — духовный вождь для простых людей, а Лев Толстой — для читающей публики.

Литература не должна становиться идолом, всякое идолопоклонство вредно. Мы сейчас говорим о ситуации, когда литература поставлена на пьедестал и является идолом, и этот идол берет свои жертвы. Литература не сама по себе, а ее положение. Когда мы читаем у Иоанна Богослова: «Мир во зле лежит», — это не значит, что мир — зло, а зло — его состояние. Сама по себе цивилизация тоже не зло, если она занимает подобающее ей место. Но в потомстве Каина она — во главе угла. Искусство опасно не потому, что само по себе несет в себе соблазны, а потому, что эти соблазны вкладываем туда мы. Вот когда искусство представляется вместо Царства Небесного (посмотрите поэму Цветаевой «Крысолов»), вот тогда это прямая дорога к гибели.

И, наконец, эту литературность можно преобразовать и ввести в дело, но для этого ее нужно свести с пьедестала и поставить в свойственную ей подчиненную роль и сделать ее служанкой, «горничной» совсем других задач и устремлений. Вот этот новый акт и совершил недавно скончавшийся деятель русской эмиграции архиепископ Иоанн Шаховской. Это и был положительный вариант, и не только положительный, но и творческий и плодотворный. (Другой вариант, малоплодотворный, — Набоков: сменить кожу, сменить язык и сделаться «великим американским писателем», поскольку «на безлюдье и Фома — дворянин».).

Откройте Избранное Шаховского и прочтите первую новеллу «Восстановление единства». Он на своем литературном поприще получил вразумление свыше: увидел в видении «Книгу книг соблазна», вот этим его литературщина и кончилась. Как он писал впоследствии, «только позже я осознал смысл этого явления, которое было мне чисто духовным указанием неверного направления моей жизни… Литературное слово, оторванное от служения Божиему Слову (выделено нами. — В.М.Е.), конечно, соблазн духа — для многих… Из мира я на этом своем пути абсолютизирования не-абсолютно. (курсив автора — В.М.Е.)». Если мы Литературу сведем с пьедестала, и вообще откажемся от идолотворения, то только тогда может начаться жизнь во Христе — кому какой дар дан, тот тем и пользуйся, и даром слова тоже. Литература решает человеческие проблемы, как правило, ложным решением. Только в том случае, если в писателе действует бессознательный момент, и творит он энергиями Духа Святого, — потому что других творческих энергий просто не существует, — и только при внимательном читателе, вооруженном христианским подходом и просвещенном Светом Христовой правды — только тогда, как мы сейчас это и делаем постоянно, мы находим в литературных произведениях действительное решение вопросов.

Закончить я хочу Достоевским. В последней части «Бесов» Степан Трофимович Верховенский на последних неделях своей жизни, но по Божьему Промыслу, открывает Евангелие. И в этом Евангелии ему как раз читают место про изгнание бесов из бесноватого. Как правило, и русским менталитетом овладевают литературные сюжеты, как трихины и как бесы. И недаром тот же Степан Трофимович говорит: ведь это мы, как свиньи, все эти безбожники, все эти оголтелые, — мы все бросимся с крутизны и потонем, потому что больше ведь нас ни на что не хватит; а наш дорогой больной, то есть Россия, одетый и в здравом уме, сядет у ног Иисуса. И вот это пророчество Достоевского сбывается в наши дни.

Лекция 9.

Славянофильство как течение.

Его определяющее влияние на русскую мысль.

Что такое славянофильство? Попробуем назвать 7 человек-славянофилов. Аксаков, — их сразу два: братья Аксаковы — Константин и Иван Сергеевичи; Иван и Петр Васильевичи Киреевские; Хомяков Алексей Степанович; Юрий Федорович Самарин; кто же седьмой? Были как бы примыкавшие к славянофилам Катков, Данилевский. Но это не совсем то. Были очень поздние осколки славянофильства, например, Новоселов; он тоже нас не устраивает — это как бы уже почти ненастоящие славянофилы. Значит, как говорил генерал-губернатор Закревский: «Все они уместятся на одном моем диване». Очень сильно примыкал к славянофилам Федор Иванович Тютчев, но он все-таки к этому клану не принадлежал. Они все ухаживали за Гоголем и были его друзьями. Но это тоже все не то. Значит, все-таки мы еле-еле наскребаем 7 человек. Ну, уж 7-ой, так и быть, берем его: Александр Федорович Гильфердинг, ученик А.С Хомякова, издатель его «Записок о всемирной истории» (издано в 1871-1873 гг.).

Итак, мы видим, что их ужасно мало. Западников, в сущности, гораздо больше. Это не кружок Герцена. Все тридцатые годы это были просто все современники Чаадаева — они все западники, а иногда — просто западные люди. Но влияние славянофилов огромно. Они послужили закваской, от которой «вскисло» русское общество. Они, действительно, сумели его проквасить.

Что такое славянофилы? Между ними всеми — огромная разница. Это не партия — у них никакой программы. Это не направление — у них нет единой устремленности, такой, как у революционеров, например, — устремленность к революции. Но это и не семейственность. В свое время меня поразила странная неприязнь, например, Хомякова к жене Киреевского Наталии Петровне. (Я потом поняла, откуда это.) Но, так или иначе, в рамках идеологии тут есть что‑то недосказанное. Поэтому мы сначала, как видите, определяем славянофильское течение от противного, то есть апофатически. Скорее всего, славянофильство — это клан. Это клан московской дворянской интеллигенции самого высшего, так сказать, этажа; самая верхушка интеллектуальной московской элиты. И объединяет их исходный тезис: прежде всего констатация факта, что Россия на ложном пути, особенно, начиная с Петра, т.е. антипетровская оппозиция — оппозиция доброжелательная. Это как бы добрые идеологические противники, или, иначе сказать, — доброжелательные аутсайдеры имперской петербургской административно-государственной системы.

Итак, доброжелательные аутсайдеры. Пожалуй, этот термин работает. Вспомним, что Гоголь еще в «Выбранных местах из переписки с друзьями» советует всем скорей идти на службу, чтобы по мере сил работать на то, чтобы царь стал духовным главой нации. Пока он таковым не является, — Гоголь достаточно трезво мыслит, — но, в принципе, должен стать. Мы видим здесь попытку подмены Церкви государством. Славянофилов обвиняли в аналогичных вещах, только как бы в смене флага, — обвиняли в том, что они меняют Церковь на землю и общину. Увы, эта точка зрения въедливая, ее всерьез рассматривает даже такой вдумчивый исследователь, как протоиерей Георгий Флоровский («Пути русского богословия»).

Но это не все. Дело не только в том, что это — очень образованные, очень богатые, неслужащие люди. В конце концов, Закон 1762 года закрепляет за дворянским сословием свободу от государственной службы и каких бы то ни было служебных повинностей. Этого мало.

Славянофилов как единство характеризует определенный пессимизм по отношению к петровскому разрыву; а именно: большинство из них уверены, что паллиативными средствами (примочками, пилюлями и т.д.) исцелить это нельзя.

В этом смысле характерно письмо Константина Сергеевича Аксакова Александру II, только-только вступившему на престол. Пишет он так: «Русский народ государствовать не хочет». Это в ответ на всякие отдаленные мечтания, что, может быть, в России будет конституция, будут выборы, какие-то выборные органы власти и так далее.

Так вот: «Русский народ государствовать не хочет, но оставьте ему свободу внутреннюю, свободу и самодеятельность нравственную, жизнь мирную духа». И далее он заявляет, — это уже декларация, стоящая «Декларации прав человека и гражданина», — что русский народ — это единственный в мире народ христианский, и потому он отдает «кесарево кесареви», а «Богу бережет Божие». Вот тут самое, пожалуй, кардинальное. Господь про какого кесаря-то сказал? Про Тиберия, про кесаря римского, чуждого не только по вере и по крови, но главное, оккупанта, оккупанта и завоевателя, то есть врага по-настоящему. Да, к этому врагу лояльны, но это же все-таки чужой и чуждый. Так вот, Константин Сергеевич тем самым дает понять, что это правительство, это устройство, этот Петербург навсегда останется чуждым для русского народа; чуждым, враждебным его духу и непрививаемым; тем, что в математике называется неустранимым разрывом.

Идея Константина Сергеевича Аксакова прочитывается и становится известной. И это, пожалуй, кредо всего славянофильства. Надо сказать, что славянофилы иногда служат: Самарин служит в Прибалтике, Иван Сергеевич Аксаков (по специальности правовед) служит в последствии по снабжению во время Крымской войны. Притом экономию устроил такую и вообще так умел беречь каждую копейку государственную, что потом, когда рассмотрели дело, то сказали, что, если брать за образец Аксакова, то всех остальных снабженцев надо сразу отдавать под военно-полевой суд. Потом он возглавляет Славянский комитет. Он был выдающимся журналистом: «Парус», «День», «Москва», — это всё его газеты…Словом, все время он чем-то занят. Это деятельность, конечно, лояльнейшая по отношению к правительству; и, тем не менее, его газеты все время или приостанавливают или закрывают вовсе. Итак, вот эта оценка ложности пути, начиная с Петра I, это — оценка, общая для всех. Славянофилы не то чтобы объединены изнутри, а они как бы огорожены извне. Но их и изнутри объединяет одно слово-термин, написанное у них на знамени. Это слово — соборность.

Соборность — это термин, взятый, конечно, из Символа веры, но термин, разработанный Хомяковым. Соборность допускает отрицательное, как бы апофатическое, определение: это есть свобода в единстве и единство в свободе. Но Хомяков умеет определить соборность и литургически. По его определению, соборность выражается литургическим возгласом: «Возлюбим друг друга, да единомыслием исповемы Отца и Сына и Святаго Духа…».

Это есть единомыслие в любви и исповедании — это есть единомысленное исповедание Христовой истины. Фактически так.

Вот что нужно запомнить как катафатическую, т.е. положительную характеристику славянофильства. Наконец, дадим некоторое феноменологическое, то есть описательное, определение этого явления. Славянофильское воззрение — это есть русская религиозная философия, религиозная историософия и религиозная культурология.

Перед нами целый мыслительный клан, та интеллектуальная закваска, которая проквасит у нас всю вторую половину XIX‑го века и всю первую половину XX‑го века: и в эти годы всё еще живы и работают люди той закваски. Характернейших примера два: Петр Иванов («Тайна святых», 1949 г.) и, представьте, — митрополит Вениамин Федченков. Его «На рубеже двух эпох» — это книга, написанная с абсолютно славянофильских позиций. Как видите, довольно любопытно!

Но это не «деревенщики» наши 70-х годов: Астафьев, Распутин (Солоухин совсем сбоку-припеку), Белов, Федор Абрамов — это, в лучшем случае, «почвенники», но никак не славянофилы. (Почвенники — направление, которое сложилось в конце 1850-х — начале 60-х годов вокруг двух журналов братьев Достоевских: «Время» и «Эпоха». Главным там критиком и выразителем основных идей был Аполлон Григорьев.).

Кстати, от А. Григорьева в сторону славянофильства мы встречаем, не просто недоброжелательный, а клеветнический выпад, который прямо можно назвать «ножом в спину». Аполлон Александрович пишет так: «Славянофильство верило слепо, фанатически в неведомую ему самому сущность народной жизни, и вера эта вменена ему в заслугу». То есть пошутил, как бы, из Апостола. Так вот, друзья мои, тут все неверно и все клевета. В этом духе, между прочим, и Н.С. Лесков написал «Нечто о куфельном мужике»,[25] но это был уже предсмертный, но еще не последний, Лесков — вот в таком горьком разочаровании. Потом он немножко «отошел».

Надо сказать, что славянофилы верили не в сущность народной жизни — это была бы романтика, хорошо спародированная Достоевским. Помните, в «Бесах» Степан Трофимович Верховенский из своего статуса полуприживальщика - полуоблагодетельствованного Варварой Петровной Ставрогиной вдруг снимается с места и отправляется «искать Россию». Он не умеет говорить по-русски, с проезжими мужиком и бабой он все французские выражения вворачивает, но идет искать Россию и, в то же время, спрашивает: «Existe-t-elle, la Russie?» (т.е. «существует ли она, Россия?») Так вот, это была бы романтика.

А славянофилы веруют не в это. Они веруют в историческое и метаисторическое (т.е. свыше данные) призвание русского народа, призвание во Христе. И поэтому констатируют как факт, что, начиная с Петра и с его злостного «извращения христианских понятий», Россия насильно ведется по ложному пути, не предначертанному ей, а вопреки Божьей воле, и, стало быть, пользуясь Божьим долготерпением. Недаром Аксаков писал: «народ христианский, может быть, единственный». А митрополит Вениамин в 1946 году писал: «Святая Русь и теперь святая, ибо никогда не отказывается от креста».

Вторая катафатическая характеристика славянофильского течения — признание особой миссии русского народа, данной ему свыше. А моменты верности русского народа своему призванию и моменты уклонения от него славянофилы, поверьте, умели отслеживать и в Церкви, и в церковной истории, в современном церковном бытии, и в быту, и в истории, как раз в отличие от А. Григорьева, который ничего этого не умел. Другое дело, верно или неверно они понимали метаисторическое призвание русского народа. Но это уже совсем другой вопрос. Как помните, Апостол пишет: «Все бегут, но не все увенчиваются (ср. 2Тим.2)». Но, к чести славянофилов, надо сказать: бежали они все, на месте не сидели.

Теперь, закончив эту общую характеристику, дадим один простой конкретный пример. В 70-е годы к славянофилам примыкает Ф.М. Достоевский. Он смиренно просит И.С. Аксакова наставить его в основах славянофильского учения. В одном из ответных писем Аксаков пишет буквально так: «Тот только славянофил, кто признает Христа основой и конечной целью русского народного бытия. А кто не признает, тот самозванец». Естественно, что наши деревенщики не годятся в славянофилы по этому определению. Стало быть, эта формула включает в себя три основных понятия.

Во-первых, жизнь во Христе — это основа народного бытия. Много сказано об этом у Вениамина Федченкова, особенно во второй главе («На рубеже двух эпох», гл.2). Советую прочесть хотя бы первую часть этой книги (без глав об эмиграции). Второе — Христа как конечную цель признает каждый христианин. Цель христианской жизни — стяжание Духа Святого, т.е. вселение живого Христа («Не живу аз, но живет во мне Христос» (Гал.2,20)).

Цель народного бытия совпадает с целью христианской жизни. Это совпадает с определением его брата, что русский народ, так сказать, по заданию христианский. И, наконец, третье понятие, сюда входящее, — это народное бытие, или так называемые народные начала. О том, что это такое, мы еще будем говорить.

Теперь нам понадобится еще одна как бы демаркационная линия. Как соотносится это определение с известной уваровской формулой «Самодержавие, Православие, Народность»? Есть и до сих пор люди, которые путают эти вещи. Мы с вами этого не можем себе позволить. Рассмотрим формулу Сергея Семеновича Уварова — и несколько слов о нем самом.

Знаете, в юриспруденции существует такое понятие, как argumentum ad personam, то есть нужно смотреть не только на то, что утверждается, но и на то, кто так утверждает. С.С. Уваров был активный педераст, известный его любовник князь Дундуков-Корсаков, которого он «протащил» в президенты Академии Наук. Отсюда и известная пушкинская эпиграмма, которую тогда все умели читать: “В Академии наук заседает князь-дундук…”.

Что такое «народность» с точки зрения Уварова, да и самого Николая I? Это, прежде всего, вывеска. Это кокошники и сарафаны, это бабы в теле, крупитчатые, так сказать, матрешки, масленица, народные гулянья, катание на тройках, ну, максимум — охота на медведя, хотя медведя он боялся. Вот сын его на медведя ходил один-на-один. С.С. Уваров также любил «народность» игрушечную. Вот как раз те же лубочные картинки, народные гулянья, вот эту нарядную витрину, обряды, — в конце концов, спектакль. Мы за это дело расплачивались уже в царствование Николая II. Вы помните, тогда от кокошников буквально некуда было деваться. В отдельных кабинетах французских ресторанов вырабатывался так называемый style Russe. Это и Клюев, это и Городецкий, отчасти Клычков, особенно же молодой Есенин: эта его голубая рубашка, золотой гребень, привешенный к поясу для расчесывания молодецких кудрей, и сафьяновые сапожки.

Прежде всего поставлено Самодержавие, а к нему пристяжка Православие. И это формула всей синодальной системы. Именно в николаевское время при обер-прокуроре Протасове Церковь окончательно оформляется как государственное ведомство православного исповедания. Напомню, что все-таки, несмотря на все заявления иллюстрированных газет, при Николае избрать патриарха так и не удалось; это не случайно: не удалось преодолеть самодавление государства, т.е. «петровщину».

Что касается самих славянофилов, то они этой уваровской формулы не принимали никогда. Ее принимал Погодин, но Погодин, хотя и примыкал к «русским началам», но не к славянофильству. Славянофилы все строго лояльны к существующей власти, но лояльность они понимают, примерно, как митрополит Сергий, впоследствии патриарх: лояльность — это добросовестность, это не иметь ножа в голенище и камня за пазухой — то есть в общем вещь-то отрицательная. Они добросовестно относились к существующей власти, но они хорошо различали властителей, где Николай I, а где Александр II, например весьма характерна и эта последняя эпитафия Тютчева на гроб Николая I:

Не Богу ты служил и не России,

Служил лишь суете своей,

И все дела твои, и добрые и злые,

Все было ложь в тебе,

Все призраки пустые,

Ты был не царь, а лицедей.

Так вот, — суета, пустые призраки, и сам творец этих призраков — лицедей. Простите, и Нерон был лицедеем. Ясно, что и славянофильский взгляд на государственность ни в коей мере не характеризуется ни уваровской формулой, ни ее непрямым толкованием, какое мог дать Погодин, ни ее реальным содержанием.

Славянофилы не были особенно чутки к вывеске. Ну, скажем, С.Т. Аксаков одевался в русскую одежду под влиянием своих сыновей. Но к нему, заметьте, наведывалась полиция, к больному человеку. Ну, Хомяков одевал своих детей по-русски. Но ведь для детей всегда немножко нужна игра. И то, что на нем армячок, душегреечка, на девочке сарафанчик, шапочка с меховой опушкой — это весело. Но жена у него ходила по-европейски, ни в кокошник, ни в сарафан не рядилась. Пожалуйста, посмотрите ее портрет в Абрамцеве — совершенно нормальное европейское платье, нитка жемчуга…

И, наконец, начало славянофильства историческое, хронологическое — это 1839 год; а напомню, что первое “Философическое письмо” Чаадаева вышло в это 1836-м году. В 1839 году прочитываются две статьи — Хомякова «О старом и новом», и статья И.В. Киреевского «О народных началах». Это уже прошло 14 лет после декабристского восстания. Напомню, Хомяков знал о готовящемся восстании, он был ровесником младших декабристов (он 1804 года рождения), но он этой всей затее абсолютно не сочувствовал.

Лояльность славянофилов следует охарактеризовать, как аполитичность: т.е. не «Смело, товарищи, в ногу…», не «вгрызаться» в эту систему, а вот такая, собственно, христианская аполитичность. Впоследствии они несколько активизировались, но в каком отношении? Славянофилы помогли подготовить крестьянскую реформу 1861 года: участвовал Самарин и, немножко как бы пристегнутый к славянофилам, князь Черкасский, а по-настоящему славянофилы подкидывали идеи главным деятелям, особенно таким, как Николай Алексеевич Милютин — человек, поездивший по России, знавший крестьянское хозяйство, которого администрация страны не знала. Он был единственным человеком, объяснившим царю «на пальцах», что у крестьянина нет своего инвентаря — у половины! Что крестьянин не знает сбыта, не умеет торговать своими продуктами, потому что он всегда съедал то, что получал; или, если имение на барщине, то урожай пополам. Наконец, то, что крестьянин не собственник земли, в значительной степени определяет то, что он на ней паразит, т.е. он ее не удобряет, он не знает рациональных методов хозяйства. Он даже не очень знает, где пары, в какой последовательности чту надо сеять на одном и том же поле, то есть не знает культурного хозяйства. Только Милютин понимал, что только очень зажиточным крестьянам хватает своего хлеба до марта, остальное время, начиная с Рождества, крестьянин клянчит зерно или муку на барском дворе. (А зерно то ведь и на самогонку гнали).

А главное, что они были уверены, что на барском дворе они все получат, в крайнем случае, отдерут на конюшне, но все дадут. И на что это похоже, если угодно? На колхозы! Во всей колхозной системе только 3-4 колхоза обходились без госдотации.

Итак, дополнительная апофатическая характеристика: славянофильство не соответствует уваровской формуле. Вторая дополнительная характеристика — аполитичность; и третья — твердые нравственные основы, обязательная строгость нравственных требований, добродетельная жизнь. Для западника это абсолютно не требуется — как получится, так и будет. Поэтому они и живут втроем — жена на двоих, как у Герцена с Огаревым, у Некрасова с Панаевым и так далее.

В этом отношении славянофильство это не только отсутствие расхождения идеала с реальной жизнью, это больше, чем мировоззрение. Славянофильство — это целостная жизнь и мировоззрение, которое и вытекает из духовно-нравственной жизни, и уходит в эту духовно-нравственную жизнь.

Простые примеры: скажем, Мария Васильевна Хомякова (урожденная Киреевская), мать братьев Хомяковых. Когда одному сыну было 20 лет, а другому — 18, она отвела их в свою молельню и заставила их перед иконами дать обет, что они останутся девственниками до заключения законного брака, если они не хотят лишиться ее материнского благословения. А Хомяков ведь женился 32 лет, на Екатерине Михайловне Языковой, и он был девственник. К.С. Аксаков, здоровенный мужик с широченными плечищами, умирал 43 лет на острове Занте девственником. В сущности, миссия Константина Сергеевича в русской жизни к 1859 году (год его смерти) закончилась, а, как по-русски говорится, смерть причину найдет.

По-настоящему, у славянофилов очень разные судьбы: если Хомяков не переживал в своей жизни ни перелома, ни какого-то возврата из интеллектуально-духовного тупика, то И.В. Киреевский, напротив, был воспитан внутри (и по всем канонам!), петровской системы, — после среднего образования он был отправлен заграницу в Германию; он, конечно, двуязычный, учится там у Шеллинга, который обожал этих братьев Киреевских. Потом он возвращается и в 1830 году основывает журнал «Европеец», — одно название чего стоит!

Когда он в 1834 году женится на Наталье Петровне Арбениной, она, к своему горестному удивлению, обнаруживает, что в этом доме не умеют лба перекрестить, (а отчим братьев Киреевских, Елагин, еще и масон известный). Но дело не только в этом. Оказывается, что в этой семье не знают ни молитв, ни поста, ни церкви по воскресеньям, — то есть в церковь ходят лишь на свадьбу к приятелям, потому что другой формы заключения брака просто не существовало. Она сначала попыталась взяться за дело круто и сказала, что, если он молиться не будет, то она уедет в деревню к матери, то есть, в сущности, пригрозила ему разводом, де-факто.

А надо сказать, что ее в юности, еще 16 лет, возили к Серафиму Саровскому; в 1834 году ей было уже 25 лет. И странное дело: она была единственным другом Филарета Московского (он ведь был абсолютно одинок) и ее сильно недолюбливал Хомяков — с чего бы это? Объяснение этому найти можно. Н.П. Киреевская вся в духовниках: в юности у нее Серафим Саровский, как дивное воспоминание — благословение на всю жизнь; по замужестве духовник у нее Филарет Новоспасский, тоже чтимый старец, в схиме Феодор; потом после его кончины Макарий Оптинский. А Хомяков просто говел в своем ближнем приходе. Для Н.П. Киреевской — это некая духовная беспризорность. А Хомяков, наоборот, в тоне Натальи Петровны усматривал некую елейность, которая, действительно, проглядывает в ее письмах. Он ее иначе как московской барыней не называл.

Значит, все, в сущности, разные. Если они не ссорились и свою неприязнь прятали, то это уже от хорошего воспитания. Но дальше: 14 лет прошло после заключения брака супругов Киреевских, пока ей удалось заставить своего мужа надеть крест! (не было принято носить нательный крест!) В конце концов муж сказал ей, что наденет крест, если его благословит старец Филарет Новоспасский. Она в ту же минуту велела закладывать санки и помчалась в Новоспасский монастырь. Старец Филарет, по внушению свыше, снял с себя нательный крест и сказал: «Да будет он Ивану Васильевичу во спасение». Она приехала обратно домой и, с этими словами, в точности, подала крест мужу. Уж тот тогда опустился на колени, коленопреклоненно крест принял, под рубашку заправил и с тех пор уже его не снимал. 14 лет вот этой тихой женской неуклонной работы!

И надо сказать, что Киреевский с 1850 года (а скончался он в 1856 году, Наталья Петровна пережила мужа на 40 лет) принимает живейшее участие в начале оптинских изданий: он переводит, он сличает тексты, он поддерживает это дело и материально, то есть дает деньги, хотя бы на печатание. Ведь еле-еле, тоже с постоянной, кропотливой помощью митрополита Филарета Московского они добились цензурного разрешения на издание святых отцов. (Не надо думать, что синодальная система, и вообще монархия, особенно благоприятствует развитию духовной жизни. Это ошибочное мнение).

Возвращаясь к 1839 году, я хочу обратить ваше внимание на доклад Киреевского «О народных началах». Мы завершаем с вами тем, с чего начали. Что такое, по славянофильству, народное начало или народное бытие? Прежде всего, Киреевский тоже, как бы апофатически, обращает внимание, что мы со своим народом, и не только с народом, а главное, вопреки Божьему замыслу, — мы утратили исконное содержание многих понятий. Мы говорим право, в смысле льгот и законов, а ведь право по-русски означало правду, справедливость. Русский народ никогда не отстаивал прав, но Божья правда, в собственном смысле слова сопрягалась с народной совестью.

Затем, Киреевский прямо настаивает на том, что народное бытие начиналось с семьи — и не выдергивается, как на Западе, гражданин из семейства, один, как перст, а наоборот, ячейка общества — семья. Вот эта семья принадлежала волостному обществу, так называемому миру; мир подчинялся сходке, то есть старшим представителям волости; и, наконец, сходка подчинялась вечу, то есть русскому народному управлению, которое совмещалось с княжеской властью и ограничивало ее. Форма отказа веча: «А мы тебе кланяемся, княже, а по-твоему не хотим». Народные начала — это, надо сказать, еще только поиски основания; а основание есть жизнь во Христе. Например, для Киреевского чудотворная икона — это просто намоленная икона. К чему надо было «прорваться» славянофильскому мировоззрению — это к признанию трансцендентности Божественной благодати. Божественная благодать не вырабатывается обществом верующих, а подается свыше тем, кто способен принять.

Таким образом, славянофильству предстояло дойти до церковности, так сказать, достучаться до нее, как птица долбит-долбит и продалбливает. Славянофильство — это как бы попытка только подойти к церковной ограде. А путь, как я уже говорила, взят мыслительный, то есть подступы к церковной ограде через религиозную философию, через религиозную историософию и религиозную культурологию. Русское общество через своих славянофильских представителей научается не только выражать свою мысль в религиозных категориях, оно учится сличать свою мысль, или соотносить ее, со святоотеческой православной традицией.

В конце жизни И.В. Киреевский отчетливо понимает, что у святых отцов ответа на современные вопросы и современную жизнь, как правило, нет. Но у святых отцов мы найдем метод, как искать этот ответ, и даже, как вопрошать его у Господа, Творца всяческих.

Таким образом, славянофильство — это тоже путь. Они идут от апофазы, от признания ложности своего положения и положения страны, но идут они, то есть устремлены они, их взгляд внутренний, — не в прошлое, а в будущее. И не в ту «мечтательную Россию будущего» — это каждый революционер умеет, — а вот в то будущее внутреннее, и, прежде всего, умственное развитие, которое поможет русскому духу и русской мысли выработать уже свое слово, и не просто свое, а данное свыше слово суметь пронести, выразить и поведать всему человечеству.

Лекция 10.

Ф. И. Тютчев (о нем).

Мы рассматриваем его после лекции о славянофилах. По возрасту он старше Лермонтова и Гоголя: поэт родился в 1803, скончался в 1873 году; моложе Пушкина всего на 4 года. Жил Тютчев 70 лет, как немногие русские поэты (сроки жизни русских писателей недолговечны), Тютчев в этом отношении — счастливое исключение. Вообще, если рассмотрим его жизнь, то возникнет впечатление, что жизнь эта — счастливое исключение в чреде русских писателей и поэтов. Кажется, что он вот-вот на краю гибели, но в какой-то последний момент за чьи-то молитвы Божией Десницей он отводится от нее.

Среди славянофильского направления Тютчев — безусловно самый крупный поэт. Но что характерно: жизнь Тютчева, в отличие от жизни других русских поэтов, не растворяется в его творчестве, а как бы выступает сама по себе. Для него, более чем для других поэтов, сама жизнь была художеством. Недаром Тютчева никогда не «проходили» в советских школах, как, впрочем, и в дореволюционных гимназиях.

Первое, что нужно запомнить и почувствовать о Тютчеве: его жизнь делится на два периода. Первый период — заграничный (до 1845-1846 г.г.); второй период — русский (с 1846 и до смерти).

Когда ему было 19 лет, в 1822 году (александровская эпоха) его родственник Остерман-Толстой перевозит Тютчева заграницу, где будущий поэт живет 22 лет. Для Гоголя, например, жизнь в Италии была как бы для лечения, он «пересиживает» за границей какие-то годы. «Насиженное место» жизни Тютчева, в первую половину его жизни, — была Германия. Притом, уже в 23 года (в 1826 году) он женится первый раз на молодой вдове немца по национальности Петерсона, который он был русским дипломатом. Его вдова Элеонора (Элеонора Федоровна, как ее звали в дальнейшем по-русски), урожденная графиня Ботмер — была немкой, не говорившей на русском языке. Тютчев же говорил и по-немецки и по-французски как на родном языке. В 1838 году его первая жена умерла. Он довольно быстро женился на второй, Эрнестине, тоже молодой вдове, урожденной баронессе Пфеффель, а по первому мужу — баронессе Дёрнберг, тоже не говорившей по-русски.

От первой жены у Тютчева было три дочери, от второй — тоже трое детей: два сына и дочь. А среди друзей Тютчева, например, Гейне, разные дипломаты. Словом, заграницей Тютчев был как рыба в воде. Там же он узнал о смерти Пушкина, вот знаменитые строки Тютчева об этом:

Тебя, как первую любовь.

России сердце не забудет…

Но в произведениях поэта этого периода чувствуется какая-то малая глубина. Может быть, с большей глубиной он бы и не смог жить так долго заграницей. Там он живет как бы «верхними слоями» души. В отличие от самого поэта, который живет за границей безвыездно, Элеонора, не знающая по-русски, наезжает в Россию и посещает родню мужа. Однажды, возвращаясь из России, она оказалась на загоревшемся пароходе, на котором плыл и Тургенев, который бросался к разным людям, в том числе и к матросам, и все кричал: «Спасите меня, я единственный сын у матери», что, впрочем, была ложь. Там же плыла и мать Герцена, Луиза Ивановна Гааг с его сыном Николаем, они оба утонули. Однако Элеонора Тютчева и ее дети были спасены, но через некоторое время она умерла и, по заключению врачей, главной причиной был сильнейший стресс, испытанный на этом тонущем горящем корабле. Тютчев просидел над гробом жены одну ночь и наутро был весь седой.

Его первой жене было посвящено только одно настоящее стихотворение, и то Post-post factum, 50-х годов:

Еще томлюсь тоской желаний,

Еще стремлюсь к тебе душой,

И в сумраке воспоминаний.

Еще ловлю я образ твой.

Твой образ милый, незабвенный.

Он предо мной везде, всегда.

Недостижимый, неизменный,

Как ночью на небе звезда.

Однако, не дождавшись сроков окончания траура, он опять собрался жениться. Он скачет ночью на свидание со своей новой любовью, бросая всю дипломатическую почту с незапертым кабинетом. И за это он сподобляется легкого нарекания, а не позорной отставки, и через некоторое время — отзыва в Россию. Со второй женой, с четырьмя уже детьми и ожидаемым ребенком он отправляется в Россию. Обо всем этом он пишет своей маменьке; кстати, сам Тютчев был человеком родственным. Сестра поэта, Дарья Ивановна Сушкова (по мужу) принадлежала к очень твердому патриархальному укладу; к примеру, ее муж, Николай Васильевич Сушков,— автор первой биографии Филарета Московского.

Впоследствии Тютчев довольно легко обходится со своими дочерьми от первого брака: старшая дочь Анна (1829 года рождения, в будущем жена Аксакова) находилась у своей тетки, жены какого-то немецкого ученого Мальтица, и только спустя два или три года ее перевозят в Россию (в семью).

Забыв все прегрешения Тютчева, в России его быстро определяют на службу — по министерству иностранных дел, а также по литературным делам, консультантом в цензурный комитет. А при дворе ему жалуют сан камергера. Вспомним, что Пушкин так и умер камер-юнкером. Тютчев главным образом получает жалование за то, что дает умные и четкие советы. Другая его «должность» — он негласно является при дворе политическим комментатором для членов царской семьи. Наконец, он является «придворным» поэтом, хотя его поэзия остается свободной, «придворности» в его поэзии нет, он свободней, чем Некрасов.

От николаевской «реакции» Тютчев не страдает. Но когда в 1851 году заходит речь о том, чтобы определить во фрейлины к цесаревне Марии Александровне его старшую дочь Анну Федоровну, то он пишет маменьке, что если «они» (императорская семья) мне все-таки откажут, то я просто на них обижусь. Но при дворе все боятся огорчить Тютчева. В душах есть какая-то зазубрина, напоминающая шевеление совести, что вот этого щупленького, маленького Тютчева нельзя обижать. При этом сам Тютчев называет себя юродивым; вспомним, что тогда свобода допускалась только для юродивых. Дам два событийно-смысловых подтверждения.

Сравним Тютчева и Пушкина: оба принадлежат к старинным боярским родам; оба никогда не имеют поползновения выходить из высшего общества, которому они принадлежат по рождению и по воспитанию. Оба во второй половине своей жизни оказываются при дворе. Оба — признанные профессиональные писатели. Когда при бальном разъезде лакей выкликал: «Карета Пушкина!», то кучера откликались: «Которого?!». Лакей отвечал: «Сочинителя!».

Но на этом сходство кончается и начинаются глубокие различия. Пушкин, к сожалению, обладал комплексами: при дворе чувствует себя все время униженным и боится быть униженным. Тютчев же, наоборот, боится, как бы сам кого не унизить. Пушкин не умел говорить в обществе. Если он увлекался беседой, то только в своей родной литературной среде или если это был монолог. Тютчев же — непревзойденный мастер диалога, то, что называется «блестящий собеседник». Это же свойство унаследовала от него его старшая дочь Анна Федоровна, но ее при дворе называли «ежом».

Пушкину все время кажется, что он не так одет: то перчатки у него взмокли, то шляпа слишком напомажена, то еще что-то. И все время он чувствует себя в фальшивом, дурацком, ложном положении.

Для Тютчева же характерен один случай: всегда у него был старший лакей, он же нянька, и в сущности — как Захар у Обломова. В один прекрасный день нужно было идти на именины к великой княгине Елене Павловне, прием был назначен в саду. Лакей все приготовил, но самим же Тютчевым был послан с поручением по другому делу. Таким образом, бедный Тютчев был вынужден одеться сам и нарядился в результате по рассеянности во фрак своего лакея, который был ему не по росту, и поехал на прием. Его встретил какой-то крупный придворный чин и сказал: «Федор Иванович, что же это на вас одето?» «Как что надето? Фрак. Если плохо сшит, так это же не моя вина, а портного». Он подошел к великой княгине Елене Павловне со своими поздравлениями; вокруг, естественно, придворная толпа; она закусила губу, чтобы не улыбаться, и быстрым взглядом дала понять всем окружающим, чтобы гости «ничего не замечали». В течении следующего часа Тютчев на приеме: блестящий собеседник, переговорил с одним, другим, третьим, откланялся и ушел. А в доме его в это время суматоха: украден фрак лакея, в то же время новый фрак Федора Ивановича на стуле — нетронутый. Возвращается Тютчев и говорит: «Ну, тогда я знаю, кто украл фрак. Он на мне». Вот вам одна история, достойная пера.

Вторая история: 1856 год, коронация Александра II в Москве, в Успенском Соборе Кремля. Церемониймейстер распоряжается сценарием. Сделано шествие в виде восьмерки, пары встречаются друг с другом и обходят друг друга. Встречается молодой император с императрицей — им навстречу Тютчев с дочерью Екатериной Федоровной (младшей дочерью от первого брака[26]). Они грациозно кланяются и он, улыбаясь, говорит Екатерине Федоровне: «Смотрите, какая толпа. Не потеряйте вашего папеньку». Тот пишет в ответ на это своей матери: «Видимо, меня считают юродивым. Но это даже удобно».

В 1852 году международная ситуация против России была очень напряженной, и разрешилось это в Крымскую войну 1853-1855 годов. Тютчев пишет жене «об этом несчастном человеке, который сначала заколотил все окна и двери, а потом стал пробивать стену лбом и в вопросе о задунайских княжествах, которые в конце концов и послужили последним предлогом к войне. Но агитация во Франции была католической: поход против «фотиан».

На смерть Николая I он пишет уничижительные стихи:

Не Богу ты служил и не России,

Служил лишь суете своей.

И все дела твои, и добрые и злые,—

Всё было ложь в тебе, все призраки пустые.

Ты был не царь, а лицедей.

И все это было распространено, но Тютчев не сподобился не только выговора, но даже и мягкого увещания. То есть, Тютчева можно назвать одним из самых свободных людей России, кроме, разве что, Пелагии Ивановны Серебренниковой, дивеевской Христа ради юродивой. Вообще говоря, Тютчев имеет репутацию человека глубоко достойного. У Пушкина, например, была безалаберная семья. У Тютчева же очень твердая семья при очень благочестивой матери, имевшей также и репутацию глубоко благочестивого человека; его сестра Сушкова замужем за общеизвестным благочестивым человеком; вся атмосфера в семье — атмосфера московского благочестия. И Тютчев до поры до времени не выбивается из этого благочестия. Для сравнения с «западниками», возьмем, скажем, Сазонова, у которого в Париже подружки легкого поведения.

Герцен еще чудней: у него за границей появляется соперник в лице немецкого поэта Гервега: Герцен оказывается украшенным рогами. Он поступает в этой ситуации как герой Островского: готов жену убить, а она на коленях вымаливает у него пощады. Но кончается дело тем, что она умирает, как бы от плеврита, на самом деле жизнь ее исчерпывается. Но сам Герцен еще при жизни жены не дерется с Гервегом на дуэли, в отличие от Пушкина, то есть не защищает свой дом с оружием в руках. Вместо этого Герцен пытается собрать комиссию из авторитетных лиц Европы: художников и музыкантов, которые должны вынести Гервегу общественное порицание! (Это сопоставимо только с советской властью, когда собирали открытое партсобрание для «прорабатывания»). Притом Герцен «набирается ума»: пытается включить в эту комиссию и Вагнера, который сам живет с чужой женой, бывшей женой своего бывшего лучшего друга фон Бюлова.

Некрасов имеет своего платного сводника, который ходит по домам терпимости и выбирает для него свеженьких (недавно поступивших) подруг. Но у Некрасова к тому же была и «жена на двоих» — Панаева. Это был скандал: в Петербурге однажды Алексей Феофилактович Писемский предложил устроить публичные чтения и выставил программу: в первом действии Писемский читает лекцию о пользе трезвости (а он горький пьяница), а во втором действии Некрасов и Панаев читают лекцию об удовольствиях семейственной жизни.

Вся жизнь превращалась в анекдот. Церковной морали у этих людей не было, но не было и общественной. А потом Некрасов все-таки расстается с Панаевой (или она с ним), но через некоторое время Панаева овдовела. Однако брак с Некрасовым к тому времени был уже невозможен. А потом ему нашли в доме терпимости Агафью-Зинаиду, которая и осталась в истории Некрасова. Когда он умирал от рака, то, чтобы его имение не осталось родственникам (брату с его детьми), Некрасов «женится» на Зинаиде, и его чуть ли не обносили вокруг аналоя.

По сравнению со всеми этими историями у Тютчева все выглядит достойно. Уже начиная с Петра I браки с протестантами в России считались законными: протестанток венчали с православными в Православных церквах без перехода их в Православную веру[27].

Про Эрнестину, вторую жену Тютчева, не говорящую по-русски, никогда нельзя было сказать, что она имеет успех в обществе, в отличие, например, от Наталии Николаевны Пушкиной, хоть Эрнестина также хороша. Сам Тютчев был щупленьким, но его обе жены были видными красавицами. Но на Тютчеве сбылась известная русская поговорка: «Седина в бороду — бес в ребро». В 1850 году, когда ему было 47 лет, в Институте благородных девиц, где находилась его младшая дочь от первого брака, он находит себе пассию. Именно туда одна классная дама привезла свою племянницу, которой было уже 24 года — Елену Александровну Денисьеву (она 1826 года рождения, а старшая дочь Тютчева Анна — 1829 года рождения).

Если присмотреться к ней, то Денисьева выросла и воспитывалась в провинции (дочь провинциального исправника, имевшего дело с крестьянами). У нее замечательные черные глаза, которые выражали несдерживаемую страсть. Но, кроме молодости, она не сравнима с его первыми двумя красавицами-женами.

И эта засидевшаяся девушка со всем своим женским тактом и проницательностью поняла, кбк Тютчев на нее смотрит. И она замечталась: в Петербурге за нее еще никто не сватался, а тут — придворный поэт. Для провинциальных барышень Двор — как сказка, жизнь, превращенная в праздник. Хотя сейчас, оглядываясь назад, мы знаем, что не было жизни несчастней, чем у Николая II, да и Николай I был не на много удачливей. Но провинциальные барышни не могут этого понимать, что самая трудная, даже мучительная жизнь как раз в чертогах царских. К тому же Тютчев — камергер. Стало быть, вхож и в высший свет, а для барышни это волшебное слово. И она, бедная, размечталась.

И вот в том же 1850 году с одного институтского бала он увозит ее на специально нанятую квартирку на Петроградской стороне. Для девушки того времени — это беда, она считается «погибшей». Но положение Тютчева такое, что ни ее тетушка, ни отец, провинциальный исправник, не могут подать в суд.

Эрнестина, жена Тютчева, хоть и не говорила по-русски, но прекрасно знала одно немецкое понятие, для которого у нас по-русски эквивалентов нет: «Die deutsche Treue» — немецкая преданность. Именно это дало ей понимание характера мужа, его слабостей и недостатков, дало и понимание ситуации, и, самое главное, верный тон и такт дальнейшего поведения, который предопределил ее собственные поступки. Она не стала делать вид, что ничего не происходит.

Очень часто в таких случаях жена довольствуется положением «первой султанши», но Эрнестина этого не сделала. Ее второй шаг: она не осталась в Петербурге, а удалилась в родовое имение Тютчева, куда забирает с собой его трех дочерей от первого брака, свою дочь. Тютчев остается на петербургской квартире, которая уже стала холостой, со своим старшим сыном Дмитрием. Другой его сын, Иван, учится в училище правоведения, живет в пансионе и наезжает то к отцу, то к матери. То есть, сохраняются определенные очертания семьи, но без фальши. Сыновьям же Эрнестина запретила судить отца.

Строже всех к такому поступку отца отнеслась Анна Федоровна, старшая дочь от первого брака. Если ее младшие сестры (от первого брака Тютчева) считали Эрнестину матерью (она, как немка, великолепно заменила им мать), поскольку были еще маленькими детьми когда Тютчев женился второй раз, то старшая дочь слишком хорошо помнила мать родную. Поэтому она тяготела больше к родным своей покойной матери, чем к Эрнестине, с которой всегда сохраняла некую дистанцию.

Когда же выяснилось, что Тютчев не хочет разводиться, то мечта Денисьевой перекинулась в другую область: по крайней мере стать литературной героиней, вроде Лауры у Петрарки, чтобы Тютчев ей посвящал стихи, объединял их в сборники и чтобы они выходили с посвящением ей на титульном листе. Тютчев стал возражать против этого, он был слишком тактичен и слишком язвителен. Например, он со спокойным лицом спрашивал ее: «Зачем тебе, мой друг, такие печатные заявления?». Вслед за тем начались слезы, истерики, рыдания. Но Денисьевой так и не удалось встретить ни одного сборника с посвящением ей на титульном листе.

От нее отвернулись все ее родные, например, ее сестра Мария, которая была замужем за Александром Ивановичем Георгиевским, впоследствии действительным статским советником, служащим по министерству просвещения (рабочая лошадь русского классического образования) — помощник министра Д.А. Толстого. Упоминать имя Денисьевой в приличном обществе было не принято, только в самом интимном кругу. Собственно, и весь двор делает вид, что ничего не происходит. В результате этого, на почве всяческих стрессов у Денисьевой началась чахотка. Тютчев увозит ее за границу (деньги использует из приданого своих дочерей, поскольку замужество у всех трех его дочерей запоздало и их приданое в руках отца). Слава Богу, что родовое имение Тютчева не было поделено с братом Николаем Ивановичем, в лице которого он имеет идеального управляющего, который в этом имении трудится как вол, делит скрупулезно доходы пополам, и шлет Ф.И. Тютчеву его половину.

Связь с Денисьевой длилась 14 лет: с 1850 по 1864 год, до ее смерти в России. Похоронили ее на Волковом кладбище, под фамилией «Денисьева». Не надо думать, что в официальном Петербурге ничего не знают об этой связи: у него с Денисьевой было трое детей (между прочим, во время беременности туберкулезный процесс ускоряется). Они не только знают, но и не скрывают, что все знают, и тихонечко предлагают Федору Ивановичу ласковый выход: его детям дают фамилию Тютчевы, только без герба (то есть без наследственного родового дворянства). Однако первая дочь Денисьевой, Елена, умерла через год после смерти матери. Младшего ребенка, годовалого, Денисьева заразила чахоткой, и он умер вскоре после матери. Выжил только второй сын Федор, который после смерти смерти Денисьевой воспитывался Анной Федоровной. Из него вышел жалкий маленький-маленький, плохонький-плохонький писатель-прозаик.

Тютчев, как человек с мягким характером, и как ненавидящий сцены, иногда пишет посвященные ей стихи, но из них всех на уровне большой поэзии только стихотворение «Последняя любовь»:

О, как на склоне наших лет.

Нежней мы любим и суеверней.

Сияй, сияй, прощальный свет.

Любви последней, зари вечерней.

Пол-неба охватила тень.

Лишь там, на западе, бродит сияние…

Помедли, помедли, вечерний день,

Продлись, продлись, очарование.

Пускай скудеет в жилах кровь,

Но не скудеет в сердце нежность.

О ты, последняя любовь, —

Ты и блаженство, и безмятежность.

Но стихи такие рождаются не всегда, иногда чувствуется, что у него не хватает внутренней музыки: тогда, удивительное дело, стихи, с выраженным метром, легко распеваются на мотив бульварного романса, даже на мотив «Шумел камыш, деревья гнулись…»; например, когда читаешь: «Толпа вошла, толпа вломилась в святилище души твоей, и ты невольно постыдилась, и тайн, и жертв, доступных ей…».

После смерти Денисьевой Тютчев пишет письмо своему незаконному свояку Александру Ивановичу Георгиевскому, что посылает три стихотворения, которые написаны в ее последние дни жизни или сразу после смерти, и просит опубликовать их в «Русском вестнике» (известный «правый» журнал Михаила Никифоровича Каткова). Тот советует Тютчеву воздержаться, чтобы не оскорбилась его настоящая законная жена.

Только похоронили Денисьеву, в тот же день вечером явилась из имения Эрнестина и через два дня увезла Тютчева за границу в Женеву, затем в Ниццу, где он написал стихи:

О, этот юг! о, эта Ницца!

О, как их блеск меня тревожит.

Жизнь как подстреленная птица,

Подняться хочет — и не может…

Нет ни полета, ни размаху —

Висят поломанные крылья…

И вся она, прижавшись к праху,

Дрожит от боли и бессилья.

Между тем, продолжается переписка Тютчева с Георгиевским о печатании посвящения. «Как вы полагаете поместить эти стихи, под полным ли Вашим именем?» — пишет тот. А время-то проходит, Тютчев немного поостыл: «Да нет уж, полного имени не надо. Дайте инициалы Ф. Т.». Так и вышло: для сочувствующих друзей и родственников ясно, а широкой публике знать об этом незачем.

Из Ниццы Тютчевы переезжают в Париж, где в то время находится часть русского двора, в том числе и фрейлина Анна Федоровна; Анна, со своей стальной добродетелью, однако же проявляет теперь к отцу милосердие; в частности, устраивает на своей квартире так называемые политические обеды с приглашением виднейших французских политических деятелей того времени. (Пройдет всего шесть лет, и время Парижской Коммуны покажет, что все эти деятели оказались недальновидными, беспомощными, близорукими — например, Жюль Фавр, знаменитый адвокат, рыдавший через 6 лет на груди Бисмарка). Поскольку Тютчев сам блестящий политик, то за политическими разговорами он отдыхает, а его «дымящаяся рана» сходит на нет.

События семьи Тютчева развивались так. В свое время в 1850 году все три дочери от первого брака переехали с Эрнестиной в Овстуг (имение). Но в 1852 году, в царствование Николая I, старшая дочь Анна Федоровна назначается во дворец фрейлиной цесаревны Марии Александровны.

Впоследствии Анна Федоровна напишет блестящие мемуары, которые называются «При дворе двух императоров». Николай I в них прежде всего обнаруживается как человек глубоко несчастный, и вся его семья, блюдущая внешний декорум, тоже оказывается глубоко несчастной. Например, уже умирающий Николай I, который начал поправляться от своего воспаления легких, но, по свидетельству придворного врача Мандта, принял яд, доживает последние дни и часы, и жена его спрашивает: «Не хочешь ли ты проститься с другими своими друзьями?» И называет его любовниц, у которых их женская судьба исковеркана окончательно: часть своих фавориток Николай отдавал замуж, как Россет, например, или Любу Хилкову; а часть, у которых была слишком велика огласка, замуж не выходили — такие, как Юлия Баранова, Екатерина Тизенгаузен, Варенька Нелидова. Из записок Тютчевой видно, что эти фаворитки императора его искренне любили.

Фактически, Анна Федоровна — не только любимая дочь Тютчева (очень, кстати, на него похожая; две другие — больше в мать); Анна — единственная дочь, которая еще и друг; дочь, с которой он «на равных», за которой признается право на «особое мнение» и даже право суда — и над ним также. Впоследствии она выходит замуж (очень удачно) за Ивана Сергеевича Аксакова, и тот становится и другом Тютчева и его первым биографом. Анне поэт посвящает стихи — не мадригальные, как младшей дочери Марии («Когда в осьмнадцать лет твои…»), — а серьезные. Среди них лучшие, пожалуй, — «При посылке Нового Завета».

Нет, жизнь тебя не победила,

И ты в отчаянной борьбе.

Ни разу, друг, не изменила.

Ни правде сердца, ни себе.

Действительно, Анна Федоровна всегда остается верна себе, и здесь она к отцу относится прежде всего как педагог. Но таково же отношение ее и к царю, и к цесаревичу (затем — императору Александру II), и к цесаревне (затем — «ее императрице»). Тут тоже элемент «школьной» страсти.

Впоследствии она перешла на положение воспитательницы царских детей (Марии Александровны, впоследствии вышедшей замуж — очень удачно — за английского принца Эдинбургского, в будущем герцога Саксен-Кобургского; Сергея Александровича, впоследствии убитого в 1905 году, мужа преподобно мученицы Елисаветы Феодоровны; и Алексея Александровича — самого несчастного, впоследствии печально известного казнокрадством). И когда к Анне Федоровне сватался И.С. Аксаков (она далеко не сразу согласилась отдать ему свою руку), он упирал именно на то, что миссия ее при дворе закончена — «Вы сделали все, что могли».

В 1865 году Тютчев возвращается с семьей в Россию. Исполняется годовщина смерти Денисьевой. Он пишет «Элегию на годовщину», которая начинается со слов: «Вот бреду я вдоль большой дороги в тихом свете гаснущего дня. Тяжело мне, замирают ноги… Милый друг мой, видишь ли меня?» И кончаются эти стихи так:

Завтра день молитвы и печали,

Завтра память рокового дня.

Ангел мой, где б души ни витали.

Ангел мой, ты видишь ли меня?

Но позвольте: для человека, когда-то учившего Закон Божий, эта строка Ангел мой, где б души ни витали по крайней мере неприлична! Ведь Денисьева-то, наверно, в ад угодила, а в этом и его, Тютчева, хорошая доля вины. Но ему не до православного учения, а вместо веры он довольствуется поэтическим суррогатом, поэтической образностью — так же, как вместо ответственности приходит мечтательство и снисхождение к себе.

Благочестие для Тютчева: неприятие западничества, неприятие «петровской затеи», неприятие откровенной нравственной распущенности и серьезное отношение, например, к святому причащению. Он прекрасно понимал ответственность этого, но причащался как и все: раз в год. Из этого следует, что благочестие, которое не поддерживается внутренней, непрестанной, духовной работой над собой, очень скоро становится трухлявым, как дерево со сгнившей сердцевиной. Оно вроде стоит, но как только пройдет буря — оно падает; и оказывается, что в середине труха.

Лекция 11.

Тютчев — гражданин и Тютчев — христианин. Наследники Тютчева.

Мы уже говорили о том, что он состоял на дипломатической службе. Но кроме этого Тютчев был ответственным, умным, вдумчивым государственным и политическим деятелем, не состоя при этом ни на каком посту. Следы его деятельности ощущаемы очень явственно во многих сторонах, особенно при Александре II, а именно: Тютчев был консультантом и собеседником министра иностранных дел Александра Михайловича Горчакова.

На Берлинском конгрессе 1883 года, когда после героической Балканской войны Россия потерпела существенное дипломатическое поражение, тогда Горчаков решил, что он уже никуда не годится. Но это было уже 10 лет спустя после смерти Тютчева. Тютчев был, к тому же, политическим консультантом многих членов царской семьи, особенно великой княгини Елены Павловны и великой княгини Марии Николаевны.

Служение Тютчева – служение мирянина и государственного человека. Оно вполне может и должно быть христианским, если его носитель руководствуется христианскими принципами сожительства народов и христианскими принципами политики.

Коснусь вкратце последствий Крымской войны. После взятия Севастополя был заключен так называемый Парижский мирный договор, по которому русская территория не была уступлена ни на пядь, то есть в территориальном смысле сохранился status quo. Взятый французами Севастополь был обменен на Карс, взятый еще в царствование Николая I генералом Николаем Николаевичем Муравьевым-Карским. Российской державе по этому Парижскому соглашению был дан запрет держать на Черном море военный флот, а только пассажирский и торговый.

Историческое деяние Горчакова было восстановить русский флот, как выразился Тютчев, «не двинув пушки, ни рубля»:

Князь, вы сдержали ваше слово:

Не двинув пушки, ни рубля,

В свои права вступает снова.

Родная русская земля.

И нам завещанное море.

Опять свободною волной,

О кратком позабыв позоре,

Лобзает берег свой родной.

«Краткий позор» длился 14 лет: с 1856 г. (Парижский мирный договор) по 1870-й год (уничтожение 14-й статьи Парижского трактата в ходе франко-прусской войны 1870-го года).

Счастлив в наш век, кому победа.

Далась не кровью, а умом.

Счастлив, кто точку Архимеда.

Сумел сыскать в себе самом,—

Кто полный бодрого терпенья,

Расчет с отвагой совмещал —

То сдерживал свои стремленья,

То своевременно дерзал.

Но кончено ль противоборство?

И как могучий ваш рычаг.

Осилит в умниках упорство.

И бессознательность в глупцах?

Тут, конечно, даже чувствуется, что это стихи христианина.

Счастлив в наш век, кому победа.

Далась не кровью, а умом.

Это взгляд и блаженного Августина: благоразумные не хотят войны. Совсем потерял разум тот, кто какую бы то ни было справедливую войну называет «благословенной». Если уже враг напал, то отстаивание своих рубежей есть горькая, святая необходимость, но «счастлив в наш век, кому победа далась не кровью, а умом». И тем более «кто, полный бодрого терпенья, расчет с отвагой совмещал, то сдерживал свои стремленья, то своевременно дерзал». Стихотворение было обнародовано 3 ноября 1870 года в связи с декларацией Горчакова о расторжении 14-й статьи Парижского мирного договора 1856 года, ограничивший права России на Черном море.

В каких условиях работал Горчаков? Вообще, все государственные деятели у нас, за редким-редким исключением, работали в невозможных условиях. Безпрецедентный пример – Петр Аркадьевич Столыпин. Но по сравнению с улюлюканием либерально-демократической публики — государственных деятелей начала XX‑го века, Горчаков в свое время был в несколько лучшем положении. Во-первых, всем было известно, что он – лицеист первого выпуска, то есть, однокашник Пушкина и декабристов. Как только по амнистии 1855-1856 гг. декабристы были возвращены в Петербург, им вернули не только имена и дворянство, но даже ордена. То есть вменили их прежнее преступление как бы в небывшее. Прежде всего, Горчаков немедленно подал им всем руку и всегда неизменно встречал с ними лицейскую годовщину. Он пережил всех лицеистов (скончался в 1886 году[28]).

Горчаков сумел переломить либеральное общественное мнение в 1863 году во время польского восстания. Газета «Голос» в это время звучала как его собственный рупор, эту газету читали даже купцы в магазинах, лавках. Горчаков сумел подать материал так, что против России идет провокация, и Франция, в частности, «работает» в этом же направлении. Но вот подошел 1870 год – во Франции Парижская Коммуна.

С 1865 года Пруссия потихоньку начинает подбирать под себя разрозненные германские княжества и объединять Германию, всего лишь пригрозив кнутом (железом и кровью). Об этом тоже писал Тютчев («Два единства»):

Из переполненной Господним гневом чаши.

Кровь льется через край, и запад тонет в ней.

Кровь хлынет и на вас, друзья и братья наши!—

Славянский мир, сомкнись тесней…

«Единство», — возвестил оракул наших дней, —

«Быть может спаяно железом лишь и кровью».

Но мы попробуем спаять его любовью,—

А там увидим, что прочней…

«Единство быть может спаяно железом лишь и кровью» — одна цитата Бисмарка. Но в отношении Германских княжеств и королевств, откуда Русский царствующий дом все время брал себе жен: Вюртембергское, Ольденбургское, Нассаусское, королевство Бавария – все они оказались беспомощными перед Бисмарком.

Но серьезная война в 1865 году произошла у Пруссии с Австрией. Австрия была побеждена, но Бисмарк политическим расчетом уговорил своего будущего императора Вильгельма I не трогать Вену, то есть вступить в нее как русские вступили в 1813 году в Париж – великодушными победителями. Действительно, Германия получила в лице Австрии верного сателлита, и это продолжалось до 1918 года, когда Австро-Венгерская империя распалась, после чего осталось крошечное европейское государство, которое тут же постаралось обеспечить себе нейтралитет.

1870 год – франко-прусская война. В это же время, когда французские войска были разбиты, Наполеон III (племянник по матери Наполеона I, карикатура на своего родственника) попросту сбежал, в Париже началась Парижская Коммуна, Франция осталась оккупированной, пока не был заключен мир с громадной контрибуцией. Правда, Бисмарк настаивал на том, чтобы довести дело до конца. Но тут ему помешала Россия, ее внешнюю политику тогда направлял Горчаков. Германии Россия «погрозила пальцем» и она смирилась. В то время, когда Франция стояла на коленях, Турция помалкивала, и только Англия имела голос, Горчаков всюду разослал свою ноту, что, поскольку Парижский мирный трактат уже нарушен обеими сторонами, то он со своей стороны уничтожает (аннулирует) 14-ю статью мирного договора 1856 года и оповещает об этом европейские страны. Англия не нашла ничего лучше, как собрать «совещание на высшем уровне», но туда был послан Филипп Иванович Филиппов, который умел «пересидеть» всех (наука допетровской Руси). Зная досконально международное право, он мог «мусолить» пункты и подпункты, права и контрправа в течении многих недель. Наконец он всех уморил, и совещанье, махнув рукой, признало существующий порядок вещей.

Горчаков тогда и сказал: «Как я и предполагал». Как написал в своем стихотворении Тютчев: «Кто, полный бодрого терпенья / Расчет с отвагой совмещал / То сдерживал свои стремления, / То своевременно дерзал…». Горчакову же принадлежит афоризма на французском языке: «Вы думаете, что Россия сердится после Парижского трактата? Ничуть. Россия собирается с силами».

Кстати говоря, министром иностранных дел при Николае I, приведшим к той европейской ситуации, которая разрешилось в Крымскую войну, было полное ничтожество — Карл Нессельроде, про которого даже союзник России Г. Штейн (ум. В 1831 г.) говорил: «Никогда я не встречал человека столь ничтожного».

В Париже представлял русскую делегацию граф Алексей Орлов (брат декабриста), верный помощник Николая I. Даже Горчаков признал, что «Орлов сделал все что можно, и даже сверх того».

По настоящему политическая мысль Тютчева, которую правильно назвать христианско-политической, направлялась по другому. Тютчев серьезно задумывался о взаимоотношениях с католической Европой. Не только о политической, но и о церковной и вселенской роли римского папского престола и о возможностях преодоления Великой схизмы 1054 года. По этому рекомендую внимательно прочесть статью Тютчева «Папство и римский вопрос».

Первое, что подчеркивает Тютчев, что существует «тысячелетний грех» Западной церкви – это светская власть папы, которая то убывает, то возрастает. У Ватикана есть войска[29]. Как свидетельствуют и католические святые, например, Екатерина Сиенская, что «кроме любви я не знаю другого средства, чтобы вернуть папе его паству».

Светская власть папы при Иннокентии III, да и при Бонифации VIII, простирается и на территорию западных католических государств. Иннокентий действовал удачливо и расчетливо, Бонифаций VIII слабоумно, но принцип оставался неизменным. Именно поэтому происходит, как выразился Тютчев, что «папская тиара купается в крови»:

Свершается заслуженная кара.

За тяжкий грех, тысячелетний грех…

Не отвратить, не избежать удара —

И Божья правда видима для всех…

То Божьей правды праведная кара.

И ей в отпор чью помощь ни зови,

Свершится суд, и папская тиара.

В последний раз купается в крови.

А ты, ее носитель неповинный[30],

Спаси тебя Господь, и отрезви.

Молись Ему, чтобы твои седины.

Не осквернились в пролитой крови.

Заметим, тем не менее, сколько здесь уважения к противнику, понимания его положения: не с него ведь все началось. И, наконец, надо уметь связывать факты: 1870 год – догмат Римской церкви о непогрешимости папы.

Какие возможности видел здесь Федор Иванович Тютчев? Существует четыре основных точки зрения. Первая: рознь с католиками продлится до скончания века, потом Господь всех католиков низвергнет в геенну огненную. Вторая точка зрения – Филарета Московского: мы не знаем по настоящему ни о служении и месте католических святых, ни о возможности спасения для добродетельного католика[31], но предоставляем все Суду Великого дня. Эта филаретовская точка зрения еще более усилена некоторыми его современниками, в частности, митрополитом Киевским Платоном (Городецким), которому принадлежит известный афоризм, выражающий 3-ю точку зрения, что «наши земные перегородки до Неба не достигают». Четвертую точку зрения можно назвать эсхатологической, провозвестником ее был известный старец Гефсиманского скита Исидор Гефсиманский и некоторые его ученики, в том числе и Павел Флоренский. Звучит это так: в конце времен, но до Страшного Суда, совершится единый Вселенский Собор, на котором будет явно председательствовать Матерь Божия. На Соборе совершится все: не будет места человеческим измышлениям.

Исидор писал о необходимости соединения с католиками только светским лицам: Бисмарку, Гладстону (известному английскому парламентскому деятелю) и императору Александру III. В Англии это письмо лежит в Вестминстерском аббатстве, куда делось письмо Бисмарку – неизвестно: а от Александра III поступило распоряжение обер-прокурору Синода, чтобы следить за Исидором.

Существует точка зрения, которую можно назвать поверхностно-экуменической, что достаточно игнорировать литургические различия и отсутствие литургического общения, и можно причащаться у католиков (ее адептом был и Вл. Соловьев). Такое разрешение было выработано в 1969 году в основном при патриархе Алексии I и при патриархе Пимене в 1986 это разрешение было приостановлено и возвращен прежний статус. Католики, соответственно, могут присутствовать в православных богослужениях, но не в алтаре, а стоя на солее как гости.

Любопытно, как на такие философемы смотрел Ф.И. Тютчев: его точка зрения была ближе всего к филаретовской: при нынешнем положении мы предоставляем все Суду Великого дня и остаемся при взаимном уважении, но уважение никак не может выражаться во взаимном замалчивании темных неприглядных сторон. Но, разумеется, не замалчивать и того, что Судья здесь Единый Господь. Существуют факты церковной истории, которых обойти нельзя. Не только что честные мощи апостола Петра, равноапостольного Кирилла, учителя словенского, Туринская плащаница – все находится в Риме. Но, например, перенесение мощей святителя Николая Чудотворца из Мир Ликийских в итальянский город Бари было совершено в 1091 году, после Великой схизмы и по распоряжению самого Святителя. И Православная Церковь празднует перенесение мощей из Мир Ликийских в Бари.

Тютчев видел единственное продуктивное не тупиковое направление – в благоговейном поклонении святыням той и другой[32].

Федор Иванович, как политик, делал акцент на святых, которые подвизались до Великой схизмы. Но Тютчев абсолютно отрицал возможность какого бы то ни было порицания. Но это остается частным мнением православного христианина. Тютчев никогда не идеализировал церковной ситуации ему современной. Характерны два примера.

Стихотворение: «Наш век»:

Не плоть, а дух растлился в наши дни.

И человек отчаянно тоскует.

Он к свету рвется из ночной тени.

И свет обретши, ропщет и бунтует.

Безверием палим и иссушен,

Невыносимое он днесь выносит…

И сознает свою погибель он.

И жаждет веры, но о ней не просит.

Не скажет в век с молитвой и мольбой,

Как ни скорбит пред замкнутою дверью:

«Впусти меня, я верю, Боже мой!

Приди на помощь моему неверью!».

Евангельское: «Верую, Господи, помоги неверию моему». XIX‑й век – век безверия и в то же время начавшихся страданий от этого безверия. Насколько человек XVIII‑го века считал себя верующим (но Бог для него уже был с маленькой буквы, как тросточка, с которой привыкли ходить), настолько век XIX‑й повзрослел и посерьезнел. Этот вопль человека XIX‑го века «Мне нечем жить!» был знаком Тютчеву, но как наблюдателю, сам Тютчев все-таки думал и чувствовал несколько иначе.

Простой пример: 14 лет длилась связь с Денисьевой, и столько лет он не причащался, потому что серьезно относился к тому, что получив разрешение в грехе, надо «престать от греха»; и он чувствовал, что не в силах будет это исполнить. Но стоило Денисьевой умереть, и он в письме к самой своей неустроенной дочери Дарье пишет: «Я нынче говею, помолись обо мне» — то есть тут же побежал причащаться. И одно из его последних стихотворений Тютчева как раз посвящено его жене:

Все, что сберечь мне удалось.

Надежды, веры и любви,—

В одну молитву все слилось:

«Переживи, переживи».

Но и творческий, и личный облик поэта будет неполон и недосказан, если мы не приведем хрестоматийное, но лучшее стихотворение Тютчева «Эти бедные селенья»:

Эти бедные селенья,

Эта скудная природа —

Край родной долготерпенья.

Сердце русского народа.

Не поймет и не заметит.

Гордый взор иноплеменный.

Что сквозит и тайно светит.

В наготе твоей смиренной.

Удрученный ношей крестной.

Всю тебя, земля родная,

В рабском виде Царь Небесный.

Исходил, благословляя.

«В рабском виде Царь Небесный…» – Христос унижен в собственной Церкви, в лице своих подвижников, своих угодников, которые прячутся по лесам и по затворам и призываются лишь в случаях неизлечимых болезней, но не для советов, не для поучения и не для покаяния. Люди идут к Серафиму Саровскому, обремененные грехами, и иногда он выскакивает от них даже в окно, а иногда ложится спать и начинает храпеть.

Где еще живет Христос – в сердце русского народа, прежде всего простого народа. Поэтому именно тогда родилась великая притча преподобного Амвросия Оптинского про даму, которая взыскала царствия Небеснаго. По его словам одной из его духовных дочерей было видение в тонком сне о том, как Господь зовет к Себе в Царство Небесное, но Ангелы подводят именно тех, кого Господь избрал и призвал. Подходит девушка: открываются врата, и ее Ангелы радостно уводят. Потом подходит мужик в лаптях, потом еще и еще люди. А ее все не зовут. Тогда она начала звать, плакать, прижимать руки к груди и потом простирать их ко Господу: не оставь меня, Господи, я же здесь». И на это Амвросий Оптинский всегда добавлял: «Вот такие души и нужны в Царствии Небесном» То есть, которые плачут и просят, а не рассчитывают на свои добродетели.

В личности своей старшей дочери Анны и ее мужа Ивана Сергеевича Аксакова Тютчев видит продолжателей своего дела. Это последние его ближайшие и лучшие друзья. Все-таки со второй женой хотя и зарубцевавшаяся, но все время напоминающая о себе рана. А вот в отношении дочери Анны и ее мужа Ивана Сергеевича этой раны нет. Недаром же Анна Федоровна выходит замуж в 1866 году через полтора года после смерти Елены Денисьевой. Лев Толстой сочинил по поводу их брака отвратительную пародию: «Где же будет их свадьба? В Гранатовитой палате, что ли? Или в Успенском Соборе Кремля? И что же от них родится? Может, что-нибудь среднего рода? Воззвание?».

На самом деле, это был истинный христианский брак, более того – домашняя Церковь, куда люди приходили отдохнуть.

Иван Сергеевич Аксаков сделал ей предложение за два года до этого, и получил обещание серьезно подумать. У нее было непререкаемое положение в царском дворце: она была воспитательницей единственной дочери Александра II великой княжны Марии Александровны, которая потом, в 1874 году, вышла замуж за принца Эдинбургского, сына королевы Виктории, брак был счастливым. От нее пошел румынский царствующий дом. Кроме воспитания великой княжны Марии на Анне Федоровне лежало обучение русской литературе и русскому мировоззрению великих князей Алексея и Сергея Александровичей[33].

У Анны Федоровны совместились ее немецкая кровь и серьезный русский менталитет. Несмотря на то, что она говорила блестяще на нескольких европейских языках, Тютчев успел в своих дочерях привить русскость, которая была не в косоворотке, не в сарафане, а в серьезном понимании русской истории, серьезном понимании русской народной личности, понимании роли и миссии России в Божием мире, включая и эсхатологичесую перспективу. Анна очень любила свою немецкую родню. Но ее самовоспитание и «дворцовая школа» ей много дала. Во-первых, встреча с Николаем I, хотя с женщинами он был либо бонвиван, либо недосягаем. Но у него исключением всегда была Анна Федоровна. Он ее уважал и однажды обмолвился про нее, что эта женщина может себе позволить не быть красивой (она была очень похожа, в отличие от остальные сестер, не на красавицу мать, а на отца). У нее обаяние ума, такта, обхождения и грации восполняло недостаток внешних данных. Встречает Николай I ее в саду, где Анна Федоровна была с книгой. Он спрашивает ее: «Что же вы читаете?» Она отвечает: «Историю Вашего царствования, Ваше Величество» — «Она вся пред Вами» – отвечает Николай.

Или на торжественном дворцовом выходе Николай I, который никогда не опаздывал, пришел первым одновременно с Анной Федоровной. Вся его свита опоздала. Николай посмотрел на нее и сказал: «Видимо, мы с вами, сударыня, единственные аккуратные люди в этом дворце».

Или однажды проявил к ней отеческую заботу: «Что-то у вас болезненный вид». Она без всякого жеманства ему отвечала: «Ваше Величество, спина болит». «И у меня, бывает, спина болит. Я лед прикладываю к позвоночнику. Попробуйте и вы».

Сочетание искренности, простоты, грации, ума и такта было свойственно Анне Федоровне всегда. Но, несмотря на исключительное положение при дворе, никому не достижимое, ее это тяготило и именно потому, что мучает несоответствие принятых форм придворных отношений с общением во Христе. Поэтому она пишет о своих отношениях к Марии Александровне — императрице, которую она очень любила, — что половину времени ты выслушиваешь задушевные признания, и другую половину времени носишь плед и складной стул. То есть у нее было развито чувство собственного достоинства. Хотя она, как никто другой, умела пользоваться дворцовым этикетом как ножницами, не обрезаясь о них. Например, будучи воспитательницей Марии Александровны, Анна Федоровна могла сидеть в присутствии царствующих особ. Ей пытается сделать замечание обер-гофмейстерина. «Видимо, придворной грамоте приходится учить и своих тоже. Это бонна стоит, а гувернантке полагается сидеть».

К сожалению, на ее безоблачном придворном небосклоне одна существенная тучка: во время дивеевской смуты именно Анна Федоровна была покровительницей при дворе Толстошеева. К сожалению, она не знала такого правила, что нельзя полагаться на себя, а надо всегда в молитве испрашивать у Господа указаний.

Когда появился Иван Сергеевич Аксаков и дождался «наболевшего часа», он ей заметил, что «эта атмосфера двора тяготит и мучает Вас самих, она сковывает Ваши силы. Вы сделали здесь, что могли. Не стоит дальше иссушивать в этих церемониях свою жизнь».

Венчаются они 12 января ст. ст. 1886 года.

Тютчев пишет о свадьбе дочери так: «…Сегодня утром в 9 часов я отправился к Сушковым, где нашел всех уже на ногах и во всеоружии. Анна только что закончила свой туалет и в волосах у нее уже была веточка флердоранжа, столь медлившего распуститься. Еще раз мне пришлось, как и всем отцам в подобных обстоятельствах в прошедшем, настоящем и будущем, держать в руках образ, стараясь с убежденностью исполнить свою роль. Затем я проводил Анну к моей бедной старой матери, которая удивила и тронула меня остатком жизненной силы, проявившейся в ней в ту минуту, когда она благословляла ее своим знаменитым образом Казанской Божией Матери. Это была одна из последних вспышек лампады, которая вскоре угаснет. Затем мы отправились в церковь: Анна в одной карете с моей сестрой, я в другой следовал на ними, а остальные за нами, как полагается. Обедня началась тотчас по нашем приезде[34]. В очень хорошенькой домовой церкви было не более двадцати человек. Было просто, прилично, сосредоточенно. Когда возложили венцы на головы брачующихся, милейший Аксаков в своем огромном венце, надвинутом прямо на голову (так полагается! — В.М.Е.) смутно напомнил мне раскрашенные деревянные фигуры, изображающие императора Карла Великого. Он произнес установленные обрядом слова с большой убежденностью. И я полагаю, или, вернее, уверен, что беспокойный дух Анны найдет, наконец, свою тихую пристань.

По окончании церемонии, после того, как истек перекрестный огонь поздравлений, все отправились к Аксаковым. Я в карете Антуанетты[35] и по дороге мы не преминули обменяться меланхолическими думами о бедной Дарье[36]. Обильный и совершенно несвоевременный завтрак ожидал нас в семье Аксаковых, славных и добрейших людей, у которых, благодаря их литературной известности, все чувствуют себя как в своей семье. Это я и сказал старушке[37], напомнив ей о ее покойном муже, которого очень недоставало на этом торжестве. Затем я попросил позволения уклониться от завтрака. Иван[38], только что вернувшийся, уверяет меня, что он с избытком заменил меня на этом завтраке. Начинает смеркаться… Я ощущаю те же сумерки во всем моем существе, и все впечатления извне доходят до меня как звуки удаляющейся музыки. Хорошо или плохо, но я чувствую, что достаточно пожил. Равно как чувствую, что в минуту моего ухода ты будешь единственной живой реальностью, с которой мне придется распроститься».

Я привела это письмо еще и как образец эпистолярного творчества Тютчева. Он владел им в совершенстве. Но на что обратил внимание В.В. Розанов: какая страшная судьба писательская, всегда напоказ, на витрине. Вот у тебя текут слезы, но каким-то безошибочным чувством ты знаешь, что они льются музыкально, «хоть записывай», и ты уже отрешаешься от непосредственного переживания и начинаешь уже записывать. То есть, никогда не остаешься ни с самим собой, ни с Богом, а все норовишь остаться с читателем. Это судьба преследовала и Тютчева. И это, между прочим, одна из причин его снисхождения к себе: он внутренне перед своим читателем: это его зеркало — перед ним он красуется; и только как у человека умного, это все умеряется значительной долей самоиронии.

Мы возвращаемся к тому, с чего и начали. Что Тютчев был гражданином – несомненно. Был ли Тютчев христианином? – Да, был – постольку, насколько в силах был преодолеть господствующий менталитет современного ему дворянского общества – по существу безбожного. Об этом как нельзя лучше свидетельствуют две последних его вещи (а он ведь в конце жизни писал мало): «От жизни той, что бушевала здесь…» (1870 год) и «Все отнял у меня казнящий Бог…» (февраль 1873 г.).

Привожу их целиком:

От жизни той, что бушевала здесь,

От крови той, что здесь рекой лилась,

Что уцелело, что дошло до нас?

Два-три кургана, видимых поднесь…

Да два-три дуба выросли на них,

Раскинувшись и широко и смело.

Красуются, шумят,— и нет им дела,

Чей прах, чью память роют корни их.

Природа знать не знает о былом,

Ей чужды наши призрачные годы,

И перед ней мы смутно сознаем.

Самих себя – лишь грудою природы.

Поочередно всех своих детей (В.М.Е.),

Свершающих свой подвиг беспощадный,

Она равно приветствует своей.

Всепоглащающей и миротворной бездной.

Чего больше! Это частью пантеизм, частью – откровенное язычество. Ни Богу-Творцу (раз мы «дети» этой природы), ни Богу-Судии (при «бесполезном» - то нашем подвиге!) здесь, в мыслительной системе Тютчева места нет.

И только одно оставляет некую надежду – это то, что Тютчев (как и Пушкин, как и большинство русских писателей) колебался – и как правило, чувствовал лучше, чем говорил. Поэтому и закончил он (и заканчиваем мы разговор о нем) все-таки «на другой ноте», с другим чувством и вообще совсем в другом духе и тоне:

Все отнял у меня казнящий Бог:

Здоровье, силу воли, воздух, сон,

Одну тебя при мне оставил Он,

Чтоб я Ему еще молиться мог».

Помниться, архиепископ Иоанн Шаховской очень верно писал, что безбожие начинается с отрицания и отвержения праведного Суда Божия. Наоборот – возвращение к Богу всякого сына блудного начинается с исповедания: «Согрешил на Небо и пред Тобою…» Это-то исповедание мы безусловно можем и должны засвидетельствовать у Ф.И. Тютчева.

В последние месяцы своей жизни он уже не писал и не диктовал стихов, хотя мысль его неутомимо работала; в письмах его этого времени проходит еще одна сквозная тема – извечная его боль, Россия…

Наконец, Господь разрешил его от уз жизни временной 15 июля (ст.ст.) 1873 г. – в годовщину Великой схизмы и в день памяти святого равноапостольного князя Владимира.

Лекция 12.

Тургенев И.С. «Отцы и дети».

Открытие нигилиста в русской жизни (Базаров).

Пророчество Тургенева: конец нигилиста.

Конечно, это явление — «нигилизм» — было и до Тургенева, но Тургеневу принадлежит сам термин «нигилист» или «нигилизм». Этому термину предстоит большое будущее, уж во всяком случае, до революции включительно. Розанов в «Апокалипсисе нашего времени» напишет, что Россия погибает от нигилизма, то есть от неуважения к себе[39].

Термин «нигилист» стал важнейшим инструментом для изучения русского менталитета второй половины XIX‑го — начала XX‑го веков. Этот же термин употребляет протоиерей Георгий Флоровский и его раскрытие нигилизма — это одичание умственной совести (умственной, не сердечной). То есть это — заблуждение ума, когда истина подменяется критерием самости (я так хочу) и пользы.

Критерий пользы — это такое сниженное морализаторство, а критерий самости звучит уже по вавилонски, то есть «мне приятно отрицать»; «мой мозг так устроен», то есть, самость как бы, ничем не прикрытая, во всей своей жалкой наготе. (Это ни в коей мере не есть «стремление к удовольствию». Стремление к удовольствию — это гедонизм (не самость). Гедонизм — это уже доктрина — очень сниженная философия эпикуреизма, когда вводится критерий ощущения.

У Базарова тоже есть критерий ощущения, но без гедонизма, а наоборот, с некоторым безбожным аскетизмом, с тем аскетизмом, который будет потом свойственен Льву Толстому.).

Нигилизм явился в начале XX‑го века как созревший, «доспевший» плод ума — неуважение к себе явилось результатом того, что неуважение к другому обернулось чрезвычайным не уважением к себе.

_______________

У Тургенева жизнь людей (и термина) существует как бы в бутоне, то есть, не раскрыта. Достоевский, когда говорил уже о нигилистах 70‑х годов, то говорил, что это всё-таки не Базаров, так как в Базарове «много человеческого».

Роман Тургенева «Отцы и дети» — пророческий (Писарев об этом не догадывается). Действие романа происходит в июле 1859 года, а эпилог романа — в 1861 году, так как Николай Петрович попал в мировые посредники, — стало быть, после отмены крепостного права. В начале романа перед нами налаженный быт дворянской усадьбы, которую крестьяне, однако, называют «бобылий хутор», то есть живёт там один вдовец и другой одинокий. Приезжает единственный сын Аркаша и привозит своего приятеля Базарова.

Философия Базарова чётко выражена его словами, когда он спросил Павла Петровича — «а Вы назовите хоть одно установление в нашей жизни, которое бы не заслуживало бы полного и беспощадного отрицания». Но заметим, что Павел Петрович не называет почему-то никаких государственных установлений. Уж тем более не воспроизводит Уваровской формулы, которая была выдвинута примерно в 1842 году. Он вообще как бы стесняется своего собеседника и боится поставить его в неловкое положение, а в результате в неловкое положение ставит себя, потому что на любой, так сказать, недостаточно робкий аргумент Базаров ответит — «это что, допрос?».

С кем спорит Базаров? Базаров спорит всегда с Павлом Петровичем и никогда с его братом Николаем. Почему? Дело в том, что Павел Петрович — человек 30-х годов; человек, немножко хваченный героизмом декабриста Александра Бестужева-Марлинского — словом, с одной стороны, героикой, а с другой — некоторой позой. Поэтому Павел Петрович по мере сил, но пытается противостоять Базарову. Николай Петрович совсем не может ничего не возразить, ни что-то другое предложить, потому что он-то — человек 40-х годов, то есть хваченный в свое время тем самым западничеством. Поэтому он своей матери (генеральше) говорит, мол, что мы — люди разных поколений и поэтому друг друга понимать не можем.

Базаров заявляет свое право на беспощадное отрицание, и затем своё намерение «расчистить место». Когда ему Павел Петрович говорит, что ведь надобно и созидать, он отвечает, что это не наше дело — надо место расчистить. Базаров никогда не пел Интернационалов, но это — то самое: «весь мир насилья мы разрушим до основанья, а затем»; значит, Базаров тоже собирается «разрушить до основания». Какие установления приводит всё же Павел Петрович? — Да, хоть община, например (!), то есть, с конца 30-х годов он всё-таки тяготеет к славянофильству. (Впоследствии к славянофильству, уже после отмены крепостного права, Павел Петрович придёт окончательно). Базаров в ответ говорит, что его брат вот уже испытал на себе, и что такое община, и круговая порука, и все остальные подобные штучки. Что он сказал? А в сущности — он ничего не сказал.

Круговая порука — это просто обязательство, так называемого мира, то есть крестьянского общества, платить налоги за человека, который не в силах заплатить (чтобы не утруждать налоговую полицию). (Так, может быть, и сейчас многие бы не отказались от круговой поруки).

Община. Конечно, мир живёт обществом; положим, что происходит земельный передел, если участок земли семья не в силах обрабатывать, то есть земля изымается, а не остается в вечном наследии данной семьи. В Германии земля передавалась по наследству, то есть любой бауэр — маленький феодал. В России первая попытка создать феод — реформа Петра Аркадиевича Столыпина, но наряду с прежним общинным землевладением, когда маленький надел, которым пользуется семья, является мирской собственностью.

Мирская собственность — это владение с ограниченными правами собственности — из этого кое-что взяли колхозы. Столыпин совершенно трезво и правильно рассудил, что и фермерство — не для всех, а только для крепких людей; и общинное землевладение надо сохранить.

Второй аргумент Павла Петровича — семья, которая существует у наших крестьян. Базаров сказал в ответ, что де этого вопроса лучше и не касаться для Вашей же пользы. «Вы, чай, слыхали о снохачах». — Слыхали.

Снохачество — это кровосмесительная связь свёкра с женою своего сына (со снохой). Но ведь, во-первых, это грех содомский; и, во-вторых, любое дело допускает уродливое искажение (а не просто изживание временем) и, как сказал бы Серафим Саровский, — враг смущает все. Но это совсем не значит, что семьи не должно быть: семья благословлена Господом. Но с другой стороны, это — гораздо больше, чем может понимать сам Тургенев; он только показывает, ибо творит энергиями Святого Духа.

Почему всё-таки аргументы противников Базарова несколько робки? — Потому что по-настоящему противостоять нигилизму может только религиозная вера (вера в Бога). Тогда нужно безбожника бить орудием молитвы, как беса, а это как бы неловко, потому что господствующее настроение даже конца 50-х годов, что о вере спрашивать не принято[40].

Чуть к более позднему времени относится действие романа Достоевского «Преступление и наказание» (лето 1865 года), и там Порфирий, когда «прощупывает» Раскольникова, то ведь как он спрашивает: «Вы и в Бога веруете» и тут же добавляет — «извините, что так любопытствую» (неловко). Значит, нигилист приходит в общество либо в безбожное, либо в общество теплохладное и, отчасти, даже стыдящееся веры. Хотя Павел Петрович — верующий человек (в эпилоге): «Стуит взглянуть на него в русской церкви (в русской православной церкви за границей в Дрездене — В.М.Е.) — он стоит где-то, прижавшись к уголку, погруженный в себя. И вдруг начинает часто-часто креститься», то есть он — совершенно искренно верующий человек.

Тургенев признавался, что он намеренно снизил Павла Петровича; но, заметим, не до конца: там, где он находится под властью вдохновения, снижения не удаётся. Поэтому увещания Павла Петровича брату — жениться на Фенечке: как он говорит — «Прекрати соблазн и дурной пример, который подается тобою, лучшим из людей». Можно сказать, что так называемая «расчистка места» находит свою слабину, поэтому и намёк Базарова, что и от копеечной свечи Москва сгорела (и, стало быть, Москва — деревянный город и слабо охраняемый), оказывается слишком самонадеянным. Базаров выступает как бы в обличии несостоявшегося героизма. Особенно это видно в его кошмарах, но и в смерти тоже. Его сон перед дуэлью: что Павел Петрович представляется ему большим лесом и с этим лесом ему предстоит сражаться. Что это за лес? Конечно, макбетовский (Шекспир).

Пока не двинется наперерез.

На Дунсинанский холм.

Бирнамский лес.

Там у Шекспира каждый срезает себе по большой ветви и лес как бы движется как лавина, а противостоит-то ему Макбет — тоже человек и тоже с этим ложным героизмом, поскольку рассчитывает на предсказание, что «ты защищён от тех, кто женщиной рождён».

Базаров, благодаря особому настроению русского общества, чувствует свою неуязвимость: ни от кого он не получает просто пощёчины (словесной), никто ему не говорит, что ты, мол, - шарлатан (в отличие от Раскольникова, но там всё-таки другая ситуация). Но, наоборот, о нем рассказывают как о герое, например, как говорит Одинцова — «я действительно хочу послушать человека, который имеет смелость ни во что не верить». То есть, вот этот не состоявшийся героизм и, отчасти, всё-таки как бы ложный, замешанный на внутреннем преступлении пафос — вот это будущее возмездие Базарову (но это дано только намёком).

Тайна Базарова — это и есть вот эта не состоявшаяся героика. Базаров для публики выступает как обличитель, а в разговоре более откровенном — как личность во всеоружии самости. То есть Базаров — глубокий эгоист, для которого эгоизм уже вера: «мне так приятно»; «мой мозг так устроен»; «ты любишь антоновские яблоки, а вот мне приятно отрицать», то есть приятно разрушать. Как бы сказал Иоанн Шаховской — «ангел такой мысли не подскажет, а демон — охотно».

У Льва Толстого, кстати, можно увидеть массу нигилистических черт: вот я иду по льду — это по поводу православной обрядности, православных уставлений, — и мне очень хочется ледорубом как следует ударить и посмотреть, крепко ли держится. Конечно — это демоническая мысль и демонически выраженная.

Почему роман «Отцы и дети» некоторая молодая публика не только не приняла, а оскорбилась? Дело в том, что Базаров снижен художественной логикой романа. В отличие от Инсарова, которого всё-таки любит героиня, да и Инсаров — пришлец, Базаров снижен тем, что его не любит ни одна женщина, кроме Дуняши (горничной), которую он не замечает как муху. Не любит Одинцова, а это — явно — первая его любовь. До этого Базаров говорил только, что, мол, старайся добиться толку, а толк с его точки зрения — это прелюбодейная связь. А нельзя, так оставь в покое — не свет клином сошелся. (Рядом налаживается счастливая любовь Аркадия и Кати, то есть именно гнездо).

Базаров положил глаз на Фенечку, хотя это, конечно, никакая не любовь, а чистейшее низменное вожделение. Но и тут его вызвали на дуэль, всё-таки ему показали, — кто он такой: ему напомнили, что он в чужом доме.

Есть такой тип людей, которые как бы лишние; то есть получается так, что когда лишний человек уходит, то как-то быстренько налаживаются все связи.

В тургеневской системе в роли лишнего человека оказывается сам Базаров, хотя он — никакой не Дон Кихот.

Действительно, Базаров умирает; через полгода Аркадий женится на Кате; Николай Петрович, после увещания брата, женится на Фенечке (тогда как Базаров считает, что ее сейчас же выгонят с позором); через некоторое время выходит замуж Одинцова за будущего адвоката. И особенно торжествует старый слуга Прокофьич, который видит в Базарове просто хама (не нигилиста, не ниспровергателя основ, не героя). Хотя Прокофьич не знает истории, приведшей к дуэли, но довольно точно определяет, что «этакого прощелыгу надо было просто отхлестать» (не подставляя, так сказать, своего лба).

Про смерть Базарова все знают, но неизвестно ничего про Дуняшу, которая единственная из всех полюбила Базарова. Неизвестно, например, осталась ли она в этой усадьбе или куда-то ушла.

Пророчество Тургенева — конец нигилиста.

Критика прошла мимо смерти Базарова, а ведь смерть Базарова — самоубийство, притом сознательное. (Только Розанов нащупал самый нерв нигилизма.).

Как обнаруживается его болезнь? Заведомо человек умер от брюшного тифа, но кто-то толкает его под руку — «попробовать» тоже (во вскрытии поучаствовать), не проверив, не соблюдая технику безопасности (нет даже элементарной антисептики).

Тургенев в этом случае дал даже некоторые справки: если нет адского камня, то можно прижечь калёным железом[41] (раскалить и прижечь). Он этого не сделал. Да и после Базаров, вместо того, чтобы идти в ближайшую деревню, болтался где-то четыре часа и когда попросил адского камня, то сказал, что теперь и адский камень не нужен, «если уж я заразился, то теперь уже поздно».

Эти четыре часа и есть его страшный вызов, но вызов судьбе (как бы игра с судьбой): подождать эти четыре часа — а вдруг? Потому что на самом деле эта душа, избравшая небытие, к небытию и стремится.

Можно провести некоторую параллель со свидетельством Розанова. В 1912 году Розанов замечает, что «венцом революции, если она удастся, будет великое «volo» (то есть «хочу»). Великое volo «уснуть» — будет эра самоубийств[42]. («Опавшие листья», короб 1-ый).

Это пророчество Тургенева не было прочитано ни Писаревым, ни, тем более, прогрессивной молодёжью.

Дальше начинается действительно бессмертная летопись о последних днях Базарова. Этот роман — лучший у Тургенева; в лучшем романе он, конечно же, умнее самого себя; и последние страницы — это прямо свидетельство, прикосновение к тайникам жизни. Это не только соприкосновение художественной правде романа, но это — касание Истины и в этом смысле — касание уже Божьего бытия.

Итак, у Базарова начинается жар, озноб, бред («собаки какие-то бегают» — это душа его просыпается и дает свои видения). Наконец, к нему обращается его отец; и как сказано: «с необычайным воззванием» — «Сын мой, Евгений, дорогой мой, любимый сын!» И тот находит человеческие слова, — «что, мой отец?» Отец уговаривает его «исполнить долг христианина», то есть исповедаться и причаститься перед смертью.

Это один из самых страшных и скорбных моментов синодальной практики: так же, как перед свадьбой полагается причащаться, так и перед смертью полагалось причащаться. И громовое свидетельство Серафима Саровского: «Многие причащаются перед смертью, а у Бога остаются не приобщёнными», ибо им говорят молитву Иоанна Златоуста, а они абсолютно не веруют, что сие есть Тело, воистину есть Тело Христово и воистину — Честная Кровь. Это было обыкновение, в сущности, чтобы соблюсти декорум, а внутри — пустота. Базаров по-своему глубоко честен; но, с другой стороны, он ещё и надеется — вдруг выживет: «я ещё подожду», повторяет он два раза. И говорит: «а если мы с тобой ошиблись, что ж, ведь и беспамятных причащают».

Это тоже кощунственная фраза, так как причащают беспамятного, если беспамятство наступило внезапно у верующего человека. Для человека-безбожника, для не верующего человека — такое причащение действительно, но не действенно, свидетельствует Церковь.

Дальше в романе сказано, что отец Алексей совершил над Базаровым «обряды религии». Какие обряды? Сказано, когда его соборовали[43], то при виде священника, кадильного дыма — ладана, какое-то «последнее содрогание ужаса» промелькнуло на лице больного. Здесь всё характерно.

Человека соборуют, когда человек ещё «в себе», так как главное прошение соборования: «Да воздвигнет его Господь», то есть когда ещё есть надежда на выздоровление. Последнее слово человека, которого соборуют — это «Простите меня, грешного», то есть опять-таки безверное соборование абсолютно теряет смысл. В романе соборуют уже беспамятного, чего не полагалось. Сказано, после ухода Одинцовой «Базарову уже было не суждено просыпаться. К вечеру он впал в совершенное беспамятство, а на следующий день умер».

На какой-то момент в последнюю минуту Базаров приходит в себя и здесь Тургенев свидетельствует о том, чего он сам осмыслить не в силах.

А именно. Хорошо известно, что Базаров смерти не боится, да сам же он на нее нарвался сознательно, потому что душа уже не хотела жить. И странное дело, как человек попадает в свою же собственную яму. Когда Базаров изрекал приговор Павлу Петровичу — говорил, что человек поставил всю жизнь на карту женской любви, а когда ему эту карту убили, то он раскис и сделался ни на что не способен; так этакий человек — не мужчина, не самец.

Но сам Базаров, испытав крах своей первой любви, не просто раскис — он не захотел жить. Но Базаров, при своём героизме, смерти не боится. А что же тогда означает это содрогание ужаса, которое прошло реально по его лицу. А это незваных свидетелей вид — бесов (бесы подошли за его душой).

В мытарствах святой Феодоры сказано, что ангелы, стоящие за изголовьем, насильно не придут: только тогда, когда мы имя Божие произнесем, только когда мы воззовём к Богу, тогда они из-за изголовья подойдут в сферу нашего, так сказать, видения. Господь никого не приводит насильно и ангелы не в силах к нам подойти, пока мы ко Господу не обратимся. Бесы приходят без приглашения.

Базаров как раз в последнюю секунду своей жизни узрел «незванных гостей» и в их лице он убедился, что не лопух его ждёт, а особая реальность, к которой он, конечно же, совершенно не готов.

Эпилог. Эпилог, что касается Базарова: сельское кладбище, две молодые елки, могила ухоженная и на нее приходят уже согбенные старики — муж и жена.

При последнем вздохе, когда к Базарову пришли незваные гости, это имело определенные последствия и для окружающих, хотя они бесов и не видели. Василий Иванович, отец Базарова, во время болезни сына вел себя по христиански: падает на колени рядом с женой со словами: «Молись, Арина, молись — сын наш помирает» — и вдруг его одолевает исступление и это исступление относится ко Господу. Василий Иванович совершенно правильно его определяет: «я говорил, что возропщу» (кому он говорит? — конечно, Богу) «и возропщу, возропщу». И оказывается, что в романе Божьим человеком по-настоящему оказывается только один человек — Арина Власьевна. Только она одна оказывается неуязвимой для демонского стреляния; оказывается во всеоружии духовной борьбы. Арина Власьевна повисла на руке мужа, когда он своим перстом указывал в небо, и он смирился — не изрек больше никакого ропота. Василий Иванович и Арина Власьевна смиряются до конца и, видимо, постоянно посещают могилу сына, но нигде не сказано, чтобы на могиле служили панихиду. И в этом тоже художественная правда.

Молитва об усопших, которая читается и на литии и на панихиде: «Аще и согреших, но не отступих от Тебе и веру яже в Тя вместо дел вмени». Веры то у Базарова нет, поэтому произносить эти святые слова над могилой Базарова и неприлично и неуместно. И каким-то образом это чувствуют сердцем, которое по мере удобовместимости благодатью просвещается. Поэтому родители приходят на могилу сына только молиться, то есть келейно молятся. (Келейная молитва была разрешена от Синода и Марии Николаевне Толстой — монахине шамординской Марии). Откуда-то они понимают, что панихида здесь не поможет, только келейная молитва, их собственная. Такая молитва разрешается даже за самоубийц при условии близкого родства.

Последние слова Тургенева в романе — это «какое бы страстное, грешное, бунтующее сердце ни таилось в этой могиле, цветы всё равно глядят своими невинными глазками» — малое утешение (так скажет и Катерина Кабанова перед самоубийством — на могилке, мол, цветики растут; а душа твоя — куда пойдет?). Тут ещё Тургенев находится во власти своих пантеистических представлений. Поэтому дальше в романе прямо сказано, что они говорят не только о спокойствии, о том спокойствии «равнодушной природы» (то есть пушкинская цитата), «они говорят также о вечном примирении и жизни бесконечной».

«Жизнь бесконечная» — это из кондака: «Иде же несть болезнь, печаль и воздыхание, но жизнь бесконечная». Итак — говорят о вечном примирении. Кто же будет Примирителем? Примиритель — это одно из имен Господа нашего и Спаса Иисуса Христа (Быт.49,10).

10 Не отойдет скипетр от Иуды и законодатель от чресл его, доколе не приидет Примиритель, и Ему покорность народов.

Именно ко Христу обращают свою молитву старики Базаровы; Его просят о безмерном снисхождении; и только одно остается препятствие — сам Базаров может не захотеть. Поэтому, в сущности, роман обрывается великим вопросом, но всё-таки последние слова — слова христианских молитв, которые говорят о вечном примирении и о жизни вечной.

Когда эти же слова прочел Герцен в 1861 году, то он сразу же прислал свои укоризны, то есть, ты, мол, Иван Сергеевич, не ударился ли прямо в мистику. И Тургенев был вынужден робко оправдываться. Тургенев был человек и нравственно робкий, да и по характеру и по воспитанию. Как сказано у Островского в одной пьесе[44] — «с малолетства нас геройству не обучают». Но особенно человек бессилен против такого «прогрессивного» нахрапа; но это тогда, когда человек не может быть верен своему собственному свидетельству, то есть тому, что даёт ему Сам Господь.

Во всяком случая, этот роман — высшая точка тургеневского творчества, а дальше начинается медленное, неуклонное оползание. И по последнему своему периоду Тургенев попал и в пародии Достоевского[45], то есть Кармазинов в романе «Бесы» — это именно поздний Тургенев.

Роману «Отцы и дети» предстоит большое будущее. Это у Тургенева у самого (на самом тоненьком слое) — всего лишь конфликт поколений, конфликт старого и нового, конфликт проходящего и приходящего на смену.

«Старички» Кирсановы, хотя одному 45, а другому 44 года, обсуждают проблему старого и нового; и Николай Петрович робко замечает, что пришло новое поколение, которое сейчас рассядется, а нам придется уступать и уходить. И на это Павел Петрович отвечает, что «я всё-таки думаю, что мы гораздо правее вот таких разных господчиков, хотя и выражаемся языком устарелым».

Итак, всё-таки проблема правоты; это, конечно, еще не истина, но все же проблема переносится в другую плоскость — правого и виноватого, ошибочного и справедливого. Другое дело, что в Притчах сказано: «есть пути, которые кажутся человеку прямыми (в славянском тексте - правыми), но конец их путь к смерти» (Притч.16,25).

Во всяком случае, поставлена проблема правоты. Люди, так сказать, пришедшие, чтобы занять места, эти новые короли, хозяева жизни, с другой стороны, должны быть как-то призваны к ответу — с чем они приходят; где их истина; где их благо.

Впоследствии русская литература неоднократно будет пытаться найти ответ на этот вопрос. В романе Гончарова «Обрыв», который явно — ответ на «Отцов и детей», соответствующего нигилиста уже просто выгоняют, а не то, что ждут, что он умрет или согласится умереть.

Совершенно по-новому поставит проблему «отцов и детей» Федор Михайлович Достоевский — и именно в романе «Братья Карамазовы». Он поставит эту проблему как проблему возрастания духовного.

Кто в романе взрослый человек? Достоевский вынужден развести руками — сплошные младенцы. Более или менее взрослый человек, всё-таки призванный к возрастанию, это Алеша.

Федор Павлович Карамазов, которому 55 лет, испорченный ребенок, он же, в сущности, легкомыслен, как дитя, и беспомощен (втайне) как дитя и, конечно же, он весь в руках у Смердякова. Митя, Митенька (а иначе Грушенька его и не называет!) — Митенька, то есть малец, мальчишка. Иван; но Иван тоже оказывается в своем, так сказать, кредо, в своей заносчивости и в своей самонадеянности уж никак не взрослым человеком. Более или менее человеком с даром зрелости, хотя бы умственной, но и душевной — остается всё-таки Алеша (и даже до своего перелома). О чем думает Алеша перед тем, как вся семья должна сойтись в келье старца Зосимы? Он совершенно основательно боится скандала; что эти «дети» перегрызутся там и учинят неприличную сцену, оскорбительную для святого места.

Чтобы как-то повлиять на Митеньку, чту пишет Алеша в письме? — что он очень любит его и поэтому просит воздержаться. Митя на это отвечает, что я, мол, скорее дам растерзать себя на куски, чем нарушить уважение к старцу, тобою так чтимому. И четкое замечание самого автора — «Алешу это письмо не слишком ободрило».

Роман «Братья Карамазовы» — это роман, прежде всего, об ответственности. Данная нам от Бога свобода — это знак божественного доверия к нам и мы должны как раз ответить Господу нашей ответственностью за свои слова, за поступки, за действия, за мысли и, в конце концов, нам предстоит быть со-работниками Божьии и, стало быть, помогать и другим младенцам возрастать во Христе.

Как же расценить людей следующего поколения, то есть ровесников или младших современников Базарова — особенно, конечно, Аркадия с Катей. Фигура Кати любопытна, так как она никак не укладывается в традицию «тургеневских» женщин. Надо сказать, что плеяда критиков романа не обладала искусством медленного чтения. У Тургенева в авторской ремарке есть замечание, что между Анной и Екатериной разница всего 8 лет. Значит, если Анне 28 лет, то Кате — 20, но она выглядит несколько моложе своего возраста, то есть ей на вид 18 лет.

Сказано, что «всё в ней ещё молодо-зелено: и пушок на лице, и голос, и манеры». Во всяком случае, в Кате чувствуется юность и как бы то, что ей сил дано на долгую жизнь (есть такие личности). Катя никак не относится к тургеневским девушкам, потому что у нее остается навсегда собственная ответственность и собственная манера принимать решения; она с большим характером. Если уж с кем она и перекликается в этом отношении, так это независимые героини Островского, вроде Параши в «Горячем сердце».

Катя выходит за Аркадия по любви и в то же время она строго и важно подумала — нет этакого бросания в омут. В свое время не только «запуганная» сестрой, но и привыкшая к отчуждению, она раскрывается в новой семье своего мужа и обретает доверие к людям. Поэтому «доверчиво посматривает вокруг себя» — и, конечно, Катя «спокойнее всех». У Тургенева есть девушки, которым предстоит вести воз: воз ответственности, семейной жизни.

Катя, вопреки замечанию Базарова, — не мечтательна; она размышляет и вслушивается. Поэтому она так любит тишину. Эта тишина — это внимание, внутреннее внимание — как Божий мир и, в том числе, мир ангельский касается твоей души, а душу ты должна слушать сама. Поэтому Катя спокойно входит в общепринятые условия бытия, в которых она обретает счастье, но это счастье (и это тоже чрезвычайное исключение для всех тургеневских произведений!) не раздражает даже самого Тургенева[46]. Это счастье умиляет Одинцову, которая, было, побоялась, что зрелище чужого счастья будет для нее тягостно, и вдруг оказалось, что оно ее умилило саму. И только одну застарелую эгоистку княжну (тетку), у которой душа уже умерла и которая живет растительными процессами — вот ее известие о предстоящей свадьбе «повергает в слезливую ярость».

После этого свидетельства Тургенев ничего подобно по масштабу не создал. Как бы его последнее слово в этом мире, его лебединая песнь — это его письмо ко Льву Толстому. Это письмо глубокого смирения. До этого у Тургенева с Толстым была ссора в доме Фета, которая едва не кончилась крупной размолвкой, но Тургенев первый опомнился и извинился перед Марией Петровной за безобразную сцену. После этого Тургенев и Толстой не переписывались, но на смертном одре Тургенев пишет Толстому свое прощание и завещание. В письме сказано: «Великий писатель земли русской, вернитесь к литературной деятельности; ведь это Ваш дар оттуда же, откуда и всё другое». «Всё другое» у нас от Бога. Тургенев, наконец, вспоминает, что мы ничего не принесли в этот мир и ничего не унесем.

Писательский дар — это талант, а за каждый талант желательно, чтобы были принесены два таланта. Эти два таланта — это умение донести, воплотить в словах, то есть в том даре, который тебе дан и которым ты должен послужить окружающему тебя людям, окружающим тебя человечеству. Это служение перед Богом не бывает забыто.

Лекция 13.

О «лишнем человеке» Тургенева.

Тургенев — автор целых трёх кардинальных понятий, которые навсегда легли в основу русского менталитета.

Одно из этих понятий — «тургеневская женщина». Это понятие уже во времена Льва Толстого существовало понятийная категория русского менталитета[47].

Следующая категория — это «лишний человек». Этот термин открыт и разработан самим Тургеневым и потом в «лишние люди» записали и Онегина, и Печорина, и герценовского Бельтова, и даже чуть ли не Обломова.

Если создается очень широкое понятие и в него начинают всовывать всех, то оно начинает рассыпаться; оно внутренне как бы оказывается не прочным, а внешние скобы, так сказать, не держат. Это как раз и случилось с понятием советского литературоведения «лишнего человека».

Исконное понятие «лишнего человека», разработанное Тургеневым, было на самом деле вполне чётким и вполне «работающим» термином. У Тургенева есть повесть «Записки лишнего человека». В повести герой сам себя называет лишним человеком: лишним по ситуации и лишним, потому что он, в конце концов, выбрасывается окружающей жизнью, как не вошедший в социум.

Если это понятие рассматривать в таком широком плане, то можно создать такую широкую категорию, что «лишний человек» — это социальный аутсайдер, который социумом вытесняется.

Тогда понятно, так как и Печорин про себя говорил, что, как камень, «я возмутил налаженный быт окружающих людей и, как камень, едва не пошел ко дну».

Онегину, после того, как его прогнала Татьяна,— неизвестно куда деваться; и «здесь героя моего в минуту, злую для него, читатель, мы теперь оставим».

И никак, ни с какого боку сюда не входит Илья Ильич Обломов. Обломов «жил на радость людям», говорит Захар на кладбище. Сюда же не входят другие герои Гончарова и, в частности, Райский, потому что Райский приходит как бы с «заданием наоборот», то есть не насиловать окружающий социум.

Третье понятие — «нигилист».

Понятие «лишнего человека» как социального аутсайдера. Сам Тургенев углубляет эту характеристику понятием донкихотства — лишний человек Тургенева всегда Дон Кихот, в отличие от Онегина, который — разрушитель; в отличие от Печорина, который тоже разрушитель. Лишний человек Тургенева даже внешне напоминает Дон Кихота — Рудин, например.

Из сочетания этих понятий, то есть социального аутсайдерства и то активного, то пассивного донкихотства[48] — и родится понятие «лишнего человека». Донкихотство по Тургеневу никак не совпадает с идеей Сервантеса. Дон Кихот Тургенева — это всегда деятель, в отличие от Гамлета-созерцателя. Затем, это всегда — мечтатель, но с благими намерениями.

Потом эмигрантская мысль[49], чтобы углубить этого Дон Кихота как идею, скажет, что любой революционер, начиная с Ленина, обещающего «счастье и свободу», это всегда Дон Кихот и всегда — чума для любого нормального общества.

Тургенев до такой мысли ещё не доходит. Но вот этот мечтатель, с благими намерениями, который врывается в ткань жизни людей, разрывает эту ткань, но сам падает (потому что ткань начинают зашивать) — вот эта мысль в художественном плане раскрывается в «Записках лишнего человека».

Как это реализуется? В сущности, ситуация почти Евгения Онегина с некоторыми поправочками на 40-е годы. А именно, приезжает «столичная штучка» в провинциальный уездный городок, то есть не в губернский, где всё-таки губернатор и губернская знать, а в уездный городок. В городке есть какая-то администрация, которая управляется городничим, то есть это — третья-четвёртая ступень.

Но в отличие от Онегина приезжает не аутсайдер, а военный человек и приезжает по долгу службы (не по казённой надобности — не то высланный, не то сосланный — Печорин), по части рекрутского набора.

Его носят на руках, за ним ухаживают, все его приглашают и так далее, и как всякая столичная штучка, он как магнит притягивается и притягивает к себе опилки.

Какие опилки? Уездная барышня (Лиза Ожогина), мучимая неясными стремлениями, иногда плачущая от каких-то настроений, то есть человек, одержимый бурлящей душевностью.

Лиза Ожогина — дочь чиновных провинциальных родителей; естественно, что это как раз тот дом, где князь N начинает бывать ежедневно, потому что — надо же ему где-то бывать. И у князя N два соперника и уже не социальных, а в любви: один самый мелкий чиновник с уничижительной фамилией Бизьмёнков (как будто он — безымянный или безыменный) и другой его соперник, герой — «лишний человек» и тоже с уничижительной фамилией Чулкатурин (когда его надо оскорбить, то достаточно просто переиначить его фамилию — и князь N называет его господин Штукатурин).

Лишний человек — он даже социально как бы подготовлен, то есть сын очень разболтанного, как говорят в народе — «несуютного» отца, и снисходительной матери. У Хомякова тоже отец разболтанный, но его жена Мария Васильевна, урождённая — Киреевская, отстранила мужа от всех дел, загнала в заднюю комнату и занялась управлением имениями. Когда разболтанный отец и снисходительная маменька, то ясно, что имущество будет разорено, а сыну останутся крохи.

События развиваются так. Вступает в действие «Дон Кихот», который сразу же замечает, как начинают блистать глаза Лизы Ожогиной, как она начинает (как Татьяна Ларина) то краснеть, то бледнеть и только-только не доходит дело до письма с признанием.

На одном из балов Чулкатурин явно нарывается на ссору с князем, не имея, конечно, никакого права ни на Лизу, ни на ее внимание — никаких обещаний ему не давали, никаких объяснений не было. Чулкатурин (не то громким шепотом, не то в пол голоса) называет князя N «пустым петербургским выскочкой». Тот, танцуя с Лизой мазурку, сохраняет полное самообладание, а потом при разъезде с бала говорит Чулкатурину — «Вам, ведь, кажется, милостивый государь, угодно было сказать дерзость?» Вместо извинения Чулкатурин становится в позу и тогда ему дается небольшое предостережение, что «Вы можете, если Вам угодно, считать меня пустым человеком, но князья N никогда не были выскочками». После этого они стреляются, притом князь выбирает секундантом другого соперника, то есть Бизьмёнкова. Как всегда в таких случаях бывает, Чулкатурин не совсем промахивается, но ухитряется ранить князя в голову и этим решается всё. Дуэлянты сразу после поединка помирились, а князь выдумал некий предлог, связанный якобы с неосторожным обращением с оружием, чтобы объяснить свою рану.

В тот же день история стала известна. Чулкатурина выгоняют все, то есть весь город перед ним закрывает двери. Но главное в том, что эта дуэль разрушила у Лизы Ожогиной все ее последние остатки предосторожности, помышления о собственной участи, словом, она пошла, как кролик в пасть удава, навстречу своей беде. Стали вместе проводить много времени, весь город говорит о свадьбе, а вместо свадьбы там — связь.

После окончания командировки князь N делает прощальные визиты и на робкий, как бы виноватый, запрос старика Ожогина — как насчёт решительного объяснения и, вообще, когда Вас ждать, спокойно отвечает, что у него и в мыслях не было делать предложение Вашей дочери.

После этого по Российским законам есть только два выхода: или старику Ожогину немедленно брать подсвечник и бить этого князя по темени; или, поскольку Лиза девица, а не вдова, то можно было вчинить гражданский иск и только в Петербурге, то есть по месту службы князя. (Аналогии такого решения есть в литературе. Например, в романе «Война и мир» Анатоль Курагин уже женат, когда у него разыгрывается история с Наташей Ростовой, так как один польский помещик заставил его жениться на своей дочери и брал с него определённую плату за право Анатолю слыть за холостого человека.).

Вскоре Чулкатурин встречает Лизу в церкви; она стоит на коленях перед образами и по всему видно, что Лиза погибла для общества (для социума), но не для Бога. Хотя, конечно, у Лизы ещё не настоящее покаяние, так как мечта есть мечта — это как некий душевный рак.

Всё общество обращается к Чулкатурину со своим сочувствием, старики его принимают, но после дуэли Лиза возненавидела Чулкатурина и это уже навсегда.

Дальше вступает в дело Бизьмёнков и оказывается единственным порядочным человеком. И оказывается не просто порядочным человеком, а единственным способным рассудить — и по милости, и по правде. Как все русские незаметные деятели, он, в сущности, малословен, поэтому когда к нему Лиза обращается с робким вопросом: «Как Вы думаете, напишет он мне ещё раз». Тот отвечает: «Не думаю, Лизавета Кирилловна». Только Бизьмёнков жалеет и сочувствует Чулкатурину и очень просто ставит перед Лизой факт, что Чулкатурин Вас любит и он, конечно, бросился защищать Вас из любви. В конце концов, Бизьмёнков делает предложение, Лиза отвечает согласием, а старики Ожогины были рады хоть такому жениху. Через пол года Чулкатурин скончался от чахотки.

Это и есть тургеневский сюжет. В нем сразу же прочитывается будущий сюжет Рудина, с той только разницей, что Рудин «Дон Кихот» не по сердцу, а по голове; по сердцу он, в сущности, — глубокий эгоист. Рудин погибает на баррикаде в Париже 1848 года и погибает глупейшим образом, то есть когда баррикады оставляют, все убегают, тогда он выходит наверх баррикады, помахивая своей саблей и что-то такое пытается кричать. Естественно в него как в обычную мишень стреляют; и парижане, убегая, говорят — смотри, смотри, поляка убили. (Такой конец Рудин предсказывает в последнем письме к Наталье, то есть, что «я, в конце концов, умру за какой нибудь вздор, в который и верить не буду»).

Как Тургенев развёртывает дальше свой сюжет лишнего человека?

Сам Тургенев втайне сочувствует Дон Кихоту, но именно по неразвитости и по зачаточному состоянию своего религиозного сознания. Поэтому даже такие люди, как Нежданов («Новь») всё-таки пользуются хоть каким-то, но вниманием. Нежданов также комичен, как любой другой лишний человек Тургенева. Нежданов — революционер «по стечению обстоятельств», как и Плеханов[50].

Плеханов был сыном вялого безвольного отца-тюфяка и распутной матери, так называемой шестидесятницы. Плеханов сам признавался Льву Тихомирову, что при таком воспитании и такой домашней обстановке «из меня мог бы выйти либо червонный валет (наемный убийца), либо революционер». Нежданов — незаконный сын. И именно по закону психологической компенсации ему, чтобы как-то уравнять себя в социальном раскладе, надо было стать в позу оппозиции, но в позу независимую. Точно так же практически вела себя Ася (повесть «Ася»).

Нежданов становится революционером, не понимая ни цели, ни задач этого движения, не зная даже и собственного негласного начальства, не зная, кто ими руководит. И, вообще, Тургенев, можно сказать, как будто человек из тайной полиции, видит всю суть такого революционерства изнутри.

Нежданова «начальство» направляет в народ для пропаганды, цели которой он не понимает. И происходит жуткая, комическая сцена, как его переодевают в желтый кафтан и делают прямой пробор на голове, чтобы он, так сказать, был похож на человека из народа. Потом он начинает учиться вставлять в свою речь народные слова и, наконец, когда выходит к мастеровым и что-то пытается пропагандировать, то мастеровые относятся к нему как к шуту, что совершенно правильно. Шута или бьют или поят водкой. Его напоили водкой, уложили в телегу, привезли по месту временного пребывания и когда он проспался и вспомнил этот позор, то застрелился.

От повести «Лишний человек» (50-е годы) до последнего романа «Новь» у Тургенева проходит как бы спектр этих людей, не нашедших своего места. Герцен, скажем, напишет роман «Кто виноват» и у него окажется, что виноват кто угодно, кроме лишнего человека.

Тургенев — человек достаточно разумный и вполне понимающий смысл лишнего человека — никому и никогда лишний человек помочь не может. Но сам Тургенев не доходит до последней мысли, что помогать людям, обществу людей можно только под Божиим руководством (непосредственным или через посредство — старческим, например); иначе, не получив благословения свыше, человек врывается, и разрывая и путая живую ткань жизни; и в конце концов, по закону самосохранения эта жизнь обязательно будет его выталкивать.

Лишний человек — это не человек не от мира сего. Неотмирность — это значит, что человек подчиняется внутренним, совсем другим законам, но законам и, прежде всего, — никогда не насилует свободной воли людей. Самая высокая ступень такой неотмирности — это апостолы (они хотели пойти в такое-то место, но Дух не допустил их (Деян.13.2–4; Деян.11,12; 16,6–7)).

У Достоевского, когда чёрт приходит к Ивану Карамазову, то говорит, что и я, мол, мог бы крикнуть вместе со всеми «Осанна», но тогда де не будет «необходимого минуса» и жизнь де станет скучна. То есть мысль о том, что лишние люди нужны де обществу для того, чтобы жизнь была не скучна (некий минус) — дьявольская.

У Тургенева в сюжетах чётко прослеживается тема прельщённости. Особенно это видно в характере Рудина. Когда он как будто бы изгоняется из усадьбы Ласунской, то его провожает один Басистов (учитель братьев Натальи Ласунской); бросается со слезами к нему на шею и у Рудина тоже показались слёзы, но, замечено, что эти слёзы самолюбивые: обида, укол самолюбию.

У Тургенева этот сюжет вмешательства не по Божьему повелению — этот сюжет и должен был быть «смазан» именно потому, что у Тургенева собственное религиозное сознание глубоко не развито.

Тургенев в своих произведениях всегда вводит какого-то антипода: обязательно человека искреннего и для которого вот эта живая ткань жизни обыкновенных людей не вызывает стремления всё переиначить и перевернуть, а, напротив того, он умеет относиться с уважением к обыкновенной жизни других людей, с уважением к их свободе и в глубине, безусловно, с уважением к образу Божьему.

Бизьмёнков, оставаясь презираемым человеком, сам никого не презирает и, в сущности, помогает людям залатать все разрывы, прорехи и, положивши аккуратненькую заплату, делает это так, что ткань жизни продолжает служить.

У антиподов Тургенева есть главное — уважение к жизни других людей, и есть не мечта о своих правах — переделать всё, а обыкновенное святое чувство обязанности по отношению к другим людям. Это-то и есть демаркационная линия: любой лишний человек (явно или не явно) несёт на знамени рукописание своих прав. Люди попроще имеют глубоко в сердце чувство своей обязанности перед другими.

Басистов, конечно, обязан довести до ума своих воспитанников, он уже чувствует свои какие-то обязанности к той семье, которая его приютила, — он уже как член семьи.

Чувствуется, однако, что Тургеневу к концу его творческого пути эти положительные люди и положительные характеры (антиподы) внутренне начинают надоедать; и именно потому, что в них нет игры. В антиподах Тургенева нет того, что потом Толстой будет называть «изюминкой».

В последнем романе Тургенева «Новь» есть герой Соломин, который, в конце концов, оказывается счастливым соперником Нежданова и женится на Марианне.

Как Соломин вводится в сюжетную линию романа? Нежданова приглашают в качестве домашнего учителя, то Соломин — это человек не то с инженерным образованием, не то человек-самоучка, но во всяком случае, он управляющий на каком-то заводе, а так как идет примерно 1868 год, то чиновники подумывали о том, не открыть ли им завод. Ясно, что Соломин в сюжетной ткани не только не аутсайдер, а деловой человек.

Любая фигура, если она входит в сюжетную ткань повествования, то она должна быть вплетена в нее многими связями, иначе она «зависает». Как Тургенев пытается увязать фигуру Соломина? Во-первых, роман «Новь» — это роман о неудаче народовольческого движения, так называемого, хождения в народ, то есть уже после выстрела Каракозова (1865 год), и второго покушения учителя Соловьева (1867 год). Революционная пропаганда народовольцев[51] в деревне к 1873 году получила полное фиаско.

В конце романа арестовывают Маркелова, Нежданова — спасла смерть, то есть самоубийство. На заводе никакого выступления организовать не удалось, — фабричные так и не поняли, что надо этим топтунам.

В России тогда всё было в рамках строжайшей законности и если нет материала для обвинения, то следствие прекращалось, поэтому никого и не судили. Соломина тоже вызывали, но так как на него не было материала, то его «оставили в подозрении — и в покое».

В конце тургеневских романов все как бы прибиваются на место: Наталья выходит за соседа по имению — за Волынцева, Марианна выходит замуж за Соломина. Наиболее живое дело у сестер Локтевых ((«Отцы и дети»), то есть у Кати, которая выходит за Аркадия, и даже у Анны Сергеевны Одинцовой, которая вышла замуж не по любви, но «из-за убеждения». (Заканчивает роман Тургенев мягкой фразой с иронией, что живут они в большом ладу и доживутся, пожалуй, и до счастья, пожалуй, до любви.).

Сюжет лишнего человека недаром оказывается столь живучим и в наше время, так как в 70-е годы XX-го века литературная критика старалась осудить Россию обыкновенную XIX-го века и признать все созидательные процессы не состоятельными и заранее обреченными на провал. Поэтому всякий камень, который возмущает ровную поверхность этой самой воды (общественной) был объявлен прогрессивным.

Но и вода бывает разная: есть болотная вода, которая загнивает, а есть озёрная вода, которая питается внутренними источниками, которые постоянно бьют откуда-то. Мы не можем их отследить, но мы не можем не видеть, что озеро не заболачивается.

Тургенев здесь абсолютно прав, что есть вот эта живая жизнь, даже созидательная, — может быть, по инерции, может быть, уже лишена этого настоящего живого творческого импульса.

Жизнь по инерции — это как у дерева, которое ещё стоит, а сердцевина уже гнилая. Хорошо, если от такого дерева, от корня пойдут сразу же молодые поросли — это и есть вегетативное размножение.

Тургенев вряд ли всё это может осмыслить сам, но он точно подмечает эту тихую заболачиваемость поверхности, так сказать, обыкновенной жизни. Жизнь по инерции порождает привычные понятия, которые уже лишенные живых соков, засыхают. По определению Гегеля: «предрассудки — это обломки древней правды». Но из обломков построить ничего нельзя, строят из хорошего леса.

С одной стороны, лишний человек, аутсайдер Дон Кихот пытается что-то сдвинуть с места и жизнь ему сопротивляется, а с другой стороны, по всей вероятности, человек должен идти; если человек останавливается, то — или потому, что он ищет вразумления, или это — беда его! он уже не ищет вразумления, так как считает, что и так уже хорош (самодовольство). Самодовольство и чувство внутренней самодостаточности всегда ложное, так как человек, объявляющий себя самодостаточным и правым, будет всегда глух к Божьему призыву. Это как раз и есть те уши, которые не слышат, и глаза, которые не видят.

В «тюфяке» есть, прежде всего, некая отрицательная самодостаточность. Тюфяк, правда, не чувствителен к ложным призывам-лозунгам, но он фактически становится глух вообще ко всякому призыву, иными словами — это те заложенные уши. Можно сказать, что это евангельский сюжет — дети мои со мной и дом заперт, чего тебе надо (ср. Лк.11,7).

7 а тот изнутри скажет ему в ответ: не беспокой меня, двери уже заперты, и дети мои со мною на постели; не могу встать и дать тебе.

Лекция 14.

1. Тургеневские женщины.

2. Тургенев и архиепископ Иоанн (Шаховской): внятное свидетельство о святой праведнице Гликерии («Живые мощи»).

Выражение «тургеневские женщины» уже давно стало нарицательным. Лев Толстой писал в свое время, что до Тургенева никаких тургеневских женщин не было, но после произведений Тургенева они появились.

Но ведь говорят, что и сказка с чего-то взята; а уж тем более такой важный объект российского менталитета. Конечно, тургеневские женщины были, но подход, который выработал Тургенев — этот феномен не только воплотился в жизнь, но и стал жить в российском менталитете, вошел в активный словарь (нарицательный эпитет).

В конце 90-х годов, а именно, в произведениях Чехова явно можно видеть, что понятие «тургеневские женщины» приобретает некую ироническую, а потом и пародийную окраску. Особенно это характерно в повести Чехова «Рассказ неизвестного человека».

Петербургский скептик Орлов говорит, что «всю жизнь я терпеть не мог тургеневские романы и вот попал в самые тургеневские герои. Это у Тургенева сказано: чтобы благородная, честно мыслящая девица шла за любимым человеком на край света и служила там его идее. У нас «край света», как правило, находится в квартире любимого человека.

Дальше Орлов замечает, что «если мне понадобиться когда-нибудь освобождать Болгарию, я не буду для этого нуждаться в дамском обществе». (То есть пародируется явно Елена Стахова).

Сам рассказ Чехова «Душечка», конечно — пародия, но эта пародия на тургеневскую женщину. Душечка совершенно самоотверженно и безоглядно, как и Елена Стахова, служит идее любимого человека. Этой идеей может быть театр; может быть труд («мы с Васечкой люди труда»); ветеринарное дело; но когда меняется любимый человек, то меняется и «идея». Когда же Душечка остается без любимого человека, то она видит во сне свой пустой двор.

Характерные основополагающие черты тургеневских женщин.

Прежде всего, — безоглядность; затем, готовность отдаться идее любимого человека.

У Аси, например (из повести «Ася»), когда «прерывается идея», то она навсегда покидает свое общество и больше о ней никто и никогда не слыхал.

Наталья Ласунская тоже готовится безоглядно следовать за Рудиным, а тот как-то пожимает плечами и призывает ее к благоразумию.

Елена Стахова явно ищет избранника-пришлеца, нового человека, который бы явился откуда-то (из не наших краёв) и пафос Елены Стаховой тоже уйти.

В этом смысле кое-что подметил и Гончаров («Обрыв»); но у Веры (героини «Обрыва») всегда стоит громадный вопросительный знак — а может быть, и незачем уходить? У тургеневских героинь этого нет. И недаром прототип этих героинь Юлия Петровна Вревская всё-таки умирает в балканском походе под Константинополем, где русская армия (победившая) вымирает от тифа.

Как тезис можно поставить так, что кроме безоглядности и жертвенного служения идее любимого человека, у тургеневских женщин присутствует фетишизация. Отсюда всегда это всё отдаёт надрывом: Ася обязательно рыдает или все у нее граничит со срывами характера, с истериками; Наталья Ласунская, хотя и возвращается на более или менее обычную стезю, но она порывает с самой памятью о том, кто такой Рудин; и так далее. Елена Стахова после смерти Инсарова остается служить его делу, его памяти, но в последнем письме как-то прорывается нотка ложного фатализма: а именно, «может быть, это я его убила, теперь его очередь увести меня с собою в могилу». Это всё сплошное кумиротворчество и, поэтому дело не только не христианское, но явно граничащее с прельщением.

Рассмотрим две фигуры, которые действуют несколько иначе, то есть они избирают в своей жизни нечто отличное от идеи любимого человека.

Очень проблематичная фигура — Лиза Калитина («Дворянское гнездо»). Жизнь этого образа в русском менталитете в последующие годы будет иметь длинное продолжение. И характерный пример тому — «Пушкинская речь» Достоевского. Достоевский много говорит о Татьяне и говорит, что вот такой красоты положительного образа более никому из наших писателей не удалось создать, кроме, разве, Лизы Калитиной Тургенева. Следовательно, Достоевский безусловно в положительном смысле воспринимает этот характер. Этот характер (по преданию) очень положительно воспринял и Аполлон Григорьев. В позднейшее время был такой свидетель русского Зарубежья Петр Иванов, который написал книгу «Смирение во Христе», где он тоже необыкновенно положительно характеризует Лизу Калитину.

В лучших своих произведениях писатель свидетельствует больше, чем он сам может понять. Эта мысль высказана ещё Платоном («Апология Сократа»), что писатель или поэт всегда имеет некий момент одержимости, поэтому он выговаривает то, что превосходит меру его понимания. Но далее философ, рассматривая то, что поэт выговорил, имеет возможность это разобрать, осмыслить и освидетельствовать. Добавим, что как раз у художника, человека душевного, дух находится в рабстве у разумной части души, а именно, у чувствующей, то есть эмоциональной ее части. Именно поэтому эта часть чрезмерно усиливается и, наоборот, рассудочная часть той же разумной части души несколько обедняется и умаляется.

Такое же явление прослеживается у Льва Толстого в Анне Карениной. И в этом смысле наиболее гармоничен Достоевский. Тургенев явно в произведении «Дворянское гнездо» свидетельствует больше, чем он сам понимал, и это можно отследить по его письмам, высказываниям.

Воспитательницей Лизы была ее няня Агафья Власьевна, покаявшаяся грешница, но человек как бы штундисткого, то есть полу-сектантского толка. Няня рассказывает Лизе житие Пречистой Девы, жития отшельников, которые царей не боялись и когда «капала их кровь, то цветы вырастали» и так далее. Но нигде ни одним словечком не сказано: живет ли она жизнью Церкви, ходит ли к причастию и, наконец, когда няня скрывается, то появляются слухи и какие-то темные свидетельства, что она удаляется в раскольничий скит. Но рассказ об этой Агафье Власьевне относится не к началу романа, а к концу, уже после объяснения Лизы и Лаврецкого, то есть в момент наибольшего напряжения повествования.

По российским законам прелюбодеяние, которое признано виновной стороной, являлось достаточным условием для развода. В прелюбодеянии была виновна Варвара Павловна (жена Лаврецкого). Когда Лаврецкий обнаружил ее любовника, то написал ей об этом и получил ответ с полным признанием в прелюбодеянии, то есть, как говорит адвокат у Льва Толстого — «прелюбодеяние по обоюдному соглашению». Всякие трудности Синодального развода были связаны с тем случаем, если человек пытался освободиться от своей дражайшей половины против ее согласия (тогда, действительно, надо было иметь улики), но стоило самой виновной признать сам факт и брак немедленно расторгался.

Почти все герои середины XIX‑го века, а не только тургеневские, как-то спустя рукава относятся к таинству брака. То есть всяческие попрания чистоты брачного союза вообще как будто не учитываются, как будто считается, — а кому какое дело, что кума с кумом сидела (Гоголь).

Поэтому, несмотря на такое подтверждение, Лаврецкий палец о палец не ударил, чтобы оформить развод. Затем, когда Лаврецкий прочёл фельетон о смерти «мадам Лаврецки» в иностранном журнале, то, сущности, это и подвигло его для развития отношений с Лизой: Лаврецкий усиленно ждёт подтверждения газетной статьи. Притом, он уже и сам в своем нетерпении, как бы досадуя на себя, сравнивает себя с вороном, который всё ждёт крови, так и он ждёт свидетельства событий.

Когда выясняется, что жена его жива, то следствие буквально напрашивалось: надо было вместе с женой ехать в Петербург и хлопотать в Синоде о разводе. Вместо этого он оповещает всех (и Лизу), что приехала жена и где-то болтается (дает ей возможность внедриться в ситуацию). А Варвара Павловна ведь — далеко не дура (женщин-хишниц Тургенев описывал); она сразу бросается к Калитиным, так как расспросив прислугу, выясняет, что ее бывший муж (Лаврецкий) бывал там каждый день. И она решила, что этот феномен нужно выяснить и площадку эту оттоптать; она не ошиблась. При одном взгляде на Лизу (с этаким французским замечанием — «да она прелестна») она поняла, чту искал там Федор Иванович.

Таким образом, ни в ком из литературных критиков не наблюдается трезвого взгляда на ситуацию; но современная молодежь определяет сразу, что Лизу он «проворонил». Ведь Лаврецкий абсолютно неверующий, например, когда посещает православный храм, чтобы там повидать Лизу, то замечает в храме мужика, который истово молится и, невзирая на свои собственные неприятности, горе другого человека всё-таки останавливает его внимание и он спрашивает мужика: «Что у тебя, голубчик?» И тот отвечает серьезно и очень коротко: «Сын помер». И у Лаврецкого тихо проходит мысль, — «что может заменить им это — утешение религией».

Так что Лаврецкий абсолютно неверующий и более того, как раз для верующего человека развод в этом случае был бы необходим, потому что нельзя то, что уже перестало быть реальностью (брак), а осталось только на бумажке, — сохранять такой брак оскорбляет Господа.

Есть русское выражение «работать спустя рукава» и его можно расширить так — можно и жить спустя рукава. Жизнь спустя рукава уничтожает активность, притом и социальную активность. Социальная активность проявиться в 60-70-е годы в произведениях Достоевского.

Тургенев вообще-то наблюдал людей и строгих к себе, — славянофилов, например. Важно то, что он совершенно правильно подмечает главную черту социальной психологии лишнего человека — инертность. Инертность — некоторая привычка жить спустя рукава, то есть, как бы не то чтобы вынужденная пассивность — ведь, в сущности, отсутствие творческого отношения к жизни — это привычка плыть по течению. Как писал Высоцкий: «Кто рули и вёсла бросит, тех нелегкая заносит». Привычка плыть по течению, жить изо дня в день, то есть отсутствие творческого отношения к жизни, есть одна из сторон (один из аспектов) уныния. Творческое отношение к жизни — это значит строить свою судьбу: и достаток, и здоровье и так далее.

Как рассматривают окружающие эту ситуацию? Одним из самых трезвых и разумных людей в романе является Марфа Тимофеевна, которая опасается (и это ее главное опасение), что Лаврецкий и Лиза просто уедут.

И она говорит: «Федя, а ты честный человек»?

Он: «Да, надеюсь».

— Хорошо, что надеешься. А ты дай мне честное слово, что ты честный человек.

— Извольте. Да зачем это Вам?

— Уж я знаю зачем. Да и ты, отец мой, ты ведь не глуп; подумаешь, так поймешь. Знаю, что тебе нелегко, а кому легко-то? Вот уж на что я в свое время мухам завидовала, а вот, как-то среди ночи услышала, как муха в лапах у паука стонет: нет, думаю, есть и на них гроза.

Судьба Лизы Калитиной как бы зависает. Откуда же приходит ее решение? Впоследствии Николай Семенович Лесков напишет, что как раз уходы в монастырь для женщин из дворянского круга были в моде в Орловской губернии и именно в 30-е годы, то есть в те годы, к которым относится действие романа — это как раз после смерти Пушкина. Тургенев знал сам несколько случаев ухода в монастырь девушек из общества и это послужило побудительной причиной для рассмотрения этого сюжета; то есть, он как бы в обратном порядке раскручивает этот «кокон» и пытается найти причину: зачем девушке из общества уходить в монастырь?

Жизнь спустя рукава привела к тому, что таких вот дворянского круга тихих аутсайдеров и в то же время «тюфяков»[52] была целая социальная группа. Разница была только в том, что одни тихо почивали, а другие вели жизнь более трезвую. Отсутствие творческого отношения к жизни — это и есть определяющая особенность тюфяка. Причины появления «тюфяковости» разные. Это может быть и воспитание, например. Иногда эту причину искали в национальном русском характере. Для англичанина, к примеру, житейская активность более распространена. Пассивное отношение к жизни и согласие (соизволение) плыть по течению — это одна из форм уныния. Тюфяк — это резкое умаление героического начала в мужском характере. (Елена Стахова ищет пришлеца, потому что ищет героя). Отчасти верно и то, что из-за этой причины женщины пошли в эмансипацию, но это не евангельское дело, так как дело женщины слушаться мужа, но до тех пор, пока он сам слушается Бога.

Лиза — человек более волевой и она — не «Душечка», поэтому она сама сразу занимает активную позицию и заставляет Лаврецкого примириться с женой, то есть попросту натягивает на него шутовской кафтан рогоносца. Другое дело, что, в конце концов, они друг с другом помирились на разводе (de fakto). Но это тоже придумала сама Варвара Павловна, которая прямо сказала — «я понимаю Ваше положение». И по выражению ее «умных глаз» он увидел, что она понимает его положение вполне. «Но, — продолжает она, — Вы должны отдать мне ту справедливость, что со мной легко живется: я не забуду Ваших благодеяний… и сумею уважать Вашу независимость и Ваш покой». Это и есть развод de fakto, и она уезжает в Париж навсегда, а он дает ей вексель, чтобы откупиться от ее вторичного приезда.

Что такое уход в монастырь Лизы Калитиной с православной точки зрения? С православной точки зрения — это вообще преступление. Как расценивает Марфа Тимофеевна решение Лизы? — Сначала, что это просто бред; потом, если она не больна и не бредит, начинает пугать Лизу. Но чем она ее пугает — «Лизочка, ты же не знаешь жизнь монастыря». И начинается: «Маслищем конопляным кормить станут; бельище наденут толстое-претолстое», и так далее.

Для ухода в монастырь требуется Божье призвание на подвиг. По классификации Пафнутия Великого, что можно выделить три побудительных причины для принятия на себя этого особого подвига.

Первая причина (самая серьёзная) — это призвание Божие на подвиг. Такое призвание в тургеневское время имела Елена Васильевна Мантурова — раскрытая пасть дракона и призвание Матери Божией во свидетельницы и тут же данный обет.

Вторая побудительная причина — это решение, принятое благодаря доброму примеру и желание подражать такому примеру. Например, в Дивееве можно выделить Елизавету Алексеевну Ушакову, будущую игуменью Марию[53] — она пришла к своему решению постепенно под влиянием чтения книг Тихона Задонского.

Третья причина — это решение, принятое под влиянием внешних обстоятельств[54], в том числе и насильственный постриг, то есть в попрание всех церковных законов и в попрание самого монашеского замысла, который был дан ангелом Пахомию Великому.

Во всяком случае, никакого ни призвания, ни примера, а только третья причина могла руководствовать Лизой Калитиной, а именно, уйти из привычных условий, которые ей опротивели, но уйти так далеко, чтобы никто тебя не нашел (родным она не пишет никогда). Ключ, вообще говоря, ко всей фигуре Лизы Калитиной в последнем сюжете эпилога, когда Лаврецкий посещает этот монастырь, подстерегает ее в храме, где она пробирается с клироса на клирос «торопливо-смиренной походкой монахини». И при встрече с Лаврецким она только ниже наклонила исхудалое лицо и только ее руки сильнее сжали чётки.

Эта сцена показывает то, что, хотя прошло уже девять лет, она все эти девять лет думает о Лаврецком и внутренне оплакивает эту свою неудавшеюся жизнь. (Мария Египетская не грехи оплакивает, а борется с греховными последствиями, но решимость у нее безусловная — ее сразу же, когда подавали монетку, назвали амма, то есть матушка, — так называют только стариц).

У Лизы — одна из самых распространенных ошибок, а именно, обыкновенная психическая ошибка. И, в сущности, — это монастырь без Бога, без Христа: не Небесный Жених и никакой ее не призывает — ей главное — уйти; и уйти туда, куда ей подсказывает социальный расклад. Именно с этими социальными раскладами идет борьба Серафима Саровского. Ведь такой же причиной, как неудачный роман, может быть и отсутствие всякого романа, то есть засидевшаяся девушка не выходила замуж; не удавалось выйти замуж — шли в монастырь. Такая, уже за сорок, девушка из дворян приходит к Серафиму получить благословение на уход в монастырь. А тот ей отвечает, что жизнь в монастырях трудная, не для всех она выносима и тебе это совсем не надо, а ты выйдешь замуж[55], но только помни, что в супружестве нужно соблюдать взаимную верность, мир и любовь.

В Синодальный период Церковь находится, в сущности, в положении унизительном и униженном; и вдобавок с комплексом пауперизма, который поражает и белое духовенство и монастыри (особенно женские). Поэтому для игуменьи главное то, что Лиза Калитина принесет большой вклад, поэтому ей уже не до духовных причин. (Сейчас гораздо лучше).

Тургенев (человек малой церковности) в этом романе свидетельствует гораздо больше, чем он может осмыслить. Он говорит о том, что религиозная церковная судьба русской женщины оказывается настолько неустроенной и какой нужен подвиг, чтобы восстановить в своей жизни Христову истину.

И такой пример Тургеневу удалось создать, а именно, святая и праведная Лукерья («Живые мощи»). Лукерья была счастливой невестой; высоченная, полная, певунья, плясунья. Как совершается ее призвание? Она как-то упала и что-то в ней повредилось, доктора ей не помогли и она стала лежачей больной. Лукерья лежит в сарайчике, вся иссохла — ее прозвали «живые мощи».

Дальше у нее начинается, фактически, боговдохновенный и Богом посланный ей затвор. Поразительно, как дальше совершается ее жизнь. Прежде всего, она не только не ропщет, а она сразу же думает о том, кому хуже: у другого пристанища нет; иной слепой или глухой, а я, ведь, всё вижу, всё слышу. Она вся растворяется в этом внутреннем чутком внимании к Божьему миру и к Божьему делу. «Прочту, — говорит, — молитвы, а я их мало знаю: Отче Наш, Богородицу, да акафист, а потом лежу себе, лежу полеживаю и не думаю, чую, что жива, слышу — и вся я тут». На это митрополит Иоанн (Шаховской) замечает: «Вот оно — обнаженное восприятие жизни как бытия».

Лукерья достигает бесстрастия, но как — вот эта высшая простота духа без малейшего поползновения своей самости. С другой стороны, удивительная способность отстаивать Христову правду и в своей жизни и в жизни других. Приходит священник причащать ее и говорит — да зачем тебя исповедовать, ты в твоем положении и согрешить-то не можешь. А она ему отвечает: «а мысленный грех, батюшка?» Ее молитвы, видимо, достигают того, что когда к ней в тонком сне являются ее родители, то они свидетельствуют, что «ты свои грехи уже победила, а теперь побеждаешь наши. Нам теперь много способнее стало» (в загробном-то бытии).

Явление смерти дано было Лукерье в виде странницы. «Лицо особенное, постное лицо, строгое. И будто от нее все сторонятся, а она, вдруг, верть и прямо ко мне. Остановилась и смотрит. Я спрашиваю ее — кто ты? А она говорит — я смерть твоя. Мне что бы испугаться, а я, напротив, рада, радёхонька, крещусь. Говорит мне та женщина, смерть моя, — жаль мне тебя, Лукерья, но взять тебя с собою не могу, прощай. Господи, как мне тут грустно стало; и смерть моя вернулась ко мне и стала мне выговаривать — понимаю я, что назначает она мне мой смертный час, да не понятно так, не явственно, после, мол, петровок». Кончина Лукерьи действительно наступила после Петрова поста.

Уже в местном предании, которое дошло до Тургенева-рассказчика, сказано, что в самый час смерти в полном сознании Лукерья свидетельствовала, что был колокольный звон, хотя день был будний, а до ближайшей церкви пять вёрст. И сказано, что она же и свидетельствовала, что звон шел не со стороны церкви, а сверху — именно оттуда вышние силы приветствовали Свою рабу.

Этот рассказ митрополит Иоанн (Шаховской) как бы заново открывает для себя в 50-е годы XX‑го века и заканчивает так: «Только религиозной или подлинно художественной интуицией человек способен увидеть эту истину высшей человечности, как увидел ее Тургенев в лице многотерпеливой русской женщины. Ее духом, побеждающим все испытания, спасается Русь». (Подразумевается, конечно, советская действительность 50-х годов.).

Лекция 15.

Развитие темы нигилизма от Тургенева к Гончарову.

Роман “Отцы и дети” Тургенев писал очень быстро (на одном дыхании) и закончил работу в один год и том же 1861 году роман вышел. В романе Тургенев впервые ввел сам этот термин “нигилизм”.

С другой стороны в 1849 году Гончаров начал роман “Обрыв” и в нём не только вывел, так сказать, пра-нигилиста, но и наметил как бы будущность всего направления, во всяком случае, – как он видел его перед собой. Но Гончаров закончил свой роман только в 1868 голу, уже после Тургенева.

Уже фактически нигилизм, как теория был осмыслен позднее – в середине 70-х годов XIX-го века[56]. К середине 70-х нигилизм был уже весьма распространён, вышли вещи Лескова, такие как “Некуда” и «На ножах» и даже были написаны “Бесы” Достоевского, а всё ещё это явление оставалось неопределённым. И, пожалуй, теоретическое определение этого явления принадлежит Страхову.

Страхов пишет, во-первых, что, конечно же, нигилизм весь возник из западничества и что особенно умственные движения запада дали толчок для развития нигилизма. Нигилизм русский возник из Герцена и Белинского, но отчасти и от Чаадаева, то есть с середины 30-х годов. Любой нигилист обязательно имеет на западе непререкаемые авторитеты.

У Базарова непререкаемый авторитет — Бюхнер, Фогт, естественные науки («куда нам до Либиха») и так далее. То есть это нигилизм сугубо материалистический, точнее вульгарно-материалистический. Бывает нигилизм и идеалистический (у Чаадаева). У Гончарова в «Обрыве» Марк Волохов будет обязательно ссылаться на Прудона и особенно на его лозунг, что «собственность – это кража» (значит, это — долой).

Во-вторых, Страхов точно указывает второе свойство нигилизма: нигилизм – это крайность. Какое бы направление он себе ни избрал, но он обязательно дойдёт (по словам Достоевского) до Геркулесовых столпов (как Раскольников – «сразу же до Геркулесовых столпов дошёл»).

В чём заключается ученичество нигилизма западу? И здесь тоже словами и терминами впервые объяснил Страхов, чту мы берем с запада для развития своего нигилизма, так сказать, для отлива нашей жизни в такие формы. Страхов пишет, что запад нас учил, что нет вечного, что всё изменчиво, что все формы скоропреходящи и даже летучи. И мы, сказано, «столь жаждавшие изменений у себя дома», жадно примкнули к этому учению, мы поверили всей душой теории прогресса[57], которая утверждала, что рано или поздно не останется в старой Европе камня на камне (и поскорей – весь мир насилья мы разрушим до основания, а затем …). Мы не захотели исповедовать то, чему скоро должно было отжить и разрушиться, а прямо примкнули к новому, к будущему, к надеждам и порыванием вперёд. Эту тенденцию Гончаров отследил великолепно. Что характерно для нигилизма по Гончарову – это неясность и неопределенность положительного идеала; неимение цели и неумение искать эту цель. Главное в нигилизме – порыв, как пишет Страхов – “порывание вперёд”. А где перёд?! – не важно. Это стремление к новому Марк Волохов называет “тянутся на свет, хоть сослепу, да усердно”; на свет – это «к новой жизни, к новой науке».

В чём заключается «новая жизнь», какие ее характерные черты, что это за «новая наука» – нигилизм эти вопросы никогда не рассматривает и, в сущности, он – не только слеп, но и превозносит свою слепоту.

В романе “Что делать?” описано новое общество, но роман “Что делать?” – это уже новый утопизм. Слабость Чернышевского именно в том, что его легко спародировать. «Колонны из алюминия» были спародированы уже Достоевским.

В-третьих. Третье свойство нигилизма тоже отмечено Страховым, а именно, «печальный, все отрицающий взгляд на человеческие отношения был нам больше по вкусу, чем какие-нибудь восторги перед явлениями, нам чуждыми и не могущими вполне удовлетворить нашим требованиям. Все отрицающий взгляд на вещи нигилизма не противоречит тому, что на западе есть какие-то божки».

Страхов называет Герцена “первым отчаявшимся западником”. Герцен, довольно долго поживший на западе, испытал глубокое разочарование: и в парламентских формах; и в революции 1848 года; и в «толпе» Франции. Только к Италии Герцен сохранил некоторые теплые чувства, но жил всё-таки в Англии, так как там порядок.

В четвертых. Четвертый характеристический признак нигилизма. Душа требует чего-то положительного, прочного, устойчивого, то есть того, на что можно было бы опереться. Страхов пишет: “Собственно мы требовали от Европы полного нравственного руководства, полного все разрешающего взгляда, совершенно твердого, руководящего начала, а ничего подобно Европа нам дать не могла. Мы оказались в положении учеников, которые сперва твердо веровали в своих учителей, но мало помалу разочаровались в них и убедились, что ждать нам от них нечего”. Положение безотрадное.

Кое-какие параллели можно провести и с XX‑м веком, так как в 1975 году люди, которые массово подавали в ОВИР заявления на выезд и получали отказы, жили тёплой верой, что в Америке текут молочные реки, но многие из них, уехавшие на запад, разочаровались. Разочарование западом. Но это разочарование нигилиста не приводит к возвращению домой, то есть к своим началам. Из нигилиста почти никогда не получается славянофила.

Лев Тихомиров – это исключение из правил, так как он, даже будучи нигилистом, всегда старался быть положительным теоретиком. Это свойство Гончаров подмечает великолепно, что никакой Америки у нигилиста нет (в том смысле, что, как Колумб, должен что-то открыть), а есть гробы, полные костей, на которые нигилист только указывает[58].

На этих четырёх характеристических чертах (западничество[59], порыв к новому, всеотрицающий взгляд на всё, разочарование западом) и происходит становление нигилизма как общественного учения, владевшего Россией всю вторую половину XIX‑го века.

Есть ещё и пятое отличительное свойство – нигилизм не стоит без энергии. Эта энергия отрицания, сила отрицания (некая мощь как бы). Страхов этот момент называет “здоровой стороной нигилизма” и говорит, что эта здоровая сторона нигилизма никогда не должна быть упускаема.

Страхов пишет так: “Скептицизм, недоверие, отсутствие наивности, насмешливость, бездеятельная, но умная леность – все эти черты русского характера находят здесь (то есть в нигилизме) исход. Трудно нам проникнуться к чему-либо пламенным восторгом и ядовитая струйка северного холода готова примешаться к каждому нашему учению”.

Для Базарова это характерно в высшей степени. Базаров никогда не проповедует, но везде вставляет колкое словечко.

Эту же черту гораздо раньше подметил и Гончаров, то есть – те, которые проповедующие (у Гончарова «неизлечимый романтик» — Райский) всегда встречают колкое холодное и крайне едкое словцо (как бы ушат холодной воды). Этот ушат холодной воды как раз и обливает всякие восторги проповедника, зовущего в даль.

Поэтому даже скептицизм самого нигилизма и его бесцельность как бы работают на него, потому что цель, к которой зовут окружающие, не выдерживает критики. А старая жизнь, за которую цепляются, тоже как бы не выдерживает критики и, значит, заслуживает отрицания. Поэтому получается некоторый круг: в старом оставаться нельзя (оно не выдерживает критики), а те цели (в перспективе), к которым зовут другие – тоже не выдерживают критики.

Гончаров предсказывает этот круг очень рано - в 1849 году. Герцен уехал за границу только два года назад, Белинский умер, но Грановский, Огарёв и прочие соратники — еще остались. Гончаров тем отличается от Тургенева (глубоко), что он человек глубоко христианского менталитета, абсолютно традиционной православной веры и даже не дворянин (из купеческого сословия). Именно поэтому у Гончарова, в отличие даже от Лескова и даже от Федора Михайловича Достоевского, есть изумительная христианская черта – видеть каждого изнутри, то есть не только образ Божий (запыленный, как потерянная драхма). Гончаров, более того, открывает то, что не снилось даже Достоевскому. Гончаров показывает, что отрицание внешнее идёт от безнадёжности внутренней. (Это не базаровское – «мне приятно отрицать»). Гончаров понимает главное, что нигилизм соблазняет лишнего человека, так как когда он перестает быть “дон кихотом” и перестает мнить себя благодетелем человечества, а если он перестанет мнить себя благодетелем человечества, то тогда сорвется — и только в нигилизм.

Что было делать Марку Волохову, если бы он остался в Малиновке и согласился на то, к чему его звала Вера, – она звала его просто остаться. Что он может делать? Как он сам с иронией замечает, – «и выйдет из меня вице-губернатор или советник хороший». Но чтобы служить, как служил сам Гончаров, а он служил по цензурному ведомству и в отставку ушел в 1875 году в чине тайного советника, нужно уметь со всеми ладить, нужно уметь являться во время. Гончаров был профессионал: свои мысли воплощал в произведениях, причём учитывал требования цензуры. Даже Обломов не смог служить, так как он не увидел среди своих начальников сердечности.

(NB: Владимир Соловьев не мог быть даже профессором университета, потому что он не умел являться вовремя и ещё имел свои мысли (и не умел вовремя их скрывать). Чехов мог служить только на частном секторе – был вольнопрактикующий врач, но состояние нажил только писательством.

Из наших русских писателей, которые могли служить, наберется мало. Служил Тютчев, но ведь это – огромные связи, служба придворная, то есть попросту его нянчил весь двор, начиная с царской семьи, но и он не являлся вовремя, а иногда и во фраке своего лакея.

Марк Волохов не может служить ещё и потому, что он уже как бы «вылупился» из этого яйца, он не может серьёзно относиться к присяге[60]. Остается частная жизнь. Например, Волохов может жить в Малиновке, но для этого нужно поступить в ученики к бабушке и учиться быть помещиком, то есть учиться понимать крестьянина, учиться, на какой глубине запашка, что где сеют, что делать, если дожди, и так далее. К этому не был способен даже Аксаков, а только его отец. Можно, конечно, жить в деревне лентяем, сибаритом, то есть за тебя работают другие: работает староста, приказчик, управляющий, а ты живешь от самовара до самовара. Но тогда — куда девать энергию?

В романе “Обрыв” показан помещик Тушин, у которого лошади и в них он знает толк, у которого лес и он прекрасно знает, что и как вырубается, что и когда сплавляется, что и когда сажается. Но и ему минимум раз месяц необходимо срываться в безудержные кутежи – это значит, что у него внутри — клокочет. Поэтому в деревне жить хорошо Марфеньке, потому что она без запросов.

Николай Семенович (роман “Подросток” Достоевского) в письме подростку Аркадию показывает, что герой 70-х годов будет обязательно с видом меланхолическим и обиженным. (Это – человек, уходящий с поля боя и «ясно, что не за ним осталось поле боя»). Левин («Анна Каренина» Толстого) – хозяин без огонька и такой, что со стороны смотреть на него скучно. Левин всё время брюзжит и, прежде всего, брюзжит в момент национального подъёма, то есть как раз во время начала Балканской войны; он тоже – нигилист, только без энергии.

Внутренняя безнадёжность - как раз об этом разговаривают в романе. Время, когда происходят события романа хронологически атрибутируется бесспорно: во Франции воцарился Наполеон III – это 1849 год.

Когда Марк Волохов беседует с Райским о жизни в деревне, то они натыкаются на проблему, что «нет поприща» или как они говорят - нет арены (арены для деятельности). Итак, жизнь в деревне того времени многих выбрасывала на обочину.

У Гончарова выведен хороший священник отец Василий, который говорит проповеди, ведет трезвую жизнь (много священников спивалось), но отец Василий окормляет мещан и дворовых, потому что он по социальному положению чуть-чуть пониже купца. Но это приводит к тому, что когда бабушка в молодости согрешила (вступила в отношения), то ей нельзя было исповедоваться отцу Василию, так как отец Василий – деревенский священник и такая исповедь – соблазн для обоих (такое положение не каноническое, а социальное). Именно поэтому – обрадовались Оптиной Пустыни. Во-первых, она далеко, а во-вторых, всё-таки она – отдельное образование. (Дворяне довольно часто не могли исповедоваться деревенскому, почти «дворовому» священнику). Область действия священника (деревенского) ограничена только, так называемыми, простыми людьми.

Вера, когда согрешила, то смогла говорить об этом только с бабушкой.

(При Екатерине II первенствующий член Синода митрополит Гавриил (Петров) еле-еле добился отмены телесных наказаний для священников и, стало быть, священник по социальному рангу становился чуть выше мещан.).

Забитость, пауперизм (чувство социальной приниженности), многодетность духовенства — никого из русских писателей это не поражало в сердце. Тургенев в детстве поэтому научился презирать священника и никогда от этого чувства так и не освободился. Достоевский не присматривался к этим явлениям. Гончаров их видел действительными открытыми глазами, которые всё отражают для верующего.

Ситуация «Обрыва» оказывается социально безнадёжной; и Вера (героиня «Обрыва») с её неприятием многих «отживших форм» и с порывами тоже неизвестно куда, — оказывается, так сказать, субъектом, который подлежит разоблачению. Гончаров сумел показать губительность гордости. Достоевский в это время этого не понимал, у него только в романе “Братья Карамазовы” на примере Екатерины Ивановны эта проблема находит разрешение, ещё Дунечка Раскольникова – «девушка гордая, характерная» и так далее. Бабушка же, после признания Веры, ее и обличает – «не Бог вложил в тебя эту гордость».

Высшее напряжение романа – это сцена совместного покаяния. Когда в ответ на признание Веры, ее отчаяние, бабушка признается ей. И та сначала не хочет верить, она всё думает, что может быть – героический поступок, может быть, это великодушная жертва; но — слёзы, обращение к умершей матери… И, наконец, последнее слово, абсолютно точно определяющее статус человека в Божьем мире: - “Господь простит нас, но Он требует очищения” (очищение, покаяние, преодоление гордости).

“Смирись, гордый человек”,— Достоевский пришел к этому только на пушкинской речи[61] — «и, прежде всего, смири свою гордость; смирись, праздный человек, и, прежде всего, поработай на родной ниве». Губительность гордости (это при полной вере, при постоянной молитве, при всяческой благонамеренности) изнутри становится понятна так, как гордым Бог противится. Именно после этой ключевой сцены как бы разряжается нравственная атмосфера романа и даже несчастного Волохова, всё-таки, приходится удалить.

Чем снижен у Тургенева Базаров? Тем, что его не любит никакая женщина, кроме Дуняши, на которую он не обращает внимания вовсе. А Марка Волохова любит героиня: чту она в нём нашла? Это психологически абсолютно верно и это опять-таки открытие Гончарова: у Марка Волохова есть качество, чуждое Базарову, у него есть детскость. Эта детскость, отчасти этакое мальчишеское хулиганство: знакомятся они, когда он таскает яблоки из сада и на ее недоуменную мину – цитирует ей Прудона, что «собственность – это кража». Именно детскость сообщает Марку настоящую, а не мнимую привлекательность.

Вера (Верочка) – властна и поэтому она, духовно – старшая сестра (или тетка) Катерины Ивановны Верховцевой Достоевского, которая, ведь, тоже искренне в начале избирает себе Митеньку Карамазова. Потому что она тоже знает, что сила на ее стороне (ей даже от природы дана мощная походка). Недаром позднее Катерине Ивановне посылается Иван, который вровень и даже повыше ее (поумнее). Властна (отчасти) и Настенька Чапурина у Мельникова-Печерского (“В лесах”). Властные девушки инстинктивно берут как бы что-то не дозрелое, что-то как бы с детскостью, даже с инфантилизмом, потому что тут ещё для них поле и для педагогической деятельности. Совершенно правильно определяет такое состояние Сергей Тимофеевич Аксаков в Софье Николаевне Зубиной — стремление воспитать, довоспитать.

При гордости человек инстинктивно отталкивает от себя и то, на что можно опереться. Например, для Веры Тушин – не авторитет, а Тушин для нее – телохранитель и “медведь”, который может «сослужить службу».

Гордый человек притягивает к себе то, что рано или поздно может служить его разрушению.

Лекция 16.

Личность и творческий путь Ивана Александровича Гончарова.

Сила незаметности М.А. Гончарова.

Гончаров предстает как сплошное исключение, как будто секуляризации мышления не было, как будто никогда не формировался особый клан интеллектуальной элиты, как будто не было конца XVIII-го века с его формированием субъекта русской литературы, т.е. писателя и читателя.

В своё время А. Пушкин провозгласил — «ты сам твой высший суд»[62],— для Гончарова это никогда «не звучало», потому что он знал над собой суд Божий и Бога боялся всегда. Без этого Гончаров проходит в русской литературе, в русской жизни так, как будто сквозь русскую историю (особенно XIX‑й век).

Гончаров родился в 1812 году (в тот же год, что и А. Герцен и прп. Амвросий Оптинский). Но если Герцен дожил только до 1870-го года и умер за границей с чувством глубокого личного поражения, то Гончаров скончался в 1891 году на попразднство Крестовоздвижения (15 сентября по ст.ст.) и перед смертью удостоился явления Самого Господа Иисуса Христа (чего и Амвросий Оптинский не удостоился)[63]. Как будто вся предыдущая история русской литературы и вся история русской литературы, современная Гончарову, и последующая была не для него (ни один русский писатель не удостоился явления Господа Иисуса Христа).

Перед самой смертью писатель был в полном сознании и успел поведать, что Господь, явившись ему, сказал, что «тебе смерти бояться не нужно». Гончаров боялся суда Божия всю жизнь и именно поэтому на краю гроба ему уже не надо было этого бояться. Господь является не только для укрепления верным, но, прежде всего, во свидетельство Своей Церкви. Здесь сбылось предсказание пустынников V века, что те люди будущего, которым явится столько искушений и они окажутся стойкими, «будут выше нас и отцов наших».

Гончаров сумел прожить весь свой век не заметно, до такой степени не заметно, что, вообще, человек такого менталитета должен был быть всесветным посмешищем, а у него даже этого не было. Гончаров всю жизнь был цензором и ушел в отставку только в 1875 году.

В романе Ф.М. Достоевского «Бесы» есть эпизод, когда бесноватый профессор выскочил на кафедру и стал изо всех сил обличать (на вечере в пользу гувернанток нашей губернии); но, заметим, говорил он в точности, что и Добролюбов и Чернышевский, и Писарев, что в 40-х годах Россия стояла идеалом в глазах всех статских и тайных советников, что в университетах преподавалась шагистика (хотя в университетах не было военного дела), и что «литература служила в цензуре», а потому была объектом нападения.

В цензуре служил и Тютчев, но после возвращения из-за границы; служил Аполлон Майков, но всё-таки он писатель другого класса, Майков дослужился, как и Гончаров, до тайного советника. А так, в цензуре служили писатели более мелкого масштаба, типа Никитенки. Потом, в XX‑м веке, в цензуре будет служить Метнер, например, то есть в XX‑м веке в цензуре будут служить и писатели «серебренного века», но к тому времени все же произошли разные изменения и сдвиги в самом менталитете.

Гончаров всю жизнь служил, то есть у него писательство было как бы помимо основного жизненного дела. Писательство — это твое утешение, это твое удовольствие, это твои занятия, но ты, получивший университетское образование и происходивший из Симбирских купцов, обязан приносить пользу Отечеству.

В личном плане Гончаров прожил абсолютно незаметную жизнь, не везло ему, так сказать, и в семейном вопросе, это раньше называлось «по женской части» (поэту Некрасову тоже «не везло»). Но невозможно себе представить, чтобы Гончаров имел платного сводника, который собирал по публичным домам «свеженьких», как это было для Некрасова. Это совсем другое самосознание, совсем другой дух.

Считается, что три романа Гончарова составляют некую идейную трилогию («Обыкновенная история», «Обломов», «Обрыв»), но это совершенно не верно, ничего подобного идейному преемству, которое необходимо для такой своеобразной идеи, у Гончарова нет.

Сюжет романа «Обыкновенная история» почти тривиальный. Явился из провинции к родному дяде Петру Ивановичу Адуеву дворянчик, закончивший провинциальный университет. Дядюшка, Петр Иванович, когда-то тоже приехавший из провинции и сам пробивший себе дорогу, занял к тому времени определенное положение в обществе и стал опекать своего племянника. А у племянника Александра Адуева развеялись его романтические мечты, и он превратился в такого же прожженного дельца-чиновника, как и его дядюшка. Вот пересказ учебника литературы с советской точки зрения. Добролюбов и демократическая критика разучили русское общество читать. Всякая филология начинается с искусства медленного чтения, если нет его, то и ничего нет.

Рассматривая не фабулу, а сюжет первого романа Гончарова «Обыкновенная история», надо обратить внимание на то, что Александр Адуев был в потенции готовенький «лишний человек». Ведь эти все так называемые романтические порывы — будущий Дон Кихот, то есть, опять же, благодетель человечества, который обязательно, не получив никакого указания свыше, бестолково вмешивается в жизнь людей и, в конце концов, бывает из этой жизни вытесняем. Как раньше вытеснен был Печорин, который «как камень, брошенный в воду, возмутил спокойствие и как камень едва не пошел ко дну».

Фабула развивается так, что Александру несколько раз не то что не везет, а он оказывается не готов к семейной жизни. Первый раз он, еще с пушком молодости, влюбляется в девушку, которая, полу-давши ему слово (оставила за собой свободу на год), от него отходит. Но что было бы, если бы они поженились? Это называется «склонить дерево не по себе». Второй раз его уже сам дядя для утешения сводит с молодой, хорошенькой состоятельной вдовой, которая живет одними мечтами. Но оказывается, что, кроме любования красотами природы, у вдовы ничего и нет за душой и племянник сам от нее удирает. В третий раз он выступает в роли этакого Дон Жуана, но тут уже отец девушки «вышвыривает» его от греха подальше.

Александр, в сущности, банкрот, он не подготовлен к серьёзной деятельности, хотя бы и к служебной, к серьёзной семейной жизни и, вообще, к чему бы то ни было серьёзному, и в свои почти 30 лет оказался ребенком. (Тот самый инфантилизм, знакомый нам по нашим советским 70-м годам). Некоторое время он пожил в деревеньке с матерью, терпя, чтобы она над ним убивалась, поскольку он-де не получил ни королевны, ни большого служебного положения. После смерти матери он возвратился в Петербург и довольно быстро, как бы воспользовавшись своими подспудно усвоенными навыками, получает богатую невесту, доходит до коллежского советника, взяток не берет и так далее. Для него жить в Петербурге стало не страшно, в нем просыпается практический человек, но не пробуждается человека серьёзного. То есть, что романтик, что практик, а на поверку — фитюлька.

Не серьёзности — нет и вдумчивости. Патологический инфантилизм — главный вывод Гончарова,— чту он и подметил в русском дворянском обществе, может быть и потому, что сам писатель не был дворянином, а снаружи как бы виднее.

Дядюшка, Петр Иванович, не в племянника: он с юмором, любит поговорить, но не толкает монологов и, к счастью, не безнадежен для серьёзной жизни, и у него есть перспектива рождения в чиновнике — человека. И Господь «достает» его ранней болезнью жены, какой-то ранней вялостью, ранним увяданием. И как-то получается, что никакие карьеры ему и не нужны: ему говорят, что Вы стоите на вакансии тайного советника, а он уже подал в отставку; и отвечает — да видишь, тайная советница-то плоха. То есть, ему нужно сейчас заниматься здоровьем близкого человека. Но надо совершить и благородный поступок, убедить жену, что это де делается не для нее, а что он сам устал, и так далее, стать по отношению к ней в положение любящего отца, который бережет ребенка (она тоже ребенок). Хотя Гончаров умел писать и умных женщин.

Роман «Обломов» — иной сюжет и абсолютно другая идея и, следовательно, другая расстановка фигур. Прежде всего, вместо дядюшки Петра Ивановича выведен Штольц, которого Чехов, например, со свойственной ему меткостью выражений, обозначил одним словом: «скотина».

В Штольце есть, прежде всего, опустошающая чёрствость, которая ничем не сглажена: ни юмором, ни какими-то вопросами (он себе вопросов не задаёт), то есть, человек, который дойдёт до смерти, но никогда не сумеет одуматься.

Про таких людей Блок в «Возмездии» скажет — «которым в жизнь до смерти рано». Горбатого могила исправит; то есть человек, на которого немного похож отец Лизы Калитиной — всю жизнь крутился как белка в колесе и, умирая, только одно сказал: «скоренько жизнь проскочила». Люди, которые вокруг себя, по сути дела, не замечают людей и которым в сердца Господу стучаться бесполезно, потому что главное их сердечное качество в жизни — это окамененное нечувствие, от которого в каждой вечерней молитве просим Господа нас избавить.

Господь постоянно предупреждал: «имеющий уши, да слышит». Имеющий уши, которые никогда не слышат и слушать не собираются, — это и есть первый признак окамененного нечувствия.

Единственно, что есть у Штольца, так это некоторое немецкое качество — немецкая преданность. Штольц — «твердый». Штольц предан Обломову как другу детства, но и в этой преданности тоже есть что-то деревянное; поэтому он не пытается своего друга понять изнутри, как личность, имеющую свое призвание, а все пытается воткнуть его в свое готовое клише. Клише такое: доходы по именью, которые нужно собирать; жениться на девушке, которая может спеть романс Беллини, что-то еще. А точнее, Штольц просто пытается Обломова загнать в себя: постричь, обрезать, срезать и сделать из него второго себя. Это, конечно, не удастся никогда. Все наши «преобразователи»: и Петр I, и Ленин, и прочие — все «работали» в этом ключе — сделать всю нацию «под себя»[64].

В романе развивается роман. Героиня, Ольга Ильинская, впоследствии Штольц, до умиленных слез понравилась Добролюбову, но вызвала полное отвращение у Аполлона Григорьева (это характерно)[65]. В романе Ольга представлена, в сущности, как кукла: в меру легкомысленна, в меру не то, чтобы с запросами, не то, чтобы с идеями, но с каким-то камуфляжем вопросов и идей, то есть, работающая под интеллектуалку. Но Ольга — глубоко бездушна.

Ольгу достаточно удобно вписать в вереницу других русских героинь русской литературы, она как бы внучатая племянница Софьи Николаевны Зубиной (Аксаков, «Семейная хроника»). Но главное качество Софьи Николаевны, которое ее облагораживает, это «влажность»: слезы, любовь к детям, понимание собственной немощи (например, знает за собой вспыльчивость), умение думать о другом человеке. По сравнению с ней Ольга Ильинская глубокая эгоистка и эгоизм этот у нее даже не каменный и не железный, а деревянный (недаром она выходит замуж за Штольца). Поэтому Ольга желает перевоспитывать Обломова, совершенно не понимая его: не предвидя никаких его поступков — он просто, так сказать, попался у нее на пути.

Еще больше Ольга похожа на Мальвину (Алексей Толстой «Буратино»). Точнее Мальвина написана с оглядкой на Ольгу Ильинскую. Мальвина спрашивает Буратино: «Кто вас воспитывал?». Он говорит: «Ну, когда папа Карло, когда никто.— Прекрасно, тогда я возьмусь за ваше воспитание». Именно такова логика Ольги. Когда оказалось, что Обломов не воспитывается, то Ольгу постигает дешевое разочарование. Но даже в этом дешевом разочаровании за нее пугается тетка, отвозит ее за границу, где находит их Штольц.

Для русского человека ехать за границу — как бы дежурное лекарство — от вех бед. В Англии, например, человек уезжал на материк когда проворовался: украдет в знакомом доме брошь, а это бывало часто, то достаточно уехать ему на год в Европу, когда вернется обратно, в обществе уже все забыто. Русские же ездили за границу, когда у них что-то не слаживается на родине, то есть, что тонко подметил Чехов, в России-матушке есть принцип такой деревенский: все друг друга знают, все друг на друга смотрят, всем про всех известна разная подоплека и подноготная. А если нужно смотаться, то если далеко — в Америку, а близко — в Париж.

В этом паноптикуме деревянных фигур оказывается живой человек — Илья Ильич Обломов. Любопытно, например, почему он бросил службу, но именно в Петербурге (не в Московском архиве, например, и не в военной службе). Обломов заметил во всем складе полное отсутствие сердечности. А он считает вполне нормальным, чтобы начальник спросил — что-то у Вас вид плохой, как Вы себя чувствуете? Это было, но только во дворце, да и то, когда русские императоры, начиная с Александра I, человечность считали всё-таки необходимым качеством для монарха. (Поэтому Николай I может спросить у Анны Федоровны Тютчевой: «Что это у Вас сегодня вид болезненный?». И она без малейшего жеманства ответит: «Да, у меня спина болит».— «Вы знаете, у меня тоже, бывает, болит, и я вот лед к позвоночнику прикладываю».).

В романе много написано о том, что Обломов, как правило, сидит на диване. И он на самом деле сидит на диване, но это не значит, что он на этом диване живет растительной жизнью. Обломов, прежде всего, думает, как раз задает вопросы и, прежде всего, эти вопросы он задает себе. Другое дело, что Обломов сам не ищет деятельности, но нужно уметь читать сюжет романа: как только умирает Обломов, так все разваливается. Это значит, что он был столпом.

Обломов не ищет королевну за тридевять земель, но Бог посылает ему настоящую любовь. Его брак с Агафьей Матвеевной — это настоящая любовь; его пасынок и падчерица так естественно становятся его детьми. А когда Обломов умрет, то для Штольца они — никто: Штольц Андрюшу (сына Обломова) возьмет на воспитание, а пасынок и падчерица Обломова как бы для него не существуют. Штольцу и в голову не придет, что Обломов относился к ним как к своим детям и что детей у него было трое, а не один.

Крепостному лакею Обломова Захару предлагают полное обеспеченное, сытое, почетное житие в Обломовке; но он никуда не может уйти от дорогой могилы и даже слышит, что его дорогой барин призывает его к себе. Захар, как бы подводя нравственный итог, говорит: «Этакого барина отнял Господь: жил на радость людям». (Про кого из «дон кихотов» можно сказать, что он жил на радость людям? И про кого из разрушителей, вроде Базарова»).

Господь показывает, что на Обломове что-то держалось: почему-то после смерти Обломова от холеры умирает Аксинья, жена Захара и правая рука Агафьи Матвеевны; почему-то приперся этот прожженный братец Агафьи Матвеевны с женой Ириной Игнатьевной и множеством чад, как будто им больше негде жить. А перед этим все соседи только констатируют факт, что «хозяйка-то ваша все по мужу убивается». И даже, когда она навещает сына у Штольцев, то она просто только уткнется в колени все той же Ольги и долго-долго рыдает. Последний штришок, похоже, вовсе не замеченный критикой; в обличительный речах в адрес Обломова мелькает слово «апатия». Но в последней сцене Штольц проходит кладбище со своим знакомым «с апатичным лицом» — а это сам Гончаров, так как сказано: и вот он ему (этому апатичному господину) рассказал, что здесь написано.

В качестве главной иллюстрации сегодняшней лекции советую посмотреть групповую фотографию редакции «Современник». На ней уже есть молодой Толстой, похожий на унтера; на ней на первом плане сидит Тургенев, и вид у него такой, что его только что даром высекли; на ней эдакий «жен премьер»[66], как бы из театра, молодой Григорович. И на ней на первом ряду сбоку — Гончаров, из них всех единственный спокойный человек и, главное, из них всех, пожалуй, единственный взрослый. Эта взрослость, умственная и нравственная зрелость — это навсегда останется главным качеством Гончарова.

Теперь обратимся к роману «Обрыв», который все-таки его шедевр. Роман писался с 1849 года по 1868 год, то есть почти 20 лет, как художник Иванов, который тоже писал картину «Явление Христа народу» 20 лет. Действие романа в точности относится к 1849 году; это атрибутировать легко, так как в этот год во Франции воцарился Наполеон III. Романтик Райский в этом произведении противопоставлен дельцу Тушину; романтик Райский — фактически эпизодическая фигура. У Гончарова это бывает, то есть человек (герой, персонаж) как будто занимает много места по тексту, по фабуле, но по сюжету — он абсолютно фигура посторонняя.

Райского Вера сразу же определяет как пустышку, хотя он человек — неосуществленного таланта и человек не бессердечный. Лишний человек — всегда Дон Кихот, а Райского от дон-кихотства спасает то, что он — ребенок; к нему так и относятся как к великовозрастному ребенку: бабушка смотрит за тем, чтобы он ел; Вера «укорачивает» в его длинных речах, которые иногда абсолютно не уместны; имением его управляет опекун, который когда-то был его опекуном до совершеннолетия. То есть, Райский — великовозрастное дитя, у которого семь нянек. Но как раз христианское сознание Гончарова показывает и видит, что в русской жизни такое великовозрастное дитя тоже пригодится, что у Бога всего много и что такие люди тоже нужны — они не мешают.

Иными словами, такие люди не злодеи, значит, зачем-то они да нужны. Волохов изгоняется, как Алеко цыганами («Алеко» А. Пушкина), как нравственный разбойник, который влез не в дверь, — и недаром он все норовит то перемахнуть через забор, то влезть в окно, то придти тайком. И, наконец, его укорачивают и говорят, что в доме есть хозяйка и люди, но «Вы сами не захотите же нарушить спокойствия и приличия женщины».

У Райского нет комплекса непризнанного гения; казалось бы он не может закончить ни одной работы; он не получил правильной школы; долго работать над собой; совершенствовать свою кисть, изучать законы перспективы — это всё совсем не для него. В сущности, он, конечно же, — дилетант; но дилетанты тоже нужны — не всем быть большими профессионалами, тем более, что Гончаров чувствовал, что время для русского изобразительного искусства ещё не пришло (оно придёт позднее).

(«Передвижники», как говорил Саврасов, — «они же пишут грязью», они знают только одну краску — коричневую. Боровиковский, Левицкий, Рокотов относятся ещё к XVIII-му веку; Брюллов — это чистописание и лучше всего это понимает Гончаров, но понимает и Достоевский. Более или менее исключением является Крамской, который знает всё-таки несколько красок. В это время русское искусство ещё не ставит перед собой больших проблем[67].).

Дальнейший сюжет романа показывает, что в здоровом обществе (это и есть один из главнейших выводов романа) нет лишних людей: лишние люди — знак нездорового общества. В здоровом обществе лишних людей не будет, может быть разбойник — тать: татя нужно гнать, а все другие — лишними людьми не будут, потому что Гончаров (тоже впервые в русской литературе) ставит во главу угла умение прощать, умение понимать, снисхождение и, прежде всего, христианский взгляд на мир.

Ключевая сцена романа, когда все фигуры высказываются. После того, как история Веры и Волохова срывается в падение — точнее, она вообще срывается в беду и совершенно правильно это явление бабушка определяет русским словом «беда». Потом это слово повторит только Достоевский в «Подростке», где в завязке романа сказано — «началось прямо с беды» и пометка рассказчика: «Я думаю, что читатель не будет ломаться, а поймет о чем я говорю».

Так вот, когда вся эта история срывается в беду, то оказывается свидетелем именно Райский, который ждал, ждал, пока явится Вера, и отправился ее искать. После этого он приносит ей поздравление, то есть швыряет в окно (а в доме семейный праздник — день рождения Марфеньки) букет из померанцевых цветов[68] (померанцевык — белые и оранжевые, причудливой формы). Она его понимает и тихонечко говорит: «великодушный друг» и падает в обморок.

Райский, значит, тоже пригодился, пригодился в качестве чистого сердцем посредника, все-таки человека, которому доступно покаяние; все-таки рассказать про беду бабушке достается ему, выслушав перед этим Веру. И после того, как он рассказал бабушке, он становится на колени и говорит простые русские слова: «бабушка, спасите Веру». И в ответ он тоже получает простые христианские слова — поздно. «Поздно она обратилась, иди к ней и утешай как умеешь, а бабушки у вас больше нет». Бабушка пытается размыкать беду, но беда снимается только покаянием. Бабушка очнулась от простого слова, что надо бы ее разбудить, что Вера больна и она, вдруг, превращается из «дикой старухи» вновь в хозяйку дома, в няньку, в сестру милосердия и с этого начинается избавление.

Как выразился сам Гончаров: «Могила обращается в цветник», если человек способен забыть о себе. Любить людей, правду, добро, отдать себя другим, то есть служить; преобразовать свою жизнь, бывшую для себя и по своим похотям,— преобразовать ее в служение. Только после этого люди действительно способны нащупать вот тот Камень, который стал во главу угла и на которой и можно опереться. Господь уже всех призвал, и оказывается (и это тоже есть в романе), что Он призывает в каждый данный момент, этот призыв виден и, прежде всего, призыв становится слышен человеку тогда, когда он забывает о себе.

Даже Тушин, когда узнает, как страшно обвалились в пропасть его мечты о счастье, реагирует тем, что ломает свой хлыст в щепки и серебренную ручку хлыста в куски, то есть здесь видна его душевно-героическая реакция; но постепенно он осознает уже призванную свою роль медведя, дело которого «сослужить службу». И вот тут он обретает и правильное слово, и правильный тон, и правильный стиль поведения: только молодую елку дважды покачает, чтобы совладать с собой, а во всем остальном совершенно не потеряет ни простоты, ни спокойствия.

В пьесе А.Н. Островского «Грех да беда на кого не живет» подобная страстная ситуация оценивается только слепым стариком дедушкой Архипом и только с христианской точки зрения — все остальные отстаивают свои права. Только слепой старик говорит главному виновнику: «Не подождал ты милосердного суда Божия, так ступай же теперь на суд человеческий».

Роман «Обрыв» завершается тем, что все герои опоминаются и находят в себе силы подождать «милосердного суда Божия». Недаром ключевое слово Веры в ее покаянии — «забылась»; забылась, «сделалась зла, суха» и помнила только о своих проблемах.

Гончаров закончил «Обрыв» в 1868 году, а скончался в 1891 году, то есть прошло более 20 лет и за это время он находит в себе силы не размениваться на графоманию — он ничего не писал. Иногда пописывал критические статейки (ниже среднего), но его внутренняя нравственная победа — не вымучивать из себя следующего романа. Нет сюжета, нет мановения Духа Святого на писательство — и не надо. Вся ситуация романа «Обрыв» взята из глубин его души и созревает в творческой лаборатории его ума и духа. Роман меняет даже название: первым названием романа было: «Художник Райский» и героем должен был быть Райский; но если бы он внутренне настаивал перед самим собой на этом замысле, то это была бы «вторая часть Мертвых душ», которую можно было бы только сжечь. Второе название романа «Вера». Но это тоже была бы вторая «Анна Каренина». Последнее название романа — «Обрыв», где именно дана жизненная ситуация, но в свете Христовой правды.

Гончаров всю жизнь боялся Бога. Достоевский, например, прорывался к исповеди и к причастию сквозь жуткие тернии своего когда-то секуляризованного сознания: ведь только после прихода к Амвросию Оптинскому для Достоевского исповедь и причастие становятся внутренним законом и только в предсмертный час — внутренней потребностью. Для Гончарова в этом смысле проблем не было. Как говорили наши интеллектуалы 70-х годов — у меня, мол, «сложные отношения с Богом». У Гончарова были всегда простые отношения с Богом. Как впоследствии скажет Б. Пастернак: «Нельзя в конце не впасть как в ересь в неслыханную простоту»[69] (это ересь для советской действительности, а неслыханная простота — это «Господи, помилуй»).

Простые отношения с Богом вполне укладываются в понятие страха Божия, то есть, как будто петровщины и не было. Для русского человека бояться Бога означало бояться греха. Гончаров всю жизнь умел бояться греха, и Господь Иисус Христос, явившийся ему перед его исходом из нынешнего превременного жития, Сам и засвидетельствовал ему, что теперь ему бояться нечего.

Лекция 17.

Александр Николаевич Островский.

«Луч света в темном царстве» и другие.

Итак. Мы начинаем с самой хрестоматийной пьесы Островского — «Гроза». Ее действие происходит в верхнем течении Волги в городе Калинове, то есть в том же городе, где происходит и действие пьесы «Лес» (Калиновская помещица Раиса Гурмыжская). Это верховье Волги, лесная сторона, то есть, по всем признакам, Кострома. Островский любил помещать свои пьесы на Волге. У него есть ещё город Бряхимов (где ярмарка) — это явно Нижний Новгород. Калинов (Кострома) губернский город, точнее, купеческая часть его, где все друг друга знают.

Теперь обратимся к столь же хрестоматийной героине пьесы — Катерине Кабановой. Она была выдана замуж по своей охоте, и это видно в двух местах. Во-первых, когда уже несколько лет она замужем и задает мужу риторический вопрос: «Ты что же, разлюбил меня, Тиша?» Тот отвечает: «Да не разлюбил, а с этакой неволи от какой хочешь красавицы жены убежишь». Во-вторых, когда его мать пилит и жучит в том смысле, что, мол, слюнтяй и будет ли тебя, такого, жена бояться? Он говорит: «Да зачем же ей бояться, хватит ей того, что она меня любит». Видно, что Катерина шла замуж по своей охоте и у мужа сложилось впечатление, что она его любит.

Внутреннее действие пьесы (сюжет)[70] начинается с рассказа Катерины Варваре (своей золовке — сестре мужа), что «уж не снятся мне райские деревья и горы — «а вот как будто жаркий шепот по ночам начинается, кто-то шепчет, шепчет по ночам, или обнимет нежно и куда-то ведет. И я иду, иду за ним. И уж чту хочется мне, так уж на тройке на хорошей, обнявшись». Ну та, конечно, тут же понимая ее настроение, говорит: «Только не с мужем». (От кого эти шепоты? Разумеется, от врага нашего спасения). Поэтому, если исходить отсюда, то все начинается с нападений, с приражений нечистой силы, а потом уже подворачивается какой-то «любитель».

В пьесе выведен один заведомо хороший человек и несколько человек средних, то есть и не хороших, но всё-таки не злых. Хороший человек Кулигин кбк говорит? — «Вы бы, сударь, простили ее и не попрекали уж больше и будет она Вам хорошей женой». То есть весь город и, главное, лучшие люди из окружающих все стоят на том, что нужно примирение; и никто не считает, что побег с Борисом — это выход из положения.

В художественном смысле Тихон написан изумительно. Конечно, Добролюбов мог писать только пошлость, но в наш советский период Тихона играл замечательный актер — Добронравов — и видно, что пьесу он читал внимательно. Роль Тихона — это песня, особенно это видно, когда Тихон узнает о своем несчастье и говорит с удивительной наивностью шестилетнего ребенка: «Побил немножко, да и то маменька велела» Тихон запил, конечно, как только ему стало ясно о его несчастье. «Но,— говорит — я, вот, ум последний пропью, так вот уж тогда потом со мной дураком маменька и нянчится.

Дело это — чисто русское. Тот же Герцен в подобных обстоятельствах другой парадигмы не выработал — он тоже запил. Николай Гаврилович Чернышевский тоже в подобных обстоятельствах другого лечения себе не изобрел. (Жена Чернышевского изменяла ему пуходя и в любовники выбирала то поляка, то грузина. На старости лет она вспоминала об этом, смакуя факты: «Но Канашечка то знал. Мы с Иваном Федоровичем в алькове, а он сидит себе у окошка и что-то пишет».

Для правильного прочтения пьесы надо понять: Катерина верующий человек или нет? Катерина была хуже, чем просто поверхностно верующий человек, так как, так называемая, «младенческая» или «простая» или «детская» вера, то есть вера по Победоносцеву,— она оборачивается абсолютным безбожием и безответственностью. Читая пьесу «Гроза», видно, что как только было приказано быть безбожниками в 1921 году[71], так тут же треть духовенства сняла сан, не говоря уж о мирянах. Простота веры: «На злое будьте младенцы»,— учит апостол Павел,— «будьте целы, яко голуби», то есть простота в смысле нерасчлененности, целомудрия и в то же время «будьте мудры, яко змеи».

Каков же поток сознания Катерины перед самоубийством? Она говорит: «Что домой, что в могилу. Да нет, в могиле лучше: птички над ней поют, цветочки над ней цветут, беленькие, красненькие, всякие». Такое впечатление, что Катерина не слыхала про разделение души и тела, что не слыхала про то, куда ее душа пойдет, если ты — самоубийца. Катерина никогда про это не думала. Вот она говорит Борису, что «если я не побоялась греха, то побоюсь ли людского суда?». То есть, этот грех понимается безотносительно ко Христу. Вот, пророчества полусумасшедшей барыни; удар грома, то есть то, что действует на психофизику, как бы на неразумную часть души, помимо сознания.

Катерина умирает без единого вздоха ко Господу, то есть она, как многие страстные натуры, о Боге забывает. Например, Анна Каренина перекрестилась, но, очень точно заметил Толстой, перекрестилась тем же жестом, которым она крестилась, входя в холодную воду. Этот привычный жест крестного знаменья сразу воскресил в ней целую серию детских и девических воспоминаний и «жизнь со всеми радостями открылась ей»; но Христа здесь опять нет.

Островский написал свою пьесу в 50-е годы, раньше «Анны Карениной» (на 20 лет) и оказалось, что купеческое общество второй половины 50-х годов так же безбожно, как дворянское второй половины 70-х.

Сравним это самоубийство — с двумя другими, но уже у Достоевского, где человек всё-таки вспоминает о Боге; это самоубийство мальчика в «Подростке» вставная новелла, рассказ Макара Ивановича про купца — «Было у нас в городе Афимьевском вот какое чудо». И идет рассказ про восьмилетнего мальчика, облагодетельствованного, но только, в результате такого облагодетельствования, нашедшего выход один — самоубийство. Восьмилетний мальчишка сложил ручки, возвел глазки к небу и все свидетели утверждали — «видели, видели».

Есть еще и самоубийство «кроткой»[72], но тут уже все традиционно, то есть она берет образ (родительское благословение) и выбрасывается с ним из окна. Это самоубийство можно оценивать как следствие гордыни и как следствие душевного утомления (как говорит ее муж, что «устала она в эту зиму»). Как замечал Достоевский, а это, пожалуй, единственный писатель, который мог свои произведения понимать[73], что как будто у героя с женой началось что-то вроде настоящей любви, но он надорвал ее сердце.

У Катерины ничего подобного нет, а она просто решила уйти, о Боге она думать не может, так как вся зациклена на этот миг. Тоже самое думает и чувствует ее муж Тихон и последняя его фраза — «хорошо тебе, Катя, а я-то зачем жить остался на свете, да мучиться?».

Даже Кулигин, который всё-таки чуть больше их всех понимает, и тот говорит: «Вот вам ваша Катерина, делайте с нею (а ее нельзя хоронить по христиански, а можно только зарыть за оградой кладбища), что хотите, а душа ее у Господа, Который милосерднее вас».

Господь действительно милосерднее и не только нас, но и великих святых, но — как это она у Господа?! Ведь, пройти по мытарствам — это путь человека, который хочет Господу поклониться, который с именем Божьим умирает, который вожделеет быть со Христом. И, наоборот, без имени Божия вообще умирают — те снимаются с дистанции (им и мытарства не полагаются)[74]. Мытарства — это для хороших верующих людей, они не для всех.

Кабаниха. Почему-то великие актрисы как-то тянулись на эту роль: в свое время Пашенная, в наше время — Алла Демидова, например.

В первой же сцене мещанин Шапкин говорит, что «хороша тоже и Кабаниха». Но его чуть-чуть корректируют — у той под маской благочестия оголтелая черствость и именно в отношении домашних — домашнее тиранство. Для посторонних у Кабанихи есть и такт, и серьёзность: когда к ней приходит Дикой (кум), выпивший, но прогнать нельзя. Дикой не пил один (ему хоть немного разгуляться надо) но, видно, с кем-то из надоевших собутыльников; и во теперь он приходит к человеку. Она и спрашивает: «Что хвалить тебя за это прикажешь?» — «Да не хвалить, а ты меня разговори».

Если говорить вкратце, то Кабаниха — Марфа Игнатьевна (она и по имени названа Марфа), то есть чисто домостроевская фигура. Весь XVI‑й век был преисполнен такими фигурами. Именно поэтому Кабаниха не любит XIX‑й век: и железных дорог, и городской суеты и так далее. Казалось бы, что это все должна быть сплошная патриархальность, размеренная жизнь, торопиться некуда, молитва, посещение церкви, обеды, гости — всё должно чередоваться правильным порядком; но без любви. А где нет любви, там и нет ничего.

Порядки бывают любые. Чехов в будущем такие же вещи откроет в, так называемом, дворянско-интеллигентском кругу — мать Лаевского (из повести «Дуэль»). Лаевский вспоминает, как она, окруженная приживалками и моськами, кричит на прислугу, а впрочем, в «милосердного Господа» верует; но, при этом, как надменно ее лицо. Он хотел написать «матушка» и вычеркивал это слово, то есть совершенно понимает, что обратиться к ней, как к человеку, совершенно не возможно.

Островский в 4-х пьесах весьма основательно дает тему супружеской измены (реальной или потенциальной — здесь все равно).

Следующая пьеса Островского и тоже первого периода «Грех да беда на кого не живет»[75], то есть на всякого человека — никто не застрахован. Третья пьеса более поздняя «Бешеные деньги»; и четвертая в соавторстве с Соловьевым, — «Женитьба Белугина» (1870-е годы).

В пьесе «Грех да беда на кого не живет» купец Лёв Краснов (как они его зовут Лёв, а не Лев), конечно, гораздо сильнее Тихона. Лёв Краснов живет своим умом, как Кулигин советует Тихону: «Пора бы, сударь, своим умом жить». Женится на бедной (Катерина в «Грозе» — из зажиточных), то есть, на дочери какого-то губернского секретаря или губернского регистратора из нижних четырех классов. Пятый класс снизу — титулярный советник (Пушкин был титулярным советником).

Отец девушки не успел выработать пенсии и двум оставшимся после него дочерям практически нечего есть (мать умерла). И Лёв благодетельствует, то есть вводит молодую жену в сословие зажиточного мещанства. Естественно, она остается всем чужой, а семейство мужа принимает ее в штыки; особенно хворенький брат Льва Краснова Афоня, который всячески наблюдает за ней и начинает ее ненавидеть. Ненавидит он ее именно как чужеродную, как возмущающую весь их обиход, как презирающую их и так далее, то есть за наивный какой-то снобизм.

И только в этой пьесе (хотя у Островского в нескольких пьесах есть явный корифей, в точном смысле античной трагедии) есть корифей; и это именно слепой дедушка Архип, который, прежде всего, усовещивает всех и всем напоминает только о Боге. У дедушки Архипа действительно есть вера. Он говорит: «А что ты взъелся, пускай они уже живут друг с другом и друг к другу притираются». Что она там не хлопочет по хозяйству — так «может, он и не хочет, чтобы она работала». Потом, указывая на красоту Божьего создания (а он уже ничего не видит!), говорит — «если бы мы почаще о милосердии Божьем вспоминали, мы бы и сами были милосерднее». Это действует на сердце Афони и он говорит: «Я буду стараться, дедушка, смирять сердце». Но велико искушение и не Афоне его побороть.

События развиваются так, что в свое время, еще до замужества, молодая жена пользовалась со своей сестрой милостями одной окрестной помещицы Бабаевой. Эта помещица приглашала двух девушек-бесприданниц исключительно для развлечения. Одна из сестер (Татьяна) была писанной красавицей и с ней заигрывал сынок помещицы, хотя ничего и не было, но все их звали «голубками». Поэтому, когда спустя два года после ее замужества опять появляется, так сказать, ее первая мечта, то тут уже и не надо искусительного шепота врага нашего спасения. Достаточно вот этой сентиментальной мечты.

Естественно, что его, который приехал в городишко по делам имения (не то закладывать его, не то проценты платить в опекунский совет), донимает скука, а тут он нашел себе развлечение. И он даже предлагает ей поехать с ним в его имение. Ясно, что не будет он с ней долго оставаться (развлечение) и ее напоминание: «А муж-то как, ведь мне с ним жить», вызывает в нем только досаду: он не в состоянии думать о чужой судьбе.

Успев только добежать до номера в гостинице, Татьяна «попадается»: ее выслеживают, разоблачают перед мужем — и, весьма характерна реакция мужа: «Не умела быть женой, будь кухаркой, не умела ходить с мужем под руку, ходи по воду». То есть муж ее как бы социально «отпускает» — мол, пошла на кухню.

Татьяна пытается бежать, но муж ее убивает и возвращается со словами: «Вяжите меня, я ее убил». И тут только дедушка Архип, который всегда все понимал, который в свое время пытался их помирить, говорит: «А ты думаешь, что она перед тобой одним виновата. Она, прежде всего, перед Богом виновата, а ты — гордый, самовольный человек, решил своим умом рассудить? Не подождал ты милосердного суда Божия, так ступай же теперь на суд человеческий».

Таким образом, мы видим у А.Н. Островского ту же «укорененность» в православной вере, что и у Гончарова. Его «хорошие люди» всегда — строго православные, «с молитвой»; и они-то, как правило, пришедшие «со стороны», оказываются самыми нужными, а главное, пришедшими «вовремя»: отставной солдат Сила Грознов («Правда хорошо, а счастье лучше»), и далее старый городничий Градобаев — тоже старый солдат («Горячее сердце»), и даже «деклассированный» купчик Любим Торцов («Бедность не порок») — все они хотя и с грешком, но и с неизбывной памятью «о грехе и о правде и о суде» (Ин.16,8); даже фабрикант Каркунов, казалось бы, погрязший в грехах, — и тот думает о том, как бы «непостыдно явиться перед последним Судом» («Сердце не камень») Воистину «Дух дышит идеже хощет» (Ин.3,8).

Эти две пьесы условно называют «народные драмы». После 1861 года, в 1864-1866 годы — после реформ Александра II, — Островский очень чутко откликается на запросы пореформенной современности.

В пьесе «Бешеные деньги» драматург описывает Василькова, человека «новой формации», сынка мелкопоместного помещика, но с университетским образованием, съездившего и в Англию, и на Суэцкий канал, который вернувшись, впрягся в железнодорожное строительство, работает не покладая рук и женится на барышне Лидии Юрьевне Чебоксаровой, которая уже в свои 24 года матерая прожигательница жизни.

Васильков поступает в том же ключе, что и Лев Краснов. Сначала он было плачет, что, мол, «после каждой ее ласки я плакал потом с час от умиления». А рядом стоит приятель из московских прожигателей, Телятев, и говорит: «Знаешь что, хотя бы не плачь, а то и я заплачу и хороша будет моя физиономия». Чем же утешается Васильков: полагает прислуге тройное жалованье, так чтобы иметь «полный глаз» — тайный надзор за женой, да и за тещей.

Оказалось, что старый селадон Кучумов ничего не имеет, так как его состояние — женино и еще при жизни отдано племянницам. (Селадон было имя собственное и давно стало отрицательным). Селадоном жена давно помыкает и он, вдруг, решает, что надо поступить в ухажеры к хорошенькой молодой даме — как раз то, чего ему для счастья не хватает. Прямо по поговорке «Мужчина до смерти — жених».

После возвращения Лидии Юрьевны к мужу[76] ее отправляют в деревню, где она должна выучиться всякому домашнему хозяйству. Затем только ее привезут в губернский город; а потом, если она, так сказать, выдержит экзамен, ее возьмут в Петербург, где она должна будет основать салон, в котором «министра принять не стыдно». Васильков перед отъездом Лидии Юрьевны в деревню говорит ей (как педагог) — «у Вас все для этого есть. Нужно только освободиться от некоторых вульгарных манер, почерпнутых от московских прожигателей жизни». И один из таких прожигателей Телятев (его друг) говорит, что «не знал же я, что Лидии Юрьевне предстоит блестящая карьера от деревенского подвала до Петербургского салона».

Здесь разбирается женская судьба в дворянском кругу, но уже с зияющей где-то рядом ямой «полусвета». Положим, что женщина уходит от мужа (это тогда уже бывало и с полицией ее к мужу не возвращали) и затем ей не нашлось богатого содержателя. Тогда, как она, всхлипывая, говорит, что «я пойду в актрисы». А ей говорят — «талант нужно иметь». В провинцию? А что там за жизнь? Кого пленять?

В конце концов, вырабатывается некое согласие, но на низшем уровне, как выражается сама Лидия — «я принимаю Ваше предложение, потому что нахожу его выгодным». То есть, надежда автора только на то, что стерпится — слюбится.

Последняя пьеса (70-е годы) — это «Женитьба Белугина». В пьесе выведен знаменитый фабрикант (ситцевая фабрика — Сетунь, пригород Москвы), который тоже женится на барышне, притом состояния посредственного.

После отмены крепостного права помещикам выплатили из государственного кармана, так называемые, выкупные, но это — последние деньги. И она говорит матери, что «мы живем на последнее, а впереди нам грозит нищета», поэтому она отдает свою руку богатому купцу. И маменька думает только о том, что как-нибудь ей надо привыкнуть и уже быть женой. И очень наивно, но все-таки внушает дочери прописные истины, что «совесть, долг — не пустые слова. Кто думает их в себе заглушить, тот ни покоен, ни счастлив быть не может». Одновременно она пытается объясниться со своим зятем и совершенно садится в лужу. Говорит про дочь — «у нее натура нежная, деликатная, она вся в меня». В ответ получает хорошую отповедь, что «все это не дело и не в порядке, что между мужем и женой какие могут быть посредники».

Но сюжет комедии (а это явно — высокая комедия) вводит еще и «третьего лишнего», тоже разорившегося из дворян, бывшего прожигателя жизни, который собирается любящую его девушку — сначала выдать замуж за богача, а потом, при разводе, зная характер этого богача и надеясь, что она заручится состоянием тысяч в 300, оказаться при ней и уже прожигать остаток жизни. Она, наконец, спрашивает его: «По вашему, чтобы быть счастливой, надо прежде кого-нибудь ограбить?» Он говорит: «Уж там как ни рассуждайте, а сделали ошибку большую. Задумали хорошо (это он уже пускается на сарказмы), а исполнить характера не хватило — вот плоды сентиментального воспитания».

Островский переводит этот язык намеков и умолчаний на слова общечеловеческих понятий. А общечеловеческие понятия по-русски, в русском менталитете, всегда сопряжены с покаянием.

Вот она и говорит, уже не боясь самоосуждения — что «ум-то Вы во мне успели развратить, а волю не смогли, Вам помешали мои хорошие природные инстинкты, а я этому очень рада».

Поэтому из всех перечисленных только одна пьеса (вот эта последняя), где, наконец, и Островский как бы отдыхает и позволяет себе счастливый конец. Пьеса кончается торжествующим восклицанием мужа. Дело в том, что она вышла замуж фиктивно, при запертой спальне. И только на слова своей свекрови (и свекровь и свекор — люди абсолютно безгласные в их семейной жизни) — «как же вы там жить то будете, ведь у нас в доме при фабрике двух половин нет». Та отвечает — «да не беспокойтесь и не нужно совсем».

Тогда то пьеса и заканчивается торжествующим восклицанием мужа, что «я по приезде такой бал задам, что в Москве нашу музыку слышно будет».

Островский редко позволяет себе счастливый конец: но зато этот счастливый конец у него, как правило, не фальшивый. В пьесах Островского никогда не бывает фальши.

Лекция 18.

Афанасий Афанасьевич Фет.

Жизненный путь и творчество.

Афанасий Афанасьевич Фет того же поколения, что и Александр Николаевич Островский: они были связаны событиями личной и дружеской жизни через их общего друга Аполлона Григорьева.

В статье Блока «Судьба Аполлона Григорьева» (1916 г.) хорошо показаны 1840-1850-е годы — время, которое Блок называл «интеллигентским безвременьем». Мы уже знаем несколько имен людей, которые великолепно могли сопротивляться этому «интеллигентскому безвременью»: Тютчев, Гончаров, Островский и, тем более, Афанасий Афанасьевич Фет.

Эта сторона жизни Фета была хорошо защищена — и не только личным мужеством и личным убеждением. (У Фета чрезвычайно мало слабых стихов, у Тютчева — гораздо больше). Но другая сторона! В свете Христовой правды мы и рассмотрим ту сторону жизни Фета, которую в наибольшей степени атаковал дух злобы.

Даже имя Фета несколько настораживает. Какой национальности Фет? Фет — еврей. В свое время мать Фета была увезена в Германию от своего неудачного какого-то там брака тульским помещиком Афанасием Шеншиным (отчим Фета)[77].

Родился Фет в имении Шеншина и его приходской священник тут же записал его в приходской книге как законного сына Шеншина и при крещении его назвали в честь отца — Афанасием. До 14 лет Фет носил фамилию Шеншин, тем более что отчим с матерью очень скоро обвенчались и все прочие дети, а их было много, уже законно носили фамилию Шеншиных. Когда Фету было 14 лет, последовал донос, что он родился не через 9 месяцев после заключения законного брака, а раньше и по тем законам Фета записали по старой фамилии матери — Фет или по-немецки Fet.

Поэтому Фет как бы спустился с вершин какого-то благополучия, бесспорного устоявшегося менталитета (тем более, что Фет был даже в какой-то степени антисемитом, так как учился в школе в Дерпте (Таллин), там антисемитские настроения тогда были сильны). Впоследствии, уже будучи в Германии, Фет познакомился со всей еврейской родней своего настоящего отца, которого тогда уже не было в живы.

Это был первый его не просто удар, а это был его первый обвал. Обвал, не в том смысле, что потеряно благосостояние (он потом наживет себе и не такое), а в смысле менталитета; он его воспринял как обвал для своей личности. Этим первым надрывом в 14 лет очень много объяснимо в его биографии.

Фет закончил Московский университет; среди его педагогов главное место занимал Михаил Петрович Погодин. Афанасий Афанасьевич Фет был однокашником Аполлона Григорьева и жил в Москве у Григорьевых на квартире. Аполлон Григорьев, друг молодости Фета, позднее будет писать и про стихи Фета, кому-то их объяснять, но Фет к тому времени уже не будет в этом нуждаться, «интеллигентское безвременье» на него не повлияло, он был чрезвычайно защищен именно с этой стороны.

После Московского университета Фет подал прошение на военную службу, так как, начиная с чина майора, по тогдашним Российским законам давалось потомственное дворянство. На портрете Фета 50-х годов он в офицерской фуражечке, в его облике нет ничего еврейского — это было его тайной.

Со своим полком Фет попадает в линейные войска. (Митенька Карамазов у Достоевского тоже ведь был «в батальоне линейном»). Линейные войска — от слова «пограничная линия». Служил на границе в Польше. Это пребывание в Польше и было второй крупнейшей вехой в его биографии. Это время для Фета было судьбоносным, и он не просто его много вспоминал, а нельзя было его не помнить.

Полу-провинциальное общество. (Александр I называл Варшаву своей третьей столицей). Польские помещики и, особенно, польские помещицы — отчасти скучающие, отчасти меценатствующие[78]. Для Фета, который уже писал стихи, оказался открытым один дом некой мадам Бржеской:

Далекий друг, пойми мои рыданья!

Ты мне прости болезненный мой крик…

Это прямо и озаглавлено: А.Л. Бржеской.

В доме Бржеской Фет встречает Марию Лазич — дочь одного из окрестных помещиков. Мария Лазич не была даже особенно хороша собой. Фет оставил о ней не только стихи, но и прозаические записки мемуарного характера, где и пишет, что в отличие от Бржеской, которая была хороша собой, Мария Лазич имела только хорошие черные волосы, а так — ничего особенного. Но голос был изумительный, вот именно, проникающий в душу; и Мария была великолепной музыкантшей (фортепьяно и пение). Лист, когда был в Варшаве (проездом через Варшаву в С.-Петербург), очень одобрял ее игру.

Все началось с ее восхищения поэтическим даром Фета; и активной стороной была она, а он, как это сказано у Достоевского, «не затруднился принять ее любовь».

Шепот, робкое дыханье, трели соловья,

Серебро и колыханье сонного ручья…

Трели соловья — это свидание в саду, прибежище провинциальных барышень. И дальше:

Трели, трели, трели, трели, трели без конца.

Ряд волшебных изменений милого лица…

И так далее — вплоть до:

И стенания, и слёзы, и заря, заря.

Ну, уж как пошла утренняя заря, так ей срочно надо было через черный ход скользнуть в свою комнату, но чтобы на страже стояла доверенная горничная. Потому что если проморгаешь начало этой самой «зари, зари», то можно наткнуться на преданного слугу, который донесет отцу. По законам того времени за обольщение честной девицы (девственницы) было достаточно нажаловаться командиру полка и его бы заставили обвенчаться.

(В романе «Война и мир» Анатоля Курагина польский помещик заставил именно таким образом жениться на своей дочери, и потом тот платил этому помещику условленную мзду за право слыть за холостого человека.).

Мария Лазич сама не хотела выходить замуж за Фета — перед этим они уже объяснились, и она пошла на все. Фет объяснил Марии причину того, почему он не может на ней жениться. И дело не в бедности, а дело в том, что ему надо восстановить социальный статус, а эта девочка с романсами в данном случае ему ничем помочь не могла. Роман длился несколько лет, то есть примерно с 1848 года по 1851-й (в 1848 году Фету 30 лет, он — ровесник Тургенева). В 1851 году полк, в котором служил Фет, отвели от пограничных областей и перевели в среднюю Россию.

Пройдут годы, и каждая минута прощания с Марией у Фета воскресала. Впоследствии он напишет:

Подала ты мне руку, спросила — идешь?

Чуть заметил в глазах я две капелька слёз…

Эти искры в глазах и холодную дрожь.

Я в бессонные ночи навек перенес.

И еще как бы в воспоминание:

Вчера я шел по зале освящённой,

Где так давно встречались мы с тобой…

Ты здесь опять; безмолвный и смущенный,

Невольно я поникнул головой.

И в темноте тревожного сознанья.

Былые дни я различал едва,

Когда шептал безумные желанья.

И говорил безумные слова.

Знакомыми напевами томимый,

Стою. В глазах движенье и цветы…

И кажется, летя под звук любимый,

Ты прошептала кротко: Что же ты?

И звуки те ж, и те ж благоуханья…

И чувствую — пылает голова!

И я шепчу безумные желанья.

И лепечу безумные слова.

После отъезда Фета Мария почувствовала, что ее жизнь прекратилась. Некоторое время она еще походила по знакомым местам, но, в конце концов, сидя в кресле у себя в комнате, бросила горящую спичку на платье. Вспыхнула факелом и крикнула младшей сестре: «Sauvez les lettres!» — береги письма (Фета) и через два дня умерла.

(Таким же способом потом уже в 1900-х годах пытался сжечь свою первую жену Куприн, но та тут же позвала на помощь.).

Фет об этом узнал от мужа и жены Бржеских, но узнал как-то пуходя: ну, напился раз, да и то по дороге (пока ехал — проспался). Во всяком случае, Фет как бы «закрыл» эту страницу своей биографии. И только в 1856 году Фета потихонечку что-то стало донимать, но сначала он не придал этому решительно никакого значения. И даже, более того, рассматривал это как источник и поэтического вдохновения и даже как некий поэтический возбудитель.

Через некоторое время, когда ему было уже под сорок, Фет женился на Марии Петровне Боткиной — родной сестре Сергея Петровича Боткина[79]. Боткин — врач по преимуществу Петербургский, поэтому его имя постоянно склоняется Достоевским: «Бобок», «Идиот», «Преступление и наказание» — везде у него Боткин. Московский врач, столь же знаменитый,— Захарьин Григорий Антонович.

Евгений Сергеевич Боткин, расстрелянный вместе с царской семьей в 1918 году — был родным племянником Марии Петровны, жены Фета.

Отец Боткиных Петр (а там был ещё и Василий Петрович — автор «Писем об Испании») — это знаменитый чаеторговец (чай самых высших сортов). (У Шмелева в «Богомолье» присказка: «Кому — вот те на, а кому — господина Боткина!»).

Братья жены, особенно Василий, очень хорошо относились к Фету, который получил за ней серьезное приданое, хотя к тому времени сам имел уже определенное состояние (больше за счет гонораров).

После женитьбы Фет подал в отставку, на приданое жены было куплено имение в Тульской губернии (недалеко от имения Толстого), Фет стал большим хозяином и весь хозяйственный обиход приобретал уже на свои деньги.

Фет писал средние стишки, посвященные супругам Толстым; по-настоящему в Софье Андреевне Толстой ему импонировала ее хозяйственность (связка ключей у нее на поясе и так далее).

Но надо было жить дальше: и вот тут его стала настигать Десница Господня. Ситуация стала походить на ту, которая была описана у Достоевского в «Братьях Карамазовых», во вставной новелле «Рассказ старца Зосимы» — о чиновнике — тайном убийце, который не только ускользнул от уголовной ответственности, но даже не был и заподозрен. Но в конце концов совесть его замучила: он и желал «объявить» о своем преступлении — и не мог решиться. Вот тут Зосима (будущий старец — тогда еще молодой офицер) стал «укреплять» его в этом решении и показал ему слова апостола Павла (Евр.10,31):

31Страшно впасть в руки Бога живаго!

Так вот, 31 стих из 10 главы Послания к Евреям апостола Павла начал сбываться над Фетом; и тут начались его муки.

Как и тот герой Достоевского, «будучи характера сильного», боролся с этим наваждением, и даже придумал тот же иезуитский ход — «всё искуплю тайной мукой моей».

Для Афанасия Афанасьевича тоже началась тайная мука, но он с нею боролся. В это время, то есть 60-е годы, он пишет «Allter еgо» («Другое я»):

Как лилея глядится в нагорный ручей,

Ты стояла над первою песней моей.

И была ли при этом победа, и чья —

У ручья ль от цветка, у цветка ль от ручья?

………………………………………………

Ты душою младенческой всё поняла,

Что мне высказать тайная сила дала,

И хоть жизнь без тебя суждено мне влачить,

Но мы вместе с тобой, нас нельзя разлучить.

И заканчиваться так:

У любви есть слова, те слова не умрут.

Нас с тобой ожидает особенный суд:

Он сумеет нас сразу в толпе различить,

И мы вместе придём, нас нельзя разлучить.

Как сказать? Если это — Суд Божий, то уж даже не из Священного — из светского писания (Данте), про каких-нибудь Паоло и Франческу — и то им место в аду.

Слово «суд» в стихотворении Фет пока употребил для красного словца, но для него Страшный Суд стал реальностью, когда он стал настигать его сердце (ведь хотя Мария Лазич покончила с жизнью сама, но толчок!). И уже следующее стихотворение в этом ряду отличается по тону, так как и в «Allter еgо» сильна риторика, а тут уже не до риторики.

Но жизнь продолжалась. Фет входит в тесные отношения со Львом Толстым.

У Фета чрезвычайно мало слабых стихов, а мастерство такое, что, как бы сказал тот же Лев Толстой, «мастерства не видно». Лев Толстой писал: «Откуда у этого толстого офицера лирическая дерзость, свойственная только истинному поэту?».

Страницы милые опять персты раскрыли…

Я снова умилён и трепетать готов,

Чтоб ветер иль рука чужая не сронили,

Засохших, одному мне ведомых цветов.

……………………………………

О, как ничтожно все! От жертвы жизни целой,

От этих пылких жертв и подвигов святых —

Какие святые подвиги?! — это то, что называется, — читатель всё проглотит.

Лишь тайная тоска в душе осиротелой.

Да тени бледные от лепестков сухих.

………………………………………..

Но им и дорожит моё воспоминанье.

Без них всё прошлое — один жестокий бред,

Без них один укор, без них одно терзанье.

И нет прощения и примиренья нет.

Стихотворения этого ряда, пожалуй, должны завершаться стихотворением:

Прости. Во мгле воспоминанья.

Всё вечер помню я один:

Тебя одну среди молчанья.

И твой пылающий камин.

Глядя в огонь, я забывался —

Волшебный круг меня томил…

И чем-то горьким отзывался.

Избыток счастия и сил.

Что за раздумия у цели?

Куда безумство завлекло?

В какие дебри и метели.

Я уносил твое тепло?

Где ты? Ужель ошеломленный,

Кругом не видя ничего,

Застывший, вьюгой убеленный,

Стучусь у сердца твоего.

Этот текст, бесспорно, является прямым предшественником стихов Блока. У Блока потом прочтем:

А я, печальный, нищий, жесткий,

В час утра встретивший зарю,

На захудалом перекрестке.

На царский поезд твой смотрю.

Вот эта «жесткость», где тело потеряло гибкость, опять «застывший» как бы от внутренней вьюги, от того холода, который пронизает его сердце.

Жизнь продолжалась с неумолимой логикой. Фет скончался раньше своей жены Марии Петровны. Состояние нажил большое, хотя его друг Аполлон Григорьев буквально погибал в 1863-1865 годах, но Фет почему-то не приютил его у себя. Ответа так и нет. Это значит, что, несмотря на всякие поэтические покаяния, Фет в своей жизни и в сердце оставался глубоким эгоистом.

Уже достигнув большой славы, Фет с помощью своего ученика КР смог восстановить свою фамилию и получить полные документы Шеншина. Имя «Фет» — осталось только как его поэтический псевдоним. Впрочем, он писал, что «всем моим несчастиям имя Фет». Но, видно, что он так сросся со своими несчастиями, что, как бы сказал Обломов,— «я прирос к этому больным местом, оторви — будет смерть».

Во всяком случае, теперь уже этот тульский помещик не мог взять себе другого литературного имени; в остальном в свои 74 года достиг всего, что он ценил. КР с молодой женой были счастливы посетить его в имении; и там он, например, по средам подавал только постный обед. Но всё это было как бы «в пику»; это было в пику интеллигентскому безвременью (разным безбожникам и полу-безбожникам), а вот он де целиком исполнял православный устав.

Покаяние начинается не с литературных излияний — покаяние начинается в сердце и потом оно совершается в Церкви при священнике-духовнике — Богу; и тогда по слову псалма Давидова: «Омыеши мя и паче снега убелюся». Это знает вся Церковь, это знали все подвижники, пережившие многие большие падения; и это знает каждый, верующий во Христа. Фет этого не видел — и именно потому, что в сердце он оставался глубоким эгоистом. Вот это окамененное нечувствие — вот оно было главный его грехом.

На Фета оказало влияние и еще одно несчастье. Его братья и сестры (не все, правда), законные Шеншины, один за другим сходили с ума и умирали; особенно, когда это случилось с его любимой сестрой, и Фет стал бояться, что наследственное безумие перейдёт и на него.

Супружеские отношения с Марией Петровной у Фета были, но детей Бог не послал (не благословил).

Хоть память и твердит, что между нас могила,

Хоть каждый день бреду томительно к другой,

Не в силах верить я, что ты меня забыла,

Когда ты здесь, передо мной.

Фет оказался один в благоустроенном имении, которое уже не требовало его трудов (Марии Петровны рядом не случилось). Лев Толстой где-то рядом, но тот сам был глубокий эгоист и у него нельзя было искать нравственной поддержки. КР, благоговевший перед своим учителем, не догадался вытащить его в Петербург и подтолкнуть к хорошему духовнику. И вот здесь случился последний обвал в его жизни. Фет в холодную сырую погоду встал перед открытым окном в надежде простудиться. У него началось воспаление легких, потом уже двухстороннее, перешедшее в скоротечную чахотку, от которой Фет и скончался.

Если говорить о поэтическом мастерстве Фета в свете Христовой правды, то об этом просто достаточно упомянуть. Что тут сказать? Вот говорили, что «вся помещичья Россия поет Фета». Я могу сказать другое — она только тренькала под гитару известный романс «Я тебе ничего не скажу, я тебя не встревожу ничуть».

Настоящих романсов, как у Глинки на слова Баратынского («Не искушай меня без нужды»), на его стихи не написано; и не написано потому, что такой внутренней музыки до Фета русская поэзия не знала.

Злая песнь! Как больно возмутила…

Это стихотворение кончается так:

Но к утру потухнул жар напевный,

И душа затихнула до дна…

В озаренной глубине душевной.

Лишь улыбка уст твоих видна.

После смерти Фета о нём служились все возможные панихиды; его самоубийство было глубоко завуалировано, но Бога-то не обманешь. По настоящему у него не было человека, который бы выплакал за него свои глаза (как бабушка Лермонтова) и который бы Псалтирь читал оп нем неустанно.

За самоубийц молятся при близком родстве; а в остальных случаях — это каждый решает со своим духовником и в глубине своего сердца.

Лекция 19.

Николай Семенович Лесков (1831 — 1895 годы).

Свидетель-соглядатай русской жизни (наблюдатель инкогнито).

У всех писателей, которые пробовали силы в автобиографической прозе, творческий «запал» как бы выкладывается и выдыхается. Аксаков напишет «Семейную хронику», «Детские годы Багрова внука», но его «Воспоминания» читать уже невозможно, так как чувствуется, что талант выдохся. Лев Толстой совершенно сознательно напишет «Детство», «Отрочество» и «Юность» — и всё. Шмелев тоже — «Лето Господне» и «Богомолье».

А у Лескова повествование от первого лица — это присутствие постоянного наблюдателя-инкогнито; а сила убедительности такая, что невозможно бывает восстановить его подлинную биографию (сила такова, что не поймешь даже, какого он социального происхождения).

Отец Лескова — небольшой чиновник из семинаристов (коллежский асессор), а мать — из среднего дворянского рода Алферьевых. Но как Лесков выставляет ребенка свидетелем — неподражаемо, для русской литературы абсолютно беспрецедентно. Что-то подобное можно найти в «Больших надеждах» Диккенса, но есть существенная разница. Разница в том, что и у Толстого, и, тем более, у Достоевского, и у Аксакова, и у Шмелева, и у Диккенса герой-когнито, герой известен, а Лесков ухитряется сделать себя инкогнито; как бы «скрытая камера» и он снимает, как бы он переодет — он даже не за кулисами, а он как бы — как души смотрят с высоты на ими брошенное тело» (как у Тютчева). Вот так Лесков наблюдает русскую жизнь.

Лесков наблюдает русскую жизнь в исторические моменты: голод 1840‑го и 1841‑го годов («Юдоль»), крепостник-самодур с известной фамилией графа Каменского («Тупейный художник»), затем, дает чрезвычайно «проникнутую» ситуацию и рассказанную в форме притчи — повесть «Зверь». Всё произведения разных эпох: «Зверь» — среднего периода, «Юдоль» — очень поздняя, «Тупейный художник» — начало второй половины творческого пути.

Голод 1840-1841 годов прочно датирован, следовательно, реальному Лескову в это время — 10 лет; но вся ситуация помещичьего быта, то есть помещик — отец и помещица-мать, чего в жизни Лескова не было.

Повесть «Юдоль» — это про голод 1840-1841 годов, про который написал только Лесков. Хотя в это время жил и Тургенев и Достоевский (последнему — 20 лет). Но такое написать им, видимо, было и не по силам, так как только Лесков мог написать про глухое пророчество в народе о голоде. У нас об этом — разве что фольклор, потому что только житийная литература пишет о предсказания святых. Например, предсказание Серафимом Саровским голода 1830-31 года: половина братии, которая вообще не доверяли Серафиму, негодовали на него, что тот только смущает покой братии; в том числе и молитвенный покой, а которые к нему относились более серьезно, припадали к чтимым иконам Божией Матери и Спасителя и молили об отвращении беды, не беря в толк того, что Серафим мог бы вымолить лучше. Поэтому Серафим вполне серьезно говорил, что надо запастись хлебом в шесть годовых потреб, пока хлеб еще дешевый и пока про голод знает только он один, потому что придется кормить и окрестных крестьян.

А такого летописца народной правды, как Лесков, русская литература не знала. Сначала глухое пророчество в народе; потом, когда не было дождей, долго-долго собирались отслужить молебен; когда, наконец, решились, то долго-долго обсуждали, у кого служить молебен, потому де неудобно служить у помещика, у которого любовница в доме, а может быть и две крепостные любовницы, — значит, нужно служить у того, у кого законная супруга.

Молебен отслужили, да уже поздно: все пели, и помещики тоже — «Даждь дождь земле жаждущей, Спасе». Потом уже детишки, нарядившись в нянин фартук вместо стихаря, изображали этот молебен в своем импровизированном детском театре (дети очень любят театр — игра воображения). Наконец, няня одернула детей, что, мол, будет дьячить, хоть бы и дал Господь дождя, а голодный год уже пришел — поздно.

Потом, когда уродилось так, что «от колоса до колоса не слыхать человечьего голоса», что крестьянам никто не помогает, хотя — это время крепостного права, когда был обычай, так сказать, строже закона[80]: все голодные крестьяне имели право просить хлеба на барском дворе.

Так один из бар смотался из собственного имения, чтобы не слышать этих просьб, а свою яровую рожь, как он выразился, «припоганил», то есть вымочил в навозе[81]. Но и такую рожь съели.

Потом начинается голод; и сначала у Лескова идет пересказ народных легенд, а потом подоплеки, откуда возникли легенды. При голоде не было разве что людоедства. Но сам Лесков, уже взрослый человек, так как повесть написана в 90-х годах, вспоминает общественную работу 1891-92 годов. Тогда Ключевский в Духовной Академии читал свой доклад «Добрые люди Древней Руси», который был посвящен Иулиании Лазаревской, но с намёком на обстоятельства 1892 года.

После голода пришел урожай, но люди ничему не научились. Где-то в середине июня первую рожь парили в горшках, а на Петров день (29 июня ст.ст.) пекли первый хлеб — и все пошло как прежде. Парни пели известную прибаутку — а мы жито сеяли; сеяли и другая сторона отвечала — а мы жито вытопчем, вытопчем. И только ребенок начинает внутренне задавать себе вопросы: зачем же они хотят вытоптать то, что посеяли другие? На этом рассказ обрывается.

В другом рассказе повествуется о том, что могло иметь и реальную подоплёку; это длинный рассказ, уже почти перерастающий в повесть: «Зверь».

(Творческий метод Лескова, то есть длинный рассказ, перерастающий в повесть, заимствовал в наибольшей полноте Чехов, который чрезвычайно много взял у Лескова.).

«Зверь» — это зверь-помещик; но одновременно там есть ещё и зверь-медведь. Медведь — это медвежонок, который вырос на барском дворе, и за то, что он проштрафился, его приговорили к смертной казни. Но крепостной охотник, вскормивший и потому полюбивший этого медведя, решил его спасти. И на этом — вся завязка. (Это — идеальный сценарий для кино).

Сюжет развивается как вестерн: именно, цель всего действия — спасение зверя, герой-охотник, один против всех и так далее. Каким-то образом охотник увлекает за собой других крепостных людей. Зверь уходит от расстрела в лес.

Но на следующий день предстоит правильная осада, правильная облава, чтобы всё-таки застрелить медведя.

Ребенок на сон грядущий собирается молиться и спрашивает няню — можно ли помолиться за медведя? Няня призадумалась, но поскольку она тоже человек с глубокими корнями веры, то говорит, что надо бы посоветоваться с батюшкой (духовенство окормляло главным образом дворню). Но, так как плавал же медведь в Ноевом ковчеге, значит, всё-таки как-то Господь и на зверя назирает, поэтому помолиться можно.

На следующий день наступало Рождество. В барском доме такая атмосфера, как будто в доме покойник. Самодур-барин ещё не выходил к столу. Священник, который был приглашен к столу, что бывало не часто, обращается вначале только к детям, — а знаете ли вы, дети, что такое «Христос рождается, славите» (первая песнь Рождественского канона). «Христос с Небес, срящите, Христос на земли, возноситеся» — и после этого стал говорить о милосердии (сам как бы «вознесся»).

И вдруг все как бы вздрогнули, как от неприличного испуга; а это упала у помещика палка, а сам он, уткнувшись в руки, лежащие на столе, почти беззвучно рыдал. Это началось его покаяние; и из помещика-зверя вырос настоящий (тайный) и умный благотворитель, который именно умел находить частную человеческую нужду, а не просто отстегивать одну или две сотни рублей.

Крепостному охотнику вручили вольную и сто рублей на дорогу и, конечно, он никуда не пошел. Так как при том устроении и не имея профессии сто рублей можно было только прокутить, а во-вторых, он захотел послужить барину, к которому он тоже привык, вольною волею, как служил раньше в крепостном состоянии — вот он и становится первым помощником барина по благотворительным делам.

«Тупейный художник» — это уже рассказ по детским воспоминаниям. Написано, разумеется, как бы в память Александра II, отменившего крепостное право. Лучше о крепостном состоянии сказал только Алексей Степанович Хомяков.

Крепостное право — это как бы оккупация одной части народа другой частью, и глубокий разврат победителей мстит за несчастье побежденных[82].

«Тупейный художник» — как бы благое соглядательство, как скрытая камера; но наблюдатель только по возрасту — младенец, а по уму, как у апостола, «яко совершенных лет» (1Кор.14,20).

Нечто подобное дано у Пушкина в «Капитанской дочке»; но в «Капитанской дочке» сразу возникает вопрос о нежизненности Гринева, что он, вдруг, начинает писать стихи и так далее. В «Тупейном художнике» — ни малейшего сомнения, а наоборот — возникают просто какие-то сомнения или разногласия по поводу биографии Лескова, а в конечном итоге, она становится неизвестной, она вся растворяется вот в таких свидетельствах невидимого наблюдателя.

Лесков когда-то служил в Киеве по протекции дяди, но свои наблюдения (скрытой камерой) не прекращал. Служил Лесков при губернаторе чиновником для особых поручений (примерно); об этом времени рассказ «Владычный суд» о митрополите Филарете (Амфитеатрове) — написан изумительно.

Святитель Филарет (в схиме Феодосий, умер в 1857 году) в настоящее время прославлен Украинской Автономной Церковью. В схиме Филарет был долго, но схима была тайной. Чиновник для особых поручений Лесков оказывается свидетелем и участником (деятелем) рекрутского набора. Так как дело происходит на Украине и черта оседлости для евреев не снята, евреи живут скученно, как бы в гетто, и имеют какое-то местное самоуправление: их лидеры только и могли выходить на гражданскую власть.

Еврейских детей, так как евреи — южная нация, разрешалось брать в армию с 14 лет; а свидетельств о рождении у них не было, потому что документы о рождении были только у православных, так как все метрическое дело было в руках у духовенства. Поэтому от управленцев-евреев принимали клятвенное заявление о возрасте человека.

И вот, управленцы по личным мотивам, клянясь на Библии и показывая на 10-летнего ребенка, притом единственного сына, клянутся, что ему 14 лет. (Единственного сына не полагалось брать в армию, но на еврейские полу-гетто законы Российской империи полностью не распространялись.).

Начинается тоже вестерн, но уже трагический — мытарства несчастного отца, которого возненавидела еврейская община за творческий подход к Библии (не талмудист). Отец бросается к чиновникам; и молоденький чиновник для особых поручений уже сам ищет, как помочь этим людям. Еврея можно было заменить только евреем; и отец мальчика нанял «охотника» 20-ти лет, заплатив тому 200 рублей. 20-летний балбес, получив деньги, объявил, что он желает креститься и переходит в православную веру. Таким образом, в армию его взамен мальчика брать уже нельзя.

Крещеные евреи, становясь православными, получая православное отчество и православную фамилию по имени крёстного отца[83] и еврей крещенный входил не только в Русскую Православную Церковь, но и в российскую нацию с полными правами, со всей полнотой. Евреи гетто — все иудаисты, которые в нацию не входили.

Молодой человек (оболтус и мошенник) под покровительством генерал-губернаторши княгини Васильчиковой, урожденной Щербатовой, сидит в Киево-Печерской Лавре и ждет катехизации. В курсе дела все, включая праведного генерал-губернатора князя Васильчикова, который, зная всю историю, говорит при жене, что я ничего не могу. Тут вмешался начальник какого-то отделения Друккарт и губернатор говорит чиновникам (один из них Друккарт, а второй сам Лесков), что вы, мол, поезжайте ко владыке и жида с собой возьмите. Объясните ему всё. Он, говорит, старик очень добрый, а я, говорит, ничего не могу. Чиновники поехали.

В это время (в русской литературе об этом мог писать только Лесков) в душе отца идет Христова работа, то есть, войдя в Киево-Печерскую Лавру, отец мальчика делает и поклоны и реверансы перед стенными изображениями[84].

Владыка выслушал их и говорит — «вор у вора дубинку украл».

Владыка Филарет в этом произведении и исторически верно написан и в жизни был похож на нашего патриарха Тихона, то есть он также любил простое и меткое слово, отличался необыкновенной добротой и редкостной простотой.

А потом говорит — «ну, что мне с тобой делать, жид? Экий дурак». А тот уже пытается как-то построить свою мольбу и говорит: «Ваше Высокопреосвященство, никто як Ви».

Владыка в ответ — «глупый ты, никто как Бог, а не я». Тот опять вспоминает, что надо просить Христа и восклицает — «Иешу, Иешу».

— Зачем, говоришь, Иешу, скажи Господи Иисусе Христе». И когда тот пролепетал: «Господи Иисусе Христе, дай мне моё детко», вдруг ситуация абсолютно «расчистилась». Владыка, как бы обращаясь к птицам, которые щебетали рядом, произнес резолюцию: «Не достоин этот мошенник крещения, отослать его в приём». Дело разрешилось — ребенка отдали отцу.

Впоследствии, по прошествии нескольких лет, уже уйдя со службы и уже взрослеющий рассказчик находит того несчастного отца. Ребенок вскоре умер, так как его заморили ставщики, а когда и жена скончалась, то, оставшись один бобылём, он узрел в этом волю Божию и заявил, что «уже хватить мне, пора отрешиться и со Христом быти». Принимает крещение с именем Григория Ивановича — и стал посещать гетто только в качестве проповедника христианства. И хотя евреи скрежетали на него зубами, но дальше этого не шли. Это — «Владычный суд».

Совсем другая ситуация, другой социум большого московского купечества даны в рассказе «Чертогон». Ситуация приведена до того убедительно, что нет ни какой возможности не узреть в этом рассказчике самого Лескова, хотя у него не было никакого сильного и крупного купеческого родства.

«Чертогон» — это рассказ про крупный купеческий кутёж, после чего человек удаляется на богомолье, там покаяние — и только после этого у него начинается жизнь. Отсюда и «Чертогон»: как бы сначала допустить чёрта в свою жизнь, а потом изгнать.

Позднее свидетель зрелых лет растворяется совсем. В рассказе «Несмертельный Голован», например, — тоже есть свидетель, выспрашивающий бабушку — тоже со скрытой камерой; и так далее. Получается, что как бы свидетель не один — их целое «облако» (ср. Евр.12,1).

1 И явилось на небе великое знамение: жена, облеченная в солнце; под ногами ее луна, и на главе ее венец из двенадцати звезд.

Конфликт рассказа «Несмертельный Голован», в сущности, предельно прост. Еще во времена крепостного права беспутного и дрянненького мужичонку Храпошку (Ферапонта) женят на хорошей девушке Павле, в надежде, что он «остепенится». (Явно, «кочующий сюжет» русской литературы; самый известный — в рассказе Тургенева «Муму».) Надежда эта не сбылась; тогда пользуются другой «дежурной» мерой — отдать в солдаты. Но и мужичонка оказался с характером: солдатскую лямку он тянуть не пожелал и из армии сбежал, а там «сменял кожу» — переменил имя, выдавая себя за какого-то «исцеленного» Фотея (Фотия) и бродяжничал в своем же уездном городе (но не показываясь в деревне!), где раньше его почти не знали, а теперь — не узнали. Жена же его Павла, считавшая его пропавшим без вести, уже готовилась выйти замуж за любящего ее «справедливого человека» — героя-подвижника Ивана Голована. А тут, как на грех, Храпошка-то и объявился; Павла-то его, конечно, узнала, но не выдала, «жалеючи»; а Голован, которому она все открыла, также сохранил тайну, Павлу «любячи». И хотя «по закону» Храпошка не существовал (по законам Российской империи после 5-летнего безвестного отсутствия мужа жена имела право вновь выйти замуж, а Храпошка жаждал тайны и под шпицрутены отнюдь не хотел), но «по закону своей совести» Павла и Голован пожениться уже не могли и остались навсегда братом и сестрою во Христе (а Голован — еще и девственником). И на замечание героя-рассказчика: «Они ведь из-за этого Храпошки все счастье у себя и отняли!» — бабушка ему отвечает: «Да ведь в чем счастье полагать: есть счастье праведное, а есть счастье грешное. Грешное счастье переступит через всё, а праведное — от всего отступит». То есть явная аллюзия пророка Исаии, что «трости надломленной не переломит и льна курящегося не угасит». (Мой дедушка, исповедник веры Христовой, очень любил поговорку, которую я больше нигде не встречала — что люди (мол, делай как люди) людей убивают, а нам телят не велят.).

Свидетельство скрытой камеры уже очень взрослого человека — это, во-первых, повесть «Шерамур». «Шерамур» — как написано там в подзаголовке — чрева ради юродивый, то есть не Христа ради. Но человек, одержимый буквально стремлением помочь голодным людям, накормить их. Несколько раз попадаясь впросак, он, в конце концов, находит своё настоящее дело в русско-турецкую войну (1877-1878 годов), где он был в числе санитаров и ведал кормёжкой раненых.

Здесь в первый раз им были все довольны: и начальство, и сестры милосердия, а солдаты вообще его почитали, потому что привыкли, что съестное крадут, а тут, наоборот, не дают пропасть и крошке, сам санитар есть только «хлёбово», а котлетку свою дробит и суёт потихонечку в рот раненому.

По окончании войны связался с социалистами, ездил в Швейцарию, где русские марксисты могут только «тяпнуть» часть его накопленных денег (жалованья), и он тогда немедленно уезжает в Париж (ему уже за 30 лет). В Париже была его сотрудница — хозяйка харчевни для самых бедных; она его золото прячет — и выходит за него замуж (она старше его лет на 30). Так как в начале он просто хотел ей всё пожертвовать, но по французским законам его могли выгнать (после ее смерти). Они кормят бездомных на неделе за низкую плату, а трех человек каждое воскресенье даром и раз в год — дорогое пиршество для бездомных.

Вывод рассказчика, что, наверное, это самое лучшее, что было с этим несчастным до этого.

У этого героя Лескова (чрева ради юродивого) были все данные, чтобы сделаться лишним человеком, вторым Рудиным. Он действительно и с прогрессистами околачивался и не кончил ничего, то есть не получил правильного образования. Но, оказывается, что слезами ангела, любого отдельно взятого человека, только без злобы в сердце, а с добротой, можно каким-то образом довести до ума. Другое дело — до спасения ли.

Когда вспоминается сотериологическая подоплёка, то няня (русская женщина из Бежецкого уезда) на слова, что он не верит в Бога, говорит — ну, что же делать — глуп, так и не верит, а ангел-то всё-таки о нём убивается и если доведёт его до дела, то это и ангелу в заслугу.

Последнее произведение (страшное) со скрытой камерой «По поводу крейцеровой сонаты Толстого». Там, собственно, самая простая сюжетная линия, а именно, неверная жена, которой всё её воспитание, положение в среднем дворянском кругу, совершенно закрывает путь и к приходскому священнику, и к модному, то есть известному, протоиерею, вроде отца Валентина Амфитеатрова, и в Оптину пустынь. Вместо этого она своими проблемами надоедает писателю.

Раньше она ходила к Достоевскому, но на Ефрема Сирина 1881 года Достоевский умер, и она пришла к Лескову. Для неё Лесков как бы встраивается в ее социальный статус. Опять она начинает ему рассказывать и просить совета о том, что ей делать, как ей быть. Так же как и Даме с собачкой, грех-то ей гадок, но, с другой стороны, муж, так же, как у Дамы с собачкой (там муж — лакей), муж ее — даже не лакей, а оголтелая балаболка, притом чёрствая. Любовник, с которым, кроме греха, её ничего не связывает, то есть нравственных связей никаких (то есть это далеко не Вронский с Анной Карениной), держит ее тягостной, ненужной, давно безлюбовной связью.

Кончается тем, что она убеждает мужа уехать за границу, чтобы там пожить и отойти от этого гордиева узла; но её единственный сын, неизвестно от кого, заболевает какой-то заразной болезнью (холерой) и его немецкое начальство (слов нет, как они описаны у Лескова!) запрещает хоронить и, тем более, отпевать, а просто, оттолкнув несчастную мать, входят три полицейских и два гостиничных служителя, забирают труп и топят его в болоте.

Через некоторое время несчастная мать с двумя гантелями топится в том же болоте. Муж ходит и произносит речи, почти крамольные, о немецких порядках.

Заканчивает Лесков, почему рассказ называется «По поводу крейцеровой сонаты Толстого», что этот самый муж «мне казался далеко противнее своей жены, нанесшей ему супружеское оскорбление». То есть, вообще говоря, женский пол, и, особенно, в России, всё равно находится в другом нравственном измерении, нежели пол мужской. Поэтому рассказ так и называется: «По поводу крейцеровой сонаты Толстого»[85].

Главное, что свидетельство Лескова скрытой камерой и дает описание русской жизни в свете Христовой правды. Самому Николаю Семеновичу Лескову была свойственна целая, даже не сказать «система»; но у него была собственная внутренняя история его отношений с Церковью. Сюда входило очень много. Сюда входила боль; надо сказать, он видел эти все огрехи Синодального устройства лучше многих и многих. Сквозь униженное и задрипанное положение духовенства он, как никто в русской литературе, сумел написать о священнике; и не об одном, а о многих.

Лесков умел различать, в чём полнота возраста Христова (ср. Еф.4,13) и об этом он напишет в повести «Соборяне» отца Савелия Туберозова. А существует как бы жизненный, нравственный и социальный статус, которым человек удовлетворяется, и он ему подходит и с нравственной стороны; это есть его место в домостроительстве Христовом. То есть, человек пристал к берегу. В русской жизни это бывает не всегда: ни Онегин, ни Печорин, ни Рудин, ни «лишний человек» Чулкатурин к берегу не пристали, а вот этот пристал.

Если человек в конце жизни покается, то все его деяния будут вменены ему как сотворенные ради Христа (по Серафиму Саровскому); если нет, то он в подвешенном состоянии, но «блаженны милостивые, яко тии помилованы будут».

Душа такого человека на попечении им облагодетельствованных. Как свидетельствовал преподобный Варнава Гефсиманский — если не будете молиться за благодетелей, то места ваши в Царствии Небесном займут ваши благодетели.

Таким образом, боль Лескова не только о духовенстве, но и о церковных делах. Рассказ Лескова — это уже разросшийся до размера большой повести и вот в одном таких одно-сюжетных повестей «Русское тайнобрачие» сам Лесков придерживает столичного Петербургского священника за руку и спрашивает: «А вот, неужели нет никого в нашей русской жизни, кто бы мог из всей этой городьбы прямую улицу сделать?» И тот с таким русским легким скепсисом и с русской добродушной усмешечкой отвечает: «Про это мне ничего не известно. Одна моя бабушка употребляла такую присказку: Рече Господь, аще могу, помогу. Эта присказка была для нее утешением всю ее жизнь, желаю и вам найти такое же утешение».

Нашел ли утешение Николай Семенович Лесков? Утешение настоящее, от Духа Утешителя, — или он тоже умер как бы в духовно неопределенном состоянии? — На этот счет существуют мнения разные; но мы все-таки склоняемся к упованию на милость Божию.

Лекция 20.

Николай Семенович Лесков.

Духовное сословие по свидетельству Н.С. Лескова.

В XIX-м веке больше не нашлось ни одного писателя, кроме Лескова, который бы нашёл в себе мужество писать о духовенстве.

Достоевский Федор Михайлович исключения не составляет, ему принадлежит известная эпиграмма: «Писать всё сплошь одних попов, по-моему, и скучно и не в моде. Теперь ты пишешь в захудалом роде[86], не провались, Лесков». Эту эпиграмму Федор Михайлович Достоевский написал после возвращения из-за границы, около 1871 года, то есть Достоевский пережил уже два перелома.

Духовенство в синодальную эпоху — это сословие презренное, всеми презираемое и всеми попираемое. Лесков об этом и пишет; и, особенно, про сельское духовенство, что их травят собаками помещики, но и народ тоже особого почтения не испытывал. Хотя Екатерина II и не занесла духовенство в разряд телесно наказуемых (по печалованию и ходатайству митрополита Гавриила (Петрова)), но всё равно, в обход всяких законов, попов часто били розгами (иди потом, жалуйся). Вот несколько примеров.

«Русское тайнобрачие» Лескова (серия очерков, объединенных единой тематикой).

После войны 1812 года беженцы из Москвы шли на восток и одну семью чиновника с красавицей женой приютил один помещик. Жена чиновника скоро стала «первой султаншей» помещика, поэтому остальные одалиски пытались даже в церкви выкликать правду-матку. Сельскому священнику исповедуется и помещик, и любовница, и несчастный муж. Поэтому, когда родился ребёнок (девочка), то мать не скрывает, от кого он. Прошло 17 лет, когда можно выдавать замуж; помещик, поискав некоторое время для неё женихов, надумал жениться на ней сам, то есть на своей дочери.

Священник встал за самые остатки Христовой правды (в своё время его пастырское внимание было обращено на мужа, чтобы как-то уберечь того от отчаяния), но здесь он сказал: «Я обличаю Вас, девица эта — Ваша дочь». Помещик, естественно, отправился к архиерею с жалобой. Епархиальный архиерей, который получил взятку, вызывает попа на ковёр, тот отвечает, что так, мол, и так. Архиерей: «Скажи, как ты много знаешь», но всё же разрешения на брак не дал. Помещик венчался в другой епархии, а священника потом всю жизнь гнал и архиерей, и помещик (травил собаками), и дворня.

Лесков пишет о положении духовенства не только беллетристику, но пишет и исторические очерки, так как описание всяких «мелочей архиерейской жизни» построены только на фактическом материале. И в это вопросе Лесков нигде не допускает мемуарного вранья. Одновременно писатель рисует очень обаятельные фигуры (например, архиерей-праведник), притом, не лже-святых, а настоящих праведников. Из них, конечно, первое место занимает ныне прославленный (или местно-прославленный) Филарет Амфитеатров (в схиме Феодосий).

Митрополит Киевский Филарет, скончавшийся в 1857 году, о котором Лесков узнал лично, потому что именно при Филарете в эпоху его святительского служения, Лесков при губернаторе занимал место чиновника для особых поручений. Как он рисует Филарета, то есть что видит в первую очередь? Лесков писал, ведь, двух Филаретов — Московского и Киевского. И насколько Лесков активно недолюбливал Филарета Московского (Дроздова),[87] настолько он любил и почитал Филарета Киевского (Амфитеатрова) и даже преклонялся перед ним.

Из описания видно, что Лесков весьма решительно предпочитает милость перед законничеством. Для Филарета Московского,[88] по крайней мере, в его понимании, чт!о главным образом характерно? Протоиерей Георгий Флоровский (возьмем для сравнения) в Филарете видел, из самых его положительных качеств, (перед лицом синодальщины) — мужественное молчание. Протоиерей Георгий смотрит всё-таки из глубины 100 лет и более, а Лесков смотрит снизу, изнутри и он видит несколько другие вещи.

Итак, рассмотрим.

«Мелочи архиерейской жизни» (также серия очерков, объединенных общей тематикой — излюбленный лесковский жанр).

Лесков пишет, что в Московской епархии, то есть у Филарета, нашелся такой поп, «не в меру деньголюбивый», который завышал тарифы. Когда приехала в свое имение помещица, то крестьяне пали ей в ноги и просили (пишет Лесков) «стать за отца, за матерь, освободить от ворога».

Помещица[89] написала десять писем Филарету об этом. Ответа на письма не было, а помещица до этого жила в Париже и привыкла к тому, что духовенство отвечает с галантной вежливостью. Когда она собралась обратно в Париж, к «своим сезонным удовольствиям», то она призвала крестьян и сказала, что не уедет без того, чтобы не добиться удовлетворения просьбы. Крестьяне кланялись ей, сказано, на ласковом слове, но с внутренней безнадежностью.

Помещица доехала до Москвы (резиденция Московских митрополитов находилась на Самотеке — сейчас подворье Троице-Сергиевой Лавры), переоделась в чёрное платье, приехала к митрополиту, выгнала из приемной келейника и уселась в приёмной владыки, снявши шляпу и открывши французский роман, с тем, чтобы не уходить.

Филарет, который, конечно, обо всём знал, в конце концов, вышел к ней и слабеньким голоском спросил: «Что Вам угодно?» Она рассказала о главнейших обидах, которые терпят крестьяне. Но оказалось, что Филарет эти неудовольствия крестьян считал «малодушеством». Помещица настаивала на своём и Филарет был уже не в силах сопротивляться такому наскоку дочери партизана, говорит — «Хорошо. Скажите тому священнику моим именем, что мне о нём доложено». Она в ответ — «Для него Ваше имя ничего не значит». Филарет: «Да не может быть!». Помещица: «Извините, Ваше Высокопреосвященство, я не приучена лгать и если я говорю что-нибудь, то это так и есть. Я ему тысячу раз говорила, что буду на него жаловаться, но он сказал — владыка нам не шьёт, не порет, а нам и пить и есть надо».

Филарет тут же убрал того священника, и дальше Лесков пишет, что поп, виновный во многих делах (в симонии, прежде всего), безвинен только в тех делах, что навязала ему «приведенная в азарт графиня», так как он никогда не говорил, погубивших его слов, что «владыка ему не шьет, не порет».

Филарет Киевский в таком положении потому быть не мог, что он, прежде всего, говорил с людьми сам, и даже, не надо было очной ставки, так как он приглашал виновного на весь «синклит» (очевидно, вроде епархиального совета) и распекал его. Дело приобретало большую огласку, но все могли указать на мнение владыки и поэтому все такие дела как бы решались сами собой. При владыке Филарете как-то подбирались по всей епархии (Киевской и Галицкой) именно добрые пастыри, в духе своего архипастыря, но милость шла как бы поверх всяких законов.

Например, в одном дворянском семействе оказалась самоубийца. Самоубийство никак не могли приписать умоисступлению, поэтому, чтобы похоронить по православному обряду, надо было обращаться ко владыке. Владыка посокрушался и сказал — «бедная, бедная». Посланный пояснил владыке, что врач утверждает, что самоубийца была в полном уме. И тот с милостивым нетерпением ответил: «Да что он знает о полном уме: женщина слабая, немощный сосуд — скудельный. Хоронить по обряду, я приказываю».

Это — образ Филарета Киевского (благочестивого), как его увидел Лесков. Про святиителя было хорошо известно, что когда он читал акафист, то припевали ему ангелы (было много свидетельств).

Лесков, как бы погружаясь в дух синодальной церковной жизни, видит, конечно, много хорошего, но его сердце постоянно болит, ноет и как бы просит утешения и как бы требует «из всей этой городьбы прямые улицы сделать».[90] (Прямые улицы постарался сделать Поместный собор 1917-1918 годов).

Лескову больше нигде не удалось описать о церковных делах так, как он описал в своей большой повести «Соборяне». Город Старгород — неизвестно, где находится географически, но, скорее всего это русская глубинка, район Арзамаса, потому что с чего-то взялась фамилия Старогородские или Страгородские — патриарха Сергия.

В повести описан священник Савелий Туберозов и явлена воочию его святость. Даже такой нецерковный человек, как Марина Цветаева,— и та этой святости не могла не почувствовать. Епархиальное начальство долго терпело этого священника, уважало его, был он и благочинным — и всё равно он должен был придти в соприкосновение с синодальной системой и ему должны были напомнить, что церковь — это всего лишь «государственное ведомство православного исповедания».

Приехал ревизор из Петербурга, чиновник князь Борноволоков и его секретарь, бывший революционер Термосесов (Лесков был мастер писать революционных проходимцев). Бывший революционер решил, что в революции зубы бы не положить на полку, а перейти в 3-е отделение осведомителем, и предложил свои услуги (где надо, у Цепного моста), но ему сказали, что все места заняты — докажите свою способность.

Князь Борноволоков в молодости общался с революционерами, но потом отошел от этой деятельности, так как его вызвала петербургская дама — кузина Нина.

Бывший революционер знал об этом и, шантажируя князя (я, мол, такое устрою, что и кузина Нина не вытащит) решил «доказать свою способность». Человеку слабохарактерному такого шантажа достаточно и князь подписал два, составленных вот этим проходимцем, доноса. Один донос на предводителя дворянства, другой — на благочинного Савелия Туберозова.

Донос на предводителя дворянства, честного человека, остался без последствий, а донос на священника (благочинного) поступил в епархиальное управление. Епархиальный архиерей не посмел оставить донос без последствий, так как, хотя материала для доноса не было, но важно — кем подан донос — ревизором из Петербурга. Священника отрешили от должности, определили в монастырь на покаяние (жена переехала на квартиру в монастырской слободке).

Накопленных денег у священника нет, поэтому на квартире держат даром. Поэтому жена священника пытается как-то отработать, но где ж ей носить воду и колоть дрова — она надорвалась, заболела и умирает. Умирает ни от чего, так как доктор определяет «простуду и усталость». А ей перед этим было виденье, что дьякон из их собора вносит её в алтарь, а в нём Небеса. Она говорит: «Дьякон, а как же ты женщину внёс в алтарь? Не боишься, что сан снимут?». А он отвечает (во сне): «А Вы — не женщина, Вы — сила». Когда она проснулась, то увидела, что всё вокруг как бы маленькое: самоварчик, чайничек — всё земное уменьшилось в несколько раз. После ухода врача, она спокойно простилась с мужем, потянулась и умерла.

Отца Савелия, уже вдового, надо было выручать. Все ходатайства общества провалились комически, так как никто не умел и не знал, как надо это делать. Лучше всего эту ситуацию понимает бывший крепостной слуга (бывший шут, карлик) одной помещицы (полу-самодурки, полу-праведницы). Слуга умеет, он знает, как надо сидеть в приемной, как с секретарями разговаривать, как беседовать с архиереями, и знает, как собирать подписи и как это ходатайство представлять по принадлежности. Наконец, когда всё было собрано и подано и без последствий оставить было нельзя, то слуге сказали, что священника простят, но надо написать всепокорнейшее прошение о прощении.

Начальство потребовало от Савелия всепокорнейшего прощения, и тот написал — «Требованное всепокорнейшее прощение». Савелий был прощен, но запрещён в служении на пол-года и скончался. Лесков изумительно описывает его предсмертную исповедь. Он пишет:

«Через несколько дней Ахилла (дьякон), рыдая в углу спальни больного, смотрел как отец Захария (второй священник), склонясь к изголовью Туберозова, принимал на ухо его последнее предсмертное покаяние. Но что это значит? — какой такой грех был на совести старца Савелия, что отец Бенфактов (Захария) вдруг весь так взволновался. Он как будто бы даже забыл, что совершает таинство, не допускавшее никаких свидетелей, и громко требовал, чтобы отец Савелий кому-то и что-то простил. Перед кем так непреклонен перед гробом Савелий?

«Будь мирен, будь мирен, прости — настаивал твёрдо Захария, — коль не простишь, я не разрешу тебя». Бледный Ахилла дрожал и с замиранием сердца ловил каждое слово.

— Богом Живым тебя, пока жив ты, молю — в голос вскрикнул Захария и остановился, не окончив речи. Умирающий судорожно привстал и снова упал. Потом выправил руку, чтобы положить ею на себя крест и, благословясь, с большим усилием и расстановкой, произнёс — Как христианин, я прощаю им моё пред всеми поругание; но то, что мёртвую букву блюдя, они здесь Божие живое дело губят — торжественность минуты всё становилась строже, у Савелия щёлкнуло в горле и он продолжал, как будто в бреду, — ту скорбь я к престолу Владыки Царей положу, и сам в том свидетелем стану.

— Прости, всё им прости, ломая руки воскликнул Захария. Савелий нахмурился, вздохнул и прошептал — «благо мне, яко смирил мя еси». И вслед за тем, неожиданно твёрдым голосом договорил — «По суду любящих имя Твоё, вразуми невежд и прости слепому и развращенному роду его жестокосердия».

Захария с улыбкой духовного блаженства взглянул на небо и осенил лицо Савелия крестом. Лицо это уже не двигалось, глаза глядели вверх и гасли — Туберозов кончался.

Ахилла, дрожа, ринулся к нему с воплем и, рыдая, упал на его грудь. Отходящий последним усилием перенёс свою руку на голову Ахиллы и с этим уже громкий колоколец заиграл в его горле, мешаясь с журчанием слов тихой отходной, которую читал сквозь слёзы Захария. Протопоп Туберозов кончил своё житие».

Лесков пишет слово «житие» и пишет его правильно, так как, вернувшись со своего «начала» (послать в монастырь — это называлось «послать под начало») на пол-года последней своей жизни под запретом, Савелий говорил, что жизнь кончена и началось — житие.

За это время происходят разные события. Ахилла попадает в Петербург, беседует с безбожниками и оказалось, что он совершенно не готов к этому Петербургскому безбожию; сам же усомнился в своём катехизисе, который был ему преподан в духовном училище. Савелий, после слов убеждения, кладёт на него епитимью — заставляет класть поклоны. Но, так как Ахилла, любя своего учителя и наставника, кладёт поклоны искренне, то Господь сподобляет его верой и уже не детской, а настоящей. Однажды Господь даёт Ахилле и уверенье — земля поколебалась под его коленями.

По прошествии Савелиевых сорочин Ахилла, продав за 200 рублей свой домишко и всякую движимость, решил на могиле Савелия воздвигнуть памятник. Как всегда в таких случаях, когда дело немирное — на памятник кое-как собрали 30 рублей, а Ахилла как бы ещё и ревновал к месту и к любви народа к новому священнику, которого прислали на место Савелия.

Только на смертном одре Ахилла покаялся, что не в мире хотел поставить памятник Савелию и всё тот же Захария, принимая у него исповедь, сказал: «Он уже мудр». Это значит, что и Ахиллы срок земного бытия приспел.

Герои Лескова последнюю правду познают уже на смертном одре. И Ахилле, в самый момент отхода, является некто Огнелицый (кто же, как не ангел?).

Сказано так:

«Старгородская хроника кончается и последней её точкой должен быть гвоздь, забитый в крышку гроба Захарии. Тихий старик не долго пережил Савелия и Ахиллу, он дожил только до Светлого Воскресения и тихо уснул во время самого богослужения. Старгородской поповке настало время обновления».

Что действительно написал Лесков о скорбном русском духовенстве? Лесков, ведь, писал и о старообрядцах-беспоповцах — «Запечатленный ангел».

Федор Михайлович Достоевский в 1873 году (уже Достоевский — гражданин) пишет статью «Смятенный вид», где, можно сказать, высказывает своё впечатление о повести «Запечатленный ангел». Достоевский говорит в том смысле, что, конечно, старообрядцы-беспоповцы ему гораздо ближе и по героизму своему гораздо симпатичнее, а то, что они покаялись и вернулись в Церковь, вызывает в нём чувство разочарования. Таким образом, оказывается, что русское общество даже в лице своих не последних представителей, в смысле своего церковного сознания — на нуле.

Лесков не скрывает и того, что люди, более или менее взыскующие какого-то религиозного утешения, ударяются в «великосветский раскол». Старшая сестра графини Висконти Юлия Денисовна Засецкая примыкает к группе рэдстокистов (от лорда Рэдстока[91]), они же «пашковцы»[92], где оказался и Модест Корф — директор публичной библиотеки и однокашник Пушкина. Пашков и «пашковцы» вначале не отделялись от Церкви, но позднее, когда они стали не только обличать, а отвергать церковную благодать, то пришлось этих «духоборов» выслать из России, чтобы они своего лорда Рэдстока проповедовали там. Поэтому, уже зная этот случай, Федор Михайлович Достоевский в 1878 году высказал более православную мысль, что, ведь, «этот успех протестантских проповедей коренится, прежде всего, в нашем полном невежестве в своей вере».[93].

Лесков за свои произведения все предыдущие годы был подвергнут остракизму и уже изнемогает, потому что получать укрепления в молитве — не таким надо быть молитвенником; ехать куда-то к Амвросию Оптинскому? Что-то он не надеется получить там укрепление и утешение. Да и это было не для всех. Достоевский добрался до Оптиной потому — и потому ему было полезно это общение, — что у них только что от эпилепсии умер Алёша.

В 80-е годы Лесков лично познакомился с Львом Толстым и испытал «путь толстовщины» как тоже возможный. На этом пути Лесков получает глубокое разочарование и, прежде всего, благодаря фигуре Льва Толстого; Лесков прекрасно разглядел, что у того нет никаких религиозных исканий, а одно лишь надутое самолюбие. Здесь Лесков смыкается с отцом Георгием Флоровским, который совершенно правильно определил, что Толстой был «религиозно бездарен», то есть именно духовного поиска Толстой не имел: всё исключительно от головы, самолюбия и «неприкосновенности» (для государственных инстанций).

Приспел срок и самого Николая Семеновича. Лесков пожил 64 года и скончался в 1895 году. Перед смертью Лесков сподобился примириться со всеми своими литературно-общественными и государственно-общественными врагами и, в том числе, к нему приходит мириться государственный контролёр Терций Иванович Филиппов.

Жизнь и духовный путь Лескова убеждают нас ещё и в том, что жизнь в Церкви и боление о Церкви — это всё-таки вещи разные. Прежде всего, вот это прошение каждой ектении — «сами себя и друг друга и весь живот наш Христу Богу предадим» и ответ хора (всех нас): «Тебе Господи» — даже для лучших представителей людей той эпохи не звучали. Не жизненным является исповедание их сердца. Именно поэтому мы видим, насколько это русское интеллигентское общество было мало религиозным, и даже безрелигиозным. Настоящая новая волна чистосердечного поиска настигнет русское общество позднее.

В 1901 году, когда пятеро таких же представителя того же общества и того же менталитета, то есть Мережковский, Философов, Розанов, Тернавцев и Миролюбов, приходят к Константину Петровичу Победоносцеву, известному проповеднику «детской веры», и просят (ходатайствуют) об открытии философско-религиозных собраний, — характерен ответ Победоносцева: «Да вы, знаете ли, господа, что такое Россия? — ведь это ледяная пустыня и ходит по ней лихой человек». Собственно, Победоносцев потому и замораживал всю нашу церковную жизнь, что в каждом крестьянине с детской верой подозревал лихого человека (Стеньку Разина).

Лесков умер в середине 90-х годов именно как бы на перепутье. Лесков как бы последний представитель несчастного, заблудшего народа, на которого ещё не вышел пастырь искать заблудших овец. Подождём XX-го века.

Лекция 21.

Федор Михайлович Достоевский.

Начало пути [Голгофа].

В 80-х годах вышла книга покойного Юрия Ивановича Селезнёва (†1984) в серии ЖЗЛ о Федоре Михайловиче Достоевском. Это — одна из редчайших хороших книг. Эта книга создана — тоже как бы в предчувствии, что та эпоха, когда она писалась, пошла трещинами и вот-вот рухнет. Её Селезнёв тоже начал с Голгофы. Голгофа как бы предваряет, как бы служит эпиграфом к жизни, к пути во Христе и к творчеству Достоевского. Что касается самого Достоевского, то он, можно сказать, мгновенно стал взрослым.

Не только XX-й век, но и XIX-й век многих располагал к инфантилизму, к тому инфантилизму, который формулировал Блок своей бессмертной строкой о людях, «которым в жизнь до смерти рано» («Возмездие»).

Для Достоевского его рубеж — это последние мгновения сознания, когда он был приговорен к смерти в числе прочих петрашевцев, а помилование им было объявлено только на эшафоте.

Император Николай Павлович не подумал о том, что люди могут сойти с ума, как это бывало. Во всяком случае, однако, из этой группы и с ума никто не сошел, но и покаялись далеко не все.

Но последние мгновения сознания, понимание, что вот ещё немного и я перестану дышать, что жизнь здешняя кончена, а что впереди — абсолютно не понятно (Достоевскому это было глубоко не понятно), эта «вечность на аршине пространства» — это будет позднее склоняться Достоевским на все лады.

Федор Михайлович Достоевский родился 30 октября (ст.ст.)[94] 1821 года, а скончался на Ефрема Сирина 1881 года, то есть 28 января (ст.ст.). Конец Достоевского понятен: и что на Ефрема Сирина, и что жена его Анна Григорьевна была рада, что он не дожил до 1 марта (т.е. до убийства императора Александра II) и много всяких других вещей. То есть Достоевский умер как бы в последние месяцы и недели — перед обвалом.

Для Достоевского очень важно, что — как бы вечность позади и вечность впереди. Что у Достоевского позади? Он внимательно относился к этому и у него никогда не было вот этого ощущения — что до меня был потоп.

По старинным документам можно восстановить, что родословная Достоевского восходит к младшей ветви бояр Ртищевых и, видимо, там было несколько неравных браков и поэтому их стали именовать Достоевскими (от села Достоева Пинского уезда — это западная Белоруссия, которая очень долго была под Польшей. Польско-русская граница в XVI-м — начале XVII-го веков проходила по Орловской и Курской областям.

Отец Достоевского на портрете выглядит как поляк; то есть род Достоевских успел за два столетия ополячиться и был в родстве со Свидригайлами (в русской огласовке Швидригайлы). Один их таких Свидригайло был агентом по уходу в эмиграцию князя Курбкого. Во время присоединения западной Белоруссии при Екатерине II род Достоевских утратил дворянство, и оно вновь было заработано отцом писателя в 1828 году (Достоевскому было 7 лет).

Мать Достоевского — купеческого рода и звания, из купцов Нечаевых, которые были в свойстве с крупными коммерческими деятелями Куманиными. Тетка Достоевского Александра Федоровна Куманина, которая оставит ему крупное наследство, явно повлияла на фигуру Антониды Васильевны Тарасевичевой, то есть той самой «ля-бабуленька» (la baboulinka) из романа «Игрок».

Семья Достоевских большая: старший брат Михаил, второй Федор, потом Андрей, оставивший подробные воспоминания о родителях, о родстве и так далее, затем несколько сестер, любимая сестра Вера (по мужу Иванова), сестра Варвара (по мужу Карепина). Мать скончалась в 1837 году, а в 1839 году отец Достоевского на деньги жены купил именье («Чермашня» — это тоже с оглядкой на название именья Достоевских).

В 1839 году отец Достоевского был убит крестьянами; и только в литературной энциклопедии пишут, что убит за жестокое обращение с крестьянами. Но ведь жестоко обращалась и Салтычиха — и даже ее не тронули. Дело в том, что Федор Павлович Карамазов был написан с Достоевского-отца, а после смерти жены он окончательно разгулялся. И он был убит, так сказать, не в порядке возмездия, а в порядке казни, как шкодливый пёс.

Таким образом, в 1839 году 18-ти лет Достоевский остаётся круглым сиротой, но в это время он уже учится и живет в пансионе военно-инженерного училища, которое было всегда под покровительством великого князя. В это время под покровительством великого князя Михаила Павловича, а до этого — Николая. Это же Петербургское военно-инженерное училище окончил и Брянчанинов и Чихачев. (Брянчанинов был архиереем без образовательного ценза, так как не имел специального богословского образования и учился самоучкой).

Лесковский «Кадетский монастырь» и его же «Инженеры-бессребреники» — там как раз описано то учебное заведение, в котором Достоевский воспитывался. Именно по «Кадетскому монастырю» видно, что это заведение — далеко не худшее, по сравнению с юнкерской школой, где учился Лермонтов,– это на два порядка выше. Так как в училище была традиция, чтобы воспитанники регулярно говели, хотя бы раз в год, стало быть, и исповедовались и причащались, то, естественно, в училище ни для кого религиозность не была смешной.

Когда инспектор училища докладывал Николаю Павловичу, но его запрос: каков по характеру мой пансионер (о Брянчанинове) — то отвечали, что он «очень религиозен и отличной нравственности». Если ребенок очень религиозен и отличной нравственности, то это считалось примерным, а не смешным. Поэтому Достоевский, когда вышел из училища, мог совершенно искренне считать себя верующим человеком.

Мать, как многие в купеческих благочестивых домах, была очень верующей и без сентиментальностей, то есть верующей «по-шмелёвски». («Лето Господне» Шмелева показывает, что такое традиционная московская религиозность).

Пока дети были маленькие, их водили в Кремль, по соборам, показывали, где гробницы царей; правда, это само по себе ещё не есть религиозное воспитание, хотя, оно, конечно, позволяет ребенку прикоснуться к истории страны (всё-таки какие-то исторические корни).

Достоевский вышел из училища в звании инженер-поручика в 1843 году, то есть где-то в середине царствования Николая I. И уже после каторги, после того, как стало ясно, что Достоевский стал великим писателем русской земли, он никогда не стыдился подписываться по чину — отставной инженер-поручик Достоевский.

Первый казус, который может показаться смешным, заключается в том, что Николай I в1844 году, хотя и не курировал училище, но любил инженерные дела курировать сам, наткнувшись на один из чертежей, где что-то было напутано, спросил — какой дурак делал этот чертёж? Чертёж делал Достоевский. После этого ему стало ясно, что надо подавать в отставку, и его никто не удерживал.

В 1844 году Достоевский подает в отставку и получает ее и в том же году, то есть в 23 года (как и Раскольников в «Преступлении и наказании»), он выпускает свое первое печатное произведение. Это печатное произведение, до сих пор не устаревшее, был перевод с французского романа Бальзака «Евгения Гранде». Это произведение «Эжени Гранде» Достоевский представляет российскому читателю — это был первый перевод на ту пору.

В 1845 году начинается самостоятельная литературная деятельность Достоевского.

Незадолго перед тем, в 1842 году, вышли «Мертвые души» Гоголя и Гоголь — на вершине славы, Достоевский впоследствии скажет, что все мы вышли из рукава Гоголевской «Шинели»; и Гоголь остается для Достоевского не просто вершиной, а учителем.

Гоголевские словечки (потом уже сам Достоевский будет их называть «словечками») — они же рассыпаны по всем его произведениям, включая зрелые.

Например, блуждание по Петербургу Свидригайлова, после того, как он отпустил Дунечку. Вот он связался с какими-то непонятными личностями из-за того, что у них носы у обоих торчали набок, но в разные стороны. Это — Гоголь. В другом месте, в трактире сидит мужичонка, которому хочется чихнуть, но у него никак не получается, это опять — Гоголь.

Макар Девушкин в «Бедных людях» похож отчасти на Поприщина и еще больше на Акакия Акакиевича. И эти словца, словечки, вкус к слову — то, что потом будет называться «редуцированный смех», то есть как бы зажатый в повествование, не явный, который нужно открыть. Весь капитан Лебядкин — это гоголевский сюжет. Но если у Гоголя, скажем, Ноздрёв — это бес весёлый, то бесы Достоевского всегда мрачноватые, даже когда Лебядкин пишет стихи, и даже мадригальные, посвященные Лизе Тушиной.

(Влияние Достоевского огромно, только оно на львиную долю внелитературно, так как это — влияние на души. Например, последнее произведение Шостаковича — это как раз музыка на стихи капитана Лебядкина.

И можно себе представить душевное состояние человека, когда он пишет музыку на стихи:

Жил на свете таракан, таракан из детства,

И попался он в стакан, полный мухоедства…

И тут же вступает проза, что «таракан — это я», — так и чувствуется, что бедный Дмитрий Дмитриевич как-то вживается в это первое лицо. И тоже чувствует себя в стакане, полном мухоедства).

В 40-е годы Достоевский изучает как бы третий-четвертый «этаж» художественной системы Гоголя, где начинаются его упыри, болотные огоньки, где заплясала нечисть.

Достоевский всегда потешался над версией для сентиментальной публики, что Гоголь сжег вторую часть «Мертвых душ», видите ли, не то в приступе отчаяния, не то на грани безумия. У Достоевского, начиная с «Преступления и наказания», не было вещи, которую бы он не сжигал. Он считал, что это — наиболее надежный творческий метод, то есть написать до конца или, по крайней мере, когда будет виден конец, затем — всё в огонь и начать всё заново. Таким образом, формируется уже великий писатель, который ещё ничего не написал. Как потом кто-то заметит (возможно, М.М. Бахтин), что Достоевский был не только гениальным писателем, но и гениальным читателем.

В 1846 году выходит первое расхваленное произведение Достоевского «Бедные люди», которые были сразу замечены, взяты на щит, подняты как знамя — это всё с подачи Белинского. Все литературные критики, вся литературная среда, конечно, Белинского, то есть западничество — все задействовано. Достоевский сразу принят в литературном мире и, притом, в самом передовом: и в этом мире обласкан.

Одновременно его пытается приласкать другой литературный круг. Всем было ясно, что «неистовый Виссарион» (Белинский) уже свое слово сказал, что Достоевский имеет успех среди оголтелой студенческой публики. Но, например, граф Соллогуб Владимир Александрович, тот самый, который когда-то чуть не попал в секунданты к Пушкину, в 40-е годы организовал своеобразный салон Соллогуба. В этот салон приглашают писателей-разночинцев, добившихся успеха, а гостиная, столовая, дом — высокой аристократии, но только, так сказать, с проверенными людьми; дам, допущенных туда, всего четыре.

В салон вхожи были, в частности, Аврора Демидова (урожденная Шернваль), будущая Карамзина, Евдокия Растопчина, то есть, литературные дамы, за которых «не стыдно». Весь салон негласно называется «зверинец», то есть дворянскую публику приглашают смотреть зверей.

Достоевского тоже пригласили в качестве зверя, но ему был всегда свойственен бесспорный такт, как бы по ангельскому вразумлению. Писатель полу-застенчиво, полу-деликатно отказывается и говорит, что «я, граф, не бываю в большом свете» (а тот приглашает его запросто пообедать). Граф говорит — «да что Вы, любезный Федор Михайлович, я и жена (урожденная Виельгорская, то есть по матери правнучка Бирона, и из того дома, где пытался ухаживать Гоголь за Анной Михайловной Виельгорской) принадлежим к высшему свету, но мы же его к себе не пускаем». Достоевский отказывается от лестного предложения и вся его великосветская карьера на этом оборвалась; а когда она восстановится, то уже совсем на другом уровне. Достоевский будет приглашен во дворец (по личному приглашению императора Александра II) для бесед с великими князьями Сергеем и Павлом, также будет приходить и цесаревна Мария Федоровна, супруга будущего императора Александра III и мать Николая II, пережившая революцию, и КР (великий князь Константин Константинович, поэт).

В 1847 году вышло печально известное письмо Белинского к Гоголю; и Гоголь на него отвечал, но отвечал с большой деликатностью, как отвечают сумасшедшему.

Незадолго до выхода этого письма Достоевский входит кружок петрашевцев. Кружок петрашевцев был почти безобидным, но с далеко идущими планами. Наиболее радикален в кружке был Спешнев и он вынашивал планы поджечь Петербург с четырех сторон, чтобы внести панику и в этой панике что-то такое произвести.

(В 1863 году Достоевский свяжется с Аполлинарией Сусловой: Апполинария ему изменит; будет брошена своим любовником и, в результате, будет вынашивать планы об убийстве — царя! Причем тут царь? — просто восстановление своего «я».).

Достоевский-то и покажет, чего стоит наше революционерство: в революцию идут, как в начале 70-х годов XX‑го века шли в науку, то есть - «от унизительных свиданий, от не родившихся детей». То есть, в революцию уходят по причинам совершенно личного свойства и никак не политического, в революцию уходят, чтобы «состояться», то есть для самоутверждения. И Ленин, если бы был более талантлив как адвокат, он бы, возможно, так и остался; но он был современником Урусова и Плевако, людей большого яркого дарования.

Спешнев — из самых радикальных, а из людей мало радикальных среди петрашевцев был Алексей Николаевич Плещеев. «Травка зеленеет, солнышко блестит», но одновременно, «вперед без страха и сомненья». При рассмотрении дела петрашевцев Плещеева оставили в покое, так как он, как его называли товарищи по кружку — «блондин во всём». Почему-то даже вся его внешность была такая, что никто не верил, чтобы с его стороны было бы что-нибудь серьёзное. Поэтому и было негласно решено, что Плещеев пришел пить чай и читать стишки и попал на облаву.

Достоевский также попал в эту облаву и читал пресловутое письмо Белинского к Гоголю. Впоследствии в его деле так и фигурировало — содействовал распространению возмутительного письма Белинского к Гоголю. Этим и заканчивается внутренняя связь Достоевского с Белинским, то есть Белинский поднимает Достоевского на щит и, в то же время, служит косвенной причиной для важнейшего перелома в жизни. Достоевский совершенно серьёзно утверждал, что провокатором, или виной его первого безбожного периода (1843-1847) был Белинский. Достоевский зря никого не обвиняет. Скорее всего, у Достоевского в это время была «детская вера», то есть религиозный инфантилизм, который не выдерживает даже малейшего укола от шипов действительности.

В «Дневнике писателя» за 1873 год есть очерк «Старые люди». Старые люди в отличие от, так называемых, новых людей, то есть, шестидесятников и семидесятников. (Начало 70-х — это уже нечаевцы, а вторая половина 40-х — это Белинский).

«Дневник писателя» начинается с 1873 года, и только что прошел процесс Нечаева и, конечно, по отношению к началу 70-х — все те люди (поколения Белинского) были старыми.

Белинский в этом очерке представлен уничижительно; но особенно важен тон. Тон очень сильно похож на тон пушкинского очерка «А.Н. Радищев»; именно с такими выражениями, с такой безусловностью, с такой беспощадностью ниспровергаются старые кумиры; и так же, как Пушкин ниспровергает Радищева — так же ниспровергает старого кумира Достоевский.

Других свидетельств о «потере веры» нет, поэтому приходится цитировать самого Достоевского. Достоевский проникся пропагандой Белинского, который говорил, что «если бы Христос жил в наше время, то Он бы был рядовым, маленьким человеком и так бы и стушевался перед нынешней наукой и перед нынешними двигателями человечества». Этих речей «неистового Виссариона» оказалось достаточно, чтобы Достоевский почувствовал, что веры у него нет и никогда не было. (Двигатели человечества у Белинского — это Жорж Санд, начинающий тогда Прудон, забытый теперь Кабе и так далее — всё французы).

Оказалось, что он, Достоевский, — религиозно невежествен. Позднее, уже после ссылки, Достоевский будет постоянно требовать книг и в числе их — труды Василия Великого. (Нечто подобное наблюдалось и у Льва Толстого, который говорил, что как же мне не исправлять Евангелия, если Христос жил две тысячи лет назад, а с тех пор вся ситуация изменилась).

Общество 40-х годов — глубоко безбожно. О боговоплощении, об искуплении рода человеческого как-то никто не слышал всерьез не принимал; и уж тем более о Вознесении и Втором Пришествии. Христос рассматривается только как историческая личность — и всё; и, конечно, никого и никогда не могущая искупить — моральный учитель человечества. И Достоевскому в своей жизни придется иметь дело с этим безбожным обществом; но вначале ему придется этот «дух 40-х допустить в своё сердце и там сотворить с ним брань».

Вслед за этим приходит «малая голгофа» Достоевского: писатель стоит на эшафоте и считает мгновения, он понимает, что это — последние мгновения его на земле.

После помилования у Достоевского остается на всю жизнь рубец — не просто пережитого стресса, а особого духовного состояния, о котором пишет апостол Павел — «как бы приговорённый к смерти» (ср.: 1Кор.4,9). Достоевский после этого не будет смерти бояться никогда.

Дальше начинается новая жизнь — жизнь взрослого человека. Писатель идёт по этапу в Сибирь, где ему предстоит каторга; он встречает её, как новую страницу в своей жизни, некоторым, может быть, ангельским явлением, и понимает, что попадает в иное бытие, которого в других условиях никогда бы не узнал.

Достоевский до казни написал повесть «Бедные люди» и, пока шло следствие, выходит в печати «Неточка Незванова», правда, анонимно; и два маленьких произведения: «Хозяйка», «Двойник».

Много позднее, уже в конце 1866 года, писателю «сосватают» стенографистку для диктовки романа «Игрок» — Анну Григорьевну Сниткину. Достоевский был любимым писателем её отца, а её любимая повесть — «Неточка Незванова», поскольку «Неточка» — это Анна (Анетта), и в отрочестве Анну Григорьевну звали Неточкой.

Но это — в будущем. А пока Достоевский идет по этапу и наблюдает; и это то, чего долго не доставало Солженицыну, а потом он стал призывать к этому всех: знай языки, знай людей и, главное, наблюдай, наблюдай — запоминай, внутренне, так сказать, в себя записывай; пусть это всё будет и это — твоё, и этого у тебя уже никто не отнимет.

Достоевский в первый раз в жизни принимает милостыню и сам об этом рассказывает. Вот, говорит, когда вели партию арестантов, то какая-то нарядная девочка, хорошенькая, как ангелочек, догнала нашу партию и сунула мне копеечку со словами «На, несчастный».

Это «несчастный» осталось у Достоевского навсегда; и, главное, он испытал какое-то совершенно особое ощущение. (Писатель всю жизнь был глубоким врагом петровщины, но это была еще одна капля, так как Пётр I запретил подавать милостыню лично, а только путем перечисления средств, приказывал ловить нищих и сечь (указ 1718 года), деньги отбирать, а подающих милостыню подвергать штрафу).

Достоевский принимает милостыню и понимает, какое это изумительное чувство. И, наконец, он внутренне ощущает, что он действительно несчастен; и не потому, что попался, а потому, что он отторгнут от некоей большой правды; и вот, эту большую правду ему надо восстановить.

Впоследствии, когда Достоевский пишет эпилог к «Преступлению и наказанию», то этот эпилог (по всем аксессуарам, по фону, по деталям — арестантский быт) взят с его собственной каторги. Достоевским привнесено только говение Раскольникова. (По сюжету романа «Преступление и наказание» Раскольников вместе со всеми говел и причащался, но так, что окружающие увидели в нём полное отторжение от Господа и ни проблеска упования на Божию милость; и даже хотели убить его как безбожника).

Следующий как бы судьбоносный момент — это встреча той же партии заключённых двумя декабристками, то есть Прасковьей Егоровной Анненковой и Натальей Дмитриевной Фонвизиной. Позднее к ним прибавилась Ольга Ивановна Анненкова — дочь Прасковьи Егоровны, по мужу Иванова. Женщины встретили партию заключённых, чтобы раздать Евангелие, ободрить, утешить (каторжное Евангелие Достоевский хранил всю жизнь).

Каторжные будни описаны в «Записках из мёртвого дома». Но читать их может только специалист («Гулаг» Солженицына — гораздо более выразителен).

После каторги — вольное поселение. На вольном поселении можно было крестьянствовать и можно было поступить в армию рядовым. Так как Достоевский всё-таки имел военное образование, то он поступил в армию рядовым в батальон линейный, то есть в батальон пограничных войск. Солдатская лямка совершенно не угнетала Достоевского, так как к этому времени он совершенно понимает, что слава Богу, что именно так сложилась и его жизнь.

И здесь начинается его новый судьбоносный момент — это новая встреча. Достоевскому в Сибири встречается чиновник Александр Иванович Исаев, слабенького характера (впоследствии с оглядкой на него будет написан Мармеладов). Жена Александра Ивановича — Мария Дмитриевна, урождённая Констант, дочь пленного французского офицера, и, хотя все пленные были отпущены, но некоторые задержались, тем более что её отец был из мамелюков, то есть из наполеоновской арабской конницы (в его дочери чувствовалась эта измаилитская кровь). Мария Дмитриевна произвела некоторое впечатление на Достоевского, так как в положении, в котором тогда находился ссыльный писатель, была важна — не то чтобы ласка, но как бы незаученное женское внимание.

Мария Дмитриевна была верной женой, но житейские обстоятельства их семьи очень сильно пошли под уклон. Муж, человек слабенький, по пьянству потерял место, пришлось мытариться (вся история Катерины Ивановны Мармеладовой написана с оглядкой на неё); в конце концов она овдовела, и Достоевский предложил ей свою руку.

Сразу же можно сопоставить с рассказом Мармеладова, что когда Катерина Ивановна после первого мужа осталась вдовой, родные отступили, «да и горда была, чересчур горда», то Мармеладов тоже предложил руку Катерине Ивановне, чтобы спасти её от нищеты.

Конечно, деваться-то ей было некуда, но, в конце концов, она могла выйти замуж и иначе (за учителя, например), но Достоевский написал ей письмо с серьёзными намерениями и, так как через некоторое время его произвели в офицеры по выслуге, она согласилась.

Через некоторое время новый император в связи с коронацией объявляет политическую амнистию, которая коснулась и декабристов, и петрашевцев, и Достоевскому разрешен въезд в обе столицы.

Достоевский, служивший тогда в районе Семипалатинска, переезжает в Тверь, родные ждут его. Писатель переезжает затем в Петербург с женой и пасынком. Пасынок Паша (Исаев) зовёт его отцом и впоследствии этот Павел Александрович будет бессмертно выведен в повести «Вечный муж» — Александр Лобов.

Что это за фигура (Павел Александрович) — определить трудно, так как он известен из описания двух, но не беспристрастных свидетелей: это сам Достоевский, когда Пашу уже без доклада в дом не пускали, и Анна Григорьевна Достоевская, которая его терпеть не могла. Несчастье Паши было в том, что он — пасынок Достоевского; это примерно такое же несчастье, что и у Льва Сергеевича Пушкина — он брат Пушкина. Этим всё сказано.

Так или иначе, Достоевские вскоре же водворяются в Петербурге. Из значительных вещей, написанных в это время это «Дядюшкин сон».

«Дядюшкин сон» — свидетельство того, как писатель снова набирает силы. Повесть интересна только в том смысле, чтобы «проследить», что ли, как «разгоняется рука», «разгоняется перо» (тбк это называется). Сам Достоевский свидетельствует, что в ней ничего интересного, кроме князя К., то есть кроме самого «дядюшки». (Достоевский к своим творениям был беспощаден, что очень редко достаётся писателям.).

Вскоре, примерно к 1858 году, завершена следующая серьёзная повесть: «Село Степанчиково и его обитатели».

В «Селе Степанчикове» главная фигура — это Фома Фомич Опискин, а всё остальное — это всё с оглядкой на пушкинскую прозу. Если сюжет «Дядюшкина сна» немножко с оглядкой на «Евгения Онегина», на Татьяну, то «Село Степанчиково» уже с оглядкой на пушкинскую прозу: и только Фома Фомич — это фигура настоящего Достоевского. Это уже человек, не равный (не адекватный) самому себе; это человек, который распадается на несколько личин, и уже перестаёт замечать сам себя, то есть перестаёт самоотождествляться. Фома Фомич — человек, у которого самотождество давно утрачено.

У человека, утратившего цельность личности, какие могут быть нравственные категории? — он весь и перед всеми — актёр, только выступает в разных ролях.

У него есть и благородные роли, когда Фома Фомич соединяет полковника с Настенькой. Самая распространённая роль — домашнего тирана, роль клоуна, где он перекапывает взошедшую капусту на огороде — мол, «вы меня не уважаете, так я буду землю копать».

Поэт Николай Глазков писал:

Я поэт или клоун?

Я серьёзен иль нет? —

Посмотреть если в корень,

Клоун — тоже поэт.

Актёр — это человек, которому его роль дана, он ее выучил. Клоун должен быть поэтом, потому что он сам создаёт ситуации и них выступает.

У Глазкова эта мысль есть.

Он серьёзно смышлён,

Потому он и клоун,

Потому и смешон.

Заканчивается.

И усвоив страницы.

Со счастливым концом.

Так легко притвориться.

Дураку мудрецом.

Актёр всегда гримируется, так как всегда должен «выглядеть», а клоун должен выглядеть смешным, но не смехотворным. Клоуну требуется довольно много присутствия духа и, вообще говоря, клоун должен быть талантливее, чем актёр. (Фактически это бывает не всегда). Главная опасность клоуна — это выйти на цирковую арену, не приготовив и не получив некоего заряда вдохновения. Актёру проще, так как он не выдумывает сценария, а выучивает роль и задача актёра — эту роль донести.

Фома тиранит домашних; но дело все в том, что люди поддаются этому тиранству (ситуация Тартюфа). Если в Фоме и есть бес, то сам Фома его не замечает. В отличие, например, от Свидригайлова, который понимает, что он окружен духами зла и духами злобы. Фома Фомич — это мелкий шут. Но ведь большинство шутов (у Достоевского целая галерея шутов, вплоть до Федора Павловича Карамазова) понимало, чту с ними. Карамазов говорит, что я де — квартира плохонькая (куда вселиться бесу), поэтому я — жилище для беса мелкого. То есть, Федор Павлович гораздо умнее, чем Фома.

В то же время, что-то заставляло огромное количество людей жалеть Фому. После смерти генеральши он, например, пытается покончить с собой — и долго, долго у него отнимают иглу, которую он пытается проглотить. После того, как в доме хозяином становится полковник, а мать уходит в задние комнаты, то роль Фомы, как домашнего деспота, несколько снижается и Фома как бы получает новую роль — фаворитного приживалы.

Почему этот характер Достоевскому нужен? Дело в том, что в это время писатель работает с понятием личности; рассматривает, как личность определяет себя в обществе, в мире, среди окружающих и перед лицом вечной правды, во Христе; то есть изучает самосознание личности.

В это же время Достоевский мучительно пытается определить и себя во Христе и оказывается, что он ещё страшно далеко от Христовой правды, но, к счастью, он умеет за собой наблюдатьредко, кто из больных наблюдает сам за собой.

В одном письме 1858 года он так и пишет, что если мне докажут, что истина вне Христа, то я скорее согласен остаться со Христом, нежели с истиной. То есть, Христос для Достоевского пока, всё ещё, — моральный авторитет и моральная высота.

Лекция 22.

Фёдор Михайлович Достоевский. Схождение во ад.

Михаил Михайлович Достоевский (его брат) вспоминает, что припадки эпилепсии мучили Фёдора Михайловича и до каторги, но усилились после возвращения.

Но нельзя сказать, что припадки усилились в результате тяжелых условий и так далее. Как правило, эпилепсия не у всех начинаются с младенчества, но природа этого явления хорошо известна и известна она из Евангелия от Луки.

Лк.9.38-42.

38Вдруг некто из народа воскликнул: Учитель! умоляю Тебя взглянуть на сына моего, он один у меня: 39его схватывает дух, и он внезапно вскрикивает, и терзает его, так что он испускает пену; и насилу отступает от него, измучив его. 40Я просил учеников Твоих изгнать его, и они не могли. 41Иисус же, отвечая, сказал: о, род неверный и развращенный! доколе буду с вами и буду терпеть вас? приведи сюда сына твоего. 42Когда же тот еще шел, бес поверг его и стал бить; но Иисус запретил нечистому духу, и исцелил отрока, и отдал его отцу его.

Евангелие от Марка даёт ещё некоторые дополнительные подробности того же явления (Мк.9.17-29).

17Один из народа сказал в ответ: Учитель! я привел к Тебе сына моего, одержимого духом немым: 18где ни схватывает его, повергает его на землю, и он испускает пену, и скрежещет зубами своими, и цепенеет. Говорил я ученикам Твоим, чтобы изгнали его, и они не могли. 19Отвечая ему, Иисус сказал: о, род неверный! доколе буду с вами? доколе буду терпеть вас? Приведите его ко Мне. 20И привели его к Нему. Как скоро бесноватый увидел Его, дух сотряс его; он упал на землю и валялся, испуская пену. 21И спросил Иисус отца его: как давно это сделалось с ним? Он сказал: с детства; 22и многократно дух бросал его и в огонь и в воду, чтобы погубить его; но, если что можешь, сжалься над нами и помоги нам. 23Иисус сказал ему: если сколько-нибудь можешь веровать, всё возможно верующему. 24И тотчас отец отрока воскликнул со слезами: верую, Господи! помоги моему неверию. 25Иисус, видя, что сбегается народ, запретил духу нечистому, сказав ему: дух немой и глухой! Я повелеваю тебе, выйди из него и впредь не входи в него. 26И, вскрикнув и сильно сотрясши его, вышел; и он сделался, как мертвый, так что многие говорили, что он умер. 27Но Иисус, взяв его за руку, поднял его; и он встал. 28И как вошел Иисус в дом, ученики Его спрашивали Его наедине: почему мы не могли изгнать его? 29И сказал им: сей род не может выйти иначе, как от молитвы и поста.

Дух глухой и немой борол Достоевского многие десятилетия.

Самому Достоевскому в 1858 году было напомнено, что дух сей не может выйти иначе, как от молитвы и поста. Богочеловечество Сына и Спасителя было ему явлено, но только от противного; и тут не осталось никакого места ни для какого гуманизма.

Писателя и по ночам, и во время дневного сна постоянно мучили кошмары. Мария Дмитриевна не могла заниматься никем, кроме как собой и Пашей. А Анна Григорьевна, разумеется, об этом знала, но делала вид, что все хорошо. Во всяком случае, Достоевскому довелось знать эту инфернальную область, то есть ад, и ему пришлось знать это во всей конкретике, в больших подробностях и самому. Демонология ему была не нужна — он ее созерцал. Да, приходилось скрежетать зубами, — но на земле, а не после отшествия, где тоже будет плач и скрежет зубов.

Федор Михайлович не скрывал, что имеет серьёзный опыт вхождения в инфернальную область. Богочеловечество Сына и Спасителя было явлено ему так, что приходилось взывать: нельзя взывать к положительному идеалу, как у Льва Толстого. У Льва Толстого тоже была эпилепсия, только она у него была в сниженной форме: он зубами не скрежетал, пены не пускал, а только дёргался и приходил как бы в полную прострацию. Но это как раз и говорит о том, что он не боролся. Когда люди бьются в судорогах — это первый признак, что не принимает человеческое естество вот этого духа немого и глухого.

Когда Достоевский был уже автором “Братьев Карамазовых” и роман проходил редактуру, а у Каткова был замечательный состав и, в частности, редактором был замечательный человек — Николай Михайлович Любимов, который говорил, что нельзя ли как-нибудь подчистить это место, связанное с явлением чёрта Ивану Карамазову, где он говорит, “что я сам видел воскресшее Слово, восходящее и несящее на персех душу одесную распятого разбойника. Я сам слышал истерические взвизги херувимов”, то Любимов говорил Достоевскому, что духовенство, ведь, будет читать. Писатель отвечал: «Так это, ведь, чёрт: он не может выражаться иначе».

Достоевский как бы входит в дух и в бытие Силуана Афонского: держи ум во аде и не отчаивайся. Задача Достоевского и была — научиться не отчаиваться, это и была его миссия во Христе, только после этого он мог выйти как проповедник и свидетель Христов.

Ещё одна ключевая картинка ада — рассказ “Бобок”. Это, кстати, ещё одно свидетельство, что по мытарствам ходят далеко не все.

Куда душа идёт по мытарствам? Душа идёт на поклонение Господу, это верная душа идёт, верующая, любящая Господа и всё равно мытарства проходят далеко не все. Те души, которым всю жизнь Господь был не нужен, притом души крещёных людей, вот им на мытарства не надо, но их туда и не пускают; они даже не оглядываются, а есть ли ангелы у их изголовья — приходят посланники из преисподней и забирают эту душу.

“Бобок” — это рассказ о загробном бытии таких душ, которым всю жизнь Христос был не нужен и которые не только чтобы лоб перекрестить, но и вообще не считали нужным хоть раз задуматься о себе. Таким душам не нужен и дьявол. Даже мучений надо удостоиться, потому что мучимые могут взывать, а те кого уже числят своими, тех не надо мучить, они просто свой ад, начавшийся ещё на земле, спокойно продолжают в преисподней.

Чем они занимаются? В рассказе есть генерал Первоедов (не из худших), который с секретарём Лебезятниковым наизусть играют в преферанс: они это делали всю жизнь и продолжают и там. Достоевский знал, что муки и страдания надо ещё заслужить. Муки и страдания — это тоже жизнь, — и об этом Достоевский пишет открытым текстом.

В эпилоге “Преступления и наказания” Раскольников думает о том, чтобы хотя бы ему было дано раскаяние, вот это жгучее раскаяние, при котором мерещится петля; страдания и муки — это, ведь, тоже жизнь. А тут уже жизни нет, но идёт медленное адское существование, которое продолжается некоторое время до последнего угасания этой души. Душа, которая в адском состоянии пребывает давно, уже и не мыслит, а только повторяет “бобок”, “бобок”, а те души, которые попали недавно, могут ещё мыслить, общаться и разговаривать. Этот промежуток времени измерим, во всяком случае, в том, инфенальном, времени.

Герои рассказа “Бобок” начинают вспоминать свою развратную жизнь и, притом, там оказывается 15-летняя девчонка, как ее называют тамошние, “мерзавочка”; и, конечно, матёрые дамы.

Какой-то баронишка Клиневич, который выступает в этом обществе в качестве солиста. Он и говорит, что раз нам остались последние мгновения сознания, то я предлагаю ничего не стыдиться, а всем всё рассказать, со смаком и до конца.

И дело не в том, что, например, один тайный советник растратил огромный капитал на вдов и сирот — он распоряжался благотворительными средствами и это — результат петровщины.

Достоевский ненавидел Петра, который указом 1718 года запретил прямую раздачу милостыни, но разрешил то, что у нас сейчас называется «перечислять» или «организовывать фонды». И этими деньгами распоряжаются совсем другие люди. (Василий Васильевич Розанов замечал, что благотворители очень не любят отчёта о деньгах.).

Бытие ада было открыто рассказчику, которому вдруг, как помысел приходил какой-то бормочущий голос, произносящий одно слово “бобок”, а послушав, что творится в аду, он и говорит — вот он бобок-то и оказался и теперь, выходит, что они, не щадя последних мгновений сознания, продолжают свой ад, а потом самосознание, то есть дух, в них угасает и остаётся немая, глухая и безгласная душа, которая ждёт Суда Страшного.

Одного, так сказать, внешнего человека по отношению к этому обществу, Достоевский туда поместил — лавочник, который попал в это общество за грехи, так как умер нераскаянный. Он и говорит одной умершей барыне: - Авдотья Игнатьевна, скажи-ка мне, зла не помня, это, что ли, душа по мытарствам ходит? Лавочник, во всяком случае, ждёт 40-го дня, чтобы всё-таки пришли и над его могилой совершили панихиду, он — единственный ещё не безнадёжен. Можно сказать, что он являет собой очень распространённое в России явление — верующий без Христа. Христа-Личности нет; взывать не к кому, даже “Господи Иисусе Христе, Боже наш, помилуй нас” — даже этого нет.

Что же есть? А есть: «Скорее бы наши сороковинки пристигли». То есть этот обряд входит в домашний обиход. (Православная религиозность без Христа хорошо показана у Шмелева: что старых хоронят в золотом гробу, молодых — в серебряном; тризна, поминовенный обед — с кондитером, ходы и так далее. Горкин - единственный человек, у которого хотя бы есть духовник, а все остальные у Шмелёва ходят в свой приход, духовник им не нужен. Горкин постоянно читает Евангелие и задаёт вопросы, то есть вопрошает).

Достоевский духовно и мысленно сходит до глубин ада, но у него же есть свидетельство, что он научился не отчаиваться. В отношении Достоевского совершенно справедливы слова, что писатель всю жизнь пишет одно произве­дение — полное собрание своих сочинений.

Достоевский имел мужество и смелость засвидетельствовать, что в князе Мышкине — прекрасный человек, то есть положительный герой, ему не удался, хотя, продолжал он, что люблю мою неудавшуюся мысль до сих пор. Князь Мышкин боится церковной службы, не то, что литургию, на которой он не бывает никогда, но даже панихиду по генералу Епанчину он выстоять до конца не смог, пришлось выходить из церкви. То есть дух глухой и немой умиряется, так сказать, по своей энергии, только исповедью и причащением Христовых таин. Для князя Мышкина — это не возможно.

Достоевский начинает искать не просто идеального человека, а святого: и святой человек ему удаётся. Макар Иванович Долгорукий в “Подростке” — это как раз и есть святой человек, который удался Достоевскому.

В черновиках у Достоевского есть запись — Макар Иванович и Мария Египетская, то есть как бы на одном уровне. Достоевский успел написать ещё одну фигуру, но только в черновиках к “Подростку” — Елизавета Смердящая — это уже Царство Небесное, пришедшее в силе; и это не та Елизавета Смердящая — мать Смердякова, другая. Эту Елизавету Смердящую Достоевский пишет так:

Она сама просится у Господа в ад, лучше других грешников освободи, а меня туда заключи. Зачем? — для служения, потому что пусть меня мучают, а я буду взывать к Тебе, Господи, и Ты Сам мне часто не являйся, а раз в тысячу лет дай ручку поцеловать, потому что люблю Тебя.

Этим-то, наконец-то, стяжанием живого Христа и побеждается ад на всех уровнях своего адского существования!

Достоевский стал писать “Братьев Карамазовых” уже закалённым бойцом, уже знал, что такое невидимая брань, уже понимал, что значит — держи ум во аде и не отчаивайся. Только после этого писатель смог вывести чёрта на страницы своего произведения, до этого — только упоминал. Раскольникову Соня говорит: «Молчите, богохульник! От Бога Вы отошли и Вас Бог поразил, дьяволу предал». Раскольников, идя на убийство, только чувствует, что его одежда как бы захвачена каким-то колесом и он уже как бы не своими ногами идёт на преступление, но только после того, как совершался и совершился его окончательный в пользу ада выбор.

В “Идиоте” ещё не осмыслен дух — глухой и немой, терзающий Мышкина,— который бьётся как бы бессознательно и только разводит антимонию насчёт католиков и католичества, и не надо думать, что Достоевский думает вместе с Мышкиным. В это мог поверить только бывший толстовец Михаил Александрович Новосёлов, припечатавший Толстого таким эпитетом — христианин без Христа.

В “Дневнике писателя” за 1873 год у Достоевского есть небольшой очерк “История отца Нила”. Рассказ посвящён публикациям газеты “Голос”, которые разбирают соблазнительную историю о монахе Троице-Сергиевой Лавры, отца Нила. У отца Нила были две любовницы: одна в летах, 40-летняя, некая девица из дворян, Огурцова, а другая, Лекарева — молоденькая, жительница Сергиева Посада. Старшая любовница имела свой ключ от монашеской кельи[95]. И когда ее по окончании скандала спросили на суде о том, сколько же раз Вы входили в келью самостоятельно, то она ответила, по выражению Достоевского, с оттенком торжества — раз 500. Причём, обе любовницы хранили в монашеской келье свои ценные вещи.

Достоевский в этой статье рассказал про инцидент и приводит параллели из жизни католической церкви. На вопрос бушующей парижской толпы в Великую Французскую революцию, архиепископ Парижский на вопрос — веруешь ли ты в Бога, ответил: «Очень мало». Тогда один из рабочих предъявил ему обвинение — выходит, что ты столько лет нас обманывал, и поразил его топором насмерть.

Весь клир католической церкви после Великой Французской революции разделился на три части: одни сложили сан и поступили на военную службу; другие эмигрировали, чтобы там интриговать и учить детей; только третья часть разошлась по скорбному населению Парижа и Франции, чтобы утешать, поддерживать, то есть совершать своё пастырское дело. (У нас в России, практически, точно так же, то есть после революции: треть духовенства сняла с себя сан; треть перешла в обновленчество и треть остались совершать свой пастырский подвиг, и они-то и стали называться “тихоновцами”.).

“Подросток”.

В “Подростке” у Достоевского — ещё только некоторые глухие раскаты ада и, особенно, двойник, который поражает Версилова — то есть, искушение дьявола. Например, когда ему хочется растоптать букет цветов, который он несёт Софье Андреевне как подарок и поздравление с днём рождения. Потом он вспоминает про какого-то несчастного доктора, который на похоронах своего отца вдруг засвистал в церкви. В это время идет поминовенный обед по покойному Макару Ивановичу, а Версилов приходит к этому обеду и говорит, что я боюсь, что я сейчас засвищу или захохочу.

Версилова спасают, так как он совершает попытку к самоубийству, но пуля миновала сердце и сказано, что это — только половина прежнего Версилова, то есть другую свою половину в этом раздвоении он-то как раз и убил.

“Братья Карамазовы”.

Некоторые вещи Достоевский предсказал и которые чрезвычайно сбылись при Советской власти. Например, момент, что человек без Бога, побеждая уже без границ природу. Это стремление победить природу без границ можно усмотреть ещё у Пушкина в “Медном всаднике” при Петре I («…под морем город основался»).

Победители природы без границ стерегли Достоевского ещё до его смертного одра. Таким победителем был Николай Фёдоров[96], который мечтал о том, чтобы превратить землю в космический управляемый корабль.

Достоевский постоянно прослеживает явление, что сам по себе дьявол не приходит — его нужно приманить — и не только грехами, но ещё и свободным выбором.

Иван, которому чёрт пересказывает его же анекдоты и, особенно, про квадриллион километров; Иван, которого чёрт дразнит, что ты, наверное, обиделся, что я к тебе явился не как сатана, с опалёнными крыльями, а, вот, в таком скромном виде. Но и Алёша, и Димитрий — все искушаемы дьяволом, кроме Фёдора Павловича, который сам идёт туда пешком. Фёдор Павлович Карамазов — это персонаж Бокаччо.

Митрополит Антоний (в миру — Антоний Павлович Храпо­вицкий) имел слабость представлять себе, что он-то и есть прототип Алёши Карамазова. Если бы этот многомятежный архиерей обладал искусством медленного чтения, он бы отказался от этой бредовой мысли. Дело в том, что Алёша Карамазов, после пережитого им потрясения, в связи с кончиной старца Зосимы, продолжает играть во сне в бесы. Как он это делает? Он во сне хулит Бога и наблюдает, как к нему подходят бесы. Подходят, подходят, подходят (это всё с оглядкой на Гоголя), все, сжимая круг и только на какой-то самой последней черте, он крестится и они отойдут. И он опять начинает своё богохульство, и они опять подходят, подходят, подходят, — он опять перекрестится, и так всю ночь. Но так можно доиграться, что рука не сможет перекреститься, как у Мотовилова! Причём, сон этот сниться одновременно двоим: почти ребёнку, которой нет ещё и 15-ти лет — Лизе Хохлаковой и Алёше Карамазову.

Достоевский засвидетельствует перед русским обществом, что лжет Кант: что ад — это не царство дурных человеческих мыслей, ад — это страшная, всепоглощающая реальность, которая своё разверзает буквально под нашими ногами и только благодатью Божией, Его милостью и протянутой Десницей Божией мы можем от него избавиться.

Лекция 23.

Достоевский и Россия.

Проблема русской идеи в осмыслении Достоевского.

(Историософская проблематика Достоевского).

Труднее всего, рассматривая идею, которая поставлена автором, была ему самому не вполне ясна. Приходится дорабатывать, а это – целая проблема.

Сам термин “русская идея” принадлежит Достоевскому. Достоевский во многом оболган, например, ему приписаны вещи, которых он не говорил – «церковь в параличе», так как это говорил Самарин Юрий Фёдорович[97].

Термин “русская идея” Достоевский ввёл в “Дневнике писателя” за 1876 год, глава называется “Утопическое понимание истории”.

Русскую идею Достоевский определяет так: “Деятельное приложение нашей драгоценности, нашего православия к всеслужению человечеству, к чему оно и предназначено и что, собственно, и составляет настоящую сущность его”.

Статья “Утопическое понимание истории” начинается с Петра I – как феномена. По духу, по мысли, по чувству Достоевский относится к Петру глубоко отрицательно, но по декларации как бы — и так, и сяк.

Фёдор Михайлович декларирует то, что Россия в своём отъединении до‑петровском XVI-XVII веков, отъединении от всего прочего христианского европейского человечества, готовилась быть не права, то есть обладала, как главная православная страна, драгоценностью правой веры, но никому ее не собиралась нести.

«Расширение взгляда», как он это называет, петровское, то есть насильственное, выведение России на арену европейских действий, привело к тому, что происходит расширение той же самой идеи; и, значит, Православие имеет быть проповедано повсюду, уже тем, что православная держава, сфера ее влияния, расширяется на весь мир.

Проверить такое утверждение невозможно до тех пор, пока дело не дойдёт до конкретики, до языка примера и разбора этого примера; а пример в данном случае – Константинополь.

Знаменитый лозунг Достоевского, что «Константинополь рано или поздно должен быть наш». Пишется это в 1876 году, когда уже восстали и Болгария, и Сербия. Сербское восстание возглавил Милан Обренович, черногорское восстание (Черногория не была покорена турками) возглавил Николай Негош[98]. Возглавляет добровольцев, которые просачиваются из России в Болгарию и в Сербию, генерал Черняев. (См. Эпилог “Анны Карениной”: Вронский Николай Алексеевич и был таким добровольцем).

Достоевский (и не один он) рассматривает, как вполне реальную возможность, развал Османской империи. Никто не сомневается, что балканские славяне будут освобождены, и если Османская империя рухнет, то сразу возникает вопрос: кому достанется Константинополь?

В числе прочих была любопытная английская концепция и, притом, прямо в центральных журналах. Она состояла в том, что поскольку у нас есть реальный наследник, а именно, сын королевы Виктории Саксен-Кобургский, женатый на единственной дочери Александра II — Марии Александровне, то предполагалось создать славянскую империю или греко-славянскую, включив в неё Болгарию и Македонию (Саксен-Кобургский и Мария – кандидаты на будущий царский престол). Эта концепция тут же была перепечатана и центральными газетами России, в частности, газетой “Голос”.

Достоевский в это время в эпоху своего “гражданинства” (он долго был главным редактором “Гражданина”) следил за такими политическими событиями и сразу на них откликался. Иногда отклики Достоевского были блестящи по точности политического анализа. (В частности, касательно вопроса о восстановлении Бурбонов во Франции после Франко-прусской войны 1870 года и падения Наполеона III.).

Когда Достоевский рассматривает вопрос о Константинополе, то ставит вопрос – а почему бы, если рухнет Османская империя, просто не оставить всё законному владельцу, то есть малоазийским грекам? И на этот вопрос Достоевский отвечает так, что, мол, “нельзя наследовать Константинополь одним грекам, теперь уже совсем не возможно, нельзя отдать им такую важную точку земного шара, слишком уж было бы им не по мерке”.

Апостол Павел, когда проповедовал в Ареопаге, то говорил, что каждый народ Господь ведёт Ему ведомым путём. Поэтому в этом вопросе, Фёдор Михайлович, не спросясь Господа, определяет сам: кому и что по мерке.

Удивительное дело, как Господь иногда оставляет гениальных людей, чтобы никакая плоть не хвалилась перед Богом. Достоевский не замечает даже того, что становится на одну доску со своим же Раскольниковым и со своим же Иваном Карамазовым.

Раскольников лишает старуху-проценщицу права на жизнь, потому что она – вошь; Иван Карамазов в беседе с Алёшей говорит – “что такого, если один гад сожрёт другую гадину”, то есть Дмитрий, его единокровный брат, сожрёт их отца Фёдора Павловича. И на вопрос Алёши: “Неужели любой человек имеет право судить: кто мало достоин жить, а кто более достоин, а кто уже не достоин”, — то Иван отвечает на это такой отговоркой, что «такие вопросы решаются обыкновенно не по достоинству, а по другим причинам, гораздо более натуральным». Алёша говорит дальше, что «не смерти же желать другому человеку!» – и почему же и не смерти? Конечно, я не дал возможности совершиться убийству и не дам впредь, но в желаниях я оставляю за собой полный простор».

Получается, что и сам Фёдор Михайлович как бы рассматривает не только малоазийских греков, но и всю греческую нацию, как нацию-вошь, так как некогда отнятый у них Константинополь, точнее сказать, захваченный интервентами (они же не были оттуда выгнаны), будет им теперь уже не по мерке.

Другой виртуальный пример, то есть пример возможности, следующий: а вот если бы Пётр I в своих завоевательных тенденциях ринулся не на запад, где всё-таки были отвоёваны только ливонские вотчины, а на восток, вернее, на юг и юго-восток, то есть как раз в Константинополь.

Достоевский и говорит, что уж если немцы сбили Петра с толку, то уж греки, как нация более культурная и с несравненно более богатым историческим прошлым, его бы уже до того довели, что Пётр бы и столицу-то свою не иначе как попытался бы перенести в Константинополь.

Достоевский забывает о том, что Пётр I шел-таки на юг, и турецкая война была, но Пётр был побит и едва сам не попал в плен. Пётр был вынужден заключить позорный Прусский мир, по которому был разрушен когда-то захваченный Азов. Таким образом, Сам Господь не пустил Петра.

Достоевский ставит второй вопрос: а если мы захотим себе Константинополя или, как он дальше продолжает, “всеславянского протектората для России”, то есть, он мыслит создание всеславянской империи. Достоевский пишет буквально так: “Россия сознала в себе силу исполнить своё назначение, а фактически уже и стала действительной и единственной покровительницей и Православия и народов, его исповедующих. Вот – эта причина, вот – это право на древний Царьград и было бы понятно и не обидно даже самым ревнивым к своей независимости славянам и даже самим грекам”.

Итак, Достоевский настаивает на том, что Православие должно распространяться в мире путём протектората православной державы. Значит, протекторат государственный, а на втором месте может быть уже и религиозный.

“Настоящая сущность тех политических отношений, которые и должны неминуемо наступить у России ко всем прочим православным народностям: славянам, грекам. Она – покровительница их и даже, может быть, предводительница, но не владычица: мать, а не госпожа. Если даже и государыня их когда-нибудь, то лишь по собственному их провозглашению с сохранением всего того, чем они сами бы определили независимость и личность свою”.

Тогда возникает другая виртуальная задача, – а если они не провозгласят? (Как сам Достоевский, при его-то необыкновенном проникновении, не рассмотрел проблему непризванных благодетелей.).

В начальных главах “Братьев Карамазовых” мать двух младших братьев Ивана и Алёши, Софья Ивановна, была воспитана своей «благодетельницей и мучительницей». Это благодеяние привело к тому, что она 16-летней девочкой пыталась повеситься. (Как бы не пришлось бы этим странам-сателлиткам в некотором роде тоже “повеситься”!).

Мысль о России двоится, то есть мысль, как Россия будет распространять православие на мир. С одной стороны, в начале статьи провозглашено всеслужение, а с другой стороны – покровительство и даже, мол, статус государыни. Эта идея о распространении Православия так и осталась двойственной и так и продолжала жить — и разрешилась в Первую мировую войну.

Центральная идея, зачем Россия вступила в никому не нужную Первую мировую войну, в которой ей нечего было отстаивать – это как раз “проливы, проливы, проливы”, то есть опять Босфор и Дарданеллы, опять Константинополь, опять восстановление креста на святой Софии. Эти голубые мечты закончились революцией и свержением царя.

После этого русское беженство из Крыма отправилось в Константинополь, но, как бы сказал Иоанн Шаховской – “не в образе тирана, насилующего и мучающего народы, а в образе Христа, Которому негде приклонить голову”.

Только в беженстве и в нищете, в своём умалении, в своём кенозисе, то есть истощании, — как раз тогда русское беженство и было способно нести православные идеи. Причём, большинство беженцев объединилось вокруг митрополита Евлогия Георгиевского, а не вокруг митрополита Антония Храповицкого. Эмигрант Солоневич комментирует это так, что не кающаяся интеллигенция собралась вокруг Антония Храповицкого и Маркова-второго, а кающаяся интеллигенция – вокруг владыки Евлогия (Георгиевского).

Православный богословский институт, в котором преподавали и Флоровский и митр. Вениамин, Булгаков и Карташев, свидетельствовал о Православии, которое до тех пор на западе называлось – “католичество восточного обряда” или “католичество восточной традиции”. Да и живой дух в Америку тоже понесли эмигранты: Флоровский и его ученики Мейендорф и Шмеман, да тот же митрополит Иоанн (Шаховской).

Получается, что жизнь вносит в философему Достоевского изумительный исторический корректив. А именно: Достоевский говорит о всеслужении, оно и предстояло. Но всеслужение – это “ноги умывать”. Господь сказал: “Цари владычествуют над народами, а вы не так; а кто из вас хочет быть первым, будь всем слуга”.

Проповедник должен быть униженный и оскорблённый и не имеющий, где приклонить голову; и только тогда он будет миссионером. Миссионер вооружённый – не есть миссионер; миссионер, у которого вооруженная охрана,– не есть миссионер. Миссионер безоружный и не имеет никакого оружия, кроме слова, долготерпения и любви. И это – по образу и Самого Христа и апостолов: разве апостолы шли с протекторатом?

Таким образом, Достоевский постоянно изменяет себе в этом вопросе, а русская жизнь, то есть Божий Промысел, не даёт русскому менталитету уклониться в ложные пути, охраняет его непреодолимой благодатью.

В данном случае легко было заразиться ложным пафосом; но что было исторически, ещё при жизни самого Достоевского? Как только у России государственной были развязаны руки в смысле Австрии, то есть был обеспечен ее нейтралитет, так началась настоящая балканская Русско-турецкая война 1877-1878 годов. В Болгарии и в Сербии война была героической, очень жертвенной, но все-таки удачной: сражение под Плевной, сражение под Шипкой, горный Дубняк, освобождение Болгарии, освобождение Сербии.

Но, как только армия дошла до Константинополя, так сразу же в армии начался тиф; куда-то делась непревзойдённая военная хватка генерала Михаила Дмитриевича Скобелева, да и царь был там. Армия как бы никуда не могла сдвинуться, пока просто не было заключено перемирие и в 1878 году войска вернулись, а в 1880 году был заключён Сан-Стефанский мир. Таким образом, Господь в Константинополь Россию не допустил.

Кроме Достоевского, русскую идею осмыслял, например, Константин Леонтьев. Леонтьев поставил вопрос ребром: а такие ли мы православные? Мы по паспорту православные, а подавляющее большинство из нас – религиозно равнодушны.

Иоанн Шаховской продолжает: “Поскольку государственность декларирована православной, то военные и штатские чиновники обязаны раз в год говеть. И тысячи безбожников, записанные православными, ежегодно причащаются, абсолютно безверно, в суд и в осуждение как себе, так и тем священникам, которые поведали тайну Христа врагам Его истины” (См. «Революция Толстого»).

Таким образом, Достоевским владеет иллюзия: вся эта идея расширения православного влияния за счёт расширения влияния государственного, эта идея – бесперспективна, как всякая мечта; и эта идея - двоится.

Но художник в своих произведениях всегда умнее самого себя, потому что дух его находится в рабстве у эмонациональной части души, которая чрезвычайно усиливается, а рассуждающая, волевая части ослаблены. Именно поэтому (у Тургенева - это часто, у Достоевского – гораздо реже) в своём творческом измышлении Достоевский от таких огрехов свободен.

Где поставлена та же самая проблема?

Вот роман “Подросток”. Версилов, когда рассказывает Аркадию свою историософскую философему, то говорит, что у нас за эти 150 лет выработался невиданный в истории национальный тип – тип всемирного боления за всех; и все 150 лет Россия живёт не для себя, а живёт для одной лишь Европы.

Так оно и было. Елизавета Петровна ведёт семилетнюю войну, но как только Россия побеждает, так умирает Елизавета Петровна, а Пётр III, обожающий Фридриха, всё отдает, как будто вообще никакой войны не было. Затем Россия – победительница Наполеона; Священный союз и устройство Европы: Россия не получает не только ни пяди территории, потому что протекторат над Финляндией был установлен до этого - в 1811 году, но даже не получает контрибуции. (Германия после Франко-прусской войны сорвала такую контри­буцию, что даже Бисмарк называл эту цифру только шепотом). Император Николай I в 1848-1849 годы кладёт казачью конницу в Венгрии за освобож­дение Австрии (против Кошута) и тоже ничего не получает.

Эта концепция немедленно подтверждается всеми историческими данными; и дело даже не в них, а в том, что дух всемирного боления за всех – это именно есть христианское участие, христианское со-страдание, христианское со-переживание, то есть, именно – нет выше любви, как душу свою положить за други своя (Ин.15,13). И Достоевский тут не обманывается; эти «други», далеко не всегда нас любящие, часто и ненавидящие.

Во всяком случае, этому понятию: “русская идея” — предстояла долгая жизнь. Её подхватил Владимир Соловьёв; но особенно ее подхватил Василий Васильевич Розанов, и одна его статья в книге “Среди художников” так и называется: “Возле русской идеи”.

В этой статье Розанов говорит о том, что русская идея и в самой Европе обращается также к униженным и оскорблённым. Ведь чрезвычайная популярность русской литературы в Европе не за счёт того, что западная читающая публика преклонилась перед художеством русских писателей, довольно неуловимом в переводе, а именно потому, что почувствовали иной дух, запечатленный в характерах русских людей. Как пишет Розанов – “вот я окаянная, но я чувствую, что у вас я была бы не чужая”.

То есть, на боль отзываются люди, также болезнующие, болящие и именно, по слову Христову, не те, которые уже заперлись в своих домах, а вот “идите по дорогам и изгородям и приведите всех, ибо вечеря уже готова”.

После революции и в первый раз, когда первая эмиграция действительно явилась в образе Христовом, то есть в образе странника, и вторая насильственная эмиграция, так называемые “перемещённые лица”, во время войны, которые имели на груди знак Ost, то есть восток; и тогда же вспомнил Иоанн Шаховской – “Восток имя Ему” (пророчество Исайино).

Востоком назван Христос. И даже люди, не очень обученные православной вере, тем не менее, Христово имя несли; и очень быстро они именно ринулись в беженские церкви на божественную литургию и так заполнили и заполонили собою все эмигрантские церкви, что саму эмиграцию в этой массе просто не стало видно.

Само имя Петра I тоже осмыслено художеством Достоевского и дано его место. Это имя, конечно, идёт только со знаком минус, это имя в художественной системе Достоевского подлежит глубокому осуждению. В “Записках” Достоевский пишет о том, что вся петровщина, вся идея – это не только разрушение менталитета русского, но это, прежде всего, - петровский разрыв, то есть попытка оторвать своих приспешников от всей массы русского народа. Достоевский приписывал к приспешникам петровым всё дворянство, то есть весь бывший служилый класс. Кроме того, Пётр лишает дворян земли и превращает их в казнокрадов и прихлебателей.

Достоевский в своих произведениях приводит много примеров таких типов; например, комический тип — Пётр Ильич Перхотин в “Братьях Карамазовых”. И про Версилова заметили, что он хоть не Пётр, но Петрович, то есть в нём явно прочитываются черты «птенцов гнезда Петрова».

Достоевский рассматривает исторические судьбы России с болью в сердце. Недаром же из романа в роман петровская идея у него склоняется на все лады. В “Преступлении и наказании” Разумихин говорит, что “мы уже двести лет от всякого дела отучены”, то есть вместо дела – слово и мечта.

“Идиот” выпадает, как свидетельствовал сам Достоевский в письме Софье Александровне Ивановой, что “роман неудачный, но я люблю свою неудавшуюся мысль до сих пор”. В Петруше Верховенском («Бесы»), который полностью соответствует петровщине, самое главное — рационализм; и вот эта выдуманная, вымечтанная идея.

Главное свойство Петра I – это мечта. Создать свой собственный «парадиз», свой собственный Антверпен, свою «Голландию» на финских болотах. Поэтому и выбирается не Нарва (старинный русский город Нарова), стоящая на твёрдой земле, а Петербург, который вообще под морем[99] и “от этой великолепной панорамы веет невыразимым холодом”[100].

Петруша Верховенский — весь в своих мечтах: об Иване Царевиче, о самозванце, о великой смуте и так далее, а когда он удирает за границу, то остаётся то, что даже Федька-каторжник оказывается его обличителем, - “что, ведь он, Пётр Степанович, имеет дело не с живыми людьми, а с воображаемыми”. “Пётру Степановичу, говорит, ему легко на земле-то жить, потому что он человека выдумает да с таким и живёт, а я, например, только по вторникам да по средам дурак, а по четвергам-то умнее его”.

Жизнь среди выдуманных идей и понятий – это и есть петровщина, так как Петру I, в отличие от царей Московских, обязательно надо сделать нового человека, новых людей, то есть “довести этих бывших скотов”, как он их называет, “до настоящего европейского человека”. (Цари Московские говорили: «Других слуг нам не дадено»).

В сущности, Пётр Степанович тоже двоится: с одной стороны он – энтузиаст, то есть, есть пункты, как говорит Ставрогин, «в которых он перестаёт быть шутом, а превращается в полу-помешанного (это как раз идея о великой смуте в России), — а с другой стороны, в своей конкретике, это беззастенчивый и мелкий мошенник, и с нравственной стороны – оголтелый преступник.

В “Идиоте” Достоевскому не удался образ праведника, но сам он до самого конца всё ещё не понимает: он как бы пытается бороться за «реноме» князя Мышкина. И тут Достоевский оказывается умнее самого себя: князь Мышкин не выносит церковной службы, он не только обедни не в силах отстоять, но даже панихиды не может отстоять (по генералу Епанчину).

Праведник, не удавшийся в “Идиоте”, удался в романе “Подросток”. Достоевский пишет Макара Ивановича Долгорукова (Макарий – «блаженный» с греч.). Макар Иванович — не только человек глубоко церковный: странник, переходящий из монастыря в монастырь, спешащий к святыням, например, лобызать «святые и целокупные мощи чудотворцев Аникия и Григория; но это человек, для которого Христова проповедь естественна, как дыхание. Причём, Макарий Иванович не задаётся целью проповедовать, он просто говорит; и другого он сказать не может, потому что это есть воздух, которым дышат его лёгкие, это есть кровь его сердца и другой крови там просто нет. Ему же принадлежит и мудрость, утаённая от мудрецов века сего, таких "петровичей", как Версилов и Сергей Петрович, князь Сокольский.

Например, Макар Иванович приказывает Лизе венчаться. Версилов противится и говорит: «Что ей может посоветовать Макар Иванович? Он сам ничего не смыслит ни в жизни, ни в людях”. Макар Иванович единственный, кто оказывается прав, потому что судит он не от себя, а судит он, и говорит, и свидетельствует то, что даёт ему Господь свыше.

“Подросток” – это вершина, в том смысле, что это, пожалуй, - наиболее гармоничное произведение Достоевского. И борьба добра и зла, борьба сил ада и Божией благодати завершена и именно внутри романа.

Как силы ада восстают на героев? Это, прежде всего, раздвоение Версилова, то есть «двойник» – страшная, соблазнённая часть человеческого существа, в которой уже угнездился дьявол; и эта часть была «застрелена» самим Версиловым в попытке его самоубийства. И, после всего, характерное выражение – “это только половина прежнего Версилова”. Это — новая «половина», где он уже получил «дар слезный», где он уже навсегда остаётся вблизи Софьи Андреевны, то есть своего ангела-хранителя земного, это — Версилов, вступивший на путь смирения, потому что до этого ему сопутствовала постоянная гордыня.

Роман “Братья Карамазовы” иногда трактуется как незаконченный. У Достоевского действительно были всякие планы о второй и третьей частях, но это примерно того же характера, что и планы Гоголя о второй и третьей частях “Мёртвых душ”. Роман закончен, но так, что он как бы о трёх стенах, а вместо четвёртой стены – он выходит в широкую временн!ую перспективу.

Эта временная перспектива – Россия будущего, так как Достоевский обрывает роман на том, что болен Иван и, наверное, поправится; но это нужно выискивать, как словечко; а такое словечко есть, что его любовь к Екатерине Ивановне на всю его будущую жизнь повлияла.

Затем, Митенька должен идти на каторгу; но ему ещё нужно смириться и осознать эту каторгу как Божье наказание. И, наконец, Алёша навсегда уезжает из родных мест (с Лизой Хохлаковой никакого брака не получается) и только оставляет вместо себя мальчиков («человек 12»), которые уже сформировались, как клан его учеников.

В этом смысле “Братья Карамазовы” – очень яркий роман с перспективой, но эта перспектива гадательна и наполовину выдуманная. В “Подростке” же есть настоящее пророчество: когда Макар Иванович перед смертью как бы даёт каждому из своих подопечных наставление, которым, однако, он абсолютно не навязывается, так как приходит как странник и пришелец и только потому умирает в этом доме, что его уже ноги не держат.

Макар Иванович, оставляя своё завещание, Аркадию говорит так: “Ты, милый, Церкви святой ревнуй; аще позовёт время, то и умри за неё. Ты не бойся, не теперь, сейчас-то ты об этом не думаешь, после, может, подумаешь”.

Аркадий Долгорукий 1856 года рождения, ровесник Розанова, которому предстоит реально дожить до большевистских гонений и вот именно, “аще позовёт время, то и умри за неё”; и ровесник священномученика Серафима (Чичагова).

Фёдор Михайлович в “Пушкинской речи” тоже говорит о всеслужении, но уже не в смысле государственного протектората, а в смысле способности русского человека к «всемирной отзывчивости» на чужую боль. И эта отзывчивость — не только трепет нервов, но и сознательное, взрослое отношение к чужим проблемам, к чужим мыслям и, прежде всего, к чужому вопросу, который предстоит решать не на пару, а «втроём», то есть, призывая на помощь благодать Божию.

Лекция №24.

Достоевский как сын Церкви.

Процент или плотность безбожия (антицерковности) для писателей писательской среды гораздо выше, чем для основной массы российского населения. Почему среди писателей наблюдалось такое явление? Почему, Достоевский действительно “белая ворона” в ряду русских писателей?

Одной из причин широкого распространения безбожия среди писателей то, что сама русская литература возникла в определённой питательной среде и эта питательная среда находилась в ортогональном дополнении в табели о рангах, так как русская литература возникла в масонской оппозиции петровским преобразованиям.

Поэтому в литературе и провозглашался идеал тихой жизни, в отличие от петровской регулярности, жизнь на лоне природы и так далее. Да ещё существовал принцип, что церковь – это для простого народа, почти для недоумков, а для человека, так сказать, продвинутого и то, что выступает вместо церкви, так это – масонская ложа (в самосовершенствовании мало радости). В масонской ложе есть и аналог старчества, и аналог духовного делания, и святые отцы-пустынники, как, Макарий Великий, вперемежку с литературой квиетизма, пиетизма типа Якова Бёме.

Литература возникает и в гражданской оппозиции к петровско-екатерининской государственности.

Таким образом, литература возникла в антицерковной среде и это её важнейший родовой признак, а от писателя к писателю начинаются видовые различия.

Поэтому писателю и полагается быть в глубоком духовном аутсайдерстве.

Пушкин как раз преодолевал гражданскую оппозиционность и именно начиная с 30-го года, что совпало со временем его помолвки, Пушкин начинает искать пути сближения и лично с царём и с государственностью и ищет себе государственного служения. Хоть это и не состоялось, но само намерение – многознаменательно.

Что касается преодоления церковной оппозиции, антицерковности, этого внутреннего убеждения, что к обедне ходит простой народ, а мы – гораздо выше, то Пушкин даже задачи такой перед собой не ставил. “Ты сам свой высший суд” – Христос не нужен, если ты сам свой высший суд.

Мучительным путём, но Достоевский преодолевает обе эти изначальные установки русской литературы.

В 70-е годы Достоевского приглашают во Дворец в качестве нравственного авторитета, его приглашают не в воспитатели (это придворная служба), а приглашают для нравственных бесед с младшими великими князьями Сергеем и Павлом. На эти беседы ходила Мария Фёдоровна, тогда цесаревна, ходил К.Р. (Константин Константинович).

Сергей Александрович – это муж Елизаветы Фёдоровны. Павел Александрович после ранней смерти своей первой жены сбежал с мадам Питалькос. Через некоторое время его простили и дали титул княгини Полей; их сын Владимир Палей был сброшен в шахту вместе с Елизаветой Фёдоровной.

После смерти в 1865 году наследника Николая Александровича наследником становится Александр Александрович, и первое место выходит его воспитатель Победоносцев и книга “Дневник писателя” в обязательном порядке кладётся на стол наследнику. Таким образом, цесаревичу Александру (в будущем император Александр III) Достоевский даётся в обязательном порядке в качестве руководителя.

Поэтому говорить об оппозиции Достоевского к власти уже не приходится. Позднее, мучительным путём Достоевский преодолевает вторую изначальную установку – установку антицерковности (вместо церковности). Это произошло после возвращения из заграничного путешествия, то есть это примерно начало журнала-газеты “Гражданин” и “Дневника писателя” то есть 1873 год.

В 1873 году в хронике “Гражданина” появляется статья Достоевского под нейтральным названием “История отца Нила”[101].

“История отца Нила” – это изумительный образец церковной жизни второй половины XIX-го века и замечательный образец церковной публицистики, напечатанного на страницах консервативного, но вполне мирского издания.

Достоевский на страницах “Гражданина” откликается на газетную же публикацию газеты “Голос”. Газета “Голос” тоже газета умеренно консервативная, но бульварная и поэтому, как всякая бульварная газета подхватывает, прежде всего, скандал и сенсацию.

В данном случае как раз и происходит скандал. Отец Нил – это насельник Троице-Сергиевой Лавры. Скандал возник не по доносу, а по неизбежности, так как дело пошло в гражданский суд. Ситуация сложилась так, что у одного монаха 26-ти лет оказалось две любовницы, притом, одна девица из дворян Огурцова, “богомолка”, так сказать, 40-ка лет и другая 21-22 лет, жительница Сергиева Посада Прасковья Лекарева.

Скандал возник из-за того, что обе дамы хранили в монашеской келье свои ценные вещи и младшая, то есть Прасковья Лекарева подала на старшую по обвинению в краже.

В то время проходной в Лавре не было и в братские корпуса пускали кого угодно и сколько угодно.

У мамзель Огурцовой был свой ключ от монашеской кельи и, войдя в неё, она обнаружила там свою соперницу, одну, но в рубашке и разутую. Полная негодования, мадам Огурцова захватила в шкафу у монаха его золотые часы и процентный билет, принадлежавший Прасковье Лекаревой, а та испугалась и побежала в суд.

Мадам Огурцова захватывала вещи не с целью кражи, а для того чтобы обличить своего любителя, то есть, чтобы он поверить, что она у него была и всё видела. Монах, будучи иеродьяконом, в это время служил утреню и она, улучив момент, передала ему и билет и часы.

Эта ситуация так и попала в газету “Голос” и дело, переданное в суд завертелось своим порядком: обе гражданки и истица и ответчица предстали на суде, а монаха иеродьякона Нила вызвали в качестве свидетеля.

Тут-то и начался самый позор, а газете только того и надо. Мамзель Огурцова спрашивала монаха с оттенком торжества, как пишет Достоевский, - не дарила ли я тебе часы и подрясники? Её, конечно, как свидетельницу спросили – сколько же раз она открывала своим ключом монашескую келью. И она, тоже с оттенком торжества, отвечала – раз пятьсот.

Поскольку истица была удовлетворена возвращением своего процентного билета, а ответчица получила только общественное порицание, но за то, что она скрывала это своё длительное “богомолье”, то получила порицание и от своих родных; монаха Нила оставили на усмотрение монастырского начальства.

Достоевский, прочтя в “Голосе” всю эту позорную историю, именно как сын Церкви счёл долгом вмешаться и серьёзно поговорить и с читателями, и с богомольцами, и с верующими, и с не верующими и, вообще, с Россией, со своим читателем, а он уже в это время – автор “Бесов” и имя его – вся Россия.

Достоевский прямо приводит прямые выдержки из газеты “Голос”, а потом начинает серьёзный разговор. Фёдор Михайлович выявляет социальную группу заядлых “богомолок”. Их, кстати говоря, Серафим Саровский называл “галками намазанными”, которые часто воинов царских делают рабами сатаны.

Такие люди – что-то среднее между почитательницами, поклонницами и такой дамочкой, которая ищет утешения.

Достоевский обращает внимание на ещё одну удивительную вещь относительно мадам Огурцовой: только что обличила своего не верного и тут же отправилась в другую церковь и заказала молебен.

Одно дело грех, как грех. Конечно, Прасковья Лекарева так и воспринимала – блуд как блуд. А у Огурцовой, конечно, всё не так: она его и содержит и благодетельствует, и утешается и в то же время – это всё её как бы продолжающееся богомолье, поэтому-то и отправляется заказывать молебен.

Достоевский, конечно, уточнил вот это - “с оттенком торжества”. И дальше он обращается вообще ко всем богомольным посетителям обоего пола и говорит – “не возите вы монахам конфеты”, даже конфеты при их, казалось бы, невинности, всё равно есть дьявольский соблазн. И уже потом, как пишет Достоевский, расширяют идею о конфетах до размеров, совсем уже не позволительных.

В монастыре для этого и существует устав Пахомия Великого, чтобы ни у кого и ничего из братьев не было. Дарёные часы, подрясники могут вызывать зависть у брата. Даже в Лавре, где весьма слабый устав, если износился подрясник, надо подать прошение.

Всякое нарушение изначальной идеи, устава, который ангел Пахомию Великому принёс – оно рано или поздно покажет своё лицо.

К отцу Нилу в этой же статье Достоевский обращается со словом утешения, но утешение взрослого человека к другому, которому тоже предстоит взрослеть. Фёдор Михайлович пишет так: “если отец Нил даст себе труда серьёзно обдумать своё положение, он поймёт, что именно ценой этого скандала он избавился от худшего, отвратительного”. Затем, оборачиваясь на 1800-летнюю историю христианства, Достоевский пишет, что давайте вспомним (1Кор.5) что и первых христианских общинах бывали срывы и падения и, в конце концов, они не помешали ничему.

1 Есть верный слух, что у вас появилось блудодеяние, и притом такое блудодеяние, какого не слышно даже у язычников, что некто вместо жены имеет жену отца своего.

У Льва Толстого есть повесть “Отец Сергий”, которую Иоанн Шаховской называл “монашеским кошмар”. В повести описан случай, связанный с дешевым разочарованием в своём монашеском пути и отписан так, как это мог сделать только безбожник.

На самом деле все знают и 1000-летняя наука монашеского делания свидетельствует, что сам факт внешнего падения есть только выявление внутреннего не внимания, внутренней разболтанности, как пишет Достоевский, что отец Нил – человек легкомысленный. И также как история Церкви знает большие падения, также знает и большие восстания – “омыеши мя и паче снега убелюся” и это знает каждый раб Божий и это и есть та наука, которая приводит к созиданию Церкви.

Достоевский для иллюстрации приводит в статье историю католической церкви. В эпоху Французской революции, взбунтовавшаяся чернь 1789 года из святой чаши напоила осла, архиепископа Парижского убила и так далее. Причём, во время этих событий духовенство разбилось на три категории: одни сложили сан, и перешли на военную службу, другие ушли в эмиграцию - интриговать, учить детей[102]. И только третья категория остались верны своему пастырскому долгу: утешали, ободряли, наставляли, принимали покаяние. Многие из этих священников пострадали и честною кровью своею восстановили авторитет католической церкви во Франции и во всём мире.

В статье Достоевский поднимает церковную тему и находит свою естественную роль, своё естественное, не выдуманное, а правильное служение. Церковная тема на страницах “Дневника писателя” присутствует то явно, то не явно. Следующее произведение, прямо выходящее на церковную тематику, - это “Братья Карамазовы”.

Как роман складывался? У Достоевского умер младший сын от припадка эпилепсии, то есть болезни унаследованной от отца. Но к теме старчества Достоевский (внутренне) устремился раньше. В том же “Дневнике писателя” есть рассказ про двух духовных хулиганов. Один, старший – соблазнитель и другой – соблазнённый. Поспорив о чём-то до конца, победивши, требует выкупа - ты, причастившись, причастия не глотай[103]; положи его на жердь забора, прицелься из ружья и выстрели.

После такого требования, второй чувствовал, что как бы лишен воли, то есть он, как и Раскольников, попался в лапы не только к своему земному обольстителю, но и к врагу спасения нашего. Но, приготовившись поступить именно так, прицелившись, к своему ужасу увидел видение: вместо забора из жердей он увидел крест и на нём Распятого. В ужасе уронил своё ружьё и на карачках пополз к старцу, чтобы покаяться.

Говоря о старчестве, Достоевский ещё говорит как бы с чужих слов как со слуху, с какого-то общественного мнения, что, вот, в монастырях есть с каким-то особым служением монахи-советодатели. Эти монахи-советодатели говорят (говорит Достоевский) бывают великого образования и ума, сам я их не встречал, но приходилось слышать в частности от Михаила Петровича Погодина (Погодин в Оптиной бывал часто).

Но с середине 70-х годов Достоевский становится сам учителем жизни: к нему приходят, его спрашивают, ему повергают на суд свои нравственные проблемы. К началу 70-х относится и начало его дружбы с Владимиром Соловьёвым, а ему самому как бы и некуда пойти. Достоевский исповедуется и причащается в основном в Старой Руссе, где снимал дачу, у приходского священника отца Иоанна Румянцева.

После смерти Алёши да ещё, когда жена замолчала, а именно жена поддерживала Достоевского и знала, например, что его мучают кошмары и не только ночью, но и днём. Поэтому она научилась совершенно не обращать внимание на его вид и состояние после сна, то есть тихо, не подавая вида, ждать пока он в себя придёт. После смерти Алёши её как бы поразил нервный стресс, – она замолчала, то есть совершенно ушла в себя (ответы были односложны).

Вместе с Владимиром Соловьёвым Достоевский на перекладных доехал до Калуги, в Козельск и в Оптину прямо к Амвросию Оптинскому.

О чём говорил Достоевскому Амвросий осталось тайной навсегда, то есть ни тот ни другой не оставили никаких записей. Остались небольшие крупицы разговора. Например, благословляя Достоевского перед уходом Амвросий напутствовал его такими словами: “По имени твоем, да будет и житие твое” (Фёдор – Божий дар).

От этого разговора что-то уцелело в романе “Братья Карамазовы”. В главе “Верующие бабы” приходит крестьянка жена ломового извозчика, у которых дети умирали вскоре после рождения, а один мальчик дожил до 3-х лет и вдруг умер. Мальчика звали Алексеем, в честь Алексия, человека Божия.

Эта верующая баба после смерти сына тоже замолчала и её стало ни до чего, а муж стал пить. Старец Зосима отправляет верующую бабу утешать мужа, а её на прощанье говорит, что дети, скончавшиеся в младенчестве сразу попадают в Царство Небесное и причисляются к уровню, где и младшие ангельские лики и говорит, что “печаль твою пред Богом помяну”.

Это выражение “печаль твою пред Богом помяну” – это собственное выражение Амвросия Оптинского, которое передал Достоевский Анне Григорьевне по возвращении домой (это и уцелело в воспоминаниях Анны Григорьевны Достоевской). Келейник Амвросия после выхода Достоевского бросился к старцу и спрашивает – батюшка, это был Достоевский и услышал строгий ответ – это был кающейся. То есть, всякую знаменитость, общественное служение, таланты, гениальности – всё это оставляется за порогом старческой кельи.

Сюжет романа “Братья Карамазовы”, связанный с не состоявшимся открытием мощей старца Зосимы, тоже взят с натуры и связано с именем Филарета Московского.

Филарет Московский скончался 19 ноября 1867 года и первая строка предварительных записей Достоевского к роману читается так: “о провонявшем Филарете”.

Филарета Московского как-то уважало купечество и несколько родовых московских семей: семейство Сушковых, Наталья Петровна Киреевская (единственный друг), кое-кто из славянофилов, Мария Николаевна Тучкова, которая в постриге была духовным чадом Филарета. А вообще Петербург и Петербург придворный Филарета сильно недолюбливал.

Филарет был сухого сложения, но когда он скончался, то все обратили внимание на то, что он (это тоже выражение с натуры) “естество предупредил”, то есть запах должен был пойти хотя бы на третий день, а у него он пошел сразу.

Возникла эпиграмма, которая попала в записки князя Владимира Владимировича Одоевского, человека вовсе не левых убеждений и по матери из крепостных крестьян. Одоевский – сенатор, человек круга княгини Елены Павловны (по части музыки). Одоевский с какой-то жадностью записывает эпиграмму, которая уже пошла по Петербургу и по аристократической Москве:

“Вы слышали про толки городские.

Покойник был шпион, чиновник, генерал,

Теперь по старшинству произведён в святые,

Хотя не много провонял, но сам Сушков об этом хлопотал”.

Сушков Николай Васильевич – это автор первой биографии святителя Филарета Московского.

Множество анекдотов распространилось, притом бывших в действительности. С Филаретом как-то были связаны примерно того же толка, что и эта эпиграмма. Например, известное происшествие с доктором Гаазой. Доктор Гааз – врач из немцев, протестант, человек большого личного самоотвержения, отменный врач, лечивший бедняков даром, то есть бесспорный нравственный авторитет.

Доктор Гааз однажды своим не торопливым голоском “врезал” митрополиту Московскому, то есть поставил его на место, сказал он следующее: “Владыко, Вы забыли Христа”. Митрополит ответил мгновенно – “Нет, это Он забыл меня”. (Филарет в этот момент переживал момент богооставленности, наверное, такой же, как Силуан Афонский). Обличение доктора Гааза пошло везде, а ответ Филарета приводят не все.

Достоевский при самом замысле романа уже задумал, что напишет как раз про попытку ниспровержения церковного авторитета внутри самой церкви и так и возник замысел скандала с не открывшимися мощами старца Зосимы.

В главе “Тлетворный дух” описан сюжет, что после смерти старца Зосимы разные богомолки и почитательницы стали истерически ожидать и требовать чудес, не подождавши милосердного суда Божия, не дождавшись свершения Его всеблагого Промысла, они потащили с собой своих больных детей, чтобы они немедленно исцелялись у гроба старца Зосимы.

Такое истерическое требование чуда совершенно антицерковно, это говорит про ажиотаж и панику; требование чудес – это вообще дело не трезвое. Для не трезвого дела и нужно было настоящий серьёзный отпор.

Когда Достоевский вплотную приступил к писанию романа, он обращается в Победоносцеву, ещё не обер-прокурору Синода, на которую он был назначен после Пасхи 1880 года, но его государственное и церковное влияния было значительным, и хлопочет о том, чтобы ему был дан серьёзный консультант по церковным вопросам.

В отличие от Тургенева и Толстого, которые помещали на страницы своих произведений дикие ляпы, Достоевский такого позволить себе не мог. Видимо, тот учёный иеромонах, которого направил к нему Победоносцев в качестве консультанта, мог ему рассказать, известную из церковного Предания и, в частности, из древнего Патерика истину православную, состоящую в том, что вообще всяческое прославление, особое почитание, особое уважение внутри Церкви обязательно приводит к посмертному кенозису, то есть истощанию, умалению, поношению.

В Патерике приведены случаи, что тело, почитаемых членов Церкви, если они не пережили своего истощания (кенозиса) при жизни, то их телеса обязательно должны подвернуться поношению сразу после смерти (для того, чтобы человек хоть малейшее своё внутреннее внимание остановит на восхвалении, почитании и так далее).

Поэтому очень часто такому посмертному поношению подвергаются старцы и, в частности, знаменитый подвижник благочестия, руководитель и наставник монахов Сирин. Именно его имя приведено в Патерике в качестве характерного примера: “Сирин – какой был старец, а и он после смерти испортился” – это явление на церковном монашеском языке так и называлось “тело испортилось”.

Уже во время, когда Достоевский находится во власти своего вдохновения, а энергии творчества – суть энергии Духа Святого и других нет, то он к эпизоду “испорченного тела” даёт другой контр эпизод, похороны маленького страдальца Илюшечки Снегирёва и замечает, что на третий день “от тела почти не было запаха”.

Таким образом, Достоевский сразу же выстраивает свою схему: Зосима, к которому шёл народ и от которого народ требовал чудес – у него тело испортилось, а страдалец Илюшечка, претерпевший при жизни поношение и целовавший руку оголтелого Митеньки, который тащил за бороду его отца, тело этого маленького страдальца, который умер от нравственного пережитого потрясения, тлению не было подвержено.

Основной сюжет романа “Братья Карамазовы” связан с судом над Митенькой и глава называется “Судебная ошибка”. Но, на самом деле в глубине вещей, Митенька наказан за дело и не даром он говорит – “за дитё на каторгу пойду”. Митенька и идёт на каторгу за дитё, за погубленного им Илюшу Снегирёва и это его преступление стоит 20-летней каторги.

Ещё один важный момент. Присяжные, которые должны были судить Митеньку, пришли уже с готовым решением, то есть, не зависимо от хода суда, так как Илюша находился при смерти и это преступление не надо было доказывать.

Алёша об этом преступлении догадывается и поэтому ухаживает за семейством Снегирёвых в надежде, что как-нибудь ему удастся что-то исправить. То есть, Алёша отчасти тоже хлопочет, если не свой карман, то в карман своего семейства.

Таким образом, своё последний роман Достоевский строит на таких вот парных ситуациях. Он создаёт роман о наказаниях Божиих (так, что воистину гораздо больше, чем своё первое объявленное “Преступление и наказание”), о том, как человеческая жизнь развёртывается под Божьим окон и при вмешательстве, при активном действии Десницы Господней.

Достоевский совершает главную свою победу – преодоление секуляризованного мышления, секуляризованного сознания, то есть обособленного от действия Божией благодати и отрицающее Божью благодать, ее действие на земную жизнь свободных людей.

Собственно церковная тематика и тематика монастырская также получает особое освещение под пристальным и внимательным взором Достоевского. Если скандал с Филаретом в 1867 году, что соответствовало духу времени, и знания о церковном Предании Достоевский мог получить в консультациях, то где, как в это единственное, краткое посещение Оптиной (трёхдневное пребывание в гостинице) он смог столько приобрести.

Достоевский открывает такие пласты церковной жизни, о которых даже большие церковные писатели, как Феофан Затворник, не осмеливались упомянуть. Что подобное можно найти в частной переписке Игнатия Брянчанинова и то несколько не так. В частности Достоевскому принадлежит поразительное выражение – “инок шныряющий”.

Достоевский описывает сюжет об обдорском монашке, то есть монах из обители святого Сильвестра Обнорского, до странности напоминающего исторического Толстошеева, который был настоятелем Павло-Обнорской обители. “Инок шныряющий” – всё время вынюхивает всякие соблазнительные, или скандальные, или просто интересные ситуации.

Достоевский одним взглядом сразу различает такой тип – тип духовного авантюриста. Толстошеин и был исторический духовный авантюрист, был ещё жив, но приближался к своему земному концу.

Соблазн, который возникает в самом монастыре в связи с не удачными мощами, только что скончавшегося старца Зосимы, тоже как бы Достоевским прочитывается, предстаёт духовному взору писателя. И тоже любопытное замечание: учёный монах с твёрдой волей отец Паисий, уступавший старцу Зосиме в любви, как бы не удивился и всему скандалу, ибо как сказано – “знал среду свою насквозь”.

В романе описан и человек, находящийся заведомо в духовной прелести – монах Ферапонт. Этот великий постник обвиняет весь монастырь в том, что монастырь ведёт хозяйство и без хлеба своего не обойдётся, то есть дьяволу привержен, а, вот, он, мол, дескать, проживёт и так (съедобными грибами, лесной ягодой), то есть он – уже готовый пустынник.

В тоже время у Ферапонта - монашеская ревность и монашеская зависть, что, мол, над Зосимой будут петь “помощника и покровителя”, канон преславный, а на до мной-то только “кая житейская сладость” – стихирчик малый (это, конечно, Достоевский получил в консультации, но всё верно).

И Достоевский вкладывает в уста отца Ферапонта выражение – “а днесь, вот и провонял”. Достоевский применил даже аксимаронное сочетание в языке: торжественное слово “днесь” и самое бытовое “провонял”.

Ферапонт же и объясняет тот факт, что Зосима “естество предупредил” – “А он, мол, вареньем услаждался, чаем сладобился, конфетами прельщался” (Зосима на самом деле угощал гостей).

По поводу пищи апостол Павел говорит (Фил.4.).

12Умею жить и в скудости, умею жить и в изобилии; научился всему и во всем, насыщаться и терпеть голод, быть и в обилии и в недостатке. 13Все могу в укрепляющем меня Иисусе Христе.

Поэтому для монаха и новоначального конфеты могут быть к искушению, только когда человек находится на другой ступени духовного восхождения, когда “имеющие, как не имеющие”, когда люди, как апостол Павел, умеют без вреда жить в скудости, умеют, то есть без вреда, жить в изобилии.

Духовник преподобного Амвросия вспоминает, что Амвросий каялся со слезами и с биением себя в грудь в не очень строгом посте, вроде там кусочек селёдки и так далее.

Если человек прежде всего не просто пред Господом, но ещё и сам себя не может иначе расценивать, как великого грешника, то есть держит своё ум во аде, но не отчаивается, тогда вступают в силу другие факторы, например, что любовь выше поста. Для рядового члена Церкви, но требовательного к себе, остаётся тоже апостольское – “все мне позволительно, но не все полезно; все мне позволительно, но не ни что не должно обладать мною”.

Монастырская тема в романе “Братья Карамазовы” не только плодотворна, но ещё и полна внимательного наблюдения, которое оказалось очень полезным и для монахов настоящих и прошедших длительный искус и даже для старцев. Поэтому, например, не давно прославленный старец Алексей Зосимовский внимательно читал монастырские главы романа “Братья Карамазовы” и страшно боялся повести “О великом инквизиторе”, то есть чувствовал, что не в силах этого поднять.

В повести “О великом инквизиторе” речь идёт о католической церкви, но в уме-то у Достоевского всегда – Церковь православная.

Протоиерей Георгий Флоровский в работе “Пути русского богословия” рассматривал тему великого инквизитора. Тема великого инквизитора в сущности тема любви, но с растворённым презреньем, а не уважением.

Любовь, в которой нет уважения к свободе другого, любовь, которая заведомо на первое место ставит себя, а своего любимого – на последнее, она и приводит к инквизиторскому статусу.

Алёша у Достоевского что-то такое сумел наблюсти, поэтому, поминая отца Паисия, говорит – “Нет, ведь, отец Паисий говорил даже что-то вроде твоего, то есть, конечно, совсем не то”.

Человек, прежде всего, церковный начальник начинает управлять своими, так сказать, подведомственными без Божия руководства, без вопрошания ко Господу; начинает разбираться с ними своим умом, да ещё не уважая их – вот и есть великий инквизитор.

Великий инквизитор – это презирающая любовь, но исток всей деятельности великого инквизитора это всё же любовь, так как ни о каких земных благах он и не помышляет (это иссохший старец эпохи), и ни какой одежды у него, кроме уставной нет, и ни каких родственников, которых бы он хотел обогатить, как Александр Борджия, он не имеет. Этот деятель в католической церкви сравним с Григорием VII, тоже упомянутым в романе, про которого его сподвижник кардинал Дамиани говорил – “святой сатана.

Фёдор Михайлович Достоевский – сын Церкви и пребывал им таковым до последнего своего вздоха. И умер Достоевский не просто как благочестивый христианин, но в полном сознании, в полном своём руководстве как бы управляет своими последними часами и минутами.

Доктор, знавший Достоевского, не нашел в его состоянии ни какой опасности. Кровь, которая пошла горлом – это что-то вроде от давления (вместо инсульта), но вот он открыл Евангелие, главным образом для утешения Анне Григорьевны, и нашлось место, где были слова перед распятием “не удерживай” – Достоевский тут же обратился к жене и сказал – видишь, и Евангелие говорит, что не удерживай, значит я умру. Достоевский настоял, чтобы к нему немедленно пригласили священника и именно из ближайшей церкви – Владимирской иконы Божием Матери (метро “Владимирская” переход на станцию “Достоевская”).

Священник пришёл, исповедовал его, причастил и Фёдор Михайлович в полнейшем сознании, простился с женой, поблагодарил ее за счастье и служение и тихо, спокойно отошел ко Господу.

У Анны Григорьевны, может быть из-за некоторой части шведской крови, видимо, были некоторые способности гадалки, так как она обещала Достоевскому, что тебя будут отпевать два архиерея, что похороню тебя не на литературных подмостках Волкова кладбища, а в Александро-Невской Лавре возле могил Карамзина и Жуковского, которых ты любил. Так всё и совершилось. Отпевали Достоевского два Петербургских викарных архиерея, похоронили в Александро-Невской Лавре на Тихвинском кладбище. На кресте были написаны, столь любимые слова из Евангелия: “Истинно, истинно говорю вам, аще пшеничное зерно, падши на землю, не умрет, то останется одно, аще же умрет, то принесет много плода”. (В наше время к нашему стыду останки Достоевского были перенесены в некрополь).

Жизнь Достоевского принесла настоящие, большие плоды. Подъём религиозного и церковного движения среди верхних слоёв русской интеллигенции: издательство Морозовой Маргариты Кирилловны, издательство “Путь”, “Новый путь”; журналы религиозно-философских собраний; религиозно-церковное движение в эмиграции – это всё не мыслимо без такого предварительного основания, камня духовного, как внутренний и христианский подвиг Фёдора Михайловича Достоевского.

Лекция №25.

Лев Николаевич Толстой.

Начало.

Толстой создал толстовство, но у нас появился в советское время термин “достоевщина” и то, “достоевщина” – это тон и дух его произведений.

“Толстовство” – это определённое социальное явление: были толстовцы и были толстовки, также как были хлыстовцы и хлыстовки, то есть это – целая общественная группа последователей, которые частью объединялись вокруг издательства “Посредник”[104]; частью весь этот социальный контингент корреспондентов, последователей, размахивающих его брошюрами и статьями последнего периода (после 1879 года) – это всё входило в естественную общественную формацию. Ничего подобного толстовству "достоевства" не было (и не мыслимо).

У Достоевского были люди, которые были обязаны ему своим душевным переворотом и их много. Из больших исторических лиц – это Владимир Соловьёв, Розанов, физиолог Павлов, но дело в том, что Достоевский оборачивал их не к себе, а ко Христу. Достоевский действовал во имя Христово, Толстой, к сожалению, с самого начала и до самого последнего вздоха действовал во имя своё.

Это действие - “во имя своё” объективно явилось основанием толстовства, что бы человек сам о себе не полагал.

Толстой родился в 1828 году (то есть Достоевский старше его на семь лет). Отец Толстого Николай Ильич Толстой – активный участник войны 1812 года. В некоторых дешевых литературных изданиях можно прочесть, что он – прототип Николая Ростова, но это не так. Скорее на Николая Ильича похож Петя Ростов, если бы он остался жив.

Война 1812 года в наших школах совершенно перекорёжена. Например, почти вдвое увеличены наши потери при Бородине. В 1813 году была битва под Лейпцигом (У Грибоедова про орден есть стихотворение за 3 августа 1813 года “Засели мы в траншею, ему дан с бантом, мне на шею”). В то время наши союзники Австрия и Пруссия нас тогда предали и их войска убежали до начала сражения. Русская армия попала в сражение вместе с обозом – погибло очень много: под Бородином – 70 тысяч, а тут число погибших более 140 тысяч.

Николай Ильич Толстой при сражении под Лейпцигом попал в плен, бежал из плена.

Когда я читала “Войну и мир”, то никак не могла понять за что Соня любит Николая Ростова, за что любит княжна Марья – это понятно, так как это – комплекс электра: она просто сильно засиделась.

Причём, Электра в трагедии Эсхила и особенно “Жертва у гроба” (Хоефоры) (трилогия “Агамемнон”, “Хоефоры”, “Эвменида”) в детстве тяготела к отцу, то когда ее мать Клетеместра, выйдя замуж второй раз, не выдавала Электру замуж, чтобы дочь не могла, вырастив своих детей, направить их на месть Эгисту и самой Клетеместре. Поэтому, Электра до того дошла в своём запоздалом девстве, что убить мать для неё уже ничего не стоило.

Это явление хорошо известное не только в психологии, но и в психофизике получило название “комплекс Электры”.

Соня, которая полюбила Николая Ростова в юности, - не понятно, а вот за что Татьяна Александровна Егорская (так называемая, Туалет), всю жизнь любила Николая Ильича Толстого понятно.

Женился Николай Ильич на женщине старше себя – Марии Николаевны Волконской было года 32, но она ещё успела родить шестерых детей и скончалась после рождения дочери Марии (пять сыновей и одна дочь). Лев Толстой – младший сын.

Мать умерла, отцу 44 года и он делает предложение Татьяне Александровне Егорской, которая ему отказала. Николай Ильич обратился к Татьяне Александровне с двумя запросами, то есть быть его женой и заменить мать его детям. Она сказала, что мать она уже заменила, а замуж за него выйти отказалась.

Лев Толстой, ненавидевший теорию прототипов, в одном частном признании сказал, что его отец, видимо, был влюблён в Татьяну Александровну Егорскую, но женился на Марии Николаевны Волконской, чтобы спасти от разорения и как-то восстановить социальный статус своей семьи.

Бабушка Толстого, урождённая Горчакова, и гордость дома, так сказать, воплощалась в ней. Илья Андреевич, дед по отцу, когда-то был губернатором, но чиновником был без всяких способностей и знаменит был тем, что не брал взяток ни с кого, кроме откупщика.

По традиции детям Толстых дают домашнее образование. Ничего кроме французского языка, не знающий гувернёр (Сантома), учит всем наукам да ещё многочисленные гувернантки они тоже учили разным наукам. Это было типа советского общества “Знание”, то есть расширенное воспроизведение невежества.

Сам Лев Толстой всю жизнь был самоучкой. В третьей части трилогии “Юность” есть глава “Комильфо”, в которой и объяснено, что такое комильфо. Во-первых, нужен безукоризненный французский язык и особенно выговор; во-вторых, нужно иметь ногти достаточно длинные, чистые и отчищенные; в –третьих, нужно обладать неким навыком салонного разговора и уметь танцевать (и кланялся не принужденно, чего же боле, свет решил); в четвёртых, нужно иметь постоянное выражение некой изящной скуки и снисходительного презрения ко всему, что не входит в этот маленький социальный контингент комильфо.

Комильфо, в сущности, - самый созрелый плод петровского разрыва. Когда буквально было разодрано народное тело России и этот, как Достоевский называл “маленький народец”, имеющий свои предрассудки, которые принимают за особенности, выдают за особенности. Поэтому, когда этот маленький народец захочет иметь свою религию, то у него и будет какой-нибудь Рэдсток, то есть, как это называл Достоевский, “великосветский раскол”.

Всё же у Толстых был один учитель, который пятерых сыновей аттестовал по разному: Сергей (старший брат) – хочет и может учиться; Николай – хочет, но не может; Дмитрий может, но не хочет, а Лев – не хочет и не может. То есть, Лев учился всегда отвратительно, всё-таки, с помощью репетиторов поступил на физико-математический факультет, то завалил первую же сессию и не пошел пересдавать.

В сущности, толстовство тогда то и было предопределено и этим была предопределена вся его последующая жизнь. Многие плохо учились: Тургенев плохо учился, например. Но, всё же сидеть на лекциях, получать двойки, писать контрольные работы – это всё воспитывает смиренномудрие, во всяком случае, в самом низшем его выражении (по Канту) – критика способности суждения.

Диссиденты 70-х годов XX-го века тоже никак не выносили никакой редактуры и объясняли это тем, что им по их диссиденству это нельзя и невозможно, так как их не возьмут ни в какие печатные органы, а в тоже время – кто же, как не они. Люди, которые вообще не выносят постороннего взгляда, не выносят критики, не имеют скромности необходимой в обучении, не имеют послушании, находятся уже в прельщении.

Лев Толстой не получил ни какого православного религиозного воспитания. Если что и может служить не оправданием, не объяснением, но хоть каким-то духовным пространством, куда это извинение могло бы лечь, то это как раз то, что Лев Толстой никогда и ничего в смысле православного вероучения не учился.

Мария Цветаева, например, с раннего детства была бесноватой, но ее так никто и не отчитывал, – не понимали, что это нужно (К Ахматовой у нее была просто бабская зависть).

Об уроках Закона Божьего даже не в частном порядке, а в учебных заведениях идеально вспоминает Рахманинов, который учился в школе при консерватории у Сафонова и у Танеева. Рахманинов вспоминает, что не надо было читать Евангелие, так как для пятёрки достаточно было перечислить четырёх Евангелистов (В дореволюционной России XIX-го века религиозности в дворянском обществе практически не было).

Толстой, у которого никакой веры не было, называл это “отпадением от веры”. Как люди становились сознательными безбожниками Толстой описывает так: “люди живут так, как все живут, а живут все на основании начал не только не имеющих ничего общего с вероучением, но в большей частью, противоположны ему. Вероучение не участвует в жизни и в отношении с другими людьми никогда не приходится сталкиваться, и в собственной жизни самому никогда не приходиться справляться с ним. Вероучение это исповедуется где-то там, в дали от жизни и не зависимо от неё, если сталкиваешься с ним, то только как с внешним с не связанным с жизнью явлением”[105].

Толстой говорит, что все живут на основании начал, ничего общего не имеющих с вероучением, но все живут на основании начал, то есть принципов, прежде всего противоположных Заповедям, даже Ветхозаветным. Толстой другой среды не знал, чуть-чуть знал среду солдатскую.

Заповедь “возлюби Господа своего всем сердцем, всей крепостью” – кому она понятна? “Не сотвори себе кумира” – а они все – идолопоклонники и так далее, не говоря уж о седьмой Заповеди – “не прелюбодействуй”.

Заповеди Христовы, то есть любовь к Богу и к ближнему, это вообще было утрачено абсолютно, так как не понятно было даже откуда это идёт и что такое “ближний”. Другими словами, это ведь тоже секуляризация, петровский разрыв.

Солоневич оправдывал Толстого тем, что Толстой хорошо описывал то, что он знал: он хорошо знал и описывал войну, она была дворянским делом, он знал и описывал дворянскую усадьбу. Но где Толстой начинает говорить про адвокатов, врачей, чиновников, то есть про какие-то профессии (полу интеллигентские, то, что сейчас называется “образованщиной”), или про духовенство (в любой период своей жизни), то сразу как будто вся его физиономия скорчивается в брезгливую гримасу.

Отношения с другими людьми в дворянском обществе и у Толстого строятся вне всякого отношения к Заповедям и вне всякого отношения к нравственным требованиям. И в этом отношении – это тоже петровский разрыв. Как сказал один свидетель позднего русского Зарубежья Пётр Иванов, что Пётр I научил русское общество не бояться греха, а русское общество – это опять дворянство.

Секуляризация как духовный рак пронизывала русское общество сверху донизу. Толстой в “Исповеди” вспоминает: Татьяна Александровна Вильгорская, которая сама-то по себе и девственница и чистое существо и прочее, но все ее понятия – это сплошной разврат. В частности, она для своего взрослеющего племянника, желает любовную связь с порядочными женщинами, то есть с женщинами из общества, так как считала, что ничто так не формирует молодого человека, как любовная связь с женщиной из общества.

Существовал целый контингент “дамы полу света”, то есть дорогие проститутки, а женщины из общества – это замужняя, в крайнем случае, вдова. Вдову по законам не могли заставить жениться – вдовая женщина сама собой располагать вольна. На девушке легко могли заставить жениться (Анатоль Курагин), так как достаточно было пожаловаться начальству.

Любовная связь с женщиной из общества – это двойной разврат: обман мужа, да и, между прочим, сами женщины, которые в эти связи вступают, скорее всего, вроде холодных хищниц, вроде Елен Безуховой. Недаром в 60-е годы, когда Толстой стал это понимать, то про это написал. Пьер говорит, тряся Анатоля за плечо и за шиворот: “развлекайтесь с женщинами подобными моей супруге, они прекрасно знают, чего вы от них хотите, они вооружены против вас тем же опытом разврата”.

Таким образом, русское, так называемое, общество со столетним опытом развращения живёт в полном извращении христианских понятий, поэтому из общества выходили люди не просто безбожниками, а люди выходили с полным искажением всех понятий добра и зла[106]. Наша русская литература главным образом и создавалось в этом обществе.

В жизнь Толстого, в период примерно с 22-х до 32-х лет, то есть с 50-го по 60‑й годы, вписалась Севастопольская война. Феофан Затворник говорил, что военная служба полезна хотя бы для того, что люди вспоминают “Господи помилуй”, когда над ухом пули свистят.

Именно в эти 10 лет происходит становление Толстого. Казалось бы, что он живёт как все, то есть, предаётся тем же гадким страстям, как он пишет сам. И в то же время его биограф, так называемый, Поша (Бирюков) пишет так: “Среди всей этой пустой и развратной жизни у него, вдруг, наступали периоды религиозности и смирения. Он, говорят, с усердием исполнял обряд говения”. То есть религиозное невежество простирается до того, что никто не понимает, что такое причащение Святых Христовых Таин. Как пишет Иоанн Шаховской: “Говенье – ещё меньший обряд, чем написание Толстым его “Исповеди””.

И по среди своего разврата Толстой ещё и сочиняет “Проповедь”, церковную проповедь, которую хочет предложить священнику для прочтения. В Толстом начинают уже проявляться начатки морального учительства по среди своего греха.

Писатели в России давно уже стали вместо Церкви и на писателей смотрели, как на духовных вождей, а как они сами живут, – это не имело отношения к делу. Некрасов имел штатного сводника, который отбирал в публичных домах свеженьких проституток – но, что об этом говорить, ведь это же Некрасов.

То есть, у общества и у Толстого - полное отсутствие строгости нравственных требований, поэтому в “Проповеди” - это только отчасти ёрничество, отчасти – это серьёзно, так как уже тогда считал, что моральное учительство ему обеспечено и право даёт литературный талант.

Другой, тоже тревожный симптом, чётко указанный Иоанном Шаховским, принципиальное оппозиционерство и это не просто оригинальничие, а это как бы внутреннее исповедание своей несравнимости.

Если провести сравнение с Достоевским, то Достоевский в конце жизни почувствовал внутреннее тяготение к славянофильству, то прямо просил Ивана Сергеевича Аксакова научить его, в чём состоит эта философема и какая идейная и духовная установка славянофильства. Иван Сергеевич даёт ему своё известное определение, что тот только славянофил, кто признаёт Христа основой и конечной целью русского народного бытия, а кто не признаёт – тот самозванец.

Толстой всегда ищет первенства (в отличие от Достоевского). В этом смысле он не много предугадан Пушкиным. Пушкин в “Повестях Белкина” описывает средней руки демонов вроде Сильвио – это как раз то самое: “я привык первенствовать, но в молодости это было во мне страстью”.

Весьма характерно поведение Толстого во время голода 1891-1892 годов, когда центральные губернии постиг полный не урожай[107], то он через своих последователей и через письма начал говорить о безнравственности помощи голодающим.

Позднее, когда оставаться в стороне от народного бедствия, становится не прилично такому видному народолюбцу, как Лев Толстой, то он ни к кому не присоединяется, а создаёт собственное дело, Софья Андреевна пишет воззвания, собирает деньги в Москве и Лев Толстой распоряжается деньгами и устраивает благотворительные столовые и так далее.

Первое свойство Толстого – моральное учительство посреди своего греха.

Второе – принципиальное оппозиционерство.

Третье, тоже проявившееся в юности свойство (гибельное) Толстого, в котором он не покаялся, это то, что он всегда с постоянным скепсисом относился ко всем остальным людям, кроме себя и своих последователей и поэтому он никогда не верил в искренность других людей.

Почему с точки зрения Толстого безнравственно помогать голодающим? “Дневник” Льва Толстого. “Дети иногда дают бедным хлеб, сахар, деньги и сами довольны собой, умиляются на себя (это и есть скепсис), думая что они делают нечто доброе. Дети не знают, не могут знать, откуда хлеб, деньги, но большим – надо бы знать это и понимать, что не может быть ничего доброго в том, чтобы отнять у одного и дать другому, но многие большие не понимают этого”.

В сущности, вся философия Толстого не делания – она вся в этом. Философия не делания – это полная социальная апатия. Когда в 1891 году приехал, например, предводитель дворянства Раевский и уже было ясно, что голод наступает, а ещё идёт лето (доедают старые запасы), так он стал сообщать свои опасения, заботы и, конечно, не мог говорить ни о чём другом. “Это раздражало Льва” - пишет Александра Андреевна Толстая – “Он противоречил каждому слову Раевского и бормотал про себя, что всё это ужасный вздор, что если бы и настал голод, то нужно покориться воле Божией и прочее, прочее”.

“Раевский, не слушая его, продолжал сообщать графине (Софье Андреевне) все свои опасения, а Лев не переставал a la surgin[108] свою канитель, что производило на слушателей самое странное действие”.

Будущая философия не делания тоже отчасти обеспечивается принципиальным оппозиционерством. Достоевский призывал в “Пушкинской речи” – “смирись гордый человек (и, прежде всего, смири свою гордость), смирись праздный человек и, прежде всего, поработай на родной ниве”. Работа на родной ниве – это ведь тоже смирение, сопряжённая с ошибками, с ушибами, с критикой со всех сторон, с терпением и со многими, многими другими делами.

Когда Толстой всё же принимается за помощь голодающим, то его же последователи начинают его критиковать и причина заключается в том, что в любой своей деятельности человек как бы “становится в строй”. Это есть дело человечества, так как человеческая жизнь, жизнь всего Адама, она вся завязана и связана, а от Толстого, как он сам захотел и как его поддержали последователи, то они хотели, что он был “аки дуб во чистом поле”.

Лев Толстой терпеть не мог рядом с собой умных людей и всегда окружал себя посредственными людьми и терпел рядом с собой либо посредственность, либо лизоблюдов. Поэтому Толстой ещё в 50-е годы люто ненавидел Хомякова, которого описал даже в своем произведении “Анна Каренина” - Песцов. Хомяков упомянут и в случае, когда Левину брат советует почитать богословские сочинения Хомякова, а также в “Воскресении” один тип, разочаровавшийся в жизни, тоже упоминает экклизиологию Хомякова.

Толстой люто ненавидит Хомякова за то, что тот был изумительным мастером диалога, спора. Лев Толстой, кроме того, что он был не образован, он был ещё и небаслип (от слова “баить” - говорить)[109]. Толстой с трудом в устной беседе связывал подлежащее со сказуемым.

Толстой не имел ни дара красноречия и, вообще, интересной беседы даже спор, а ведь – это тоже наука (навык должен быть), потому что наши споры и даже газетные, как правило, сбиваются на личные оскорбления.

Не то, что с Хомяковым, даже с Герценом, Толстой ни в какое сравнение не мог идти. Но Герцен жил за границей и поэтому с ним общался ограниченный контингент, и Лев Толстой вспоминает, как ему было трудно вступить в диалог с Герценом.

Поэтому Толстой окружается себя лизоблюдами, которые ловят и записывают все его слова. Толстой претерпел страшное наказание от Господа на смертном одре: пытался привычным жестом пишущей руки что-то изобразить на одеяле, но ничего записать уже был не в силах, но требует в полубреду, чтобы ему прочли то бессмертное, что он записал. И ему читают Конфуция, что-то из Канта, но, конечно, не Евангелие. Толстой успокоился, так как поверил, что – это его, то есть у него был отнят разум.

Можно сказать, что какова бы ни была загробная участь Толстого, но он был наказан ещё при жизни.

Толстой в юности (в 15 лет) как бы посвящает себя предтече антихриста. Он не просто разуверился, так как в качестве такого учителя жизни избирает Жан Жака Руссо и вешает его портрет на шею вместо нательного креста, то есть вместо Христа[110].

Антихрист – это не тот, кто против Христа, это тот, кто вместо Христа подставляет себя.

В письме Софье Андреевне Толстой первенствующего члена Синода митрополита Антония (Вадковского) было прямо сказано, что если Лев Николаевич не покается и не присоединится к Церкви, то отпевать его нельзя. Сам Толстой запретил какие-то ни было совершать над ним религиозные обряды, а велел просто зарыть своё тело, как не нужную и вонючую вещь, чтобы она не мешала живым.

В своём завещании Толстой писал: “Повторяю, при этом случае то, что похоронить меня прошу также без, так называемого, богослужения, а зарыть тело в землю, чтобы оно не воняло”. Так именно было записано в его дневнике и было сообщено самой главной толстовке Александре Андреевне. Все дневники Толстого предполагалось обнародовать, так как тайных дневников он не вёл.

После окончания Крымской войны, в 1855 году Толстой вернулся в среднюю Россию и вскоре вышел в отставку. У него появилось много свободного времени. Лев Толстой в это время начинает размышлять, и думает о том, что его посетила, как он сам пишет, - “великая, громадная мысль, осуществлению которой я чувствую себя способным посвятить жизнь” (март 1855 года).

Мысль эта – основание новой религии, соответствующей развитию человечества. То есть, христианская Православная вера – это для невежд и для дураков. “Религия Христа, но очищенной от веры и таинственности”.

“Религии практической, не обещающей будущие блаженства, но дающая блаженства на земле”. Лев Толстой, между прочим, - тоже предтеча большевиков, так как идея, которая вдохновляла ранних большевиков – это как раз земной рай. Как пишет, например, Иванов Разумник – “вера наша не в спасающих богов, а самоспасающую человеческую личность”.

Человек, прошедший толстовщину, Михаил Александрович Новосёлов в 1901 году скажет о себе, но именно о толстовстве – “Ты - кто такой? Ты – христианин без Христа”.

Лев Толстой первое, что изгоняет из своего религиозного обихода – это Воскресение Христово, а остаётся такое же моральное учительство, которое ставит Христа в, так называемый, ряд учителей человечества. Причём, этих учителей человечества человек определяет сам, но, конечно, опираясь на некоторую традицию. Лев Толстой в этот ряд учителей человечества вносит Конфуция, Будду, Марка Аврелия и ещё нескольких человек.

В несторианские времена Феодор Мовсуэтский как бы вдвигает Христа в лик пророков и апостолов, то Лев Толстой – в просто учителя человечества. Исправление Евангелия он делает абсолютно сознательно и с чётко выраженной целью. А именно, поскольку апостолы жили 2000 лет назад и поскольку они не обладали современным развитием, то наделали ошибок и не могли их не наделать, поэтому пишет – “Я обязан их поправлять”.

В 1860 году умирает брат Льва Толстого Николай Николаевич. Толстой пишет: - “Вот идут похороны. Машинально вспомнил молитву. Молиться? Кому? Что такое Бог, представляемый себе так ясно, что можно просить Его, сообщаться с Ним? Ежели я и представляю себе такого, то Он теряет для меня всякое величие. Бог, которого можно просить и которому можно служить есть выражение слабости ума”.

И в наше время встречаются такие люди. Мне довелось общаться с одной последовательницей буддизма у которой спросила, что же Вас отвратило от христианства и она ответила, что там слишком много просят[111].

И это-то и есть абсолютный диаболизм, то есть, это – не беснование, а служение сатане. Маргарите у Булгакова сатана говорит: - “Гордая женщина, вы никого ни о чём не просите и, особенно, тех, кто сильнее вас – сами предложат и сами всё дадут”.

Просьба в молитве у христиан прекращается тогда, когда молитва претворяется в славословие, но это уже область совершенных и ангелов. Но и небесные святые просят, ибо ходатайствуют за нас, и ангелы просят, ибо ходатайствуют за нас.

В буддизме главное то, что – “я получаю своё совершенство, вырабатываю его сам, а после смерти ничего всё равно не останется”. Лев Толстой абсолютно отрицает именно бессмертие души, остаётся тело, которое надо зарыть, чтобы оно не воняло.

Примерно через месяц после похорон Николая Николаевича Толстой пишет в дневнике: - “Уже не далеко до отправления туда. Куда? Никуда! Во время самих похорон пришла мне мысль написать материалистическое евангелие жизнь Христа-материалиста”. Толстому 32 года и он уже сложившийся предтеча антихриста.

В первом послании Иоанна Богослова (гл.2) говорится.

18Дети! последнее время. И как вы слышали, что придет антихрист, и теперь появилось много антихристов, то мы и познаём из того, что последнее время. 19Они вышли от нас, но не были наши: ибо если бы они были наши, то остались бы с нами; но они вышли, и через то открылось, что не все наши.

Антихристы бывают большие и малые. Лев Толстой был малым антихристом и именно, благодаря злобным кощунствам, всяческим выходкам, своей деятельности по распространению своих сочинений – этакое мельтешение.

Порфирий Иванов был антихристом повыше, чем Лев Толстой. Порфирий Иванов, когда говорил о Евангелии, то сам не верил, что все евангельские события были не с ним, то есть он прямо считал про себя, что он прошел круг на земле и что Христос – это он. Умирая, Порфирий завещал, чтобы его поминали не за упокой, а за здравие.

До какой степени продолжается Божье долготерпение? Почему эта личность (Лев Толстой), сложившаяся уже к 60-м годам XIX-го века, как-то не была остановлена? Ответ надо искать в состоянии русского общества XIX-го века. Если бы его так сразу бы не подняли на щит, то ведь он бы был опасен только самому себе и тогда он бы кончил в сумасшедшем доме, но он не был сумашедшим……

Лекция №26.

Лев Толстой.

Женитьба и семейная тема в жизни Л.Н. Толстого.

Творчество и семейная жизнь Толстого так, что разделить их не возможно.

1858 год – своеобразный рубеж для Толстого. Уже вышла его “Трилогия” и имела успех, он – обладатель хорошего литературного имени и сотрудничает в “Современнике”, позднее Толстого будет печатать Катков (до “Анны Карениной” включительно).

И с 1858 года по конец 1862 года – Толстому 30-34 года и он – жених и ищет невесту. На Софье Андреевне он остановился очень не сразу.

В начале Толстой обхаживал девушек своего круга. Первая такая Валерия Арсеньева, то есть, это – хороший дворянский род, в свойстве с Лермонтовыми (через бабушку). Оказалось, что Толстой не умеет ухаживать. Всё пишет ей письменные вопросы – “А что бы Вы стали делать вот в такой-то ситуации, или вот в такой”, наконец, ему стало стыдно и он оставил ее.

Вторая возможность была, опять-таки, крупной кандидатурой, обладающая не только именем, но и литературным именем – это Китти Тютчева (Екатерина Фёдоровна), младшая дочь Тютчева[112] от первого брака. Китти Тютчева воспитывалась в очень твёрдой семье Сушковых (Дарья Ивановна Тютчева, родная сестра Тютчева замужем за Николаем Васильевичем Сушковым – это первый биограф Филарета Московского). В 60-61-м году уже хорошо известно, кто такой Тютчев. С другой стороны, Китти ещё не очень много, так как она 34 года рождения, но уже и не очень мало (26 лет), Китти моложе Толстого на шесть лет (нормально). Лев Николаевич, конечно, женился бы на Китти Сушковой. Но, он хорошо понимал по духу семейства Сушковых (да ещё она же была и наследница, так как своих детей у Сушковых не было), что в таких обстоятельствах, как это сказано у Мельникова-Печерского, “держи голову с поклоном, язык с приговором”.

Льву Николаевичу нужна была жена, пляшущая по его дудке. Примерно, как говорил Лужин у Достоевского, что “полезнее для нравственности, когда жена всем обязана мужу”. Толстой, как бы расправляя свой хвост, писал сестре, что “я уже решился сделать предложение без всякой любви, но она приняла меня так холодно, что у меня предложение не выговорилось”.

Наконец, Толстой возобновляет знакомство на две ступени ниже по социальной лестнице. Кто такие Берсы? Андрей Ефстафьевич Берс – один из любовников стареющей Варвары Петровны Тургеневой, ее врач. (Лев Толстой всё это знал хорошо и называл это так – “говорили дурное про отношение дамы с ее доктором”).

Жена Берса Любовь Александровна Иславина – незаконная дочь друга Николая Ильича от замужней по первому мужу Завадовский и, которая не смогла получить у первого мужа развод и имела дочь Любовь и сына Константина, которые имели фамилию Иславины.

Так или иначе, Любовь Александровна старше Льва Толстого года на два-три, то есть вроде как ami dan fans (друг детства) и, воспользовавшись этой детской дружбой, Толстой начинает посещать эту семью запросто, но уже в качестве жениха.

Лев Николаевич не любил иметь тайн, поэтому тут же пишет своей сестре Марии Николаевне, что если уж я и женюсь, то только в этой семье. В этой семье три барышни и ему назначалась старшая дочь Лиза, которой идёт двадцатый год (по возрасту вроде как – самая подходящая).

Лев Николаевич был плюгавенький, так как при маленьком росте имел большую голову, но, как и Федя Протасов, любил в женском поле некую изюминку, некую игру. Поэтому в качестве жениха Толстой не смотрелся, а две младшие сестры были черноволосые и черноглазые и глаза у них, то, что называется в народе “прыгали”. Младшей было 15 лет, а средней Софье, которая была 44-го года рождения, то есть в 61 году Софье 17 лет.

В конце 1862-го года Толстой делает предложение Софье. Причем, заранее заготовил письмо, кидал жребий – отдать не отдать, наконец, отдал, то есть объяснился письменно. Да ещё, с присущем ему раздражением (это в Левине он взял с себя), вручая документ, сказал, что Вы только скажите – да или нет. Прочтя письмо, Софья сказала – да. Благословения родительского, так как Толстой ездит в дом, не спрашивают.

Софья происходила из семьи мелкого чиновника, который ещё не выслужил дворянство, хотя Берс служил по дворцовому ведомству, но для не дворянина давали дворянство, начиная с чина майора. Берс, позднее получил дворянство, но после замужества средней дочери.

Толстой, конечно, сразу же давал Софье титул, состояние (тогда ещё среднее), которое позднее благодаря литературным произведениям Толстого стало большим, то есть, было уже благоприобретённое. Поэтому Софья согласилась на замужество сразу и ещё не совсем понимая себя и уж, совсем не зная – за кого идёт. И позднее признание Софьи Андреевны (после смерти Л.Н. Толстого), которая была по душевным качествам и, вообще, по нутру в высшей степени доброкачественным, в котором она признавалась – “сорок восемь лет прожила я со Львом Николаевичем, а так и не знаю, что он был за человек”.

Лев Николаевич впоследствии семейную тему схватил с какой-то звериной цепкостью и его не опубликованное произведение “Живой труп” - наряду с лучшими и опять на семейную тему.

В не опубликованной повести “Дьявол” описан Евгений Иртеньев - это сквозная фамилия у Льва Толстого. Коленька Иртеньев – герой “Трилогии” (заведомо – сам Толстой) и герой “Дьявола” тоже по фамилии Иртеньев, то есть явно с себя. В повести “Дьявол” Толстой пишет о семейной жизни, срывая с нее, так сказать, все покровы и глядя на нее действительно не чистым взглядом. Пишет так, что как только невесте Лизе Аненской намекнули, что, кажется, что этот жених с серьёзными намерениями, так она сразу начала в него влюбляться. А потом, когда было сделано предложение, то она уже сама умилялась на свою любовь.

То есть, это – не просто беспощадность, хотя была бы нужна и пощада, а это уже – на уровне не приличия. По сравнению с этим, если бы он даже включал какие-нибудь интимные подробности, как Пушкин в не опубликованных стихах, то это у Пушкина было не сравненно невинней. У Льва Николаевича получилось так, что как будто он всю свою 47-летнюю семейную жизнь просто отшвыривает ногой, как грязную бумагу.

Когда Софья Андреевна нашла эту повесть в кресле, спрятанную под чехлом, конечно, была устроена громкая сцена, но тут Лев Николаевич заплакал, и она заплакала и оба утешились.

То, что у старика под пером, то 35-летний Толстой про себя думал и знал, то есть, никакой любви у него к Софье не было, а как выражается сам Толстой о Евгении Иртеньеве – “был зрел к женитьбе”. Таким образом, женитьба Толстого - это холодный, цепкий, почти звериный расчёт.

В отношении свадьбы единственный трезвый человек – сам Берс Андрей Ефстафьевич, который назначал Толстому старшую дочь Лизу, главным образом, потому что её было уже около 20 лет, да ещё коклован, то есть у нас не полагается выдавать младшего раньше старшего.

Когда Толстые приехали в Ясную Поляну, то там не было даже постельного белья, скатертей, по дому бегали собаки, а вокруг усадьбы бегали “львята” (дети от дворовых женщин). У Льва Николаевича была удивительная генетика, так как все его дети были похожи на него (дети Льва). Софья Андреевна написала в дневнике, когда у них пошли дети, что кучера-то похожи на Льва Николаевича больше, чем его собственные законные дети. Да и позднее тоже появлялись дворовенькие дети и уже младше его старших законных.

Лев Николаевич нисколько не смущался таким положением и его литературные саморазоблачения - менее всего являются покаянием, так как – это всё в воздух и на читателя. Господь Толстому не нужен, так как он сам разоблачается перед публикой и сам же себя и прощает. Хотя Толстой и не декларирует, что он – сам свой высший суд, но дело точно такое же.

В дворянском кругу того времени и, тем более, для Льва Толстого благословение Церкви – это хуже, чем ничего. В романе “Анна Каренина” отношение к благословению Церкви отображено правдиво. Левин собирается жениться и его друг Стив Облонский, просто опытный чиновник, походя, спрашивает его, – есть ли у него свидетельство о говении. У него, конечно, нет.

- Но ведь без этого не будут венчать.

- Да я 9 лет не говел.

И далее сказано, что Степан Аркадьевич устроил, и это и Левин стал говеть.

Иоанн Шаховской “Революция Толстого”.

Иоанн Шаховской задаёт вопрос: “Почему Лев Толстой был отлучен от Церкви только в 1901 году (22 февраля)”? Почему, не в 80-м году, когда он начал исправлять Евангелие? Почему, не в эти 20 лет, когда он писал свои не потребные брошюрки, и их распространяли. Иоанн Шаховской на этот вопрос дает правильный ответ.

Причина как раз в этой не нормальной синодальной связанности Церкви с государством, когда многие тысячи безбожников считались православными, когда все учащиеся, солдаты, офицеры, брачующиеся, чиновники – все обязаны были раз в год говеть и часто совсем безверно причащались в суд и в осуждение, как себе, так и тем священникам, поведавшим тайну Христову, врагам его истины.

Антихристианство у Толстого сложилось давным давно. Но если просто посмотреть на то, как говеет Левин, то даже тут видно какого безобразия достигает вся, так называемая, церковно-общественная ситуация средне-высшего круга.

Человек не говел 9 лет, но любому более или менее влиятельному чиновнику, совсем не трудно “решить” этот вопрос (устроить). Левина препровождают в тот самый приход, в который ходит его будущий тесть князь Щербацкий.

Священник, из провинции, со своим владимирским говорком, смотрит на барина и в душе у него трус – он не знает что такое священническая власть. В разрешительной молитве – “властью, данной мне, прощаю и разрешаю тебя, чадо”. Это слово “власть” для этого священника – пустое. Толстой-то понимает, насколько всё это духовенство, в загоне, в забросе.

При императрице Екатерине II Гавриил Петров митрополит Петербургский и первенствующий член Синода, кое-как отстоял духовенство от записи в мещанство: образовали отдельную социальную группу и записали отдельной строкой сразу же после дворянства. Фактически, духовенство было гораздо ниже дворянства, то есть, примерно как до войны старая дореволюционная интеллигенция. Это духовенство можно назвать “не добитым” (после революции называли “не дорезанные”). У Лескова в произведении “Русское тайнобрачие” вся эта ситуация описано правдиво (священника могли травить собаками). Духовенство официально было освобождено от телесных наказаний тоже при Екатерине в 1866 году, но всё это было только на бумаге.

Вот этот затюканный из провинции попик начинает исповедовать барина, а этот барин никогда и не слышал, что такое покаяние. Священник задает Левину слабенький робкий вопрос, – не знаете ли Вы за собой какого-нибудь особого греха?

Левин жил как все и поэтому, слегка пожал плечами и отвечал, что его главный грех – не верие, так как сомневается даже в существовании Бога.

Когда священник напомнил ему, что тот собирается жениться на дочери князя Щербацкого, то тот с недоумением посмотрел на него и даже краснеет от стыда за священника, так как тот говорит не кстати, но отвечает кратко – да.

Священник говорит ему, что у вас могут быть дети и что Вы скажете своему маленькому сыну, когда он спросит Вас о том, кто облёк землю в красоту ее.

Происходит диалог глухих, люди говорят на разных языках.

Поразительно и напутствие священника – молитесь Богу. А Левин даже не знает, как это делается! Он также, как Лев Толстой, не знает, что такое молитва. Лев Толстой пытался определить молитву как какое-то раскручивание махового колеса, которое раскручивает и мои какие-то духовные силы. Полная чушь. В этой молитве нет главного – нет Христа, нет Его Лица. Средне-высшее сословие России, как его называл Достоевский, вообще не видело в Христе Его Лица.

Первый признак толстовства – это отказ от церковного брака. Толстой весьма пристально присматривался к христианам-беспоповцам и, особенно к модному мужичку Сютаеву (Толстой 90-е годы).

В семье Сютаевых была до всякой революции импровизированная коммуна с общими головными платками, с общими личными вещами и свадьба, сказано у Шаховского, “в этом домашнем колхозе проходила без Божьего благословения”. Невесту приводили в дом, старик Сютаев объяснял молодым, как надо жить, после чего их запирали снаружи. (Толстому это всё нравилось и именно потому, что не нужен поп).

В семейной теме Лев Толстой достигает самых больших своих высот. Первый признак большого произведения – это, где автор умнее самого себя. В этом отношении у Толстого лучшее произведение – “Анна Каренина”. “Воскресение” – ниже критики. “Война и мир” – страшно испорчена длинным, не понятно к чему идущим эпилогом. Военные сцены в романе гораздо сильнее, так называемого, мира, но получается некий перекос, когда Лев Толстой мечтает быть и философом – философия ему не дается.

Сюжеты Льва Толстого и, особенно, сюжеты “Анна Карениной”, которая написана в 70-е годы и писалась долго (много раз переделывалась): он пишет – “Анна надоела, как горькая редька”, как воспитанница, которая оказалась дурного характера. Это признание Толстого – редкое по искренности. В том то и дело, что лучшие характеры Льва Толстого вырываются из под его контроля; они начинают, конечно в его воображении, но жить и он вынужден за ними наблюдать. Поэтому он сам получает для неожиданности, но, поразительное дело, насколько его творческая энергия, которая вырывается из его души, оказывается превосходящей всякие его умственный потенциал.

Про роман “Анна Каренина” написано много и нигде нет, что брак Анны и Каренина с церковной точки зрения – не законный(?). Дело в том, что при той не нормальной связанности Церкви и государства в синодальный период, человеку, например, служащему, чтобы жениться надо было собрать массу справок. Среди прочих справок, нужна была и справка (не просто с места работы), а разрешения начальства. Обосновывалось это тем, что государство претендовало на всеобъемленность (“Он всеобъемлющей душой на троне вечный был работник”).

Коммунисты – это нерадивые ученики Петра I. При коммунистах, например, когда человек венчался в церкви, то это записывалось и докладывалось уполномоченному. Для вступления в брак кроме справки от начальства нужны были ещё справки, подтверждающие социальное положение и, разумеется, справки у кого первый брак или второй, справку, если человек вдовец, справку о смерти супруга.

В романе Солженицына “В круге первом” описана весьма близкая ситуация. Жена Нержина Надя, которой должны дать спецтему по работе, то это означало, что надо заполнять специальную анкету.

Всё это – наглое попрание церковно-канонического права, священник, венчающий двух, вообще ничего не должен был знать кроме одного – свободного согласия обеих сторон.

В браке Анны и Каренина вообще никакого добровольного согласия не было, так как Каренина женили на Анне насильно, но на это, люди читавшие “Анну Каренину”, мало обращают внимание (это надо уметь). Это и есть искусство медленного чтения, которое совсем отсутствует на западе.

Анна, воспитанная богатой тёткой, но сама – полу бесприданница, была выдана замуж раньше, чем проснулась, так как в смысле душевном находилась в неком полусне, то есть до пробуждения своего женского “я”. Анна пошла к венцу с той же беспрекословностью, как сходила вниз обедать (Татьяна хоть перебесилась, поэтому выходила замуж сознательно).

Каренин, которому уже под сорок, который – не молодой человек, но молодой губернатор. Тётка Анны Екатерина Павловна – богатая губернская барыня, поставила этого уже не молодого человека в такие отношения к своей племяннице, что он должен был или жениться или уехать из города.

Губернатору, не переведённому официально, уехать из города без большого скандала было не возможно (сюжет описан в романе Достоевского “Бесы”).

Каренин понимает, что от него хотят и написано так – “столько же было аргументов за женитьбу, сколько и против”. Губернская барыня, которой надоело ждать, через доверенных лиц сказала ему, что Каренин уже скомпрометировал девушку (а как он мог это сделать?). Каренин вынужден был жениться, и отдал жене и родившемуся сыну то чувство, на которое был способен.

В романе “Анна Каренина” описаны несколько сюжетных линий: сюжетная линия Левина и Китти; сюжетная линия Облонских; сюжетная линия (побочная) Николая Левина. Но, главное, всё-таки, что это – семейная тема и в этом романе есть героиня, которая затмевает, конечно, всё. Героиня действительно была написана Толстым вдохновенно.

Протоколы Всероссийского поместного собора 1917-1918 годов содержат три определения по бракоразводным делам. Среди них есть и такое: “Если, в случае церковного брака, одна из сторон уже вступила в новое брачное сожительство, то первый брак немедленно расторгается, не зависимо от согласия или не согласия другой стороны”. То есть, Церковь рассматривает такой случай не как прелюбодеяние, а как-то, чего уже нет. В протоколах есть и пункт, например, если муж пытается торговать своей женой – тогда брак тоже немедленно расторгается.

Толстой, не зная церковных канонов, но более или менее зная государственные законы, как раз и вводит бракоразводную тему в сюжетную ткань. Например, Алексей Алексеевич Каренин у адвоката: дело идёт летом, и вдруг развелось огромное количество моли, которая норовит съесть его новый шерстяной репс, которым он обил мебель в конторе. Адвокат и перечисляет Каренину, что развод у нас возможен в трёх случаях: более чем 5-летнее отсутствие одного из супругов; физические недостатки одного из супругов; прелюбодеяние одного из супругов, но для этого нужны доказательства или улики, добытые прямым путём, то есть путём свидетелей (записок не достаточно). И, наконец, развод при прямом признании виновной стороны, которое адвокат называет “прелюбодеяние по взаимному соглашению”. (В романе сказано, что Алексей Алексеевич был так расстроен, что не мог понять разумность “прелюбодеяние по взаимному соглашению”).

Вообще говоря, это синодальное безобразие действительно было в ходу и преодолевалось он чаще всего ложью, то есть для того чтобы дать виновной стороне выйти замуж сразу (если бы Анна признала себя виновной, то её полагалась 7-летняя епитимья, после которой и можно было выходить замуж), то обыкновенно невинные брали вину на себя. (Примерно так взяла на себя вину мать Комиссаржевской, а потом и сама Комиссаржевская).

Таким образом, если бы в романе события происходили бы после Всероссийского собора 1917-1918 годов, то сюжет Анны Карениной немедленно бы упразднился, так как сам факт отъезда Анны с Вронским в Италию немедленно бы приводил к тому, что Каренину просто бы вручили в благочинии о разводе.

До революции, чтобы получить церковный развод надо было хлопотать очень много и хлопотать должен был весь семейный клан. Так примерно проходило дело младшей дочери Пушкина Натальи Александровны с ее мужем Дубельтом. С начала ей выхлопотали вид для отдельного проживания, потому что в любом другом случае Дубельт мог затребовать ее из-за границы и ее вернули бы с полицией. Только через четыре года она получила церковный развод и вышла замуж за герцога Нассаутского.

Последнее произведение этого круга “Живой труп”. Это произведение очень нравилось Розанову. Здесь, наконец, Лев Толстой, казалось бы, уже, так сказать, ниспровергатель всех основ, вдруг опять написал живое, искреннее произведение, которое затрагивает, в том числе и религиозные основы человеческого бытия.

Кто такой Федя Протасов? Абсолютно верно его определяет Розанов – “он, прежде всего, - не муж”. Филарету Московскому, не смотря на его отъединённость, эти вещи понимал и ему принадлежит такая фраза: “Семейная жизнь не для всех, и монашество – не для всех; только целомудрие для всех”.

Розанов Федю Протасова называет “вечный жених”; для него, понравившаяся цыганка оказывается на том же уровне, что и жена и вместо жены. При настоящем священнике его нельзя было венчать, а надо было сказать, что ему не надо жениться. Такую власть имел разве что Серафим Саровский и только для ближайших духовных детей типа Мотовилова. Тут Серафим мог сказать, что то, чего он домогается, это не для него, а ему готовится другая. Но Серафим мог и вымолить, чтобы за вторичное предложение Екатерине Языковой, Мотовилова вновь разбил паралич.

Федя Протасов, в сущности, в русском просторечии – художник, то есть человек, у которого дух находится в рабстве у эмонациональной части души: он и живёт эмоциями, воображением, воспоминаниями – чем угодно, но только не настоящей минутой и не чувством долга (чувство долга для него вообще чуждо, обязанности – не для него). Вот Федя и вспоминает походя, ну, что ж, она беременная, кормящая, а я зальюсь куда-нибудь на несколько дней, ну что теперь.

Дело кончается тем, что маменька, наконец, изо всех сил уговаривает дочь оставить мужа, но и маменька ни до чего бы не договорилась, если бы не было много привходящих обстоятельств.

Любовь друга детства Виктора Каренина, болезнь единственного ребёнка, которого буквально вырывают из клещей смерти. И, наконец, ещё одно обстоятельство - это влюблённость в Федю сестры жены Лизы “чистой девочки” Саши. Причём, и он, и она понимают не законность такого положения.

Сестра жены – свояченица (по-французски - belseri). Бельсеры – хорошо известное социальное явление, когда они вообще не выходят замуж, так как так и остаются няньками и тетками при семье своей сестры. Примерно так было у Елизаветы Васильевны при Радищеве, который, в конце концов, так и женился на свояченице в попрание всех церковных правил.

Дальше в романе опять начинается синодальная галиматья, когда нужно давать взятки в консисторию, чтобы там написали соответствующие бумаги, а свидетелей не вызывали.

В синодальной системе существовала и подпольная таксация, так как были же люди, которые не соглашались безверно исповедоваться и безверно причащаться. Например, Куприна спросили, когда он собирался жениться на своей первой жене Марии Карловне Давыдовой – Вы, мол, говеть будете или так? Если так, то можете получить справку – она стоит 10 рублей.

Лиза инспирировала ложное самоубийство мужа; нашли какое-то тело, и было записано, что муж умер, но нашелся шантажист, который подал донос.

В принципе, суд должен был сослать в Сибирь обоих, то есть и Федю Протасова и Лизу. И второй вариант решения суда - это церковное покаяние (пародия, конечно, на покаяние) и расторжение второго брака Лизы, хотя она уже ждёт от второго брака ребёнка.

Федя Протасов принимает решение – кончает жизнь самоубийством.

Пожалуй, это лебединая песня Льва Толстого, это, пожалуй, - настоящее свидетельство во Христе именно тому, что вся эта система только за счёт долготерпения Божьего продолжается.

Толстой, в сущности, закрывает свою семейную тему не задолго до смерти и это произведение при его жизни не было опубликовано. Роман “Живой труп” достали уже после смерти Толстого и его Немирович-Данченко стал читать в лицах в литературных кругах – после этого его и был поставлен спектакль.

Поэтому, люди, которые собрались на собор 1917 года, все читали и “Анну Каренину” и “Живой труп” и это имело громадное значение для становления их душ, для становления их менталитета.

В качестве параллельного примера, рассмотрим судьбу самого Розанова, на которого роман “Живой труп” произвёл громадное впечатление.

У Розанова получилось так, что Суслова Апполинария, известная нам из Достоевского, отказывалась взять вину на себя, хотя сбежала она. Что они сделали? Варвара Дмитриевна Утягива (по первому мужу) происходила из очень церковной семьи Рудневых (митрополит Ианикий Руднев ее родственник). Ситуация особенно была тяжела для ее матери Александре Андреевны Ждановой (по мужу Рудневой): и исповедовалась, и со священником советовалась и, в конце концов, состоялся семейный совет, где сидит священник, ещё сравнительно молодой, брат ее покойного первого мужа и сидит старый протоиерей. Иван Павлович Бутягин (отец Иоанн) говорит, что он бы мог и обвенчать Василия Васильевича и Варвару Дмитриевну. Протоиерей, конечно, разводит руками – да что ж ты делаешь, ты же знаешь, что он женат. Тот в ответ, что я про это не должен знать и ничего я не должен знать, кроме согласия двух сторон. Он их и обвенчал за закрытыми дверьми, но официально все их дети были не законные, то есть им давали имена, как не законным детям, образованные из имени крестного отца. Любимая дочь Татьяна Васильевна значилась под фамилией Николаева – от Николая Николаевича Страхова. Только после 17-го года и не задолго до кончины самого Розанова браку вышло полное церковное утверждение.

Когда писатель пишет, то он должен писать о том, что он прекрасно знает. Семейную тему и семейные отношения Лев Толстой прекрасно знал и именно поэтому он коснулся там таких пластов жизни, которые и сам не в силах был осмыслить и как бы вместить в контекст Христовой правды.

Лекция №27.

Отлучение Льва Толстого.

1. Ретроспектива. Запись 1860 года Лев Толстой “О молитве” и вообще о всякой связи с Богом. Религиозная предпосылка Льва Толстого.

2. Конец 1878 года. Зима 1978-1879 годов. “Обновление” Льва Толстого. (В этот период Лев Толстой вышел на арену борьбы и главный его враг, не опознанный многими, это православный символ веры).

3. Период 1881-1901 годов. 1881 год (январь-февраль) – новое евангелие Льва Толстого. 1901 год (20-22 февраля) – отлучение. (Этот 20-летний период можно назвать “подготовкой” к отлучению).

4. Постановление Синода от 20 февраля (день ангела Льва Толстого – преподобного Льва Катанского) 1901 года.

5. Ответ Софьи Андреевны Победоносцеву и трём виднейшим членам Синода. (Как она сказала: “Победоносцеву и митрополитам”).

6. Разъяснение текста отлучения митрополитом Антонием Санкт-петербургским (Вадковский – первенствующий член Синода).

7. “Павлово отлучение” - по выражению архиепископа Иоанна Шаховского, и апология Льва Толстого (6 апреля 1901 года), попытка самооправдания.

8. В ответ на эту апологию, второе разъяснение епископа Сергия Страгородского (будущего патриарха Сергия).

1-го февраля 1860 года Толстой записывает в дневнике: “Читал о вырождении человеческого рода (то есть статью Альфреда Мари) и о том, какая есть высшая степень развития ума. Я – в этой степени (первый признак глупости, когда человек уверен в своём уме. Толстой, не смотря на свои гениальные литературные способности, был человек не умный, то, что называется “не далёкий”, то есть и при гениальности ум иметь не мешает). Машинально вспомнил молитву. Молиться! Кому? Что такое Бог, представляемый себе так ясно, что можно просить Его, сообщаться с Ним. Если я и представляю себе такого, то Он теряет для меня всякое величие. Бог, которого можно просить и которому можно служить, есть выражение слабости ума”.

Фраза совершенно безграмотна. Надо было сказать, что понятие о Боге и исповедание такого Бога, которого можно просить или которому можно служить есть выражение слабости ума. Но написать, что Бог есть выражение – это чушь.

Эту фразу впоследствии протоиерей Георгий Флоровский назвал “религиозной бездарностью” и именно в отношении Льва Толстого. Свойство человеческого духа, как его определял Феофан Затворник, - это жажда Бога, отсюда и искание Бога, отсюда при потере “Авелева тоска[113]”.

И, наоборот, иллюзия самодостаточности, что Бог, которого можно просить и которому можно служить “ теряет для меня всякое величие” – это, прежде всего, религиозная бездарность, то есть атрофирование духовных свойств, которые как раз и диктуют жажду Бога, искания, которые в конечном основании служат для пророческого вдохновения пророков и для многого другого. Религиозная бездарность – это тоже основание для создания новой религии Льва Толстого.

Само слово “религия” – слово латинское: “religio” – связываю (“re” – повторно; “ligio” - связь) – живая связь.

Когда человек в такой связи не чувствует ни необходимости, ни внутренней потребности – это и есть религиозная бездарность. (Также как врождённый горб, врождённая слепота).

Крещение уничтожает последствия первородного греха и даёт благодать для борьбы со врагом нашего спасения, но оно не сообщает духовные дары; миропомазывание – тоже защита. Благодать таинства крещения может пролежать до самой смерти, как растение, которое не пустило ростка.

У разных людей духовные дарования разные и призвания разные. Лев Толстой, в сущности, никогда не был призван ни для каких форм религиозной, церковной деятельности, а он, будучи религиозно бездарным, стал рупором таких же людей, которых много.

Любовь к Богу не есть самопознание, а жажды Бога есть различие разной степени духовной одарённости. Религиозная бездарность – это тоже врождённое, также как, например, не способность к изучению грамоты или сила памяти. Другое дело, что можно просить разума, как Сергий Радонежский, чтобы понимать учение. Но сила памяти есть свойство душевное, а жажда Бога есть свойство духовное.

Таким образом, Толстой не имел связи с Богом, но, более того, он был уверен, что он в ней и не нуждался, поэтому и пишет, “что такой Бог теряет для меня всякое величие”.

Льву Толстому была присуща и гордыня. Гордыня способствовала тому, что он так и остался самоучкой: был оставлен в университете на естественном факультете на второй год; перешел на историко-филологический и тоже был оставлен на второй год, и, в результате, - оставил университет. Собственно, это тоже способствовало толстовству.

Особая предрасположенность к гордыне и религиозная бездарность – два природных качества, которые как бы делали возможность спасения Толстого не безнадёжным, а так, вообще, извинения ему нет. Господь сказал, что если бы вы были слепы, не имели бы греха. Но, поскольку, вы объявляете себя зрячими, то извинения не имеете. Лев Толстой всю жизнь объявлял себя зрячим.

Вина Льва Толстого как раз и усугубляется тем, что он с особым упорством, всю свою жизнь утверждал, что он – зрячий, а вот это уже не для всех. Мария Цветаева, например, была бесноватой с детства, это и предрешило то, что владыка Хрисан служит панихиды над ее символической могилой. Марию Цветаеву страшное искушение, страшный порок посетил тогда, когда ей было только 7 лет (человек пока как бы не ответственен в это время). Хотя, конечно, очерк Цветаевой “Чёрт”[114] – это акафист дьяволу (по определению одного протоиерея).

Зима 78-79 годов. Софья Андреевна пишет своей сестре Татьяне (любимой сестре): “Лёвочка совсем ушёл в своё писание. У него, остановившиеся страшные глаза, он почти ничего не разговаривает и о житейских делах решительно ничего не способен думать”. Чуть позднее, в ноябре: “Лёвочка всё работает, как он выражается, но пишет какие-то религиозные рассуждения, читает и думает до головных болей и всё это, чтобы показать, что Церковь не сообразна с учением Евангелия. Едва ли в России найдётся десяток людей, которые этим будут интересоваться.[115] Но делать нечего, я одно желаю, чтоб он уж поскорее это кончил, и прошло это как болезнь, и владеть или предписывать ему умственную работу такую или другую никто в мире не может, даже сам он в этом не властен”.

Именно в то время, когда у Толстого стали остановившиеся страшные глаза, чем это вызвано. Лев Толстой изучает “Догматическое богословие” Макария Булгакова для того, чтобы окончательно разоблачить Церковь и доказать ее не состоятельность. Конечно, на догматические истины Церкви он возразить не может, так как, кроме того, что бездарен, он ещё и невежественен. Но вот что пишет Толстой вообще про любого составителя катехизиса или богословия: “Ему нужно только составить свод такой, при котором бы казалось, что всё, написанное в так называемых Священных книгах и у всех отцов Церкви, написано только за тем, чтобы оправдать Символ веры. И я понял, наконец, что всё это не только – ложь, но и обман людей не верующих, сложившийся веками и имеющий определённую и низменную цель”.

При полном религиозном невежестве Лев Толстой даже не знает, что Православный Символ веры – это только орос II-го Вселенского Собора, только – догматическая формула, разрешающая Тринитарный вопрос; что были ещё и III-й и IV-й, VI-й Вселенские Соборы, которые разрешали Христологический вопрос; что в церковном вероучение существует ещё учение о спасении (сотериология); учение о Матери Божией (мариология); учение о конце света (эсхатология) и многие другие вещи.

Лев Толстой учиться никогда не хотел: ни математике, ни филологии, ни русской грамоте, ни, тем более, Закону Божию. Он с успехом учил только иностранные языки и на двух языках (английском и французском) говорил свободно.

Таким образом, 78-79 год нельзя назвать годом религиозного перелома, но можно назвать как бы выходом на открытое поле битвы и на этом поле битвы Толстой наряжается в нового пророка, нового апостола (апостола анти христианства) и нового учителя жизни.

Поэтому, если в 60-м году – “если бы я признал Бога, которого можно просить и которому можно служить”, то я бы стал презирать себя – так можно перевести то исповедание. Таким образом, я или Бог. Это хуже ницшеанства – у Ницше Бог умер. Здесь – Он не имеет ко мне отношения. Он, может быть, и есть как начало мироздания, но это начало мироздания и произошло без меня и, так сказать, меня не спросили. У Толстого нет даже понятия о Боге как о Творце и, прежде всего, Творце твоём. То есть, эта оголтелая самодостаточность она-то и предопределяет многое и как раз, то семя, которое только в 78-79 году начинает прорастать. Это семя прорастает, прежде всего, в борение с Символом Церкви, в борение с верой Церкви.

Огромной ошибкой было то, что Толстого считали христианином, но заблудшим. Более точно определил Толстого его бывший ученик Новосёлов, как “христианин без Христа”. Лев Толстой отрицает Богочеловечество Христа и Его искупление, но отрицает и первородный грех (от чего искупать то) – это сказки о грехопадении первого человека.

Символ веры ненавистен Толстому ещё и потому, что “не понятная Троица”, как он выражается, вызывает в нём только раздражение, как и всегда, всё, что было ему не понятно, вызывало в нём постоянную, холодную и непримиримую ненависть.

Боговоплощение было для него не только не приемлемо, а абсолютно чуждо, потому что если уж Богу молиться нельзя, то как можно помылить о Его безмерном снисхождении к людям, то есть о Его движении к нам, о Его приходе. Разумеется, Толстой отрицает первое пришествие Христа и с ещё большей яростью отвергал и второе. Что же касается личного бессмертия и загробного ответа, то от этой мысли он отказывается. Иногда, хотя остроумие Толстому не было свойственно. Но выражался он так, что если мне скажут, что яснополянскому парку ходит восемь слонов, я не пойду посмотреть к окошку, так как это не имеет ко мне отношения. Точно также и личное бессмертие.

Толстой в это время – воин, который вышел на поле брани, но ещё только как бы зовёт противоборствующих. Следующий этап: конец 80-го года – февраль 81-го года – Толстой занимается исправлением Евангелия. В этом исправленном евангелии воскресения Христова нет и тоже в свойственной ему кощунственной формулировке: “Чтобы сказать не значащие слова своим ученикам, не стоило и воскресать”.

Впоследствии Лев Толстой будет сильно обижаться на то, что отлучили от Церкви одного его, а не всё российское образованное общество – все так думают, почему одного меня.

Отчасти здесь есть некая логика. В сущности, вся российская наука и не только университетская, но и в Московской Духовной Академии, давала основание для такого рассуждения. Возьмём, например, труд Ключевского “Жития святых, как исторический источник”. Ключевский до 1095 года преподаёт в Московской Духовной Академии, и он там последовательно выправляет все прямые свидетельства благодати Божией, всякое действие Десницы Божией в исторической жизни людей. Если честно продумать эту тенденцию и в ней по этому направлению пойти до конца, то будет евангелие Толстого.

Толстой просто прочёл Евангелие в том же ключе, что делали многие преподаватели страны, хотя напрямую Евангелия не касались, а работали с другими источниками. Тогда, действительно, почему одного Льва Толстого, почему не Евгения Ефстигнеевича Голубинского, тоже преподавателя Московской Духовной Академии, почему не Ключевского Василия Иосифовича. Не говоря уж о целой когорте людей светских.

Пётр Константинович Иванов в труде “Тайна святых”, упоминая, в частности, об отлучении Льва Толстого укоряет Синод состава 1901 года и укоряет церковных иерархов за то, что, прежде чем отлучать от Церкви Льва Толстого, они даже не подумали наложить на вся страну трёхдневный пост для молитвы за брата[116].

Для того чтобы Бог мог действовать, человек должен, хотя сомневаться, хотя колебаться.

Период с 1881 года по 1901 год.

Промыслительно получилось так, что Толстой закончил свой евангелие перед 1 марта 1881 года, то есть непосредственно перед убийством Александра II. Иоанн Шаховской комментирует это так: “Как раз перед этим Толстой совершил своё Богочеловекоубийство. Перед глазами всех, отверг Воскресшего и смерть победившего Христа, Богочеловека и принял мёртвого Христа, человека как мы, имевшего моральные слабости, умершего и никого никак не могущего, конечно, спасти Своей силою от вечной смерти. И тем началась обновлённая жизнь нового учителя мира. Обновлённый Толстой будет целых 20 лет извергать многие и всевозможные непристойности на Живого Бога и Сына Божия, на Церковь, на всех святых, ожесточаясь всё более и более и потом, успокаиваясь в своей правоте, славе и неприкосновенности, доколе не прогремит с апостольских кафедр русского епископата священная и праведное отлучение”.

Неприкосновенность Толстого. Константин Леонтьев, живший в Оптиной и старый знакомый Льва Толстого, советовал ему сесть в тюрьму, чтобы хоть как-нибудь он был изъят из этого хоровода толстовщины. Толстой встретил эту мысль без насмешки и даже с некоторым сочувствием и сказал, что и я бы хотел того же самого, “уж сколько я тут их (правительство, царя и прочих властей) раздражаю и совсем не понимаю, почему мне всё так спускают”.

Лев Толстой так и остался в своей неприкосновенности, и это был мудрый шаг того правительства: “Мне отмщение, Аз воздам” – Толстой должен быть поражен огнём с неба и, прежде всего, последствиями своего собственного дела, плодами своего греха. Для покаяния Толстой не имел даже малого желания.

Позднее, как бы в раскаянии за себя и за Русскую Церковь Иоанн Шаховской пишет так: “За многое, за что и не думаем ответим, если не возгоримся покаянным и деятельным огнём ревности духа, видя в нашем саду плевелы и цветы зла”.

По настоящему обличение Толстого стало возможным только после революции. Именно по этому то, что было до революции не производило впечатления, так как то, что писалось и говорилось до революции не имело силы. Толстой мог внешне считать себя до своего отлучения членом Церкви только благодаря той греховности и не нормальной связи государства и Церкви, когда тысячи безбожников называли себя православными и официально числились ими, потому что метрика представлялась Церковью (Церковь играла роль Загса).

Офицеры, чиновники, все не зависимо от их веры и желания насильственно принуждались к неверному принятию Святых Христовых Таин в суд и в осуждение как себе, так и священникам и епископам, поведавшим тайну Христа врагам Его истины.

Люди более добросовестные покупали свидетельство о говении - в столицах это стоило 10 рублей, в провинции дешевле[117].

Государство, объявившее Церковь своим ведомством – ведомством православного исповедания, тем самым как бы взвалило на себя непосильную ношу и революция стала неизбежной. Об этом Господь дал прямое указание: 1712 год – явление Божией Матери на Соловках и повеление основать Голгофско-Распятский скит, где эта гора убелится страданиями неисчислимыми. Это явление было как раз тогда, когда Пётр I с Феофаном Прокоповичем разрабатывали свою синодальную систему.

Таким образом, сколько бы не выступали и Феофан Затворник, и Иоанн Кронштадский и иные, прославленные угодники Божии, конца XIX-го и начала XX-го века, ничем помочь они не могли, так как они сам корень не вырывали.

Государство, объявившее себя православным, тем самым всех своих служащих не может не считать не православными, а это значит, что, не зависимо от их веры и желание, всех принуждали креститься, потому что иначе не записывали, всех принуждали причащаться (Серафим Саровский свидетельствовал, что причащаются видимо, а у Господа остается не приобщённым) и всех принуждали отпеваться, кроме отлучённых от Церкви.

По поводу своего отлучения Лев Толстой пишет так: “Отлучение произвольно, потому что обвиняют одного меня в неверии во все пункты, выписанные в постановлении, тогда как не только многие, но почти все образованные люди, разделяют такое неверие и беспрестанно выражают его в разговорах и в чтении, и в брошюрах”.

И Лев Толстой, кстати говоря, яростно возражал против своего отпевания и пишет об этом так: “Я действительно отрёкся от Церкви, перестал исполнять ее обряды и написал в завещании своим близким, чтобы они, когда я буду умирать, не допускали до меня церковных служителей и мёртвое моё тело убрали бы поскорей, без всяких над ним заклинаний и молитв, как убирают всякую противную и не нужную вещь, чтобы она не мешала живым”. (Это завещание было написано до отлучения).

Таким образом, 20-летняя подготовка к отлучению велась Толстым довольно кропотливо.

Акт от 20 февраля 1901 года (память Льва епископа Катанского). Основные пункты акта.

“Из начала Церковь Христова терпела хулы и нападения от многочисленных еретиков и лже учителей, которые стремились ниспровергнуть ее и поколебать существенных ее оснований, утверждающихся на вере во Христа в Сына Бога Живого. Но все силы ада, по обетованию Господню, не могли одолеть Церкви святой, которая пребудет не одолённая во веки. И в наши дни, Божьим попущением, явился новый лже учитель, граф Лев Толстой. Известный миру писатель, русский по рождению, православный по крещению и воспитанию своему”.

Это, конечно, глубокая ошибка, так как Толстого никто и никогда не воспитывал. И те его тётушки Александра Ильинична и Татьяна Александровна не имели ни какого существенного влияния на его душу.

“Дерзко восстал так в прельщении гордого ума своего, дерзко восстал на Господа и на Христа Его и на святое Его достояние, явно пред всеми отрёкся от вскормившей и воспитавшей его Матери Церкви Православной[118] и посвятил свою литературную деятельность, данный ему от Бога талант, на распространение в народе учения, противных Христу и Церкви, на истребление в умах и в сердцах людей веры отеческой, веры православной”.

Лев Толстой тоже не без основания писал, что я обращаюсь в своих произведениях не к тем, кто верует, а к тем, кто ни во что не верует.

Бердяев свидетельствовал, что ему помогло придти к вере длительное кощунство Льва Толстого.

“В своих сочинениях и письмах, во множестве рассеиваемых его учениками, по всему свету, он проповедует с ревностью фанатика ниспровержение всех догматов Православной Церкви и самой сущности веры христианской. Отвергает Личного Живого Бога в Святой Троице славимого, Создателя и Промыслителя вселенной, отрицает Господа Иисуса Христа, Богочеловека, Искупителя и Спасителя мира, пострадавшего нас, ради человек ради нашего спасения и воскресшего из мёртвых”.

Лев Толстой в своей “Апологии” писал, что “Признание Христа за Бога и молитву Ему, я считаю кощунством”.

“Отрицает божественное зачатие по человечеству Христа Господа и девства до Рождества и по Рождестве Пречистой Богородицы, присно Девы Марии, не признаёт загробной жизни и мздовоздаяние”.

Лев Толстой испытал сильнейшее влияние восточных религий: идея личного бессмертия для него был такой же враг, как и Символ веры, то есть, ему гораздо удобнее было считать, что душа просто распадается на составные элементы.

“Отвергает все Таинства Церкви и благодатное в них действие Святого Духа и ругает над самыми священными предметами веры православного народа, не содрогнулся подвергнуть глумлению величайшее из Таинств святую евхаристию.

Всё сие проповедует граф Толстой непрерывно словом и писанием к соблазну и ужасу всего православного мира и тем не прикровенно, но явно пред всеми, сознательно и намеренно отверг сам себя от всякого общения с Церковью Православною. Бывшие к его вразумлению попытки не увенчались успехом.

Посему, Церковь не считает его своим членом и не может считать, доколе он не раскается и не восстановит своего общения с нею. Ныне об сём свидетельствуем пред всею Церковью к утверждению правостоящих и к вразумлению заблуждающихся, особливо же, к новому вразумлению самого графа Толстого”.

“Многие из ближних его, хранящих веру, со скорбью помышляют о том, что он в конце дней своих остаётся без веры в Бога и Господа Спасителя нашего, отвергшись от благословений и молитв Церкви и от всякого общения с нею. Посему, свидетельствуя об отпадении его от Церкви, вместе и молимся, да подаст ему Господь покаянием в разум истины. Молим, Тя, милосердный Господи, не хотяй смерти грешного, услыши и помилуй и обрати его ко святой Твоей Церкви. Аминь”.

Подлинное подписали.

Из тех, кто подписал подлинное: священномученик Владимир, митрополит Киевский (тогда митрополит Московский) и смиренный Иероним, архиепископ Холмский и Варшавский (скончался в 1922 году в ссылке). Все остальные не дожили до революции.

Текст отлучения очень мягкий, так как анафематствования нет. Анафема – да будет отлучен. А тут сказано: “Церковь свидетельствует о его отпадении” и только.

Текст отлучения становится понятен только в соединении с комментарием, а именно, с письмом владыки Антония Вадковского от 24 марта 1901 года.

Пишет он так: “Господь всегда ищет человека Своей Любовью. Но человек иногда не хочет идти навстречу этой Любви и бежит от Лица Божия, а потому и погибает. Христос молился на кресте за врагов Своих, но и Он в Своей первосвященнической молитве изрёк горькое для Любви Его слово, что “погиб сын погибели” (Ин.17.12). О Вашем муже, пока жив он, нельзя сказать, что он погиб, но совершенная правда сказана о том, что он от Церкви отпал и не состоит ее членом, пока не покается и не воссоединится с нею. В своем послании, говоря об этом, Синод засвидетельствовал лишь существующий факт и потому негодовать на него могут только те, которые не разумеют, что творят.” Эта выдержка письма владыки в основном комментирует метафизическую глубину отлучения Льва Толстого.

Софья Андреевна пишет так: “Бумага эта вызвала негодование в обществе,[119] недоумение и недовольство среди народа. Льву Николаевичу три дня подряд делали овации, приносили корзины с живыми цветами, посылали телеграммы, письма, адреса. Я написала в тот же день и разослала своё письмо Победоносцеву и митрополитам[120], привожу его здесь же”.

Письмо Софьи Андреевны. “Горестному негодованию моему нет предела и не сточки зрения того, что от этой бумаги погибает духовно мой муж. Это не дело людей, а дело Божие, жизнь души человеческой, с религиозной точки зрения, никому, кроме Бога не ведома и, к счастью, не подвластна. Но с точки зрения той церкви, к которой я принадлежу и от которой никогда не отступлю, которая создана Христом для благословения именем Божиим всех значительнейших моментов человеческой жизни, рождению, браков, смертей, горестей и радостей”.

По Софье Андреевны получается, что Господь создал ЗАКС: рождение, брак, смерть, молебны о здравии, отпевание, молебны о возвращении украденных вещей и так далее.

“Которая громко должна провозглашать закон любви, всепрощение к врагам, к ненавидящим нас, молиться за всех. С этой точки зрения, не постижимо для меня распоряжение Синода. Не могу не упомянуть ещё о горе, испытанном мной, о тоё бессмыслице, которую я слышала раньше. А именно, о секретном распоряжении Синода священникам не отпевать в церкви Льва Николаевича в случае его смерти. Кого же хотят наказывать? Умершего, не чувствующего уже ничего человека, или окружающих его, верующих и близких ему людей”.

Умершего, не чувствующего уже ничего человека (полное безбожие) – а где же твоё личное бессмертие, ведь душа, освобождённая от тела, становится только чувствительней и к воздействию бесов и, вообще, ко всем духовным прикосновениям.

Недаром Иоанн Шаховской пишет, что ответим за то, за что и не думаем. Вот это огульное лишение мирян религиозного образования, потому что преподавание Закона Божьего в гимназиях – это был позор, да ещё и не все гимназии и кончают, за это тоже священнослужителям придётся нести ответственность.

Софья Андреевна 1844 года рождения и выросла тогда, когда в гимназии девчонок не отдавали. Гимназии были, но для среднего сословия. Дворяне приглашали домашних учителей, притом одного на все науки.

В беседе Серафима с Мотовиловым приведен сюжет, когда любознательный мальчик спрашивает о трисоставности человеческого естества, а батюшка на него раздраженно на него цыкает и говорит – выше себя не ищи.

По Софье Андреевне получается, что моральный ущерб могут испытать только окружающие люди. Лев Толстой и его ближние негодовали только на одно на скандал. Отлучение от Церкви, всё-таки прогремевшее на всю Россию, было скандалом, который как громкий крик, например, нарушает спокойное течение обыкновенной внешней, абсолютно бездуховной жизни среди высшего круга. (Толстой не был наказан Богом именно потому, что нужно было вскрыть этот гнойник).

Софья Андреевна пишет дальше: “Неужели для того, чтобы отпевать моего мужа и молиться за него в церкви я не найду или такого порядочного священника, который не побоится людей перед настоящим Богом любви, или не порядочного, которого я подкуплю для этой цели большими деньгами”.

Митрополит Антоний Вадковский пишет ответ Софье Андреевне. “Я не думаю, чтобы нашелся какой-нибудь даже не порядочный священник, который решился бы совершить над графом христианское погребение, а если бы и совершил такое погребение над не верующим, было бы преступной профанацией священного обряда”.

Софья Андреевна называет своего Льва Толстого пастырем церкви и причисляет его к тем, “кого вернее простит Бог за их смиренную, полную отречения земных благ, любви и помощи людям, хотя и вне Церкви, чем носящим бриллиантовые митры и звёзды, но карающих и отлучающих от Церкви пастырей ее”.

Митрополит Антоний по поводу звёзд пишет так: “Носят они бриллиантовые митры и звёзды, но это в их служении совсем не существенно. Оставались они пастырями, одеваясь и в рубища, гонимые и преследуемые, останутся таковыми всегда, хотя бы и в рубище пришлось бы им одеться, как бы их не хулили, какими бы презрительными словами не обзывали”.

Церковь находится в положении презренной именно в это время: презренной, позоримой, пререкаемой, загнанной в какой-то угол российской действительности.

Когда Господь послал на Россию всесокрушающее воздействие Своей благодати, как это предрекал Феофан Затворник, то это привело к невиданному росту авторитета духовенства. И именно, когда они не благословляли через стекло из окна кареты, а прятались в домах верующих и те верующие, которых арестовывали, отвечали верно, – я удостоилась принять его, куда он пошел – знаю, но не скажу.

Текст отлучения, письмо Софьи Андреевны – это всё пока внешние проявления духовной реальности. Саму духовную реальность отлучения тогдашняя богословская мысль вскрыть не смогла и она была вскрыта Иоанном Шаховским в 1948 году. Пишет он так: “апостол Павел, отлучая от Церкви коринфянина (1Кор.5), горел к этому человеку, соблазнявшему мир, последней любовью. Сделавшему такое дело 4в собрании вашем во имя Господа нашего Иисуса Христа, обще с моим духом, силою Господа нашего Иисуса Христа, 5предать сатане во измождение плоти, чтобы дух был спасен в день Господа нашего Иисуса Христа.”.

Праведное отлучение от Церкви всегда значительно, но не в идейном смысле, но и в метафизическом, то есть в духовном смысле.

“Конечная цель церковного отлучения спасение духа человеческого; ближайшая цель – смирение души через отъятие благословения на ее земную жизнь, измождение плоти. Великая тайна сокрыта не только в благословляющих, но и в отвергающих словах Церкви. Отлучение Толстого было страшным предупреждением Божьим России”.

Отлучённых от Церкви нельзя поминать на проскомидии, поминовение на проскомидии есть неизбывное благословение на все моменты жизни этой души на земле. Пока это благословение совершается, человек находится в окружении Божией благодати, как мы молимся Святому Духу “Иже везде сый и вся исполняяй”. Благодать Святого Духа не входит только внутрь свободных тварей, отвергающих ее.

Само отлучение есть отъятие атмосферы благодатной и человек оказывается голеньким и подверженным всем действиям духов злобы поднебесной – это и есть “предать сатане для изнеможения плоти”.

Лекция №28.

Уход и конец Льва Толстого.

Об уходе и конце Льва Толстого говорилось и писалось много, но всё без толку. Особенно много и без толку написан Иван Алексеевич Бунин в труде под названием “Освобождение Толстого”.

Освобождения для Толстого никакого не была, а было пленение и было великое наказание. Конец ставит печать на всей предыдущей жизни человека. Сегодня мы рассмотрим последние примерно 9 лет жизни Толстого, то есть с конца февраля 1901 года по 7 ноября (ст.ст.), когда Лев Толстой ушел из дома.

В своем ответе на постановление Синода, который можно назвать апологией, Толстой писал следующее. В начале кратко обрисовал свое христианство без Христа и закончил так: “И вот по мере того, как я исповедую это христианство, я спокойно и радостно живу и спокойно и радостно приближаюсь к смерти”.

Толстой солгал и, притом, дважды. В первом случае он солгал, как вообще лгут мужики в том смысле, что он ужасно боялся смерти, но именно мужикам-то признаваться в этом не принято. Толстой всё время лечился, всё время приглашал к себе целый синклит медицинских светил, то есть он совершенно не боялся за других и, в том числе, за самых близких. Когда надо было делать операцию Софье Андреевне, то Толстой был категорически против и не потому, что она может скончаться под ножом, а потому, что “зачем же она тогда страдала? Ей же так полезно пострадать”. Поэтому, если операция пройдёт удачно, то всё страдание пойдёт на смарку.

Но, это только для других, а для себя не так. Боязнь смерти – дело обыкновенное, которое просто принято скрывать, а вот было у него другое тайное дело, в котором он признался только бумаге и только в 85 году, слегка его завуалировав, назвавши “Записки сумасшедшего”. И дело это – не Гоголевское, а дело это прямо о нём.

“Очень страшно, как-то жизнь и смерть сливались в одно, что-то раздирало мою душу на части и не могло разорвать. Ещё раз попытался заснуть, всё тот же ужас – красный, белый, квадратный. Рвется что-то, а не разрывается. Мучительно и мучительно, сухо и злобно никак я доброты в себе не чувствовал, а только ровную спокойную злобу на себя и на то, что меня сделало”.

Злоба даже не на Того, Кто меня сотворил, а то, что меня сделало. Вот этот квадратный ужас его посещал и не раз и не два. Толстой в это время вступал в определённую духовную область[121] и, тем более, она стала ему близка, когда молитвы Церкви были отъяты – это область ада, но ещё на земле.

Когда мы говорили о Достоевском, то совершенно сознательно говорили о схождении во ад, а здесь как бы ад к Толстому приходит.

В духоведении существует понятие обстессии. Пастессия – беснование. Это, строго говоря, подпадение под власть инфернальных сил и первое свойство этого состояния это то, что воля уничтожена. Такое состояние известно не только из Священного, но и из светского писания и, особенно, у Блока.

Вот это блоковское “По улицам метель метёт, свивается, шатается”:

По улицам метель метёт, свивается, шатается.

Мне кто-то руку подаёт и кто-то улыбается.

…………………………………..

И шепчет он, не отогнать.

И воля уничтожена.

Пойми, уменьем умирать.

Душа облагорожена.

Пойми, пойми ты одинок.

Как сладки тайны холода.

Пойди, войди в холодный ток,

Где всё навеки молодо.

Обстессия – это, так сказать, слабое беснование. При обстессии сохраняется рефлектирующий разум, то есть человек остаётся свободен к самоанализу и, главное, человек сохраняет за собой способность нравственной оценки. То есть, если сравнить с языком православной аскетики, то это практически тоже самое, что и приражение (после приражения идёт пленение).

Вот такие приражения Толстой испытывал постоянно. Иногда они разрешались совершенно в какое-то не объяснимое поведение, беспричинное бешенство и, причём, при потере всякого присутствия. (Как Толстой пишет, что однажды зарычал на Соню за то, что она не ушла от меня).

Кроме всего прочего, после отлучения перед Толстым встают многие не разрешимые вопросы, которые до этого были как-то затушеваны. А именно, вопрос покаяния. Покаяние для Толстого было не доступно и не только потому что он был отлучён, но и по многим другим его свойствам характера и духа. В то же время он терзался неким, как пишет Иоанн Шаховской, “ненасытным самобичеванием” и Толстой считал это признаком душевного благородства.

По этой части Лев Толстой кое что вложил в своего Позднышева в “Крейцеровой сонате”. Позднышев тоже ревёт, воет, но боится вопросов – соседи по вагону его не спрашиваю о том, сколько он заплатил адвокату, который его защищал и почему Вы не на каторге за убийство жены.

Ненасытное самобичевание перед миром и перед самим собой не спасало и не освобождало от тяжести греха. От греха освободить может только Господь.

Самобичевание только усугубляет грех, так как обнажает, но не очищает.

Уход и конец Толстого не только не был понят, но был даже раскрашен разными разноцветными кричащими красками. Бунин довольно правдиво обрисовал картину этого ухода, но комментарий Бунина – “Совершенный, о монахи, не живёт в довольствии; совершенный, о монахи, есть святой высочайший Будда. Отверзите уши ваши – освобождение от смертного найдено” (как бы найден ключ от души Толстого). В этом “высочайшем Будде” не только не был ключ найден, но был именно заброшен.

В мире существует ложная вне христианская аскетика, в которой признаком твоего совершенства восхождения и прочего есть твоя неудовлетворённость, твои метания, твоё движение – словом, твоя не успокоенность. (До Христа в эти вещи ещё можно было играть, но после Христа в эти вещи играть стыдно, потому что Сам Господь указывает, что и бесы не находят покоя).

Вспомним притчу о выметенной горнице (Лк.11.24-26).

24Когда нечистый дух выйдет из человека, то ходит по безводным местам, ища покоя, и, не находя, говорит: возвращусь в дом мой, откуда вышел;

25и, придя, находит его выметенным и убранным;

26тогда идет и берет с собою семь других духов, злейших себя, и, войдя, живут там, - и бывает для человека того последнее хуже первого.

Бесы тоже неуспокоенные и пребывают в вечном движении. С другой стороны, Бунин не даром пишет “совершенный, о монахи”. Монашеское бесстрастие лучше всего идентифицировал позднее Софроний Сахаров – “это есть бесстрашный покой”.

Бесстрашный покой, который не только не реагирует на оскорбления и раздражения, или страхи от вне, но это есть скала веры, надежды и любви, на которой подвижник благочестия утверждается, тогда, конечно, любой бес обломает об него когти.

Толстой предъявляет свои претензии к вере и самое ненавистное для него – это обожествление Христа и молитва Ему, то, что он считает кощунством (Христианство без Христа).

Толстой, как сам и писал, признавал некоторые слова Иисуса Христа, но потому и поправляет их, что, конечно, эти все учители человечества Христос, Будда, Конфуций (они для него в одном ряду) жили давно и много чего наошибались и поэтому он и должен их поправлять.

Христианами стали называть себя члены Антиохийской Церкви и нельзя быть христианином в том же смысле, что и быть толстовцем, например.

Крах всей жизненной позиции Толстого привели к его бегству из Ясной Поляны. Уход из Ясной Поляны Льва Николаевича не был свободным и, тем более, царственным; не был прощанием; не был каким-то возвещением; не был оставлением, что ли, разрывом, разлукой – это было воровское удирание. В бреду в Астахове Толстой всё твердил – “Удрать, удрать”. Толстой удрал и поехал в никуда, так как в Оптину и Шамордино только заехал, а так он ехал в неизвестном направлении.

В “Бесах” у Достоевского в последней части Степан Трофимович ушел пешком искать Россию, но в тоже время спрашивал по-французски ……la Russi (а есть ли та Россия).

Здесь ещё хуже, так как тот хоть пошел с мечтой, а Лев Толстой бежит в никуда и даже без иллюзий. Это и было его страшное наказание и, притом, он был поражен огнём с неба, то есть внутренней логикой своих действий и последствий к которым эти действия неотвратимо привели.

В 1938 году, анализируя проблему Толстого, Иоанн Шаховской впервые задал себе вопрос – А куда бы он пошел? И сделал вывод, что в мире не было места для него[122].

Нам сейчас трудно представить где и как Толстой мог бы жить, если бы он оторвался от Ясной до осени 1910 года. За границей его бы сразу же бы облепили революционные элементы, враждебные России, но это не было бы радостно для Льва Николаевича, всё желавшего делать ради близости к народу.

Жить по близости от Ясной было не возможно. Жить приживальщиком у Оболенского?! Оболенский его родной внучатый племянник, сын его племянницы Елизаветы Валерьяновны Толстой (по мужу Оболенской), а любимая дочь Толстого Мария Львовна вышла замуж за двоюродного племянника за Николая Леонидовича Оболенского, но в 1906 году умерла.

Толстой очень хотел, чтобы Мария Львовна вышла замуж за Бирюкова – его вернейший ученик, но свадьба не состоялась.

Графиня Софья Владимировна Панина, владелица имения на Кавказе (под Гаграми), в дальнейшем – эмигрантка, после 2-й мировой войны уже в Америке с той же преданностью, как она до революции опекала Льва Толстого, обихаживала Антона Ивановича Деникина.

Жить Толстому приживальщиком у Оболенского или у графини Паниной еще мене возможно. Войти в какую-либо из существующих толстовских общин, Толстой никогда бы не захотел, ибо видел, как хозяйственную, так и моральную безысходность общинного толстовства в России и сам критиковал это увлечение, уважая лишь усилия таких людей, как Леонид Семёнов-Тяньшанский[123].

Леонид Семёнов-Тяньшанский из толстовства позднее перешел в исповедническое православие, как и князь Хилков и был убит в Рязанской губернии в 1918 году, накануне принятия сана священника.

В Шамордино Льва Толстого догнала Александра Львовна, то она в заговоре с Маковицким, пыталась Толстого подтолкнуть к духоборам, но для Толстого это было не возможно изнутри – Толстой, прежде всего, был человеком достаточно трезвым.

Лев Толстой мог стать директором издательства “Посредник”, окружив себя его деятелями, - это тоже не было его стилем. Директором издательства “Посредник” был Бирюков. Книжки, которые выпускало издательство так и назывались “посредственные книжки”.

Жить аскетически в пустыне Толстой не мог, ибо слишком был социален, и зависим от людей во многих отношениях.

Иоанн Шаховской пишет: “Перед Толстым вставало множество не преодолимых, не разрешимых вопросов на этом пути и нам кажется, что только подлинный монастырь мог подойти для жизни Толстого после его отрыва от жены, от дома, от всего уклада прошлой жизни”.

Но сам Иоанн Шаховской не жил в монастырях, так как был пострижен на Афоне по блату, по ходатайству его духовника епископа Вениамина Федченкова (в не давнем прошлом – епископ белой армии). Можно сказать, что на Афоне Иоанн Шаховской был только проездом и больше он уже никаких монастырей никогда не видал и, тем более, на себе не испытывал.

Монастырь начинается с послушания, а с гордым сердцем, и об этом свидетельствуют все святые, жить нельзя – недели не выдержишь. Амвросий Оптинский сравнивал монастырское послушание и монастырскую жизнь даже не с военной дисциплиной, а с крепостной зависимостью, но говорил, что монастырь ещё и похлеще будет. Крепостные могли хоть мысленно пороптать на своих господ, а у монашествующих это право (внутреннее) отнято.

Лев Толстой на своём последнем жизненном пробеге очутился в Оптиной и в Шамордино, то как он говорил своей сестре монахине Марии: “Я бы с удовольствием остался, и я бы нёс самые трудные и грязные послушания, только бы меня не заставляли ходить в церковь и креститься”.

Мария Николаевна (монахиня Мария) была женщина вострая, то, что французы называют es tri for, то есть находчивая на слово, и она сказала, что первое, что тебе запретят, это учить и проповедовать. После этого Толстой повесил голову, долго молчал и так ничего и не возразил, пока ему не напомнили, что обед кончился.

Даже военная дисциплина, которую Толстой испытал на себе в молодые годы, корректировалась социальным неравенством и социальными привилегиями.

Например, сцена в “Войне и мире” как полковой командир пытается распечь разжалованного Долохова, на котором надета шинель синеватого цвета, а надо серую. Поэтому, когда полковой командир произнёс только две буквы от слова “дрянь”, то есть “др…”, то Долохов, глядя на него отвечает – Я, Ваше благородие, обязан выполнять приказания, но не обязан переносить оскорбления.

Долохов в данном эпизоде поступает в духе Льва Толстого, а что бы было с ним, если бы он оказался в подлинном монастыре, как предлагает Иоанн Шаховской.

У Толстого была мысль, что, мол, куплю домик около монастыря и буду жить (так сделал Нилус со своей женой), вот ему сестра и ответила, что тебе тут же запретят проповедовать. Ни какой монастырь для Толстого подойти не мог.

Вообще, положение Толстого в последние семь-восемь лет жизни при нескончаемых скандалах с Софьей Андреевной, его последователи и, особенно, Чертков представляют на высоченном духовном пьедестале, напоминающем собой Вавилонскую башню.

Владимир Григорьевич Чертков пишет Толстому, что все эти мученики, исповедники и подобные, как они там страдали - это всё давно известно, да и Сам Христос страдал слишком просто и ясно. Чертков пишет: “Всё время вырабатывать правильное отношение между любовью к Богу и любовью к ближнему, то есть проявляя любовь к ближнему, вместе с тем не нарушать любви к Богу, только по слабости или ради собственного внутреннего удовлетворения, то это совсем другое дело – гораздо более трудное”. Всё это письмо Иоанн Шаховской называет “люцифирианским каждением”.

Что хочет сказать Владимир Григорьевич Чертков – Вы остаётесь в Ясной Поляне, не смотря на Ваши страдания, чтобы не нарушить любовь.

Но как мало в этом пребывании Толстого было любви, так как всё было нацелено на то, чтобы любили-то его и о нём заботились. Что касается “люцифирианских каждений”, то, если бы Толстой действительно был бы духовно здоров, он бы после такого письма отношения с Чертковым разорвал. Но Толстой духовно здоров не был – он был одержим.

Поэтому, запечатленное Маковицким, яснополянская игра между своими домашними, когда он дал всем задание – кого вы считаете величайшим человеком всех времён и народов, ну, так и быть, не беря Христа. Мнения разделились ровно пополам: половина проголосовало за Наполеона, другая половина – за Льва Николаевича.

Любовь к ближнему существует как любовь к брату в лоне Отца.

Толстой слишком много склонял слово “любовь”, но, в сущности, он очень много и устойчиво ненавидел. Толстой ненавидел не только Наполеона, а ненавидел всех социальных соперников. И Христа, конечно, ненавидел, иначе, зачем же Его поправлять – можно же своё написать рядом.

Толстой на разных этапах своей жизни ненавидел Хомякова за красноречие и остроту ума; ненавидел Достоевского, понимая, что это тоже – социальный соперник. Одно время Толстой ненавидел Тургенева за некоторое французское остроумие, котором Тургенев мог припечатать Льва Толстого; устойчиво ненавидел Иоанна Кронштадского, хотя и говорил, что “братам нашим остаётся бедный Иоанн”.

Целая чреда людей проходит, которых Лев Николаевич Толстой иначе и не мог квалифицировать, как именно социальный соперник.

Девять лет продолжается изнурительная лихорадка Толстого, пока не разрешается его бегством.

Толстого из Шамордино поездом привозят на станцию Астахово, больного и простуженного. В Астахове Льва Николаевича нагоняет Софья Андреевна. Софья Андреевна никогда не хотела ухода и даже пыталась утопиться в пруду и Александра Львовна ее вылавливала. (Александра Львовна – самая главная толстовка).

Софья Андреевна с сыновьями жила в вагоне на запасных путях, а Лев Толстой на станции и его окружали врачи, журналисты, Маковицкий и Александра Львовна.

Кто и как дал знать Варсонофию Оптинскому, чтобы тот приехал в Астахово точных данных нет, но, скорее всего, это было попросту церковное послушание епархиальному архиерею. Церковь всегда, особенно смертного часа ради, когда и по канонам разрешено причащать (отлучение сразу же снимается).

Варсонофия не допустили до Толстого, но в этом не было насилия над совестью льва Толстого, поскольку он уже в это время был в беспамятстве и приходил в себе на короткие промежутки времени, а всё, что он писал до этого времени и все его завещания – все были об одном: ни в коем случае, ни за что, ни каких священнослужителей, потому что они из этого сделают сказку, что я перед смертью покаялся.

Варсонофий просил у Александры Львовны только двух-трёх минутной даже не аудиенции, не беседы с глазу на глаз, а только, чтобы показаться. При Толстом было много народа и если бы он только выразил желание о том, что нужен священник, Варсонофий был бы к нему допущен.

Как вёл себя Толстой на смертном одре – это ключ ко всему. Во-первых, он, привычным движением, всё пытался что-то написать на одеяле; ему пытались подложить блокнот, но написать он ничего не смог, но требовал, чтобы ему прочли то, что он написал. Тогда, чтобы успокоить ему прочли какие-то цитаты из Марка Аврелия, из Канта, из Конфуция, то есть каких-то нехристианских вождей человечества, и он успокоился – он поверил, что это его.

Какого ещё наказания надо! Это и есть наказание Божие, когда человек поражается собственной своей судьбой, собственными своими последствиями и плодами, доведёнными до степени зрелости. У умирающего человека на языке то, чем он жил всю жизнь.

Толстой даже на смертном одре оказался верен себе и всё, что было в нём было построено на эгоцентризме (как на центре вселенной). Толстой просил прочитать то, что он написал и не сподобился услышать ни одного христианского слова, а только вне христианские и он успокоился и поверил, что это его. Толстой был отдан в руки тех, кем он сам себя окружил.

Над Толстым не совершалось насилие со стороны окружающих, а они поступали так, как привыкли поступать и так, как они им были научены (как собаки – на что притравлены, на то и бросаются).

Софью Андреевну допустили уже к полу трупу, человеку, который лежал в агонии и она напоследок шептала какие-то слова любви и одна из всех крестила его.

После смерти Толстого поступили в точном соответствии с его завещанием, то есть похоронили в саду Ясной Поляны без всяких, как он писал, “заклинаний и молитв”.

Над могилой Толстого было много речей. Но как очень точно заметил Василий Васильевич Розанов, участник этих событий, не было ни одного прямого выражения горя, какого-нибудь вскрика, какого-нибудь отчаянного жеста, то есть, то, что было много, например, при похоронах убитого Александра II, или убитого Скобелева.

И, вообще, на похоронах Толстого были вещи не предсказуемые.

Я в своё время участвовала в похоронах двух знаменитостей? Владимира Высоцкого и Юрия Ивановича Селезнёва (литературовед и автора хорошей книги о Достоевском). В обоих случая был какой-то взрыв, то, что нарушало процессию и, вообще, то, перед чем замолкают и делают вид, что этого не замечают.

Ничего подобного на похоронах Толстого не было. Всё проходило по плану, по полной церемониальной разработке. Софья Андреева, которая “высказалась” перед умирающим Львов Николаевиче, поэтому ее отстранили от организации похорон, и ей не надо было входить в этот строй толстовцев, которых она называла “тёмными”.

“Тёмными” на русском языке называют тайных сектантов: хлыстов, сатанистов, а она, не зная этого, называла последователей своего мужа “тёмными”.

С Толстова срисовали портрет в первые минуты после смерти и, в частности, это сделал Леонид Иосифович Пастернак. Софья Андреевна с рыданиями бросалась к нему и объясняла, что она не виновата. На это уже Борис Пастернак пишет, что ей бы надо было хранить молчание ……., а она, бедняжка, пускалась в объяснения. И думает – до чего можно довести человека, тем более жену Толстого.

Самое прямое и чёткое, что получила Софья Андреевна – это утешение от своей золовки шамординской монахини Марии (Толстой). Монахиня Мария пишет очень просто и самые простые слова утешения и только повторяет: “Ведь он, Лёвочка, так себя ведёт”.

Синод выпустил дополнительное распоряжение по которому одной Марии Николаевне была разрешена келейная молитва, а именно, чтение Псалтири с известными заупокойными молитвами, но не со всеми. Потому что в главной молитве сказано: “Верую яже в Тя вместо дел вмени” и ко Льву Толстому это никак не относится.

Монахиня Мария Толстая скончалась два года спустя после Льва и после этого молитвенников, которые имели бы синодальное разрешение более не осталось.

Софья Андреевна дожила до 1919 года и умерла православной, завещав похоронить себе по православному обряду. Дети ее Сергей и Александра это исполнили, похоронив ее на Кочаковском[124] православном кладбище, где была действующая церковь.

Все дети Льва Толстого писали воспоминания и, главным образом, уже в эмиграции, кроме Сергея Львовича, который скончался в Ясной Поляне и там же погребён. Сергей Львович был не верующим человеком, но от Церкви не отлучался, поэтому было заочное отпевание.

Самой убеждённой и последовательной до конца толстовкой была Александра Львовна, которая часто бросалась во всякую скандальную брешь. Поэтому после 2-й мировой войны, она приняла сторону зарубежных раскольников против Русской Православной Церкви, хотя именно “Зарубежники” считают себя правопреемником Церкви синодального периода.

Толстые есть до сих пор и последний человек, вернувшийся в Россию, но по делу, был Никита Ильич Толстой – родной внук сына Льва Толстого Сергея Львовича.

Никита Толстой в эмиграции окормлялся у протоиерея Георгия Флоровского. После войны они по обоюдному согласию, сердечному согласию, простились и один уехал в Америку, а другой – в Россию.

Никита Ильич Толстой скончался не давно, и последние его труды относятся к Российскому Православному университету. Никита Ильич Толстой целых 50 лет (с 1948 года) прожил в России как убеждённый православный несущий свою веру именно как знамя. Похоронен в Ясной.

Традиция (мнения) о Льве Толстом разделились. Одна из традиций – это традиция искупления, отработки, то есть за себя и за того парня, попытки подарить человеку посмертно хоть что-нибудь из своих во Христе добрых дел.

Другая традиция – фетишизация. Она существует в Америке, долго бытовала в музее Толстого в Хамовниках в Москве[125].

Эти обе традиции как бы собою выявляют то раздвоение личности, которая оставалась у Толстого.

Человек, наиболее всего понимавший Толстого, его двоюродная тётка Александра Андреевна Толстая писала так, что, “видимо, сам дьявол – воплощение гордости, завладел им, чтобы уничтожить его богатые природные (то есть от Бога) дары”.

Единственное, что оставляет какую-то надежду – это феномен обстессии Толстого, то есть длительный и не избывный период приражения к дьяволу.

Когда пытались осмыслить феномен толстого в русской литературе и именно в свете Христовой правды, то всё-таки самое, пожалуй, основательная вещь – это произведение Иоанна Шаховского “Революция Толстого”.

Настоящее и серьёзное осмысление феномена Толстого стало возможным только после революции, так как до неё сам Толстой замечал и не без основания, – почему отлучили только меня, когда православно верующих людей в нашем круге на пальцах одной руки перечесть можно.

Русское образованное общество пришло к вере только под воздействием всесокрушающей Божьей благодати, которую в своё время предсказал Феофан Затворник, скончавшийся в 1894 году. Феофан Затворник прямо писал о грядущем всесокрушающем воздействии благодати Божией, которая как раз и настигла русскую жизнь, русскую мысль и русское бытие именно в революцию.

До этого тысячи безбожников считались православными и писались в документах как православные (бытовало выражение “казённое православие”). Казённое православие было разбито всесокрушающим воздействием благодати и настало православие исповедничества.

В этом исповедническом православии приняли участие некоторые бывшие толстовцы: Леонид Семёнов-Тяньшанский, князь Димитрий Хилков, Иван Васильевич Трегубов, Новосёлов и многие многие и даже Бердяев, который хотя и не удостоился исповедничества, но всё своё эмигрантское бытие оставался прихожанином Трех святительского подворья в Париже.

Люди, которые прошли толстовство, испытали и преодолели, могли и должны были и совершили то, что были должны, а именно, пройдя искушение, засвидетельствовали неправду своего прежнего пути для предостережения многих против, так называемого, морального христианства. Иными словами – христианства без Христа.

Лекция №29.

Антон Павлович Чехов.

Опровержение и отвержение легенд.

Рассматривать Чехова после Толстого очень естественно, так как они были (старший и младший) современники, но и Репин Илья Ефимович сватал старшую дочь Толстого Татьяну Львовну за Чехова. Чехов и Толстой много лет были лично знакомы и знакомы дружески, что чрезвычайно редко бывает в писательском мире, а у Толстого тем более. Толстой Чехову не завидовал и его не ненавидел и для Толстого это уже чрезвычайно много.

Толстой и Чехов настолько друг друга дополняли, что как бы Толстой признавал, что существует чужая область примерно так, как существуют чужие имения.

Антон Павлович Чехов родился 17 января 1860 года (день трёх Антониев: Антония Великого, Антония Дымского и Антония Черноезерского), то есть он на 32 года моложе Толстого, и назван был Антонием. Уже это говорит о том, что семья Чеховых была благочестивой и особенно была благочестивой и внутренне мать Чехова Евгения Яковлевна, но более внешним благочестием, так называемым, “домостроевским” был благочестив и отец Павел Егорович.

Сакраментальная фраза, которую любят цитировать школьные учителя, что “в детстве у меня не было детства” принадлежит не Чехову, а его старшему брату Александру и во фразе употребляется местоимение множественного числа – “в детстве у нас не было детства”.

Но всё это легко проверить, так как в доме пять сыновей, то есть Александр, Николай, Антон, Михаил, Иван и одна дочь Мария. И, что “в детстве у нас не было детства” – это ложь. Как всякая ложь, если она не характеризует ситуацию, то она характеризует автора этой лжи. Стало быть, она характеризует именно Александра с его пьянством, с его безответственностью, с его неким внутренним паразитизмом, с его, преодолённой к счастью завистью, но, во всяком случае, характеризует человека, так сказать, слабенького – то, что в позднейшей религиозной мысли называлось “немощный член Церкви” (Александр даже и не был особым членом Церкви, потому что был глубоко религиозно равнодушным).

В доме Чеховых, особенно со стороны отца, не просто поддерживалось, а требовалось благочестие.

Что-то такое мелькает и у самого Антона Чехова в повести “Три года”. Отец Чехова Павел Егорович в Таганроге занимался торговым делом и разорился. Открыть нового дела отец Чехова не сумел, и вся семья жила литературным трудом сына, и, в сущности, старшие Чеховы (мать и отец) жили в Мелихове и в Москве (ул. Дмитровка – ул. Чехова) исключительно на средства сына.

После выхода повести Чехова “В овраге” появилась клевета, что отец Чехова торговал спитым чаем[126].

В повести “Три года” дан очень крупный торговый воротила, который торгует галантереей оптом, а поскольку – это Москва, то галантереи надо много и, тем более, раз оптовая, то из этого торгового центра галантерея переходит и в Тамбов и в другие города.

Галантерея принималась непосредственно от мастеров, которые эту галантерею вырабатывали, то есть от тех, кого мы сейчас называем “кустарщики”. Кустарная работа отличается тем, что она вся немного авторская – у каждого мастера какой-то свой почерк.

В повести описан Фёдор Степанович Лаптев, который всех учит, если у человека несчастье, то это потому, что с ним не посоветовались вовремя. Конечно, это – гордыня, но эта гордыня, которая не заметно въедается и именно в сердце благочестивого человека.

У Достоевского в романе “Подросток” пока Макар Иванович не стал странником и пока не пережил свой перелом и переворот душевный, был всем не сносен именно вот этой своей оголтелой добродетелью. Если человек не учит, так сказать, явно, то он обязательно учит тайно.

У меня был такой дедушка, который скончался исповедником Христовой веры, но лучшие качества ума и сердца у него проявились в 1927 году, в первую безбожную пятилетку. В спокойные годы он был не сносен.

В России такой тип людей очень хорошо известен и который в народном просторечии называется “рукосуй” – везде суёт свою руку, везде помогает, а, в сущности, - это Дон Кихот, это лишний человек Тургенева, то есть, это тот самый тип и тип этот не только социально-психологический, но и религиозный.

Лаптев младший Алексей вспоминает, что, кроме того, что меня заставляли петь в церковном хоре, что-то помогать в алтаре и заставляли целовать руки попам и монахам. Это на русском языке называется “брать благословение”, то есть его подводили под благословение, но ему не нужны были ни благословение, ни сам благословляющий, а только “было противно целовать руки попам и монахам”.

Это и есть цена религиозного воспитания, цена внешнему религиозному воспитанию и внешнему благочестию. Алексею, прежде всего, по настоящему не рассказали о Христе, его не подвели к сознанию, что такое предстояние одесную Отца, что такое ниспослание Святого Духа, зачем нужно духовенство и так далее. В воспитании Алексея выпал целый пласт, который прививается постепенно, медленно, так как душа должна пробудиться, отозваться и тогда благословение становится понятным изнутри, когда просто суют, то его плюнуть и растереть.

Таким образом, Чехов вырос почти безбожником, по крайнем мере его студенческие годы – это отрясение праха старого религиозного воспитания и снова к вере надо было приходить.

У кого-то это вышло лучше, как у Ивана Петровича Павлова, который тоже пережил период безбожия. Хотя Иван Петрович Павлов воспитывался в монастыре, и Евангелие слушал в церкви, и духовное училище закончил, и семинарию, а только потом стал учиться на врача. Николай Иванович Пирогов, например, только в 38 лет открыл Евангелие сознательно. И таких людей, которые стали открывать Евангелие сознательно в 30-40 лет, много и люди искали в Евангелии ответы на свои злободневные вопросы.

У Чехова ещё сложнее.

Когда человек приходит к вере во взрослом состоянии, то это дело совершенно не отделимо от нравственного пути[127], от возрастания в Христову меру, от строгости нравственных требований.

А замечания зрелого Чехова вот в таком духе: “Смотрю вот я на Мережковского и всё удивляюсь. Ведь какой образованный человек, а в Бога верит и всё читает Евангелие”.

Существует онтологический аспект веры – верить в Бога – это, прежде всего, исповедовать истины православной веры. Григорий Нисский указывает, что “иное дело веровать в Бога, иное дало веровать Богу”. Верить Богу – это сыновнее доверие к Отцу, это именно воплощать в своей жизни литургический возглас “Сами себе и друг друга и весь живот наш Христу Богу предадим”.

Для человека, которому предстоит придти к вере в зрелом возрасте существует этот тройной аспект:

Пройти сквозь через этот наивный и, в сущности, антинаучный рационализм, придти к исповедованию догматов веры (мысленный идол, как сказано у Достоевского).

При Придти к сыновнему доверию Богу[128], доверию к Промыслу Божию, причём, не о каком-то, где-то и когда-то, а о тебе здесь и теперь.

Строгость нравственных требований, то есть уже любовь к Богу.

Господь сказал в беседе с учениками после Тайной Вечери: “Аще любите Мене, Заповеди Мои соблюдете”.

Домашнее религиозное воспитание Чехова кончилось ничем, как у многих других. В последствии, Чехов написал рассказ “Архиерей” и этому рассказу соответствовала его личная дружба с одним викарным архиереем Сергием.

Когда его мать Евгения Яковлевна узнала, что сын пишет “Архиерея”, то ее первое слово было – обязательно для меня попроси благословение.

К сожалению Чехова не минул соблазн нашего прогрессивного движения 70-80 годов, то есть, что – вера – это для простых сердец, а для сердец искушенных – это уже не возможно.

В этом смысле, когда Лев Толстой пишет в своей “Апологии”, что не могу же я вернуть в скорлупу из которой я вылупился, то это – путь многих. Этот соблазн не обошел и Чехова, который веру своей матери так и понимал – для простых сердец.

Примерно также думал Тургенев. В романе “Дворянское гнездо” Лаврецкий, испытав кораблекрушение в любовной истории с Лизой Калитиной, первый раз обращает внимание на молящегося мужика, явно в большом горе. И думает, что может заменить им утешение религии.

Чехов, зная, что он обречён, совсем не думал об ответе, то есть он к смерти не готовился в том смысле, что как он будет отвечать. Этот вопрос, конечно, поднимается в той же повести “Три года”, когда Юлия (невестка) говорит Фёдору Степановичу, что Вы уже старый человек и скоро Бог призовёт Вас к себе и Он будет Вас спрашивать не о том, как Вы торговали и сколько было барышей, а были ли Вы добры, милостивы и особенно к тем, кто слабее Вас, например, к супруге, к приказчикам. Хотя старик отвечает убеждённо, что я им всем – благодетель и они все должны за меня Бога молить, но в это же время сказано: “Но тронутый ее искренним тоном и желая доставить ей приятное”.

Чехов умирал за границей, где с ним находилась, прости Господи, Ольга Леонардовна. Бунин Ольге Леонардовне даёт уничижительную характеристику, а других свидетельств этого времени у нас нет. Но если бы была рядом Евгения Яковлевна, которая пережила Антона Павловича, может быть, уступая ее Чехов и согласился бы исповедоваться и причаститься.

Настоящего внутреннего веления, настоящего стремления ко Господу, конечно, у Чехова не было и не возникло. Чехов так и умер человеком, религиозно равнодушным, хотя, так как он не отлучён от Церкви, то молиться за него можно и некоторые молились.

Вторая легенда, связанная с проблемой любви. У Бунина можно прочесть, что маленькая писательница Лидия Алексеевна Авилова – это, вроде как, единственная любовь Чехова. Бунин был глубокий эгоист и только мог думать о себе.

Более всего Лидия Алексеевна Авилова отразилась в эпизоде пьесы “Чайка”. Нина Заречная дарит медальончик Трегорину и в нем, значит, Ваша повесть “Дни и ночи”, страница такая-то, строки 11-12. Трегорин находит эти строки читает: “Если тебе когда-нибудь понадобится моя жизнь, то приди и возьми ее”.

Это, на самом деле, строка из самого Чехова из его повести “Соседи”. (Лидия Авилова как раз из этой повести). В повести “Соседи” сестра Зина с матерью Марией Николаевной Ивашиной и с братом Петром; у них сосед, такой чеховский неудачник, Власьич (женатый). Поэтому Нина ходит к нему просто так без венчание и неизвестно, как будет с разводом, так как при разводе надо было жену обеспечить, а сумму обеспечения она назначает сама. Потом описан эпизод, в котором Нина вручает медальон и этот эпизод Чехов вставил в пьесу “Чайка”. И даже более того, тот самый медальон он отдал Комиссаржевской на сцену (играть).

Этот медальон пытались вернуть хозяину, но, в конце концов, он достался самой Авиловой – дарительнице, а Чехов ей пишет, что если Вам этот жетон не нужен, то пошлите мне его по почте.

Какая же здесь любовь – один грех.

В сущности, Чехов в этих историях или паразит типа героя рассказа “Страх”. “Страх” – рассказ одного моего приятеля. Но рассказ моего приятеля – это аллюзия из “Преступления и наказания” Достоевского. Когда Раскольников пытается рассказать Соне о своём преступлении и Соня спрашивает – откуда Вы всё это знаете, то он отвечает: “Я ему должно быть приятель большой” (тому убийце).

“Страх” описывает деревню, помещики с уже освобождёнными крестьянами, не много агрономы и для того, чтобы получать с имения хоть какой-то доход, на нём надо трудиться денно и нощно. Бедный помещик и работает день и ночь. Скучающая жена: двое детей; и ещё ноты (одни и те же); романы, которые ей давно надоели и, вдруг, она влюбляется в новое лицо, а он смотрит на нее холодным взглядом и прекрасно знает, что в эту ночь – она гостья в его флигельке.

Получилось так, что муж, который исповедуется ему о своём семейном несчастье, ведь люди, отторгнутые от Церкви, а душа-то просит кому-нибудь рассказать. В одной из своих откровенных бесед забыл у приятеля во флигеле свою фуражку, приходит за фуражкой и застаёт эту парочку. Конечно, он – не Пушкин и не вызывает на дуэль, а говорит только одно - “Если вы хоть что-нибудь понимаете, то поздравляю вас, у меня темно в глазах”.

“Страх” заканчивается так: “Я, конечно, с тех пор никогда больше не видел ни мужа, ни жены, но по слухам, они всё ещё живут вместе”.

Такие истории постоянно были предметом около литературной сплетни обеих столиц Москвы и Петербурга. Когда была поставлена пьеса “Дядя Ваня”, то стареющий Григорович, который когда-то в 50-е годы был автором “Антона Горемыки”, но в это время уже давно ничего не писал, тут же пустил слушок, что профессор Серебряков – это Суворин; его вторая жена Елена Андреевна (красавица) – это Анна Ивановна Суворина, а Астров, который сажает лес и лечит – это Чехов.

И эта версия циркулировала по обеим столицам, как будто людям больше нечего делать.

У Чехова не было репутации нравственного адаманта, да и по правде сказать, Антон Павлович за женщинами не гнался, так как говорил, что издательства и женщин он умеет грабить, то есть даром.

Мера Божьего долготерпения для каждого человека своя и, в сущности, с Ольгой Леонардовной Книппер Чехов попался. Стоит только почитать ее письма к нему до венчанья[129] лейтмотив которых в том, что я буду Вашей собакой, буду ходить на задних лапках, чтобы Вам служить.

Тут и Лермонтов пригодился:

И верным псом твоим Дианкой.

Которого ласкаешь ты и бьёшь.

Чехов в 1901 году уже знал, что он обречён, но ещё довольно долго был в силах, и в одном из писем (его к ней) начинает так: “Я не помню брюнетка ты или блондинка, помню только, что когда-то у меня была жена”. Чехов никогда не разводился с нею, но не сказать, чтобы она была преданной сиделкой.

Другая сторона той же медали это то, что Чехов был не чужд того любовного мечтательства, которое тоже является одной из характернейших черт тургеневского героя.

“Дом с мезонином”. Герой пишет поклонницам, что когда-то у меня была невеста, невесту мою звали Мисюс, я ее очень любил, вот об этом я и пишу. Кто такая Мисюс не известно, но фактически, это тоже другая сторона медали.

Чехова осаждали поклонницы и самая знаменитая Лика Мезинова, но она была женщиной с прошлым (это тогда так называлось) и во время знакомства она время от времени ударялась, так сказать.

Левитан Исаак Ильич проходил через дом Чеховых ещё в Мелихове и пошел слушок, что на него имела виды Мария Павловна и поэтому ни за кого не вышла замуж.

Лика Мезинова никого ничего не предпочитала и Потапенко был для нее par de pies (досада). Игнатий Потапенко – крошечный писатель, бывший семинарист, Чехову не годящийся в подмётки. Par de pies – это тоже чеховское выражение (с досады), так как сначала началась игра, что он, может быть, ревновать начнёт, а потом и заигрались.

В рассказе “Володя большой и Володя маленький”, то Володя маленький тоже написан с оглядкой.

Важно то, что его, в сущности, эти все истории только донимали: Чехов, как и Лермонтов, – это люди, которым так и не удалось полюбить.

Почему, например, Астров не может жениться на Соне, хотя она уж буквально пляшет как собачонка, да потому что он знает ее с детства (когда ей было около 10 лет) и привык к ней. Влюбиться во младенца мог только такой человек, как отец Гоголя Василий Афанасьевич, так ему перед этим приснился младенец в кроватке и потом он его опознал. Это совсем другой менталитет, так как это – люди, которые изначально самих себя и друг друга и живот свой предали Господу Иисусу Христу. В секуляризованном сознании ничего подобного не могло быть.

Что касается “Трёх сестёр”, то Чехов, как трезвый человек, обращает внимание на свойство, присущее и мужскому полу и женскому: это некий душевный раб, разъедающий души, и он называется “мечтательство”.

По лейтмотиву “Трёх сестёр” - в Москву, в Москву, в Москву. Кому знать, как не Чехову – а что же в Москве, да тоже самое.

Особенно в этом смысле уничижительно написана Ирина, только актрисы и режиссёры этого не понимали: “Мы поедем в Москву и там явится мой настоящий и вот, его-то я и любила и о нём-то и мечтала” (это хуже Татьяны Лариной).

Мечта – это душевный рак. Мечтательство – это вовлечение души в эту деятельность, а мечта – это, как предмет – душевный рак.

Православный должен стремиться, иметь произволение. Воображение и мечта – это наша общая область с демонами (Софроний Сахаров). Но актёр, также как и писатель свидетельствует некие тайны жизни, тайны бытия, если только он не участвует в дешевых коммерческих ролях. В этом отношении на самом, конечно, низшем этапе, но театр воспитывает, но именно детей или взрослых, которые по уму находятся в детском состоянии (в духе – малых сих).

В этом отношении, Островский написал несколько серьёзных женских ролей и, главное, “Без вины виноватые”. Кручинина на сцене воспитывает людей, хотя тоже не без огрехов, аберраций и издержек производства.

Но в театре дети могут учиться узнавать доброе, отвергать злое. Поэтому-то пьесы Чехова не прочитаны и менее всего прочитан “Вишнёвый сад”.

Антон Павлович Чехов изумительно изнутри понимает женскую психологию и психику и, отчасти, даже психофизику.

Про Чехова были легенды: первая – про тяжелое детство, вторая – связана созрелым возрастом и с его историями с прекрасным полом, третья (самая проблематичная) – социальное лицо Антона Павловича Чехова.

Львиная доля переписки Чехова – это письма к Алексею Сергеевичу Суворину. Алексей Сергеевич Суворин – это человек, который открыл Чехова, это его благодетель.

Чехов был однажды у Варнавы Гефсиманского и старец даже произвёл на него прекрасное впечатление, но это ещё не есть душевный переворот. Опухтин регулярно ездил в Оптину, оставаясь активным педерастом.

Преподобный Варнава Гефсиманский говорил, что если не будете молиться за благодетелей, то места ваши в Царстве Небесном займут ваши благодетели.

Алексей Сергеевич Суворин безусловно есть благодетель Чехова и, более того, это его постоянный, настоящий, умный собеседник. Человеку чрезвычайно нужны такие вот длительные интеллектуальные контакты с равным, потому что если бы Чехов оказался, как Лев Толстой, с одними потаковниками, то он бы засох гораздо раньше, как именно и засох (нравственно) Лев Толстой.

Постоянное общение с Сувориным давало Чехову постоянный прилив свежих сил, не говоря о том, что Суворин был его нянькой на протяжении всей жизни, пока в 900-х годах сам Чехов не стал от него удирать.

Суворин – это такое постоянное, доброе, наблюдающее око, это нянька, когда надо вести человека за границу, когда надо наладить его лечение и когда Чехов настоял на своём путешествии на Сахалин, то Суворин взял с него слово, что он будет регулярно посылать ему путевые заметки и платил за эти заметки по двугривенному за строку – это очень много.

Когда на первом представлении провалилась “Чайка”, то второе представление прошло с успехом, так как за режиссуру взялся Суворин, который на актёров не полагался, а прямо говорил – иди направо, иди налево, остановись.

Примерно года за три до кончины, под влиянием всяких прогрессивных деятелей: Гольцев ? Михайлович, Горький Алексей Максимович – младший друг Чехова, редакторы прогрессивных газет и журналов, например, Стасюлевич со своим “Вестником Европы”, всячески включаются в то, чтобы очистить репутацию Чехова от этого грязнящего пятна, то есть дружбы с Сувориным.

И бедный Чехов этому влиянию поддаётся и до такой степени, что прячется от Суворина в Петербурге. Розанов пишет, что встречает Анна Ивановне старшего брата Чехова Александра и говорит, что “Александр Павлович, я слышала, что Антон Павлович здесь. Алексей Сергеевич ждёт его” В ответ – Да нет, он же не приехал, видимо, это ошибка (сам Чехов запретил ему говорить).

Тут ещё дело Дрейфуса. Суворин даёт в “Новом времени” несколько публикаций, где он, в частности, говорит о продажности журналистки, которая устраивает этот газетный хай и уже совершенно не даёт органам правосудия разобраться. Чехов пишет Суворину, что вот и я уже получил 20-50 франков, но, во всяком случае, и меня тоже подкупают.

Суворин, потеряв Чехова, нашел себе другого подопечного, как раз Розанова, а Чехов, уйдя от Суворина, уже другого такого друга не нашёл.

Чехову навязывались в друзья многие: Горький, Бунин, которым уже было нужно, как лоцманам, немножко присуседиться к его славе. Но это не были друзья для души.

К концу жизни, кроме работы, вокруг Чехова крутились другие прогрессисты из журнала “Мир Божий” типа Богдановича и вокруг Чехова увивается начинающий Курин. Но они все к нему уже обращались как к мэртру: отчасти он давал им советы и литературные и жизненные, но сам он, конечно, чувствовал, что его жизнь на исходе (но и разбойник на кресте тоже чувствовал, что его жизнь на исходе). И дело не в том, чтобы дольше прожить, а дело в том, как сказано у Достоевского, чтобы “восполнить свою тайну, совершить заданное”.

Чехов уезжает со своей Ольгой Леонардовной за границу как бы для лечения, но прекрасно понимает, что никакое лечение ему не поможет.

Родовая семья Чехова. Сестре Чехова Марии Павловне достаётся за всех болеть, за всех уставать, всех устраивать, за всеми ухаживать. Ей, по всей вероятности, не было Божьего благоволения выходить замуж, поэтому все, кто к ней сватались, ей не нравились, а который нравился был не для нее.

Завещание Чехова – оно характерно. Его жена Ольга Леонардовна, кроме фамилии Чехова, получила пять тысяч рублей и всё. Чехов нажил большое состояние и настоящей наследницей оказалась Мария Павловна и золотым дном для нее было доходы с пьес. Марии Павловне Чехов завещает – помогай бедным.

После смерти у Чехова остаётся молитвенница мать Евгения Яковлевна, заботница Мария Павловна, которая переносит свою заботу на племянника Чехова – на актёра Михаила Александровича Чехова.

Следующему поколению Чеховых как бы пришлось поработать и за себя и за того парня. Михаил Чехов был почтительным посетителем старца Нектария Оптинского, притом в начале он был, как бы сосватан к Нектарию - Нектарий посмотрел на фотографию Михаила в роли Гамлета и сказал, что “я тут вижу проявление духовности, я согласен его принять” (уже были 20-е годы).

Михаил Александрович почтительно осведомляется, что “не рассердится ли старец, если я к нему поеду ни сию минуту, а через два дня”. Если сравнить Пушкина и Филарета: разве Пушкин бы когда-нибудь на приглашение Филарета соизволил бы приехать – ему только можно было стихи написать. И, даже, если сравнить Розанова и Сергия Страгородского во время религиозно-философских собраний, то тот тоже вряд ли бы стал выслушивать от Сергия отеческие наставления.

Михаил Чехов приезжал к Нектарию, исповедовался, выслушал старческий совет, чтобы его второй жене (обе жены - немки) немедленно перейти в православную веру. И только одно благословение старческое он нарушил, так как Нектарий благословил остаться его в России, чтобы не вышло, а Михаил всё-таки не выдержал и уехал за границу.

Многие потом хотели вернуться. Господь, как известно, и намерения целует, но не получилось. А так, конечно, и Рахманинов подумывал (Собинов был убит на гастролях в Латвии). Два года жил в Париже Станиславский, но вернулся; регулярно уезжал Москвин, но возвращался.

Создать миф о Чехове как описателе, который, в конце концов, пришел к демократам не получилось. На всю социал-демократическую шатию Чехов смотрел с глубокой иронией и, конечно, с глубоким скептицизмом. Антон Павлович не дожил даже до 1905 года и в этом – великая милость Божия.

Чехов успел написать и увидеть прогрессивное движение изнутри. Одной из самых уничижительных, разоблачительных портретов, это фигура Лиды Волчаниновой в “Доме с мезонином”.

Что там главное – черствость. Конечно, и Мария Васильевна – старая галка маман, которая всё читает прогрессивные книжки и ищет там зарю новой жизни.

Но бывают люди, которые, по крайнем мере, никому не вредят. Лида Волчанинова по природе – деспотична и кроме сухости, чёрствости и, в сущности, чрезвычайной недалёкости, она ещё и деспотична: - ее постоянное стремление подчинить под себя, подмять.

Странно, почему ее не возненавидели крестьяне, у которых она забирала детей для обучения. Чехов этот вопрос тоже разбирает и даёт на него вполне удовлетворительный ответ. Дело в том, что в народе деспотизма бояться: если есть внутренний деспотизм, то они всегда подозревают в нём силу.

Поэтому здесь особенно характерна повесть “Новая дача”. Новую дачу покупает какоё-то коллежский советник, но требует чтобы его называли “Ваше превосходительство”[130]. Этот человек не отвечает крестьянам на поклоны, но с ним живут мирно. А инженер Кучеров, который пытается отнестись к народу по братски, его бедная жена Елена Ивановна, которая ходит к крестьянам и говорит какие-то ласковые слова – это всё вызывает у крестьян недоверие, презрение и какое-то стремление пнуть.

Чехов, который умер за 13 лет до революции, и за полтора года до 1095 года, то есть до пылающих помещичьих усадеб[131], (результат, так называемого, петровского разрыва, предсказал. Он увидит ту страшную, глубокую рознь, это полное непонимание и увидел, что всякое гуманистическое, человечное, внимательное отношение вызывает реакцию амбивалентную, а обожание и легенду вызывают деспотические режимы.

Поэтому, последняя эпоха, когда Чехов был популярен, это горбачёвская эпоха.

Сейчас Чехов, думаю, что никому не нужен и именно потому, что он как бы в настоящий момент не отвечает на внешние запросы дня. Но Чехов очень понадобится изнутри именно как большой знаток человеческих душ, человеческого несчастья, человеческой безвыходности и чеховской огромной жалости.

Чехов не понятен, если не понять на сколько он любит и жалеет живых людей. Чехов напишет о живых людях, которые нуждаются в жалости; Чехов создаст целый социальный тип, которому суждено на долго пережить его – чеховскую интеллигенцию.

Чеховская интеллигенция, когда впоследствии распределится между эмиграцией и лагерями, то тут-то и пригодится социальное серцеведчество Антона Павловича Чехова, художественным чутьём и творческим энергиями, освидетельствованы тайны русской жизни и жизни вообще.

Чеховский интеллигент.

Название темы: “Чеховский интеллигент” - от противного, потому что это всё равно, что сказать, - что женщины типа росту 165 и мужчин 178.

С другой стороны, как всякая ошибка, как всякая ложная идея – не на пустом месте возникает. Чеховская интеллигенция – это, так называемая, “средняя интеллигенция”, средняя, конечно, в социальном аспекте.

Так называемый, ol’ …. (высший свет) Чехов его не рассматривал, потому что никогда и не знал в отличие от Достоевского, например, или Льва Толстого.

Наверное, по сути, чеховская область был бы деклассированный элемент из аристократии, но это – компетенция Островского, Чехова в этом смысле почти нет. (“Вишнёвый сад” – это ещё не деклассированный элемент, это ещё люди, которые ещё на плаву).

“Цветы запоздалы” – очень ранняя вещь и вся с оглядочкой. Заведомый проходимец Егорушка, бедная княгиня, которая получает пенсию за мужа, то есть муж был порядочный человек, княжна Маруся, которая в основном мечтает.

Рассказы Чехова (и длинные и короткие), повести, выросшие из рассказов часто используют повтор, но пьесы Чехова - неповторимы.

Всё-таки, что-то в этом “пустом” определении “средний интеллигент” что-то есть: пустой орех, а скорлупа твёрдая. Чехов, например, пишет крестьян и, особенно, крестьян аутсайдеров, и крестьяне у Чехова тоже – интеллигенты.

Герои Чехова – размышляющие. (Жена ресторанного лакея Ольга – и она тоже размышляет). Лев Толстой, когда пытался найти какой-то серьёзный рассказ Чехова с целью найти идеальный женский тип, то взял “Душечку” и, причём взял “Душечку” уже дистиллированную, так как выбросил оттуда всё, что его не устраивало.

Чехов фабрикантов почти не знает (Лаптевы ведут оптовую торговлю, “Пьяные” – это тоже маленький ранний рассказик).

Чеховские герои всегда живут с оглядкой на самих себя, у них не бывает того, что стало называться в 80-х годах XIX-го “растительной жизнью”. Чехов испытал сильнейшее влияние позднего Островского и эта – область – абсолютная terra in kognito. Например, тот же “Вишнёвый сад” написан весь под впечатлением “Блажи” Островского, то есть пьесы, написанной совместно с Погожевым. “Растительные процессы” – это “Светит, да не греет” Островского.

В “Растительные процессы” тоже, такой скучающий растолстевший барин, которому скоро будет наплевать на всё, говорит, что “уж не человеческую, хоть животную жизнь нам проявлять, а то растительные процессы одолеют”.

“Растительные процессы” если перевести это язык апостольский, то животная жизнь – это душевная плюс психофизика, а растительные процессы – это чисто плотская.

Растительных процессов у Чехова нет, но, самое главное, что у него и нет ситуаций, благоприятствующих растительному процессу.

В повести “Учитель словесности” казалось бы, что ситуация складывается благоприятной к растительному процессу. То есть, кончивший, видимо, Московский университет по филологическому факультету, получил место в провинции, в гимназии; для провинции – он самый, что ни на есть интеллигент. Естественно, что он ходит в дом (надо ж, куда ходить по вечерам), где две невесты: одна – несколько засиделась, а другая – девушка в самой поре. Ясно, что это – помещики, которые не промотали своих выкупных, поэтому в провинции, где можно жить на 1000 рублей в год, они могут держать даже несколько породистых племенных лошадей. Лошадей помещики продают, покупают, меняют – это некий гешефт.

В собственный дом помещиков ходит учитель словесности, а поскольку он – человек холостой, то его сразу же принимают как жениха. Но к счастью он против этого не возражает, потому что младшая дочка ему нравится.

Толстой столько подробно описывал в “Крейцеровой сонате” о том, как ловят женихов, то есть и как прельщают туалетами, и джерси надевают (обтягивающие наряды), и на лодках и так далее.

В повести “Учитель словесности” тоже, конечно, что-то такое осуществляется, то есть приглашают учителя словесности, разумеется, прилично, то есть в числе целой компании ездить верхом, но всегда лошадь этой самой Мани или Манюхи (Маши Шелестовой), младшей дочки, как всегда едет по соседству к лошади учителя словесности.

Также, как в повести “Человек в футляре”, их сватает весь город, потому что жить-то больше нечем. Также как незаконную связь Фета с Марией Ладич, поощряла вся округа, потому что скука иначе доймёт и растительные процессы, так тут все поощряют честное сватовство.

Поэтому, когда на следующий день, проведя день и вечер у Шелестовых, учитель словесности приходит в гимназию, то на доске громадными буквами написано “МШ”, а когда он, кое-как проведя урок, уходит, то его провожает крик, как из театрального райка – “Ура, Шелестова”.

Всё идёт к свадьбе и, с одной стороны, неожиданно для учителя словесности, а, с другой, совершенно естественно. Как-то встретив ее в каком-нибудь тёмном закутке дома в синей материи, он ее ловит одной рукой за руку, а другой за синею материю, чтобы она не сбежала – это и есть момент объяснения.

Но дальше, казалось бы, вся эта поэзия, так сказать, молодоженства и первой радости, та самая, которую пытается безуспешно изобразить Лев Толстой в семейной жизни Левина и Китти, потому что никакой поэзии не получается, а получается скука такая, что только от этого хочется чихать, а тут Чехов этих дел не скрывает.

Вся Маша Шелехова написана с оглядкой на положительных героинь Толстого: на Наташу Ростову в эпилоге “Войны и мира”, на Китти, на Анну Каренину (дальше сам Толстой ошалел от положительных героинь и перестал их изображать).

Так и тут. Маша Шелестова от двух коров завела настоящее молочное хозяйство. Поскольку учитель словесности получил в приданое целый дом, то они живут в собственном доме и в подвалах стоят кувшины с молоком, горшочки со сметаной.

Когда он начинает уже ошалевать от того, что его окружает: крынки с молоком, горшочки со сметаной, тараканы, глупые женщины и что нет ничего оскорбительней и пошлей. И он начинает мечтать о том, что чтобы бы было бы, если бы он не был женат: пусть бы его ждала жизнь полу голодная, но не такая скучная.

Словом, он понял, что в этом не крашенном доме для него уже счастья не будет, что для него уже началась, как пишет Чехов, “нервная сознательная, которая не в ладу с семейным счастьем”.

Но, надо сказать, что Чехов никогда не опускается до “Крейцеровой сонаты”. В сущности “Крейцерова соната” – это падение, как бы сказал Розанов, - “Падший здесь - автор”. А ведь семейная жизнь не всегда растительная, она как раз может быть и сознательной и страдающей и серьёзной.

Чеховская повесть “Именины”, то есть, опять-таки, безмерно разросшийся рассказ, как он говорил – трехэтажная дача. Дача бывает одноэтажной, но ее можно перестроить, так и мои рассказы.

В повести “Именины” семейная жизнь уже дана в другом, пусть душевном, но, во всяком случае, в нервном, в сознательном, а, главное, в серьёзном аспекте. И тоже, казалось бы, дано хорошее благосостояния, но оказывается оно вовсе не мешает серьёзной и сознательной жизни, как оно бы не помешало и спасению души. (Если о спасении не радеют, то это не от сытости).

Ситуация в повести простая. Двое должны быть счастливы, но положение социальное такое, что они вынуждены держать открытый дом, в котором гости, родные, знакомые норовят зашаркать этот чужой дом. Обязательно их всех надо принять, а когда они придут, то и накормить; сказать толком ничего не умеют, а занимаются анекдотами или сплетнями.

Кончается вся история тем, что у женщины преждевременные роды, то есть она не выносила, да ещё и наряжалась в корсет, чтобы скрыть от гостей свою беременность.

А повесть-то о другом, зачем притворяться, зачем скрывать беременность, что дурно понятая деликатность, хуже грубости, если уж обед, то после обеда надо ж всех гостей немедленно разогнать и, вообще, жить своим домом, а гости приноравливались к обиходу хозяев.

Это всё более или менее понималось в купеческих домах, как у Шмелёва дедушка (не отец) скажет: “Гости гостите, а поедите, простите” и уйдёт спать или уж в старых дворянских усадьбах, как Троекуров у Пушкина – “что и вам пора, мой дом – не харчевня”.

Но здесь другое дело, это деликатность, как правило, не уместная, это как раз – принадлежность, так называемых, культурных людей, да ещё хозяйка дома кончила высшие женские курсы, поэтому, когда ей начинают ябедничать на ее мужа, то ей обязательно говорят – “Но ты же была на курсах”. Она, наконец, не выдерживает и говорит, что на курсах не учили влиять на тяжелых людей.

Чехов собственно занимается думающими (по мере сил), чувствующими и страдающими людьми. Людей, бесспорно умных, он как-то не очень видит в окружающей жизни, а потому и не очень любит. Пассажир первого класса – брюзга; Астров – пьющий. Чехову дороже люди вот такого непосредственного умного сердца, но такие люди у него всегда простые, вроде няньки Марины в “Дяде Ване”, ли бо какая-нибудь тоже простая няня, живущая в доме, то есть, носители этой внутренней исконной правды.

В этом отношении, Чехов, конечно же, - ученик Достоевского. У Достоевского все положительные героини либо прислуга, либо из крепостных. Настасья в “Преступлении и наказании”, Софья Андреевна (из крепостных), Даша – Дарья Ивановна Шатова.

В сущности, у Чехова и архиерей в отличие от старца Зосимы у Достоевского, вовсе – не учитель веры: он тоже страдающий интеллигент, который, собственно, тоже не совсем понимает, что ему делать и зачем он тут.

Если двигаться по чеховским произведениям как по некоторому строению, то видим, что существует семейная жизнь, существует разного рода деятельность и, особенно, Чехова интересует педагоги и врачи. Педагог – учитель словесности в одноимённой повести, прежде всего, - человек, попавший в педагогику случайно, он абсолютно там не нужен, ему там не чего делать.

Но Чехов знает и учителей настоящих. Учитель, у которого ученик весь год писал на пятёрки и вдруг сорвался на четверика и это для него искренние страдания и он всё время подозревает чьи-то интриги, а ему и жить-то осталось может быть два-три месяца, так как у него – чахотка. Но совершенно не думает про свои болезни, а думает о других; он абсолютно не только не зациклен на себя, а забывает о себе.

У Чехова очень мало верующих людей, но людей, которые душу свою забывают и которые “полагают ее за други своя”, - вот таких людей у него чрезвычайно много.

Также как педагогическая практика и ещё больше, Чехова занимает, конечно, практика врачебная. У него, действительно, целая галерея изумительных, самоотверженных врачей. Это не значит, что Чехов просто идеализирует это сословие, доктор Дорн у него – сволочь, но, прежде всего, - паразит. Ионыч, по крайней мере, так сказать, сдался и развратился, а Дорна мы сразу получаем готовенького и сразу сволочь. Ионыч, хоть, по крайней мере, - не развратник, а этот был единственным, говорит, порядочным акушером. То есть, Дорн главным образом проверял женщин в первый период беременности, а потом со всеми радостно жил (жен-премьер всей округи).

Дымов – это герой, который именно положил душу, потому что он отсасывал дифтеритные плёнки, а этого делать нельзя, то есть, нарушал абсолютно технику безопасности. Перед этим он заразился рожей, но его выходили.

Но не в этом дело, а дело в том, что он не очень хотел жить, потому что ощутил предательство любимого существа. Эту предательницу нельзя выгнать из дому, с ней нельзя развестись, так как она не сумеет, так сказать, прожить и, в тоже время, жить под одной крышей можно только так, что, вот, как бы, что она душевно заразная. Ведь, с ней нельзя и душевно общаться, уж лучше, так сказать, общаться с заразными больными, заразными физически.

У Чехова есть не столь бросающийся в глаза, так как у него есть и врач озлобленный Врагин, но есть и изумительные врачи и, особенно, провинциальные - Беглецкий. Вот этот мальчишка-беглец, который, испугавшись умершего в больничной палате, удирает, но не успел убежать далеко: судьба, ангел-хранитель, Промысел Божий, но он его приводит к порогу всё того же врача и он, не успев постучаться, падает в обморок на крыльце. И от стука падающего тела, немедленно приходят на помощь люди. Когда мальчик очнулся, то первые слова, которые услышал, были: – “Дурак, ты, Пашка, надо бы тебя бить”.

У Чехова описаны и люди, которые не обязательно врачи по профессии, то, ведь, отец семейства, особенно, вдовец – он тоже должен быть врачом, только дело иметь не с телами, а с душами.

Чехов очень серьёзно относится к людям, которые связаны с юриспруденцией. В рассказе “Дома” гувернантка нажаловалась герою, что она дважды застала его семилетнего единственного сына курящим. А, где ж он табак-то берёт? А у Вас на столе. Ага, тогда позовите его ко мне.

И он пытается прочесть сыну про цели, а сам, глядя на озабоченное лицо гувернантки, и, вспоминая себя самого в детстве, и свои гимназические годы, и про то, как эти педагоги боролись с курением (ловили мальчишек, секли, выгоняли из гимназии, калечили им жизнь). Чеховский герой задаёт себе сознательный вопрос педагога – ведь организм человеческий приспосабливается почти ко всему и вред, который приносят эти вот средства борьбы неизмеримо превышает тот вред, который наносит человеку курение.

Люди, главным образом, борются с тем, что им не понятно, и они как бы компенсируют самих себя за полное отсутствие нравственного авторитета. Даже мать не скажет, что перестань, если ты меня любишь, а ведь это – Христовы слова: “Аще любите Меня, слово Мое соблюдете”. Это же беседа с учениками после Тайной Вечере (Ин.15).

9Как возлюбил Меня Отец, и Я возлюбил вас; пребудьте в любви Моей. 10Если заповеди Мои соблюдете, пребудете в любви Моей, как и Я соблюл заповеди Отца Моего и пребываю в Его любви.

(Ин.14).

23Иисус сказал ему в ответ: кто любит Меня, тот соблюдет слово Мое; и Отец Мой возлюбит его, и Мы придем к нему и обитель у него сотворим.

Как рассказ развивается дальше? Отец вынуждает ребёнка дать честное слово, но тот ему в ответ только поёт: “честное слово, во, во”. А потом, так как у них установился обычай, что отец рассказывает ему сказки собственного сочинения. Заметим, что чем бывает не затейливей сюжет сказки, тем безусловней действует на душу ребёнка. И вот отец рассказывает сказку про то, как был король и у него был единственный сын, который, конечно, никогда не трогал на столе чужие вещи, но был у него один недостаток – он курил. Дальше, отец входит в эту ситуацию и как шекспировский актёр, уже на этом месте видит себя и говорит о том, что когда юноше было 20 лет, то он умер от чахотки, что пришли враги и не кому было защищать дворец. Враги убили старого короля и не осталось в саду ни цветов, ни птиц, ни колокольчиков. “Так то, братец, ты мой”.

После этого, разумеется, ребёнок, действительно, принявший в душу, что это же папа, кто же будет о нём заботится, если я рано умру. Разумеется, даёт совершенно серьёзное обещание, конечно, он его выполнит.

Другой парадигмы не дано, “Если заповеди Мои соблюдете, пребудете в любви Моей, как и Я соблюл заповеди Отца Моего и пребываю в Его любви”.

Это величие любви вот это как бы Чехов напомнил русскому обществу.

И, так сказать, от противного, Чехов также как он выводит целую галерею врачей, так он выводит целую галерею российского судопроизводства, по делам службы, следователей.

“Следователь” – это от противного, которую вызывает ложь. Ситуация там такая. В этом, так сказать, петровском просвещении ещё какое-то целомудрие требуется от женского пола, от барышень, а в мужикам оно воспитывает узаконенный разврат и этот узаконенный разврат зиждется на снисхождении к себе.

И вот – молодая счастливая пара. Жена ждёт ребёнка, муж является домой по шафе и хочется, как он выражается, кого-то приласкать, а жена – в интересном положении. А тут какая-то родственница жены приехала погостить на три дня – бабёнка пустая, глупая, не красивая, но муж желает ее не пропускать – жена застаёт их в этом положении.

Через некоторое время жена стала говорить о том, что вот она родит и умрёт, но, поскольку, умрёт от родов, то как-то этим она обманывает всех. Она как бы по предчувствию объясняет это дело кухарке, няньке, то есть прислуге, подготавливает всех как полагается. А потом, когда он рассказывает после ее смерти всё доктору, то тот-то, не будучи следователем, говорит, что надо было вскрыть ее. Как? Да так. Ей, видимо, не хотелось убивать и ребёнка, поэтому она, скорее всего, отравилась после родов.

Так и было, так как если собрать все косвенные доказательства, то решение было бесспорным.

Несчастный следователь (муж), ещё не в позднем раскаянии, а только в возмущении на не справедливость окружающих к нему, только из жалости к самому к себе, говорит: “Хорошо. Я виноват, я оскорбил, но неужели умереть легче, чем простить, вот уж действительно, бабья логика, жестокая не милосердная логика”.

На самом деле в жизни этих людей нет Церкви и абсолютно нет покаяния как Таинства, то есть, такой человек, который не понимает меру своей вины и заранее, не спрашивая Христа, отпустил сам себе все грехи.

Для Чехова особенно дорог служитель законодательства, когда такой человек оказывается при исполнении служебных обязанностей. Дело в том, что на такого человека сваливается изнанка нашей жизни: самоубийства, кражи, растраты, подделка завещаний и так далее и всё много раз.

И вот, приехав по делам службы, расследовать одно самоубийство, ночую в какой-то постоялой избе, этого самого следователя посещает видение. В этом видении идёт тот самый несчастный самоубийца и рядом с ним Соцкий - мелкий представитель администрации местного самоуправления.

Они идут сквозь пургу и как бы в такт этой пурге подвывают – “мы идём, мы идём, мы идём. Мы оставляем себе самое тяжелое и самое горькое, а вам оставляем время и возможность размышлять, почему нам больно, почему нам трудно и почему мы не выдерживаем”.

И тут Чехов действительно в своей миссии – он рассматривает вот эти провалы не бытия в нашей жизни. Чехов – это свидетель разрушения иллюзий (нельзя ограничить русскую литературу Шмелёвым и шмелёвщиной и, вообще, так сказать, умилительными картинками). Нельзя жить иллюзиями и, тем более, нельзя ими себя тешить.

Чехов выходит ещё в одну, так сказать, храмину своего строительства, это как раз как свидетель тихого нравственного разрушения и социального тоже. Чехов ведь пишет о полу погибающем народе, но свидетели этой близкой гибели и почти неизбежной у него оказываются (и это очень точно) священники, но именно не в их учительстве, которого просто никто не принимает, а в их уничижении.

Чехов в отличие даже от Лескова пишет священника в уничижении. Это сказывается во всём. Рассказ “Певчие” – и священника-то собственно нет, а только младший клир (регент), а церковь – усадебная. Помещик должен приехать в кои то веки в своё имение и они решили к его приезду обязательно отслужить молебен, а для этого с мальчишками, так как нет у него другого церковного хора, репетирует. И раз, и два, и три. Всё общество тоже крутится рядом. Регент, впрочем, очень чётко знает, что простой “Отче наш”, то есть восходящее к Иоанну Дамаскину, лучше нотного (это верно). Когда помещик приезжает, то говорит, что уж если молебен, то, пожалуйста, поскорее и без певчих.

Особенно характерен по этой части рассказ “Кошмар”. Приходит священник и просится на работу, потому что обнищавшее село не даёт ему даже куска насущного хлеба. Когда он рассказывает приезжему хлыщу, который сразу лезет в учителя и какую проповедь написал, чтобы священник ее произнёс, но проповедь не вручи, а написал архиерею донос. Славу Богу, наши архиереи по некоторой своей неподвижности таким доносам никогда не давали ходу.

Священник рассказывает о том, что происходит: что не просто все разорены, а люди пребывают в унынии. Казалось бы, что земля есть, что руки ноги есть, что Бог есть и почему бы не постараться и не поискать, не найти, не поработать, но крепостное право разрушили, а новую жизнь, которая требует хозяйственной инициативы, какой-то хватки, какого-то жесткого кулака, к этому всему не приспособлены.

Когда меня спрашивали в 1997 году – не похоже ли наше время на “Смутное время” (начало XVII-го века), я отвечала, что оно похоже на 1861 год, то есть сразу же после отмены крепостного права (19 февраля 1861 год).

Только Чехов посмел сказать, что народ был против отмены крепостного права.

Фирсов в “Вишнёвом саде” говорит, что “и перед несчастьем ветер также в трубе гудел”. “Перед каким несчастьем?” “Перед волей”. Или жена Ивана Ивановича. В доме 40 человек прислуги. Говорят: “Откуда столько людей?” – “Да это его крепостные” (до него не дошло положение).

Инициативные люди – это люди будущих столыпинских реформ; это же черноземье, ставропольский край, а тут обыкновенная средняя Россия она, кроме округи больших городов, где можно жить огородами, поскольку можно продукцию сбывать здесь же в городе. Если же вокруг больших городов нет, то совершенно не понятно, что надо делать, чтобы кормиться от земли.

В рассказе “Кошмар” описан доктор, который лечит мужиков, но они не могут заплатить, докторша, у которой рваные рубашки и которая сама полощет на реке своё бельё, потому что неё нет ни копейки, чтобы заплатить прачке.

Священник, которому тоже не где взять, вот он и просится на работу хоть переписчиком и даже за 10 рублей. И когда в последней сцене священник прощается и уходит, но его догоняют кучер и мальчишка, чтобы взять благословение, то в этом эпизоде на нас веет живым духом и рождается тихая уверенность, что совсем отчаиваться нельзя, что Господь всё управит.

Чехова, конечно, интересует не высшая иерархия, а, главным образом, младший клир. Поэтому в повести “Дуэль” выводится дьякон Поветов, который всех спасает, так как оказался во время, ведомый ангелом, и, крикнув под руку отчаянным голосом, – “Он убьёт его”, он не дал совершиться убийству.

Все остальные находятся в плену не то дуэльного кодекса, не то кодекса чести, не то, вообше, не понятных каких-то диких, ни где не писанных, но почему-то всеми признаваемых законов. Люди стоят как бы замерев и в ужасе ждут, что сейчас произойдет убийство, которое совершит порядочный человек в присутствии порядочных людей. Какая-то сила заставляет этого несчастного Лаевского стоять, а не бежать от этого стояния.

Дьякон внимательно смотрит в лица: все в тайне надеются, что фон Корн выстрелит в воздух, а Лаевский обязательно не попадёт. Лаевский, более того, не только не хочет стрелять, он боится случайно попасть в фон Корна и не как Ставрогин стреляет просто в бок, потому что понимает, что такое показное великодушие – уже не великодушие.

Начинается как бы клубок, люди как бы повязаны и в тоже время, в их беспомощности, в их немощи, может совершиться Божья сила.

Дьякон, сидящий в засаде, смотрит на лица и вдруг он увидел по выражению лица фон Корна, который до этого не хотел стрелять. Но, узнав о последнем падении Лаевского, который в нём и виноват-то не был. (Лаевский застал свою сожительницу с полицейским приставом Кирилиным). Корн плюёт от отвращения и решил убить Лаевского как гниду, чтобы он не мешала, не оскорбляла его эстетического чувства.

Когда эта холодная ненависть проступила у него на лице, то дьякон испугался и закричал во всю ивановскую – “он убьёт его”. Корн промахнулся, но попал где-то близко, так как пуля даже контузила Лаевского. Увидя, что этот несчастный противник стоит, а не упал, секундант (Шишковский) от радости заплакал.

Едут уже обратно, дьякон во всеоружии своего христианского менталитета, даже извиняется – “Вы”, говорит, “меня извините, но у Вас было такое лицо, как будто Вы действительно хотите его убить”.

Кончается повесть полным примирением. Хотя акт примирения это ещё не есть акт внутреннего покаяния фон Корна, уверенного в своей правоте, тем не менее, уже можно радоваться и дьякон поздравляет его заранее, что “Вы”, говорит, “победили главного врага человечества - гордость”.

Гордость-то он ещё не победил, но то, что он хотя бы услышал в первый раз, что гордость, которой гордятся, что это на самом деле – главный враг не только человеческого спасения, но и человеческого общежития, живых отношений между людьми.

Когда эта повесть появилась на страницах суворинских изданий, то эта повесть была победа и, особенно, при тех отношениях 90-х годов XIX-го века.

Повесть “Архиерей”. Чехов был знаком с одним архиереем к вящему умилению Евгении Яковлевны (матери). Фактически Чехов не совсем понимает, зачем бывают архиереи. Он не очень понимает что такое устройство Церкви, что такое иерархия, церковное управление. По настоящему его архиерей, преосвященный Петр, викарный архиерей, то есть помогающий или, в случае болезни, заменяющий правящего. Но если правящий архиерей на месте, то викарному остаётся только служение.

Чеховский преосвященный Петр – глубоко верующий человек и ему особенно дорого в его служении – это как раз сами богослужения и сама повесть начинается с Великого Четверга. Архиерей сам читает своё любимое первое Евангелие от Иоанна. По настоящему-то он думает – “Какой я архиерей, мне быть, может, священником в провинции, или простым монахом”. Трудно даже сказать, что его тяготит. Казалось бы никаким человекоугодничеством он не окружен, так как он не правящий, то не может ни наказывать духовенство, ни проверять, то есть он не у дел.

Но, то, что викарный архиерей не совсем понимает круг своих обязанностей и зачем он здесь, то это, прежде всего, лишний раз говорит о том, что Церковь находится в загнанном положении, что она куда-то задвинута в дальний угол[132] и там где-то ее существование только теплится.

Одновременно, это загнанное и забитое положение прямо по Блоку – “Когда ты загнан и забит людьми, заботой и тоскою”, то это рождает у человека (у людей у целого клана русского общества) великий навык прощения, снисхождения, понимания и уж, во всяком случае, не допускает особенно расцвести гордыне.

В этом отношении два характерных рассказа Чехова “Письмо” и “Панихида”.

“Панихида” начинается с комической ситуации, где на проскомидию была подана записка “о упокоении новопреставленной блудницы Марии”. Мария была актриса, но по своему ее отец был прав, так как по церковному актриса называется “позорищная”, например, бывшая позорищная не может даже стать попадьёй, так как это запрещено канонами.

Когда отца актрисы начинают песочить, то он пытается как-то оправдаться, что она была актерка. Словом, дали ему 15 поклонов и он их радостью положил в качестве епитимьи и опять приобрёл свою солидность, степенность и заказал панихиду. Стоя и слушая слова панихиды, вспоминает про свою несчастную дочь. Дочь рассказывает ему об успехах на своем актерском поприще, но тот, видя что она не замужем, наконец, кое-как формулирует свой вопрос о том, чем же дочь занимается. Дочь отвечает, что она актриса.

Ему стыдно с ней помириться на людях и только напоследок она уговорила его с ней погулять, и говорит, что какие чудесные здесь овраги и как хороша моя родина.

Что понимает вот это русское духовенство, пререкаемое, позоримое, загнанное на пятое место в государственной иерархии, он знает великую истину – прощать во имя Христово.

В этом же ключе решен рассказ “Письмо”, но на совсем другом материале. В сущности, духовенство – это сословие, и только в 1864 году разрешили детям духовенства брать другие профессии (поступать, например, после семинарии в университет) и только в 1867 году разрешено представителям других сословий поступать в духовную семинарию и получать священнический сан[133].

Как только вышел указ о разрешении детям духовенства поступать в университеты, так сразу же половина контингента студентов оказалось из семинаристов. Само духовенство перепугалось и в 1867 году это разрешение было снято, но уже этого половодья остановить было нельзя. Что они придумали? Семинаристы придумали – не кончать семинарии, а уходить с последнего курса. Так поступил Ключевский.

Поскольку духовенство – это сословие, то в священники попадали люди, которым по их самодовольству, самоуверенности и, вообще, не пастырским качествам, нельзя было бы переступать порога церковного.

И вот такой, убеждённый в своей правоте священник, диктует своему подчинённому письмо на счет его сына. Всё письмо выдержано в духе консисторской казёнщины, что, значит, твоё университетское образование и твоё благосостояние не могут скрыть языческого твоего вида. Всё письмо продиктовано в духе дикой реляции и заставил отца подписаться. Другой слабенький, не мощный священник отец Анастасий идёт вместе с дьяконом (отцом-то) и говорит – “Не посылай ты этого письма, ну его. Ты уж лучше его прости”. Тот, казалось бы, чувствует точно также, но умом согласиться не может и тогда приписывает к письму обыкновенные слова.

Если бы Чехов писал совсем в языческой атмосфере, то это был бы христианин до Христа, но Чехов пишет для людей, забывших Христа. И сам он по своему религиозному складу очень мало отличается от своих читателей и тоже не совсем понимает, что ему делать в Церкви, кроме венчанья и отпевания.

Чехова однажды водили к старцу Варнаве Гефсиманскому, но он смотрел в основном на физиономии посетителей, то есть тоже, как бы набирался впечатлений.

Варнава Гефсиманский окормлял не только купечество и городские слои, но и интеллигенцию также, причём, интеллигенцию самого первого эшелона, как Владимир Соловьёв, так и интеллигенцию попроще, вроде адвоката Плеваки. Адвокат Плевако тоже из духовной среды (украинской).

Варнава так и относился к этим людям – по необходимости слабеньким; всех звал на ты, все у него были сынки и дочки, как и царь Николай II, поэтому он так и говорил, “что ж ты сынок так оплошал”.

Отношение вот такого доброго дедушки к чадам и другое дело отношение к Владимиру Соловьёву, который пытался представить дело так, что Великой схизмы вообще не было и что – это просто недоразумение, а он, Владимир Соловьев, может все эти века спокойно перешагнуть. Ему и было сказано – “тогда и исповедуйся у своих ксендзов” (Соловьёв переходил в католичество восточного обряда).

Но Чехов – это ещё нечто третье, так как Чехова ещё надо было, как бы приводить в чувство. Чехов – это блудный сын, которому предстояло придти в себя. Этот необходимый для каждого ушедшего поворот блудного сына, пожалуй, осталось тайной: успели он придти в себя или он умер только на пороге, только над этой миской с рожками.

Лекция №30.

Драматургия Чехова.

Отдельно о “Вишневом саде”: социальный аспект и социальная проблематика чеховского сюжета.

Чехов в нашей литературе вообще оболган и, может быть, сам Антон Павлович нечет долю ответственности, потому что нельзя безнаказанно окружать себя прогрессистами типа Гольцева и Михайловского. Отход Чехова от Суворина и слегка ироническое отношение к Мережковскому, вот он и предопределили, что его зачислили в демократический лагерь (и Горький тут поучаствовал) – это называется в российском просторечии “без меня, меня женили”. Тем более оболгал за весь советский период “Вишневый сад”.

Социальный аспект и социальная проблематика чеховского сюжета.

Сюжет “Вишневого сада”, как Волга из болотца, рождается из поздней и мало известной пьесы Островского “Блажь”.

Эта пьеса написана отчасти в сотрудничестве, так как где-то в 83 году Александр III вызвал Александра Николаевича Островского и сказал буквально следующее, что, вот, у нас еще мало драматических писателей, Вы их воспитывайте и направляйте. Островский сообщил друзьям, что “я не мог рассматривать эти слова как любезность, я рассматривал их как приказание”. Действительно, том 10-й полного собрания сочинений, где Островский собственно выправлял работы своих учеников и туда относится и “Женитьба Белугина”, и “Светит, да не греет”, и пьеса (не очень завершенная) “Блажь”.

Когда Чехов (чувствуется) посмотрел, он сразу увидел там богатый сюжет. Пьеса Островского кончается так: “Вот, что бывает, когда голова с пути собьется”. И Чехов начинает, как бы с последней точки, то есть он начинает с главы семейства Любови Андреевны, которая уже безнадежно сбилась с пути.

В одном эпизоде “Лета Господня” Шмелева есть характерное выражение, что “всё разные, потерявшие себя люди, а когда-то были настоящие”.

Интересно, в какие годы Любовь Андреевна была настоящим человеком и когда совершились ее первые сбои как бы нормального дворянского жительного пути. Любовь Андреевна из дворянского семейства и не то, что сказано у Достоевского “случайного семейства”, а из семейства родового. Когда Гаев, ее старший брат, вскользь упоминает о ее прошедшем жизненном пути и прошедших ошибках: что вот вышла замуж за присяжного поверенного, не дворянина; вела себя нельзя сказать, что очень добродетельно и сейчас стоит присмотреться к ней, видно, что она порочна.

Младший брат так ее не аттестует. Если младший брат восстает на старшего или бунтует, то у него и чувствуется этот пафос бунта, поэтому горячность такая, быстрая речь, а Гаев, как старший брат, судит ее вальяжно. Но это как раз и приоткрывает ее прошлое: она вышла замуж по любви. И не просто по любви, она вышла замуж отчасти очарованная этим адвокатским соловьиным пением. Чехов несколько раз в нескольких вещах эту мысль проводит, что адвокатами заслушиваются и уже идут, как крысы на дудочку (того крысолова). Видимо этот Раневский, а судя по фамилии, он еще из духовных, так как это явно какое-то село Ранево (как Ключевский), этакий маленький Плевако.

В другом месте Любовь Андреевна упоминает, что муж умер от шампанского, так как страшно пил - не от водки и коньяка, что пьют и в одиночку, а шампанское – это нескончаемые банкеты; это его заугощали купцы, коммерсанты и так далее. Такая опасность была у всех: у того же Плеваки, у того же Урусова, но только не у Кони, так как он, как правило, председательствовал в судах.

Но у Плеваки это всё как-то отмаливалось, исповедовалось у старца Варнавы, но всякий раз, когда он приезжал к старцу Варнаве, то разговор начинался с того, что “и как же ты, сынок, опять так оплошал”.

Следовательно, эта дворянская барышня, но хватившая в воздухе носящихся идей, когда уже сословные перегородки изо всех сил расшатываются и сравниваются и явно против воли всего семейства, она, рывком, так сказать, как новая Наталья Лассунская, отдает свою руку блестящему и талантливому адвокату Раневскому. У нее двое детей. А дальше начинаются всякие сбои (“жизнь вела нельзя сказать, что очень добродетельную”) - поклонники и поклонники, может быть из бывших клиентов мужа.

Муж, видимо, о чем-то догадывался, но уже не мог быть ей руководителем, так как он – даже не Сакс (Сакс – это всё-таки время Дружинина, время 40-х годов).

Далее начинается второй сбой, начинается то, что Чехов опять берет у Островского, начинается сначала блажь. В сюжете Островского женщине слегка за 40, когда-то оставшейся бездетной вдовой, влюбляется в человека, гораздо моложе себя и здесь тоже самое. Дальше начинается такое ухаживание не первой молодости женщины за младшим любовником.

Вот откуда начинаются новые сбои. После гибели своего единственного сына (детей двое Аня и мальчик Гриша), она летит как сумасшедшая; он летит за ней и во Франции заболевает; она покупает какую-то дачу, чтобы там за ним ухаживать (денег не считают: она не умеет, а ему, – зачем считать чужие деньги). Потом, сама же Раневская рассказывает, как он обманул ее с какой-то француженкой, ограбил и оскорбительно бросил, но продолжал канючит у Любови Андреевны деньги.

Начинается круговерть, когда жизнь уже катится кубарем. Дальше, опять сюжет Островского, вот это, находящиеся за кадром, ярославская бабушка, видимо, двоюродная бабушка, которая присылает 15 тысяч с тем, чтобы заплатить проценты и перевести имение на Аню.

Почему имение досталось Раневской, а не ее старшему брату, то есть Гаеву? Скорее всего, – она любимая дочка и поэтому по завещанию от родителей ей и досталось имение. В России никогда не было майората, то такое завещание любой суд утвердит.

Гаев упоминает, что “про меня говорят, что я свое состояние проел на леденцах”. Это значит, что он получил что-то в деньгах и в процентных бумагах. Деньги у дворян были от выкупных, которые они получили за крестьян в 1861 году. В пьесе еще живы люди, которые помнят крестьянскую реформу. Поэтому Фирс говорит, что “перед несчастьем тоже ветер в трубе гудел”. Несчастье – это воля.

Только Чехов посмел сказать, что подавляющее большинство народа крестьянского были против отмены крепостного права. Крестьянство в России голодало только в голодные годы, то есть во время тотальных неурожаев. А так можно было пропить и прогнать на самогонку свой, хоть и не большой, урожай до Рождества, а, начиная с Рождества и до нового урожая канючить хлеб и зерно на барском дворе и отказывать, было не принято.

Если рассматривать литературные сюжеты в социальном аспекте, то там можно поднять хорошие пласты.

Как проходит молодость Гаева? Как он говорит – “я человек 80-х годов”, то есть его молодость проходит на земских собраниях. Так называемое местное самоуправление, за которое так много ратовал, например, Николай Сергеевич Астахов и, вообще, поздние славянофилы, ведь оно вырождалось в абсолютную говорильню; в обеды в складчину; в эти речи, в съезды и без всякой настоящей, конкретной, черной работы.

Черную работу делал старый суд. Новые суды только освобождали преступников, а управление осуществлял всё тот же становой[134].

Почему разорялись дворянские фамилии и дворянские гнезда? Просто после отмены крепостного права чтобы получать доход надо было работать как лошадь. В “Анне Карениной” по Левину это видно – он за хорошее имение получает всего 5 тысяч годового дохода, хотя он человек, – скорее богатый, чем бедный. 5 тысяч – это сумма, которую проигрывают круга Раневского и герои Чехова.

Сюжет чеховский застает нас, казалось бы, на грани катастрофы, но ее можно избежать. Тут возникает человек, который мог бы спасти положение Ермолай Алексеевич Лопахин. (Лопахин всю жизнь безответно любил Любовь Андреевну).

Не видевший ее несколько лет Лопахин летит в имение Вишневый сад, чтобы встретить ее к поезду и такая незадача – проспал. Этот эпизодик, где она его умыла в 15 лет, а ей лет 17 Лопахин благоговейно хранит в сердце всю жизнь.

Более того, Любовь Андреевна даже не задумывается о том, что он делает рядом с ней, поэтому имеет бестактность сватать его, но у нее нет цепких желаний (иначе она бы его женила) – она берет и роняет. (Это такое качество барышень, когда руки ничего не делают – возьмут, подержат и бросают).

Когда формируется сознание Любови Андреевны? У нее сознание страшно консервативное, оно ей досталось от родителей, то есть ее сознание где-то начало 60-х годов, когда она еще только-только училась говорить (потому что сюжет – где-то 96 год, а ей еще нет 40). В частности, как она говорит – дачи, дачники – это так пошло. Это так похоже на нынешнее время, люди воспитанный в советском менталитете нам говорят – торговля это так пошло. А ведь это требует трудов.

Дачи – это социальное пророчество Чехова и оно сбывается сейчас: то, что из дачников вычленяются и развиваются отдельные хозяева, это сбылось. Это как раз, одни пенсионеры шастают по помойкам, а другие кооперируются, союзятся и вспахивают огороды.

Таким образом, менталитет Любови Андреевны это то, что ей досталось от родителей. Положение можно было спасти, не вырубая сада – оградить вокруг дома хоть 30 десятин, учитывая, что сад громадный, а остальное разбить на дачные участки и при хорошей рекламе все можно было решить; открыть школу для недоучившихся гимназистов а Петю Трофимова взять в учителя, Шарлотту поставить в репетиторы французского языка.

Чехов четко понимал, что ситуация не безнадежна, она безнадежна только в одном аспекте – она безнадежна изнутри самих людей – червоточина только в них.

Дальше в пьесе собственно действие идет под откос. Но, это, пожалуй, самая продуманная пьеса Чехова – в ней сюжет развивается так, что все сюжетные ручейки как бы засыхают, как бы уходят в песок. Например, Любовь Андреевна говорит, что она не может себя представить без этого сада и если уж нужно и продавать, то продавайте и меня вместе с садом. Это так трогательно, но в этом же – глубокая авторская ирония, Лопахин-то и хочет купить все вместе с ними.

Не проходит. Приходится покупать имение без них – они выезжают, а он остается на пепелище.

Ситуация оказывается матовой для всех, это ведь только князь Трофимов может говорить, что мы идем к прогрессу и куда-то еще. Среди главных деятелей прогрессивного движения в этот период стоят такие люди как Михайловский и Стасюлевич (большевики еще не пришли), то есть что-то немножко пишущие, что-то издающие и подкрепленные крупными капиталами. Стасюлевич женат на Утиной – это миллионный финансовый капитал.

Маргарита Кирилловна Морозова из своих миллионов прикармливает не прогрессистов, а журнал “Путь”, то есть людей, которые, так сказать, богоискатели, то есть людей другого менталитета.

Морозовы были разные. Мария Федоровна Морозова – староверка, а другие Морозовы, которые давно воцерковились, для которых писал Врубель (портрет “Мики Морозова”).

В это время недоучившиеся студенты – прогрессивная мелочь, которую пока никто и не вербует. Другую прогрессивную мелочь Чехов напишет в “Невесте” – Саша, который умирает от чахотки.

Аня – 17-летняя девочка, но дурочка она не по летам; она, не кончив даже гимназии, собирается что-то такое сдать экстерном, и утешает мать, что я буду работать и тебе помогать. Но ведь даже после гимназии, куда она может устроиться (при хорошей протекции) – почта. Почтовой девушке платят 25 рублей, сельской учительнице – 15 рублей[135]. 25 рублей Раневской этого не хватит даже на пудру.

Гаев получает место в банке – 6 тысяч в год, но очень четко характеризует ситуацию Лопахин – не усидит, больно ленив.

Заметим, что когда Раневская бежит в свой Париж, себя не помня (с любовником), то дом, дочь, приемная дочь – все остаются все на того же Гаева. Гаев одевает трех: платья получше – Ане, потом – Варе и Дуняше (горничной). Дуняшу учат танцевать – ее держат как Катюшу Маслову, то есть как полу воспитанницу, полу горничную. Поэтому Лопахин и говорит ей (в предверии, что может быть ей придется искать новое место) – Ты, Дуняша, и одета как барышня и прическа тоже – надо себя помнить.

Дело в том, что для горничных считались не приличными цветные или пестрые платья, полагалось темно-синие и фартучек.

Раевские уезжают из проданного имения, Любовь Андреевна забирает 15 тысяч для того, чтобы промотать их в Париже. Во всей последней сцене Дуняша только пробегает, известно, что они забыли Фирса – нужно совершенно ошалеть, чтобы представить себе, что Фирса в больницу отправил Яша. Яша – хам, который может только смотреть в зеркало; Яша – это маленький Смердяков, которому только в Париж мечта.

То есть на самом деле, если Любовь Андреевна говорит, что Господи, прости мне мои грехи, то грехов там гораздо больше, чем она сама представляет. Главный грех не только в падениях, а в полной огульной безответственности. Чехов в этой последней пьесе подводит ситуацию к тому, почему происходят революции и вывод “Вишневого сада” абсолютно однозначен: революции происходят в наказание. Вот, терпел, терпел Господь, мера долготерпения кончилась и Он снимает ангельскую защиту, нам перестает “везти” (как это называется в просторечии) и происходят всяческие социальные и житейские обвалы.

Следующая пьеса по значимости - “Дядя Ваня”. Две пьесы неудачны – это “Чайка” – сколько бы над ней не работал Суворин, но ее червоточина внутри, так как Чехов написал начинающую актрису, не зная актерской среды. По сравнению с “Талантами и поклонниками” Островского эта пьеса очень слабая. В “Талантах и поклонниках” видно, что человек знает всю кухню и первый круг поклонников и поклонников второго круга и поклонников галерки – всё.

Как и “Три сестры” видно, что пишется роль для жены. Видно, что Мария Сергеевна (Маша) – она вся пишется для Книппер и весь по сюжету Маша иногда должна была посвистывать – Эх, мол, жизнь – малина и где наша не пропадала и в центр должен был лечь ее роман и так далее.

Пьеса “Дядя Ваня”, пожалуй, наиболее христианская. В пьесе по-настоящему понимает, что происходит няня Марина (Мария Тимофеевна). Она говорит, утешая Телегина, - а, ты, без внимания, батюшка. Ты посмотри, все мы у Господа Бога – приживалы, что ты, что Иван Петрович, что Соня – мы все трудимся, даром хлеба не едим.

На самом то, что дядя Ваня получает от Серебрякова 500 рублей – это спасение, так как он находится при деле и он бережет землю и не есть даром хлеба.

Получать доходы с имения, расположенного в средней полосе почти невозможно: мукой торгуют сами, так как купцы не наезжают, чтобы эту муку закупать оптом. Потому что муку оптом закупать едут в Ставропольский край и на Кубань. Можно выращивать гречиху, например, но все это не сулит крупной выручки.

Но сама по себе жизнь на земле – это Адамова епитимья – “в поте лица будешь, есть свой хлеб”, то есть это то, что спасительно.

Как только дядя Ваня как бы рвет постромки и уходит из своей налаженной жизни, то сразу же сбивается с пути: какие-то междусобойчики с выпивоном, с пустыми разговорами.

Серебряков, конечно, заведомый паразит. Он на самом деле рядовой профессор, которых много. В 90-е годы сложилась поговорка – “глуп как профессор”. Серебряков может преподавать от литературы до эстетики, то есть целый набор гуманитарных дисциплин, но печатает небольшие статьи в разных журналах. Почему в свое время, как ему завидует дядя Ваня, он пользуется успехом у женщин. Сестра дяди Вани предпочитала его всем поклонникам, потому что, видимо, остальные поклонники – дворянские сынки (сынки священников) и соседи по имению, а у этого все-таки статьи. Серебряков и приезжает с теми публикациями, которые уже в центральном журнале (брюзгой он стал только на старости лет, когда у него разыгралась подагра).

Профессор Александров, ученик Леонтьева скончавшегося в 30-м году, был попросту глубоко верующий человек и окормлялся у старцев (сначала у Амвросия Оптинского, потом у Варнавы), но если снять старческое окормление, то это будет Серебряков. О чем пишет Александров? О Короленко.

Чем привлекателен Серебряков? – Он пишет о писателях, которые, со своей стороны, пишут о народном горе, поэтому он работает от Некрасова до Короленко. Естественно, барышни, воспитанные на той же демократической литературе, лжи и клюют на эту наживку.

Чехов имеет дерзновение писать пустой сюжет, так как в сущности по отношению в Елене Андреевне у дяди Вани никакой любви нет; у него есть факт, у него есть почти старческая мечта и в смысле конкретного действия она совершенно исчерпывается тем, что он нарезает букет роз с собственной клумбы – осенние розы, прелестные, грустные розы (какой он муж?). Его бунт против профессора, против Серебрякова лучше всего понимает Марина – расходились гусаки, го-го-го.

Не успела выйти пьеса, как выскочил живой Серебряков – Григорович. Григорович – автор “Гуттаперчевого мальчика”, который был написан в эпоху раннего “Современника” (в 48-49 году). Здесь он, конечно, сильно постаревший, поседевший, давно ничего не пишущий, но все еще - литературное имя. Григорович тут же пустил сплетню и по Петербургу и по Москве, что Серебряков – это Суворин Алексей Сергеевич, Елена Андреевна – это Анна Ивановна (вторая жена и красавица), Астров, который лечит, - это сам Чехов.

Литературный бомонд пробавляется исключительно сплетнями. Сколько в наших провинциях происходит никому не нужного – нужен сериал, так как надо же чем-то себя занять.

Чехов на самом деле лопатил эту жизнь и эти ситуацию – нет ведь земского доктора, больницы нет. Астров приехал в свое имение и он даже не разорился, что бывало не часто, но его тут же запрягли и фактически даром. Здравоохранение и медицинское обслуживание устроено ведь только при Советской власти, чтобы по крайнем мере поликлиника была в каждом местечке. У Иоанна Шаховского “Восстановление единства” – в 16-м году террорист убивает отчима будущего Иоанна Шаховского, то его повезли из имения в уездную больницу, а в ней не было противостолбнячной сыворотки, и человек умер.

Александр III очень не удачно и предлагая альтернативных вариантов, стал давить земство, в этом смысле Солженицын прав – это была глубокая ошибка: возврата к николаевским временам не было (об этом могла мечтать только Анна Федоровна Аксакова).

Таким образом, Чехов разворачивает не просто социальную панораму.

“Вишневый сад” представляется с розоватым флером и его весь представляешь на фоне вечерней зари какой-то фетовской или даже тютчевский пейзаж, что “пол неба охватила тень, лишь там на западе бродит сиянье”.

“Дядя Ваня” – пьеса мрачная и носителем внутреннего мрака является Астров. Когда он рассказывает про вырождение, про обезлесение России, про вырождение этноса и что-то еще, то он напоминает Иоанна Златоуста. Иоанн Златоуст примерно на таком же основании пророчил конец света в 400-м году, но Господь посрамил эти его упования и он сам дожил до 407 года.

Астров говорит так, что следующим номером должен быть конец света. В том-то и дело, что эта внутренняя чернота как раз и рождает не только скуку, но даже блуд. То есть блуд у него еще не в жизни, но уже в воображении. Когда он говорит Елене Андреевне, что когда - ты приедешь на встречу - сегодня, завтра. Это же могло произойти и это же не Вронский, который на самом деле всегда желает устроить именно с Анной настоящий крепкий дом. Астрову дом не нужен, ему и жена не нужна. Почему он не замечает любви Сони, да потому что он ее знает с 11-ти лет и он привык ее видеть и ему совершенно нет дела, какое выражение у нее в глазах – он ее не замечает.

Все видят. Елена Андреевна видит с первого взгляда, дядя Ваня, кстати, тоже не видит – это она не удержалась и призналась; прислуга вся знает (у прислуги глаз всегда наметан – без этого прислуга не живет). Только сам герой не понимает, что происходит. Но даже если бы кто-нибудь заставил бы (уговорил) его – что бы это была бы за семейная жизнь? – грех один.

Чехов в этом смысле тоже смел, так как он показывает насколько эти, так сказать, клише работают, что девушке, которая полюбила свободного человека надо обязательно за него выскочить замуж – это курам на смех, но понимают это единицы. Понимает Пушкин, понимает Лермонтов. Что была бы за жизнь княжны Мэри, если бы все-таки ее маменька уговорила Печорина жениться на ней?

Астров, конечно, никакой не муж, он давно уже потерян для семейной жизни. Но этот заряд безнадежности, этот внутренний заряд тьмы ему не удается распространить на жизнь окружающую. “И свет во тьме светит, и тьма его не объяла”. В сущности, потому и введена в ткань действия Марина, что она жалеет всех: она жалеет мужиков, которые приходят насчет пустоши (наверняка выцыганивают себе особые льготные условия, а помещик не может почем зря благотворительствовать); жалеет бедного Астрова – “вот и красота уже не та, тоже сказать, и водочку пьешь”; она безусловно жалеет Серебрякова, который действительно мучается подагрой. И как она его жалеет – “я, мол, и тепленьким напою тебя, батюшка и Богу за тебя помолю”. Но более всего она жалеет Соню и именно в ее нынешнем положении, а вовсе не в том, что ее женская судьба может никогда не сложиться (ей не надо ее таким образом складывать). Она жалеет Соню в том, что мы все здесь в этом мире под епитимьей, мы все здесь друг с другом связаны, но мы все здесь вместе и спасаемся, поскольку даром хлеба не едим.

В этом отношении удивительный юмор Чехова, на который критика не обращает внимание. Куда девают пистолет, из которого дядя Ваня хотел застрелить Астрова – его прячут в чулан (ему там место).

Как свидетельствовал Серафим Саровский – “то, что приняла и облобызала святая Церковь для жизни христианина должно быть любезно”. Именно то, что Соня не пропускает воскресений, что в воскресенье надо торопиться в церковь и потихоньку, исполняя свою епитимью ……

Лучшее произведение у писателя такое, где он умнее самого себя. В этом отношении драматургия Чехова и, особенно, две пьесы – “Дядя Ваня” и “Вишневый сад” – это вершина. Это вершины именно в том смысле, что он уже, творящий энергиями Духа Святого, осмыслить своим рассудком этого не может. Но это досталось понимать, осмыслять и вписывать в течение времени, то есть в историю, нам.

Чехов скончался в 1904 году, то есть накануне первых бедствий. Уже началась японская война, но еще не начался обвал 1905 года. Чехов уехал лечиться за границу, а фактически – умирать. К великому для него счастью, он не был очень популярен.

Три самых популярных человека 900-х годов – это эстрадная певица Рябцева (ночь морозная кругом), силач Поддубный и писатель Горький. Чехов остается таким тихим свидетелем. Впоследствии его будут очень лягать поэты и поэтессы “серебряного века”. Мария Цветаева даже постоянно будет употреблять выражение “чеховщина” и противопоставлять Чехова мифотворчеству Максимилиана Волошина.

Чеховым заканчивается XIX-й век. XIX-й век оказывается как бы несколько сумеречной эпохой, то есть до наступления того редкого “не подкупного света дня” (по выражению Блока), когда не только очертания, цвета и все образы, а, вообще, как-то очень многое выявилось именно в XX-м веке. Чехов – это все-таки XIX-й век, время Чехова – это еще могут быть сомнения, могут быть надежды, хотя не всегда основательные, и можно как-нибудь, так сказать, проскочить и избежать (на это надеялся и Иоанн Кронштадский) этого страшного грядущего обвала, который уже нависал над русской жизнью как дамоклов меч.

Часть II.

Лекция №1.

Второе духовное пробуждение – конца XIX-го века.

Владимир Соловьев, Константин Леонтьев, Николай Федорович Федоров.

Этот период, этот как бы “мыслительный пласт” российского менталитета, русской литературы почти никогда не освещается. А его значение, вообще говоря, переоценить трудно, оно громадное и оно, чту очень важно, не всегда явное (оно подспудно присутствует, как подземные воды). Весь “серебряный век” сложился под знаком Владимира Соловьева.

Константин Леонтьев – фигура менее крупная, но его влияние на Розанова, на Л.А. Тихомирова отчасти, на Нилуса - громадное.

Наконец, Федоров (как его звали “безумный Федоров”). В поэме Маяковского “Про это” есть явная аллюзия из Федорова – мол, “химик, воскреси”. (У нас Маяковского-то проходят, но редко кто его по-настоящему открывает).

Литература определяется не только фигурами творцов, так сказать, литераторов, а еще, не в большей ли степени, той питательной средой, из которой эти кристаллы образуются и той питательной средой, где находится читатель этой литературы. Пожалуй, только Розанов смел писать, что “я не читателя перед собой вижу, а как бы выбрасываю свои книги в бездну и там подымается хохот”. То есть, это – явно ад. Но – это тоже “читательская среда”, только другая.

Если мы для сравнения возьмём первое философское пробуждение 30-х годов XIX-го века и, в частности, в связи с Лермонтовым, то оно было заведомо провинциальным. Кто всерьез принимал на Западе даже Хомякова? Для своих современников и даже соотечественников Иван Васильевич Киреевский – это просто неудачник. А вокруг Владимира Соловьева гремит всеевропейская слава. И он, конечно, в переписке со всеми, и статьи его тут же переводятся (в основном на французский язык). И если за славянофилами существовал негласный полицейский надзор, то, поди, установи не то что надзор, а “хоть что-нибудь” за Владимиром Соловьевым. Одно только: когда министра просвещения Делянова спрашивают – “почему Владимир Соловьев не профессор Московского университета”, то он отвечает – “нельзя, ведь у него свои мысли”, намекая на то, что профессор должен быть только балаболка и “читать курс”.

Владимир Соловьев сложился как младший друг Достоевского: Соловьев 1853 года рождения, то есть к 1873-1874 годам, когда они близко сходятся с Федором Михайловичем (по инициативе Владимира Соловьева), то он ходит по Москве под прозвищем “философ призывного возраста” (20 лет).

Владимир Соловьев – это символ независимости суждений; и если он признает авторитет, то только потому, что он признаёт его сам. Поэтому всю жизнь он брезгливо отряхивается от Льва Толстого и в ответ на какие-то антиклерикальные выступления Льва Толстого, говорит (и другим лицам), что, мол, “Лев Николаевич, я в 14 лет думал точно так же”.

И в этом смысле он был прав, так как взгляды Льва Толстого имеют на себе как бы неизгладимую печать инфантилизма (если этого не понять, то многое останется загадкой).

Чехов на 7 лет моложе Владимира Соловьева, но он весь в XIX-м веке. Владимир Соловьев и скончался-то на рубеже столетий, в 1900-м году, но весь – предтеча XX-го века и только в XX-м веке его начинают не только внимательно читать, но он становится (без преувеличения) духовным вождем.

К глубокому сожалению - потому что “соловьевщиной” болеют и в эмиграции (протоиерей С. Булгаков), и “соловьевщиной” мучают митрополита Сергия, и, кстати говоря, она проявляется в ложных эсхатологических настроениях наших дней среди наших псевдо‑старцев, которые никогда не раскрывали Владимира Соловьева. Попросту говоря, менталитет уже “дошел” как безымянный, как некое безымянное предание. Кстати говоря, в писаниях Матронушки (первое издание) – так там Владимир Сергеевич прямо “наляпан”, весь он тут (ей просто приписана откровенная “соловьевщина”).

Нам необходимо определить хотя бы мыслительные вехи Владимира Соловьева, так как он в своем движении – это порыв и срыв, и обвал, опять порыв, опять срыв и обвал.

Примерно в 1891-1892 годах он отходит от Церкви. До этого он окормлялся у старца Варнавы Гефсиманского, который отослал его с напутствием – “исповедуйся теперь у своих ксендзов”.

Владимир Соловьев не просто отрицает Великую Схизму - он неустранимо разрывает Церковь во времени. “Церковь в вечности” для него – что-то мечтательное; и это потом он напишет в письме к Розанову в 1892 году – “что я исповедую религию Святого Духа, которая не является ни синтезом, ни экстрактом из всех современных религий, так же как человек не есть экстракт ни своих органов, ни своих желаний”. Во всяком случае, - религия Святого Духа, то есть абсолютно что-то вымышленное, без всякого откровения. (У Соловьева вместо Торжествующей Церкви на Небесах мечтательная, им самим выдуманная, религия Святого Духа).

Почему так легко Соловьев причащается за католической мессой - для него никакой дисциплины не существовало: ни церковной, ни полицейской. При своих псевдо‑духовных откровениях он был слабой нравственности: “вождь в трактире” - это было для него дело заурядное.

Вокруг Соловьева и с подачи его самого было много последователей: Флоренский Павел Александрович[136], Серапион Машкин – это всё люди того же толка, того же модуса, той же линии поведения.

Жена Флоренского Анна Михайловна Гиацинтова была женщиной решительной: когда Флоренского расстреляли, то она с удивительной смелостью сказала: “Слава Богу, иначе он еще был бы в числе творцов атомной бомбы”.

Владимир Соловьев и причащался за католической мессой и, потом, перешел в католичество восточного обряда - и опять последовало возвращение в Православие, но не настоящее, искреннее, а смертная исповедь у православного священника. Отпевали Соловьева в православном храме: священник Румянцев, среди сослужащих находится и будущий священномученик Петр Зверев (тогда - иеромонах).

Отец Соловьева Сергей Михайлович происходил из духовного звания, но из самого Соловьева сложился деятель антиклерикальный. Поэтому для таких людей участие в православных Таинствах – это скорее снисхождение к окружающим, можно сказать. Да и вообще сам круг Соловьевых: болезненный брат Михаил Сергеевич, вообще-то говоря – очень приличный человек; но когда он умирает, жена его Ольга Михайловна, ничтоже сумняся, уходит в другую комнату и там застреливается. То есть, люди живут не просто в секуляризации, не просто в обособлении, а это какое-то предпотопное состояние, о котором Сам Господь сказал - “Не вечно Духу Моему быть пренебрегаемым человеками” (Быт.6.3).

Почему Соловьев находит возможным поступать так?

В конце 80-х – в начале 90-х годов Владимир Соловьев развивает свою триаду или свой теократический идеал. Триада: царь – пророк – первосвященник.

Первосвященником он сразу берет Римского папу, потому что в нём, согласно Соловьеву, идея первосвященства выражена с наибольшей полнотой. Что импонирует Соловьеву – именно такое вот самодовление, самодостаточность, пафос первосвященства. Конечно, некоторые вещи Иннокентия III Соловьев считает все-таки преувеличением[137]: Иннокентий III даже к святому алтарю подходить для себя считал излишним, а ему подносили Святые Дары, когда он стоял посреди храма. Как бы сказал Петр Иванов – “Безмерно зазнавшийся слуга, пользуясь величайшим смирением Господина…”.

Теократический идеал Соловьева в его триаде – единого государства будущего: это царь (православный), но так, чтобы его царство и пафос имперской идеи распространился на весь мир; первосвященник – Римский; наконец, пророк, который бы возвещал волю Божью двум другим, то есть и царю и папе.

Этот-то “теократический идеал” вдохновлял окружение Николая II, поэтому ему и подсунули Распутина в качестве пророка. Сам Распутин – пешка, пророк-то бы все равно нашелся бы. Сергей Булгаков, оказавшись уже в Константинополе, совершенно серьезно эту идею комментирует.

Когда эта концепция разработана, то чту такое для Соловьева какая-то там Великая схизма, какая-то там церковная дисциплина, когда пророком-то он мыслит себя. И это не просто – “мы почитаем всех нулями, а единицами себя, мы все глядим в Наполеоны” – Наполеон-то по сравнению с ним – ученик приготовительного класса.

Впоследствии Соловьев откажется от этой своей триады и, вообще, от своих эротических (да!) и теократических построений; и тогда у него главой мирового правительства и Правителем вселенной окажется антихрист: уже настоящий и названный своим именем. Кстати говоря, в отличие от беспомощных шатаний Флоренского (что Антихрист родится где-то в районе Бологого), Владимир Соловьев прекрасно понимает, что нельзя родиться антихристом, а антихристом можно стать. Эту грань, этот акт свободного выбора и, как раз, по подсказке сатаны, что “ты будешь владыкой мира”, этот акт будет указан и проведен последовательно.

У Соловьева вся его история – порыв и срыв. Уже где-то в 92-м году эту свою эротическую теорию он как бы сам внутренне предает забвению, как бы сбрасывает внутренне с письменного стола. (Соловьев легко мог отказываться от своих прежних мыслей и мыслительных комбинаций).

Соловьева соблазняет новая мечта. В 1892-1894 годах пишет “Смысл любви”. Здесь целых три сквозных идеи: София, всеединство и вечная жизнь.

София (по Соловьеву) - это не то, чту у Юстиниана и, вообще, не то, чему посвящен Константинопольский храм. София – это Премудрость Божия, Премудрость Второй Ипостаси, поэтому “Единородный Сыне и Слове Божий, бессмертен Сый” (тропарь храма Святой Софии). Это уж тем более не наши Новгородские блуждания и топтания в виде огнелицего ангела. Немного тут есть, попросту сказать, аллюзии апокалиптической, то есть он берет только апокалиптический образ “жены, облеченной в солнце” (Апок.12.1), но, в разрез со всеми святоотеческими толкованиями, здесь вовсе не Церковь, а это – некая такая вот мистическая, сущность (или образ); но личность ли это или только образ (как икона) – это менее всего было ясно и самому Владимиру Соловьеву.

В то же время Соловьев ищет персонификации в Софии; и даже Софья Петровна Хитрово оказывается главной кандидаткой на персонификацию. (Соловьеву страшно не везло как раз “по женской части”; то есть, порядочная девушка Лиза Поливанова ему отказала; Софья Петровна Хитрово предпочитала держать у себя его в качестве приживальщика - и сразу же возникает аллюзия или реминисценция из Достоевского: примерно на положении Степана Трофимовича Верховенского у генеральши Ставрогиной).

К сожалению, эта софиология будет кочевать от одного ложного богослова к другому и более всего она задержится в трудах Сергея Булгакова – у него уже София окажется Премудростью Отца, которая рождает Слово.

Известно, что сам Владимир Соловьев писал что-то в тетрадке в состоянии прострации; и важно то, что он очень хотел персонифицировать Софию и для этого он даже побывал в Египте и на Мертвом море.

У Соловьева есть понятие “вечной женственности” – это двоюродная или сводная сестра Шопенгауэровой мировой души (отчасти и Платоновской мировой души), то есть весь он был вписан в систему неоплатоников, но и немецкая философия оказала на Соловьева громадное влияние. Но именно Шеллинг и Шопенгауэр, к Ницше всегда относился критически.

Изнутри самого Соловьева очень трудно понять, будет ли эта “вечная женственность” тварной или нетварной. А, вообще, креационизма он боится; и если она оказывается нетварной, так это в лучшем случае даже до-оригеновщины не тянет, а еще ниже – это уже приближается к пантеизму.

Работа называется “Смысл любви”; поэтому в каждой женщине надо найти “идею женщины”, но эта идея женщины – это один из образов вечной женственности. Но душу творит Господь, мы все – твари. Вечная женственность – она тварная или нетварная? И это уже прельщение, а не трезвость мысли, не говоря уж о том, что это не трезвость духа (нетрезвость тела ему тоже была свойственна).

Несмотря на заявление о всеединстве, как правило, построения Соловьева оставляют впечатление лоскутности: видно, что тут Платон не проработанный, что влияние Шопенгауэра тоже проявляется и так далее. Но ужас заключается в том, что при абсолютной расцерковленности интеллигенции его никто не останавливает и никто не задает Соловьеву прямых вопросов.

У Соловьева есть еще какие-то полубредовые мысли о богопознании в процессе (или в каком-то становлении) разнополой любви. (Говорить о подавленной эротике Соловьева – это дело психологов и психиатров).

“Тайна сия велика есть” – это дело идет, прежде всего, о полноте ответственности и полноте самопожертвования; “тайна сия велика есть” – дело трезвое, а у Соловьева абсолютно не трезвое.

Владимир Соловьев оказал страшное по разрушительности влияние на Блока. В этом вопросе оказали влияние “эпигоны” Владимира Соловьева, то есть и его племянник Сергей Михайлович, так называемый, Сережа, - троюродный брат Блока; так же Андрей Белый. Блок, в отличие от Владимира Соловьева, успех-то у женщин имел; но вдруг своей венчанной жене стал доказывать, что супружеские отношения – это “астартизм” и что “надо жить как только брат с сестрой, а, переживать всякие мистические единения, а если начнется жизнь нормальная и здоровая, то я уйду от тебя к другим” (и жене рекомендовал это же).

Проходят 1894-1895 годы и “смысл любви” Соловьевым тоже сдан в архив, то есть, снова отброшен как шелуха. Владимир Соловьев потому и был предрасположен к спиритуализму, что у него чрезвычайно перевешивала голова (в смысле рабства духа у рассуждающей части души). Рост у Соловьева был высокий, но сложение слабое; стальные пряди волос, падающие на спину – Блок называл его “рыцарь-монах”. Так же как в свое время Льва Толстого, так и здесь Владимира Соловьева называют, что он есть “честный воин Христов” и это при его полной расцерковленности. То есть, существует, мол, так называемое, “казенное православие” (Синод, духовенство) и существуют такие непризнанные пророки.

К концу 1890-х годов Владимира Соловьева захватывает некоторый апокалиптический трепет: появляется его работа “Три разговора”, просящаяся в газетный подвал; первая часть, где беседуют господин Z (это сам Владимир Соловьев), какая-то умная дама средних лет, в которой явно проглядываются черты Софьи Андреевны Толстой[138]; какой-то князек (толстовец типа князя Хилкова); и кадровый генерал, который задает свой вопрос ребром – “существует ли настоящее православное русское воинство”.

Дальше как бы открывается рукопись какого-то неведомого монаха по имени Пансофий[139], генерал этого имени даже не понимает и думает, что это какой-то поляк Пан Софий. Всю почтеннейшую публику знакомят с повестью об Антихристе. Антихрист оказывается, прежде всего, человеком гениальным и чрезвычайно наделенным всеми умственными, физическими какими угодно преимуществами; и Антихрист оказывается в высшей степени гуманистом[140].

Дальше как бы приоткрывается завеса над прошлым этого Антихриста, то есть когда он совершил свой выбор; и когда он его совершил, то поднялся хохот из бездны. Антихрист, после бессмысленных и никому не нужных войн, каких-то неурожаев, какого-то падения валюты и так далее, оказывается во главе мирового правительства, чтобы всех накормить, всех успокоить. (И это – очень живучая идея. У Солженицына “В круге первом” Иннокентий Володин мечтает в тюрьме о том, что пройдет вражда племен, организуется единое государство на всей земле; мировое правительство и глава мирового правительства приклонит голову перед человечеством и скажет: “С вещами!”).

Антихрист как глава мирового правительства (центр правительства в Иерусалиме, но есть еще два крупных центра: Константинополь и Тюбинген) созывает еще и вселенский собор, на котором какой-то католик Бар‑Иони (с намеком на апостола Петра), какой-то Иоанн – епископ на покое Русской Православной Церкви (с намеком на Иоанна Богослова) и какой‑то протестант по фамилии Паули (от апостола Павла). Антихрист как бы совершает свой последний акт; то есть, надо удовлетворить все конфессии: для того, чтобы удовлетворить католиков – отдает Римскому папскому престолу все прерогативы, которыми пользовались папы в эпоху величайшего могущества; православным отдает Константинополь и с тем, чтобы там был организован всемирный музей православной культуры, притом с неограниченным финансированием; Тюбинген – это центр протестантского богословия – там организуется всемирный институт свободного исследования Священного Писания (тоже при неограниченном финансировании).

Епископ на покое Иоанн спрашивает Антихриста, что “мы вашей заботой тронуты, но скажите мне только одно – веруете ли вы в Господа Иисуса Христа и почитаете ли вы Его Богочеловеком и Богом?” Этого вопроса Антихрист не выдерживает и, так как ему подчиняются и стихии, начинаются громы и тьма по всей земле – собор разбегается. Дело спасают евреи, которые проверяют Антихриста на предмет обрезания, а так как он не обрезан, то и не может быть и Мессией.

Начинается бунт в Иерусалиме, после которого настоящая мировая война и после нее миллениум, то есть тысячелетнее царство.

Все трое, то есть протестант, православный и католик, договариваются между собой; новый папа под именем Петра II пасет вселенскую церковь, Иоанн (епископ на покое) удаляется в затвор, а Паули поддерживает Петра II.

И эта идея со смертью Владимира Соловьева – не ушла в песок. Например, в 1927 году к митрополиту Сергию была депутация после опубликования Декларации. Митрополиту Сергию поставили на вид, что “простите, владыко, но чтобы опознать антихриста (здесь антихрист собирательный образ), надо быть старцем”. Это все “соловьевщина”, и она заражала хуже гомосексуализма, это была зараза, которая до сих пор у нас не изжита.

Владимира Соловьева часто называют экуменистом, но это очень не точно: Соловьев больше экуменизма. Так как экуменизм – это все-таки либо равноправие конфессий, как было при Александре I, либо это все-таки диалог, то есть какое-то конструктивное обсуждение определенного круга вопросов. Если для человека догматики просто нет, то какие же могут быть обсуждения каких-то догматических разногласий?

Соловьев был наказан; без наказания как бы вся история была бы не завершена, она обрывается. Владимир Соловьев лично был не только наказан, но он понял наконец и это позволило ему хоть умереть в Церкви.

В последние два года (1898-1900 годы) его жизни к нему явилась так называемая “старушка Шмидт” – очень пожилая пишущая дама, которая прямо написала трактат под название “Третий Завет” (вот она, религия Святого Духа). Этот “Третий Завет” был издан только в эмиграции и издатель – Сергей Булгаков. (Брал ли Сергей Булгаков благословение у Евлогия Георгиевского - не известно).

Старушка Шмидт пришла к Соловьеву не просто засвидетельствовать почтение, а прямо объявила ему, что она-то и есть персонифицированная “вечная женственность” и воплощенная София, а он – воплощенная Вторая Ипостась, Бог Слово.

[Одновременно с этим - движение в Петербурге иоаннитов и, особенно, иоанниток, оно было движимо той идеей, что Иоанн Кронштадский – это Христос, снова пришедший на землю. Поэтому, когда Иоанн Кронштадский распознал это и пытался как-то дистанцироваться от иоанниток, – не получалось. Например, он отлучал их от причастия; а зачем им причастие, когда они просто кусали Иоанна Кронштадского, чтобы ощутить вкус его крови].

Только после того, как старушка Шмидт оставила Соловьеву для прочтения свой трактат под названием “Третий Завет”, он опомнился. Владимир Соловьев говорит старушке, что “хорошо, что вы написали эту книгу, но пожалуйста, более ее никому не показывайте, в разговорах не упоминайте моего имени и как можно больше молитесь Всевышнему” (покаянное переосмысление).

Через некоторое время Владимир Соловьев умирает в имении Трубецких “Узкое”; Софья Петровна Хитрово выражает желание похоронить его у себя в имении, но воспротивилось семейство и Владимир Соловьев был похоронен в Новодевичьем монастыре рядом с могилой отца (рядом же лежит его брат Всеволод и сестра Поликсена Сергеевна, печатавшая стихи под псевдонимом Аллегро[141]).

Так же как протоиерей Георгий Флоровский, когда писал свои “Пути русского богословия”, а Бердяев, прочтя, сделал вывод, что “это какие-то беспутья русского богословия”, то ведь это все-таки интеллектуальное переосмысление интеллектуального прошлого страны; у нас тоже наступил период покаянного осмысления нашего мыслительного и идейного прошедшего.

Владимира Соловьева мало отвергнуть, его надо преодолеть. Молиться за ближнего - это кровь проливать (преподобный Силуан Афонский). Как говорил старец Захария Егорченков – “если ты за человека молишься, так ты его на крест себе вешаешь”.

После смерти Владимира Соловьева старушка Шмидт совершает еще два акта: навещает Блока в его имении в Шахматове и тоже в качестве персонифицированной Софии; и заходила в редакцию журнала “Новый путь”, который в это время печатал протоколы философско-религиозных собраний.

Владимир Соловьев – фигура масштабная; более скупо скажем о Константине Леонтьеве и о безумном Федорове.

Если Владимир Соловьев – это явно предтеча “серебряного века”, то Константин Леонтьев это как бы глашатай и первооткрыватель маленького “бокового направления”, находящегося где-то посередине между “литературой для народа” и какой-то маленькой околоцерковной мысли. Его реальный ученик, но никогда его не видевший, это Нилус.

Константин Леонтьев – это человек старшего поколения (он ровесник Лескову) – он 1831 года рождения[142]. Леонтьев был консулом в Греции на Корфу и в качестве важного правительственного чиновника посетил Афон; его там встречали торжественно, но на следующий день Леонтьев, рыдая, уткнулся в колени к старцу Макарию Сушкину (духовник Свято‑Пантелеимонова монастыря). Казалось бы, что с этого началось обращение Леонтьева; но оно было очень не полным. Главная ложная мысль Леонтьева – это всеобщая равноправность, то есть такой цветущий луг, на котором бы все цвело – пускай будут и сорники и “цветы зла”.

Удивительна его концепция зла – “говорят, что зло надо отвергнуть и мы послушаемся”. Но во зле нет покаяния, то есть в уклонении от Христовой правды; можно идти любыми ложными путями, лишь бы на них “расцветать”. То есть лишь бы проявилась личность, лишь бы она развивалась (как говорили в советские годы – состояться, самовыразиться). Будут ли эти твои раскрытые возможности Богом вложены, или будет ли это призвание во Христе, или это будут другие вещи, но главное, чтобы “само раскрылось”.

Розанов заметил, что как-то гораздо выразительней Леонтьев пишет о не христианстве, он пишет о каких-то мусульманах-разбойниках (все очень образно); и, наоборот, когда Леонтьев начинает писать на церковно-политические темы, вроде “Восток, Россия и славянство”, так у него немедленно иссушается даже язык, чувствуется, что он “долдонит”. Хотя Леонтьев поселился вблизи Оптиной пустыни и в год своей смерти принял постриг с именем Климента (с оглядкой на отца Климента Зедергольма) и хотя он окормлялся у преподобного Амвросия Оптинского до последнего дня и последним напутствием Амвросия было – “не пиши, кроме самых крайних случаев”. Таким последним очевидным безобразием (против которого и надо было писать) Леонтьев назвал статью Владимира Соловьева “Об упадке средневекового миросозерцания[143]”.

В молодости Леонтьев женился на гречанке, которая потом сошла с ума, поэтому почти все время он жил рядом с сумасшедшей[144].

По благословению Амвросия Леонтьев должен был переехать в район Черниговского скита и окормляться у старца Варнавы. Это благословение он выполнил наполовину, то есть, переехал в Сергиев Посад, но остановился в Лаврской гостинице для длительного проживания и пока эстетически обустраивал свою комнату, пришел его смертный час. Когда Леонтьева исповедовал старец Варнава, то младший друг и ученик Леонтьева Анатолий Александров свидетельствовал, что перед исповедью он, находясь в полубреду, все метался между двумя идеями: “нет, мы еще поборемся” и “нет, надо покориться”.

(Конечно, одна из конструктивных идей Константина Леонтьева – это еще и попытка насильственного воцерковления русского общества. То есть, хотя бы и насильно, но запереть его в храме, так как уж очень оно разгулялось в своем безбожии).

Безумный Федоров – его построения на грани чистейшей патологии. Федоров был незаконным сыном князя Павла Ивановича Гагарина. Незаконным детям давали отчество и фамилию по имени крестного отца, поэтому он – Николай Федорович Федоров. Его основной труд “Философия общего дела” – это безумный проект о воскрешении человечества научными методами помимо Христа. То есть, он готов допустить Православие как традицию, но это Православие без Христа.

Федоров - поклонник вообще библиотечного подхода к делу, то есть должно быть сохранено всё. Один безумец обучил другого; его ученик – Циолковский. Федоров отдавал себе отчет, что все предки воскрешенные шаг за шагом, то есть сын воскрешает отца, дедушку; дедушка своего отца и дедушку (кого он помнит), то после всего тотального воскрешения это человечество где-то надо будет расселить и для этого-то и нужно завоевывать космос и космическое пространство.

Поскольку неизвестно, пригодны ли другие планеты для жилья, то их надо превратить в пригодные, а землю превратить в управляемый межпланетный корабль.

Федоров всегда определяется как мыслитель-одиночка; люди, которые как‑то с ним соприкасаются, тот же Лев Толстой, немедленно становятся его идейными противниками. Но сторонник стоит противника. Лев Толстой с его насильственным опрощенчеством, стоит на том, что все библиотеки надо спалить. А ведь теперешняя РГБ (бывшая Ленинка) – это создание Федорова. Федоров всю жизнь был на государственной службе и был хранителем и главным библиотекарем библиотеки Румянцевского музея. Федоров – аскет; ходил босиком, раздавал зарплату. По преданию, он умер просто от простуды, когда какой-то из поклонников накинул на него в мороз шубу.

Классическая русская литература неминуемо питается идеями и неминуемо вбирает в себя идеи своего века, так же как грибы, например, вбирают из атмосферы все, что в ней есть.

Идеи Федорова как-то присутствуют где-то рядом с Чеховым, хотя тот, конечно, от них отгораживается то иронией, то умолчанием; впоследствии, за эти идеи ухватится Маяковский.

“Философия общего дела” – это еще и некоторая страшная пародия на славянофильство, так как это – соборность без Христа. Само славянофильство иссякло, но оно не выродилось. Последний серьезный славянофил И.С. Аксаков пишет Достоевскому – “тот только славянофил, кто признает Христа основой и конечной целью русского народного бытия; а кто не признает, тот - самозванец”.

Сегодня как раз и шел разговор о таких самозванцах. Но - говори на волка, говори и по волку. Уже после этих троих невозможно стало вернуться к предыдущему интеллектуальному нигилизму; не только к 60-м годам, но и к толстовщине. После этого философского пробуждения нельзя уже вернуться ни к неделанию толстовскому, ни к недуманию разных радикалистов. Более того, это все-таки напоминание, что “не хлебом единым жив человек” (Мф.4.4; Лк.4.4), что пока мы забыли о душе нечего думать ни о школах, ни о больницах, ни о голодных, то есть, это все существует, но не на первом плане.

Человеческая личность начинается с самосознания: кто мы и что мы.

Лекция №2.

Василий Васильевич Розанов: рубеж веков – рубеж менталитета. “Выходец из мерзости запустения”.

В романе Достоевского “Подросток” Макар Иванович дает напутствие Подростку и говорит ему так: “Ты, милый, Церкви святой ревнуй (а “мальчишка” 20‑ти лет, почти безбожник), аще позовет время, то и умри за нее. Ты не бойся, это не сейчас; сейчас-то ты об этом не думаешь, после может подумаешь”.

Это сказано в 1876 году и проверяется легко по делу “долгушенцев”, а у Достоевского – “дергачевцев”, то есть “мальчишка” из “Подростка” 1856 года рождения. Розанов – ровесник “Подростка”, так как Розанов 1856 года рождения. Родился он в Костроме.

Стало быть – “аще позовет время, то и умри за нее” – это пророчество, обращенное именно к этому поколению, то есть поколению, рожденному сразу после Крымской войны; следовательно, оно относится и к Василию Васильевичу Розанову.

Розанов – младший ребенок в семье; отец (рано умер) – чиновник из разночинцев и мать из дворянского рода Шишкиных, чем она очень гордилась. Детей в семье много – Розанов ещё мальчик, а старший сын Николай закончил университет. После смерти матери Николай возьмет на себя воспитание всех своих братьев (сестра Вера умерла 19‑ти лет). Как вспоминает Розанов – “Прекрасная Верочка умерла так рано и после ее смерти окончательно все потускнело, посерело и замусорилось”.

Брат Розанова Николай Васильевич только позднее приобретет некую ответственность, а в юности (Розанов помнит брата еще студентом) он таскал из дома даже детское белье на продажу - иначе не на что посещать публичный дом.

Надо вспомнить менталитет ребенка: ведь старший брат стесняется матери, а брата-карапуза нет.

Это настроение, которое формировало Розанова.

И другое настроение, что живут они по необходимости уединённо, потому люди окружающие отворачиваются от чужого горя. Как написал Лесков почти в эту же эпоху, что “это подлое, но очень практическое правило” (точно так же отворачиваются от заразных болезней).

Розанов рассказывает, что какие-то старые‑престарые связи, может быть, ещё при жизни отца или, может, какое-то дальнее родство, но в этой же Костроме есть хорошие благополучные знакомые и его отводят к этим благополучным знакомым, чтобы хоть немного ребенка утешить; а ребенок не утешается.

И тут проявилось первое дарование. Многие люди все-таки желают лучшей жизни, лучшего места, то есть, как в Евангелии – люди занимали первые места (см. Лк.14.7). А есть люди, которые имеют дар – стремиться только на свое место, то есть каким‑то немыслимым чувством, не зная Писания, не зная Бога (въяве), но каким‑то тайным чувством они чувствуют гармонию божественного домостроительства, они чувствуют тайну мира и они страшатся ее нарушить.

Розанов вспоминает, что когда его отводили к этим знакомым, где все чисто, выкрашено и так далее, а он стоял и смотрел на все это благообразие (притом именно стоял, держась за какой-то стул) и плакал. Хозяин дома, чтобы утешить ребенка, показывал ему альбом с какими-то средневековыми рыцарями, а я, говорит, хотел домой. Дома, говорит, “были сор, ссоры, курево, квас и постоянная опасность быть высеченным”.

Третий, тоже характерный эпизод. Мать Розанова была верующей: она была измученным, но искренне верующим человеком. Он ей иногда читал те еще “жития для народа”, например, Гурия, Самона и Авива, сам, правда, не всегда помнил, Самон или Симон. Но, предчувствуя конец, мать посылает ребенка к священнику и, причем, к своему духовнику – мол, сбегай, Вася, к отцу Александру, исповедаться и причаститься хочу. Мальчик бежит к священнику, а тот с раздражением отвечает – я же ее две недели назад исповедовал и причащал (в синодальный период говели один раз в год). А мальчик продолжает – очень просит, сказала, что скоро умрет. Так ведь две недели, сказал священник с раздражением и так и не пришел.

Мальчик все рассказал дома. Мать ничего не сказала и вскоре через несколько часов умерла.

Вот откуда берутся антиклерикалы, вот откуда берутся антиклерикальные настроения и вот откуда берется улюлюканье; когда “потянут”, так сказать, то лучшие люди никогда не возмущались – заслужили – не я, так мой собрат, а ответственность у нас круговая.

Об этом Розанов и напишет, что “я вышел из мерзости запустения – написать бы вот на моей могиле – “выходец из мерзости запустения””.

Розанов XX-го века, оглядываясь на прошедшее, давно прошедшее (plus quam perfect), и на прошедшее, недавно прошедшее (перфект и имперфект), сказал так, что “до знакомства с домом “бабушки” (Александры Адриановны Рудневой – матери его второй жены), вот откуда взял вторую жену, мир был для меня не космос[145], а хаос, а в иных случаях просто дыра. И вот я встретил дом, где-то на окраине в Ельце, и уже дальше начиналось “за Сосну”, где все было благородно. Вот с этой бедностью, с этими грустными, без конца грустными воспоминаниями, я увидел благородных людей и благородную жизнь. Они нуждались во всем: в дровах к первому числу, в судаке к обеду. Но они были счастливы; они были счастливы тем, что ни против кого не грешат, то есть никому не завидуют и не против кого не виновны”.

Таким образом, мир был хаос и в решительном случае – дыра. Дальше начинается другое. В XX‑м веке Розанов будет оглядываться и понимать, – чту было там. Ещё в Костроме его отвели в гимназию и в первом классе ему сообщили следующую истину в последней инстанции: я – человек, хотя и маленький, но у меня 24 ребра и 32 зуба. Ничего не было сказано не только о Христе, но даже и о малой родине: что вот у нас течет речка Свияга, что вот у нас Кострома, что вот у нас Ипатьевский монастырь, из которого, хоть и номинально, но пошла нынешняя династия и так далее.

“Как Символ веры, как глаголы свыше я услышал – я человек, хотя и маленький, но у меня 24 ребра и 32 зуба”. Именно из таких гимназий и выходили безбожники.

После смерти матери старший брат забирает младших и они перебираются в Симбирск. Розанова отдают в симбирскую гимназию и в этой гимназии каждую субботу учеников водят к портрету царя и каждую субботу заставляют петь “Боже, царя храни”. (Из такой гимназии выходят революционеры). Это было нужно инспектору гимназии и директору гимназии, чтобы выслужиться перед губернатором Еремеевым.

В результате такого подхода у детей постепенно развивался нигилизм и Розанов это вспомнил. Розанов прекрасно знал, что люди учатся всю жизнь и поэтому нисколько не смущаясь напишет, что, учась в университете, он на лекциях “ковырял в носу”, а отвечал по шпаргалкам.

Но в университете, где-то на последнем курсе, брат показал ему одну редкую публикацию, что ведь и Николай I не одобрял этого ежесубботнего пения – “вот как-то он шел по дворцу и заглянул в одну комнату и увидел, что там великие княжны-подростки[146] поют хором “Боже, царя храни”.[147] Он остановился на пороге, дослушал их до конца, а потом подошел и сказал ласково и строго, что вы хорошо пели, и я уверен, что это из доброго побуждения, но удержитесь вперёд. Это священный гимн, который поют и редко по очень серьёзному поводу”.

Розанов свидетельствует, что у нас всякая толпа по поводу и без повода поет “Боже, царя храни”.

Стало быть, Симбирск – это родина его нигилизма. Позднее старший брат нашел место повыгоднее и все они переехали в Нижний и гимназию Розанов закончил в Нижнем Новгороде.

Таким образом, детство и юность Розанова прошли в Поволжье, то есть Кострома, Симбирск и Нижний Новгород (прямо по местам Островского: Кострома – это Калинов, Нижний Новгород - Бряхимов).

Потом Розанов поступит в Петербургский университет и, к частью, в этом университете он потихоньку будет попадать в хорошие руки. Розанов в гимназии несколько раз оставался на второй год, до такой степени, что когда заканчивал гимназию, то уже давно был военнообязанным. Поэтому брат отправил его к воинскому начальнику, который его долго ругал, а потом сказал – напишите такое-то прошение и подпишите задним числом (за 2-3 года).

Поэтому позднее, оглядываясь назад, Розанов понял, что эти слова о “полицейском государстве” в России сильно преувеличены. Что на самом деле полно хороших людей, но как-то так поставлено дело, что этот нигилизм, разраставшийся еще в детстве, не видел хорошего.

Точно так же, в провинции, когда читали петербургские журналы Благосветлова[148], например, или Стасюлевича “Вестник Европы”, то есть “господ с направлением”, то они были уверены, что это пишут какие-то пьяные гимназисты, и что это всё у них – “с товариществом, с простотой и с бедностью”.

Но когда Розанов приехал в Петербург, то увидел, что у Благосветлова не просто двери черного дерева, а с золотой инкрустацией и что при дверях у него стоит швейцар‑негр, выписанный прямо из Африки. Он увидел, что даже государственный контролер Тертий Иванович Филиппов в оппозиции, а его протеже Кутлер[149] с большим сочувствием говорит “о взрывчатых коробочках”.

Студенческие годы Розанова пришлись на 1 марта 1881 года, то есть убийство Александра II. Но еще в 1880 году Розанов совершил поступок, который повлиял на всю его жизнь, на весь его менталитет, но он же его и вразумил. Розанов женится на Аполлинарии Сусловой - только за то, что она была любовницей Достоевского (причина в том, что в 40‑е – 50‑е годы XIX‑го века национальный менталитет начинает съедать литературщина).

Аполлинария Суслова 1843 года рождения, а он 1856 года, то есть он женится на женщине на 13 лет старше, уже очень пожившей, очень, как говорили при Советской власти, “помятой при выгрузке” (Розанову - 24 года, а Сусловой - 37 лет). Как бы “дыра” в его жизни делается все более зияющей, и он начинает уходить в свое писание. Розанов начинает писать сразу после университета и вступает собственно в литературу как философ и издает трактат (толстый) “О понимании”[150].

Трактат “О понимании” – это “думать, думать, думать – этого всегда хотелось”, но в области практической жизни у Розанова была сплошная дыра. Суслова уже в зрелые годы была невозможного характера, да и в молодости была тоже не из легких. “Игрок” Достоевского с этой Полиной – весь с нее.

Дурной характер бывает по разным причинам, так как это - некое ведьмино свойство (ср. повесть Достоевского “Вечный муж”[151]). То есть это как раз из того же разряда, что и Наталья Васильевна. Они могут быть без всякой красоты, но тут – особый дар, это дар “владычества”. Дар владычества Достоевский уже после всего увидел, изъял, как бабочку на игле, и рассмотрел.

У всякой живой души, во всем потомстве Адамовом есть воля естественная, которая может быть очень развращённой, и есть воля выбора. Поэтому против этого дара владычества лекарством является – выйти честно замуж за человека, который сильней тебя; но это надо выбрать. (Суслова всегда каким-то звериным чутьем ищет человека в “несчастье”).

Другое. В результате исповеди, причащения, внутренней работы над собой – постепенно это качество преображается: оно остается как твердая воля, как обаяние, как умение, так сказать, пользоваться своим преимуществом; но оно перестает быть бесовским качеством.

Розанов, во всяком случае, всего этого не увидел; он увидел, как эта ведьма вцепляется всеми ногтями в лицо (это был ее один из излюбленных приемов). Но конец вышел не совсем ожиданный, то есть, и враг не дремал (по Божьему попущению): он просто подставил Сусловой еще одного мальчика – ученика Розанова, который был уже преподавателем гимназии.

Суслова и сбежала с этим “гимназистом”, а возвращаться было некуда. Розанов вскоре переехал - и переехал в Елец.

Развод Розанова был узаконен только на Поместном Соборе 1917-1918 года (Суслова не давала развода). Доказывать прелюбодеяние было очень муторно,[152] так как надо было добывать улики прямым путем с помощью свидетелей. И этим дело безнадёжно захламлялось.

Впоследствии, когда уже Розанов жил в Петербурге, к нему пришел порядочный человек, сапожник, который пришел к нему советоваться, так как он случайно женился на дочери швейцара из очень высокопоставленного дома. И этой девчонке, которая была уже не девственницей, родители говорили, что “ты хоть постой за венчаньем, а потом делай что хочешь”. Расписавшись в церковной книге, она немедленно завела себе любовника, а мужа оставила ни с чем. Муж-то и пришел к Розанову за советом и Розанов был вынужден ему засвидетельствовать, что “святая Церковь развода вам не даст”. Потому что это тягостная для Церкви связь с государством приводила к тому, что каждая бумажка, которая прошла, так сказать, нумерацию, она сразу становится как бы законом.

И началось это даже не в синодальный период, а началось в эпоху Константиновскую. Василий Великий внутренне этому сопротивляться не мог, поэтому в каноническом послании Василия Великого читаем, что “прелюбодеяния жены достаточно для развода, а прелюбодеяния мужа не достаточно”[153]. В эпоху Василия Великого действует Римское гражданское право. По Римскому гражданскому праву при разводе жене возвращают ее приданое, а если жена – бесприданница, то ей ничего не полагалось.

Розанов переезжает в Елец преподавателем гимназии, но его жизнь опять “замусорилась”. То есть, приятельские сборища, игра в карты и постоянные папироски – Бога в его жизни нет. Но в безбожии Розанов разочаровывается тоже в университете, то только как бы с конца – вот, мол, “Бог тяжелым утюгом гладит человека и разглаживает морщины”, но опять об этом он догадается в XX‑м веке (1912 год).

А пока получилось в высшей степени промыслительно и по внешнему взгляду почти случайно. Его приятель по гимназии жил “на квартире” в доме, где была бабушка лет 55‑ти, где была ее дочь, молодая женщина, лет 27‑ми, и где была 7‑летняя девочка Санечка. Однажды Розанов застал, когда молодая женщина плачет над гробом чужого человека – над квартирантом. Он вздрогнул; прямо по Аристотелю, жизнь началась “с удивления”, что оказывается, можно плакать над гробом чужого человека, оказывается, что слезы есть.

С этого момента Розанов начинает опоминаться и именно как блудный сын, начинает медленно‑медленно приходить в себя. Они знакомятся с этой молодой женщиной, и он ей рассказывает о себе все, а она ему. Ее “всё” заключалось в том, что она впервые полюбила 14‑ти лет и, притом, в 14 лет ее взяла из гимназии мать, потому что ей поставили по поведению четверку. Ей не понравилось, что учитель как-то сильно наклоняется над ее партой, и она стала смазывать край парты чернилами, поэтому и поставили четверку по поведению. Так как у бабушки были взгляды старозаветные, поэтому для девочки четверка по поведению – это что-то из ряда вон выходящее (намёк 7‑ю заповедь).

С 14‑ти лет она полюбила своего первого мужа и сказала, что “с 14‑ти лет я положила веру в этого человека“, а в 17 лет их обвенчали. Со своим мужем Михаилом Бутягиным она, видимо, была знакома с детства. (Муж уже к этому времени поступил на службу, а был братом её подруги по гимназии).

Идет, как пишет Розанов, “волшебный роман”, который длился года четыре: рождается девочка и в честь бабушки ее называют Александрой. Молодая женщина (девочка-жена) была расположена к дяде Дмитрию Адриановичу, к сестре мужа Лизе Бутягиной и к другим родственникам, а к матери равнодушна.

Но вот её муж начинает слепнуть, слепота усиливалась, лечение не помогало: он коротко и буйно помешался и умер. Она 21‑летней осталась с двухлетней дочерью, причем без средств – пенсии муж не выслужил. Затем начались грустные воспоминания, нужда, девочка растёт и, главное, вся жизнь затянулась как бы “серым флёром”, и впереди для себя она ничего не представляет и ничего не ждет. А счастливы они, потому что никому не завидуют и даже не думают, почему другой счастливей нас и “за чту нас так”.

После того, как они друг другу во всём признались, они ещё поменялись крестами: Розанов говорит, что в меня вошла часть ее души, спокойной и ласковой, а в неё – часть моей.

Мать очень быстро догадалась обо всём и тут началась дружба молодой женщины с матерью. Во-первых, дочь от нее не скрыла, что Розанов женат. По‑настоящему церковным человеком была бабушка и она пошла исповедоваться к своему духовнику, соборному протоиерею, и тот сказал – всё, что угодно, но не бросать как есть, потому что после твоей смерти, например, они будут жить “так”. Поэтому всё что угодно, но что-то, засуча рукава, делать.

Выход нашел брат покойного мужа Иван Павлович Бутягин, который сказал, что “я мог бы обвенчать за закрытыми дверьми Варвару Дмитриевну и Василия Васильевича”. Рядом сидит благочинный и говорит – “да разве можно, женатый человек, ты о чём?” А он в ответ – “отец протоиерей, я знаю каноны так же хорошо, как и Вы. Я ничего не должен знать об их прошлом и настоящем, кроме одного – я должен знать свободное согласие обеих сторон”. Тот посмотрел так внимательно и истово и сказал, что “по канонам, конечно, так”. (По правилам синодальной эпохи человеку (служащему), чтобы жениться, надо было получить разрешение начальства).

Иван Павлович обвенчал их; так как был настоятелем домового храма сиротского приюта, то и обвенчал их в этом храме в каникулярное время, когда нет никого. В качестве свадебного подарка он подарил Розанову требник, по которому их и венчал.

Став мужем и женой, они договорились предварительно, что он немедленно возьмет себе перевод в другой город той же губернии; и Розанов переводится в Белое. Варвара Дмитриевна опять не роптала. Она говорила так: “Бог не дал мне твоего имени, а подписываться старым мужним я тоже не могу и не должна”. Поэтому она подписывалась одним крестильным именем – Варвара, а он смеялся, что так подписываются члены царской фамилии.

Началась новая жизнь и, притом, началась и его литературная новая жизнь. Он, вдруг, с этим счастьем, которое она ему дала, почувствовал всплеск творческих энергий; и выходят одно за другим: “Сумерки просвещения”, то, что он посвящает “нашим несчастным гимназистам”; “Литературные изгнанники”, о таких людях, как Страхов, как Константин Леонтьев.

В отличие от левых деятелей, вроде Благосветлова, он пишет о людях, у которых вся жизнь, “как несчастье и горе”; он сделался до такой степени отзывчив на чужое горе, что это сразу же пошло в его писания. Розанов сделался творцом абсолютно новой формы (ближе всего по литературному облику к нему Иоанн Шаховской). Розанов пишет как бы полу‑публицистику, полу‑философию, где-то немного социологию; но он пишет перед лицом вечности, на фоне вечности и в том свете, который мы назвали “В свете Христовой правды”.

Путь в Церковь у Розанова, конечно, пошел через второй брак. Как он вспоминает про Варвару Дмитриевну, “что когда она не разговаривала со мной, она молилась. И столько времени видеть перед собой молящегося человека - как бы это могло меня не воспитать”. Потом уже он замечал многое другое. Например, то, что Варвара Дмитриевна всегда вставала на полчаса раньше его, а он привык работать по ночам; и прочитывала то, что он написал за ночь. У нее было чутьё; она не понимала по существу, то есть, какие там у него аллюзии и так далее; но она слушала тон и где чувствовала энергию, как бы горение и мысли и чувства, то ничего не говорила; а если чувствовала, что написано вяло и без огня, то она говорила, что “у тебя язык заплетается“. Розанов прислушивался к этому и начинал переписывать.

Именно тут совершается настоящий брак во Христе. Некоторое время они живут в провинции, но Розанов уже приобретает всероссийскую известность, и, наконец, они переезжают в Петербург. Более того, он сообщает о своем семейном положении первенствующему члену Синода митрополиту Антонию (Вадковскому). Антоний Вадковский не посрамил имени Русской Православной Церкви – он преподал им свое благословение (тайное) и убрал исповедь-свидетельство Розанова в несгораемый шкаф. Промыслительно то, что эта бумага пережила революцию, пережила все гонения, все эвакуации и уцелела – ее достали в 1996 году.

Розанов в Петербурге пытается как-то оформить брак, потому что его дети, как незаконные, получают отчество по имени крестного отца и фамилию, образованную из имени крестного отца. Например, его любимая дочь Таня писалась до 1918 года – Татьяна Николаевна Николаева, так как крестным был Николай Николаевич Страхов.

Розанов в это же время пишет двухтомник “Семейный вопрос в России”. Этот труд стал таким человеческим документом, что его читали все члены философско‑религиозных собраний и значительная часть депутатов Всероссийского Поместного Собора. Целых три положения Собора касаются семейного вопроса и, в частности, бракоразводных дел. (Против выступал Вениамин Федченков, но не смог найти себе союзников даже среди крестьян).

В 1896 году от знаменитого издателя “Нового времени” Алексея Сергеевича Суворина окончательно уходит Чехов; и как бы Суворин в свою любовь вместо Чехова принимает Розанова. Надо сказать, что Розанов не посрамил его упования и остался верен ему до последнего его вздоха[154] и посмертно тоже. То есть, Розанов пишет в “Новом времени” и пишет много.

Казалось бы, что Розанов вступает в тот фазис, о котором ранее он не мог даже мечтать, то есть постепенно он становится не просто не зависимым писателем, а что-то вроде властителя дум.

Лесков, например, не выдержал остракизма левой интеллигенции, а Розанов его не замечает. Чуковский и Горький ему напишут, что “Вы затравлены”, а он в ответ – “я это совершенно не замечаю, вот засел за нумизматику и хоть трава не расти”. Розанов становится и замечательным нумизматом и имеет деньги на приобретение старинных монет (в банке 35 тысяч).

В 1891 году скончался Леонтьев и Розанов налаживает отношения с его учениками: Говоруха‑Отрок, Анатолий Александров; а позже - Флоренский (в 1903 году). Начинает внимательно читать и пускать в хороший оборот славянофильскую мысль. Поэтому Розанова иногда относят к поздним славянофилам. (Вообще славянофильство настолько разнохарактерно, что какие-то ограждения могут быть только внешние, то есть, славянофильство – это то, что не западничество).

Но Розанов начинает изучать чужую уединённую мысль. В своё время (недаром он всю жизнь учился) он хорошо проработал Герберта Спенсера; после этого мысленно схватил его полное собрание сочинений и швырнул в самый дальний угол комнаты. Потом точно так же Розанов забракует Шопенгауэра, притом, даст свой критерий – “независимо от масштаба этого мыслителя, он для русского общества не полезен, так же как и Ницше”. Розанов напишет в 1912 году – “Вошел в моду Шопенгауэр и пессимизм стал фразой; вошел в моду Ницше и антихрист заговорил тысячью лошадиных челюстей”. (Модное сочинение Ницше не “Заратустра”, а “Антихрист”). Даже у Блока, человека уже другого поколения, (1880 года рождения) можно найти, что, мол, “у нас за плечами имена Толстого и Ницше, Вагнера и Достоевского”.

Розанов знакомится с Владимиром Соловьёвым и потом много про него напишет; знакомится с Толстым и сделает вывод – “даже при гениальности, умным‑то человеком быть не мешает”.

Розанов среди своих друзей и современников обнаруживает “литературных изгнанников”. Какого-нибудь Шперка, который умер молодым, почти ничего не опубликовав. То есть, Розанов был внимательный мыслитель.

Наш рубеж веков, можно сказать – это начало преобладания внимательных, думающих, рассуждающих, вдумчивых людей. Насколько наши 60‑е, 70‑е, 80‑е годы – время каких-то тостов, собраний, каких-то пустопорожних речей, настолько отличается начало века. Почему стали возможными философско-религиозные собрания: их первое качество – всем хотелось больше слушать, чем говорить. К рубежу XIX‑XX-го века, наконец, относится проснувшееся в русском обществе умение слушать. Такой же вдумчивый, уединённый мыслитель Романов, он же Рцы[155], знакомится и сближается с Розановым.

Рубеж веков немного напоминает наше брежневское время, когда “по кухням”, то есть в интимной, неофициальной обстановке, люди учились общаться друг с другом, выслушивать друг друга, развивать какие-то философемы, давать собеседнику договорить. Словом, когда из жизни ушел митинг и, в том числе, митинг диссидентский, пришло искусство рассуждения, а вслед за ним придёт искусство медленного чтения.

Лекция №3.

Религиозно-философские собрания. “Мучительные темы” Василия Васильевича Розанова.

Религиозно-философские собрания начались в октябре 1901 года и Розанов был в числе инициаторов. Инициаторы религиозно-философских собраний следующие: Мережковский Дмитрий Сергеевич, Философов Дмитрий Владимирович, Розанов Василий Василевич, Валентин Александрович Тернавцев, Миролюбов – издатель “Журнала для всех”.

Миролюбов был из среды духовенства и, притом, направлял их событийно; и сумел выяснить ситуацию о том, что надо начинать с Победоносцева, так как без участия духовенства собрания расколются на этакие интеллигентские “междусобойчики”; а без визы Победоносцева не только духовенству, но и учащимся духовных академий такие собрания пришлось бы посещать только нелегально.

Победоносцев всегда был “против всего”, но здесь он как-то вдруг отнёсся очень внимательно к людям, захотел с ними поговорить.

У Пушкина в “Онегине” сказано – “Все предрассудки истребя, мы почитаем всех нулями, а единицами себя”. Так вот, ужасный порок Победоносцева состоял в том, что он всех почитал “детьми”, а “взрослых людей” исчислял буквально на пальцах одной руки. Взрослым он считал Достоевского, но Достоевский уже 20 лет как скончался; взрослым считал друга своей молодости Ивана Сергеевича Аксакова; и только от этих людей Победоносцев принимал какие-то серьёзные взрослые слова.

Но в данном случае, когда инициативная группа пришла к нему, то он их выслушал, как-то так задумался и задал один сакраментальный вопрос: “А вы знаете ли, вообще, господа, что такое Россия?” И сам же на этот вопрос ответил: “Ледяная пустыня и ходит по ней лихой человек”.

Без понятия того, что Победоносцев предварительно отчаялся, а только потом стал тем, кем он стал, - без этого Победоносцев абсолютно не понятен. Он-то понимал, эти все, так называемые, детски верующие – это будущие “стеньки разины”.

Победоносцев дал свое согласие и отправил к митрополиту Антонию (Вадковскому), то есть Петербургскому, Первенствующему члену Синода, человеку редчайших личных качеств в смысле доброты, понимания, внимания; действительно, пастырь. И он воспитывал пастырей. Но его настоящий воспитанник получился один – Сергий Страгородский (будущий патриарх).

Митрополит Антоний Вадковский поставил условие, что председателем, и притом бессменным, религиозно-философских собраний будет Сергий Страгородский, только что хиротонисанный – епископ Выборгский, третий викарий Петербургской епархии и ректор Петербургской Духовной Академии.

Председательство Сергия и предопределило успех религиозно-философских собраний; то есть, как они потом сами скажут на торжественном акте, разъезжаясь на летние каникулы, что “дух пастыря почил на пастве. Всем хотелось больше слушать, чем говорить”.

Дух Сергия – это не просто уважение к чужому мнению, а к чужому духу, внимание к чужому духу, то есть “своего не искать, а чужое беречь”[156] (из приветственной речи на религиозно-философских собраниях) – любовь не ищет своего.

Это проявилось и в последующей деятельности Сергия: как председатель религиозно-философских собраний – это пастырь русской интеллигенции; как Местоблюститель патриаршего престола – Божий ратник, всё претерпевший. “Своего не искать, а чужое беречь” – это и есть метод Сергия.

На религиозно-философских собраниях в числе прочего звучали и “мучительные темы” Розанова, в которых он вошел уже во всю мощь, так сказать, примерно с 1898 года. Мучительные темы, за которые в карикатурах его называли “половых дел мастером”.

Но ни одна карикатура до сих пор никого и ни в чем не убеждала, так как для того, чтобы хотя бы рассмеяться над карикатурой, надо быть внутренне убежденным в том же.

Ещё до открытия религиозно-философских собраний выходит двухтомник Василия Васильевича Розанова “Семейный вопрос в России”. “Семейный вопрос в России” – это, собственно, “два кирпича”, которые состоят из очерков газетного типа и характера. Очерки очень разные: об убийстве незаконнорожденных детей, о самоубийствах, о травле и так далее. Словом, Розанов становится апологетом своей темы. Тема о семье, браке, женщинах, мужчинах и так далее, то есть мучительные темы Розанова, становятся для Розанова очень важными.

Другая кардинальная тема Розанова – тема России и русской государственности; Розанов мимолетно пропускает такую мысль, – почему мы помогаем революционерам? Вопрос, который встал и впоследствии, для Солженицына, например. Розанов на него отвечает так. Один его ответ как бы расхлябанно-педагогический, точнее, псевдо-педагогический, - “Ну что ж, молодежь, она и борется, чем бы дитя не тешилось, лишь бы не плакало” (“Мимолетное”).

Другой, уже серьёзнее – “молодежь, конечно, борется, а я люблю турниры”. Почти с той же интонацией, что я люблю петушиные бои и что всё-таки не так скучно от этого в нашей России. То есть, это все – развлечение, игра. Игра, например, спрятать их дурацкие прокламации, которые сам читать не будешь, спрятать шрифт, которым они набирают свои произведения. Главное, что́ потом Розанов отследил в этих революционерах - холодное и жестокое предательство ко всему, что относится не к ним, то есть ко внешним по сравнению с ними.

В этих “ответах” Розанов “шутлив”, а в своих мучительных темах он всегда серьёзен. Розанов по этому вопросу писал много. Кроме двухтомника “Семейный вопрос в России” был третий том “Семейного вопроса в России”, не изданный до сих пор.

Эту тему Розанов вставлял и в свои лирические произведения. Лирических произведений четыре: “Уединённое”, “Опавшие листья”, (короб 1-й и 2-й), “Мимолетное”.

“Опавшие листья” (короб 1-й и 2-й), написаны в разной тональности и их можно рассматривать как два разных произведения.

Розанов был лирическим поэтом в прозе и по сравнению с тургеневскими стихотворениями в прозе (дешевая риторика), это, конечно, - более взрослое произведение. (Эту форму впоследствии хорошо усвоит и воспримет архиепископ Иоанн Шаховской).

Какие же его мучительные темы?

1. Тема развода. Розанов испытал ее на собственной шкуре. Уже в первом томе “Опавших листьев” он внутренне примеряется и к церковным обыкновениям и к этим препятствиям, которые мы рассматривали у Льва Толстого в пьесе “Живой труп”, которые чинит синодальная практика.

Любопытна его аргументация. Розанов понимает цель христианской жизни, то есть стяжание Святого Духа, но он только это называет своим самодельным термином - “святостью в себе” и “духом пророчества и первосвященства”.

Розанов рассуждает так, что “без этого “духа святости в себе” - иное дело апостол Павел; вот “он бы поступил как Павел, по правде – осудив ту и оправдав эту”.

А им, нынешним, то есть Владимиру Богоявленскому, Антонию Вадковскому, Сергию Страгородскому, Константину Победоносцеву без этого “духа святости в себе” - как им пошевелиться?

Как они должны рассуждать? Например, вот “меня ещё не подкупят, а моего преемника? А если подкупят? И будет жизнь повиноваться не закону, а подкупу, не формализму, а сулящему; и развалится жизнь”.

Розанов рассуждает так, что природа всех этих разнообразнейших явлений может быть очень разная. И всякий раз всё-таки необходимо вопрошание, необходимо всё-таки взыскание воли Божьей (здесь и теперь) в каждом конкретном случае. Если этого нет, если правило одно на всех, то пусть лучше оно будет строгим.

Заканчивает он словами: “Аминь и мир”.

(…Сам Розанов поступил так. Поскольку он венчался за закрытыми дверьми, то изложил своё дело во всех подробностях Антонию Вадковскому письменно).

Розанов всегда настаивает на необходимой конкретике, но мучительная тема для него не только развод. Мучительные темы – весь комплекс, в частности, девство вступающих в брак, обоюдное. Общепринятая мораль требует-то девство для одной стороны, только женской.

2. Проблема проституции - и проституции не ради куска хлеба, а проституции по убеждению – это тоже тема Розанова. И все эти темы звучали на философско-религиозных собраниях. Здесь действительно нужен был пастырский дух Сергия, чтобы “своего не искать, а чужое беречь”.

С подачи философско-религиозных собраний кое-какие меры и с правительственной стороны были приняты. Во всяком случае, для незаконнорождённого ребёнка был принят закон, что, он наследует фамилию матери, если она того пожелает, ее состояние, если она не захочет кому-то другому его передать, то он является законным прямым наследником. Закон “О матерях-одиночках” будет принят в 1904 году, проработанный и с подачи философско-религиозных собраниях.

Мучительная тема Розанова – это все виды полигамии или полиандрии, то есть многократная измена мужа и жены. А также вопрос о том, что сейчас повыветрелось, а в начале XX-го века было обычным явлением в крестьянской массе, то есть попытка мужской стороны торговать своей женой.

С подачи философско-религиозных собраний и литературной деятельности Розанова эти темы были вынесены на Всероссийский поместный Собор 1917-1918 годов. В частности, определение Собора о попытке такой торговли говорит, что в этом случае требуется немедленный развод. А также то, что если одна из сторон уже заключила новый супружеский союз, то первый церковный брак расторгается незамедлительно и новый брак венчается.

3. Розанов рассматривает не только “комплекс Электры”[157], так как это рассматривает и социальная психология, а проблему девического ожидания. Он прямо спрашивает – сколько можно сидеть у окна: до 30 лет, до 35 лет или до того, когда “обычные женские” прекратятся.

Здесь Розанов и рассматривает известную историю дочерей Лота[158]. “Нет никого, кто вошел бы к нам по закону всей земли, так поступим так – напоим отца нашего вином и спим с ним”. Как рассуждает Розанов, что “это сказала старшая и благоразумнейшая из сестёр, а младшей оставалось только послушаться”.

Это ветхозаветное место комментируется святыми отцами, комментарий принят в церковном Предании, но совсем с другой стороны. То есть, что уединение и пустынножительство далеко не всем полезно: Лот в Содоме был праведником, а в пустыне оказался немыслимым кровосмесителем, то есть самым отчаянным грешником и он каялся в этом грехе (Аврааму).

В этом эпизоде Розанов обращает внимание на другое, что обе девушки с одного раза забеременели, то есть Бог благословил, обе девушки оказались родоначальницами целого народа: от Моава, сына старшей сестры, пошли моавитяне; от другой сестры пошли амонитяне, что, как справедливо замечает Розанов, “далеко не с каждой беременной девушкой случается”.

И отсюда он делает вывод, что вот такое, так сказать, отстаивающее себя, воинственное размножение, Богу приятно, но Господь не хотел, чтобы это повторялось. С другой стороны, это отстаивающее себя самоутверждающее, воинственное размножение – оно не вопреки воле Божией. Тут у Розанова, конечно, главный огрех в том, что здесь всё-таки речь идёт о Ветхом Завете, когда Спаситель ещё только должен был придти и человечество ещё не знало личного спасения, а только через потомство.

Постепенно у Розанова начинается крен к Ветхому Завету и в Ветхом Завете (тут прав протоиерей Георгий Флоровский) он выбирает то, что ему ближе и то, что ему подходит по его тематике.

Хотя нельзя, конечно, отрицать того, что вся мораль Ветхого Завета двойственна и по своей конкретике и по своим нравственным основаниям.

4. Но всё-таки этот библейский сюжет для Розанова – это не более, чем иллюстрация, а он всё-таки мучительно ищет ответа: может быть, ребёнок, уже зачатый без законного брака (кому нужна 35-летняя), чтобы по крайней мере как-то считался законным. Или у него есть ещё наработки в смысле такого сватовства, которое возводится в степень общественного и, отчасти, государственного принципа. То есть, каким-то образом государство, но особенно общество, с помощью каких-то механизмов, каких-то “приводных ремней”, должно такое замужество как-то обеспечить.

Розанов останавливается в этом вопросе, так как ещё во времена “Анны Карениной” (70-е годы XIX-го века) русский обычай сватовства считался чем-то безобразным, над чем смеялись все. Розанов из примеров находит только либо то, что практикуется для белого духовенства, то есть быстрое сватовство и быстрая женитьба перед рукоположением,[159] либо внимание матерей.

Тут Розанов рассказывает как бы вставную новеллу, что в семье трое детей: старшая сестра, сын-гимназист и младшая сестра – почти подросток. Гимназический дом посещают три приятеля (гимназиста), один влюбился в старшую сестру и тогда, как закон психологической компенсации, в него влюбилась младшая (такие сюжеты встречаются и у Мопассана). Мать понаблюдала, понаблюдала, призвала к себе гимназиста для приватного разговора и спросила его:

– Вам нравится моя старшая дочь?

- Да.

- Если и нравиться, то не неотвязно. Знаете что, женитесь-ка Вы на младшей, она Вам и по возрасту больше подходит.

Тот согласился, потому что, как и многие мальчишки (почти), он влюбился ещё и в атмосферу их дома, в этот чай, в эти разговоры и так далее.

А так как гимназистам жениться нельзя, то мать сама поехала к гимназическому начальству, договорилась – гимназисту разрешили заключить тайный брак с тем, чтобы продолжать учебу.

Через три года в молодой семье было уже два ребёнка и, как выражалась мать семейства – любительница демографии, что и “дочь моя ещё чистая, с неиспорченным воображением, и отец свеженький, не истасканный и вы посмотрите, какие дети”.

Старшая дочь через два года тоже вышла замуж, но она была высокая, крупная и, как замечает Розанов, у таких сила пола уходит на рост, а у маленьких и худеньких – сила пола уходит в “стрелу пола”.

Такие сюжеты и есть “сюжеты Розанова”. Розанова надо чувствовать “около души”, потому что иначе его можно и не понять.

5. Из области мучительных тем для Розанова (а мучительные темы у него как бы продолжаются и продолжаются) была тема, что когда супруги друг другу смертельно надоедят, то иногда супружеская измена приводит к тому, что вспыхивают остатки прежних чувств и они кое-как дотягивают свою супружескую жизнь в “сносном счастье”. (Кстати, классический пример – история Герцена 1850-1852 годов – В.Е.).

6. Разные возрасты. Тема “разницы в летах” - она тоже нужна Розанову. И любопытная тема, где Розанов переходит из области психологии в социальную психологию, - это тема так называемых урнингов. Это, по всей вероятности, - неологизм (от английского - добывать). Урнинг – это женщина с мужской психикой. И наоборот, мужчина с так называемой женской логикой, то есть с многими психическими и психофизическими женскими чертами, - мужчина-урминг.

Что касается женщин-урнингов, то Розанов не дожил до Советской власти, когда как раз только урнинги и поощрялись (до войны) – этом мужские специальности для женщин, которые совершенно к этому не приспособлены, чуть ли не открытая военная служба для женщин (в гражданскую войну - реальная).

Примеры Розанова поразительны.

Например, Мария Кюри. Она знала главное, что ей нужно разделить сульфат бария от сульфата радия.

С ними всегда жил свекор, то есть отец мужа – Кюри-старший, который был в качестве няньки для двух дочерей, а она только и занималась тем, что соосаждала. Даже платье, чтобы поехать в мэрию и расписаться (то есть гражданская регистрация брака), ей заказывала её старшая сестра; и платье для защиты диссертации тоже. То есть, бабы нет, а существует (с некоторыми признаками женщины и с хорошими волосами) - мужик.

Эта мужицкая психология весьма распространена. Она распространённая именно так: “Господа, на сходку”; “господа, вот этого профессора освистать”. Поэтому такие женщины-мужики втайне - и привлекают женщин и, притом, это может быть и лесбиянство. Чаще всего, если это здоровая баба, то ничего не будет. Хотя у Марины Ивановны Цветаевой (классический урнинг) с возрастом и это проявилось (Софья Парнок (переводчица) и вдова Скрябина Татьяна Федоровна – ее любовницы конца 1910-х – начала 1920-х годов).

Розанов на примерах сюжетов Ветхого Завета (Руфь, Рахиль) открывает страницу социальной психологии. Впоследствии она становится и страницей литературы. Но Розанов подходит к этому вопросу и как философ.

7. Кстати, Розанов лично знал Григория Распутина, и его свидетельство о Распутине сразу нас вводят в существо этого феномена. Распутин, конечно, был, прежде всего, мужик, мужик-самородок с характерной речью. Например, в одном из собраний, где был Измайлов (участник философско-религиозных собраний) “старец Гриша” (так называли Распутина) проронил довольно чёткую фразу, что “к истинному человеку приходят истинные люди, ложные никогда не придут”. Розанов мысленно вспыхивает и говорит – “действительно, если бы так”.

Точно так же Распутин говорил о Льве Толстом в 1915 году (Толстого уже нет в живых), что Лев Толстой “почему глуп?” - “Он же восстал не против современного ему Синода и современных архиереев, тут-то он был бы прав, потому что он выше и чище их. Но он-то восстал против Церкви, а в Церкви – Василий Великий, Григорий Богослов, Иоанн Златоуст и по сравнению с ними его произведения маленькие”.

На самом деле – это всё не ахти как мудро, это всё говорит о дремучем невежестве слушателей. Но таким дремучим невежеством в церковных вопросах отличалось так называемое русское образованное общество. Эта фраза Распутина кажется мудрой только тем, которым очень хочется увидеть в этом мужицком самородке некий кладезь мудрости.

Русский двор слишком долго варился в собственном соку. Мы уже отмечали, что по трагическому стечению обстоятельств очень немногие наши государи умели уважать мыслящих одиночек и привлекать их на правах паритета, то есть равенства, к какому-то настоящему серьёзному сотрудничеству.

Фактически, а особенно у Николая II, трон был окружен лизоблюдами, хотя и деловыми. Именно поэтому не пришелся ко двору Пётр Аркадьевич Столыпин и поэтому в 1911 году следствие о его убийстве было замято, что́ и послужило предлогом и, отчасти, некоторым основанием для слухов, что Богров действовал по тайному приказу Николая.

На том же собрании с Распутиным, после нескольких “старческих” высказываний, во втором действии был пляс. Распутин превосходно плясал русскую (по выражению Розанова - “ходил носорогом”), и вышла дама лет 26-ти в черном платье, которая перед этим всё молчала, а тут пошла с ним в паре…. Говорят, что “сейчас же будет трагедия”, так как она пойдет с ним в отдельный номер. А Розанов – “да какая трагедия, если она хочет и он хочет”.

Так как царский двор долго варился в собственном соку, то им было особенно дорого то, что у них есть человек из народа (Распутин). Если бы Распутин был из дворян, то это был бы второй Лев Толстой и не произвел бы такого впечатления. Если бы Распутин был бы из интеллигенции, то это – второй Владимир Соловьев. При дворе проходимцев было много: “доктор Филипп”, про которого Милица Николаевна всерьез утверждала, что “когда со мной сидит доктор Филипп, то я становлюсь невидимой”. Шарлатанов при дворе было много – Распутин просто самый знаменитый.

Императрица, конечно была неврастеничкой. И при полном, духовном невежестве царской семьи - как они могли различать духовные явления - поэтому при дворе и закрепилась идея священного империума. Эта идея была посрамлена ещё в иконоборческий период и Господь много раз указывал на ее несостоятельность; но это же надо уметь увидеть. Что касается империи, то царь Николай ее только разваливал. Поэтому прославлять его в качестве благоверного царя – это дело весьма спорное. (Царь и его семья прославлены в чине страстотерпцев. Страстотерпцы – это невинно убиенные, отказавшиеся от побега и отказавшиеся спасать свою земную жизнь: в царской семье началось кроткое шествие на заклание и кроткое прощение, но Житие этой семьи надо начинать со 2 марта 1917 года, то есть после отречения).

Григорий Распутин – прежде всего попал “из грязи в князи”; голова закружилась и она не закружиться не могла. Может быть, в какой-то степени о Распутине более или менее правдиво написано у Вениамина Федченкова “На рубеже двух эпох”.

8. Не менее мучительная тема для Розанова – это тема вечной девственности (virga eterna). Этот тип сравнительно редкий среди женщин и он “сам себя отстаивает” (для такой женщины девственность – это её призвание).

Философско-религиозные собрания в марте 1903 года были распущены[160], повторно собрались в октябре 1907 года и уже без Сергия. Собрались под именем “Религиозно-философского общества”, но это было уже пониже, пока в 1915 году в нем не образовали масонскую ложу. Перед этим оттуда выгнали Розанова, потому что, по его хорошо известному печатному невоздержанию, никто не верил, что он будет хранить масонскую тайну.

Но ещё пока в “Религиозно-философском обществе” тему девственности обсуждают с Карташовым Антоном Владимировичем, который безуспешно ухаживал за одной из таких “ virga eterna” Татьяной, одной из сестёр Зинаиды Гиппиус.

Глядя на этих двух сестёр Наталью и Татьяну (Ната и Тата), Карташов, уже как бы зараженный розановской тематикой, говорит, что “они питаются от твоего девства”. Вот е́сть оно - и они талантливые художницы, они дружатся, знакомятся, разговаривают – живут. Отними - и они гибнут.

Розанов заражает “своим” - не только своими темами, но и своим подходом, своим вниманием, своими методами. Но в революцию переменилось всё. Эта тема имела право на существование внутри “мирного времени”, то есть до революции, то есть как тема социологии, социальной психологии, просто психологии и психофизики, но и право на обсуждение.

Но у Розанова не было главного: в свете Христовой правды надо различать медицинский случай (например, случай проституции по убеждению) и случай откровенного безусловного распутства, то есть уже возведённого в принцип; это то, которое действительно сто́ит побивания камнями. Розанов – мастер указывать на такие странные феномены: казалось бы, замужняя женщина, венчанная и с бесчисленными изменами, тут уже и полиции можно вмешаться[161]. Но, удивительное дело, – почему на сторону такой женщины становится полиция? И бывает так, что совершенно целомудренные женщины “такой” – симпатизируют; то есть она внушает им какое-то брезгливое сочувствие. То есть, стиль Розанова, как бы сказал Достоевский в “Дневнике” – “вопросы, вопросы и вопросы”.

Благодаря такому неуёмному вопрошанию, конечно же, и мысли и произведения и метод Розанова делаются бессмертными.

Что касается Божьего ответа на эти вопросы, то надо думать, что, по всей вероятности, даже судьба самого Василия Васильевича Розанова и судьба его детей, наверное, всё-таки, является откликом Небесным, притом, таким откликом, который читаем.

При всяческой любви к своей второй жене Розанов не очень был строг к самому себе в смысле соблюдения супружества (так же, как Иван Грозный по отношению к своей Анастасии). Как пишет Розанов в “Опавших листьях”, что “хорошо, Мережковский живёт с одной своей женой, а я - со всеми, допустим, но и “при всех я” – вернейший одной”.

Но настало время, когда пришла революция, когда пришел голод и когда, наконец, вся интеллигенция была вынуждена оглянуться на себя, потому что это всякое распыление и распадение нравственных оснований имеет соответствующее наименование – “с жиру беситесь”. Как только они перестали беситься с жиру, так очень многое ушло и, прежде всего, вынужденно они сначала должны были питаться рожками, а потом обнаружили, что и рожков им никто не дает. После этого пришлось придти в себя.

После того, как люди приходят в себя, тут Розанов обретает, наконец, свой голос и своё отношение. Когда 5 февраля (н.ст.) 1919 года Розанов приходит в себя и видит, сидящую рядом с ним Варвару Дмитриевну, то задал ей один – единственный вопрос – “я умираю?” И услышал от неё мужественный православный ответ – “Да. Я тебя провожаю, а ты меня возьми скорее к себе”.

Розанов, такой поборник продолжения рода, не стал дедушкой, так как всё его потомство прекратилось в следующем поколении. Сын Розанова тоже Василий умер ещё до смерти отца от волчанки (двухстороннее воспаление лёгких); дочь Вера, уже ушедшая в монастырь, не выдержала первого же столкновения с революционной действительностью – тронулась в уме и повесилась. Остались Татьяна, Варвара и Надежда. Варвара умерла с голоду во время II-й Мировой войны; Надежда[162] дожила до 1956 года, то есть до столетия Розанова. Любимая дочь Татьяна Васильевна никогда не выходила замуж и всю жизнь жила в Сергиевом Посаде, где-то рядом с могилой родителей.

Человеческий путь в Боге – это всегда тайна. Розанов в его последние недели жизни вдруг “прозрел”; четыре раза исповедовался, один раз соборовался и дважды над ним читали отходную. То есть, последнее покаяние, последние вздохи, последние дни; все его последние письма всегда прощающие. Любопытное письмо к литераторам с призывом – “Помните всегда Христа и Бога нашего”. Ибо только в Божестве Христа ему открылась разгадка всего. Наконец, на смертном одре он догадался, что ключ не только к христианской истории, но к любой конкретной человеческой судьбе – это божество Господа и Спаса нашего Иисуса Христа.

В этом смысле удивительно (и бесспорно) его последнее письмо к Э. Голлербаху, перед самой смертью; в нём заново переосмыслены евангельские слова, столь любимые Достоевским: “Истинно, истинно говорю вам: если пшеничное зерно, падши в землю, не умрет, то останется одно; а если умрет, то принесет много плода” (ИН.12.24). И Розанов применил это пророчество – и к себе и к России.

Лекция №4.

1. Февральская революция и свидетельство о ней Розанова: “Черный огонь”[163]. Октябрьский переворот и отчаяние Розанова: “Апокалипсис нашего времени”.

2. Последнее прозрение, покаяние и кончина Розанова.

Заключение.

Розанов числил себя и объявлял монархистом. У него есть специальная статья “О монархии”; и монархические вещи, удивительно четкие и даже пронзительные, рассыпаны по его произведениям, особенно в “Опавших листьях”, поэтому его так любили уже другие, записные монархисты, типа Ивана Солоневича. Но сам-то Розанов знал цену и своему монархизму, так как прекрасно понимал, чего это стоит и сколько это весит.

А весит это не так много. Когда рухнула империя Российская и наступили март-апрельские дни, он выдал часть своей тайны, так как сказал, что “весь мой монархизм – это не тронь моих чертежей”. То есть, не мешайте мне думать мои уединённые думы и писать, и печатать уединённые произведения, а это можно делать только при государственной стабилизации. У меня должен быть гарантированный рубль и лучше всего виттовский[164] золотой. У меня должен быть гарантированный счет в банке и чтобы у него не было инфляции. У меня пятеро детей и они все должны отучиться в платных учебных заведениях, притом в лучших.

В этом смысле Розанов – человек чисто русский: “Бог-то, Бог, да и сам не будь плох”, то есть надо и это, и это, и это, но что Бог даст, то и будет. Все наши молитвы – все просительные и мы просит того, что надо нам.

Совершенная молитва – это молитва гимническая, молитва, приближающаяся к совершенству, а это – “да не будет воля моя, но Твоя” и “не якоже я хощу, но якоже Ты” (ср. Мф.26.39). Но большинство молитв, исторгаемых из сердца христиан, - они всё-таки о наших нуждах.

Монархический строй с его виттовским рублем, с его привычкой к какой-то государственной стабилизации - он-то и диктовал Розанову его пресловутые монархические произведения. До революции Розанов позволял себе сказать – “моя полиция” и “мой полицейский” (“Мимолетное”). И тут Розанов произносил проникновенные, глубокие слова. Это и была настоящая причина (внутренняя), которую мог высказать только Розанов, который говорил, что “литература – мои подштанники”.

Обыкновенно люди таких вещей не высказывают: они выбрасывают лозунги типа уваровской формулы - “Самодержавие, православие, народность”; они пишут серые статьи как Лев Тихомиров. Розанов писал изумительно яркие, броские, но в сущности наброски; его книги – это собрание набросков, соответствующим образом организованное. Среди этих набросков есть изумительные слова о России, о патриотизме и так далее, но мы-то знаем подоплеку этого. У Розанова есть изумительные слова о Церкви, в которых любовь такая, которую не могли выдавить из своего сердца ни Гермоген Долганов, ни Антоний Храповицкий.

Например, в 1906 году Розанов пишет[165] – “Выберете молитвенника за землю русскую, не ищите, выбирая, мудрого, не ищите ученого, вовсе не надо хитрого и лукавого. А слушайте, чья молитва горячее, чтобы он доносил к небесам все боли земли нашей и болел о ранах ее и носил тяготы ее”[166]. Это прямо о патриархе Тихоне.

Так может сказать человек, любящий Церковь, и человек – церковно ответственный, с большим церковным дерзновением. Розанов обозван Храповицкого в 1912 году – “нечестивым безбожником”. Так и написал: “и на нечестивых безбожников должна быть наложена узда”.

В это время митрополитом Петербургским был Владимир (Богоявленский), книгу все прочли, так как она вышла в 1914 году и Розанов не получил ни слова порицания за “нечестивого безбожника”.

Особенно любил Розанова Антоний (Вадковский), который в 1912 году скончался, но уже установилась традиция; и пока Владимира не выбросили в Киев, он относился к Розанову со всем вниманием. Когда Гермоген Долганов за какие-то розановские “высказывания”, а у него всегда были высказывания, потребовал отлучения его от Церкви, то встал весь Синод, как частокол, и сказал, что этого делать нельзя, что это было бы преступление.

Розанов исповедовался и причащался регулярно, у него был хороший личный духовник Иоанн Слободской и когда Розанов высказывал всякие сомнения, особенно накопившиеся за годы религиозно-философских собраний, то Иоанн Слободской, приложив ему палец ко лбу, говорил – “да и что мы можем знать с нашей черепушкой, ждите, пока Господь вразумит”. И Розанов пишет, что “было так сладко поцеловать у него руку” (после исповеди). “Как хорошо у православных, что целуют руку у попов; поп есть отец, естественный отец”.

После февральской революции Розанов не стал оплакивать монархию, он как-то быстро всё “разобрал”. (Как дом разбирают на слом). Вывод был такой, что не век ей быть монархией, потому что она не полезна личности. Пишет так: “Нам остается напомнить, что такое Россия, принявшая на себя высокий титул республики и что такое русский человек, называющий себя гражданином: или их нужно носить и тогда их надо выдержать (то есть этот титул, это имя – В.Е.), или лучше от них отказаться. Гражданин, прежде всего, несет на себе высокие обязанности, а не просто имеет обывательские привычки; и республика есть совокупность гражданских обязанностей, в противоположность старому обывателю[167], который вечно лежал на руках начальства, дожидаясь от него милости, заботы и приказания.

В противоположность старому обывателю, гражданин есть человек, на которого может опереться другой человек, который выдержит некоторую тяжесть, некоторый труд и не по неволе выдержит, а добровольно, по сознанию в себе гражданского долга.

Обыватель – это малолетний человек, гражданин – это выросший человек. И на гражданине лежат не только внутренние обязанности, обязанности русского человека к русскому человеку, но и международные обязательства. На русского обывателя немец, француз, англичанин может не рассчитывать и не рассчитывал, от этого он сносился не с ним, а с правительством. Но раз мы низвергли трон и объявили себя республикой, то тем самым мы изрекли на весь мир, что всё, что прежде являл собою трон для всех народов и держав, то ныне принял на себя русский гражданин и будет держать на себе русская республика. В этом-то и корень дела”.

Другое дело, чем оказалась эта русская республика при Временном правительстве – как будто Временное правительство оказалось вывеской и, именно, на малое время.

Дальше. “Сын естественно наследует. Да, от этого-то нас признали другие державы и народы. Признали – это не просто слово и не пустое слово; это как было всегда с наследниками – сын естественно наследует после отца его дом, его имущество, всё его и теперь твоё наследство, но естественное наследство – это ещё не достаточно. Наследники могут быть неправильные, фальшивые или опороченные и под судом. Нужен ещё ввод во владение и сам никто не вводится во владение, его вводят другие, его вводит внешняя посторонняя власть, вводит суд. Когда русские объявили у себя новый строй, то это было не только внутреннее дело, так оно было бы у дикого народа где-нибудь в Африке, но в Европе этого требовало признание всех европейских держав. Это-то признание и есть утверждение в наследственных, после монархии, правах. Объявив себя гражданством, русский народ, тем самым, объявил себя хозяином своего дела вместо прежнего царя, а народы, признав его гражданство, тем самым выразили, что они доверяют его гражданской зрелости, что они доверяют его взрослости, самостоятельности, силе. Словом, всему его хозяйственному уму и характеру и будут иметь с ним дело как с Россией, нимало не сомневаясь, не колеблясь” (“Черный огонь”).

Это пафос. Этот отрывок, разросшийся в трактат, называется “К положению момента”. Эти все очерки, которые сначала публикуются отдельно и потом, собранные в книгу, Розанов подписывает вдруг опять псевдонимом “Обыватель”. Конечно, Розанова по его стилю тут же опознали; и Бердяев его сразу назвал “гениальным обывателем”. Это выражение, не зная подоплеки, подхватил протоиерей Георгий Флоровский и стал повторять словечко Бердяева уже как характеристику.

Бердяев с Розановым понимали друг друга без слов, а протоиерей Георгий Флоровский, а перед этим Георгий Васильевич Флоровский (профессор) – он “внешний” по отношению к ним, он не знает их тайного языка и, вообще, он – человек из другого общества.

В любом случае розановская статья “К положению момента” – это годилось бы почти как прозаический гимн новой республике (российской). Этой новой российской республике не удались две вещи: не удался гимн и не удался герб. Гимн республики (слова написал Бальмонт, музыку Гречанинов) “не пришелся” и известен сейчас только специалистам. И хотя Бальмонт написал талантливей, чем “Боже, царя храни”, и Гречанинов написал талантливей, нежели Львов, но не пришлось. Потому что гимны пишут для устоявшихся республик, а не для вновь пришедших. “Марсельеза” – не гимн, она потом была избрана как гимн, а сочинял ее пьяненький Руже де Лиль. А тут сразу же сочиняли как гимн.

Так же не удался герб, так как просто раздели бывшего орла, сняли все его регалии, отняли у него скипетр и державу, заткнули ему рот и орёл стал называться “курицей”.

Но эти слова, обещающие, исполненные доверия, серьёзные слова относились к первым шагам, где ещё князь Львов, где ещё Керенский всего лишь – министр юстиции. И как министр юстиции Керенский приезжает в Москву и объявляет об отмене смертной казни (вся Россия вздохнула).

В апреле 1917 года Ленин выступил со своими “Апрельскими тезисами”, которые вызвали резко отрицательное отношение и Сталина и всей партийной верхушки.

Розанов в статье “К положению момента” пишет так: “Смута ленинская оказывается не так презренна, как можно было полагать о ней некоторое время. Этот пломбированный господин, выкинутый Германией на наш берег, сперва казался многим чем-то вроде опасного огня, который указывает плывущему в темноте кораблю особенно опасное место, подводный камень или мель, которого корабль должен держаться как можно дальше, ни в коем случае к нему не подходить. Так к нему и отнеслась почти вся печать и сколько-нибудь сознающие свою ответственность и свою гражданственность жители столицы. Но, очевидно, не них рассчитан Ленин; он был рассчитан на самые тёмные низы, на последнюю обывательскую безграмотность и он её смутил и поднял.

Ленин поднял вопрос о международном положении России. Он начал, в сущности, заявлять, “что никакой России нет”, а есть только в России разные классы, разные сословия: есть крестьяне; есть рабочие; есть солдаты, которым лучше всего побросать ружья и разойтись по деревням. Ленин отрицает Россию, он не только отрицает русскую республику, но и самую Россию и народа он не признаёт, а признаёт одни классы и сословия и сманивает всех русских людей возвратиться просто к своим сословным интересам, выгодам. Народа он не видит и не хочет.

Отрекаются ли русские люди от своего отечества? Пусть они скажут, пусть они скажут, что они больше не русские, а только крестьяне и только рабочие. России нет – вот подлое учение Ленина. Слышавшие его не разобрались, к чему этот хитрый провокатор ведёт; они не разобрали, что он всем своим слушателям плюёт в глаза, называя их не русскими, а только крестьянами, по всей вероятности – будущими батраками немецких помещиков-аграриев”. До немецких помещиков-аграриев не дошло, но колхоз был хуже лагеря.

Об этом Розанов написал тогда же сразу же после “Апрельских тезисов” и его скорбный вывод: “Россия шатается от безвластия, Россия не повинуется и не обязана повиноваться Петрограду, а Петроград обязан повиноваться России – вот слово, которое надо завтра привести в действие”.

Этот розановский вывод и предыдущий вывод, который вынесен прямо в название – “Как начала гноиться наша революция”[168].

“С приездом Ленина начался явный переворот в революции – прошли ее ясные дни, вдруг повеяло вонью, разложением, до тех пор было ясно, твёрдо, прямо.”.

И его вывод: “Революция, прежде всего, не должна лгать и не должна быть труслива”.

Временное правительство с его Карташевым, Керенским и прочими хорошими людьми было трусливо, оно очень быстро встало под контроль Совета рабочих и крестьянских депутатов. Но когда приехал Ленин, то он Совет рабочих и крестьянских депутатов тут же объявил оппортунистическим, сманил на июльский переворот; и после июльского переворота, Керенский имел полное право перейти к решительным действиям, но он не перешел. И в период его долгой эмиграции другие эмигранты, которые с ним долго общались и даже такие пастырски сознательные люди, как Вениамин Федченков, всё равно недоумевали, как “этот хороший, маленький человек” взял на себя такую неимоверную тяготу, да и в такой сложнейший момент. Иными словами, Керенский не был к этому призван.

“Черный огонь” писатель не успел издать, но включил эту книгу в составленный в конце 1917 года план полного собрания сочинений. Первые публикации (первый очерк вышел в газете “Новое время”) в апреле 1917 года: “Что такое народ теперь”.

Господь предрешил Ленина и Октябрьскую революцию ещё в 1712 году[169] при Петре I; но и Господь должен был быть распят, но это не оправдывает Иуды – личная ответственность всё равно остаётся.

Розанов все очерки “Черного огня” опубликовывал в газете “Новое время” в 1917 году и всё за подписью “Обыватель”. И только после 20 июня публикации Розанова прекратились и следующие публикации относятся к 1991 году в Париже, то есть, очерки сохранила эмиграция. “Революционная Обломовка” печатается по журналу “Новый журнал” 1979 года. “Принцип анархии” – Париж. То есть, всё-таки часть очерков как-то пересылалась в Париж.

Опубликовано только в 1991 году, то есть тогда когда рухнул СССР, а до этого и Париж не смел публиковать.

Следующий фазис. Розанов выступает действительно как свидетель и такого свидетельства об этой промежуточной эпохе больше нет. Что-то подобное есть у Максимилиана Волошина (“Россия распятая”), но и это тоже было опубликовано в 1991 году, но у нас.

Произошел октябрьский переворот. Мыслящие люди в России томились ожиданием Иова. Иов говорил – “Чего я всегда боялся, то и случилось со мной” (ср. Иов.3.25). Розанов и многие, многие другие всегда боялись именно этого - и оно стряслось. Оно стряслось как беда, притом ничего не осталось, то есть, рухнуло всё “в два дня”.

Удивительное дело, что в этом своём ожидании Розанов не заметил даже Поместного Собора 1917-1918 года. Произойди Собор пять лет назад, то как бы ликовал Розанов этими положениями Собора, например, “О браке и разводе”, о которых он томился столько лет. Но тут ему уже не до этого, а когда рухнуло всё, он через некоторое время начинает писать “Апокалипсис нашего времени”.

Для такого человека с одной стороны не объяснимо, что он это написал и поднял пяту на Господа, с другой стороны, удивительное дело, что всё-таки, как бы сказал Достоевский (Порфирий Петрович говорит Раскольникову) – “По крайней мере, не томил долго, сразу до Геркулесовых столпов дошел”. Розанов в этом своём произведении и доходит до Геркулесовых столпов; он опять, по своей излюбленной привычке, просто выплёскивает на страницы печатного произведения свои ночные размышления и своё отчаяние. А его отчаяние больше, чем отчаяние Иова; ропот Иова шел только в одном – “За что́ мне, чем я Тебя прогневил”. У Розанова ропот – “Господи Иисусе Христе, за что Ты пришел нас мучить, мы покорились, о, я верю, Ты воскрес. И вот мы покорились религии несчастья, не дивно ли, что мы так несчастны”. (И вот это одно за другим, так и наваливает).

У Иова – Бог, Который создал просто бытие. А Христос у Розанова – некое сверхбытие и Он зовёт нас в какую-то тьму непроглядную, где мы будем вместе с Ним. “Но я не хочу” – вот вопль Розанова.

Нечто подобное Розанов писал и в благополучные годы. В работе “Среди художников” есть статья “О сладчайшем Иисусе и горьких плодах мира”; там он успел сказать, что у Бога – два дитяти: один дитя – весь мир, а другой дитя – Христос. Розанова никто и никогда не научил, что существует рождение по природе (“Отец не может не быть Отцом”) и это рождение вневременно́е; и существует творение по воле, как Господь творит мир; творение по воле и во времени. Это вопиющее религиозное невежество всей нашей грамотной университетской публики, да ещё невежество, возведённое в принцип. Розанов, например, еще при Сергии (то есть в 1901-1903 годах) выступает на философско-религиозных собраниях с темой – “Об алогизме и адогматизме христиан”.

Когда невежество возводится в принцип и обвивается этот сухой кол, так сказать, вьющимися листьями вдохновения – во́т что такое весь наш “серебряный век” и начало XX-го века. Это просто должно было выйти рано или поздно наружу; и оно вышло в это время (революции) и отчасти как душевная рвота.

Розанов этот свой опус докончил. “Апокалипсис нашего времени” выходил маленькими кусочками, но выходил. (Типография брала гроши, потому что печатать было нечего). Правда, Розанов пишет Перцову[170] - его давний сотрудник, его друг в течение 20-ти лет и который его проклял. На проклятие Розанов пишет ему любящее письмо, в котором объясняет свою позицию В частности, там сказано, что “мы все страшно несчастны: и я со всей семьёй, и Перцовы; счастлива у нас одна Верочка (послушница в монастыре)[171], которая нам пишет бодрые письма, подкармливает нас и она, конечно, не слыхала, что есть “Апокалипсис нашего времени” и не надо ей этого знать”.

Есть удивительное пастырское слово преподобного Силуана (V-й век): – “Согрешившего можно довести до совершенного перерождения, только надо дать ему время одуматься и чтобы бодрствовала над ним любовь”. Над Розановым “бодрствует любовь” многих: любовь даже Горького, который когда-то о нём писал, а сейчас хоть 2000 рублей, но принёс; любовь Виктора Ховина (из старых литературных связей); подруг его дочерей, вроде Любочки Хохловой; и, особенно, графа и графини Олсуфьевых.

Графа Олсуфьева уже пригласила в 1918 году жена Троцкого Наталья Седова возглавить государственную правительственную комиссию по охране ценностей Лавры. Музей был организован декретом Ленина от 20 апреля 1920 года, уже после разгона Лавры; но а в 1918 году наместник Лавры, нынешний священномученик Кронид (Любимов), был отстранен от управления “ценностями”: всё, что было ризницей Лавры, - всё было конфисковано в 1918 году и была назначена государственная правительственная комиссия, у которой был председателем Владимир Дервиз, а ее душой и научным руководителем был Юрий Александрович Олсуфьев; правительственным куратором была Наталья Седова (тогда Троцкая). В эту комиссию входили и Флоренский, и Павел Каптерев (сын Николая Федоровича), и Мансуров. Да и сама идея “музея‑заповедника” принадлежит Флоренскому.

Комиссия существовала[172] до падения Троцкого: 1926 год – платформа 46‑ти; 1927 год – разгон комиссии и расхищение “ценностей”.

Над Розановым “бодрствует любовь”. Юрий Александрович Олсуфьев выведен в повести Шмелёва “Куликово поле” – Георгий Андреевич (Среднев), Софья Владимировна Олсуфьева (урожденная Глебова) была более верующей и более церковной, чем ее муж.

Первый колхоз в Сергиевом Посаде был организован в 1918 году и назывался “Колхоз графа Олсуфьева”.

Публикация “Апокалипсиса нашего времени” закончена, а жить надо было дальше. Тут над Розановым стряслась, казалось бы, вторая беда: прежде всего, его разбил паралич; это был глубокий инсульт, но инсульт, который не повлиял на мозг. Розанов описывает это так (диктует дочери Надежде свои последние мысли): “Тело покрывается каким-то странным выпотом, который нельзя сравнить ни с чем, как с мертвой водой. Она переполняет всё существо человека до последних тканей. Это есть именно мёртвая вода, а не живая, убийственная своей мертвечиной. Ткани тела кажутся опущенными в холодную, лютую воду и нет никакой надежды согреться. Всё раскалённое, горячее представляется каким-то неизреченным блаженством, совершенно недоступным смертному и судьбе смертного. Поэтому ад или пламя не представляют ничего грозного, а скорее желанное”.

Почти все писатели были безбожниками. Например, Чехов – всё собрание сочинений написано об оголтелых безбожниках. У Чехова какой-то совершенно рядовой с высшим образованием обыватель скажет о своей сестре, которая совершила попытку самоубийства после смерти любимого мужа – “Если бы не энергия подруг, то Вера была бы уже давно в раю”. (И это – общее мнение).

Конечно, их никто не учил, но взрослые люди могли бы начать учиться и сами. Об аде-то у них представления странноватые, но дальше Розанов что-то поймёт, он скажет: “Адская мука - во́т она налицо. В этой мёртвой воде, в этой растворённости всех тканей тела в ней, это чёрные воды Стикса, воистину узнаю их образ”. (Это продиктовано Розановым дочери Надежде в декабре 1918 года).

Значит, в декабре 1918 года он, наконец-то, осознал себя в аду. Странное дело, хотя уже вышли очерки Нилуса и о Мотовилове, в частности, в котором ведь муки Мотовилова были перечислены. Там приведено, что три дня был адский огонь, три дня - адский холод и полтора дня – червь. Розанову достался только адский холод, но при жизни.

С Розановым (под действием Духа Святого) в последний месяц жизни начинается интенсивная переоценка ценностей: сколько он выдавал филиппик против Гоголя; и ведь его главное возражение, главная претензия к Гоголю, что Гоголь всем своим творчеством и всем своим существом подтачивает идеологию Российской империи. И это - правда. “Мёртвые души” – эпизод о Кифе Мокиевиче; и вся эта оголтелая бессмысленность, оголтелая бездеятельность и какой-то, вообще, буквально студень, вместо мышления. И дальше Гоголь спрашивает своего читателя – “зачем я про всё про это пишу? Меня спросят и скажут: во-первых, ни какой пользы для отечества; во-вторых … но и во-вторых, нет никакой пользы для отечества”.

Розанов, как чуткий читатель, а он умеет читать такие вещи, - когда после этого он вспоминает Гоголя в письме Котляревскому: - “Революция хороша в мертвой зоне; а пережить ее, такие ужасы, какие только мертвые в силах вынести. Да ведь мы и не живые - мертвые души. Впервые за всю жизнь, когда всю жизнь волновался и так ненавидел Гоголя, вдруг открыл его несчетные глубины, его бездны, его зияния пустоты. Гоголь, Гоголь – вот пришла революция, и ты весь оправдан, со своим застывшим носом, как у покойника. Прав не Пушкин, не звездоносец Лермонтов, не “Фиалки” Кольцова, не величавый Карамзин, прав ты один – с “повытчик кувшинное рыло” из города Н. Какая мысль в этом Н – пустыня, не бытие, нет даже имени и в России именно нет самого имени названия, это просто - нет”.

Переоценка ценностей у Розанова проходит дальше и дальше, как будто раскачивается. Ещё в начале 1919 года он обращается с маленькой просьбой к правительству – “я застигнут мозговым ударом, в таком положении я не представляю опасности для Советской республики и можно добиться мне разрешения с семьей выехать на юг”.

Идет полное слезное примирение со всеми, кого когда-либо обидел. Одна из последних диктовок Розанова была 17 января 1919 года – “К литераторам”. “Всем нашим литераторам напиши (диктует дочери), что больше всего чувствую, что холоден мир становится, и что они должны предупредить этот холод и это должно быть главной их заботой. Нет ничего хуже разделения и злобы и чтобы они всё друг другу забыли и перестали бы ссориться. Всё это – чепуха; все литературные ссоры – просто чепуха и злое наваждение. Никогда не плачьте, всегда будьте светлы духом, всегда помните Христа и Бога нашего, поклоняйтесь Троице Безначальной и Живоначальной и Изначальной.

Флоренского, Мокрицкого и Фуделя и потом графов Олсуфьевых прошу позаботиться о моей семье и также Дурылина и всех, кто меня хорошо помнит. Прошу Пешкова позаботиться о моей семье”.

Последняя диктовка относится к 20 января, а 23 января Розанов умер.

Наиболее значимый и объясняющий всё “человеческий документ” были его письма к одной удивительной личности – к Эриху Голлербаху. Розанову как-то в жизни везло на немцев: в средние годы у него был лучший друг Шперк, рано умерший; и теперь Бог посылает ему “второго Шперка” уже после революции – Эриха Голлербаха, который потом эмигрирует в Германию и там издаст сочинения Розанова, в том числе и письма к нему, к Голлербаху.

Розанов много свидетельствовал о себе в последний месяц своей жизни. Он говорил, что “я вижу удивительные виденья, а какие – я вам расскажу когда-нибудь потом”. Но он унесет это всё в могилу.

А вот последнее письмо к Голлербаху тоже начинается с Гоголя, но оно начинается с Гоголевской любви: “Мог же любить Гоголь вот эту Россию с “повытчик кувшинное рыло” с двумя редисками: одна хвостом вниз, другая хвостом вверх. Мог любить - и в этом разгадка. Мы не любили ее, мы красовались в ней. Но вот, смотрите, вот когда я понял слова Евангелия, что зерно, аще не умрет, то останется одно, а если умрет, то принесет много плода. Вот оно умерло, зерно, и что́ от него осталось, какое-то вонючее маленькое место, пятачок. И вот из этого маленького вонючего места, росток – сам-шест, вшестеро. Вот где наша разгадка. А я-то томился как могиле, а эта могила была моё воскресение”.

Розанов доходит на смертном одре и до исповедования Святой Троицы, и до божества Господа и Спаса нашего Иисуса Христа, и до воскресения во Христе. Только после этого обращения были четыре его исповеди, чтобы до конца всё вышло, было одно соборование для снятия неосознанных или прочно забытых грехов, и было два раза чтения отходной.

Во время второй отходной Розанов скончался, притом всех успели оповестить. Пришла Софья Владимировна Олсуфьева, которая тогда распоряжалась в Лавре как у себя в доме, велела сдёрнуть с мощей преподобного Сергия покров и этим покровом накрыла Розанова. Смерть Розанова была абсолютно спокойной и абсолютно безмятежной.

Апостол завещал нам “Да тихое и безмятежное житие (по-славянски - безмолвное), поживем во всяком благочестии и чистоте” (1Тим.2.2), но мы просим на каждой ектении – “христианския кончины живота нашего безболезненней, непостыдно мирной”. Розанов воистину удостоился христианской кончины живота, да ещё под покровом с мощей преподобного Сергия Радонежского.

Следующее письмо Перцову пишет уже дочь Надежда Васильевна. “Похоронили мы его в монастыре Черниговской Божией Матери, рядом с К.Н. Леонтьевым. Много чудесного открыла его кончина и его последние дни и даже похороны. Милость Божия была на нём. Последние дни я была непрестанно с ним и записывала всё, что он мне говорил. Мама очень плоха и слаба, она просит кланяться Вам и Марии Павловне. Уважающая Вас Надежда Розанова”.

Варвара Дмитриевна пережила Розанова только на четыре года, в 1923 году она преставилась и была похоронена рядом с ним в уже закрытом Черниговском скиту (был закрыт и собор, и икона была перенесена в Москву в храм Сергия в Рогожско-ямской слободе).

Остались три дочери: Татьяна, Варвара и Надежда. Более всего размеренная жизнь досталась Надежде (по мужу Верещагиной), Татьяна не выходила замуж никогда, Варвара (по мужу Гордина) скончалась во время Великой Отечественной войны.

Татьяна Васильевна Розанова жила всю жизнь в Сергиевом Посаде. Некоторое время она ходила к старцу Порфирию, когда-то келейнику преподобного Варнавы Гефсиманского и однажды показала целую кипу рукописей своего отца; старец Порфирий благословил ее все сжечь, но она этого сделать не посмела и какой-то архив передала. До настоящего времени архив Розанова не разобран (свидетельство Е.П. Васильчиковой – схимонахини Елизаветы; скончалась в 1994 году в Никольском Черноостровском монастыре).

Революции не удалось разметать могилы Розановых. Розанов завещал поставить на своей могиле только крест. Весь Черниговский скит был в захоронениях, в надгробных плитах – этими плитами потом вымостили дорогу.

Черниговский скит был возобновлен 10 апреля 1990 года и в 1991 году была открыта могила Леонтьева; и по могиле Леонтьева и по окнам противоположного братского корпуса удалось просчитать могилу Розанова (сохранился рисунок М.М. Пришвина). Но главное, конечно, не могила, главное церковное поминовение.

О Розанове в Сергиевом Посаде оставалось глубокое свежее предание. Какие-то уничижительные слова пытался о нем сказать Флоренский, но не удачно, так как сам умер, не удостоившись христианской кончины живота.

За границей Розанов остался не понятым и не разгаданным. Пожалуй, более всего к нему относились с пониманием Мережковские, но оно было очень далеко от православного. Поэтому Розанов навсегда остался русским писателем в России и для России.

Начиная примерно с 1989 года в Сергиевом Посаде начинается медленное восстановление, медленное прочтение, то есть во всеоружии того “искусства медленного чтения”, без которого нет филологии.

В конце XVIII-го века русская литература объявила свою самозваную автономию и, более того, свою самодостаточность и свою претензию встать во главе “духовной жизни народа” и быть вместо Церкви и быть его учительницей и утешительницей. Сам факт существования Розанова посрамляет этот тезис, это ложное кредо. Литературу читают с большими оговорками, литературу разбирают и желательно - в свете Христовой правды. Разбирают не только литературу, но и литератора, то есть писателя, поэта и творца. Они существуют только во взаимодействии друг с другом; они существуют только как объекты нашего наблюдения, которых мы рассматриваем, разделяем с Божией помощью, что хорошо, что худо и приглашаемся, так сказать, быть внимательными к хорошему и отбрасывать худое.

Что-то подобное когда-то мог обронить только Гончаров. У него в “Обрыве” есть такой отрывочек, что вот “острота остротой, а ум умом: на остроту смейся, отвечай остротой, а ум к сердцу принимай”. Так вот, в литературе очень мало зёрен, больше шелуха; очень мало того, что можно принимать к сердцу. И так же, как не едят семечки вместе с кожурой, а вышелушивают, так и литературу призваны мы вышелушивать и разделять шелуху и зерно.

Лекция №5.

Александр Блок.

1. Происхождение и родственное окружение Блока.

2. Начало века. Первые публикации – первые пророчества.

3. Инфернальное окружение “раннего” и “среднего” Блока.

4. Мечта о Христе. (Ключевое стихотворение: “Когда в листве сырой и ржавой”).

Ни о ком из русских поэтов, мыслителей, то есть представителей, так называемой ментальной элиты, - ни о ком не говорили столько глупостей, как о Блоке. О Блоке полную чушь написал Иванов-Разумник; и о нем написал, увы, неудачно протоиерей Георгий Флоровский (умнейший человек) в своем фундаментальном труде “Пути русского богословия”. Например, он пишет, что для Блока лик Христа заслонен ликом Софии, но это далеко не так. Софийная тема у Блока фигурирует только в стихах о Прекрасной даме, а Христос – сквозной. Во-вторых, Блок – не Владимир Соловьев, у него Христос не заслоняется, Блок великолепно умел заглядывать “за спину”.

О Блоке писали и умные вещи, но они – наименее известны. Самое серьезное, что написано про Блока – это Максимилиан Волошин “Россия распятая”, то есть, это 1918-1921 годы, и смерть Блока укладывается в этот интервал.

Блок родился в 1880 году – это год рождения и Андрея Белого, и Вениамина Федченкова, то есть поколение, которому к революции исполнилось почти 40 лет. Сорок лет – пора зрелости, но зрелость у Блока наступила гораздо раньше. Фактически она наступила в 1900-1901 году, хотя до 25 лет его маменька все еще считала ребенком и, как он сам писал с горькой иронией, что “до самых дней свободы мамаша в рот вливала суп” (“дни свободы” – 1905 год).

Родственные связи, родственное окружение Блока тоже вызывало у современников недоумение. В этом смысле он перекликается с Лермонтовым. У Лермонтова известно, что потомок по отцу шотландского чернокнижника Фомы Лермонта и по матери (Арсеньевы - Столыпины) – это родовое русское боярство. У Блока ситуация похожа; только по семейным преданиям происхождение по отцу из немецкой слободы, и даже некоторое время был лейб-хирургом царя Алексея Михайловича Иван Блок. Дворянство получили при Павле и, собственно, только при Павле эта фамилия и возникает в документах. Мать из очень правильного русского боярского рода Бекетовых – это от Бекета Вельяминова; это тот же корень, что, например, Воронцовы (от Воронца Вельяминова), что Аксаковы (от Аксака Вельяминова). Вельяминовы – это столбовой московский род (где-то время первых Калитичей, Ивана Ивановича Красного).

Блок любил писать о своих корнях. Наиболее крупная в этом отношении и фундаментальная вещь, это – поэма “Возмездие”. Что касается его отца, фактически героя поэмы, то в поэме есть весьма характерные строки - “И чуждые во всех путях, кроме, быть может, самых тайных”.

Александр Львович Блок был человеком конца XIX-го века; но когда он выступает на Петербургскую арену в 1879 году, то это – очень подающий надежды юрист, а при вековом беззаконии – юристы на вес золота, и свою диссертацию он писал параллельно с тем, как грянул взрыв, убивший императора Александра II.

В 1879 году в салоне Анны Павловны Философовой на отца Блока обращает внимание Достоевский, который спросил, что это за молодой человек – “похож на Байрона”. Достоевский в зените славы и тут же все вспомнили, что “да, да, да – похож на Байрона” (отец Блока в молодости был красавец), но главное – демоничность облика, вплоть до излома бровей, – все это действует на девушек.

Первый отказ Али Бекетовой (Александра Андреевна), которая ещё не закончила гимназию, был, конечно, игрушечный – игрушечный отказ полу девчонки, которая была влюблена, но для приличия надо “помучить”, набить себе цену. Но отец Блока был человеком с твердыми правилами и тогда еще с идеальными правилами приличия; и он немедленно исчез после отказа, на что она не рассчитывала. К счастью, у него оставались дела по Петербургскому университету, а она – дочь ректора Петербургского университета. И однажды, когда он пришел к Бекетову (ректору) по делам, на лестнице его встретила Аля, и после вторичного объяснения он - жених.

После свадьбы молодые уехали в Варшаву, где ему дали кафедру (диссертацию заканчивал позднее). При совместной жизни выявилось, что у него не только страшный характер, но даже граничащий где-то с МДП (маниакально депрессивный психоз). И не без патологии была и сама Александра Андреевна. То есть, люди с такой сдвинутой психикой удивительно чувствуют друг друга. Родители Александры Андреевны были абсолютно нормальные люди и ни о чем не подозревали; была еще жива бабушка молодой жены, то есть мать Елизаветы Григорьевны Бекетовой и никто ничего не знал.

Когда впоследствии Блок женился на Любови Дмитриевне Менделеевой и когда она окунулась во все это окружение, а там кого только не было – там Сережа Соловьев, племянник Владимира, который несколько раз “лежал”; там Евгений Павлович Иванов (рыжий Женя, ближайший друг дома), который тоже был постоянно на грани “помешения”.

После смерти Блока Любовь Дмитриевна вынуждена была сделать горький вывод, что они все были не “вполне нормальными”.

Надо иметь в виду, что когда Господь разрешает сатане не только лишить Иова имущества, детей и подвергнуть его всесветному позору, поразив кожу проказой, то одно условие Господь оговаривает – “души его не касайся”.

Так вот, люди этого сорта и свойства (окружение Блока) – это люди, чьей души позволено бесам касаться.

Иов жил в Ветхом Завете, а в Новом Завете даже вселение беса может быть не только к гибели, но и к вящей славе Божией. Это относится ко всем эпилептикам, включая и Димитрия Углицкого, страстотерпца.

Ближайшее родственное окружение Блока – все было отмечено. Позднее в больнице лежала и тетка по матери Софья Андреевна Кублицкая-Пиоттух.

Но в начале дело шло к тому, что де неправильно женился он, то есть Александр Львович Блок; поэтому когда в 1880 году осенью они приехали в Петербург (он - защищать диссертацию, а она рожать), то после родов сам Андрей Николаевич Бекетов написал своему зятю, что “говорите о ней что угодно, что она, там, дурно воспитана или что-то ещё, но она к Вам больше не вернется”.

Таким образом, в основном настояли на разводе родные матери Блока, то есть Бекетовы.

Маленький Блок воспитывался в окружении семи нянек: прабабушка, бабушка, три тётки. Наиболее нормальной из тёток была Екатерина Андреевна Бекетова, старшая дочь, которая после увлечения каким-то французом долго не могла устроить свою судьбу и, засидевшись, выйдя замуж на четвертом десятке, родами умерла. Эта Екатерина Андреевна Бекетова-Краснова - она, можно сказать, застолбила место Блоку на Смоленском кладбище. На Смоленском кладбище до сих пор есть “блоковская” дорожка, постоянно горящие свечи, иконы и рядом - нормальная могила Екатерины Андреевны Бекетовой; это и есть родная тётка Блока, известная переводчица. Семья вообще была литературной, но главным образом переводила.

Отец Блока очень долго не мог примириться с тем, что ушла жена и с тем, что нет сына: сына он ужасно любил, а Блок по-мальчишески только пакостил (однажды даже посадил его на иголку). Отец был всячески обижен, что его не пригласили на свадьбу Блока, который женихом своей невесты собственно пребывал пять лет, с 1898 года по 1903 год.

От второго брака Александра Львовича в Варшаве родилась дочь Ангелина (единокровная сестра Блока) – очень верующая, близкие люди ее считали святой; скончалась она раньше Блока, в 1920 году; отпевал ее епископ Алексий Симанский (будущий патриарх Алексий I).

Двоюродная сестра Александры Андреевны Бекетовой Ольга Михайловна Соловьева, жена Михаила Сергеевича – брата Владимира Соловьева; она уже при взрослом Блоке в самый день смерти мужа вышла в другую комнату и там застрелилась. Троюродный брат Блока Сережа Соловьев, впоследствии женившийся на Тане Тургеневой, только что выйдя из сумасшедшего дома.

Таким образом, первое окружение Блока – сплошь “с отметиной”, но этим не кончается. Как все нормальные оболтусы, Блок учится в гимназии; учится средне, хотя писать начинает с шести лет. И в шесть лет, хотя и пишет в прозе, уже видны характерные признаки его стиля. Например, он начинает художественную зарисовку словами – “ночь была темная и война была большая”.

Блок вступает на литературное поприще в 1900 году на пороге XX-го века, и начинает сразу с пророчества; его стихи:

Всё ли спокойно в народе?

Нет. Император убит.

Кто-то о новой свободе.

На площадях говорит.

Все ли готовы подняться?

Нет. Каменеют и ждут.

Кто-то велел собираться.

Бродят и песни поют.

Это прямо картина мартовских-апрельских дней 1917 года.

Кто же поставлен у власти?

Власти не хочет народ.

Дремлют гражданские страсти.

Слышно, что кто-то идёт.

Стихи кончаются полу эсхатологическим, полу пронзительно историческим пророчеством.

Он к неизведанным безднам.

Гонит людей, как стада,

Посохом гонит железным.

Боже, бежим от суда!

Это большевики, но с другой стороны – это апокалиптический образ – “и будет их пасти жезлом железным”. Этот “железный жезл” – сквозной образ Блока.

Он занесен, сей жезл железный.

Над нашей головой. И мы.

Летим, летим над темной бездной.

Среди сгущающейся тьмы.

Таким образом, первая публикация Блока - и она же и первое пророчество: цензура догадалась изменить “императора” на “полководца” и, можно сказать, вляпалась, так как в Первую мировую войну Николай очень необдуманно принял на себя звание Верховного главнокомандующего.

В 1903 году выходят “Стихи о Прекрасной даме”. Блоку 23 года, и он уже великий поэт, но всё ещё сдает экзамены в университете. Притом, Блок ещё менял факультеты: сначала поступил на юридический факультет; потом перешел на историко-филологический и закончил только в 1906 году.

“Стихи о Прекрасной даме”, цикл в четырёх частях, сразу же явили великого поэта. Блок никогда не знал, что́ о нём пишет критика: он был настолько выше этого, что оттуда не видно, что́ о нём написано. Например, цензурные разрешения Блок получал мгновенно. В одном из писем матери в 1908 году Блок пишет, что “мне, наверное, пора перестать писать стихи, я слишком умею это делать”. И это не было гордыней, так как Блок к себе был строг, свои неудачные стихи он видел сразу. Например, стихи вполне пригодные для советской критики: “Они давно меня томили в разгаре девственной мечты” (“Сытые”) – он тут же пишет на полях - “скверное стихотворение”.

“Стихи о Прекрасной даме”, до сих пор мало прочитанные, и особенно четвертая часть. В ней сразу несколько свидетельств. Георгий Флоровский правильно писал, что “Блок весь внимание и слух” (он чрезвычайно чуток).

Но что́ удивительно. Адаму и Еве после грехопадения сшиты “ризы кожаные”, а у Блока, такое впечатление, нет кожаных риз, не надеты: он всё чувствует, он чувствует так, как чувствовал Адам в раю. Блок великолепно знал приближение всяческих инфернальных “посетителей” и великолепно чувствовал инфернальное сгущение воздуха. Поэтому одно из стихов из четвертой части цикла “О Прекрасной даме”, прямо так и начинается.

Ужасен холод вечеров.

Их ветер, бьющийся в тревоге,

Несуществующих шагов.

Тревожный шорох на дороге.

Холодная черта зари,

Как память близкого недуга,

И верный знак, что мы внутри.

Не размыкаемого круга.

“Несуществующих шагов.

Тревожный шорох на дороге”.

Это тех самых шагов – они его преследовали всегда. И для того, чтобы этого не обнаруживать и хотя бы на вид “быть как все”, нужна изрядная сила воли. И другое:

Холодная черта зари.

Как память близкого недуга…

Понятно, почему память, – потому что этот “близкий недуг” давным‑давно созерцался, давно ожидался; как у Иова – “то, чего я боялся, то и свершилось надо мною” (Иов 3.25).

“Неразмыкаемого круга” – это ”нет выхода”, он, Блок, уже очерчен, он уже окружен. Эта тема окруженности - она для Блока тоже сквозная. К 1910 году у Блока столько изумительных стихов, что они все могли быть хрестоматийными, а фактически хрестоматийны - два-три.

Старинные розы.

Несу, одинок,

Снега и морозы.

И путь мой далёк.

И той же тропою.

С мечом на плече.

Идёт он за мною.

В туманном плаще.

Идёт он и знает,

Что снег уже смят,

Что там догорает.

Последний закат,

Что нет мне исхода.

Всю ночь напролёт,

Что больше свобода.

За мной не пойдёт.

Он” у Блока – это, бесспорно, дьявол; в поэме “Двенадцать” приведены ещё и другие наименования: “он” может быть “джентльменом”, может быть “буржуем”.

Осенний вечер был. Под звук дождя стеклянный.

Решал я всё тот же я мучительный вопрос,

Когда в мой кабинет, холодный и туманный,

Вошел тот джентельтмен, за ним мохнатый пёс.

И кончается.

Тот джентельмен ушел, но пёс со мной бессменно.

В час горький на меня уставит добрый взор.

И лапу жесткую положит на колено,

Как будто говорит – пора смириться, сцр.

(джентельмен, сцр – авт. правописание).

“Неразмыкаемый круг”, “больше свобода за мной не пойдёт”, “снег уже смят”, то есть уже протоптано и я очерчен и свободы нет – окружен. Но это ещё ничего – мало ли кто окружен, ужас начинается тогда, когда сам окруженный поддается их лести и вступает с ними в игру. Тогда инфернальные гости для него “куклы” и уже, как он выражается в прозе (“О современном состоянии русского символизма”), – “и я сам танцую с моими изумительными куклами”.

Поэтому у Блока особенное отношение к Врубелю, так как его особенно поразило то, что Врубель переписывал голову демона до 40-ка раз, то есть он видел 40-к демонических обликов, а Блок понимает, что их-то не счесть.

Эти “гости” вокруг него водят хороводы. Исаакию Печерскому явилось только три, а для Блока – это вообще игрушки: у него тройные хороводы. Душа должна быть бдительной и должна отсекать все, пока ещё далеко, а то, как говорил Силуан Афонский – “это такая игра, в которой можно и проиграть”.

У Блока начинается первый ужас, но у этого ужаса тоже есть градации: можно различить один фазис от другого. Например, 1904, 1905, 1906 годы – это время борьбы. Поэтому характернейшие стихи прямо об искусителе, а не просто об искушении.

По улицам метель метёт,

Свивается, шатается.

Мне кто-то руку подаёт.

И кто-то улыбается.

Ведет - и вижу: глубина.

Гранитом темным сжатая,

Течёт она, поёт она.

Зовёт она, проклятая.

И шепчет он, (не отогнать!).

И воля уничтожена:

Пойми: уменьем умирать.

Душа облагорожена.

Пойми, пойми, ты одинок –

Как сладки тайны холода!

Войди, войди в холодный ток,

Где всё навеки молодо.

Бегу. Уйди, проклятый, прочь!

Не мучь ты, не испытывай!

Уйду я в поле, в снег и в ночь,

Забьюсь под куст ракитовый!

Там воля всех вольнее воль.

Не приневолит вольного,

И болей всех больнее боль.

Вернёт с пути окольного!

Соблазн (и затем – гибель), это – героизм. Как умирает Сафо (это, конечно, дохристианская эпоха); влюбившись в юношу Фаона и поняв, что в этом романе она – не она, то она ведь не просто бросается с крутизны, не с отчаяния, а с тем, чтобы очиститься - в этом как раз акте.

А Эзоп – “где тут пропасть для свободных людей?”. Это тоже. Но это самоубийство, потому что для них смерть лучше рабства. Соблазн героизма, он весь тут: “уменьем умирать душа облагорожена”; это свойственно только большому таланту – краткая характеристика героического начала.

Блока окружают, соблазняют и заманивают. “По улицам метель метет, свивается, шатается” – это идеальная тактика заманивания. Но потом Блок настолько приучается их распознавать, что они как бы поотступают, уже не могут его так просто мучить. Игра с хороводами у Блока кончается примерно в 1908 году, а уже в 1910 году читаем в “Двойнике”.

Вдруг вижу: из ночи туманной,

Шатаясь, подходит ко мне.

Стареющий юноша. (странно, не снился ли он мне во сне?),

Выходит из ночи туманной.

И прямо подходит ко мне.

И шепчет – “Устал я шататься,

Промозглым туманом дышать,

В чужих зеркалах отражаться.

И женщин чужих целовать”.

И стало мне странным казаться,

Что я его встречу опять…

Вдруг он улыбнулся нахально,

И нет близ меня никого…

Быть может себя самого.

Я встретил на глади зеркальной?

То есть, душа настолько слилась, что ли, – что-то “этот” больно похож на меня. Но всё-таки в отличие от Льва Толстого, Блок может “отходить от своих мыслей” и ещё, и ещё раз критически переоценивать своих “посетителей”; и здесь он уже обретает то, чего никогда не было у Льва Толстого, - эсхатологическое восприятие и эсхатологическое отношение к действительности. Свидетельство Блока в этом случае гораздо более ценно, чем все, что могут его современники, а это время, конечно, было необыкновенно.

Я коротаю жизнь мою,

Мою безумную, глухую:

Сегодня трезво торжествую,

А завтра плачу и пою.

Но если гибель предстоит?

Но если за моей спиною.

Тот - необъятною рукою.

Покрывший зеркало – стоит?…

Блеснёт в глаза зеркальный свет,

И в ужасе, зажмуря очи,

Я отступлю в ту область ночи,

Откуда возвращенья нет.

Угроза гибели, угроза ада – вот этим как раз существенно отличается начало XX-го века от всего XIX-го: для героев Чехова – самоубийцы попадают только “в рай”.

У Достоевского есть выражение, что “всю жизнь меня Бог меня мучил”; Блока “мучает” Христос. У таких людей, как Лев Толстой, - Христос карманный: Толстой может вытащить и прочесть Нагорную проповедь, но само распятие Христа для Толстого – это просто неприятный эпизод в деятельности “этого общественного проповедника”. Поэтому Крест Толстой называет не иначе, как “виселицей”.

Для Блока Крест – это центральное. Но в чём ужас начала века, которое пошло от XIX-го века, как писал Блок, что “за нами великие тени Толстого, Ницше[173], Вагнера[174] и Достоевского”. Трое из четверых – это наглые кощунники. Для Блока наглого кощунства не было, для него было – фатальное несчастье. Фатальное несчастье Блока – непонимание этой чрезвычайной божественной асимметрии, но русское общество осознало это только в эмиграции.

У Иоанна Шаховского (“Угли пустынные”) есть замечательное выражение, что “Христос неизмеримо далёк от нас, если мы пытаемся к нему приближаться; и Он по Своей благодати неимоверно, немыслимо приближается к нам”. Этого не понимал никто из писателей XIX-го века, но они от этого не страдали, а в начале века люди уже начинают от этого страдать.

Непонимание этого вопроса и приводило, например, к “подражанию Христу” на западе, а у нас, как в той сказке о мужике и горохе, когда мужик по выросшему гороху решил подняться на небо.

Непонимание этой божественной онтологической асимметрии приводит начало века ко многим трагическим результатам.

Если это принять и понять, то и Христос и отношение Блока к Нему станет более понятным. В этом отношении – ключевое стихотворение (1906 год): “Когда в листве сырой и ржавой” (“Осенняя любовь”).

Когда в листве сырой и ржавой.

Рябины заалеет гроздь, -

Когда палач рукой костлявой.

Вобьёт в ладонь последний гвоздь, -

Когда над рябью рек свинцовой,

В сырой и серой высоте,

Пред ликом родины суровой.

Я закачаюсь на кресте, -

Тогда - просторно и широко.

Смотрю сквозь кровь предсмертных слёз.

И вижу: по реке широкой.

Ко мне плывёт в челне Христос.

В глазах - такие же надежды,

И то же рубище на Нем.

И жалко смотрит из одежды.

Ладонь, пробитая гвоздем.

Христос! Родной простор печален!

Изнемогаю на кресте!

И чёлн Твой будет ли причален.

К моей распятой высоте?

Уже, вообще говоря, непонятно – может быть, это действительно просто кеносис, вполне реальный: Христа, распятого заново в Русской Православной Церкви; а может быть, вновь переживание – “в глазах такие же надежды”: нет конца света, значит, Он жив; “и то же рубище на Нем, и жалко смотрит из одежды ладонь, пробитая гвоздём”. То есть, я не вместо Христа – нас двое; и сейчас распинают меня “пред ликом родины суровой”.

Вообще говоря, тема “невоскресшего Христа” и само выражение принадлежит Блоку; но, в отличие от Льва Толстого, – не Тот Христос не воскрес, а я – невоскресший Христос.

Тут же возникает больная тема. В своё время в “Прекрасной даме” было характерное стихотворение:

Люблю высокие соборы,

Душой смиряясь посещать,

Всходить на сумрачные хоры,

В толпе поющих исчезать.

Но в храме во время богослужения его тоже навещает дьявол и начинается:

В своей молитве суеверной.

Ищу защиты у Христа,

Но из-под маски лицемерной.

Смеются лживые уста.

Одновременно Блок прекрасно понимает, что он “перемигивается” со своим инфернальным гостем. И даже больше, он чувствует себя соблазном для окружающих.

Бужу я память о двуликом.

В сердцах молящихся людей.

Молитва у нас суеверная, потому что бормочет человек, бормочет свои просьбы, но не очень надеется, что они будут исполнены, – это и есть начало суеверия; молитва идёт как привычная.

Блок, конечно, не Розанов. Он, например, не может придти на исповедь (то, что Розанов делает регулярно), но свое отношение к Церкви он определяет и, притом, достаточно дистанцированно – в поэме “Возмездие”.

Но не за вами суд последний,

Не вам замкнуть мои уста…

Пусть церковь тёмная и пуста,

Пусть пастырь спит. Я до обедни.

Пройду росистую межу,

Ключ ржавый поверну в затворе.

И в алом от зари в притворе.

Свою обедню отслужу.

“Обедня в притворе” – в этом вся интеллигенция начала века, на что обратил внимание и Сергей Булгаков на религиозно-философских собраниях, что “наша интеллигенция готова выпускать из своей среды не только новых лютеров, но даже новых пророков и новых апостолов и едва ли не основателей новой Церкви”.

Такова трагическая реальность, в которой Блок должен быть жить. Позднее Нектарий Оптинский засвидетельствует, что Блок прощён от Бога и находится в раю.

Блок может быть понят и рассмотрен только в свете Христовой правды; рассмотрен только средствами православных мыслительных категорий. Именно поэтому совершенно путается не только критика, а и православное духовенство; но интересно то, что чётче критики оказывается цензура. Например, пытались запретить лирическую драму Блока “Незнакомка”. Потому что какая-то там “звезда Мария”, которая обращается здесь на земле в человека, а потом снова уходит в звезды. Что-то здесь есть от кощунственного восприятия Богородицы. Очень серьёзно попал в самую точку цензор, – а это ведь ещё и “соловьёвщина”, это те же Сергей Булгаков, Флоренский – все они были декаденты.

Тогдашняя иерархия относилась к “началу века” с большим и серьезным вниманием. Это и Антоний Вадковский; пастырь русской интеллигенции Сергий Страгородский.

В ту пору вполне ещё православный иерарх Евдоким Мещерский, ректор Московской Духовной академии, принимает у себя преподавателя академии отца Павла Флоренского, ещё не сложившего с себя священнический сан. Тот показывает ему всякие пророчества “начала века” и обращает внимание на то, что первые пустынники - это не то, что мы сейчас имеем в Патерике, так как это все уже сорок раз отредактировано и сорок раз прочищено. А так как профессура читала и манускрипты, то Флоренский говорит, что первая христианская мысль и, особенно, раннее египетское пустынножительство, это удивительно похоже на то, что мы имеем “здесь”, то есть в русском “начале века”.

Лекция №6.

Александр Блок с 1908 по 1916 год.

1. Самосвидетельство и сокровенная мука художника (стихотворение “Художник”).

2. История любви и бессемейного брака: Блок и Люба.

Блок достиг изумительных вершин, которые в русской литературе до сих пор не повторились. Почти все поэты писали стихи с названием “Поэт”: у кого “не дорожи любовью народной, восторженных похвал пройдет минутный шум, услышишь суд глупца и смех толпы холодной, но ты остался тверд, спокоен и угрюм” или “нет, я не Байрон, я другой, еще не ведомый избранник, как он, гонимый миром странник, но только с русскою душой”. Всё это, конечно, хорошо, но всё не по делу. Или, например, стихотворение “Поэты”, написанное Блоком в 1908 году, комическое с точки зрения Христовой правды.

Пускай я умру под забором как пес,

Пусть жизнь меня в землю втоптала,

Я верю, то Бог меня снегом занёс,

То вьюга меня целовала.

Или “Друзьям”.

Печальная доля - так сложно,

Так трудно и празднично жить.

И стать достоянием доцента.

И критиков новых плодить.

Зарыться бы в свежем бурьяне,

Забыться бы снов навсегда!

Молчите, проклятые книги!

Я вас не писал никогда.

Всё это, конечно, мило, но кто же тогда написал 8 томов полного собрания сочинений? – получается комедия. Но это не настоящий Блок, это так, то, что писалось походя. Эти два стихотворения “Друзьям” и “Поэты” - написаны в один день.

Настоящий Блок решает совсем другие вопросы. Настоящее самосвидетельство Блока отнюдь не хрестоматийное, это стихотворение “Художник”.

В жаркое лето и в зиму метельную,

В дни ваших свадеб, торжеств, похорон.

Жду, чтоб спугнул мою скупость смертельную.

Легкий, доселе не слышанный звон.

Когда Блок перестал писать стихи (примерно с середины 1918 года), то на все вопросы отвечал очень просто – “все звуки умолкли”. То есть, стихи начинаются со звона, вот с того “легкого звона”.

Вот он возник. И с холодным вниманием.

Жду, чтоб понять, закрепить и убить.

И перед зорким моим ожиданием.

Тянет он еле заметную нить.

Я думаю, что Блока надо читать в параллель с его младшим современником отцом Софронием Сахаровым. Когда отец Софроний пишет о духовных состояниях, то на этом материале можно сделать настоящий комментарий к Блоку. Отец Софроний совершенно правильно замечает, что когда человек восхи́щен (сам не знает куда), он не знает, что это за состояние: истинное (то есть в небесные обители) или ложное.

Творческие энергии только одни – энергии Духа Святого; а вот в каком направлении пойдет душа – это другое дело: потому нам и дана полная ответственность, потому с нас и спросится (творческие энергии можно рассматривать как бензин в автомобиле – бензин один: а куда едет автомобиль – за это отвечает водитель).

Прежде всего, как и отец Софроний нам скажет, идёт совлечение чувственных образов и у Блока тоже.

С моря ли вихрь? Или сирины райские.

В листьях поют? Или время стоит?

Или осы́пали яблони майские.

Снежный свой цвет? Или ангел летит?

Это просто зрительные образы, которые с него опадают (как шелуха). Но следующее четверостишье идёт уже вполне серьёзно:

Длятся часы, мировое несущие,

Ширятся звуки, движенье и свет.

Прошлое страстно глядится в грядущее.

Нет настоящего, жалкого нет.

Вот он ключ; и Блок об этом не знает; а знать досталось нам, но только вооружась духовными достижениями XX‑го века и нам удобопонятными.

Отец Софроний пишет, что когда кончается вот это восхищенное состояние (в этом состоянии мир забыт совершенно, то есть, “настоящего нет”) и если на его месте вырастает огромная любовь к людям, то это и есть первый признак, что состояние было истинное; если бывает равнодушие и сухость души, значит, оно ложное.

Когда Блок возвращается из этого состояния – сухость-то душевную он испытывает, любви‑то в нём нет, но вот эта переполненность остаётся.

И наконец у предела зачатия.

Новой души, неизведанных сил.

Душу, как громом, сражает проклятие:

Творческий разум осилил, убил.

И замыкаю я в клетку холодную.

Легкую, добрую птицу свободную -

Птицу, хотевшую смерть унести,

Птицу, летевшую душу спасти.

Это уже оголтелое кощунство, это ложное бессмертие, когда искусство подменяет собой Царство Небесное. Очень подробно об этом сказано у Марины Цветаевой в поэме “Крысолов” (Крысолов выдувает на своей дудке и утопляет в болоте сначала всех крыс, а потом и всех детей).

В царстве моём ни свинки, ни кори,

Ни высших материй, ни средних историй,

Ни расовой розни, ни гусовой казни,

Ни детских болезней, ни детских боязней…

То есть, прямо “несть болезнь, ни печаль, ни воздыхание, но жизнь бесконечная”.

“Птицу, хотевшую смерть унести, птицу, летевшую душу спасти” – это в ту же силу. Как будто душеспасение даётся этими блестками творческой энергии и окрылённостью души теми же самыми творческими энергиями. В это время художник действительно испытывает ни с чем не сравнимую радость. Только бездарные художники, типа Репина, пишут, что “вдохновение – это награда за каторжный труд”. Наоборот, сначала вдохновение, а уж потом каторжный труд правки (при небольшом даровании, а при большом – это труд легкий).

И завершение:

Вот моя клетка, стальная, тяжелая,

Как золотая в вечернем огне,

Вот моя птица, когда-то весёлая,

Обруч качает, поёт на окне…

Крылья подрезаны, песни заучены.

Любите вы под окном постоять?

Песни вам нравятся? Я же, измученный,

Нового жду и скучаю опять.

Еще раз вспомнишь его признание – “мне бы пора перестать стихи, я слишком умею это делать”. Когда поймёшь, чту он знает и что он испытывает, то и это признание примешь.

Стихотворение “К музе”, которым открывается цикл “Страшный мир” (т.3)[175], - оно, пожалуй, написано со знанием дела.

Для иных ты и муза и чудо,

Для меня ты – мученье и ад.

Я не знаю, зачем на рассвете.

В час, когда уже не было сил,

Не погиб я, но лик твой заметил.

И твоих утешений просил.

Я хотел, чтоб мы были врагами,

Так за что ж подарила мне ты.

Луг с цветами и твердь со звездами.

Всё проклятье твоей красоты.

А пред этим сказано:

И такая влекущая сила,

Что готов я твердить за молвой,

Будто ангелов ты низводила,

Соблазняя своей красотой.

Зла, добра ли - ты вся не отсюда…

Мудрено про тебя говорят -

Для иных ты и муза и чудо,

Для меня ты – мученье и ад.

Блок и творческие переживания определяет как “страшные ласки”. Переживания Блока не понятны даже для его младших современников, ни как не понятны для Пастернака, например. В стихотворении “Ветер” из цикла стихотворений о Блоке, Пастернак писал: этот ветер у Блока.

В поэзии третьего тома,

В “Двенадцати”, в смерти - везде.

Именно поэтому, то есть по непонятности Блока ужасно путают: одно дело – третий том, другое дело “Двенадцать” и третье дело “смерть” – это абсолютно разные вещи, не сравнимые и, вообще, существующие в ортогональном пространстве (они нигде не перекрещиваются).

У Блока есть признание в дневнике, - что “у меня женщин не 100, 200, 300 или больше, а только две: одна Люба, а другая – все остальные; и они разные и я - разный”.

Вообще говоря, то, что у него произошло и происходило многие годы, это был ужас с точки зрения настоящего, правильного, христианского, трезвого взгляда на жизнь.

Моя бабушка (покойница) говорила в таких случаях – “драная грамота”. То есть, явно что-то написано, но смысл уловить нельзя. Именно поэтому такое обилие стихов, обращённых к жене, что нет семейной жизни. Это как бы по закону психологической компенсации, как бы попытка залатать и сшить эту “драную грамоту”.

Блок пять лет пребывал женихом, то есть с 1898 по 1903 год – перипетия с ухаживанием, обхаживанием и так далее – всё длилось пять лет. Когда она за него выходила замуж, то она, вообще, как всякая нормальная здоровая девушка и моложе его только на год, совершенно сознательно выходила замуж, чтобы иметь семью, иметь детей, иметь дом, иметь постельное, столовое и прочее белье и так далее. А вместо этого… (началось всё - разве что по вине Владимира Соловьева).

Из житийной литературы известен, например, пример Хрисанф и Дарии, но они заранее уговорились только об этом; Дария в язычестве была жрицей богини Дианы, то есть богини-девственницы. Жрицы Дианы были вечные девственницы (virga eterna), то есть она была всею своею предыдущей жизнью к этому подготовлена.

А Любовь Дмитриевна стремилась именно к семейной жизни. Блок был большого роста, с военной выправкой - и кто бы мог подумать, что Любовь Дмитриевна вышла замуж фиктивным браком? Это стало известно бесспорно после его смерти, когда она написала свои воспоминания и через некоторое время они были опубликованы, но уже после её смерти.

Воспоминания назывались “Были и небылицы об Александре Блоке”. Любови Дмитриевне в 1904 году кое‑как удалось соблазнить его к супружеским отношениям. До этого они везде бывали как муж и жена, приезжали в Петербург, знакомились с Белым и с кружком соловьевско‑литературным. И потом, существуют глухие намеки на это в стихотворении (1906 год) к трехлетию свадьбы: “Ангел хранитель”.

Люблю тебя, Ангел-хранитель, во мгле -

Во мгле, что ты со мною всегда на земле.

За то, что светлой невестой была,

За то, что ты тайну мою отняла,

За то, что связала нас тайна и ночь,

Что ты мне сестра и невеста и дочь…

………………………………………………..

За цепи мои и заклятья твои.

За то, что над нами проклятье семьи.

“Проклятье семьи” в полном смысле слова не было, а были скверные отношения Любови Дмитриевны со свекровью с Александрой Андреевной.

Были разные соглядатаи, включая Тату. Вечная девственница была Тата – Татьяна Николаевна Гиппиус (ее безуспешно обхаживал Антон Владимирович Карташов).

Блок еще в 1904 году стал грезить о ее супружеских изменах, то есть тогда, когда их не было и быть не могло. Об этом так раздирающе пел Вертинский.

Зимний вечер играет терновником,

Задувает в окне свечу…

Ты ушла на свиданье с любовником -

Я один, я прощу, я молчу.

Ты не знаешь, кому ты молишься,

Он играет и шутит с тобой,

О терновник темный уколешься,

Возвращаяся ночью домой.

Интересные вещи начинаются в 1906 году, когда за Любовью Дмитриевной стал ухаживать Андрей Белый. Притом, это пошло сначала как рыцарство, трубадурство, поклонение. Это было принято благосклонно, так как она сама уже втянулась в этот мир не подлинных, не настоящих отношений. Позднее все эти отношения, напоминающие западное средневековье, развились в городской романс конца XIX‑го века, типа – “Глядя на луч пурпурного заката”.

Однажды Любовь Дмитриевна даже пришла на квартиру к Белому и успела распустить прическу (у нее были громадные волосы – золотой плащ), но что-то Белый сказал не так, что ли, и она убежала.

“Драная грамота” всё же началась. Была даже предполагаемая дуэль Блока с Белым, который ещё к тому же написал на Блока пасквиль “Куст”. Но это всё кончилось ничем, кроме комедии: приходил парламентером некто Ниделендер (потом он будет ухаживать за Цветаевой).

Вслед за этим Блок сам увлекся актрисой театра Комиссаржевской Натальей Николаевной Волоховой, так называемой “снежной девой”. Но, как только добился всего, чего хотел, так тут же бросил. Поэтому в 1908 году -

Своими горькими слезами.

Над нами плакала весна.

………………………………

Когда один с самим с собою.

Я проклинаю каждый день, -

Теперь проходит предо мною.

Твоя развенчанная тень.

Таким образом, к 1908 году семейная жизнь была нарушена окончательно. Любовь Дмитриевна решила иметь профессию; так как когда-то она ходила на театральные курсы, то решила стать актрисой. Призвания настоящего на эту деятельность у нее не было. Свою сценическую судьбу связала с Мейерхольдом, который в это время от Комиссаржевской ушел. Начались нудные переезды из провинции в провинцию, из одного провинциального театра в другой.

“Худые общества развращают добрые нравы” (1кор.15.33; ср. Притч.13.20); из одной из таких поездок она приехала, неся “в подоле”. Блок объявил, что это их ребенок. Младенца назвали Дмитрием в честь Дмитрия Ивановича Менделеева (отца Любови Дмитриевны), но младенец умер вскоре после крещения. На смерть младенца тоже написаны бессмертные стихи - “На смерть младенца”:

Когда под заступом холодным.

Скрипел песок и яркий снег,

Во мне, печальном и свободном,

Ещё смирялся человек.

Пусть эта смерть была понятна -

В душе, под песни панихид,

Уж проступали злые пятна.

Незабываемых обид.

Уже с угрозою сжималась.

Доселе добрая рука,

Уж подымалась и металась.

В душе отравленной тоска.

Я подавлю глухую злобу,

Тоску забвению предам,

Святому маленькому гробу.

Молиться буду по ночам.

Но быть коленопреклоненным?

Тебя благодать, скорбя?

Нет, над младенцем, над блаженным.

Стоять я буду без Тебя.

“Стоять без Тебя”, то есть без Бога.

Отношения в семье Блока больше никогда не наладились, хотя Любовь Дмитриевна осталась единственной. Но у Блока были всякие. Например, была Наталья Николаевна Скворцова. Ее отец, старый шестидесятник, был издателем газеты “Русские ведомости” и даже сам приезжал к Блоку с брачным предложением.

Увлекался Блок и Елизаветой Юрьевной Кузьминой-Караваевой (девичья фамилия Пиленко), впоследствии известная как мать Мария (Скопцова). Эта Кузьмина-Караваева сидит на ступеньках и ждёт, пока он выйдет из квартиры, чтобы пойти гулять (он всегда гулял по ночам).

У Блока была хроническая бессонница; и впоследствии, вспоминая всё и Кублицкую‑Пиоттух (по второму мужу), и ее сестёр, и весь это круг, и всё это окружение, Любовь Дмитриевна сделает горький вывод – “они все не были вполне нормальными”.

Блок позднее в 1914 году увлекся ещё Л.А. Дельмас (“Кармен”).

О, Кармен, мне печально и дивно,

Что приснился мне сон о тебе.

Прошло это быстро, потому что.

… Превратила все в шутку.

Сначала,

Поняла. Принялась укорять,

Головою красивой качала,

Стала слезы платком утирать.

И зубами, дразня, хохотала,

Неожиданно все позабыв…

Вдруг припомнила все – зарыдала.

Десять шпилек на стол уронив.

Сразу видно, как он считает эти шпильки – не шпилек десять, а “десять шпилек”.

История с Дельмас была некрасивой с трех сторон. Самая некрасивая роль досталась Александре Андреевне, которая уже пыталась его свести и приглашала в Шахматово эту самую Дельмас, а перед этим мечтала, что, может быть, он себе возьмет Анну Ахматову.

К счастью, началась первая мировая война и, хотя бы на первых порах, Любовь Дмитриевна отправилась сестрой милосердия в госпиталь Михаила Ивановича Терещенко.

А бессмертные стихи – они сами по себе: они продолжаются.

Приближается звук. И покорна щемящему звуку,

Молодеет душа.

И во сне прижимаю к губам твою прежнюю руку,

Не дыша.

Впоследствии, когда уже идет революция, идет голод – в пайке дают ржавые селедки; и, чистя эти селедки, она вспоминает – “хоть во сне твою прежнюю, милую руку прижимая к губам”.

“Что‑то” всегда оставалось: остались смешные картинки, которые позднее были опубликованы; например, картинка – “Люба изучает политические новости”. Блок никогда не читал никаких газет, а ее он изобразил, с этими громадными волосами, сидящей над газетой.

“О доблестях, о подвигах, о славе”.

Хочется обратить внимание на тон – вот это:

И вспомнил я тебя пред аналоем,

И звал тебя, как молодость мою.

Я звал тебя, но ты не оглянулась,

Я слезы лил, но ты не снизошла…

Блок вовсе не был сопляком, но, так же как и Пушкин, иногда поддавался соблазну самосожаления. У Пушкина – помните?

Ворон к ворону летит,

Ворон ворону кричит:

В чистом поле, под ракитой.

Богатырь лежит убитый.

Кем убит и для чего,

Знает сокол лишь его,

Да кобылка вороная,

Да хозяйка молодая.

Сокол в рощу улетел,

На кобылку недруг сел,

А хозяйка ждет милого -

Не убитого, живого.

В этом ключе у Блока тоже есть.

О, нет, не расколдуешь сердце ты.

Ни лестью, не красотой, ни словом.

И там -

А я умру, забытый и ненужный,

В тот день, когда придет твой новый друг,

В тот самый миг, когда твой смех жемчужный.

Ему расскажет, что прошел недуг.

Забудешь ты мою могилу, имя…

И вдруг проснешься – пусто, нет огня.

И в этот час, под ласками чужими.

Припомнишь ты и призовешь - меня.

Как исступленно ты протянешь руки.

В глухую ночь, о бедная моя!

Это тоже летопись кратковременной слабости. Но, пожалуй, вершиной любовной лирики Блока является стихотворение “Она как прежде захотела” (1910 год).

Она, как прежде захотела.

Вдохнуть дыхание свое.

В мое холодное жилье.

Как небо – встала надо мною…

А я не мог навстречу ей.

Пошевелить больной рукою,

Сказать, что тосковал о ней.

Смотрел я тусклыми глазами,

Как надо мной она грустит,

И больше не было меж нами.

Ни слов, ни счастья, ни обид…

Земное сердце уставало.

Так много лет, так много дней…

Земное счастье запоздало.

На тройке бешеной своей.

“Земное счастье запоздало…”. Потом она вернётся. Вернётся навсегда. Добрые дни ещё будут. Последняя “соперница” со своей безнадёжной любовью (Надежда Павлович) будет ещё топтаться до самой его смерти. Конечно, не ей (и не “им”) было понять, что те стихи (“Она как прежде, захотела…”) уже заканчиваются предощущаемой близостью вечности:

Мне вечность заглянула в очи,

Покой на сердце низвела,

Прохладной влагой синей ночи.

Костер волненья залила.

Лекция №7.

Александр Блок.

1. Блок и Россия. “На поле Куликовом”, цикл “Родина”.

2. Первая мировая война в жизни России и в жизни Блока.

3. Февральская революция.

Временное правительство второго состава (А.Ф. Керенский). Работа в Чрезвычайной комиссии при Временном правительстве по расследованию преступлений царского двора. “Последние дни”[176].

4. Предгрозовое затишье. Блок и Максимилиан Волошин.

Блок и Россия. У нас была тема: Достоевский и Россия; могла быть тема: Лермонтов и Россия. Пушкин и Россия – это уже не совсем то, так как Пушкин вписывался в некую часть России: в начале в российское диссиденство, а начиная с 1830 года - это попытка сотрудничества с царем и с Россией официальной.

А вот, чтобы человека можно было назвать “женихом России” – это только Блок. Только у Блока могли совершенно естественно вырваться слова – “О Русь моя, жена моя, до боли нам ясен долгий путь”.

И только о Блоке Клюев, например, (человек из народа и притом из старообрядцев) мог написать – “обручите раба Божия Александра рабе Божией России”.

Во время гражданской войны, хотя белые войска и провозглашали “единую и неделимую”, но это же провозглашали и красные. А про Врангеля был дан довольно чёткий и уничижительный, так сказать, рескрипт, что “Врангель, конечно, не сокол и не жених России”. Это сказал один из офицеров врангелевской армии, а записал – епископ белой армии Вениамин Федченков.

Во взаимоотношениях Блока с Россией программное стихотворение, безусловно, “На поле Куликовом”.

Блок для своего круга был не слишком образован: закончил университет только в 1906 году, будучи прославленным поэтом, конечно, историков он не читал: ни Карамзина, ни Соловьева, ни Ключевского – это всё было не для него. Но удивительное дело, он понял правильно. Для Соловьева – это просто победа на Куликовом поле (плоды этой победы продолжались только 2 года до прихода Тохтамыша); Ключевский, как человек более рассуждающий, попытался представить Куликовскую битву, как тайную победу или победу неявную, то есть, победу, поднявшую дух и развеявшую миф о непобедимости татар.

Эта концепция тоже слаба, так как первое непокорство татарским властям обнаружили уже первые Калитичи: и Симеон Гордый и, особенно, Иван Иванович Красный, отец Дмитрия Донского, когда он не пригласил татарских свидетелей при переделе границ между княжествами в 1358 году; произошла битва на реке Воже. Да и само размирие 1373 года вызвало поход Мамая: прекращение поминовения на литургии татарских князей[177] и невыплата дани. То есть поход Мамая был карательным, а не для омусульманивания Руси. То есть слова Ключевского, что Русь “трепетала при одном имени татарина” не верны.

Блок о Куликовской битве понял всё правильно, у него о победе не сказано ни единого слова и зато очень много сказано о максимальном напряжении сил. И вот, их он пророчествует.

О, Русь моя, жена моя! До боли.

Нам ясен долгий путь.

Наш путь стрелой татарской древней воли.

Пронзил нам грудь.

И вечный бой! Покой нам только снится…

В том же цикле “На поле Куликовом”.

И, к земле склонившись головою,

Говорит мне друг: “Остри свой меч,

Чтоб не даром биться с татарвою,

За святое дело мертвым лечь!

Я - не первый воин, не последний,

Долго будет родина больна.

Помяни ж за раннею обедней.

Мила друга, светлая жена!

То, что связано с Куликовым полем и с Россией – это двойное пророчество. Это пророчество о большой крови.

За Непрядвой лебеди кричали.

И опять, опять они кричат.

Непрядву надо было перейти, чтобы уже не было обратного хода.

И это пророчество о длительных сроках.

Я не первый воин, не последний,

Долго будет родина больна.

“На поле Куликовом” написано в 1912 году и примерно в это же время Блок начинает внутренне собираться. Хотя ни слова не сказано ни о каких победах, но цикл светлый. И особенно.

Был в щите Твой лик Нерукотворный.

Светел навсегда.

1914 год.

Несколько слов об обстоятельствах начала Первой мировой войны.

Конечно, всё катилось под откос, но, с точки зрения как бы стороннего наблюдателя, в Первую мировую войну Россия попала глупо. Глупое амбициозное заступничество за Сербию, которая предоставила политическое убежище заведомому провокатору и заведомому проходимцу, убившему эрцгерцога Фердинанда, Принципу. Но это еще не привело к войне, к войне привел подписанный Николаем указ “О мобилизации”. При такой громадной регулярной армии, мобилизация не способствовала усилению российского оружия, а наоборот, ослаблению, потому что некогда было учить.

Более того, в русских газетах было опубликовано, что Германия объявила войну, а в немецких газетах, что Россия объявила войну. Германия разорвала свои дипломатические связи, и посол покинул свое место только после того, как Николай подписал указ “О мобилизации” (посол умолял его не делать этого).

(В этом отношении, несомненно, более выигрышная международная позиция у России была во Вторую мировую войну – ни один политик не смел оспаривать, что напала Германия и притом вероломно).

Реакция Блока на первую мировую войну была (для нас сейчас) комической: когда по телефону Гиппиус объявила ему, что ведь война началась, то он ответил ей как-то очень бодро – “Вы знаете, война – это, прежде всего, весело”.

На самом деле они ведь погибали от скуки, они были рады любой разрядке. В это время мечтали и грезили на всех уровнях: политики грезили о проливах и восстановлении креста на Святой Софии, тогда как сама Россия – безбожная. Мужик Распутин понимал больше, он-то понимал, что это – “трясина, в которой завязнет страна”.

На всех уровнях считали, что война кончится очень скоро. В этом смысле Бунин даже прав (“Холодная осень”). Человека призывают на фронт и он думает, что война кончится через два-три месяца.

Но в Первую мировую войну Германия с Россией не хотела сражаться. Да и армия Самсонова погибла, защищая Париж и Рененкампф ее предал тоже в “парижах”, а не на восточном фронте.

Командующим восточным фронтом был Гинденбург. Восточный фронт слабо финансировался, слабо пополнялся и техникой и солдатами. Гинденбург стал известен после войны на том, что хотя у него не было крупных успехов, но у него и не было крупных провалов.

Главный удар Германии шел на Францию, а потом на Англию.

Несмотря на коленопреклоненные молебны с пением “Боже, царя храни”, Первая мировая война прошла мимо поэтического сознания России, российского менталитета и, вообще, помимо его творческих возможностей и применения творческих сил.

Первая мировая война не выработала патриотического гимна, а Вторая выработала. Хотя “Вставай, страна огромная” была написана в Первую мировую войну, но не стала гимном, а после некоторой переработки слов Лебедевым-Кумачом, стала гимном во Вторую мировую. Гимном становится то, в чем народ осознал себя, и то, что он подхватил и чём узнал свою душу.

Народ на мобилизацию шел хмуро, и очень скоро начинаются пораженческие настроения и не только в среде интеллигенции, но среди самого простого народа. Об этом четко засвидетельствовал Вениамин Федченков[178] - стройка и на стройке обыкновенный десятник говорит, - “а нам что, что Николай, что Вильгельм, и сейчас мы голытьба и при Вильгельме будет не хуже”.

Это общее настроение огромной толщи народа: все занимаются каждый своим и правительство неизвестно куда смотрит.

Николаю советовали, чтобы хотя бы на железных дорогах ввести военное положение: Сибирь завалена хлебом, а железные дороги бастуют.

Наша интеллектуальная элита очень скоро забывает, что идет война (Розанов помнит). Блок перед самой войной открывает цикл “Кармен”, а завершает в 1915 году.

Была ты всех ярче, верней и прелестней,

Не кляни же меня, не кляни!

Мой поезд летит, как цыганская песня,

Как в те невозвратные дни.

И в тот же 1915 год пишется “Соловьиный сад”.

(Во Вторую мировую войну это было немыслимо. Только “товарищу Пастернаку” разрешили хотя бы военной гимнастерки на себя не натягивать, да и то, потому что он пользовался особым покровительством товарища Сталина, так как это был его поэт, а все остальные: и Симонов, и Твардовский, и уж такая мелочь, как Сурков. И все, не говоря уж о Твардовском, вписались в эпоху совершенно искренне, и Ахматова в том числе).

Блок писал совершенно искренне “Соловьиный сад”; тут важен менталитет. Важно то, что, вообще говоря, до войны, до напряжения национальных сил, до льющейся крови Блоку почти не было дела. Как-то, конечно, Блок откликался, но в 1916 году и, так сказать, в контексте всего остального. Это.

Петроградское небо помутилось дождем,

На войну уходил эшелон.

И вот это, что.

… Запевали “Варяга” одни,

А другие - не в лад - “Ермака”.

Таким образом, отношение к войне было глубоко несерьезное, и, собственно, только в 1916 году (Блок, конечно, дал понять кому следует, что он не собирается идти на фронт) его нарядили в военную форму, но служил он в глубоком тылу. Есенин тоже служил в санитарном поезде, но потому что был уже представлен императрице через Распутинский клан. Один Гумилев был в окопах.

Завершается второй год войны, и Блок записывает в дневнике, что – “Я не боюсь шрапнелей, но дух войны есть хамство”.

Но, прежде всего, война – общее горе и в нем не принимать участие!? – это еще надо расценить – не является ли это подлостью.

Сепаратный Брестский мир – это уже продукт большевиков, но еще до всяких большевиков, до всякого Брестского мира, как только произошла февральская революция, так вся наша элита и особенно Валерий Брюсов прямо объявил, что “теперь союзники могут на нас не рассчитывать, наше дело - углублять революцию”. Только Розанов мог сказать, что, друзья мои, если мы – правопреемники, то мы наследуем и обязательства, в том числе и военные.

Но вот происходит февральская революция, происходит всесветная эйфория, предсказанная Блоком.

Кто-то велел собираться -

Бродят и песни поют.

И трезвых голосов чрезвычайно мало: трезвым голосом обладал Максимилиан Волошин.

Февральская революция как раз в контексте этой эйфории станет требовать нового национального гимна России революционной. Гимн был написан, притом Бальмонтом; слова были положены на музыку, притом Гречаниновым; и об этом знают сейчас только специалисты.

Надо сказать, что, вообще, идея гимна принадлежит и может быть присвоена только устоявшейся государственности. Гимн “Боже, царя храни” был выпущен в 1832 году, то есть прошло уже семь лет царствования Николая. Хотя слова к гимну были написаны Жуковским гораздо раньше, еще при Александре I в 1821 году (и даже с помощью Пушкина), но слова так и лежали. Только когда Львов эти слова положил на музыку и ее продемонстрировали Николаю I, то он обнял Львова и сказал: - “Ты вполне понял мою мысль”.

После февральской революции страна гимном поперхнулась[179]. Блок именно в это время начинает сосредотачиваться, именно к марту 1917 года относится очень серьезная запись: запись такого содержания, что как бы оглядываясь на это недавнее прошлое, он записывает так:

“Власть в России делилась на ответственную и безответственную;[180] такое положение требовало людей верующих.[181] Такое положение требовало людей мужественных[182] и такое положение требовало людей честных”. Это, так сказать, - аксиома. А дальше, “по мере распространения России вширь и по мере ее развития и раскрытия, требовало четвертого условия – гениальности”. И вот это четвертого условия российским монархам, конечно, негде было взять.

Таким образом, условия для власти в России.

- Вера в помазание. То есть самим надо веровать.

- Мужество.

- Честность.

- Гениальность.

Что касается гениальности, то недаром создана была легенда о гениальности Ленина и, тем более, о гениальности Сталина: она была нужна и именно как скрепа.

После февральской революции уже вся страна требует мира “без аннексий и контрибуций”: большевики просто осуществили намеченное, все лозунги написаны раньше – мир без аннексий и контрибуций. Но мартовские дни Волошин как-то укладывает в свое поэтическое сознание и пишет так:

В Москве на Красной площади.

Толпа черным‑черна,

Гудит от тяжкой поступи.

Кремлевская стена.

На рву у места лобного.

У церкви Покрова.

Возносят неподобные,

Не русские слова.

Ни свечи не засвечены,

К обедне не звонят,

Все груди красным мечены.

И плещет красный плат.

По грязи ноги хлюпают.

Молчат, подходят, ждут.

На паперти слепцы поют.

Про кровь, про казнь, про суд.

Слепых из пригородных мест в царской России в Москву и в губернские города не пускали, а тут полиция исчезла и по улицам ловили переодетых городовых; убийства офицеров, убийство губернатора (Тверского) – это все акты, так называемой, бескровной революции.

Первое Временное правительство было более правое, то есть это правительство, которое характеризуется двумя Львовыми: князь Львов (Георгий) и (не князь) Владимир Николаевич Львов – последний обер-прокурор Синода. Керенский тоже член правительства, но как министр юстиции.

Второе Временное правительство (второго состава) – это Керенский, как председатель правительства, Карташов, как министр исповеданий. Тогда же было объявлено, что смертная казнь в стране отменена и тут же пророчество Волошина – “Революция будет очень кровавой”.

Не надо думать, что Блок жалел об уходе старого – оно всем надоело, надоело до тошноты, до неизбывности и поэтому ждали всё-таки как бы чего‑то новенького. Война этого “новенького” не принесла, так, может быть, принесет вот эта, свалившаяся на Россию, революция. Впоследствии, спустя десятилетия, очень четко заметил архиепископ Иоанн Шаховской, что “новостями человечество заслоняется от Божьей вечности”. Именно это и переживала Россия во всю мощь.

Временное правительство продержалось с марта по октябрь, как острил Волошин – “мартобря, предсказанное Гоголем”[183]. За эти восемь месяцев правительство сумело абсолютно поменять кожу. Если князь Львов был еще человек мало литературный и имевший какие-то традиции, в том числе и родовые, то Александр Федорович Керенский очень претендовал на высокий литературный рейтинг. Первое, что он делает - это то, что в Чрезвычайную комиссию по расследованию преступлений царского Двора и царской фамилии, то есть прежнего правительства, доведшего страну на край катастрофы, вводит приглашенного члена и этот приглашенный член – Александр Александрович Блок.

Блок никогда не был монархистом и к царю он относился “никак”: вообще, царь, двор для Блока навсегда были вынесены за скобки, потому что царем он ощущал себя. А тут, когда этот царь оказался без власти, гоним и несчастен, только после этого русская литература обратила на него внимание.

Например, у Цветаевой.

Помянет потомство.

Еще не раз.

Византийское вероломство.

Ваших ясных глаз.

………………………

Ваши судьи –

Гроза и вал,

Царь! Не люди,

Вас Бог взыскал.

Но нынче Пасха.

По всей стране,

Не видьте красных.

Знамен во сне.

Царь, потомки.

И предки – сон.

Есть котомка,

Коль отнят трон.

У Блока в дневнике первых четырех месяцев (в 1917 году он регулярно ведет дневник) царь фигурирует только по фамилии Романов. И вдруг, вот именно в связи с работой этой Чрезвычайной комиссии, выслушивая допросы, особенно по распутинскому делу, – тут и Вырубову допрашивали, и Белецкого, - тут он начинает как‑то по‑человечески прозревать, то есть, если угодно, по‑христиански; наконец, он увидел несчастного человека и, прежде всего, ближнего. Начинается имя Царь с большой буквы.

В царе он, прежде всего, замечает, что он – однолюб, никогда не изменявший своей жене. Для Блока – это была большая похвала. Потом, уже незадолго до смерти, когда прогремели все октябри, он, вспоминая свою юность, запишет, что, когда ездил он верхом, женихом будучи, из Шахматова в Боблово,[184] то всякий раз у любой, идущей навстречу крестьянской девушки обязательно спрашивал дорогу, зная ее до каждой кочки. Потому что надо было обязательно сверкнуть друг на друга зубами и чтобы сердце екнуло. Потом он в скобочках первый раз опоминается и впервые к нему продирается догадка – “а может быть, дальнейшие падения и червоточина – отсюда”.

В царе он увидел, прежде всего, верность, заботу и преданность. Любовь и преданность, которой были связаны между собой члены этого обреченного (давным‑давно, за столетия до этого) семейства.

Царь Николай II, как и родоначальник этой династии (Голштейн‑Готторпской) Петр III, очень кротко ушел с престола – по выражению Фридриха Великого – “как послушный ребенок, которого отправляют спать”. Когда царю, даже не арестованному, а просто остановленному на станции Дно, принесли текст будущего отречения, сочинённый в ставке, то он внес туда две или три стилистические поправки; да еще и обратился к войскам, призывая их довести войну до победного конца и слушаться и исполнять повеления Временного правительства.

Стихотворение Блока “Грешить бесстыдно, беспробудно” царь имел в своей библиотеке (из цикла “Родина”).

Грешить бесстыдно, беспробудно,

Счет потеряв ночам и дням,

И с головой, от хмеля трудной,

Пройти сторонкой в Божий храм.

Три раза поклониться долу,

Осенить себя крестом,

Тайком к заплеванному полу.

Горячим прикоснуться лбом.

Кладя в тарелку грошик медный,

Три, да еще семь раз подряд.

Поцеловать столетний, бедный.

И зацелованный оклад.

А воротясь домой, обмерить.

На тот же грош кого-нибудь,

И пса голодного от двери.

Икнув, ногою отпихнуть.

И на перины пуховые.

В тяжелом завалиться сне…

Да, и такой, моя Россия,

Ты всех краёв дороже мне.

Две последние строки всё время повторял про себя Николай и именно, как свой девиз: “Да, и такой, моя Россия, (которая как бы стряхнула его с себя, как ветошь) ты всех краёв дороже мне”.

Блок пишет как бы громадный разросшийся очерк “Последние дни”. Он пишет человеческий документ, и значение этого человеческого документа устареть не может именно потому, что это документ, свободный от любых, и уж тем более политических, страстей. Это документ, который свидетельствует о том, как один думающий, чувствующий и сострадательный человек пишет о страданиях других людей.

Главное, чту Блок тут замечает, так это растерянность и какую-то связанность (как у волка: сплошные флажки – некуда податься). Как-то удивительно была связана и даже в своей энергии была беспомощна бедная царица и, тем более, сам царь. Даже когда он колебался в выборе, то, в конце концов, выбирал самое неудачное. Особенно видно, что царя подкосило Верховное главнокомандование, потому что популярности в армии как полководец, он не имел. Не говоря уже о чехарде в министерствах.

Это всё впоследствии Сергей Николаевич Булгаков назовет “агонией”; это и была агония режима. Но в этой агонии существует нечто другое и, прежде всего, в ней существует страдание.

Эти промежуточные дни со всей эйфорией остались для русского слова бесплодными. Как потом заметит Волошин: - “Когда дана свобода слова, то исчезает свобода мысли, потому что столько в воздухе слов, что мысли некогда сосредоточиться, некогда придти в себя”.

Наступает последнее предгрозовое затишье, наступает сентябрь 1917 года, Блок оформляет свои прозаические записки “Последние дни”. Затем как-то что-то пытается писать: продолжать “Возмездие”, но поэма “Возмездие”, начатая в 1910 году, так и осталась незаконченной. В очередной раз возвращается Любовь Дмитриевна.

Но, как заметит Волошин, что “поэт, настоящий, никогда не является выразителем чувств своего народа”. Наоборот, народ может в произведениях поэта найти свою душу. Волошин пишет буквально так: “Политическая жизнь и народы, как актеры, играющие нутром, откликаются на текущие события страстно и слепо, безо всякого предчувствия о дальнейшем ходе пьесы. Их отношение всегда неверно, они знают свои реплики и не причастны к замыслам драматурга. А поэт - это только тот, кто причастен им” (то есть предвидит и пророчествует).

Вообще любые исторические события складываются из взаимодействия двух воль: воли Божественной (Божьего Промысла) и собрания воль человеческих, ибо Господь внимателен к человеческой свободе. Поэтому явления святых и даже движение чудотворных икон изменяют ход истории, ибо Господь преклоняет Свою волю к воплю Своих рабов.

В данном случае вопль не поднимался. События предрешены и человечество несется в каком-то полу сознательном состоянии, то люди вкушают прямые следствия, когда-то сложившихся причин.

Во всяком случае, проникновение в даль, во временну́ю перспективу событий – это принадлежит пророку и это принадлежит поэту, если его это, так сказать, настигает.

Волошин продолжает – “Поэтому поэт обычно не является выразителем общественного чувства в самый момент переживания. Ни в слепом энтузиазме, ни в темном осуждении, ни в панических страстях народных - нет поэтической истины. Когда говорят о поэте как о выразителе чувств своего народа, это значит только, что народ впоследствии осознал себя по произведениям поэта и успел позабыть о своих, быстро сменяющихся, страстях и заблуждениях. А отнюдь не то, что поэт разделял с народом последовательно все его заблуждения”.

У всех возникает предгрозовое ощущение, а именно, зыбкости, непрочности, как бы подвешенности происходящего. Как будто не только страна, политическое бытие, общественное бытие, но и вся громада, то есть 1/6 часть суши тоже как бы висит на волоске.

События, в общем-то такое настроение подогревали. Ясно, что летнее наступление армии привело к братаниям, то есть было сорвано, и с самого начала было – авантюрой, так как на передовой даже не было известно точно, где находится обоз.

Блок в это время дорабатывал свои материалы и никогда не был поклонником Керенского, в отличие от Андрея Белого и многих своих друзей. Самое главное, Блок видит, что очищения нет; и, действительно, очищение только предстояло. Та эйфория, в которой сначала пребывала страна, а затем и растерянность, в которую перешла страна, - она не располагала к покаянию. Настоящее покаяние придет, когда грянет гром, когда, наконец, станет понятно, что “март” – это была еще интеллигентская шелуха, но она опадет, и революция покажет свое настоящее лицо, свой немыслимый облик. Этот настоящий немыслимый облик Блоку будет суждено запечатлеть.

Лекция №8.

Александр Блок.

Блок и Октябрьская революция. “Двенадцать”.

Окончание пути и загробная участь Блока.

Октябрьская революция. Эту революцию лучше всех смог оценить Максимилиан Волошин - именно потому, что он нашел в себе силы март и октябрь 1917 года понять в единстве. Недаром он говорил: - “мартобря, предсказанное Гоголем” (“Записки сумасшедшего”, 86 мартобря).

В русской революции, в русской жизни сначала было мартобря, а потом пришел “день без числа”, когда живые завидовали мертвым, а гуляющие на свободе завидовали посаженным, иначе приходилось каждое утро в 4 часа вздрагивать, а так - уж всё, определенность.

Об этом – “март прошел, настало бря” Волошин пишет так: “настоящий лик русской революции, тайно назревавший с самого первого дня ее, обнаружился только в октябре, когда с него спала последняя шелуха идеологии. Большевизм был подлинным лицом ее, выявившимся явно, когда разошлась муть солдатского бунта и завершилось разложение армии”.

Братание на фронте и массовое дезертирство началось задолго до Брестского мира, сразу же после февраля. Гражданская война началась, потому что в то время большая часть мужского населения страны была вооружена и никто не собирался сдавать оружия. Вооружена она была благодаря немыслимой, чрезвычайной, превосходящей всякую потребность войны мобилизации, то есть благодаря панике в правительстве, которая владела им уже с августа 1914 года.

Когда октябрь прошел, и лик революции обозначился, то он призвал к жизни великого поэта. Блок уже в это время был давно признанным великим поэтом и Бог дал ему сказать свое слово, притом сказать то, что он сам не мог осмыслить. Это и есть самая вершина поэзии.

Самое лучшее произведение (шедевр) - это такое произведение, где писатель умней самого себя. Таков был Толстой в “Анне Карениной”, таков Достоевский особенно в своих набросках к “Подростку”, к “Братьям Карамазовым” и таков Блок в “Двенадцати”.

Максимилиан Волошин[185] тоже любил об этом писать, но не всегда применял свои положения к себе самому. Пишет он так:

“Истинная ценность художественных произведений лежит не в этом,[186] она строится не в замыслах, не в намерениях автора, а в том подсознательном творчестве, которое прорывается в произведениях помимо его воли и сознания.

Вдохновение в высшем смысле этого слова – это именно то, что раскрывается, как откровение по ту сторону идей и целей поэта. В каждом произведении ценно не то, что автор хотел сказать, а то, что сказалось против его воли”.

Пришел октябрь и прошел, пришел ноябрь и прошел, прошел и декабрь, и в январе 1918 года Блок пишет поэму “Двенадцать”. Учредительное собрание еще не разогнано, но большевики еще не в полноте власти, в стране используются керенки, то есть денежная единица Временного правительства.

А Катька с Ванькой в кабаке.

У ей керенки есть в чулке.

Как написал Иоанн Шаховской в 1967 году, что “большевики подобрали валявшуюся на земле власть и трудились над нею днем и ночью” и вспоминает евангельское, что “иногда сыны века сего бывают догадливее ангелов в своем деле” (Лк.16.8).

Поэма “Двенадцать” была сразу же оболгана, то есть она не была понята никогда. Первым, кто оболгал поэму, был Иванов-Разумник – дикая жуткая личность. Тот самый Иванов-Разумник, который Есенина сбивал с толку, а особенно проповедовал религию человекобожия. То есть, “раньше по христианству страданиями одного Человека спасался мир, а теперь страданиями мира будет спасаться каждый человек”.

Теперь как-то более понятно, почему из красноармейцев, сбрасывавших в шахту Елизавету Федоровну, двое сошло с ума и похоже, что по ее молитве: человеку, который лишился рассудка, уже никто никогда не втолкует, что страданиями мира, то есть всех остальных, будет спасаться каждый человек, а прежде всего я. Этого никто сумасшедшему не объяснит.

Блок пишет о том, что в это время как бы сходит с ума целая страна. Идею “Двенадцать”, что, мол, 12 апостолов, а впереди Христос – это высказал Иванов-Разумник. Статья, прочитанная в 1932 году в Харбине и приписанная Флоренскому, к счастью, не имеет к нему отношения. Андроник Трубачев (внук Флоренского) это авторство оспаривает многие годы и мне он утверждал, что он нашел настоящего автора, что это был такой протоиерей Федор Андреев (церковный раскольник, который мучил митрополита Сергия своими ложными эсхатологиями).

Иванов-Разумник первый, кто оболгал “Двенадцать”; и выводит его на чистую воду Максимилиан Волошин, который писал так:

“Иванову-Разумнику первому критику поэмы, удалось тютчевского Христа в рабском виде, проходящего по поэме Блока, благословляя русскую землю посредством неприличных передержек и игры словом “впереди”, превратить в большевистского вождя, а красногвардейцев, играя на цифре двенадцать и на именах Петруха и Ванька, в апостолов. Эти наваждения пройдут, а поэма останется”.

Тютчев:

Не поймет и не заметит.

Гордый взор иноплеменный,

Что сквозит и тайно светит.

В красоте твоей смиренной.

Удрученный ношей крестной,

Всю тебя земля родная,

В рабском виде Царь Небесный.

Исходил, благословляя.

Волошин пишет дальше.

“Удивительно то, что решительно все, передававшие мне содержание поэмы Блока прежде, нежели ее текст попал мне в руки, говорили, что в ней изображены двенадцать красногвардейцев в виде апостолов и во главе их идет Иисус Христос. Когда мне пришлось однажды в обществе петербуржцев, близких литературным кругам и слышавших поэму в чтении, утверждать, что Христос вовсе не идет во главе двенадцати красногвардейцев, то против меня поднялся вопль – как же и Мережковские возмущены кощунственным смыслом поэмы и такой-то и такой-то порвали с Блоком из-за нее – это всё Ваши обычные парадоксы; может быть, Вы будете утверждать, что и двенадцать – вовсе не апостолы.”.

Никто из читателей, включая и самого Максимилиана Александровича Волошина, не обладали искусством медленного чтения. Не раз и не два я повторяла, что это основа основ, без этого ничего нет: или надо читать книги медленно и учиться этому, или лучше смотреть телевизор.

Прежде чем читать поэму “Двенадцать”, надо выучить язык Блока, как учат язык зверей, например. У Блока свой язык и его надо учить, иначе он говорит на непонятном языке. Как у Пушкина “Что в имени тебе моём”.

Узором надписи надгробной.

На непонятном языке.

Начнём с того, что красных флагов в поэме два, третий может быть у двенадцати и может его не быть, но “других” флагов два. Первый флаг, который и расстреливается красногвардейцами, - его несёт не Христос:

Кто там машет красным флагом?

Приглядись-ка, эка тьма!

Кто там ходит беглым шагом,

Хоронясь за все дома?

Трах – тах – тах! И только эхо.

Отзывается в домах…

Только вьюга долгим смехом.

Заливается в снегах…

Выходит дело, Христос “за вьюгой невиди́м”, а какой-то красный флаг они видят, которым кто-то машет – ключевое слово, что он машет, а кто у Блока машет, мы уже знаем.

Там кто-то машет, дразнит светом.

(Так зимней ночью, на крыльцо.

Тень чья-то глянет силуэтом,

И быстро спрячется лицо).

Эти “кто-то” – это гости только инфернальные. “Кто-то” возник и спрятался; и вот он “машет, дразнит светом”. Заметьте себе, что тот, кто машет красным флагом, - он тоже дразнит двенадцать.

Всё равно, тебя добуду,

Лучше сдайся мне живьём!

Эй, товарищ будет худо,

Выходи, стрелять начнем!

То есть, машет агент-провокатор и, конечно, происхождения инфернального.

Что же касается Христа, то Волошин абсолютно прав, тут могли быть со стороны Иванова-Разумника только неприличные передержки. Когда Юрий Анненков пытался иллюстрировать поэму, то Блок возражал против того, что Христос должен идти – Он вовсе не идёт. Это пытался изобразить Юрий Анненков, как выразился Блок, что “Он аккуратно несет знамя и уходит”.

Прежде всего, Его не видно – Он “за вьюгой невидим”, но Он и над вьюгой. Единственная фраза, которая завершает поэму – она безглагольная.

Впереди -с кровавым флагом,

И за вьюгой невиди́м,

И от пули невредим,

Нежной поступью надъвьюжной,

Снежной россыпью жемчужной,

В белом венчике из роз -

Впереди Иисус Христос.

То есть, совершенно нет глагола. Не известно: стоит ли, ждёт ли, а главное, это что такое “впереди”? – далёкая ли эта перспектива или близкая, но какого-то четырехмерного пространства-времени, потому что “впереди” можно расценивать и по времени.

Таким образом, получается, что все попадаются в ловушку, а сам автор не в силах разъяснить, потому что все сказано - помимо него.

Другая такая же непонятность, которая вызвана неумением говорить на блоковском языке, как у Козьмы Пруткова – “не зная языка ирокезского, как же ты можешь судить о нем?”.

Поэма и написана на блоковско-ирокезском языке. Кто такой буржуй?

Осенний вечер был. Под звук дождя стеклянный.

Решал всё тот же я мучительный вопрос,

Когда в мой кабинет, холодный и туманный,

Вошел тот джентльмен. За ним - мохнатый пёс.

Вот это, то, что кончается – тот джентльмен вошел; и о чём говорит джентльмен? - о том, что ты не свободен.

Пред гением судьбы пора смириться, сцр.

…………………………………………………….

Тот джентльмен ушел, но пёс со мной бессменно.

В час горький на меня уставит добрый взор,

И лапу жесткую положит на колено,

Как будто говорит: Пора смириться, сцр.

Джентльмен – инфернальный гость - ушел, а пёс остался, как и в “Двенадцати”. Буржуй – это джентльмен, только в лексике “Двенадцати”.

Буржуй куда-то делся, а пёс пошел за ними.

Они тоже боятся пса:

Лучше сдайся, шелудивый,

Отойди поколочу!

А перед этим:

Отвяжись ты, пес паршивый,

Я штыком пощекочу.

И, однако же (у пса своё задание):

Скалит зубы - волк голодный -

Хвост поджал, не отстаёт…

Пса Блок смог осмыслить и сам – он вспомнил пуделя, который превращается в Мефистофеля в поэме “Фауст” у Гёте. Блок пишет в дневнике – “Теперь-то я понял Гёте[187]”.

Эти две несообразицы и были “не прочитаны”; третья, не прочитанная не сообразица, которая зависит уже не от знания блоковского языка, а только от искусства медленного чтения. Например, кому принадлежат слова “У тебя на шее, Катя” и весь этот монолог – они принадлежат не Петрухе, а Ваньке.

Ай, да Ванька, он плечист!

Ай - да Ванька, он речист!

Катьку-дуру обнимает,

Заговаривает…

Запрокинулась лицом,

Зубки блещут жемчугом…

Ах ты, Катя, моя Катя,

Толстоморденькая…

А дальше прямо прямая речь:

У тебя на шее Катя,

Шрам не зажил от ножа.

У тебя над грудью, Катя,

Та царапина свежа!

Эх, эх попляши!

Больно ножки хороши!

То есть, даже таких простых вещей наши критики, и Максимилиан Александрович Волошин в том числе, не прочли. Никто не обратил внимание на то, что отставшего от двенадцати Ваньку-ренегата, зовут Иоанном, то есть именем любимого ученика.

“Двенадцать”, видимо, потому, что дьявол сам ангельской природы и нового сам выдумать ничего не мог: он созерцатель, а не творец.

Не прочитанная, не проработанная, не понятая, не узнанная поэма - Блоку досталась как Божья расплата за его великую прижизненную славу, он должен был в конце жизни испытать свой кеносис.

Что касается Самого Христа, то в данном случае Максимилиан Волошин, видимо, прав, что в этом появлении Христа в конце “вьюжной поэмы” нет ничего неожиданного. Как всегда у Блока, Он невидимо присутствует и сквозит сквозь наваждения мира.

После первого “Эх, эх, без креста” - Христос уже здесь.

Красный флаг в руке у Христа – в этом тоже нет никакой кощунственной бессмыслицы: “кровавый флаг” – это новый крест Христа, символ Его теперешних страстей, то есть, новое предсказание.

Но этому грядущему - пророков было много. Когда Временное правительство объявило отмену смертной казни, Волошин тогда же написал: “Значит, революция будет очень долгой и очень кровавой”[188].

Блок написал то, что “через него сказалось”, он этой поэмы никогда не читал вслух, хотя нечего было есть. У Блока после этой поэмы, собственно, поэзия кончается, начинается жизнь. Были написаны “Скифы”, но это стихотворение наполовину политическое, недаром тот же Волошин сближал ее с пушкинской “Клеветникам России”.

Скончался Блок 7 августа 1921 года, хоронили его 10 августа, то есть в самый день Смоленской Божией Матери и на Смоленском кладбище.

Новые властители России, в общем-то, звероподобными не были; и уж, во всяком случае, они все были меценатами: каждый из них имел своего поэта[189] (причем “делили” поэтов более или менее мирно). Ильичу достался Горький. Прямо как.

В деревне умер мельник. Похоронив отца,

Наследство поделили три брата-молодца.

Один себе взял мельницу, другой ослу был рад.

А кот достался младшему, кота взял младший брат.

Горький, имеющий большое всеевропейское имя, достался вождю революции. Второй вождь революции, Главковерх Лев Давидович Троцкий, урожденный Бронштейн, себе выбрал с умом (и этот выбор делает ему честь) - Есенина. Дзержинский – Маяковского.

“Выбор” происходил по обоюдному согласию - и что же делал поэт? А что делает собачка? Кушает. И достаточно, что собачка есть.

Маяковский даже “пользовался” отчасти. Поэтому, например, Осип Брик был сыном крупнейшего бриллиантщика в России - и благодаря связям Маяковского с Лубянкой он (то есть Брик - отец) избежал расстрела и спокойно у Сухаревки торговал “рыжиками”, то есть виттевскими золотыми рублями.

Затем, Пастернак достался Бухарину. Сталин тогда был никто и ему тогда придворный поэт не полагался, но после убийства “Бухарчика” Сталин завладел его наследством - и Пастернаком тоже. После войны Сталин взял себе и второго поэта Твардовского.

Блок. Блок умер с голода именно потому, что был ничей, а его хотел себе Луначарский. Как ни сватали Блока Луначарскому и Горький, и супруги Каменевы, которым Блок был кумом, то есть крестным их сына[190]. Блок не воспринимал Луначарского на дух, а даже звал всегда почему-то во множественном числе – “луначарские”.

Голод в России был искусственный, так как он не был связан ни с какими неурожаями 1919 и 1920 годов – урожай был средний, а в Сибири - хороший. Но никто не подвозил к Петербургу продукты[191].

От этого голода умерла последняя жена Вячеслава Иванова Вера Шварсаллон, а с другой стороны, и, слава Богу, так как он женился на своей падчерице[192], то есть на дочери своей покойной жены Лидии Дмитриевны Зиновьевой-Аннибал.

Умереть с голода досталось только Блоку (кроме еще и Розанова), у него была дистрофия на почве длительного голодания. Но к этой дистрофии он как бы был приведен. Блок был сложения мускулистого и высокого роста, поэтому ему питание надо было иметь хорошее.

Но дело было не в этом, а в том, что перестал писать стихи, важно то, что Блок не писал никакой чуши. Когда его спрашивали, почему Вы не пишете сейчас, то он отвечал, что “все звуки умолкли”.

В это время Блок начинает читать первый том “Добротолюбия”, и он столько там узнает и особенно в демонологии аввы Евагрия – своё узнает. Он так обрадовался – оказывается, что они тоже все это прошли; и для него начинается процесс внутреннего собирания, внутреннего сосредоточения - и внутреннего, настоящего, глубокого взросления.

Блок задолго до этого писал (1912 год):

Пройди опасные года,

Тебя подстерегают всюду.

И если выйдешь цел, тогда.

Ты, наконец, поверишь чуду.

И, наконец, увидишь ты,

Что счастья и не надо было,

Что сей несбыточной мечты.

И пол жизни не хватило,

Что через край перелилась.

Восторга творческого чаша.

И всё уж не моё, а наше,

И с миром утвердилась связь.

Есть поговорка народная, что “счастье выше богатырства”. И уже у Достоевского в “Подростке” Версилов ее оспаривает. Не только счастье не выше богатырства, но богатырство выше всякого счастья и сама способность к нему уже составляет счастье.

У Блока начинается период внутреннего собирания, внутренней мобилизации. И, конечно, здесь бы поэзия только бы мешала.

Как писал тот же Чуковский, что “мы так все удивились, что из великого поэта, выражавшего думы и чаяния своей эпохи, он превратился в рядового литератора”. Спасибо. Рядовой литератор - это тот, кто получает пайки, чтобы что-то донести домой.

Это был кеносис Блока, это было его истощание и даже физическое, умаление, уничижение, поношение. Это был тот путь, который прошел Сам Господь Иисус Христос и без которого нет спасения.

Внешне жизнь как-то шла. То есть, стали сказываться зловещие симптомы и Блок попросил, чтобы лечение было недалеко от любимого Петербурга и пришлось остановиться на Финляндии. Одному было ехать нельзя, и пока решался вопрос с отъездом, стало ясно, что ехать не надо.

Блок продолжает писать еще кое-что в прозе и самое серьезное – это “Крушение гуманизма”. Он, наконец, начинает понимать то, чего не понял Пушкин: главный грех тот, в котором писатели не каются, и который Пушкин выразил словами – “Ты сам свой высший суд”. Если у человека он сам свой высший суд, то судья Господь ему не нужен.

И вот это Блок в себе внутри начинает преодолевать. Для “крушения гуманизма” надо было идол гуманизма сокрушить в себе, а потом - сокрушить его во‑вне. Поэтому совершается действительно символический акт - размахнулся он кочергой и треснул бюст Аполлона Бельведерского. Идола надо сокрушить, так просто оставлять его нельзя.

На вопрос жены – чем провинился, отвечал – “да мне хотелось посмотреть, на сколько кусков расколется эта жирная рожа”.

После этого Блок отказался принимать лекарства, лекарства были для него уже лишние. Надо было медленно умирать, и умирать сосредоточенно. Все последние дни, часы проходили в неизбывном покаянии. Господи, прости мне всё! И этот вопль был неизбывный, это был вопль разбойника – Помяни мя Господи! “Не бо врагом Твоим тайну повем, ни лобзания Ти дам, яко Иуда, но яко разбойник исповедаю Тя: Помяни мя, Господи, во Царствии Твоем...”.

Блоку дано было знать свой последний час, поэтому он велел жене и матери встать в изголовье и в изножии своей кровати и когда они встали, он еще раз тихо, сосредоточенно сомкнул уста, сомкнул глаза и скончался.

Это был день 7 августа по новому, это день V-го Вселенского Собора, но в этот день как бы разночтения. Например, если сравнить наш календарь и календарь Афонского подворья, то там в этот день есть небольшой сонм Галльских мучеников времен Марка Аврелия (177 год), которого в наших святцах нет, а в греческих есть. Галлия – Франция. Блок Франции тоже принадлежал. Это день как бы тайных, забытых ходатаев, но тех, которые есть.

Блока, когда стало ясно, что его нет в живых, очень по разному провожала русская интеллигенция. Пришли разные поклонницы, чтобы читать над ним Евангелие, пока Любовь Дмитриевна не запретила – если уж и хоронить по христиански, то надо как следует – читать надо Псалтирь[193].

На Смоленском кладбище, на котором была похоронена блаженная Ксения и где она лежит до сих пор, на кладбище, которое долгое время считалось кладбищем для бедных Васильевского острова, там была похоронена рано умершая тетка Блока Екатерина Андреевна Бекетова (Краснова).

До сих пор на Смоленском кладбище существует блоковская дорожка, хотя после смерти Любови Дмитриевны в 1939 году всё-таки его останки были перенесены на литературные подмостки Волкова кладбища.

На могиле Блока не было самоубийств, как на могиле Есенина. Чуть не сдвинулась в уме Надежда Павлович, но своему другу детства Льву Бруни она поручила запросить старца Нектария Оптинского и тот прислал ей маленькую книжечку “Чтение Псалтири по усопшим”. Она не поняла, к чему это, и стала просить позволения приехать, старец отказал, буквально сказав Льву Бруни, что “для таких, как она, в Оптиной места нет”. Лев не посмел передать такой ответ, и она приехала сама и была принята старцем. Будучи тогда почти не верующей, спросила старца о загробной участи Александра, не называя фамилии, сославшись на мать[194]. Старец ушел молиться и вышел и сказал, - “передай его матери, что он в раю”.

Блок еще показывается, но только как бы не опознано, не прочитано, не понятно. Так спокойно он прошел уже в эмиграции перед Ремизовым и так спокойно протянул ему руку и улыбнулся. Но Ремизов ни к старцу не пошел, ни сам разрешить этой загадки не мог, потому что негде ему было взять дара духовного рассуждения.

О Блоке написано чрезвычайно много - и хорошего почти ничего; по всей вероятности, этого и не надо. Для людей такого масштаба, по всей вероятности, нужна одна молитва. Нужна молитва о упокоении, о прощении грехов, о Царстве Небесном – эта молитва нужна всегда.

У Блока оставались близкие люди или близкие когда-то и близкие люди последних лет. Из этих людей, близких в последние годы, в первую очередь следует назвать Евгения Ивановича Замятина. Когда Блок скончался, то он вспомнил строку из шекспировского “Короля Лира” – “всё вынес старый, тверд и не сгибаем. Мы, юные, того не испытаем”. Но он ошибся, так как Замятина, автора романа “Мы” (1922 год), в 1932 году выслали, но там он себя не нашел.

Что касается друзей молодости, вроде Андрея Белого, Сережи Соловьева – они говорили, что-то такое вспоминали, но им не было дано видеть что-то такое внутренне.

Блок и Волошин практически не были знакомы, но лучшие слова о Блоке сказал, конечно, Волошин.

Блока провожал хлыстовский вопль Марины Ивановны Цветаевой. Еще при жизни она успела со своей малолетней дочерью передать ему свои стихи, где прямо было видно, что он для нее - “хлыстовский Христос” для хлыстовки.

И под медленным снегом стоя,

Упаду на колени в снег.

И во имя твое святое.

Поцелую вечерний снег.

Там, где поступью величавой.

Ты прошел в гробовой тиши:

Свете тихий святыя славы,

Вседержитель моей души.

Прямо из вечерни. А тут она пишет – “Без зова без слова, как кровельщик падает с крыш”. То есть, стихотворение явно с оглядкой на всю эту антропософию, на переселение душ.

Покамест не продан!

Лишь с ревностью этой в уме.

Великим обходом.

Пойду по Российской земле.

Полночные страны.

Пройду из конца и в конец.

Где рот его - рана,

Очей синеватый свинец?

Рвануть его! Выше!

Держать. Не отдать его лишь -

О, кто мне надышит,

В какой колыбели лежишь?

Цветаева была бесноватой, но стихи писала великолепные. Стихи Цветаева опубликовала еще здесь, в России (летом 1922 года она уедет за границу), но они просто прошли незамеченными.

После расстрела Гумилева Волошин написал – “С каждым днём всё диче и всё глуше”, но это тоже “прошло”. Россию захлестывал предсказанный Блоком ураган; Россию заливала предсказанная Блоком кровь; и Россию заволакивала предсказанная Блоком злоба.

Проходили годы. Кое‑как в 1926 году как-то отмечали пять лет со дня кончины, но было уже не до этого, так как та эпоха прошла. К чести Блока, он о ней не жалел. В 1920 году был написан его некролог памяти Леонида Андреева; и он пишет, что интеллигенция тогда была очень чопорна, она ведь тогда дров не колола, воды на седьмой этаж не таскала. Но он по-настоящему радовался тому, что вся наша думающая прослойка посерьезнела, что прошли времена фокстротов и танго, прошли времена виньеток и рисованных обложек; и настала серьезная, чрезвычайно ответственная и скорбная эпоха. Эту скорбную эпоху предстояло пройти, но уже другим младшим современникам Блока; и некоторые из них как бы получили задание свыше потрудиться и за отцов своих и за себя.

Влияние Блока на всю поэзию XX-го века всепоглощающе, а не просто огромно: от Блока - никуда, даже Иоанну Шаховскому. Это не просто влияние – Блок умел заражать собой. И когда это заражение проходило как болезнь, то у человека вырабатывался иммунитет - иммунитет владеть поэзией Блока как своим добром, владеть как своим наследством и владеть и как даром.

Большевикам настоящая думающая интеллигенция была не нужна. Интеллигенция – всё-таки от слова intellegere – понимать, а им не нужны были люди понимающие. Поэтому поэзия Блока получила такое безопасное толкование, всё перемешанное на лжи. И как последняя клякса этой лжи – это включение поэмы “Двенадцать” в школьную программу.

Но как правильно заметил Максимилиан Волошин, “все эти гримасы пройдут, а Блок останется”; и он остается. Но он остается не для того, чего он сам так боялся, не для “внушительных трудов”, а для правильного понимания в свете Христовой правды.

Лекция №9 (№44).

1. Русская революция в её метаистории: эпоха приникновения неба к земле.

2. Перелом в русском национальном менталитете: новая периодизация истории, новые отличительные признаки эпох.

3. Пророки и поэты 1917 года:

Илья Эренбург (1915-1917 годы): от “пугачьей головы” до “молитвы о России”.

Максимилиан Волошин “Россия распятая”, 1917 – 1921 годы.

До революции дожили несколько крупных фигур “серебряного века” (стык XIX-го и XX-го веков): Василий Васильевич Розанов; последний великий поэт дореволюционной эпохи Александр Блок, который скончался 7 августа 1921 года.

Хотя Максимилиан Волошин старше Блока, но его лучшее “главное слово” прозвучало в это судьбоносное четырехлетие, то есть с 1917 по 1921 годы. В 1921 году исчезли с лица русской земли последние остатки Добровольческой армии, так как армия Врангеля эвакуировалась из Крыма в ноябре 1920 года, а кто не успел – были расстреляны карательной экспедицией под командованием Бэла Куна.

Метаистория русской революции.

Мета – это то, что “до”; например, метафизика – это то, что изучает явления, сущие за пределами видимого мира. Например, умозрительные вещи. Вся математика относится к метафизике, так как изучает умозрительные вещи. Метаистория – это тоже наука, но она изучает события за пределами видимых явлений (духовные). Философия и история изучает закономерности исторических явлений, а метаистория изучает сами события, но за пределами видимых явлений, их невидимую подоплеку.

Русская революция в ее метаистории: время – реальнейшее из реальных; и главная ее характеристика - это то, что небо приникает к земле, становится чрезвычайно близко к земле. Иными словами, Десница Божия явно простирается над действиями людей, и происходят необъяснимые вещи. Необъяснимо падает монархия.

Впоследствии, уже поступивший в ряды Советской армии и расстрелянный в 1937 году, генерал Свечин Александр Андреевич пишет: “Что такое был бунтующий гарнизон Петрограда? – бесформенная масса полуобученных полусолдат. Регулярная армия по сравнению с ними имела не то, что преимущество, а несравнимость. И глубоко спокойное состояние фронтов позволило бы снять хоть две, хоть три дивизии, но и этого было бы избыточно много”.

Сам царь впоследствии признавался в апреле - мае, что в эти дни конца февраля - начала марта он был как бы в прострации и только в конце апреля окончательно пришел в себя. “Сердце царя в Божьей руке”, и поэтому не было в Божьей руке желания себя и трон отстаивать.

Какими-то неимоверными сочетаниями, стыками и последовательностью событий необыкновенно “повезло” большевикам, и они победили и не победить не могли.

Люди, наиболее чуткие, не поддались эйфории первых дней марта 1917 года, а так все ликовали и пели на улицах.

Для понимания всех остальных событий и всего движения русской мысли надо иметь в виду одно определение: отдаление неба от земли - это не что иное, как продолжающееся время Божьего долготерпения; приникновение неба к земле – это время, когда долготерпение Божие прекращается и происходят видимые чудеса, хотя и не всегда приятные.

В результате именно приникновения неба к земле происходит существенный перелом в национальном самосознании. А именно, примерно с 40-х годов явно, а с конца XVIII-го века – тайно литература и вообще искусство словесности становится главным выразителем национального менталитета, а поэты и писатели становятся как говорят, “духовными”, на самом деле интеллектуальными или ментальными (как сейчас говорят) вождями нации.

Например, эпоха с 1820 по 1837 годы – называется пушкинской эпохой; но никому не приснится назвать 1917 –1921 годы эпохой Волошина, хотя наиболее четким выразителем и пророком даже тех событий оказался именно он. (Ещё до октября Блок был “гвоздем” русской интеллигенции. Когда Блока Керенский пригласил в Чрезвычайную комиссию (следственную), то его участие было как бы гарантией, некоторым нравственным обеспечением работы этой комиссии).

Периодизация истории литературы и даже периодизация XIX-го века в значительной степени идет все-таки по писателям: пушкинская эпоха; философское пробуждение отмечена фигурой Лермонтова; начало 40-х годов – фигурой Гоголя, средина века – это борьба западников и славянофилов; затем эпоха шестидесятников. Эпоха 70-х годов – это эпоха, с одной стороны, хождения в народ, но с другой стороны, это фигура Достоевского; конец XIX-го века – это чеховская эпоха и интеллигенция кроме самой верхушки, называется чеховской интеллигенцией. С 80-го года по 1910 – это борьба Льва Толстого с Символом веры и так далее.

Таким образом, каждая эпоха отмечена крупной писательской фигурой, которая воспринималась современниками как вождь нации. А сейчас, имея много талантливых поэтов, прозаиков, но совершенно дико назвать, например, 30-е годы – эпохой Булгакова.

Это проявилось уже в мартовские дни 1917 года, когда весь “серебряный век” не смог разродиться новым национальным гимном. (Сейчас у нас нет поэтов, поэтому пришлось подновить слова Михалкова и Эль-Регистана для хоть какого-нибудь текста национального гимна).

Гимн Российской империи - из шести строк; и писали его Жуковский с небольшой помощью Пушкина: “Сильный державный, царствуй во славу”. Но только в 1832 году Львов, композитор никому не известный, написал музыку к этому гимну - и она сразу пришлась.

Гимн нового революционного государства со Временным правительством, эмблемой которого сразу же стала “курица”: двуглавый орел потерял обе короны, а, закрыв рты обеих голов, потерял шар и державу и был прозван “курицей”.

Большие поэты пытаются сочинить гимн нового государства. В частности, Константин Бальмонт, Гречанинов – автор многих церковных песнопений - пишет музыку на слова Бальмонта и не прививается.

Новая периодизация истории происходит иначе. Отречение царя совпадает с явлением иконы Божией Матери “Державная”. В Киевской и особенно в Московской Руси явление святых людей и движение чудотворных икон изменяли ход истории. Сейчас явление чудотворной иконы обозначает вехи истории. Затем оказалось, что 17-й год пророчили многие. Например, стихотворение Блока 1900‑го года “Все ли спокойно в народе”.

- Все ли спокойно в народе?

- Нет. Император убит.

Кто-то о новой свободе.

На площадях говорит.

- Все ли готовы подняться?

- Нет. Каменеют и ждут,

Кто-то велел собираться:

Бродят и песни поют.

“Бродят и песни поют” – все сбылось буквально, так как народ вышел на улицу и все пели, энтузиазм был громадный. Даже такие люди, как протоиерей Владимир Востоков, автор идеи всероссийского крестного хода, который должен был бы, якобы, прекратить гражданскую войну, был ультралевый, а потом в эмиграции был ярым монархистом.

Иоанн Максимович в конце 40-х - в начале 50-х годов так и писал, что “ведь мы все были в восторге”. Сергей Булгаков тоже вышел на демонстрацию, хотя уже перестал быть социалистом еще в 1905 году, но не стал еще священником; и так далее.

Новые отличительные признаки эпох. История России становится опять исторической, а не “литературной”. То есть, мы опять видим эпоху НЭПа, эпоху коллективизации, эпоху массовых репрессий 30-х годов; эпоху Великой Отечественной войны; эпоху послевоенную; эпоху хрущевскую; эпоху застоя (брежневскую). Ни одна из этих эпох не носит на себе никакого литературного имени.

Поэты перестают называться поэтами, а стали называться “деятелями культуры”, и самое почетное звание, которое присваивается, - “Заслуженный работник культуры”, “Заслуженный работник науки”. Чувствуется, что прежний менталитет, каким-то неведомым движением (и явно не человеческим), смещается на второй, на третий, на четвертый план. Хотя и поэты и прозаики продолжают писать и говорят, пожалуй, вещи, несравненно более глубокие, чем в XIX‑м веке.

Максимилиан Александрович Волошин в произведении “Самогон крови” и, вообще, в других сопутствующих произведениях (Максимилиан Волошин – все‑таки мэтр) вдруг упоминает (“Поэзия и революция”) поэта, мало кому известного: Илью Эренбурга. Причем, он его удивительно сразу же вписывает в контекст эпохи и пишет о нем необыкновенные слова. Пишет так: “Все стихи Эренбурга (этого времени) построены вокруг двух идей, ещё недавно столь захватанных, испошленных и скомпрометированных, что вся русская интеллигенция сторонилась таких. Это идея Родины и идея Церкви. Только теперь в пафосе национальной гибели началось их очищение.

Никто из русских поэтов не почувствовал с такой глубиной гибели Родины, как этот еврей, от рождения лишенный родины, которого старая Россия объявила политическим преступником, когда ему едва минуло 15 лет, который 10 лет провел среди морального и духовного распада русской эмиграции[195]. Никто из русских поэтов не почувствовал с такой полнотой идеи Церкви, как этот иудей, отошедший от иудейства, много лет бродивший около католицизма и не связавший себя с Православием. Очевидно, надо было быть совершенно лишенным Родины и Церкви, чтобы дать этим идеям в минуту гибели ту силу тоски и чувства, которых не нашлось у поэтов пресыщенных ими. “Еврей не имеет права писать такие стихи”, пришлось мне однажды слышать восклицание по поводу этих поэм Эренбурга, и мне оно показалось высшей похвалой его поэзии”.

Все стихотворение “Пугачья кровь”, написанное в Париже в 1915 году, один кликушечий вопль.

Прорастут, прорастут твои рваные рученьки,

И покроется земля злаками горючими…

И пойдут парни семечки грызть, тешиться,

И станет тесно в лесу от повешенных.

И кого за шею, кого за ноги,

И покроется Москва смрадными ямами…

И от нашей Родины останется икра рачья.

И на высоком колу голова Пугачья.

Раки икры не мечут, значит, ничего не останется.

“Пойдут парни семечки грызть” – это изумительная картина, представшая его внутреннему взору, потому что всю революцию до окончательного утверждения СССР в 1922 году вся страна лущила семечки.

Не только в лесу станет тесно от повешенных, но в море от утопленников, так как большевики расстреливали офицеров (в Крыму) с привязанным к ногам грузом, чтобы они не всплывали.

Не пройдет еще и трех лет, как замечает Волошин, как сам Илья Эренбург увидел воочию нарисованную им картину. Срединным произведением книги (сборника), которая называется “Молитва о России”, станет стихотворение, которое так и называется: “Судный день”.

Детям скажете:

Когда с полей Галиции,

Зализывая язвы, она (Россия).

Бежала еще живая -

Мы могли, как прежде,

Грустить и веселиться.

Здесь несколько сбито, так как Брусиловский прорыв совершился в Галиции, но фактически этот прорыв оказался мыльным пузырем, то есть, Брусилов не взял ни Львова, ни Владимира-Волынского, ни Ковеля, а он просто прошел по болотам, которые фактически никто не защищал.

К весне она (Россия) хотела привстать.

Мы кричали ей – пляши, Дунька!

Это мы нарядили болящую мать.

В красное трико площадной плясуньи.

Лето пришло. Она стонала, рукой не могла шевельнуть.

Мы били ее - кто мужицким кнутом, кто палочкой…

Детям скажете: Мы жили до и после.

Ее на месте лобном еще живой мы видали…

Скажете: осенью 1917 года мы ее распяли.

Илья Эренбург на этом не успокаивается; его последнее пророчество в той же книге является некоторой балладой, отчасти притчей и называется оно тоже по балладному, почти по сказочному: “Как Антип за хозяином бегал”.

Раз “за хозяином”, то Антип – это какой-то рабочий, или служащий, или приказчик. Хозяином не называли барина, хозяином называли купца или зажиточного мещанина, хозяевами называли друг друга столыпинские хуторяне – хозяева.

В один прекрасный вечер Антип к ужину выпил и ему стало тесно и он пошел на площадь посмотреть, что люди говорят, а то, говорит, полезу драться. Там он посидел в балагане, потолкался среди народа и пришел к выводу, что ему с хозяином теперь тесно. И на всем земном шаре нет места, где бы пролетарию не стало тесно с буржуем, а потому буржуя надо зарезать, а Антипу на первый случай надо зарезать своего хозяина, с которым они многие годы жили душа в душу.

Хозяин кое-как убегает, а Антип с ножом бежит за ним: они выбегают из Петербурга, бегут по полям, оба уже устали, даже попили из одного ручейка и, наконец, как в сказке, Иван Васильевич (хозяин) набредает на какой-то домик на курьих ножках, но на домике крестик. Он догадывается, что этот домик вроде храма Божьего и туда можно войти и помолиться. Хозяин становится маленьким, проходит в домик, а там оказывается новое измерение, новая вселенная.

В новой вселенной стоят люди в свой настоящий размер и там огромное количество места. Антип, которого хозяин уговорил напоследок помолиться, оставил нож на паперти и тоже пролез в эту вселенную. И в этой вселенной народ продолжал все собираться и собираться, причем это были воры, дамы, генералы, шлюхи, мужики, солдаты, детки, дочки Ивана Васильевича и отец Антипа, который жил в Тамбовской губернии.

И стало Антипу хорошо и сердце его тает, тает и нет ничего внутри, кто-то за него молится, кается, только слезы текут уже у него и Антип сказал, что “какие мы были с тобой, Иван Васильевич, бедные, места на всех хватит. Слава Тебе, Господи”.

Стихотворение, которое до этого было как балладно‑сказочный стих заканчивается хотя не рифмованным, но уже разбитым на строчки белым стихом.

- Люди, вы еще думаете? – нет.

Сердце, ты еще бьешься? – нет.

Все думы, всё биение, весь трепет.

В себя вместила - одна за всех – я, Церковь.

Антип шепчет тихо – вот мы и просветились.

Ты думаешь, здесь Антип? - нет Антипа,

И тебя здесь нет, Иван Васильевич!

Ни моих, ни твоих, ни ихних,

Ни очкастого из цирка -

Но все мы - а толком сказать не умею…

Только пусто в моём сердце,

И стоит оно, любовью до верху полное.

“Итак, - продолжает Волошин, - что вот этим экстазом слияния всех в Едином кончается книга поэта, не имеющего права молиться за Россию, книга, переполненная чувством и образами, книга, являющаяся первым пресуществлением в слове страшной русской разрухи, книга, на которую кровавый 18-й год сможет сослаться как на единственное своё оправдание”.

Это пророчество о слиянии всех в Церкви и общем примирении было произнесено в 17-м году, а день примирения, бывшее 7 ноября, был установлен в 1998 году; то есть за 80 лет до осуществления пророчество было произнесено Ильей Эренбургом.

Вторая фигура носит имя Максимилиан Волошин.

Максимилиан Волошин с 1917 по 1921 год пишет книгу “Россия распятая”. Эта книга отчасти в стихах, а отчасти – в прозе. Прозаические крупные произведения носят запоминающиеся названия: “Самогон крови”, “На весах поэзии” и некоторые другие.

Обращаясь к стихам, я должна сказать, что в середине 70‑х и в начале 80‑х годов эти стихи, нигде не опубликованные ходили по рукам и весьма способствовали церковному становлению теперешних и архимандритов, и настоятелей, словом, людей, которые стали большими пастырями.

Хотя эти стихи в “России распятой” нельзя назвать христианскими, так как это даже меньше толстовства. Толстовство можно назвать, что это – христианство без Христа. А тут - есть цитаты из Евангелия, но христианством это назвать нельзя. И особенно это относится не к прозе, а к стихам, то есть именно к тому жанру, где поэт более во власти стихий творчества и меньше следит за собой; это область, где слова у него вырываются, а сам он себя мало контролирует (иногда и вовсе не контролирует).

Был, например, великий сумасшедший поэт немецкий Гёльдерлин; и он, до того как сошел с ума, помещал Христа среди богов Олимпа и писал о какой‑то Диотиме, хотя он так называл хозяйку дома, где он был гувернером и в которую был втайне влюблён. Но стоило ему сойти с ума, как он стал верующим, религиозным католическим поэтом. Оказал громадное влияние, например, на Генриха Бёлля. Строки, что “Сострадая сердце Всевышнего остаётся твёрдым” – Бёлль поставил как эпиграф к своему лучшему роману “Биллиард в половине десятого”.

У Максимилиана Волошина слова вырываются; они достаточно отчеканены, но это просто привычка править, так же, как у сомнамбулы не заплетаются ноги, но если его окликнуть, то он с крыши упадёт.

Стихотворение “Готовность” (Феодосия, 24 октября 1921 года) начинается так:

Я не сам ли выбрал час рожденья,

Век и царство, область и народ,

Чтоб пройти сквозь муки и крещенье.

Совести, огня и вод?

“Я не сам ли выбрал час рожденья” – это пишет антропософ, верящий переселение душ и прочие басни. В оросе VI-го Вселенского Собора за такие же басни были подвергнуты анафематствованию труды Оригена.

“Я не сам ли выбрал час рожденья” – это значит, что после некоторых кругов, так сказать, полной человеческой судьбы, пройдя очередной круг и видя перед собой астральную перспективу, он останавливается на этом российском рубеже и сам себя благословляет на рождение[196].

Стихотворение довольно четкое и совсем поразительна вторая строфа:

Апокалиптическому зверю.

Вверженный в зияющую пасть,

Павший глубже, чем возможно пасть,

В скрежете и в смраде – верю!

Апокалиптический зверь – это тоже не метафора, это, хотя и безграмотная, но это ассоциация из Откровения Иоанна Богослова. Безграмотная она потому, что в Апокалипсисе зверя два и они так и поименованы: “первый зверь и второй зверь”. Первому зверю дух даёт зверь второй, а который зверь второй, тот имеет “рога, подобные агнчим”, то есть где-то, в чём-то он маскируется под распятого Христа. Так и гуманизм имеет рога, подобные агнчим, а гуманизму в зияющую пасть никто ввержен не был, а все к нему шли по своей охоте, в том числе и сам Максимилиан Волошин.

Надо до алмазного закала.

Прокалить всю толщу быти.

Если ж дров в плавильной печи мало.

Господи, - вот плоть моя.

Эта последняя строфа и действовала на души – это именно исповедание пусть и на бумаге; а у других пошло и на деле - готовность к полному своему самоосуждению.

В цикле “Россия распятая” присутствуют евангельские реминисценции, например, “На дне преисподней” (“Памяти Блока и Гумилева”):

Доконает голод или злоба,

Но судьбы не изберу иной:

Умирать, так умирать с тобой (то есть с Россией).

И с тобой, как Лазарь, встать из гроба!

Стихи Волошина были весьма распространены в среде русской эмиграции, так как в них есть явное указание, что всё, что происходит теперь, мы заслужили; всё, что происходит теперь, нам на пользу и всё, что происходит теперь есть, наше благословение и, во всяком случае, благодать.

Это судьбоносное свидетельство Максимилиан Волошин изрёк первый. Даже собор во главе с патриархом Тихоном всё-таки пошел сначала на анафему большевикам, а этот пишет так (1920 год):

Сотни лет тупых и зверских пыток,

И ещё не весь развёрнут свиток.

И не замкнут список палачей,

Бред разведок, ужас чрезвычаек -

Ни Москва, ни Астрахань, ни Яик[197].

Не видали времени горчей.

Бей в лицо и режь нам грудь ножами,

Жги войной, усобьем, мятежами -

Сотни лет навстречу всем ветрам.

Мы идём по ледяным пустыням, -

Не дойдём и в снежной вьюге згинем.

Иль найдём поруганный наш храм? -

Нам ли весить замысел Господний?

Всё поймём, всё вынесем любя -

Жгучий ветр полярной преисподней,

Божий бич, приветствую тебя!

Поэтому именно от Максимилиана Волошина получило распространение слово епископа Лу (епископ Турский, недалеко от Парижа), обращенные к Аттиле – “Приветствую тебя, бич Господа Бога, которому я служу, и не мне останавливать Тебя”. (Эти слова иногда приписывают папе Римскому. В это время на Римской кафедре сидел Лев Великий и он бы таких слов никогда бы не слазал).

Или вот это.

Нам ли весить[198] Промысел Господний.

Все поймём, всё вынесем любя -

Буйный ветр полярной преисподней,

Божий бич, приветствую тебя.

Если в России эти стихи были под спудом, то заграница их знала и их любил цитировать Иоанн Шаховской. В своих поздних произведениях, например, “Восстановление единства”, к этим стихам Иоанн Шаховской внутренне мысленно возвращается.

Стихи Волошина – это слово, произнесённое вовремя – июль 1920 года (Коктебель), то есть, произнесено при Врангеле, а в это время очень многие тешились надеждой, что де мы, может быть, каким‑либо чудом, но победим мы. Была даже Ялтинская пророчица, к которой ходили и Феофан Быстров и Феликс Юсупов и которая пророчествовала, что войска Врангеля опять войдут в Москву – пророчество провалилось.

Для нас, да еще и по прошествии времени, более значимой оказывается Волошинская проза и именно потому, что она дает трезвое слово того же автора. Недаром же Пушкин своё вдохновение называл кратким словом “дурь”. Поэтому слова прозы у Волошина более трезвые и ответственные, пишет он так:

“Настоящий лик русской революции, тайно назревавший с самого первого дня ее, обнаружился только в октябре, когда с него спала последняя шелуха идеологии[199]. Большевизм был подлинным лицом ее, выявившимся явно, когда разошлась муть солдатского бунта и завершилось разложение армии. Правда была неожиданная, зловещая, но это была правда, вместе с нею к поэтам возвращается дар речи”.

Этот дар речи, наконец, получил и сам Максимилиан Александрович Волошин; и этот дар речи он “пустил на торжище” в произведении странном, в произведении, написанном в разгар гражданской войны в июне 1919 года, когда ещё армия Деникина наступала на Орёл. Это произведение называется “Самогон крови”.

“Самогон крови” – это тоже метафора, но она хорошо объяснена самим авторским текстом. Когда государство вводит сухой закон, который был введён в 1914 году, начинается самогон вина.

Сухой закон не действовал в ресторанах, но существовал в Красной армии и был абсолютно нарушен в Белой армии (Белая армия спивалась). В Советском государстве сухой закон был отменён в 1925 году, когда председателем правительства был Рыков, сменивший Каменева. Первая водка, выпущенная на продажу в 1925 году, так и называлась “рыковка”.

Таким образом, самогон вина начинается при сухом законе, а самогон крови начинается тогда, когда государство отменяет смертную казнь. Именно отмена смертной казни был одним из первых актов Временного правительства ещё Львова (министр юстиции Керенский).

Некоторые замечания трезвого политика (Волошина), которые на много лет опередил других политиков, пытавшихся как-то определить то время (и князь Жевахов, и митрополит Вениамин Федченков). “Отмена смертной казни, бывшая первым актом революционного правительства, была жестом прекрасным и благородным, но преступным и роковым”.

В той же статье Волошин поясняет, что государство, да ещё в такое время, не имеет права (по природе) отменять смертную казнь. Отмена смертной казни после революции – это нелепость и для Волошина это явилось пророчеством – вот признак, что русская революция будет очень кровавой и очень жестокой. Хотя уже 4 марта объявляют конец революции.

Волошин продолжает: “Говорил, потому что писать об этом было нельзя, так как только что была завоёвана свобода слова. А когда завоёвывается свобода слова, свобода мысли кончается, потому что свобода слова в политической жизни оказывается “словами на свободе”. (По-русски это можно выразить – слова на ветер, то есть огромное количество пустых слов выговаривается и пропечатывается, и людям становиться уже некогда думать, они только говорят)”.

Оглядываясь на недавнее прошлое, Волошин припоминает:

“Смертная казнь была отменена партией, боровшейся с прежним правительством посредством кровавого террора[200]. Моральная красота этой нелепости не помешала ей принести всё то зло, которое скрывала она.

Кроме чисто государственной ошибки, в отмене смертной казни был ещё один тревожный психологический признак: этот факт указывал, что люди, оказавшиеся у власти, прекраснодушны, чисты и полны самых благородных идей. Такие люди не могут управлять разбушевавшейся солдатчиной и руководить расползающейся по швам империей, так как политика – дело грязное и требует рук, запачканных в крови.

Добрые люди во главе государства приносят несравненно больше зла, чем злые, недаром ад вымощен благими намерениями”.

Это написано тогда, когда для Белой армии знаменем был не царизм, не диктатура, чья бы то ни было, хотя бы и военная, а Учредительное собрание. То есть, Учредительное собрание, которое будет собрано и все-все, наконец, устроит.

Далее, мысль Волошина заключается в том, что государство призвано собрать в себе, как в фокусе, максимум крови, максимум грязи, максимум обмана и насилия, тогда вне государства, так сказать, всего этого будет меньше. Эта мысль позднее будет оспариваться Солженицыным: у Солженицына это всё остальное будет называться “замордованная воля”. Максимилиан Волошин большевиками не был отнесён к “замордованной воле”, ему дали догулять и дожить в Коктебеле.

Написать в 1919 году, что этот железный закон лежит в самой сущности государственной власти, это значит – изречь пророчество о будущих большевистских временах. Потом в конце статьи он всё более нагнетает как бы внутреннее напряжение этого пророчественного высказывания.

“Государство отнюдь не есть добро, природа государства злая; государство не имеет власти претворять зло в добро – это область Церкви. Церковь, как власть теократическая, преображает человеческую злую сущность и освящает земное хозяйство. Государство может только сосредоточить в себе частное, кустарное зло, монополизирует его.

Преступник для Церкви – грешник; для государства он – конкурент, потому что он соревнуется с ним в своей злобе. Преступник выражает поползновение восхитить у государства хотя бы часть его прав на злодейство.

Смертная казнь есть такое же практически необходимое учреждение, как государство - оно есть усугублённое и сосредоточенное зло”.

Завершает Волошин тем, что “не надо думать, что государство карает по справедливости. Неправда, государство карает в силу практической необходимости - данное лицо, при данных обстоятельствах, опасно для государства: оно должно быть уничтожено”.

Это и есть “социально опасный элемент” – не надо ему что-то приписывать и, тем более, каких‑то действий, достаточно одного короткого обвинения – не наш человек.

“Воры и грабители часто привлекаются на службу государству, чтобы пользоваться их навыками, но и дисциплинировать их”.

Таковым убийцей, который был взят на службу, был Блюмкин. Блюмкин – убийца Германского посла Мирбаха; и это убийство окончательно развязало руки Германии для ввода войск на Украину. Блюмкина направили за границу для ответственных мокрых дел, а перед этим он был крупным расстрельщиком - и другом Есенина. Но он нарушил дисциплину: восхищение Троцким привело его на Принцевы острова, где он получил от Троцкого спецзадание; и как только он выбился из инструкции, то его немедленно расстреляли.

“Справедливость остаётся священной, когда она принадлежит Господу Богу; в человеческих руках она превращается в таблицу для умножения трупов. Поэтому ещё в Ветхом Завете было установлена ясно и твёрдо Божественная монополия на справедливость великим словом – Мне отмщение, Аз воздам”.

Эта статья вполне может быть названа и пророческой и христианской. Поэтому в ответственных словах Максимилиан Волошин оказывается не только христианином, но и церковным человеком, а то, чту у него продолжало бурлить внутри, можно написать, но не обязательно печатать.

Лекция №10 (№45.).

1. Развитие и “углубление” революции: от “бескровной” марта 1917 года до начала гражданской войны. Оценки “позднего ума”[201] архиепископа Иоанна Шаховского. Историософия революционной поры: “На весах поэзии” Максимилиана Волошина.

2. Пророки и лже-пророки революции: Р.В. Иванов-Разумник[202], Сергей Есенин.

3. Инония[203] Сергея Есенина. Истоки и основания его личной трагедии.

Революция бескровной не была; но она была объявлена бескровной, в том смысле, что Временное правительство в лице Керенского, когда отменило смертную казнь, - оно придерживалось своего слова; и это его и погубило.

В 50-х годах Керенский объяснял Иоанну Шаховскому свою неудачу тем, что он не мог “пойти на кровь”, хотя попытка июльского переворота развязывала руки Временному правительству. (В этом смысле Борис Николаевич Ельцин воспользовался уроками февральской революции и поступил несравненно умнее в 1993 году).

В чём же бескровность и не бескровность февральской революции? Дело в том, что убийство, кровопролитие, именно “самогон крови”, - шел стихийно. Временное правительство террора не устраивало и даже не объявляло. То есть, кровь лилась вопреки Временному правительству, и это было расценено (с полным основание) как его слабость.

Правительственного террора не было, но был бунт уставших солдат, вернувшихся с оружием в руках и не обязанных его сдавать – это была страшная ошибка Временного правительства первого созыва. Как только было зарегистрировано братание на фронте, то эти братающиеся (“братушки”) должны были бы немедленно сдать оружие.

Таким образом был убит Тверской губернатор фон Бюнтинг; убит был зверски, а новая власть не могла остановить убийство и даже никого не наказала.

В трилогии Алексея Константиновича Толстого “Смерть Иоанна Грозного”, “Царь Фёдор Иоаннович” и “Царь Борис” – во время любого переворота или заминки власти, прежде всего, надо сажать, а потом можно будет и освободить. Когда в “Иоанне Грозном” народ выкрикивает, что виновники убийства Шуйский и Бельский и уже готовы на самосуд, Годунов, мало того, что объявляет что от недуга скончался Иван Васильевич и в его смерти виновных нет, но, прежде всего, арестовывает обвиняемых и говорит – бояр за крепким караулом отправить из Москвы.

Как только народ видит крепкий караул, то успокаивается. Крепкий караул (и вообще вид замков, караулов и так далее) убеждает народ в силе власти. Именно поэтому революция 90-х годов Горбачевско-Ельцинская произошла сверху; снизу она бы не произошла никогда.

Были убиты стихийно: великий князь Михаил Александрович (приказа не было): он был убит каким-то авантюристом, и когда тот вернулся из эмиграции, то его немедленно расстреляли по приказу Сталина; митрополит Владимир, хотя он – новомученик, но убит неизвестно кем (приказа не было). Но к его убийству причастность наместника Киево-Печерской лавры и причастность украинских автокефалистов не вызывает никаких сомнений; убит губернатор фон Бюнтинг – вопреки повелению новой власти.

Такое или подобное же стихийное убийство описывает Иоанн Шаховской в своём произведении “Установление единства”. Пишет он так (ещё идёт 1916 год): “В это лето Иван Александрович Бернгард был почти на моих глазах убит террористами. В один из вечеров после ужина в столовую, около веранды, выходящей в парк, когда Иван Александрович (то есть его отчим) и мать оставались ещё в столовой и дверь в парк была открытой, вошли два человека. Старший держал в руках двуствольное ружье. Иван Александрович подошел и спросил, что им нужно; в это время человек с охотничьими двуствольным ружьем стал в него целиться. Иван Александрович схватил ствол ружья, отстраняя его от себя – между ними завязалась борьба.

Как выяснилось, их нападение на Ивана Александровича было вторым, накануне они покушались на графа Бобринского, жившего в верстах 20-ти от нас, но убили по ошибке его управляющего, а через три дня после покушения на Ивана Александровича, сделав 90 вёрст, они стреляли в ехавшего по дороге в пролетке члена Государственного совета Глебова, ранив его и жену”.

Это всё говорит о том, что народ вышел из прежнего мирного состояния. В “Мертвых душах” у Гоголя говорили, что достаточно показать шапку полицмейстера и крестьяне, спокойно бросив насиженные места, пойдут на переселение. У Аксакова, уже не анекдотический, а совершенно реальный факт – как в XVIII-м веке переселял крестьян из Симбирской губернии в башкирские степи его дедушка Степан Михайлович Багров: люди плакали, но ни единого слова ропота никто не проронил.

Дальше у Иоанна Шаховского приводится очень любопытная реакция власти. “Всё было поставлено на ноги, чтобы изловить преступников. Мотивы преступления оставались неясными, но было несомненно, что ограбление не являлось его целью. Были найдены малограмотные воззвания – беспомощное в языковом и в интеллектуальном отношении воззвание их было составлено от имени каких-то “барократов”. Притом, было очевидно, что под словом “барократы” эти люди понимали не пользу бар, а их истребление. Это было уже начало общероссийского иррационализма.[204] Взвихривался и выползал из России, из ее щелей и ран, русский грех, вылезали темные духи, мстившие России за остаток Божьей правды, оставшийся в ней. Россия, жалким остатком своей веры, не могла противостоять этим духам”.

Окулов (этот убийца) был пойман. Полуграмотный, он был проникнут большой силой сконцентрированной ненависти и иррациональной жаждой убийства. Это было явление той “трихины”, о которой пророчески сказал Достоевский (“Преступление и наказание”, эпилог).

В сущности, от него совсем не много отличался Блюмкин, хотя и пописывал стишки.

Есенин 1918-1919 года (до “Москвы кабацкой”) был окружен такими людьми, только их всех взяли потом на работу в ЧК; они все были растрельщиками, так как такое количество палачей в прежней России просто не возможно было найти, даже если бы все палачи-исполнители поступили бы на службу к Советской власти. Когда Есенин решил приударить за одной дамой “новой формации”, (это была Кузьмина-Караваева, то есть, будущая мать Мария (Скопцова)), так он предлагал ей посмотреть, как происходит расстрел (пишет свидетель – В.Ф. Ходасевич (“Некрополь”)).

“Трихина ненависти”, вскормленная кровью не нужной для народов войны, выходила из грехов народов и шла на русскую землю.

Окулова застрелили в тюрьме охранник, когда он пытался освободиться; это напоминает Нечаева (прототип П. Верховенского из романа “Бесы” Достоевского): Нечаев, которого тоже убили при попытке самоосвобождения из тюрьмы.

До всякого “февраля”, до всякого свержения царя сама по себе Первая мировая война, развязанная властью, в сущности, для укрепления своего престижа, - она-то и породила в какой-то степени революцию, так как в результате массовой мобилизации вместо кадровой армии набрали тех же революционеров.

Пришел вооруженный народ, привыкший к пролитию крови неизвестно и непонятно за что – это и есть метафизическая и мета историческая подоплёка наших обеих революций. Например, в романе “Тихий дон” Шолохов описывает первое убийство Григорием Мелеховым на войне австрийского офицера.

Такой сцены, которую нарисовал Шолохов, - во время Второй мировой войны не было и быть не могло, так как совсем другой менталитет и метафизическая подоплёка войны.

Один из истоков всех революций – это спровоцированный (с начала сверху) “самогон крови” и привычка лить ее зря.

Эти слова Иоанна Шаховского, что “грехи, вскормленные на ненависти не нужной для народов войны” было сказано поздним умом, то есть в 70-е годы.

В наше время тоже очень много самогона крови; и теперь потребуется много усилий и, прежде всего, Церкви, чтобы успокоить людей. [Nota bene. При Хрущеве, когда пытались закрыть Почаевскую лавру, но так и не закрыли, то монахов выводили за пределы монастыря и оставляли. Монахи, открыв запасными ключами свои кельи, через несколько часов возвращались назад в свои кельи. Но, как свидетельствовал позднее настоятель монастыря, понадобилось потом два года, чтобы опять научить монахов послушанию].

Героические акты даром не проходят и, прежде всего, для самого человека. Ослябя не был убит на Куликовском поле, но он никогда уже не вернулся в монастырь преподобного Сергия, а перешел на дипломатическую службу. Сергий благословлял их идти в бой, но не благословлял, что если они останутся живыми, то, мол, и не возвращайтесь – это уже на благоусмотрение: Пересвет был убит, а Ослябя нет.

Цитируя Волошина, констатируем, что эти восемь месяцев мартобря (с 1 марта по 25 октября), предсказанного Гоголем, прошли для русской поэзии совершенно даром. В статье “На весах поэзии” Волошин пишет – “Не поэт отображает эпоху, а не вернее ли современность проверять поэзией, чту в ней подлинное и чту – бред: что подлинно и верно, как народное чувство, а что - условная патриотическая ложь и риторика. Всякое явление может быть поэтической темой, нет тем высоких и подлых. Каждое явление может быть темой поэзии, если почувствовать его место и соотношение с общим ходом трагедии. Когда говорят о поэте как выразителе чувств своего народа, это значит только, что народ впоследствии осознал себя по произведениям поэта и успел позабыть о своих быстро сменяющихся страстях и заблуждениях”.

Таким образом, значительность текущих событий может быть проверена поэтическими произведениями, ими вызванными. Попробуем проверить русскую революцию, начиная с февраля 17-го года, на пробном камне произведений поэтических, ею вызванных.

“Февральская революция, сопровождавшаяся таким энтузиазмом русского общества, осталась не запечатлённой в поэзии. Первый из русских лириков Бальмонт пытался найти формы ее восторга. Со всех сторон требовали национального гимна революционной России. Налицо были и заказ, и талант, и добрая воля, но ни композиторы, ни поэты, зажженные общим энтузиазмом, ничего не могли создать”. (М. Волошин, “На весах поэзии”).

Я это объясняю тем, что это была недоразвитая история, которая потому не годится для материала, что она “сыпется”. Точно так же, как песчаник, вообще говоря, не годится для скульптуры – он сыпется.

Первая февральская революция не могла служить материалом для поэзии, так как постоянно сыпалась: сыпался менталитет, сыпалось правительство (первое правительство Львова поменяло шесть составов). Именно поэтому если гимна и не получилось. Бальмонт написал несколько прекрасных по форме стихотворений, Гречанинов клал их на музыку, но национального гимна из этого не вышло.

Что осталось от этого времени, так это плохое стихотворение Бехтеева “Пошли нам, Господи, терпенье”.

Пошли нам, Господи, терпенье.

В годину буйных, страшных дней.

Сносить народные гоненья.

И пытки наших палачей.

Дай крепость нам, о Боже правый,

Злодейство ближнего прощать.

И крест тяжелый и кровавый.

С Твоею кротостью встречать.

И в дни мятежного волненья,

Когда ограбят нас враги,

Терпеть позор и униженье.

Христос Спаситель, помоги.

В литературном отношении стихотворение беспомощное, но оно запечатлелось, оно относится как бы к последующей эпохе – не к восторгу национальному, а к плачу. Даже сам метр – пошли нам, Господи, терпенье - четырёхстопный ямб, как раз годится для плача, этакий плач по сверженной царской семье.

Пророки и лже-пророки новой революции.

“Мартобря” прошло и начались октябрь, ноябрь, декабрь и так далее. Сразу же возникла проблема положительного идеала. Собственно, положительный идеал февральской революции формулируется одним словом – свобода. Этот лозунг повторялся, начиная с декабристов. Ее, эту надпись на знамени, и несла розовая интеллигентская февральская революция. Свобода есть идеал интеллигенции, не народа.

Идеал народа – сытость, так как всю жизнь он полуголодный, особенно великорусский. Это один, а другой по поговорке – день работать, шесть дней ярмарка; и украинская поговорка: – был бы я царь - ел бы я сало с салом и спал бы я на соломе.

Таким образом, надо было найти поэтическую форму этому положительному идеалу; и эта поэтическая форма была дана, и именно народным поэтом – Есениным, в его поэмах “Пришествие” и “Инония”[205].

Учителем Есенина по теоретической части был Р.В. Иванов-Разумник, который, как и мать Мария Скопцова, прошел очень зигзагообразную линию: сначала - толстовец, потом - распутинец, потом – друг ранних большевиков, потом – репрессирован, потом, во время Второй мировой войны, уехал за границу и умер в эмиграции.

В чём лже-пророчество Иванова-Разумника, на которое он сбил и Есенина? Первое издание “Инонии” шло с предисловием Иванова-Разумника. В этом предисловии было написано открытым текстом, например, что христианство закончено, что вера христианская сдана в архив человечества, а ныне приходит новая вера и он – один из ее провозвестников: - “Не в спасающих богов, а в самоспасающееся человечество”.

То есть, прямая идея человекобожия – идея Кириллова из “Бесов”, идея в истинном смысле слова – антихристова, ибо антихрист – это не тот, кто против Христа, а тот, кто вместо Христа. Антихристиане – это те, кто подменяет Христа чем-то другим, то есть вместо христианства.

Тот Антихрист, кто вместо Христа, провозвестник и глашатай иной религии, призванной заменить, и заменить в полной мере, веру Христову. У Иванова‑Разумника сказано так: “Что там (в христианстве) страданиями одного Человека спасается человечество; здесь страданиями многих (подразумеваются контр‑революционеры) спасается каждый”.

Но у Иванова‑Разумника сформулирован как бы отрицательный идеал и это тот идеал, который будет взят в качестве подоплёки большевистского террора, начиная с 1918-го года – это называлось до 1920-го года “законной революционностью”, а после 1920-го года (после изгнания Врангеля и кровавой бани Бэла Куна[206]) стал называться “революционной законностью” (до бухаринской конституции 1936 года).

Положительный идеал революции досталось сформулировать Сергею Александровичу Есенину в поэмах “Пришествие” и “Инония”. Есенин и в “Пришествии” и в “Инонии” берет христианскую евангельскую символику, сдает ее в “архив человечества” и строит свою.

Мы помним, что от Иоанна Предтечи до Иоанна Богослова символ Христа – это агнец, вземлющий грехи мира. У Иоанна Предтечи есть цитата из Исаии пророка – “сей есть агнец Божий, вземлющий грехи мира” (Ис.53,7) и в Откровении Иоанна Богослова – “агнец, от начала закланный” (Откр.5,6) и так далее и, наконец, двадцать четыре старца кланяются Сидящему на Престоле и Агнцу, то есть, Христу распятому и воскресшему.

Вместо Христа – Агнца, Есенин представляет новую символику и новое олицетворение – телка (теленка): теленка рыжего и который, прежде всего, олицетворяет сытость и земной рай, то есть, именно на земле, без загадывания о бессмертии. Это и есть – “ел бы я сало с салом”. И, между прочим, хотя и талантливо, но удивительно наивно Есенин пишет как раз об этом, например:

Словно вёдра, наши будни.

Он наполнит молоком.

Есть секта молокан, которая ничего не говорит о веровании, а просто это секта, отрицающая посты. Но поскольку крестьянин средней полосы России есть мясо дважды в году, на Рождество и на Пасху, то нарушение поста выражается в употреблении молока, поэтому и секта называется “молокане”. Поэтому – он наполнит молоком, а дальше вспоминается ещё и “греча” (гречневая крупа).

В “Пришествии” есть и Иуда, но все это псевдо‑евангельское повествование не доведено до конца, а только автор восклицает как оборванная нота; “но гибель так близка”. А в “Инонии”:

Облаки лают,

Ревёт златозубая высь…

Пою и взываю;

Господи, отелись!

То есть телок – это как раз Божий Сын и есть.

То есть, задача Есенина в обеих поэмах - построить хотя бы мысленно иной рай без Бога или с богом, с богом – где-то, который в дела земли не вмешивается, то есть, этакого карманного бога. Этот рай становится сугубо материальным и его главная символика не крест, а урожай (снопы собранного урожая). И герой олицетворяется в рыжем телке, который приносит в мир сей полноту земного изобилия, конечно, в примитивном понятии патриархального крестьянского хозяйства.

Поэтому и картинка жеребёнка, который догоняет и пытается перегнать паровоз – “милый, милый степной дуралей, ну куда же, куда ты гонишься?” – это тоже позиция патриархального хозяйства, то есть, против маячащей индустриализации. (Есенин до индустриализации не доживет).

Но Есенин был поэтом Троцкого (у Ленина был Горький, у Дзержинского - Маяковский и так далее). Вся большевистская верхушка была представителями интеллигенции и их менталитет – сугубо интеллигентский.

Наконец, Есенин совершает свой последний символический акт – акт разрыва со Христом и это всё в том же 1918-м году: он выплёвывает Причастие.

Семья Есенина по крестьянски была благочестивой, а сам он закончил церковно-приходскую школу и ко причастию в детстве и в юности он всегда ходил.

Выплёвывал Причастие Есенин сознательно. После этого он пришел к Блоку, потому что нельзя не рассказать – так и прёт, и рассказал всё Блоку. Есенин объяснил, что выплёвывает Причастие не из кощунства, а потому, что “я не хочу со-распятья”. Это и есть рай без Бога: я отказываюсь от со‑распятия, от подвига во Христе, от распятия плоти со страстьми и похотьми, а наоборот, я собираюсь ее ублажать.

Поэтому конец Есенина предопределён этим актом и никаким больше. Вообще говоря, круг Есенина раннего (дореволюционного) довольно приличный: это Николай Клюев, Городецкий Сергей Митрофанович, Клычков[207] и ещё двое-трое. После революции – это сплошь растрельщики.

Клюев вышел из старой благочестивой старообрядческой семьи и ему было два видения из загробного мира. Одно явление его покойной матери в белом платье и на голове в чём-то похожем на фату, и она обратилась к сыну со строгим укором и с вопросом, – почему же вы по мне панихид не служите?

Вторым видением Клюева было явление Есенина – его тащили два чёрных эфиопа по какой-то бесконечной лестнице в бесконечный низ и он успел крикнуть – Николай, молись обо мне.

Существовал миф, что Есенин в конце жизни сошел с ума, но это не верно. Сергей Есенин умер до политического падения Троцкого (так называемая “платформа 46-ти” – 1926 год). В “Огоньке” был напечатан некролог, написанный Львом Троцким, в котором он написал, что Есенин для нас навсегда останется гражданином Лирики (с большой буквы), то есть как бы страны Лирики.

Настоящая подоплёка личной трагедии Есенина в отвержении Христа, но Которого он вытравить из сердца так и не мог, но и в грехе не покаялся.

У Есенина есть и христианские строки:

Напылили кругом. Накопытили.

И пропали под дьявольский свист.

И теперь вот в лесной обители.

Даже слышно, как падает лист.

Колокольчик ли? Дальнее эхо ли?

Всё спокойно впивает грудь.

Стой, душа, мы с тобою проехали.

Через бурный положенный путь.

Разберёмся во всём, что видели.

Что случилось, что сталось в стране,

И простим, где нас горько обидели.

По чужой и по нашей вине.

Это признание своей вины – это необходимое условие покаяния, но не достаточное: нужна энергия покаяния, нужен порыв, нужна сила для покаяния, потому и повторяют нам священники, что лучше покаяться не на самом последнем издыхании у смертного одра, а всё-таки заранее.

Лекция №11 (№46).

1. Новые “мирные будни” победившей революции. Голод зимы 1918 – 1919 годов в Москве и в Петербурге. Свидетельство Е.И. Замятина: “Пещера”.

2. … И десять лет спустя: осень 1927 года: епископ Вениамин (Федченков) читает (в эмиграции) письма “богомолки из России”.

3. Писательские судьбы:

Вячеслав Иванов; Ф.К. Сологуб (Тетерников).

4. Заключение. Последнее слово Максимилиана Волошина в “России распятой”.

Голод (1918 – 1919 годов) – мирные будни победившей революции. У Булгакова сказано – “велик был год и страшен год 1918-й, от начала же революции – второй” (это в начале романа “Белая гвардия”). В заключение романа опять – “велик был год и страшен год 1918-й, но год 1919-й был его страшней”.

Розанов умер от голода в 1919 году; Блок умер с голода, но позднее, в августе 1921 года. Голод был искусственный: Советская власть особенно не выискивала в это время инакомыслящих, но она начала душить всех в совершенно правильном расчете, что первыми будут вымирать первый эшелон интеллигенции.

В кабачке “Не рыдай” пели частушки по поводу Брестского мира; выпустил послание Тихон, но и Бухарин держал речи против Брестского мира – это никого не интересовало.

В Москве, как и в Петербурге, голод. Вениамин Федченков пишет – “готовили из ржавого кусочка селедки, из картофельной шелухи”. А под Петербургом питались травой.

Великое свидетельство о тех временах и делах оставил Евгений Иванович Замятин, который начал в 1900-х годах как писатель почти английский. Его “Островитяне”, “Ловец человеков” – написаны на русском языке, но проникнуты духом Англии. Замятин является в Россию перед самой революцией, и появляются: “Пещера”; потом “Рассказ о самом главном”; потом пьеса на испанский мотив, но фактически о советской России; и, наконец, советская антиутопия “Мы”.

Рассказ “Пещера” начинается так – “Ледники, пещеры, мамонты”. Воет ветер, идет страшная по земле позёмка, прорывает какие-то пещеры или ходы между домами, “а может быть ветер и есть ледяной рёв какого-нибудь мамонтейшего мамонта”.

Вся “пещера” осуществляется в бывшем городе Петербурге. В Петербурге живут люди, которые стали называться “бывшими”, и эти бывшие люди ютятся в своих бывших квартирах, которые стали непригодными для житья: топить не чем, идет холод. Холод, от которого забиваются в спальни, наворачивая на себя всё теплое, что есть, и в этом холоде надо напоследок выжить и не умереть.

Идет всего лишь 29 октября (ст.ст.), так как церковная память преподобного Авраамия (затворника) и блаженной Марии, племянницы его. (Да и названо в рассказе число 29 октября). Заколочен кабинет, столовая; и буржуйка в спальне, которую топят щепочками, найденными на улице; дров нет, есть нечего.

У мужа и жены (Мартин Мартинович и Маша) остался от прежних времен настоящий чай (заваривают либо морковные стружки, либо липовый цвет). Этот настоящий чай стоит в самой глубине ящика письменного стола. Квартиру снимают и мебель хозяйская – хозяин давно в Париже, но остались, как сказано у Достоевского в “Подростке”, – какие-то всосанные с молоком матери принципы чести и долга. Поэтому ни книг хозяйских, ни мебели хозяйской жечь они не могут, даже умирая от голода и холода. Своего у них только рояль, который они тоже сжечь не могут, так как это – памятник всего былого счастья и все прежней жизни.

И вот у них проклевывается мысль, что у Маши завтра именины, которые, в принципе, - тоже только память прежних времен, так как они не имеют отношения ни к ангелу-хранителю, ни к небесной покровительнице. И недаром они не называют этот день – днем ангела, а только именины (а гость даже – “тезоименитством”).

Маша к этому времени уже лежит и как бы бумажная – как бы сливается с поверхностью кровати. И Маша говорит, что она попробует даже встать, “если ты затопишь с утра” (топили обычно вечером). Муж отправляется с ведром к нижнему соседу (фамилия его Обертышев) за водой, так как водопровод работает только на нижних этажах; наполняет ведро водой и, воспользовавшись тем, что Обертышев не следит за ним, а перед этим получив от него небрежный отказ на его просьбу дать хоть три полена, решает сколько-то поленьев украсть.

И в человеке идет борьба: тот старый, который раньше понимал, что брать нельзя, а новый пещерный своим пещерным инстинктом знает – надо – берет несколько поленьев. Сосед обнаружит пропажу, но на следующий день (сосед считает свои поленья).

Муж затапливает буржуйку на следующий день с утра; жена встает и, пошатываясь, причесывается по-старому, то есть прическа, которая у Чехова называется “собачьи уши” – спереди пробор и волосы зачесаны на уши.

Дальше у них идут воспоминания, о прежнем, еще о прежнем, потом прерываются. В принципе, в рассказе чеховская ситуация – Бога в их душах нет; есть именины, венчание в церкви (всякий другой брак - не официальный), но в жизни нет Христа, Он давно забыт. И не только у таких, а и у других, которые даже к старцам ездят, например, к Алексию Зосимовскому. Одна из таких его “духовных дочерей” взяла яд, помолилась, призвала в молитвах духовного отца и перед портретом матери хотела выпить яд. Когда она дочитывала последнюю молитву, вдруг этот портрет сорвался и разбил склянку с ядом. Она поняла, что происходит чудо, и второй раз уже на самоубийство не пошла. Но у подавляющего большинства не было даже и этого.

Утро с затопленной печкой прерывается – входит председатель домового комитета, человек, выбранный самими же жителями. Председатель, выведя мужа в кабинет, говорит, что он бы этого Обертышева придавил как гниду, но тот официально заявил, что идет в уголовное отделение, поэтому лучше бы вернуть ему поленья.

Поленьев уже нет – сгорели. Мартин Мартинович возвращается к жене, говорит, что они говорили о карточках. Маша – о своем, что “я вот лежала и думала, – как бы нам уехать отсюда”.

Но это - сплошная мечта, так как уехать можно, но только контрабандой, а контрабанда стоит денег.

Остается последний выход и этот выход – самоубийство. Маша случайно обратила внимание на синенький флакончик, в котором был морфий, но на одного.

Он (муж) готов к самоубийству, но она просит, чтобы он дал ей флакончик и она берет его и отправляет мужа погулять немного, предупредив, чтобы он не забыл ключ от дверей.

В это время люди уже привыкли к страшному, но всё кончается. Закончился 19-й год; закончилась гражданская война; в 1925 году – первый крупный урожай и отменен сухой закон: первая официальная водка называлась “рыковка”. Осень, 1927 год – в народе нищета, кроме нэпманов. Все нэпманы – это не есть возрождающаяся буржуазия, а все имели крепкие коммунистические связи.

Вениамин Федченков за границей получает письма от почти не знакомых людей и одну такую корреспондентку он называет “богомолка из России”. По этим письмам Вениамин Федченков смог контролировать духовное состояние на своей родине.

“Богомолка из России” пишет так: “Мои письма жутко получать Вам. Которые остались у нас в России, на тех ужас смотреть; всякую способность шевельнуться потеряли – Бог за безделье их наказывает.

Русские люди потеряли разум и совесть, сила стала законом. Я не касаюсь тут власти, я пишу о людях, которые признают Бога и держат дома иконы. Осуждают власть за жестокость, а сами? Если бы можно было бы уехать, я бы давно уехала из России: так тяжела жизнь от людской жадности, это невозможно описать, что приходится переносить от людей всех сословий. Молитесь владыко о нас, чтобы хоть покойнее умереть.

Жизнь в России очень тяжела; не от коммунистов, а от тыла; предают друг друга, за пустые расчеты готовы лишить человека жизни”.

Это – ещё одно подтверждение, еще одно свидетельство, а ведь идет 1927 год, то есть НЭП. Другое письмо и опять из России (наблюдения иностранца, какого-то американца).

“В России царит в настоящее время страшная нищета. В связи с этим ежедневно увеличивается количество преступлений; беспризорных детей насчитывается сейчас около 500 тысяч. Все они ночуют на улицах, ходят полу одетые и занимаются воровством.

Рабочие живут в самых кошмарных условиях, промышленность находится в процессе умирания. Положение рабочих и крестьян является почти что нищенским; интеллигенция вынуждена просить милостыню на улицах и в ресторанах.

Нигде ни в одной стране нет такого издевательства над всеми людьми, какое наблюдается сейчас в Советской России”.

Задачей правительства, вполне осуществившейся, было – стравить между собою народ, поселить вражду. Потом эта вражда будет подогреваться взаимным доносительством, поощряемым и награждаемым сверху. Но сначала, пока еще не пройдены некоторые нравственные барьеры, людей травили именно на почве искусственного голода, искусственной нищеты, которые впоследствии получат название в негласной экономической науке: “система искусственных дефицитов”.

Система пайков действовала постоянно (до 1991 года), причем система награждений была по град