Коллекционер.

* * *

Ну, в общем, один день был похож на другой: я спускался в подвал после восьми, готовил ей завтрак, выносил ведро, иногда мы о чем-нибудь разговаривали, недолго, она составляла список, чего ей купить (иногда я оставался дома, но чаще выезжал в Луис, из-за молока и свежих овощей, очень уж она их любила); почти каждое утро приводил в порядок дом, чистоту наводил — это уже когда из города вернусь; потом готовил ей обед, потом мы обычно разговаривали или она заводила пластинки, которые я из Луиса привез, а то я сидел и смотрел, как она рисует; а чай она пила в одиночестве: не помню, как получилось и почему, только мы вроде заключили такое соглашение — не быть в это время вместе. Потом — ужин, а после ужина мы обычно долго разговаривали. Иногда она сама хотела, чтоб я побыл с ней, хотела походить по наружному подвалу. Иногда хотела, чтоб я ушел сразу после ужина.

Я ее фотографировал, когда она позволяла. А она несколько раз сфотографировала меня. Я ее снимал в самых разных позах, только в приличных, конечно. Мне хотелось еще, чтоб она одета была соответственно, только не решался попросить об этом. Она всегда говорила, не знаю, мол, зачем вам все эти фотографии, вы же видите меня каждый день.

Так что ничего особенного не происходило. Просто были все эти вечера, которые мы проводили вместе, и просто представить нельзя, что этого больше не будет. Казалось, во всем мире есть только двое — она и я. Никто никогда не поймет, как мы были счастливы… то есть, конечно, это я был счастлив, но случались такие минуты, когда, думаю, и она тоже, несмотря на все, что она тут говорила… если б только подумала как следует, согласилась бы, что это так. Я мог бы сидеть всю ночь, глядя на нее, на ее склоненную голову, изгиб шеи и как волосы падают волной на спину, распадаются как-то по-особенному, в форме ласточкиного хвоста, так элегантно… Они падали просвечивающей пеленой, словно облако, лежали на спине и плечах шелковистыми прядями, свободно, небрежно, но так красиво. Жалко, у меня слов не хватает их описать, я ведь не поэт, не художник. Когда волосы падали слишком низко, мешали ей, она их отбрасывала назад — таким каким-то простым, естественным жестом. Мне иногда хотелось сказать, ну, пожалуйста, пусть падают низко, пусть этот жест повторится, ну, пусть еще раз. Только я понимал, как глупо это будет выглядеть. Все, что она делала, было так же элегантно. Просто страницу перевернет. Сядет. Встанет. Даже когда курит или чай пьет. Даже когда делает что-нибудь, что считается некрасивым, ну там, зевает или потягивается. У нее все получалось красиво. Правду сказать, она просто не умела некрасиво двигаться. Слишком красивая была.

И она была чистюля. Всегда от нее пахло чем-то приятным, свежестью какой-то, не то что от других женщин, не буду их здесь называть. Она терпеть не могла грязи, как и я, хоть и подсмеивалась надо мной за это. Как-то сказала, это, мол, признак помешательства — хотеть, чтобы все вокруг было всегда чистым. Если так, мы с ней оба были помешаны на чистоте.

Ну, конечно, не всегда все было так вот мирно и светло, несколько раз она пыталась совершить побег, уже это одно о ней может много сказать. К счастью, я всегда был настороже.

Как-то раз даже чуть меня не перехитрила. Она ужасно хитрая была, коварная. Я вошел, а она больна и выглядит ужасно. И рвота на полу. Ну, я испугался, говорю, что такое, что случилось, а она лежит, вроде помирает от боли. Наконец говорит, еле-еле слышно:

— Это аппендицит.

С чего вы взяли? — спрашиваю.

— Думала, ночью умру, — и слова еле-еле выговаривает, вроде ей трудно.

Я говорю, может, это что другое.

Она отвернулась к стене и только простонала:

— О Господи.

Ну, когда я немного пришел в себя, я подумал, может, она притворяется.

Тут она согнулась пополам, скорчилась, как будто у нее схватки, потом села на кровати, смотрит на меня и говорит:

— Чем хотите поклянусь, все, что хотите, обещаю, только вызовите врача или отправьте меня в больницу.

Ну, мне тогда конец, говорю, вы же им все расскажете.

— Обещаю вам, я обещаю, — говорит. Очень убедительно. Она здорово могла играть, как настоящая артистка.

Пойду приготовлю вам чаю, говорю. Мне нужно было подумать.

Тут она снова скорчилась вся, и ее вырвало. Я вспомнил, тетушка Энни говорила, от аппендицита можно умереть. Как раз год тому назад соседский мальчишка заболел, и они очень долго с этим тянули, — тетушка Энни помнила, сколько, — и удивительно, как это он не умер. Так что надо было мне что-то придумать.

Я сказал, мол, тут недалеко дом, у них есть телефон, сбегаю позвоню.

— Отвезите меня в больницу, — говорит, — так вам будет спокойнее.

Какое это может иметь значение, отвечаю, вроде я и в самом деле в отчаяние пришел. Это конец. Это все. Больше не увидимся. До суда. Я тоже ведь артист хороший.

И бросился прочь, вроде я ужасно расстроен. Дверь в комнату оставил открытой. И наружную дверь тоже. Встал за дверью и жду. И тут она выбежала, минуты не прошло. От всей ее болезни и следа не осталось. И ничего такого, только взглянула на меня и пошла к себе, вниз. Я зло так на нее посмотрел, просто чтоб напугать.

Настроение у нее менялось очень быстро, мне было не поспеть. Ей нравилось, что я старался поспеть за ней (она как-то сказала, бедный Калибан, все тащится, спотыкаясь, следом за Мирандой, все не поспевает). Иногда звала меня Калибаном, иногда — Фердинандом. Иногда была злой и резкой, насмехалась, передразнивала, задавала вопросы, на которые я не мог ответить. А порой была со мной отзывчивой, доброй, я чувствовал, что она понимает меня, как дядюшка Дик когда-то, и я мог все ей простить.

Многое вспоминается, даже всякие мелочи.

Как-то раз мы сидели, она показывала мне картины и объясняла всякие «секреты мастерства», секреты — это то, что не увидеть на картине, если не знать об этом, она их называла тайнами пропорций и гармонии. Мы сидели рядом, между нами — книга, и она рассказывала мне о картинах. Сидели мы на кровати (она заставила меня купить покрывало и диванные подушки — застилать кровать днем), сидели близко, но не прикасаясь друг к другу. Уж я старался, чтобы этого не случилось — после того, что было в саду. Вдруг она говорит, ну что вы как аршин проглотили, сядьте свободнее, не убью же я вас, если мы соприкоснемся рукавами.

Ладно, говорю, но не двигаюсь.

Тогда она подвинулась сама, так что теперь мы касались друг друга — плечами, руками. И продолжала говорить, говорить о картине, которую мы рассматривали, так что мне казалось, она и не думала о том, что мы касаемся друг друга, но тут она перевернула несколько страниц, вдруг подняла на меня глаза и говорит:

— Вы совсем не слушаете.

Нет, слушаю.

— Да нет же, не слушаете. Вы прямо весь застыли. Перестаньте вы думать о том, что касаетесь меня. Сядьте свободнее.

Ничего не получилось, я и правда весь застыл, так был из-за нее напряжен. Она поднялась. На ней была узкая синяя юбка, из тех, что я ей купил, широкий черный джемпер и белая блузка, и очень ей все это шло, цвета и всякое такое. Постояла передо мной, потом говорит:

— О Господи. — Отошла и стала бить кулаком в стену, она довольно часто это делала.

— У меня есть приятель, который всегда целует меня при встрече, и ничего, просто у него привычка такая, его поцелуи совершенно никакого значения не имеют. Он со всеми целуется. Он — это вы наоборот. Вы ни с кем не можете найти контакт, он вступает в контакт со всеми подряд. Вы оба одинаково ненормальны.

Я улыбался. Я всегда улыбался, когда она на меня нападала, улыбкой от нее защищался.

— И нечего так отвратительно улыбаться.

А что мне еще остается делать? Вы всегда правы.

— Но я же не хочу быть всегда правой. Скажите, если я не права!

Да правы вы, правы. Вы и сами знаете, что правы.

— О, Фердинанд! — говорит. И повторяет дважды: «Фердинанд, Фердинанд», вроде молитву читает, и делает вид, что ей вроде так больно, горько, так что я даже засмеялся. Тут она стала серьезной, а может, притворилась и говорит:

— Это не мелочь, это очень важно. Ужасно, что вы не можете относиться ко мне просто как к другу. Забудьте, что я — существо противоположного пола, чувствуйте себя свободнее.

Я попытаюсь, говорю. Но она уже не хотела больше сидеть рядом, прислонилась к стене и взялась за другую книжку.

Еще как-то раз, там у себя в подвале, вдруг как завизжит. Без всякого повода. Я вешал на стену картину, которую она закончила и хотела посмотреть, как это будет выглядеть на стене, а она сидела на кровати и вдруг как завизжит, прямо кровь в жилах застыла, я рывком обернулся и картину бросил и липкую ленту, а она смеется.

Что случилось? — говорю.

— Просто захотелось вволю повизжать.

Она была совершенно непредсказуема.

Всегда критиковала меня за то, как я говорю. Помню, как-то сказала:

— Знаете, что вы делаете? Видели, как дождь размывает краски? Вы делаете то же самое со своей речью. Вы лишаете слово цвета, как только собираетесь это слово произнести.

Это только один пример, как она со мной обращалась.

Еще как-то обвела меня вокруг пальца на тему о родителях. Целыми днями распространялась о том, как они, наверное, помирают от беспокойства и как низко с моей стороны ничего им не сообщать. Я сказал, мол, не могу так рисковать. Ну, как-то раз, вечером, после ужина, она говорит, давайте научу вас, как это сделать без всякого риска. Наденьте перчатки. Купите бумагу и конверты у Вулворта. Продиктуйте мне текст. Поезжайте в ближайший город и отправьте письмо. Вас невозможно будет выследить. Магазины Вулворта разбросаны по всей стране.

Ну, она все приставала и приставала ко мне по этому поводу, так что я сделал, как она советовала, и купил бумагу и конверты. Вечером дал ей листок и велел написать:

«Я благополучна и вне опасности».

Она пишет и ворчит:

— Язык ужасный, но так и быть.

Пишите как велят, говорю.

«Не пытайтесь найти меня, это невозможно».

— Ничего невозможного в жизни нет, — говорит.

Дерзит, как всегда. Я продолжаю:

«Обо мне хорошо заботится один из моих друзей».

Потом говорю, вот и все. Теперь подпишите.

— А нельзя приписать: «Мр. Клегг шлет наилучшие пожелания»?

Ужасно остроумно, говорю.

Она еще что-то написала и протянула листок мне. Там было:

«Скоро увидимся. Привет. Нанда».

Это еще что? — говорю.

— Это мое детское прозвище. Так они узнают, что это действительно я.

Я предпочитаю «Миранда».

Для меня это имя было самое красивое. Она надписала конверт, и я вложил туда этот листок, а потом — к счастью — заглянул в конверт. На дне конверта лежал клочок папиросной бумаги, размером не больше чем половинка сигареты. Не знаю, как уж ей это удалось, наверное, она приготовила его заранее и незаметно вложила в конверт. Я развернул клочок и посмотрел на нее. Она — на меня, храбро так, не смущаясь. Откинулась на спинку стула и смотрит. Она написала на этом клочке мелко-мелко, острым карандашом, очень четко. Ничего похожего на то, другое, письмо. Здесь говорилось:

«П. М. Похищена сумасшедшим. Ф. Клегг. Клерк из Ратуши, выигр. на скачк. Пленн. подвале уедин. балочн. дома снаружи дата 1621 холмистая местность, два часа от Лнд. Пока в безоп. Боюсь. М.».

Я по-настоящему обозлился. Был возмущен. Не знал, как поступить. Наконец спросил, вы меня боитесь? Она не ответила, только кивнула.

А что я такого сделал?

— Ничего. Поэтому мне так страшно.

Не понимаю.

— Я все время жду, что вы сделаете со мной что-нибудь.

Я же обещал вам. И снова могу пообещать. Вы становитесь в позу и оскорбляетесь, когда я не верю вашим обещаниям. Не понимаю, почему вы не верите моим.

— Извините меня.

Я вам доверял. Я думал, вы сознаете, что я с вами по-доброму. И я не желаю, чтобы меня использовали в своих целях. И наплевать мне на ваше письмо.

Положил письмо в карман.

Мы долго молчали. Я знал, что она на меня смотрит, но сам на нее не смотрел. Ну, потом она подошла, встала передо мной и руки на плечи положила, так что некуда деваться, пришлось посмотреть ей в лицо. А она прямо в глаза мне смотрит. И меня заставила. Не могу толком объяснить, только когда она была искренней, она мне всю душу переворачивала, я становился мягким, как воск.

А она говорит:

— Ну вот, теперь вы ведете себя, как ребенок. Вы забыли, что держите меня здесь силой. Я признаю, что эта сила не злая, но мне все равно страшно.

До тех пор, пока вы будете держать свое слово, я сдержу свое.

Сказал так и, как всегда, ужасно покраснел.

— Но ведь я же не обещала вам, что не буду пытаться бежать, правда?

Вы небось ждете не дождетесь того дня, когда меня больше не увидите. Только ради этого и живете. Я для вас по-прежнему никто и ничто.

Она как-то полуотвернулась от меня и говорит:

— Жду не дождусь, когда больше не увижу этот дом. Не вас.

Значит, я, по-вашему, сумасшедший? Вы что, думаете, сумасшедший стал бы так с вами обращаться? А я вам скажу, что он с вами сделал бы. Он бы вас прикончил давным-давно. Вы, видно, думаете, я собираюсь за вами с кухонным ножом гоняться и всякое такое? (Она мне в тот день и правда в печенки въелась.) Совсем ополоумели. Ну ладно, вы думаете, я ненормальный, раз вас здесь держу. Может, это и так. Только я вам скажу, что таких ненормальных целая куча набралась бы, если б у людей были на это деньги и время. Между прочим, и сейчас таких случаев много, только мы не знаем об этом. Полиции-то известно, только цифры такие большие, что никто не решается их обнародовать.

Она стоит и смотрит пристально. Такое чувство было, что мы первый раз друг друга видим. У меня, наверно, странный был вид, я никогда раньше не говорил такого. Тут она сказала:

— Не смотрите так, пожалуйста. Знаете, что меня в вас пугает? В вас есть что-то такое, о чем вы даже не подозреваете. Не знаете, что оно в вас есть.

Что такое? — спрашиваю. Злость у меня еще не прошла.

— Я не знаю, что это. Оно таится здесь, в этом доме, в этой комнате, во всей этой ситуации, словно только и ждет, чтобы напасть. Я могла бы сказать, что и вы, и я — мы пока еще вместе противостоим этому.

Это все пустые разговоры.

— Знаете, мы ведь не можем иметь все, что нам хочется. Быть человеком порядочным — значит понять это и принять, а не добиваться невозможного любой ценой.

Каждый берет от жизни то, что может, говорю. И если человеку многого в жизни недоставало, он старается любым способом возместить недостачу, пока удача на его стороне. Вам-то этого, конечно, не понять.

Смотрю, улыбается, вроде она меня много старше:

— Все-таки обращение к психиатру пошло бы вам на пользу.

На пользу мне больше пошло бы ваше дружеское обращение со мной.

— Но я ведь так с вами и обращаюсь. Разве вы не видите?

Мы долго молчали. Наконец она это молчание нарушила:

— Вам не кажется, что все это слишком затянулось?

Нет.

— Вы не отпустите меня?

Нет.

— Вы ведь можете связать меня, заклеить рот и отвезти в Лондон. Я не проговорюсь ни одной живой душе.

Нет.

— Но ведь должно же быть что-то такое, чего вы от меня хотите?

Просто хочу, чтобы вы были со мной. Все время.

— И в постели?

Я сказал вам, нет.

— Но вы же этого хотите?

Не хочу разговаривать на эту тему.

Ну, тут она заткнулась.

А я говорю, я не разрешаю себе думать о том, что считаю дурным. Считаю, что это неприлично.

— Вы совершенно необыкновенный человек.

Благодарю вас.

— Мне хотелось бы видеться с вами, когда вы меня отпустите, вы мне очень интересны.

Как звери в зоопарке?

— Просто я хочу вас понять.

Вам это никогда не удастся. (Должен признаться, мне нравилось в этих разговорах, что я кажусь таким непонятным, таинственным. Пусть видит, что не все на свете ей доступно.) — Думаю, вы правы.

И вдруг она опускается передо мной на колени и три раза поднимает сложенные руки ко лбу, вроде она — восточная рабыня.

— О великий и таинственный владыка, прими униженную просьбу твоей жалкой рабыни о прощении!

Я подумаю.

— Залкая рабыня оцень созалеет о плехом письме.

Я не смог удержаться, очень уж было смешно, она могла здорово сыграть все, что угодно.

Она так и осталась на коленях, только теперь ладони опустила к полу, лицо серьезное ко мне подняла, смотрит прямо в глаза.

— Вы отправите письмо, правда?

Я заставил ее еще раз попросить, ну, потом согласился. Чуть не сделал самую большую ошибку в жизни.