Красное колесо. Узел III Март Семнадцатого – 1.

В замкнутой тихости Царского Села Николай провёл шестьдесят шесть дней подле Аликс, своим присутствием смягчая ей безмерное горе потери. (К счастью, зимнее затишье на фронте позволяло такую отлучку из Ставки).

От тревожной, мятущейся, убитой горем Аликс передалось и Николаю ощущение наступившей полосы бед и несчастий, которых сразу не изживёшь.

И ещё одна беда – что смерть несчастного легла чертой размолвки между ним и Аликс. Они и всегда по-разному видели Григория, его суть, значение, степень его мудрости, но щадя чувство и веру Аликс, Николай никогда не настаивал на своём. А теперь – не могла Аликс отпустить мужу, что он не предал убийц суду.

Когда 17 декабря в Ставке во время военного совета с главнокомандующими о плане кампании Семнадцатого года Государю подали телеграмму об исчезновении и возможной смерти Распутина – он, грешным образом, внутренне даже скорей облегчился: столько накопилось вокруг злобы, уже устал он слушать эту череду предупреждений, разоблачений, сплетен, – и вдруг объект общественной ненависти сам собой фаталистически исчезал, без того, чтобы Государю надо было предпринять какое-либо усилие или мучительный разговор с Аликс. Всё отпадало – само собой.

Простодушно же он настроился! Не представлял он, что почти тотчас ему придётся покидать и тот военный совет, столь долго устроявшийся, и Ставку – и мчаться к Аликс на целых два месяца – и заслужить град упрёков: что это – он своим равнодушием к судьбе избавителя-старца довёл до самой возможности такого убийства, а затем – и не желает наказывать убийц.

Да он и сам через полдня уже стыдился, что мог испытать облегчение от смерти человека.

И действительно: убийство было как убийство, долгая травля и злые языки перешли в яд и пистолетные выстрелы, – и не было никаких смягчающих обстоятельств, почему бы не судить. Но то, что жало укола выдвинулось из самой близи, из великокняжеской среды и даже от Дмитрия, мягкого, нежного, взращённого почти как сын, любимого и балуемого (берёг его при Ставке, не посылал в полк), – обессиливало Государя. Чем невыразимей и родственней была обида – тем бессильней он был ответить.

Кто из монархов так попадал? Лишь отдалённый, немой, незримый православный народ был ему опорой. А все сферы ближние – образованные и безбожные – были враждебны, и даже среди государственных людей и слуг правительства проявлялось так мало рачительных о деле и честных.

И разительна была враждебность внутри самой династии: все ненавидели Аликс. Николаша с сестрами-черногорками – уже давно. Но – и Мама была против неё всегда. Но – и Елизавета, родная сестра Аликс. И уж конечно лютеранка тётя Михен не прощала Аликс ревностного православия, а по болезни наследника так и готовилась, чтобы престол захватили её сыновья, или Кирилл или Борис. И затем проявившаяся этой осенью и зимой вереница разоблачителей из великих князей и княгинь, с редкой наглостью наставляющих императорскую чету, как им быть, – и даже Сандро, тесный друг юности когда-то. Сандро договорился до того, что само правительство приближает революцию, а нужно правительство, угодное Думе. Что будто все классы враждебны политике трона, и народ верит клеветам, а царская чета не имеет права увлекать и своих родственников в пропасть. Вторил ему и его брат Георгий: если не будет создано правительство, ответственное перед Думой, мы все погибли. О себе и думают великие князья. Когда им плохо, они уезжают в Биарриц, в Канны. Император лишён такой возможности.

Теперь стыдно было перед Россией, что руки государевых родственников обагрены кровью мужика. Но и так душило круговое династическое осуждение, что в груди не изыскивалось твёрдости – ответить судебным ударом. И Мама просила – не возбуждать следствия. Николай не мог найти в себе безжалостной воли – преследовать их сурово по закону. Да при сложившихся сплетнях всякое нормальное судебное действие могло быть истолковано как личная месть. И всего лишь, что Николай решился сделать: определил ссылку Юсупову в его имение, Дмитрию – в Персию, а Пуришкевичу – даже ничего и не осталось, уехал со своим санитарным поездом на фронт. И даже эта мягкая мера была встречена бунтом династии, враждебным коллективным письмом всей великокняжеской большой семьи, а Сандро приехал и прямо кричал на Государя, чтобы дело об убийстве прекратить.

Они – совсем забылись. Они не считали уже себя подвластными ни государственному, ни Божьему суду!

А тут – дышала гневом Аликс, что Николай преступно мягок к убийцам и этой слабостью погубит и царство и семью.

И легла и протянулась на все эти два месяца в Царском – небывалая прежде, длительная тягость между ним и Аликс, не уходящая обида. Уж Николай старался в чём только можно уступить, угодить. Разрешил все особые хлопоты с телом убитого, охрану, захоронение тут в Царском, на аниной земле. И ото всех прячась, будто затравленные изгои в этой стране, а не цари её, – хоронили Распутина ночью, при факелах, и сам Николай с Протопоповым, с Воейковым нёс гроб. И всё равно – не смягчалась Аликс до конца, так и осталось её сердце с тяжестью. (Одинокими прогулками она ездила теперь тосковать и молиться на могиле. А злые люди подсмотрели и в первые же дни осквернили могилу. И пришлось поставить там постоянную стражу – пока восставится на том месте и закроется часовня).

Так страстны и настойчивы были от Аликс упрёки в слабости, царской неумелости, – потряслось доверие Николая к самому себе. (А его-то и никогда не было прочного от юности, во всём он считал себя неудачником. И даже поездки по войскам, которые так любил, – убедился он: приносят тем войскам боевую неудачу). И даже маленький Алексей, ещё совсем не мешавшийся во взрослые дела, воскликнул в горе: «Неужели, папа, ты их не накажешь? Ведь убийцу Столыпина повесили!» И в самом деле: почему уж он был так слаб? Почему не мог он набраться воли и решимости – отца своего? Своего прадеда?

После убийства Григория тем более не мог Государь ни в чём идти на уступки своим противникам и обществу: подумали бы, что вот – освободился из-под влияния. Или: вот, боится тоже быть убитым.

Под упрёками жены и в собственном образумлении Николай в эти тяжкие зимние месяцы решился на крутые шаги. Да, вот теперь он будет твёрд и настоит на исполнении своей воли! Снял министра юстиции Макарова, которого давно не любила Аликс (и равнодушно-нерасторопного при убийстве Распутина), и председателя министров Трепова, против которого она с самого начала очень возражала, что он – жёсткий и чужой. И назначил премьером – милейшего старого князя Голицына, так хорошо помогавшего Аликс по делам военнопленных. И не дал в обиду Протопопова. Затем, под Новый год, встряхнул Государственный Совет, сменил часть назначаемых членов на более надёжных, а в председатели им – Щегловитова. (Даже в этом гнездилище умудрённых почётных сановников Государь потерял большинство и не мог влиять: не только выборные члены, но и назначаемые всё разорительней играли либеральную игру и здесь). Вообще намерился он наконец перейти к решительному правлению, пойти наперекор общественному мнению, во что бы это ни обошлось. Даже нарочно выбирать в министры лиц, которых так называемое общественное мнение ненавидит, – и показать, что Россия отлично примет эти назначения.

Самое было и время на что-то решаться. В декабре неистовствовали съезды за съездами – земский, городской, даже дворянский, соревнуясь, чьё поношение правительства и царской власти громче. И прежний любимый государев министр Николай Маклаков, чьи доклады всегда были для Государя радостью, а работа с ним воодушевительной, а уволил он его под давлением Николаши, – теперь написал всеподданнейше, что эти съезды и всё улюлюканье печати надо правильно понимать, что это начался прямой штурм власти. И Маклаков же представил записку от верных людей, как спасти государство, а Щегловитов – другую такую же. Не дремали верные, что ж поддался душою Государь?

А тут ещё со многих сторон, и от дяди Павла, поступали сведения, что повсюду в столице и даже в гвардии открыто говорят о подготовке государственного переворота. И в январе, в начале февраля зрела у Государя мысль – нанести опережающий удар: вернуть на места своих лучших твёрдых министров и распустить Думу теперь же, и не собирать её до конца 1917 года, когда будет выбираться новая Пятая. И уже поручил он Маклакову – составить грозный манифест о роспуске Думы. И уже Маклаков составил и подал.

Но тут же, как всегда, обессиливающие сомнения одолели Государя: а нужно ли обострять? А нужно ли рисковать взрывом? А не лучше ли – мирно, как оно само течёт, не обращая особого внимания на забияк?

О перевороте? Так это же всё болтовня, во время войны никакой русский не пойдёт на переворот, ни даже Государственная Дума, в глубине-то все любят Россию. И Армия – беспредельно верна своему Государю. Истинной опасности нет – и зачем же вызывать новый раскол и обиды? Среди имён заговорщиков Департамент полиции подавал таких крупных, как Гучков, Львов, Челноков. Государь начертал: общественных деятелей, да ещё во время войны, трогать нельзя.

Никогда ещё вокруг царской семьи не чувствовалось такое ноющее одиночество, как после этого злосчастного убийства. Преданные родственниками и оклеветанные обществом, они сохраняли только нескольких близких министров – но и их тоже, тем более, ненавидело общество. И верные тесные друзья, как флигель-адъютант Саблин, тоже оставались наперечёт. С ними и проводили святки, зимние вечера и воскресенья на малолюдных обедах, чаях, то приглашали во дворец маленький оркестр, а то кинематограф. Да ещё оставались неповторимо-разнообразные прогулки в окрестностях Царского, даже новинка: на снеговых моторах. А по вечерам Николай много читал семье вслух, решал с детьми головоломки. Да с февраля стали дети прибаливать.

Аликс же эти два месяца почти сплошь пролежала, сама как покойница. Она почти ничего не усвоила, не знала, кроме смерти Григория, – и этой своей верностью горю каждый день как бы ещё и ещё упрекала Николая.

Семейная атмосфера была любимая атмосфера Николая, и так, нетревожимо замкнутый, он мог бы прожить и год, и два. Не пропустил ни одной литургии, говел, причащался. Однако, по соседству теперь со столицей, не мог он в эти девять недель уклониться от дел государственного управления. В одну из этих недель открылась в Петрограде конференция союзников, у Николая не было желания появляться в её суете, и от России старшим там действовал генерал Гурко, зато изрядно надоедал Государю долготою и резкостью своих докладов. (Но пришлось принять в Царском делегатов конференции, – и так сжался Николай, так мучился – чтоб ещё они не стали ему давать советов по внутренней политике). Ещё каждый будний день Государь принимал у себя двух-трёх-четырёх министров или видных деятелей, с большим удовольствием – симпатичных ему.

Но оттого ли, что нота погребальности не утихала в их доме все эти недели, уж слишком затянулись головные боли и рыданья по убитому, где-то есть их и предел для всякого мужчины, – наконец стало потягивать Николая к немудрёной непринуждённой жизни в Ставке, к тому ж и без министерских докладов. На днях приезжал в Царское из Гатчины Михаил (жена его, дочь присяжного поверенного, дважды уже разведенная, не допускалась и не признавалась) и говорил, что в армии растёт недовольство: отчего Государь так долго отсутствует из Ставки. Где-то появился даже и слух, что на Верховное Главнокомандование снова вступит Николаша.

Да неужели? Вздор какой, но опасный вздор. Действительно, пора ехать. (Тут ещё так неудачно получилось, что и прошлое его пребывание в Ставке было коротким: тезоименитство своё он проводил с семьёю в Царском, вернулся в Ставку лишь 7 декабря, а 17-го уже был вызван смертью Распутина, и вот до сих пор).

Но – совсем не легко было отпроситься у Аликс. Ей невместимо было понять, как он может её покинуть в таком горе и когда могут последовать новые покушения. Согласились, что он поедет всего на неделю и даже меньше – чтобы к несчастливой для Романовых первомартовской годовщине, дню убийства деда, вернуться в Царское и быть снова вместе. И наследника в этот раз она не отпустила с отцом, что-то он кашлял.

А Николай утешался тем, что оставляет государыню под защитой Протопопова. Протопопов заверил, что все дела устроены, и в столице ничто не грозит, и Государь спокойно может ехать.

Когда уже решён был отъезд – вдруг спала и эта тяжесть упрёка, разделявшая их два месяца. Аликс протеплела, прояснела, живо вникала в его вопросы, напоминала, чтоб он не забыл, кого в армии надо наградить, а кого заменить, – и особенно недоверчиво и неприязненно относилась она к возврату Алексеева в Ставку после долгой болезни: зачем? не надо бы. Он – гучковский человек, не надёжный. Наградить бы его – и пусть почётно отдыхает.

Но Николай любил своего работящего, незаносчивого старика и не находил сил отставить его. Да этого бы никак и не выговорить, неудобно. Связан с Гучковым? Так и Гурко, на той же должности, сейчас в Петрограде, по донесению Протопопова, встречался с Гучковым. И был связан с Думой. (И вот, десять дней назад, на докладе в Царском, налетел вихрем, голос как иерихонская труба: «Государь, вы губите и семью и себя! что вы себе готовите? чернь церемониться не станет, отставьте Протопопова!», – такого бешеного не бывало при Николае рядом, он уж раскаивался, что согласился взять его).

Вчера после полудня Николай ехал на станцию – как всегда под звон Фёдоровского собора, они оба с Аликс вдохновлялись колокольным звоном. По пути заехали к Знаменью приложиться.

Как раз прояснилось – и яркое морозное радостное солнце обещало добрый исход всему.

А в купе Николая ждала приятная неожиданность (впрочем, и обычный меж ними приём): конверт от Аликс, положенный на столик при дорожных принадлежностях. Жадно стал читать, по-английски:

«Мой драгоценный! С тоской и глубокой тревогой я отпустила тебя одного без нашего милого нежного Бэби. Бог послал тебе воистину страшно тяжёлый крест. Что я могу сделать? Только молиться и молиться. Наш дорогой Друг в ином мире тоже молится за тебя – так Он ещё ближе к нам.

Кажется, дела поправляются. Только, дорогой, будь твёрд, покажи властную руку, вот что надо русским. Ты никогда не упускал случая показать любовь и доброту, – дай им теперь почувствовать порой твой кулак. Они сами просят об этом, сколь многие недавно говорили мне: «нам нужен кнут!». Это странно, но такова славянская натура: величайшая твёрдость, жестокость даже, и – горячая любовь. Они должны научиться бояться тебя – любви одной мало. Надо играть поводами: ослабить их, подтянуть…».

Кнут? – это ужасно. Этого нельзя представить, ни выговорить. Ни замахнуться. Если этой ценой быть царём – то не надо и совсем.

Но быть твёрдым – да. Но показать властную руку – да, это необходимо, наконец.

«Надеюсь, ты очень скоро сможешь вернуться. Я знаю слишком хорошо, как «ревущие толпы» ведут себя, когда ты близко. Как раз теперь ты гораздо нужнее здесь, чем там. Так что вернись домой дней через десять. Твоя жена – твой оплот – неизменно на страже в тылу.

Ах, одиночество грядущих ночей – нет с тобой Солнышка и нет Солнечного Луча!».

Ах, дорогая! Сокровище моё!…

И как отлегло от сердца, что снова нет тучек меж нами. Как это подкрепляет душевно.

Как всегда в пути по железной дороге Николай с удовольствием читал, отдыхая и освежаясь, в этот раз по-французски – о галльской войне Юлия Цезаря, хотелось чего-нибудь вчуже от современной жизни.

Снаружи холодно было, да как-то не хотелось и двигаться, за всю дорогу не вышел из вагона нигде.

Николай замечал не раз: наше спокойствие или беспокойство зависят не от дальних, хотя бы и крупных событий, а от того, что происходит непосредственно с нами рядом. Если нет напряжённости в окружении, в ближайших часах и днях, то вот на душе и становится светло. После петербургских государственных забот и без противных официальных бумаг очень славно было лежать в милом поездном подрагивании, читать и не иметь необходимости кого-то видеть, с кем-то разговаривать.

А уже поздно вечером перечитал любимый прелестный английский рассказ о Голубом Мальчике. И, как всегда, выступили слезы.

ДОКУМЕНТЫ – 1.

Ея Величеству. Телеграмма.

Ставка, 23 февраля.

Прибыл благополучно. Ясно, холодно, ветрено. Кашляю редко. Чувствую себя опять твёрдым, но очень одиноким. Мысленно всегда вместе. Тоскую ужасно.

Ники.

Его Величеству.

(по-английски).

Царское Село, 23 февраля.

Ну, вот – у Ольги и Алексея корь. Бэби кашляет сильно, и глаза болят. Они лежат в темноте. Мы едим в красной комнате. Представляю себе твоё ужасное одиночество без милого Бэби. Ему и Ольге грустно, что они не могут писать тебе, им нельзя утомлять глаза…Ах, любовь моя, как печально без тебя – как одиноко, как я жажду твоей любви, твоих поцелуев, бесценное сокровище моё, думаю о тебе без конца. Надевай же крестик иногда, если будут предстоять трудные решения, – он поможет тебе.

…Осыпаю тебя поцелуями. Навсегда.

Твоя.

2.

-

экран.

-

В петербургском обокраденном небе, клочках и дорожках его между нависами безрадостных фабричных крыш – пробилось солнце. Солнечный будет день!

Гул голосов.

= И даже тёплый. Платки с женских голов приоткинуты, руки без варежек, никто не жмётся, не горбится, свободно крутятся в хвосту, человек сорок, у мелочной лавки с одной дверкой, одним оконцем.

Гудят свободно, язык не примерзает, но и разве ж это человеческое занятие, этак выстроиться столбяно, лицом в затылок, в затылок.

А из дверки вытаскивается, кто уже купил. А несут и один, и другой – по две-по три буханки ржаного хлеба, большие, круглые, умешанные, упеченные, с мучным подсыпом по донцу, – ах, много уносят!

Много уносят – так мало остаётся! И не втиснешься туда, так глазами через плечи, иль со стороны через окно:

– Белого много, бабы, да кому он к ляду. А ржаной –

кончается! Не, не достанется нам.

– Бают, ржаную муку совсем запретили,

выпекать боле не будут. Будет хлеба по фунту на.

рыло.

– Куда ж мука?

– Да царица немцам гонит, им жрать нечего.

Загудели пуще бабы, злые голоса:

– А може у него под прилавком? Дружкам.

отложил?

– Они – усе миродёры, от малых до больших!

Старик рассудительный, с пустым мешком под мышкой:

– Да и лошадёв кормить не стало. Овса в Питер.

не пропускають. А лошади, ежели ее на хлебе.

держать, так двадцать фунтов в день, меньше.

никак.

А из дверки – баба. И руками развела на пороге: нету, мол.

Сразу трое туда полезли очередных, да не вопрёшься.

Закричала остроголосая:

– Так что мы? зря стояли?

Платок сбился, а руки свободные. Глаза ищут: чего бы? чем бы?

= Льда кусок, отколотый, глыбкой на краю мостовой.

Примёрз? Да нет, берётся.

Схватила и, по-бабьи через голову меча, руками обеими – швырь!!

= И стекольце только – брызь!

Звон.

На кусочки!

= Заревел приказчик как бугай, изнутри, через осколки, а по нему откуда-то-сь – второю глыбкой! Попало, не попало – а всё закрутилось! суета! Суются в двери туда, сколько влезти не может.

Общий рёв и стук.

А из битого окна – кидают, чего попало, прямо на улицу, нам ничего не нужно: булки белые!

Свечи!

Головки сырные красные!

Рыбу копчёную!

Синьку! щётки! мыло бельевое!…

И – наземь это всё, на убитый снег, под ноги.

* * *

Возбуждённый гул.

= Валят рабочие размашистой гурьбой по бурому рабочему проспекту.

К гурьбе ещё гурьба из переулка. Много баб, те посердитей.

Валит толпа уже в сотен несколько, сама не зная, ничего не решено,

Мимо одноэтажного заводского цеха.

Оттуда посматривают, через стёкла, через форточки.

Им тогда:

– Эй, снарядный! Бросай работу! Присоединяйсь.

Хлеба!!

Остановились вдоль, уговаривают:

– Бросай, снарядный! Пока хвосты – какая.

работа? Хле-ба!

Чего-то снарядный не хочет, даже от окон отходит.

– Ах вы, суки несознательные! Да у вас своя.

лавка, что ль?

– Значит, что ж, каждый сабе?

– Да ты ему – по стеклам! по стеклам!

Звон. Разбили.

На ступеньки вышел плотный старый мастер, без шапки:

– Что фулиганите? У каждого своя голова. Себе.

в сусек, что ль, снаряды складываем?

А в него – ледяным куском:

– Своя голова?

Схватился мастер за голову.

Гогот.

= А у снарядного-то и караул постаивает пехотный.

Дюжина, с унтером.

Не шевельнётся, хоть и бей друг друга, нам-то что? Мы снаряды охороняем.

= Гурьба рабочих подростков.

Побежали! как в наступление!

И в широких раскрытых заводских воротах – что с этой оравой поделаешь? – сторожа обежали, закрутили его, полицейского – обежали – и-и-и! по заводскому двору!

И-и-и! во все двери, по всем цехам!

Голоса из детского хора:

– Бросай работу!… Выходи на улицу!… Все на.

улицу!… Хле-ба!… Хлеба!… Хле-ба!…

= Сторож схватился ворота заводить, высокие сильные полотнища ворот вместе свести, а уже и здоровых рабочих полсотни бежит снаружи – да с размаху! – скрежет, и одно полотнище сорвалось с петли, зачертило углом, перекособочилось, теперь все вали, кто хошь.

Полицейский – руки наложил на одного, а его самого – палкой, палкой! Шапку сбили, отстал.

= Разгорается солнышко. Переливается по снежинкам в сугробах.

Валит толпа – буянить, не скрываясь.

Гул голосов.

* * *

= Большой проспект Петербургской стороны.

Пятиэтажные дома как слитые, неуступные, подобранные по ранжиру. Стрельная прямизна.

Дома все – не простые, но с балконами, выступами, украшенными плоскостями. И – ни единого дерева нигде. Каменное ущелье.

А внизу – булочная Филиппова, роскошная. В трёх окнах – зеркальные двойные стёкла, за ними – пирожные, торты, крендели, ситники.

Молодой мещанин ломком размахнулся, – от него отбежали, глаза защитили, – а вот так не хочешь?

Брызь! – стекло зеркальное.

И – ко второму.

Брызь! – второе.

И – повалила толпа в магазин.

= А внутри – всё лакированное, да обставленное, не как в простых лавках.

Чёрный хлебец? – тут утеснён. А буханки воздушные!

А крендели! А белизна! А сладкого!…

А вот так – не хочешь? – палкой по стеклянному прилавку!

А вот так не хочешь? – палкой по вашим тортам!

Отшарахнулась чистая публика, обомлелая.

И продавцы – не нашлись, раззинулись.

Бей по белому! бей по сладостям! Мы не жрём – и вы не жрите!

Не доводите, дьяволы!!…

* * *

Позванивая,

= от Финляндского вокзала по переулку, через суету возбуждённого народа на мостовой, пробирается трамвай.

Группка рабочих стоит, забиячный вид. Чертыхнулись:

– Ну куда прёшь, не видишь?

Вожатый трамвая стоит на передней площадке за стеклом, как идол, и длинной ручкой крутит в своём ящике.

Догадка! Один рабочий вскочил к нему туда, на переднюю площадку – не понимаешь по-русски? Отпихнул его, сорвал с его ящика эту ручку – как длинный рычаг накладной, и с подножки народу показывая, над головой тряся длинную вагонную ручку! – соскочил весело.

Видели! Поняли! Понравилось!

Остановился трамвай, нет ему хода без той ручки.

Глядит тремя окнами передними, и вагоновожатый посерёдке, лбом в стекло.

= Хохочет вся толпа!

* * *

= На Литейном мосту, перегораживая собою, и на набережной рядом стоят наряды полиции. Нет, толпу они не пропустят.

А толпы – и нет. А просто: мастеровые, от смены свободные, в город идут, по делу или быстро гуляя, быстро гуляя, группами по пять, по нескольку человек, на ходу разговаривая.

Косится полиция. А и нельзя ж людям ходить запретить.

Косятся и на полицию из-под чёрных фуражек, треухов.

Косятся, ничего не говорят. Вид у них мрачный.

= А по тот край моста – за углами остаиваются, густеют, соединяются.

И вот уже по проспекту – едва не толпой.

А впереди – мальчишки, с весёлым приплясом, да как барабанят, и орут:

– Дай-те! хле-ба! Дай-те-хле-ба!

= На зимнем небе – весенний весёлый свет. Растянутые облачка.

* * *

= А на Невском – какое же гулянье, в легкоморозный солнечный денёк! Да какие же санки лихие проскакивают. С колокольчиками!

Сколько публики на тротуарах, и самая чистая: дамы с покупками, с прислугой, офицеры с денщиками.

Господа разные. Оживлённые разговоры, смех.

Даже что-то слишком густо на тротуарах. На мостовой – всё прилично, никто не мешает извозчикам, трамваям, а на тротуарах – стиснулись, как не гуляют, а в демонстрацию прут.

А-а, да тут и мещане, и мастеровые, и простые бабы, и всякая шерсть, втесались в барскую толпу, это среди рабочего-то дня, на Невском!

Но и чистая публика ими не брезгует, а так вместе и к плывут, как слитное единое тело. И придумали такую забаву, сияют лица курсисток, студентов: толпа ничего не нарушает, слитно плывёт по тротуару, лица довольные и озорные, а голоса заунывные, будто хоронят, как подземный стон:

– Хле-е-еба… Хле-е-еба…

Переняли у баб-работниц, переобразили в стон, и все теперь вместе, всё шире, кто ржаного и в рот не берёт, а стонут могильно:

– Хле-е-еба… Хле-е-еба…

А глазами хихикают. Да открыто смеются, дразнят.

Петербургские жители всегда сумрачные – и тем страннее овладевшая весёлость.

А мальчишки, сбежав на край мостовой, там шагают- барабанят, балуются:

– Дай!-те!-хле!-ба! Дай!-те!-хле!-ба!

= Там-сям наряды полиции вдоль Невского.

Обеспокоенные городовые.

Где и конные.

А – ничего не поделаешь, не придерёшься. Это как будто и не нарушение. Глупое положение у полиции.

* * *

А по Невскому, по сияющей в солнце стреле Невского, в веренице уходящих трамвайных столбов – этих трамваев, трамваев что-то слишком густо, там какая-то помеха, не проедешь: цепочкой стоят один за другим. Публика из окон выглядывает, как дура, не знает, что дальше будет.

Передняя площадка одна пустая.

Другая пустая, и переднее стекло выбито.

А по мостовой идут пятеро молодцов, мастеровые или мещане, с пятью трамвайными ручками, длинными!

И размахались ими, как оружием, под общий хохот. С тротуаров чистая публика – смеётся!

Помощник пристава, это видя, деловито, быстро пробирается меж толпы – уверенно идёт, как власть, по сторонам не очень и смотрит, ничего дурного не ждёт, а если ждёт, так отважен, – протянулся ключ отобрать у одного – а сзади его по темени – другим ключом!

Да дважды!

Крутанулся пристав, и свалился без сознания, вниз, туда, под ноги. Нету.

= Хохочет, хохочет чистая невская публика!

И курсистки.

* * *

= Ребристый купол Казанского собора.

Знаменитый сквер его между дугами античных аркад забит публикой, всё с тем же весёлым вызовом лиц и заунывным стоном:

– Хле-е-еба… Хле-е-еба…

Понравилась игра. Барские меховые шапки, котелки, модные дамские шляпки, простые платки и чёрные картузы:

– Хле-е-еба… Хле-е-еба…

= А по бокам собора стоят наряды драгун, на добрых крупных конях.

И офицер их, спешенный, поговорив с высоким полицейским чином, вскакивает в седло, даёт команду не очень громко, толпе не слышно, – и драгуны по полудюжине разъезжаются крупным шагом, и так по полудюжине, в одном месте, в другом, наезжают на тротуары! прямо на публику!

Конскими головами и грудями, взнесенными как скалы!

А сами ещё выше! – но не сердятся, не кричат, и никаких команд, – а сидят там, в небе, и наезжают на нас!

= Деваться некуда, разбегается публика всех состояний, шарахается волной – прочь от сквера, в соседние проезды, в парадные, в подворотни. Кто в снежную кучу врюхнулся.

Свист из толпы.

И – гордо кони выступают по пустым местам.

Но как съедут – на эти же места, и на тротуары – снова толпа.

Правила игры! Никто ни на кого не сердится. Смеются.

= А подле Екатерининского канала, по ту сторону Казанского моста – полусотня казаков-донцов, молодцов – с пиками.

Высоко! Стройно! Страшно! Лихие, грозные казаки с коней косо посматривают.

К офицеру подъехал в автомобиле большой чин:

– Я – петербургский градоначальник генерал-

майор Балк. Приказываю вам: немедленно.

карьером – рассеять эту толпу – но не.

применяя оружия! Откройте путь колёсному и.

санному движению.

= Офицер – совсем молоденький, неопытный.

Смущённо на градоначальника.

Смущённо на свой отряд. И вяло, так вяло, не то что карьером – удивительно, что вообще-то подтянулись, с места стронулись шагом, а пики ровно кверху, шагом, кони скользят копытами по накатанной мостовой, через широкий мост и по Невскому.

Градоначальник из автомобиля вылез – и рядом пошёл.

Идёт рядом – и не выдерживает, сам командует:

– Ка-рьер!

Да разве казаки чужую команду примут, да ещё от пешего?

Ну, перевёл офицерик свою лошадь на трусцу.

Ну, и казаки, так и быть.

Но чем ближе к толпе – тем медленнее…

Тем медленнее… Не этак пугают… Пики – все кверху, не берут наперевес.

И, не доходя, совсем запнулись. И радостный тысячный рёв!

Заревела толпа от восторга:

– Ура казакам! Ура казакам!

А казакам это внове, что им от городских – да "ура".

А казакам это в честь.

Засияли.

И – мимо двух Конюшенных дальше проехали.

= Но и толпа ничего не придумала: митинг – не начинается, ни одного вожака нет, – вдруг грозный цокот лица испуганные – в одну сторону:

= с Казанской улицы, огибая по большой дуге собор и стоящие трамваи, громче цокот!

Разъезд конной полиции, человек с десяток – но галопом!

Но галопом!! рассыпаясь веером, а шашек не обнажая – га-лопом!!!

= Страх перекошенный! и, не дожидаясь!

Кинулась толпа, рассыпались во все стороны, – как сдунуло! Чистый Невский перед думой.

= И шашек не обнажали.

3.

(Хлебная петля).

В ноябре 1916 сквозь великие сотрясательные думские речи, сквозь частокол спешных запросов, протестов, столкновений и перевыборов Государственная Дума всё никак не добиралась до продовольственного вопроса, да и слишком частное значение имел этот вопрос перед общею политикой. В конце ноября назначен был какой-то ещё новый временный министр земледелия Риттих. Он попросил слова и почтительно извинился перед Думою, что ещё не успел вникнуть в дело и не может доложить о мерах. Его поругали, как всякого представителя правительства, но даже лениво, ибо сами ничего не ждали от собственной думской дискуссии, если она будет слишком конкретной. Да, продовольственный вопрос был важен, но не в конкретном, а в общем смысле, – и главное пламя политики уметнулось из Таврического дворца, скованного думской процедурой. Главное пламя политики, перебегая по обществу, взрёвывало то там, то здесь, даже больше в Москве. Там на начало декабря было назначено три съезда, и все три по продовольствию: собственно Продовольственный съезд и съезды земского Союза и Союза городов (не говоря о многих других одновременных общественных совещаниях; как шутили тогда: если немец превосходит нас техникой, то мы победим его совещаниями).

О продовольствии говорилось с дрожью голоса, – и правительство не смело запретить Продовольственного съезда, хотя и ему и собирающимся было понятно, что не в продовольствии дело, продовольствование России и без нас всегда как-то происходило, и как-нибудь произойдёт, – а в том дело, чтобы, собравшись, обсудить прежде всего текущий момент и как-нибудь порезче выразиться о правительстве, раскачивая обстановку. (Предыдущая революция показала, что её можно достичь только непрерывным раскачиванием). Тоже всё это зная, правительство в этот раз набралось храбрости запретить два остальных съезда прежде их начала. Толпились на тротуаре Большой Дмитровки городские головы, земские деятели, именитые купцы, съехавшиеся со всей России, а полиция не пускала их в здание. Пока князь Львов составлял с полицией протокол о недопущении, земские уполномоченные перешушукались, утекли в другое помещение, на Маросейку, и там «приступили к занятиям», то есть опять-таки не к скучной продовольственной части, но к общим суждениям о политическом моменте. В подготовленной непроизнесенной речи князя Львова было:

На самом краю пропасти, когда может быть осталось несколько мгновений для спасения, нам остаётся воззвать только к самому народу. Оставьте попытки наладить совместную работу с нынешней властью!… Отвернитесь от призраков! – власти нет, правительство не руководит страной!

И похоже было, что – так. (Как выразился Щегловитов, «паралитики власти что-то слабо боролись с эпилептиками революции»). Всё более вырастающий в первого человека России князь Львов, бурно приветствуемый, нагнал заседание своих земцев на Маросейке, и принятая там резолюция была ещё резче его речи. Съезды Союзов, избегая разгона, собрались на частных квартирах – и полиция не сразу решилась нарушить неприкосновенность жилища. Когда же пришла, резолюции уже были приняты или голосовались тут же, при полиции:

… Режим, губящий и позорящий Россию… Безответственные преступники, гонимые суеверным страхом, готовят ей поражение, позор и рабство!… Этой бессовестной и преступной власти, дезорганизовавшей страну и обессилившей армию, народ не может доверить ни продолжения войны, ни заключения мира.

И правда, что ж оставалось власти? Либо тут же уйти (а пожалуй, уже так было запущено и допущено, что хоть и уйти), либо всё-таки эти съезды запретить?

А ещё собрался в декабре и съезд промышленных деятелей, и тоже обсуждать продовольственный вопрос. И на хвосте тех программных пылающих резолюций нашлось два слова для начинаний Риттиха:

новые меры правительства только довершают расстройство.

Ибо это правительство никогда не найдёт выхода ни в чём.

А скромный малоизвестный Риттих возмерился и взялся вникнуть в подробности и выход найти. С первых же дней вступления в должность он установил: что хлеба заготовлена одна двенадцатая того, что нужно: сто миллионов пудов вместо миллиарда двухсот; что все партии и вся печать уже отговорили, что хотели, о твёрдых ценах, и забыли о них, – но твёрдые цены нависли над хлебным рынком, заперли его, и торговый аппарат бессилен извлечь хлеб из амбаров; позднеосенний съезд сельских хозяев, где было много председателей земств, кооперативов и крестьян, настаивал на повышении хлебных цен – так, чтобы эти цены оплатили стоимость производства, труда и ещё провоз от амбара до станции, который по ценам деятелей Прогрессивного блока предполагался нетрудоёмким и даже несуществующим, оплачивался так и быть за 20 вёрст доставки, хотя везли и 90, да по бездорожью.

Повышать цены этою зимой было уже упущено: деревня только ждала бы ещё более высоких. Гужевой же транспорт от амбара до станции Риттих сразу, с 1 декабря, взял на себя смелость оплатить («франко-амбар», то есть цена считается у амбара, а доставка сверх), – за что был тогда же гневно разруган в Государственной Думе: «Вы ломаете твёрдые цены!» Эта мера Риттиха заметно увеличила приток хлеба, но не настолько, чтобы, с прочным запасом, накормить русскую армию и русский тыл до осени 1917. Твёрдые цены оставались ниже рыночных, и когда по установившейся зимней дороге зерно высовывалось из деревни в город, оно тут же поворачивало назад в деревню и исчезало там. Частная торговля разыскивала там его, но – по высоким ценам. И призрак хлебной повинности или хлебной развёрстки заколыхался перед свежим министром земледелия. И у него достало решительности сделать этот шаг, уже не им одним прозреваемый в русском воздухе.

Риттих вовсе не намеревался отбирать хлеб силою, это было бы по русским традициям святотатственно и для русского правительства позором: как же можно – не купить хлеб, а отобрать у того, кто его вырастил? Хлебная повинность – ужасная мера принуждения, не вмещаемая в русские умы. Нет, идея Риттиха сводилась.

к тому, чтобы доставку хлеба перевести из области простой торговой сделки в область исполнения гражданского долга, обязательного для каждого держателя хлеба. Объяснить населению, что исполнение этой развёрстки является для него таким же долгом, как и те жертвы, которые оно столь безропотно несёт для войны.

В развёрстку вошли: потребности армии пуд в пуд, и рабочих оборонных заводов с их семьями (как уже и снабжали на многих заводах). Крупные же центры и непроизводящие губернии не были включены как потребители, ибо трудно было сообщить 18 миллионам крестьянских хозяйств как гражданский долг – снабдить столицы и Север. По срочности и по горячности Риттих взялся сам, на первых же неделях своей деятельности, в декабре, сделать развёрстку по губерниям – на основании только что прошедшей земской переписи хлебного наличия и объёма ежегодного вывоза из губернии. И полученные так цифры.

были понижены, чтобы развёрстка не оказалась по каким-либо причинам затруднительной для исполнения.

Полученную цифру губернские земства должны были разверстать между уездами, уезды – между волостями, а волостные и сельские сходы – между дворами. И что ж? раскладка пошла весьма успешно,

первоначально чувствовался, скажу прямо, патриотический порыв. Эта развёрстка была увеличена многими губернскими и уездными земствами на 10% и даже более. (С просьбой о такой надбавке я обратился к ним – чтоб избытком накормить центры и Север). Но сейчас же вослед в дело были внесены сомнения и критическое отношение к развёрстке. Сперва – равномерно ли сделана развёрстка? Эти подозрения были скоро оставлены. Тогда всё вниманье обращено, что развёрстка тяжело исполнима, что слишком много требуется от каждой губернии. Конечно, она тяжела, требуется очень много, но ведь, господа, и война тяжела.

Представителю ненавистного презренного правительства надо выражаться перед разгневанною общественностью мягко, оглядчиво:

Всё же я думаю, господа, что те методы, которыми доказывалась непосильность развёрстки, являются едва ли правильными. Вслед за первым порывом земств проводить эту развёрстку всё внимание гипнотизировалось: достаточно ли после развёрстки будет обеспечено население? Это уже охладило порыв, который был к развёрстке, свело его с великой цели на расчёты мер и весов, сколько каждому оставить в запас, сколько можно уделить на нашу армию.

А у всех земских чрезвычайная чувствительность к местным интересам, они патриоты своего околотка. А вдруг будет неурожай, новые наборы, рук не хватит, хлеба не хватит, будьте осторожны, не везите лишнего…

А теперешний крестьянин – крестьянка, ей легко внушить: хлеба не везти, чтоб не помирали её дети.

И все губернии составили нормы потребления на 5-7 пудов выше, чем считались обычными в мирное время. Но при 150 миллионах человек это 900 миллионов пудов, то есть удержан весь внутренний оборот хлебной торговли. Губернии, всегда вывозившие десятки миллионов пудов, как Таврическая, оказались будто не могущими дать ничего, а в такую богатую, как Екатеринославская, ещё, оказывается, надо ввезти 14 миллионов пудов.

Сомнение было посеяно и так задержало развёрстку, что не в две декабрьские недели, как рвался Риттих, но лишь в феврале 1917 она дошла до волостей… И некоторые волости выполнили её, другие даже превысили, а кто и отказался. Риттих, однако, не разрешил применять реквизиций:

Относительно нашего производителя уже слишком много принято понудительных решительных мер,

но -

собирать сход ещё раз, быть может его настроение изменится, указать, что это нужно Родине, обороне…

И на повторных сходах развёрстка часто принималась. Или обещали доверстать, после того как выйдут озими. Первый результат развёрстки был тот, что крестьяне принялись усиленно молотить свой хлеб, до того покинутый в зародах. Поступление хлеба очень увеличилось уже в декабре и январе:

за декабрь – 200% среднего месячного осеннего поступления,

за январь – 260%. И каждую неделю всё выше.

Пережили гипноз и земства: требуется – дать, а сами потеснимся и проживём. Хлебная проблема безусловно сдвинулась и начинала решаться. Риттих надеялся, что к августу 1917.

великая цель развёрстки будет достигнута.

(Грозили голодом не ближние месяцы, замысел был – кормить лето).

Тем временем подошло 14-е февраля и долгожданное открытие прерванных заседаний Государственной Думы. Русское общество с нетерпением ожидало взрыва, особенно от первого дня. Тем более готовились совершить такой взрыв лидер Прогрессивного блока Милюков и левый лидер Керенский: их уже заранее исторические речи должны были создать этот заранее исторический день Государственной Думы. С жаждою собралась публика на хорах Таврического дворца: какой оглушительный разгром ожидал правительство в ближайшие часы! И сам Председатель Родзянко предсмаковал не хуже других – но по деревянному уставу Думы не мог отказать министру, неожиданно попросившему слово. (Почти со времён Столыпина отвыкли, чтобы министры сами просили слово, – уж они рады помолчать в ложе, когда их не слишком сильно бьют).

Это был министр земледелия Александр Александрович Риттих, за три месяца почему-то ещё не сменённый, только что воротившийся из поездки по 26 хлебным губерниям (уже и доложивший Государю о своих намерениях). Он вышел на трибуну с тоном примирения – совершенно, конечно, не в рост пылающим политическим задачам Думы, и более чем на час сорвал её накал, да просто погубил исторический день и широкие принципиальные политические прения своею скучной продовольственной конкретностью, – всем процитированным выше.

Несколько лет правительство ушмыгивало из своей думской ложи, министры избегали выходить объясняться с Думою – и это было плохо, и поносилось заслуженно. Но вот министр выходил с подробными объяснениями, терпеливо присутствовал на целодневных прениях, готовно поднимался давать новые и новые объяснения, – и тем более не угодил!

Александр Риттих, выпадавший из традиции последних русских правительств – отсутствующих, безличных, параличных, сам из того же образованного слоя, который десятилетиями либеральствовал и критиковал, Риттих, весь сосредоточенный на деле, всегда готовый отчитываться и аргументировать, словно нарочно был послан судьбою на последнюю неделю русской Государственной Думы, чтобы показать, чего стоила она и чего хотела. Всё время её критика била в то, что в правительстве нет знающих деятельных министров, – и вот появился знающий, деятельный, и на самом ответственном деле, – и тем более надо было его отвергнуть!

Как ни смягчал он своим предупредительным, даже почтительным отношением к Думе:

Я подчёркиваю, что я решился на эти меры не сам, а по одобрению и согласию, которые представляются весьма авторитетными: основания развёрстки были указаны Государственной Думой (шум слева), они повторены Особым Совещанием, –

так тем обиднее, что он взял нашу мысль, но проводит её не теми руками! что он «искусно подставляет себя под знамя общенационального дела». Риттих уже тем был нуден, что отсюда, с думской трибуны, рассказывал всем известное: как после тёплой сиротской зимы 1915-16 необыкновенно сурова зима 1916-17, с конца января почти три недели непрерывных мятелей и заносов, остановивших всякое железнодорожное движение и хлебный подвоз. И уж тем был особенно ядовит, что осмеливался не всю вину брать на обречённое бездарное правительство, которое одно только и мешало русскому счастью:

Но нет уверенности, что поступательное движение хлебных поставок сохранится. И не весенняя распутица страшна, она наступит не во всех местностях сразу, – опасно неуклонно отрицательное отношение к действиям министерства земледелия со стороны известного течения нашей общественной мысли, такого крупного, что имеет способы внедрить свой взгляд в самую толщу населения. Все меры представляются этой критикой как принятые правительством, не пользующимся доверием, и стало быть неправильные и обречённые на неуспех. Зачем же держать флаг недоверия к правительству во что бы то ни стало, не вникая в сущность, не дав себе труда проверить последствия? (Шум слева. Голоса справа: «Дайте слушать, что это такое!») Хотят, чтобы в самой толще нашей деревни знали: не делайте этого, не везите хлеба, потому, что к этому вас призывает правительство. (Шингарёв: «Неправда!» Справа: «Браво!» Воронков: «Много смелости!») Меня упрекнули в смелости. А я – боюсь этой политики больше, чем всех распутиц, я боюсь, что она погубит дело. (Справа рукоплескания). Крестьянский хлеб вы путём расчёта не получите: крестьянин сейчас не нуждается в деньгах. Вот если бы общественность внушала крестьянству, что этого требует война и родина, то хлеб пошёл бы вдвое и вчетверо быстрей. Где случайно не оказалось противодействующих сил, там мы видим результаты изумительные.

В некоторых губерниях хлеб так повалил, что поволостной развёрстки даже не делали, например в Самарской: до 1 декабря едва закупили 4 тысячи пудов, а за декабрь привезли 19 миллионов.

Но там не проник этот яд: что это делается правительством, а потому не слушайтесь. Если бы мы все могли бы объединиться на почве простой искренности, не считаясь, кто к чему принадлежит, а только – желает ли своей родине добра…

А что предлагают критики? Реальных непосредственных мер не предлагают, а только – новые обсуждения, съезды. Недавно осенью был этот гигантский съезд, и только подрезал и предрешил всю участь продовольственной кампании, теперь приходится отчаянными усилиями поправлять. Я со страхом смотрю на эту политику разъединения потребителей от производителей. Все земства признают меры правительства правильными, даже единственно возможными, и на всё ставится штемпель недоверия: это придумано правительством и может повести только к краху. Если, не дай Бог, этот крах случится, то, господа, придётся разобраться, где его причина. Неужели около этого громадного дела, которое имеет такое страшное значение для России, мы будем продолжать вести политическую борьбу? Я с волнением буду ждать ответа от Государственной Думы. (Рукоплескания справа и в правой части центра).

(Этим и опасно было его ненужное выступление, что он отрывал от Блока его правую часть, которая шла не обязательно только принципиально против. Он срывал тактику Блока – слитное психологическое давление на власть).

И – ждал, сидел в министерской ложе, у подножья ораторов и лицом к депутатам.

Но Прогрессивный блок уж разумеется не стал обсуждать пустяковое заявление Риттиха, соотношеньем 2:1 Дума отодвинула это. А решили заслушать и обсуждать общее заявление Прогрессивного блока. И хотя оно по видимости касалось опять того же продовольствия, транспорта и топлива, но – в общем ракурсе, в том смысле, что ни один из этих вопросов нельзя решать как таковой, но прежде.

необходимо, чтобы люди, управляющие страной, были признанными вождями нации и встречали бы поддержку законодательных учреждений… Власть, которой бы каждый гражданин мог радостно повиноваться.

А пока это не так, без коренного переустройства исполнительной власти, нельзя даже обсуждать ни продовольствия, ни транспорта, ни топлива. И пусть эта ничтожная так называемая власть ответит:

Что будет предпринято для устранения вышеизложенного нетерпимого положения вещей?

И так – снова могло политься торжественное течение думских заседаний, и выдающийся умник России и лидер её либералов и центра получал возможность произнести свою общеполитическую возгласительную речь, – очень высокого и широкого значения, разумеется не о хлебе. Милюков:

Отношения между правительством и Государственной Думой – единственный вопрос текущего момента.

Но не обошёл и Риттиха, чьи рассуждения.

показали нам наглядно неспособность этих людей захватить вопрос во всей его широте и во всей его глубине. Самоуверенность, самодовольство, свобода обращения с фактами, неуважение к аудитории. Ни в одном намёке его речи не чувствуется понимания, что вопрос о продовольствии это не только…

не только… не только… о жевательных движениях зубов. Вопрос о продовольствии это – и почему преследовали попытки Земсоюза и Горсоюза самим, без правительства, решать народно-хозяйственные проблемы? И зачем закрыли Вольно-экономическое общество марксистов?…

А Милюков способен действовать и самыми строгими научными методами. Да вот, пожалуйста, – диаграмма, в его руках диаграмма, и показывается всей Думе. Объяснений подробных он не даёт (без большой науки депутатам в это не вникнуть), но все могут видеть взлёт:

Вот кривая, которая высоко поднимается наверх после установления твёрдых цен. А вот когда она начинает падать, – когда появляется Риттих.

И отсюда все видят, что.

твёрдые цены – вызвали хлеб на рынок!

То есть: пока выгодно было продавать – не продавали, а как стало невыгодно – тут-то все и повезли. Водопады падают кверху. И – не было «патриотического порыва», а раз Риттих предоставил такую выгоду, оплатил гуж до станции, то стало и выгодно сам хлеб продать ниже стоимости. Наконец, разоблачил Милюков и цифры Риттиха, что в декабре-январе по сравнению с осенью заготовка хлеба возросла до 260%: так никто не считает, надо сравнивать с теми же месяцами предыдущего года -

и тогда заготовка упала в полтора раза и больше. Господину Риттиху верить не надо: он извратил идею, вырвавши её из связи, в которой она находилась. А её нельзя решить без решительного изменения внутренней политики.

А Керенский, в своей тоже исторической речи, почти и не связывался с Риттихом:

этот господин, которого здесь в Думе многие называют «гениальным», этот первый ученик Столыпина свою школу прошёл на разрушении сельскохозяйственной общины.

(тепло любимой издали и трудовиками и кадетами), весь его «патриотический порыв» – это классовый сговор помещиков. И получалось в обычном сумбуре Керенского, что свободная торговля так же плоха как и развёрстка, нетвёрдые цены как и твёрдые, экономический анархизм как и государственное насилие.

Тут ещё, при неполном зале, депутаты всё время сыпали в буфет, и нигде, кроме буфета, продовольственного вопроса не вспоминали, дискуссия шла общеполитическая, самая принципиальная.

Риттих, как терпеливый ученик, смиренно высидел весь день, так и не услышав больше о продовольствии ни от кого из думского большинства, а только из меньшинства – от правого профессора Левашова:

Огромные запасы важнейших продуктов искусственно изъяты из употребления и преднамеренно скрыты в складах городских ломбардов, банков, акционерных товариществ и компаний – в ожидании более высоких цен.

И называет много городов и примеров – скрытые запасы спичек, мыла, риса в кавказских городах, мануфактуры в Старом Осколе, муки и сахара в Тургайской области, на 2 миллиона кож в Нижнем Новгороде, искусственный нефтяной голод от каспийских нефтедобывателей, – это только всё уже раскрытое, но тысячекратно же не раскрыто? Одни воюют, а другие?

Однако, в чём только власть не понося, – либеральные думцы никогда не обвиняют её в потворстве промышленным компаниям и банкам.

Да им же надо голосовать теперь свой запрос:

Что будет предпринято для устранения нетерпимого положения?…

И надо же обсудить незаконность изменений в составе Государственного Совета!

И надо же запросить о незакономерных действиях относительно профсоюзов и рабочих организаций…

А 16 февраля, хоть день и будний, – Дума не заседает.

А 17 февраля – надо вести прения по запросам. И вот старательный этот Риттих, аккуратно явясь снова к началу, просто уже раздражая думское большинство, пристраивается теперь как бы к ответу на запрос (поскольку там и о продовольствии упоминалось) – и нельзя не дать ему слова, – и вот он опять на трибуне и опять о своём. Он отзывается и на крохи, что за два дня были брошены по его вопросу.

Я никак не мог понять, какая это кривая, о которой говорит член Государственной Думы Милюков.

(Почтительно, а тот его – просто «Риттих», и без «господина»).

С нашим статистическим отделением я просмотрел и понял, вернее – догадался. Оказывается, господа, это хлеб заподряженный , но не находящийся у нас. Действительно, когда свободная торговля была совершенно изгнана с рынка, был заключён ряд сделок о поставке хлеба. Эти сделки имели бумажное значение, поступление плачевное, а заподряд – к весенней навигации. Говорить о поступлении хлеба, когда есть лишь бумага о хлебе, такими диаграммами занимать внимание Государственной Думы я не считаю возможным. (Справа: «Совершенно правильно!» Центр и левая не поддерживают). Разумеется, я докладывал относительно того хлеба, который не в предположении, но реально получен в наши амбары, в приёмные пункты близ железных дорог, в склады близ мельниц, в сушилки.

И вот тогда получается: в результате убеждения и вопреки твёрдым ценам – 260%. Но если и так посчитать, как хочет г. Милюков, сравнивать месяцы не с осенью, а с прошлогодними теми же, то всё равно получится рост: в декабре – 196%, в январе – 148%.

Он не говорит – Милюков глуп или нечестен.

Я не позволю себе объяснять это теми мотивами, которыми член Государственной Думы Милюков объясняет мои слова и цифры. Я объясняю это простой ошибкой: кто-нибудь из секретарей… Что же касается заявления члена Государственной Думы Милюкова, что твёрдые цены вызвали хлеб на рынок…

то на земских собраниях только бы посмеялись. Риттих ссылается и на члена революционной 1-й Думы Жилкина, в те же самые месяцы, что и министр, объехавшего ряд губерний, он в газете напечатал: да, от твёрдых цен хлеб исчез, а с декабря появился, как расколдовало.

Прогрессивный блок молчит. Если истина не на нашей стороне – пропадай и истина.

Вообще говорить, что твёрдые цены вызвали хлеб на рынок, это я понимаю в виде остроумного парадокса. (Милюков: «И это говорит министр!», слева: «И это министр говорит, поразительно!»).

В Самарской губернии после воззвания о нуждах армии вдруг обильно повезли хлеб безо всякой развёрстки – и что ж? Общественность кинулась предупреждать крестьян: «Не верьте, а то будете голодать».

Я считаю это очень близким к саботажу – ту работу, быть может даже и общественности, не знаю, как её назвать, разрушительную для интересов России.

К чему приведут крестьянские запасы, когда землю осквернит нога нашего противника? Быть может, сейчас решающий момент, и надо выбросить всё до последнего пуда, чтоб обеспечить успех. (Рукоплескания только справа. Милюков: «Надо иначе относиться к общественности») Что же, участь войны зависит только от снарядов, а не от хлеба? Можно ли хотя бы на минуту откладывать решение? Нужно единодушное обращение к России, к крестьянству – всё отдать ради войны и победы!

А что предлагает общественность и её Союзы? Не оплачивать гужевую перевозку, остановить развёрстку, вести учёт, учёт, и конечно побольше совещаний и, конечно, комитеты, составленные не из крестьян.

При таких комитетах вы ни одного пуда зерна не получите… Ещё внесли этот термин аграрий, покрывающий три четверти населения России. Я отлично помню обвинения, что спекуляция проникла в крестьянские классы,

и от этого спекулянта надо защитить городских потребителей. Непомерной защитой потребителя,

прямыми указаниями, что производителя надо сократить, – а его 18 миллионов хозяйств, – произвели этот страшный раскол, достигли, что главный производитель, крестьянин, вернулся со своими возами с базаров и перестал молотить хлеб, этот «аграрий» ничего не стал везти на рынок, и если мы прожили с августа по ноябрь, то исключительно благодаря хлебу помещиков, которые продолжали везти.

Очень это неприятное для Блока соединение, что в «аграрии» попали и крестьяне, не разделишь.

Тут были выпады лично против меня – первый ученик Столыпина, умоляю не поднимать меня так высоко. Я говорю: выход в том, чтобы вся общественность присоединилась бы к общему внушению крестьянам: везите всё до последнего! – и с волнением жду ответа, а меня упрекают в оптимизме. Но я безропотно снесу и буду счастлив, если всё обернётся против меня, а не против дела. Я понимаю, что нужно открыть известный клапан, надо найти виновного вне самих критиков, надо рушить систему, чтобы найти виновного. Так пусть нападают на меня, а деревенской России не мешают вывозить хлеба! (Рукоплещут только правые и правая часть центра).

Простая человеческая интонация, которую редко услышишь с думской трибуны, разве только от бесхитростных неумелых крестьян. Среди думцев не принято виниться, но – всегда оправдываться, но со страстностью и едкостью – прерывать, уничтожать других.

Что бы, правда, сейчас забыть партийные догмы, лидерское самодовольство, расчёты и счёты с врагами, очнуться: ведь Россия может погибнуть! И объединиться всем и единой грудью воззвать к деревенской России: спасайте, братья, нас грешных! мы тут передрались и напутали… Воздух недоверия можно сменить на воздух доверия – и в далёких волостях и рядом в столице, – так что булочных громить не начнут. И обойдётся.

Однако и Царское Село с гордо закинутой женскою головой не может уступить ни извилинки улыбки. И думские лидеры, затянутые инерцией вечных прений, возгласов с мест и голосований, возбуждениями, суждениями, разоблачениями и запросами, в этом тёмном закрытом зале, бывшем зимнем саду, не имеющем ни единого окна в Божий мир, а только мутно-стеклянный потолок, через который мерцающе проходят дневные отсветы, а в перерывах заседаний – ещё через восемь дверей, открытых тоже не прямо к свету, но в коридоры, – думские лидеры уже не могут остановиться, оглянуться, очнуться, переродиться.

Рука власти разобралась в своём конце верёвки – тёплая рука Риттиха ослабила её. Но отдалённая равнодушная рука Думы по-прежнему уверенно тянет свой конец. И – стягивается хлебная петля на питающем горле России.

Конечно, потянула достаточно и рука власти. Следующие ораторы напоминают, как затягивал её и министр внутренних дел Протопопов, задерживая поставки уже осенью, в решающие недели, своим проектом отобрать продовольствие у министерства земледелия и вернуть свободные цены. Левый Дзюбинский уверяет, что есть ошибки в развёрстке по губерниям (даже, по думской страстности: во всех губерниях ошибки!) -

Неумелость развёрстки в том, что она произведена именно без совещаний с общественными организациями.

И, конечно, есть злоупотребления в том, как развёрстка доводится до крестьян.

Только при строго демократической общественности, когда всё население будет участвовать в комиссиях на строго пропорциональном представительстве…

(А на это нужны годы).

Думаю, что исчезновение с рынка хлеба – только случайное совпадение с опубликованием твёрдых цен. Post hoc, а не propter hoc.

(Уж где «хок», тут не перехокаешь… Просто сам по себе хлеб почему-то исчез).

Риттих нарушил твёрдые цены. Производителю подарено несколько десятков копеек на каждый пуд.

(Ты бы, мать твою за ногу, протащил груженую телегу девяносто вёрст по российской грязи – я б тебе сам подарил!).

Выпускают против Риттиха учёнейшего экономиста либерального лагеря Посникова, и он в просторной лекции долго, учёно разъясняет Государственной Думе и порочному министру: надо больше и больше обращать внимания на техническую сторону развёрстки.

Развёрстка продуктов – дело крайне деликатное!

(это нам скоро покажут продотряды).

она может явиться крайне опасной для спокойствия страны, её можно вести, только если на её стороне общественное мнение. А главное: как определить точные цифры, как рассчитать, сколько хлеба оставить для прокормления? Посников высмеивает вынужденно-поспешные, даже суматошные риттиховские сроки. И возвышенно объясняет нам, почему нельзя оплачивать крестьянского подвоза к станции: это не соответствует теории ренты и теории рыночных цен.

А ещё один многословный дотошный законник Прогрессивного блока Годнев (через несколько дней – министр Временного правительства), добираясь всё глубже к сути вещей, открывает нам такой корень зла: хотя Дума произвела закон, что скот можно убивать только 4 раза в неделю, – вопреки тому Риттих самовольно разрешил в предрождественскую неделю ежедневный убой скота.

Вот и всё, что либеральные ораторы находятся сказать против Риттиха. Левое крыло ошеломлено таким министром: со столыпинских времён с ними не разговаривали так убедительно и настойчиво. Неважно, прав или неправ Риттих по существу, но он – царский министр, и поэтому он обязан быть глуп, туп, бессловесен и пуглив, – а Риттих нарушил весь кодекс. И ораторы не стесняются говорить о нём, как если б не дали себе труда его слушать, тот же Дзюбинский беззазорно извращает только что говорившего, только что из зала ушедшего министра: Риттих де обвинил крестьянство в непатриотичности. (Он как раз наоборот, изумлялся его патриотичности). Но в этом зале слева направо можно нести всё, что угодно, большинство глоток за оратора. Правый вскрикивает с места: «Передержка! Что он врёт?!», – но уже нет их сил протестовать и обсуждать. Так и закрепляется ложь в стенограмме навеки.

А левый оратор взнёсся на трибуну даже не для того, чтобы путаться в продовольственных подробностях, но поведать нам:

Никогда общественная атмосфера не была так насыщена жаждой обновления внутренней политической жизни, никогда не были нервы так взвинчены, и в то же время страна окутана такою мглой. Острота речей и страстность, с которой они выслушиваются…

освобождает от обязанности говорить по делу. А вот: почему не шлют на фронт полицию? Разве крестьянам – нужна полиция?… И как смеет министр земледелия призывать крестьян к патриотизму, если само правительство не уходит, как от него два года требует общество, – где же тогда патриотизм самого правительства?

Да вот и решение продовольственного вопроса: пока у нас этот режим – у нас ни в чём не может быть справедливости. Из-за режима крестьяне и хлеба не везут.

Истинный виновник – самодержавный строй. Правительство, которое не желает уйти, – будет свергнуто по воле и желанию народа!

Савич. Он – земец-октябрист. Состоя в Блоке, он должен быть согласен с левыми о немедленной смене правительства и о многом другом. Но находит мужество возразить своим соблочникам, что по продовольственному вопросу.

общественное мнение заблудилось. Очень мало лиц, которые разбираются беспристрастно и со знанием дела. И вопрос затуманен классовой рознью. Для блага государства надо найти среднюю линию.

Всё то, что происходило нынешней осенью, имеет глубокие и давние корни в психологии нашей страны и общества: издавна и правительство, и города, и наша интеллигенция привыкли смотреть на деревню, как Рим смотрел на свои провинции, как метрополия на колонии. Деревня – резервуар солдат и податей. Деревня должна дать возможно больше возможно дешёвых продуктов и потребить по возможно большой цене городские товары. И правительство, и города хронически обездоливали деревню. Мы привыкли думать, что раз мы много вывозим за границу, раз мы имеем в городах дешёвые сельскохозяйственные продукты и дрова, то всего этого у нас избыток. Но это было заблуждение, а теперь оно стало колоссальной ошибкой. Никогда у нас чрезмерных запасов не было. Чтобы заплатить подати, которые из неё выколачивались, купить водку, к которой она привыкла, приобрести товары второго сорта по большим ценам, деревня вынуждена была отчуждать не от избытка, а от голодания. (Слева рукоплескания: «Верно!») И создалось мнение, что с нашей деревней церемониться нечего, она всё выдержит и даст. И война отозвалась на деревне неизмеримо тяжелее, чем на городе. Из деревни выкачаны все зрелые мужские руки.

(Левые начали с аплодисментов, не предусматривая, куда Савич повернёт. Стихли теперь).

Процент призванных там гораздо выше, чем в городе; в промышленность лили капиталы, промышленности давали освобождение от повинностей, – деревне не давали. От первых же затруднений с хлебом начались по отношению к сельскому хозяйству такие репрессии, которых промышленность никогда не испытывала: реквизиции по.

ценам, подчас ниже себестоимости. («Верно!», неизвестно с какой стороны). И вот, сперва перестали торговать. Но ужас пошёл дальше: перестают сеять. И у городов и у правительства мысли не было, что деревня может когда-нибудь оказаться не в состоянии дать.

А осенью 1916 сельское хозяйство было добито психологически: началась.

большая травля против «аграриев», сведение политических счётов.

«Биржевые ведомости» предлагали: взять с аграриев контрибуцию, понизив хлебную цену на полтинник. Ошиблись только в том, что крупное производство не может не выбрасывать хлеба на рынок, оно остановится тогда, а крестьянство – может без рынка и обойтись.

Полемика о ценах восстановила деревню против города. Многое испорчено. Деревня замкнулась. Она не имеет возможности ничего приобретать за деньги, и она от этих денег попросту отказалась. Будь цены немного повыше – и развёрстка прошла бы неизмеримо легче. Правительство виновно в том, что слишком прислушивалось к тому гвалту, который был осенью по поводу цен.

Но сейчас уже нельзя обойтись без развёрстки, потому что в обмен на продукты мы не в состоянии дать деревне товары, в которых она нуждается. Львиная доля того, что в стране имеется, идёт в города. Вы все получаете по карточке 3 фунта сахара в месяц, а деревня и фунта не имеет. И так во всём. Пусть Риттих сделал развёрстку не совсем так, как ему рекомендовали, но развёрстка есть хлебный налог, а сбор налогов нельзя основывать на одном патриотизме, нужна и власть. Теперь развёрстку надо выполнить силой власти.

(Стук сапогов и прикладов… Неизбежность идёт на Россию… Что бы далее ни случилось – от этого вопроса России уже не уйти. Вся история хлебной повинности тем и поучительна, что когда подходит необходимость, её готовы проводить деятели самых противоположных направлений. Только не всем дана властность и жестокость осуществить её). Впрочем,

это не должны быть военные реквизиции, то будет грабёж, но какие-то принудительные меры придётся… И – застраховать деревню от низких твёрдых цен в будущем. Дайте столько, чтоб сельское хозяйство могло не погибнуть. (Рукоплескания в центре и в левой части правых. Кадетам и левым не нравится). Иначе скоро нельзя будет пахать, сеять, собирать. Если нам нечем будет работать, то и не требуйте, чтоб мы что-нибудь сделали. Низкие цены на хлеб ещё и тем опасны, что гонят сельского хозяина трудиться в город, где он получит громадный заработок. А посевы – бросит.

Шульгин: Рабочие, приказчики, врачи, адвокаты, журналисты – они все могут без боязни отстаивать свои экономические интересы и оставаться патриотичны, но «аграрии» – ни в коем случае. И напрасно объединённое дворянство кровью своего сердца пишет резолюции; напрасно гвардия укладывает свой офицерский состав в бесконечных атаках, – они аграрии, и этим всё сказано. Аграриям что нужно? Полтинник на пуд, больше ничего.

В твёрдых ценах виновны мы все, потому что среди нас были люди, которые отлично понимали, куда мы идём. Но, аграрии, они не смели возражать, они должны были отойти и дать совершиться этой пробе. Они и свой собственный хлеб отдали по этим низким ценам. А вот крестьянство оказалось менее уступчивым. Я готов его за это осуждать, потому что я ведь не принадлежу к демократическим партиям, я вовсе не думаю, что vox populi – vox Dei. Но переупрямить ли миллионы людей, из которых добрая половина к тому же хохлов? Я думаю, наступило время отказаться от идолопоклонства перед твёрдыми ценами (голоса: «Правильно!») и одобрить действия министра земледелия.

Выступает полтавец и предлагает: для производящих губерний (для своей!) указать норму потребления и понизить качество пшеничной и ржаной муки – более простой помол.

Аграрий предлагает жертву… Но сидят Милюков, Керенский, Чхеидзе – они, наверно, и не понимают, что это – жертва. Да они – знают ли, что такое помол?

Выступает правый, Новицкий. – Дело совсем не в прокормлении Петрограда и Москвы, о чём больше всего заботятся, это – мелочь по сравнению с общегосударственной задачей.

Продовольственное дело в корне было поставлено неправильно, в корне ведено преступно, это была величайшая ошибка партии кадетов: на совещание, определявшее твёрдые цены для земледелия, для России, состоящей на 91% из крестьян, послать делегатами Громана и Воронкова, у которых земля только на ботинках.

(Да ведь у всей кадетской партии так, кого же слать?).

А правительство не должно было так легко соглашаться на эти цены. Создать твёрдые цены на хлеб, обрабатываемый детьми на нетвёрдых ногах!… Стомиллионное крестьянское население послало своих мужчин в первые ряды армии. Солдатка, обливаясь потом, варит, кормит детей и в это же время обрабатывает десятину. Три-четыре дня идёт на то, что доброму косарю на один день, а жнейкой в три часа. А в это самое время Громан и Воронков подают протест, жалкое создание маленьких городских людей, не знающих земли, не знающих великой России, – протест, что цены на хлеб назначены слишком высокие.

А Дзюбинский не знает дела, я б ему и курицу не поручил выкормить. Не знают дела и думские уполномоченные по хлебу, уйти бы им.

Какое гнусное оскорбление! – и это передовым представителям общественности! это лучшим выразителям народных интересов! Да лидеру кадетов и за себя надо оправдываться, нельзя же, чтоб ловили на каких-то диаграммках-цифрах. Щёки не горят, но – надо. Выступает с личным объяснением Милюков. О диаграммке – ну, решительно ничего не придумать. Но с цифрами всё-таки можно попробовать извернуться: да, он говорил по сравнению с предыдущим годом, но это не значит в абсолютных цифрах и это не значит в процентах к прошлому, а в процентах к годовому поступлению, в процентах, так сказать, к будущему. Может быть, Риттих и добыл больше, чем в предыдущие месяцы, может быть больше, чем в такие же месяцы прошлого года, – но почему это не ещё-ещё-ещё больше? Вот как надо было понимать, и Риттих вводит Думу в заблуждение, а лидер кадетов безупречно прав.

А больше – сказать о продовольственном вопросе ему нечего.

Но теперь, разбереженные до нутра, полезли на трибуну аграрии:

Городилов (Вятская губ.): Как крестьянин живу в деревне. Твёрдые низкие цены на хлеб погубили страну, убили всё земледельческое хозяйство. Деревня сеять хлеба больше не будет, кроме как для своего пропитания. Кто же, господа, виновник? Закон о понижении твёрдых цен издала сама Государственная Дума по настоянию Прогрессивного блока с участием Милюкова, Шидловского и Шульгина. Нас, крестьян, в Совещание не допустили, а сами кадеты жизни деревни совершенно не знают.

Вы, господа, обвиняете министров, а посмотрите, кто поднимает восстание в стране? Это Прогрессивный блок. (Справа голоса: «Браво!») Вы, господа, опять закрепостили нас, крестьян, и заставили крестьянских жён и солдаток сеять поля и отдавать хлеб по самым низким ценам в убыток. За наш счёт хотят жить люди других классов. Все, кто сколько может с крестьянина взять – берёт. Поэтому деревня ничего не стала продавать городу. Слава Богу, нужды не имеем теперь, благодаря казённой монополии, которая прекращена.

(Водку не продают).

Разве могут быть твёрдые цены только на хлеб? А – на железо, гвозди, ситец? За них берут, кто сколько хочет, для купцов и фабрикантов твёрдых цен нет, они только для одного несчастного крестьянина. Вы, господа кадеты и прогрессивный блок, с целью понизили цены на хлеб, а обвиняете во всём правительство. Из своей среды шлёте и уполномоченных для продовольствия по всей стране. Ужели у нас нет людей избрать на местах, которые бы правили этим делом?

(Молдавский помещик): Хотел бы я видеть, как может центральное ведомство заставить многомиллионное крестьянство собрать хлеб, если крестьянство убеждено, что хлеб от него берут недобросовестно, не по той цене, по которой этот хлеб крестьянину стоит.

(Пензенский): Когда вините во всём правительство – на себя обернитесь сначала: вы сидели в Особом Совещании по продовольствию, ничего не понимая, и только помеху оказали. Войдя в Совещание, нельзя быть партийным. Мол, аграрии – такой класс, который надо давить, губить. А у вас мудрости нет, но претензий очень много. Те, кто в деревне живут, такого не понимают. Стыд один! Твёрдые цены – главнейшая причина нашей продовольственной разрухи.

На местных совещаниях, вырабатывавших цены, было по пять городских обывателей на одного земца, и они слышать не хотели, что цена не может быть ниже себестоимости. По твёрдым ценам – хлеб пошёл на рынки?

Я удивляюсь, как могут приводить такие соображения люди, хоть сколько-нибудь знающие условия сельского хозяйства. Или эти люди близоруки или отстаивают самолюбие.

Возвысилась стоимость производства хлеба – и бросились охотно продавать его по низким ценам? Если хлеб и шёл на рынок, то по горькой нужде – расплатиться с долгами летнего времени.

Какой же это патриотизм – губить страну, делать разлад в продовольствии? Никакого патриотизма у этих господ нет вовсе. Люди из партии народной свободы лишены чувства народной свободы. Что делать – мы и все знаем, а вот укажите - как? Может быть потому они и не указывают, что если б указали – получилось бы вроде несчастных хлебных цен. Сколько я ни присматривался к господам с левой стороны – у них очень много критики, очень много шуму, но никакого творчества не бывает.

И Риттиху возражает: ещё и сейчас не поздно повысить твёрдые цены – и по ним оплачивать развёрстку. Во всяком случае, эти цены будут ниже спекулятивных. А хлеб, оставшийся сверх развёрстки, – пусть продают по открытым вольным ценам, какие сложатся.

(Этот план в феврале 1917 излагает аграрий, зубр, помещик. И потому это – реакционный замысел, не приемлемый для вольнолюбивой публики. Но перечтём его глазами 20-х годов – и мы узнаем НЭП, приветствуемый как благословенная свобода).

(Русский националист из Киева): Не может русский гражданин всё время оставаться в состоянии высокого подъёма, когда детям хлеба нет. А мы уже больше года слышим, что самый важный вопрос – это борьба с правительством.

За что ни возьмись, хотя бы хвосты разогнать – нужна борьба с правительством. А вот, мол, будет правительство доверия – и сразу появится хлеб. Но кто проповедует правительство доверия? Те же самые группы, которые в 3-й и 4-й Думах не предвидели немецкой опасности, тормозили военные кредиты.

Фракция русских националистов давно предлагала отказаться от твёрдых цен. Не в том даже дело, что они установлены несвоевременно или неправильно определена себестоимость:

Твёрдые цены вообще не имеют никакого основания, хотя бы потому, что в течении года растут цены на остальные предметы. Если кругом всё нетвёрдо – как вы заставите быть твёрдыми цены на хлеб?

Разумные требования производителей понимаются как злые козни аграриев. А Блок предлагает непрактичные меры, не отвечающие здравому смыслу. Сейчас у нас продукты есть, мы лишь не умеем их доставить. Но может оказаться, что и продуктов самих не будет скоро.

(Курский помещик) – А в Курской губернии хлеб доставили, но лежит на станциях, а он весь – сыромолотный, со снежком и льдом. При ненастной весне, при дожде – всё сгниёт. То собирали сухари на армию – и отдали крысам. То требовали скот на станции – и там он гиб от голода. Топлива нет – а в Петрограде нисколько не сокращается освещение, вечерняя торговля, театры, кинематографы. А сколько в Петрограде праздного лишнего населения, – зачем оно здесь? Разгрузить бы столицу.

(Эта мысль кажется наглой: нам, столичным, самим судить, не курскому помещику указывать. Петроград переполнен, да, но толпы беженцев – это всё армия свободы).

(Депутат Воронежской губернии) – Мы достигли момента, когда уже нечего говорить о политике. И в Воронежской: станции забиты хлебом, а вагонов нет (а где хлеба нет – там вагоны есть). Государственная Россия мало знала хозяйственность, были уверены, что проживём без экономии, – а сельская Россия этой хозяйственностью жива. Когда поезда заносит снегом – женщины, подростки и старики безропотно идут с лопатами отрывать их. В Саратовской губернии триста быков умерло от голода, потому что не дали сена, стерегли его «для армии», будто быки не для армии. Берегите деревню!

– Де-ревню?? – изумляется Керенский.

Помогать деревне, забывая о городе? Но ведь мы-то живём для городской культуры, ведь без города деревня не может ничего совершить! город – артерия государственного творчества!

Так доказано, что твёрдые цены – плохо? Скобелев (с-д) и так повернёт:

Если правительство спокойно шло на твёрдые цены, то лишь для того, чтоб демонстрировать на спине страны их несостоятельность.

(Вот и урок, как уступать).

Тарасов (вятский крестьянин, трудовик). – Что получили по твёрдым ценам мы, крестьяне? Керосин, железо, товары, ситец, сахар? Ничего.

В каком кругу живут те мародёры, которые так обирают крестьян? Ввиду послабления власти мародёры взяли всё народное богатство в свои раздутые карманы. Для нетрудящихся масс в городах и столицах я бы не обещал вам хлеба по твёрдым ценам. Но у нас его взяли – и накормят мародёров тоже. И тех, кто в театрах и кинематографах веселится перед народным плачем. У них раздаются разные там песни, танцы. Вот почему жаль давать хлеб по твёрдым ценам кому-нибудь, кроме армии.

Макогон (екатеринославский крестьянин): Кого вы видите в деревне? Одних старух с детьми в летнее время, да много домов пошло на развал. Кого вы увидите в поле? Седовласого старика 60 лет, кому время только на покой, со внуками и женщинами. И от этого старика вы хотите, чтоб он прокормил не только армию, но и всю Россию?

А в городах? Все дома заняты, молодые люди и средних лет, толпа праздных, заведующие и командующие, хоть отбавляй. И сколькие получили все отсрочки от воинской повинности?

Крестьянские дети сложили кости в боях – а эти? Крестьяне в последнее время поняли, что наших всех забрали – а кому-то дали отсрочки. И какую ж они цену заплатят тому старику за кусок хлеба – твёрдую или повышенную? Они получили цену жизни, остались на месте и спаслись.

Кто пострадал – крестьянин или помещик, различать не надо. Заплатите вы всем – и получите хлеб. Разве мыслимо отдавать, когда за пуд ячменя вы не купите полфунта гвоздей? Крестьянин боится будущего и страшного голода. Если и дальше твёрдые цены – пойдут посевы на сенокосы.

Один министр твёрдо сказал, – а мы ему опять препятствия? У нас голос маленький, мы не можем сказать, нам мало верят. Но правду вы должны понимать, и если всё в дальнейшем не будет усмотрено – то может выйти плохим отражением.

Конечно, в думских стенограммах пропорция изложения другая: каждый такой серый – на двух страницах, а кадетские профессора – на десяти и пятнадцати. Конечно, всех этих серых учёные думцы слушают брезгливо, все доводы мужичьи – как серая вода. То ли дело – свой Милюков, свой Посников, теория ренты. Это так говорится – Государственная Дума, молодой русский парламент, а на самом деле 80% думского времени проговаривает всего 20 человек, – и этих 20 случайных политиков, очевидно, и надо понимать как истинный голос России.

И счастье, что среди тех двадцати есть Андрей Иванович Шингарёв – никак не случайный, но сердце сочащее, но закланец нашей истории.

Однако же, если ты в двадцати – то тебе надо живо поворачиваться и отвечать часто. А если ты в кадетской партии – то не перестать же быть кадетом, но строгать лишь по той косой, как надо твоей партии, и защищать своего лидера, и свою повсегдашнюю правоту. Не забывать сверхзадачу своей партии и своего Блока: в конце концов важен не хлеб сам по себе, – важно свалить царское правительство. И если замычали с трибуны, что надо б отменить твёрдые цены, – открикнуть с места:

Сами не знаете, что это вызовет! С огнём играете!

А если лидер не сумел оправдаться в проклятых цифрах, так помочь же ему – надо выходить на трибуну: да, хотя поступление хлеба при Риттихе увеличилось, но можно считать, что оно уменьшилось – по сравнению с потребностью, сколько нам стало надо. Чтобы свести к нолю весь успех министра: он.

не сообщил самого интересного – что предпринимается для будущего сельскохозяйственного сезона? Где забота министра о расширении посевной площади, доставке семян, машин?

(Ах, Андрей Иванович, этот бы сезон пережить, этот месяц, эту неделю, даже сегодня до первого перерыва заседаний, как придут вести с улиц… Для критики поля неограничены: а говорил бы министр о будущем сезоне – можно бы разносить его, что не говорит о сегодняшней нужде).

Министр не сохранил спокойствия, необходимого для государственного руководителя. Не такого выступления мы ожидали. Политика мешала ему делать священное дело продовольствия. Неосторожно, господин министр. Винил в неудаче твёрдые цены, Громана, Воронкова, печать… Да, конечно, прошлые ошибки были, и трудно представить, чтобы в огромном государственном деле не ошибались люди, им управляющие,

(но тогда чего же не может Блок простить правительству?).

или не ошибались бы критики со стороны. Ну, были назначены низкие твёрдые цены. Я не буду возвращаться к этому моменту. Возможно, что отдельные исчисления были неточны.

(И этот истинный сострадатель русского мужика, 14 лет назад ещё не член к-д, написал «Вымирающую деревню», где подсчитывал сотые доли копейки крестьянского бюджета!).

Но несравненно более серьёзная ошибка, что не было государственной власти, которая проводила бы продовольственное дело планомерно…Передали продовольствие какому-то Вейсу. Да кто такой Вейс? (Голоса: «Дурак! Немец!»).

Там, где Шингарёва ведёт партийный долг, он мельчится, а может быть и кривит. Изо всех сил защищает все виды общественных комитетов, особенно Земгор, приводит комичные заслуги каких-то льготно-научных сборников земских старателей, льготно-освобождённых от воинской службы. Не замечает, как противоречит себе:

Что это за недоумение, будто где-то можно обойтись без политики? Господа, ведь ваше собрание – политическое, вы – не продовольственный комитет. Политика – это существо государственной жизни. Если вы устраните политику – что же у вас останется? Величайшее заблуждение, что с каким-нибудь государственным вопросом можно и нужно не связать политику.

И тут же изломно возвращает правительству укор:

Не вводите вашей безумной политики в продовольственное дело! У нас диктатура безумия, которая разрушает государство в минуту величайшей опасности.

Но и в партийные минуты нет в его речах высокомерия и злобности, как у других лидеров оппозиции. Он выговаривает все эти партийно-обязательные фразы – а слышится его грудной голос, придыхательно взволнованный русскою бедой. Он указывает и подлинно слабые места у Риттиха: торопливость в переоценке российских возможностей, поспешливость убедиться в торжестве патриотического порыва – там, где, может, развёрстка была слишком легка, а вот Тамбовская никогда не вывозила больше 17 миллионов пудов, а на неё наложили 23, – и придётся сдавать с десятины по 30 пудов, а в Воронежской по 40…

Он сам в эти цифры вслушивается, всматривается, хмурится (их запомнить не худо б и нам, скоро придётся сравнивать), – он ощущает эти неоглядные просторы, застрявшие жизненные массы амбарного зерна, и тёмное (и разумное) мужицкое недоверие к городским обманщикам. И вдруг, как очнясь, свободную голову выбив из партийной узды, он объявляет опешившей Думе:

Министр прав, когда говорит: помогите и вы! Да, господа, хлеб надо повезти. Если отдавали своих детей, последних сыновей, то надо отдать и хлеб, это священный долг перед родиной.

А беспокойный, невиданно деятельный, неутолчимый в спорах министр земледелия – снова на трибуне! Но Дума не желает больше слушать его, и вся левая часть дико шумит, требуя перерыва.

Родзянко: Покорнейше прошу занять места. (Шум. Голоса слева: «Перерыв!» «Перерыв!» «Это неуважение к Государственной Думе!»).

Родзянко еле успокаивает. Первые слова речи Риттих произносит несколько раз:

Господа, с величайшим… (Слева шум: «Перерыв!») Господа, я буду очень краток. Я с величайшим… (Слева шум). Я с величайшим удовлетворением, скажу прямо (слева шум: «Постановление Думы!»), с величайшим удовлетворением, прямо с радостью выслушал ту часть речи члена Думы Шингарёва, где он так искренне говорил о призыве к народу, о гражданском долге. Министерство земледелия готово дать все объяснения в сельскохозяйственной комиссии Думы – как не допустить сокращения посевных площадей. Но, господа, я с величайшим смущением выслушал всё остальное из продолжительных речей членов Думы Милюкова и Шингарёва. Ведь вот второй оратор выходит из той партии, и что же нам приходится слышать? Член Думы Милюков обвиняет министра земледелия то – в преступном оптимизме, то уже – в пессимизме, не помню – преступном ли. О чём они со мной спорят, всё время доказывая, что я виноват? Тут и предмета спора нет: я чувствую себя неизмеримо более виноватым, чем они стараются доказать какими-то цифрами. Да, господа, днём и ночью меня гнетёт мысль, что я не сделал даже тысячной доли того, что должен был в эту страшную историческую минуту. (Справа рукоплескания). К несчастью я простой смертный, а в это время Россия должна была бы выдвинуть людей титанической силы. Я виноват, что такой силы у меня нет.

Беспристрастно: ну, отчего бы таким тоном не говорить и лидерам оппозиции? Тогда б и столковаться не мудрено. Но титаны оппозиции кричат:

Аджемов: Уходите!

Милюков: Земля не клином сошлась!

Риттих: Да можем ли мы размениваться сейчас на чисто личную политику? Ведь это прямо ужасно. Господа, я мечтаю, что сюда выйдет не оратор, а просто человек, до самозабвения любящий Россию… Мне кажется, и быть может все это чувствуют, мы переживаем торжественную историческую минуту. Может быть последний раз рука судьбы подняла те весы, на которых взвешивается будущее России.

Но у нас-то суббота и воскресенье, заседаний нет. То – умер член Думы – некролог, траур, панихида, три дня деловых заседаний нет. Только 23 февраля в полдень, когда на Петербургской стороне началось то самое, да никто в мире ещё этого не понимает, – опять открывается рядовое заседание Думы с обсуждением надоевшего хлебного вопроса.

Уже громят петроградские булочные, толпа останавливает трамваи, теснит полицейские посты. Кем-то принесенные смутные слухи доходят до думцев в перерывах.

Но в безоконном электрическом зале с ранней ночью под стеклянной шатровой крышею всё выступают знатоки и эксперты либерального лагеря, уже и 24 февраля после полудня, – снова Посников, Родичев, Годнев, и, конечно же, каждый день Чхеидзе, и каждый день Керенский, и, наотмашь выплюхиваясь из этого надоевшего бесплодного вопроса, взмывом рук и возгласов, – не верить этому Риттиху!

Родичев: И да будет с ним покончено с сегодняшнего дня!

Чхеидзе: Господа! Как можно продовольственный вопрос в смысле чёрного хлеба поставить на рельсы?… Единственный исход – борьба, которая нас привела бы к упразднению этого правительства! Единственное, что остаётся в наших силах – дать улице здоровое русло!

Так заканчивался двухсотлетний отечественный процесс, по которому всю Россию начал выражать город, насильственно построенный петровскою палкой и итальянскими архитекторами на северных болотах, НА БОЛОТЕ, ГДЕ ХЛЕБА НЕ МОЛОТЯТ, А БЕЛЕЕ НАШЕГО ЕДЯТ, а сам этот город выражался уже и не мыслителями с полок сумрачной Публичной библиотеки, уже и не быстрословыми депутатами Государственной Думы, но – уличными забияками, бьющими магазинные стёкла оттого, что к этому болоту не успели подвезти взаваль хлеба.

4.

Названо было Саше – набережная Карповки 32, а спросить не самого Гиммера, но его жену госпожу Флаксерман. Это оказалось на углу улочки Милосердия, нелепое название, наверное какое-нибудь благотворительное учреждение на ней, и прямо против черно-серого уродливого храма, глыб нарощенного камня, черносотенного гнезда Иоанна Кронштадтского, – в скудном освещении на убогой набережной Карповки он виделся чёрной горой.

От одного запаха ладана, который может донестись из церкви, Сашу всегда тошнило. Вот уж психоз эта вера, так психоз. Пока есть Бог – не может быть свободы.

Саша шёл к Гиммеру весь напряжённый, собранный и с жадным интересом. За годы военных болтаний по всяким дырам он так отвык от подлинной социалистической атмосферы! Эти три месяца, как он счастливо перевёлся в Питер, он использовал для обдумывания, поисков и рекомендаций, чтобы наконец повидаться с каким-нибудь заметным теоретиком социализма. Не всё это время он и искал, первый месяц просто наслаждался тем, что дома, что опять в Петербурге, и вступил в трудное состязание за Еленьку, почти упущенную. Но после первого отдыха стала нарастать интеллектуальная пустота, нехватка серьёзного разговора и серьёзного революционного дела. Простительно было обывательски закисать по захолустным армейским частям, как его до сих пор кидала судьба, – но уж в Питере-то?!

Однако и обезлюдел Питер за время войны, люди революционных настроений куда-то все рассеялись, истратились или припрятались, переличились, это не было то свободно кипящее общество, как раньше. Социалистические кружки в столице если и сохранялись ещё каким-то пунктиром, то настолько несоединены или увяли, что даже некуда пойти, не с кем потолковать. Направлений угадывалось много, а заметных личностей не было. И среди них сам Саша избрал Гиммера как недюжинного и к нему пробивался. Гиммер, подписываясь «Суханов», был важнейший автор в горьковской «Летописи» – почти, может быть, единственном петербургском журнале, который стоило читать. И хватка Гиммера, как ни приглушённая цензурой, была остро-политическая, а направление – нескрываемо циммервальдское.

Квартира оказалась в первом этаже. Открыл Саше не сам Гиммер и не жена его, но приятный подвижный молодой человек, в солдатской пехотной форме, а явно студент, и уже от этого сразу тут дохнуло своим. (Потом оказалось – брат жены, тоже как Саша попавший в армейщину, но ему и университета не дали кончить, теперь в Нижнем тянет лямку).

Тут вышел и Гиммер.

В первую минуту, от наружности его, Саша был разочарован. Гиммер не только не походил на вождя, но даже и на орла теории. Ростом он был значительно ниже Саши, не только худой, но даже тщедушный. Гладкобритое лицо его было жёлто-серого цвета, с бескровными губами и неприятно безбровое. Однако со всем тем оно было и выразительно-энергично, – энергией не той, какую придаёт крепкое тело, а внутренним горением, воспалённостью взгляда. Тем горением, которое даёт нам только революционная мысль, никакая другая! – с узнаванием своего определил Саша, ещё только представляясь:

– Ленартович.

И ручка была маленькая и вялая, как из ваты.

– А я ожидал вас в военной форме, – сказал Гиммер.

– Я подумал – может быть для конспирации, в глаза не бросаться, так лучше? Да и вообще для свободы. Пользуюсь каждым случаем формы не надевать.

– А где состоите?

– Сейчас – в Управлении по ремонтированию кавалерии.

– Кавалерист? – поднял Гиммер те места, где должны быть брови. (Тому удивился, что кавалерия – самая непропагандируемая?).

– Да нет, – засмеялся Саша, – я даже не знаю, как к лошади подойти.

– И держат? – усмехнулся Гиммер.

– Там и другие такие ж есть знатоки, как и я. Там только надо бумажки писать и перекладывать. Да я и недавно, вот с ноября.

Квартира состояла из нескольких совсем маленьких комнат, соединённых все друг с другом. Они прошли маленькую столовую с незанавешенным окном в чёрный двор, где наискось стекла проходила внешняя железная лестница, и вошли в маленький кабинет с двумя зашторенными окнами, а на стене – небольшими портретами Маркса и Лассаля, и никаких больше глупостей не развешано, как это любят в городских квартирах. Эта прямизна и строгость очень обрадовали Сашу, здесь жили – духом.

– И какое ж настроение у офицеров в Управлении? – спрашивал Гиммер, ещё даже не посадив, с большой живостью.

Легко отвечал и Саша:

– Животов на службу родине не кладут. Очень большой штат. Старшие сходятся к двенадцати часам, чтобы вместе позавтракать, поболтать, с двух часов начинают уже уходить. Да все понимают, что кавалерия в этой войне куда меньше нужна, чем приходится её кормить.

– Нет, a – собственно настроение?

– Очень вольные разговоры. Вдруг один принесёт карикатуру из иностранной газеты: Вильгельм, расставив руки, меряет длину артиллерийского снаряда – а наш царственный идиот, став на колени и так же расставив руки, меряет у Распутина. Все офицеры смотрят – и смеются. Так что я могу держать себя довольно открыто. Но самые смелые из них, конечно – только до буржуазной конституции. И то – на языке.

Сели.

– Да, некоторая осторожность не лишняя, вы правы, – сказал Гиммер. – Я и на собственной квартире живу как бы полулегально.

– Почему ж застряли на «полу»? – улыбнулся Саша.

– Да потому что в мае Четырнадцатого меня приговорили высылке из Петербурга. А я не захотел, не поехал. Тогда надо бы квартиру сменить – так лень, привык. И я стараюсь просто не слишком дразнить швейцара, хожу обычно с чёрного хода и чтобы не слишком поздно приходить. Да впрочем он знает, глаза закрывает.

– И никаких особых неприятностей?

– Нет. Даже на службе так и состою под своим именем.

Разговор легко пошёл, и Саша осмелился спросить:

– А где служите?

– В зануднейшем месте, – не кичился Гиммер и перед новичком. – В министерстве сельского хозяйства есть такой департамент земельных улучшений. – А в нём – Управление по орошению Голодной Степи. Так вот – там. Удобно, что совсем рядом, тут, в конце Каменноостровского, на Аптекарском острове. И ещё удобно, что можно в служебное время много заниматься литературной работой. Там, знаете, всякие оросители, разбрызгиватели, водосбросы, я в них понимаю примерно столько же, сколько вы в конском деле, – но устроили хорошие люди, как всегда устраивают. И держат.

– Да, меня тоже. Нелегко было попасть.

Нет, первое неприятное впечатление прошло, и Гиммер начинал Саше нравиться, даже очень.

Всматривался быстрыми, тёмными жадными глазами:

– Ленартович – это фамилия истинная?

– Да.

– А псевдоним, кличка – есть?

– Псевдоним – нет, я собственно литературной работой ещё пока не… А кличка была, да. «Ясный».

(Давно была, мало пользовался. Какая у него там подпольная работа? И не было ничего).

– Ясный. Хорошо, – оценивал Гиммер. – Может пригодиться.

Они сели через небольшой квадратный столик. За всё время их разговора никто не вошёл, не пытался что-нибудь предлагать, никакого намёка на угощение или питьё, – и эта нежеманность тоже понравилась Саше: чай с печеньем он мог выпить и дома, не для того добивался сюда. Была ли там где жена, да и в этой комнате не видно ухаживающей руки, которая выбирает расположение, или поправляет. Хорошо. По-деловому – и сразу в разговор.

Саша весь собрался, понимая, как важно не показаться еще глупеньким или неосведомлённым. Но это ему и не грозило, он себя знал.

Гиммер не стал спрашивать ни о подпольной работе, ни о партийных связях: первого могло и не быть по молодости, второго, видимо, не было, раз вынырнул из неизвестности. Но стал спрашивать, сперва быстро перебирая, потом подробнее, – что читал, каких авторов, какие книги, на каких языках, за какими журналами следит. Из девятнадцатого века почти не спрашивал, а ближе к сегодняшнему дню. Обрадовался, что Саша владеет немецким, и спрашивал по современным немецким социал-демократическим авторам. Здесь он был очень подробен и о каждом журнальном органе судил категорично.

Очень живой, незаурядный ум. И – несётся в речи, стремителен, логичен, вот она, сила!

Больше всего интересовало Гиммера, циммервальдист ли Саша, – и Саше не надо было притворяться: он и был циммервальдист, ещё от начала войны, ещё прежде чем это название появилось, хотя самой-то литературы в военное время и достать не мог. Вот – читает «Летопись».

– Да, – с гордостью согласился Гиммер, – мы совершаем просто чудо: в условиях полицейского государства и во время войны легально выпускаем антиоборонческий журнал, единственный интернационалистский орган. Конечно, имя Горького очень помогает.

Горького Саша искренне любил: не ушёл в литературные изящества, а всё размешивает гнусную гущу жизни, и сердцем с рабочим классом.

– И ни одной минуты, с 14-го года, заметьте, не был патриотом!

Выдержать экзамен Саше оказалось легче, чем он думал, и только одною из приготовленных глубоких мыслей успел блеснуть в теоретической части. А дальше уже касались реального состояния революционных кругов в России – но это и было то самое важное, что привело его сюда: сблизиться с этими зажатыми скрытыми кругами! Где-то текло основное подземное русло, где-то пылало горнило – и Саша не мог больше жить в тоскливой оторванности. Конечно, за время войны всё это сильно придавлено, искажено?

Гиммер сухо, едко усмехнулся:

– Состояние наших социал-демократических организаций – ужасное. И не от разгрома, а от внутренней слабости. Я бы сказал: горючего материала в массах – больше, чем среди наших социал-демократов.

Но, действительно, у него – самые обширные знакомства во всех революционных кругах столицы. Благодаря его особому положению межпартийного литератора, не включённого ни в одну группку, он с полным основанием сносится со всеми. Его работы популярны и ценятся. Не организационно, но лично он связан со всеми социалистическими кругами Петербурга. А как редактор «Летописи» он имеет самые интенсивные связи с эмиграцией всех направлений. Так что ни одна попытка межпартийного блокирования (неудачная) не обходилась без его участия.

Знал он себе цену!

Замечательно, замечательно! Саша попал как раз куда ему нужно. Под рукой Гиммера он и сам ознакомится и поймёт, выберет себе наиболее подходящее направление.

– Но вы понимаете, – говорил Гиммер, у него была исключительно уверенная манера. – Социалистический, если можно так выразиться, генералитет весь находится в эмиграции, а отчасти в ссылке. Здесь сейчас в лучшем случае – социалистическое офицерство. Я имею в виду, – пошутил, – не офицеров-социалистов, как вы, это совсем единицы, а – средний командный состав среди социалистов. Так вот, он – очень средний. Это – второстепенные рутинёры. Политической высоты обзора у них нет. Теоретический уровень – почти никакой, пытаться глубоко осознать события – этого совсем нет. Даже лучшие утепляются – кто в думской игре, кто – в крохоборчестве по распределению продовольствия. Я уж не говорю о сотрудничестве с плутократией, как Гвоздев и его группа. Поэтому все как бы слепы, бредут абсолютно наощупь. «Долой самодержавие!» – это, конечно, понятно всем, но это ещё не политическая программа. Некоторые готовы даже поддерживать цензовую Думу, что уже никак не допустимо для пролетарской борьбы. Ни одна партия у нас, в общем, не готовится к социалистическому перевороту, не готова ни к каким действиям. Все мечтают, раздумывают, предчувствуют… А надо же что-то готовить. Это жаль, что вы – не в полку, легче было бы заваривать.

Полковую лямку тянуть – спасибо, уже побывал. Но социалистический генерал прав: в самом деле, что можно сделать для революции в управлении по ремонтированию кавалерии? Однако ответил уверенно:

– Я думаю, что я смогу быть полезным. Я – не в полку. Но для революции, – голос его дрогнул в несомненности чувства, – я готов в любой полк и под любой огонь.

Это и в самом деле было так. Саша Ленартович и в самом деле тяготился своей вынужденной томительной дремотой эти два с половиной военных года. Но он верил, что это будет! Как иначе?

– Да неужели же страна может простить все свои страдания, боли, оскорбления, издевательства от самодержавия? Страшно допустить такое предположение.

– Да, – хладнокровно приговорил серо-жёлтый безбровый вождь. – Это – неизбежно, и придётся вырезать поражённые ткани. Но вот при нынешних волнениях будьте осторожны: самодержавие обрушится с карой на всех подозрительных, чтоб навести террор. Эти волнения могут плохо кончиться. И если какие-нибудь записи компрометирующие, бумаги, – не держите у себя. Или спрячьте у других, или сожгите.

… К чему себя готовит человек и каким вырастает потом. Николай Гиммер был очень слаб от рождения, отставал от сверстников, созерцательный, с несчастным детством в разбитой семье, отец – опустившийся алкоголик. А мать, нищая дворянка, акушерка, зарабатывала ещё и перепиской рукописей Толстого. И к 17 годам Гиммер был захвачен толстовскими идеями, вегетарианец, и полагал принципиально отказаться от университета. От Толстого же набрался критики политического режима и экономического строя. Развиваясь дальше и всё влево, он попал за нелегальщину в Таганку, был освобождён оттуда в Пятом году толпой и ощутил себя революционером, затем и законченным марксистом.

5.

Эта минувшая зима была наполнена архидраматической борьбой и могла бы завершиться пролетарской революцией в Швейцарии, а через неё и во всей Европе, – если б не подлая измена шайки вождей, измаравших, оплевавших, заблудивших всю швейцарскую партию, а прежде и гаже всех – из-за негодяя, интригана, политической проститутки Гримма. И старой развалины Грёйлиха. И других грязных мерзавцев.

Поверхностному филистерскому взгляду, а таков взгляд большинства людей и даже революционеров, свойственно не замечать крохотных трещин в колоссальных горных массивах и не понимать, что через такую трещинку при умении можно развалить весь массив. Напуганному обывателю, наблюдающему всеевропейскую войну миллионных армий и миллионы снарядных разрывов, невозможно поверить, что остановить этот железный ураган (изменить его направление) доступно самой малой кучке, но предельно решительных лиц. Для того необходимо, правда, событие огромное – всеевропейская же революция. Но для европейской революции может достаточна оказаться революция в маленькой нейтральной, но трёхъязычной, но в сердце Европы, Швейцарии. А для того надо овладеть швейцарской социал-демократической партией. А если ею нельзя овладеть, то её нужно расколоть и выделить боеспособную часть. А для того, чтобы расколоть такую партию, как швейцарская, – не поверят оппортунисты и книжные теоретики! – нужно всего человек пять решительных членов этой партии, да человека три иностранца, способных дать местным товарищам программу, готовить им тексты и тезисы выступлений, писать для них брошюры.

Итак, чтобы перевернуть Европу, достаточно меньше десятка умелых неуклонных социалистов! Кегель-клуб.

В Кегель-клубе обдуманное осенью, вокруг Кегель-клуба и завязалось начало этой работы. После неудачи на ноябрьском съезде швейцарской партии, сперва как бы лишь для психологического реванша молодых, Ленин составил им реальные практические тезисы – об их задачах в их борьбе. Углубление многих месяцев, даже чтение ничтожных швейцарских газет, – всё пригодилось тут. Потом вокруг тезисов стал собирать разъяснительные заседания с молодыми левыми. Пустили тезисы течь по всей Швейцарии. Замысел был: хотя бы одна самая крохотная местная партийная организация приняла бы их – и тогда законно можно было бы требовать, чтобы социалистические газеты их опубликовали, – и так тезисы потекли бы в обсуждение ещё шире. Искали, как напечатать тезисы листовками, как распространить их несколько тысяч (все – говоруны, безрукие, кто хандрит, кто притворяется, – никто не может толком распространить).

Начать вообще самостоятельное издание листовок? Но главная опора, вождь молодёжи, Мюнценберг ворчал, что литературы и без того хватает. (Как будто такая литература бывала у них когда!) Слабы швейцарские левые, дьявольски слабы.

И нетерпеливый взгляд революционера заметил другую желанную трещину, она обещала больше и быстрей: приближался новый съезд швейцарской партии, назначенный на конец января и специально посвящённый (верхушку вынудили обещать) отношению к войне. Замечательная это была возможность, чтобы растрепать, расколотить всё оппортунистическое руководство и на глазах швейцарских масс расстрелять его неотклонимыми жизненными вопросами: допустимо ли довести Швейцарию до войны? допустимо ли потомкам Вильгельма Телля умирать за международные банки? допустимо ли… и т. д., и т. д., тут можно много наработать. Такой съезд был ещё потому особенно опасен для оппортунистов, что в сентябре будущего 17-го года предстояли выборы в парламент, и как бы теперь ни постановили они – за отечество или против, – партия на выборах неизбежно расколется или даже перестанет существовать – а то и нужно нам!

Оппортунисты смекнули и стали маневрировать: нельзя ли вообще отложить опрометчиво обещанный съезд, нельзя ли вообще никак не решать военного вопроса, пока, мол, Швейцария ещё не воюет, или уж решать военный вопрос, когда кончатся все войны?

И они ещё не знали, как будет нанесен им удар, как будет поставлено: не просто «за отечество» или «против милитаризма», но – с беспощадной решительностью: невозможно бороться против войны иначе как через социалистическую революцию! Голосовать, по сути, уже не по поводу войны, а: за или против немедленной экспроприации банков и промышленности! В Кегель-клубе деятельно готовилась резолюция для съезда – Платтен написал, слабо, Ленин пересоставил от имени Платтена. (Работа нелёгкая, но благодарная. Надо было всеми интернациональными силами помочь швейцарским левым). Надо было заострять по всем направлениям: немедленно демобилизовать швейцарскую армию! защита Швейцарии – лицемерная фраза! именно швейцарская политика мира – преступна! Успех мог быть колоссален: такая резолюция швейцарского съезда вызвала бы самую восторженную поддержку рабочего класса всех цивилизованных стран!

Но – оппортунисты зашевелились. Конфиденциально узналось, что верхушка готовит отложить съезд, каковы наглецы! В таких случаях – предупреждающий удар! отнять инициативу! И поручили Вронскому на собрании цюрихской организации выставить резолюцию – «против тайной закулисной агитации за отодвигание съезда! признаки впадения в социал-шовинизм, осудить!». А была возможность подправить подсчёт голосования – и сделали так, что резолюция принята! Хор-роший удар по центристам! – они ведь боятся прослыть шовинистами.

Но так обнаглела их шайка, что и этого не испугались: через день же собрали президиум партии и сбросили маску. (На президиуме были и Платтен, и Нобс, и Мюнценберг, так что всё известно достоверно). Старый Грёйлих полез порочить всю цюрихскую партийную организацию: в ней, мол, много дезертиров, мы за них поручались перед властями, и можно бы ожидать, что именно в вопросе защиты родины они будут… А другой кричал: если партия будет так мараться, мы, сент-галленцы, выйдем из неё! эти товарищи невысокого мнения о швейцарских рабочих (и даже с намёком, что иностранцы мутят)… Ещё один закатился до шовинистической истерики: идите вы с вашими формулами международных конгрессов! Обсуждение военного вопроса во время войны – безумие! в такие минуты всякий народ, мол, соединяется в общности судьбы. (Со своими капиталистами…) Как же демобилизовать армию, если она защищает наши границы? Да, если Швейцарии возникнет опасность, то рабочий класс пойдёт её защищать! (Слушайте, слушайте!) Но бесстыднее всех вёл себя Гримм. Председатель Циммервальда, Кинталя – и такой подлец в политике: что ж, война начнётся – а нам поднимать восстание?… Делал гнусные намёки против иностранцев и молодых. И, соединясь с шовинистами, 7 против 5, с ничтожным перевесом именно его, гриммовского, центристского голоса – отложили съезд на неопределённое время (считай – до конца войны)… Неслыханно позорное решение! Полная измена Гримма.

Ах, мошенник, скотина, предатель, бешенство берёт! Так тем более теперь развернуть в партии войну как никогда! Оставалось одно: сбить Гримма с ног! Всё упиралось в Гримма – и важно было сейчас же ошельмовать его, разоблачить, сорвать маску.

Как в драке ищет рука, какой предмет подсобнее схватить и ударить, так и мозг политического бойца выхватывает молниевидные извилины возможных ходов. Первая мысль была: Нэн! Необычно, что Нэн, не очень-то левый, голосовал за нас. Значит: выгоднее всего опрокидывать Гримма через Нэна! А как? Написать в газету Нэна открытое письмо, публично назвать Гримма мерзавцем и что невозможно дальше оставаться с ним в одной циммервальдской организации!… Нет, не так, пусть все пишут открытые письма в газету Нэна, все, кого только найдём, – и под этой лавиной открытых писем и резолюций протеста похоронить Гримма навсегда! Каждая минута дорога, повсюду собирать левых – и направлять против Гримма!

Драматический момент. В Шо-де-Фоне присоединился верный Абрамович. В Женеве колебались Бриллиант и Гильбо.

А в Цюрихе вечер за вечером собирались левые и молодые, вырабатывали методы нападения. И стало понятно: открытых писем – мало. Надо совершить политическое убийство – чтобы Гримм уже не встал никогда.

И вот какая форма. Не теряя часа, подхватились вместе с Крупской, Зиновьевым, Радеком, Леви, все силы, какие были в тот момент, – и за много кварталов пошли к Мюнценбергу на квартиру. И тут, когда все решительные собрались, – Вилли позвонил по телефону и вызвал к себе Платтена, не объясняя ему, в чём дело, а – срочно! Надо было взять его в западню, неожиданно. Платтен последнее время явно боялся – и Гримма, и раскола, не хотел учиться интернациональному опыту, проявлял себя слишком швейцарцем, ограниченным швейцарцем, как впрочем и Нобс. (Если вспомнить – откуда взялись они? В Циммервальде они просто записались в «левые»…) Так вот, надо было взять Платтена врасплох, за горло.

Он вошёл – и когда увидел не одного Мюнценберга, как ожидал, а шестерых, плотно сжатых в комнатушке, трое впритиску на кровати, и все мрачные, – на большелобом открытом его лице, не приспособленном играть, выразилась растерянность, тревога. Хоть одного бы он искал себе в союзники или ободрительного! – но не было ни одного. Затолкнули, посадили его в угол – дальше от двери и за комодом, в тупик, а вшестером – ещё надвинулись, кто на стульях, ещё нагнулись, кто на кровати. И Мюнценберг (так по ролям) – звонким дерзким голосом объявил: мы, вот все мы, наша группа, решили немедленно и окончательно рвать с Гриммом и опозорить его на весь свет! Платтену – выбор: или с нами, или с Гриммом. Платтен заёрзал – а подвинуться некуда, заволновался, переглядывал лица, искал, кто помягче, но и Надя смотрела как застывшая ведьма. Платтен лоб вытирал, мял подбородок свой бесхарактерный, просил отсрочки, подумать, – он говорил, а все шестеро не шевелились, хмуро молчали и смотрели на него, как на врага (это забавник Радек все придумал), – и это было самое страшное. Платтен растерялся, подавался, он предлагал: не надо же так сразу! послать Гримму предупреждение, предостережение… Нет!!! Всё – решено!!! И остаётся Платтену только выбор: или – с нами, в честном интернациональном союзе, или – со своим швейцарским предателем, и опозорим обоих вместе! И отвечать – сейчас же!

Двумя руками схватился Платтен за голову. Посидел.

Сдался.

Брошюру на опозорение поручили Радеку писать. И он – в ту же ночь, в одну ночь, искуривая трубку свою, без всякого труда мог написать, лентяй. Но – не написал. И ещё много часов пришлось Ленину ходить с ним по Цюриху, уговаривать и поджучивать, чтоб написал, да похлеще, как он один умеет. Всё-таки, журналист – несравненный!

Следующий шаг – напали на Гримма в заседании Интернациональной Социалистической Комиссии. Сам Ленин не пошёл, чтоб не выставляться, а Зиновьев, Радек, Мюнценберг и Леви напали, что деятельность Гримма в Швейцарии – преступление, бесчестие, педерастия! – а потому он должен быть исключён из циммервальдского руководства! (Свергнуть с престола). Тут же напали на Гримма и в мюнценберговском молодёжном Интернационале. Тут же возникла идея добиваться внутрипартийного референдума – устроить съезд теперь же, в марте! А мотивировка референдума была (пришлось самому написать) лучшее во всей кампании: что отсрочка съезда есть поражение социализма!

Что поднялось! Какая буча и пыль! Ч-чудесно!!! Вожди партии заревели от негодования, кинулись в опровержения! – кто ж может выстоять в социализме против смелого резкого принципиального обвинения слева?! Один обвиняющий голос может свалить тысячу оппортунистов!

Чудесно! Это – удалось! Это – и нужно было!

Ещё на кантональном партсъезде удалось собрать за резолюцию левых одну шестую часть голосов – это было крупной победой!

Но и – высшей точкой кампании. Стала она спадать.

Гримм бешено напал на референдум – и испугал наших молодых.

Лисье-осторожный Нобс публично отмежевался от референдума.

А Платтен – а Платтен смолчал, раскисляй… Вот так и строй на нём борьбу. Нет, он безнадёжен. Он не хочет учиться, как организовать революционную партию.

И даже брошюру Радека – отказались печатать: «Напечатаем – выгонят из партии!» Ну и левые! Ну и вояки!…

А Гримм, почувствовав нашу слабость, собрал архичастное совещание и пригласил левых. Мюнценберг и Вронский конечно не пошли. А Нобс и Платтен поплелись… к хозяину.

Нет, они на три четверти уже свалились к социал-патриотизму. Нет, левые в Швейцарии – архидрянь, бесхарактерные люди.

Запутывать, замазывать разногласия вместо того, чтобы их заострять, – какая ж это подлость!

А тут совершилась возмутительная история с Бронским. На общегородском собрании выбирали правление, несколько избранных отказались, поэтому список спустился ниже – и счастливо захватил Вронского, Вронский вдруг попал! Так обнаглевшие правые заявили, что с Бронским дружной работы не будит, они отказываются. А Нобс был председателем – и согласился выборы аннулировать!

И Платтен – скушал эту оплеуху…

Ленин сидел на собрании – молча, но вне себя! И уже на минуту не заснул в ту ночь.

Вообще от этих ежедневных собраний – нервы швах, головные боли, сна нет.

Да вся швейцарская партия – насквозь оппортунисты, благотворительное учреждение для мещан. Или чиновники, или будущие чиновники, или горстка, запуганная чиновниками.

Разбежались левые от нашей помощи – и в Цюрихе, и в Берне. У одного Абрамовича хороши дела, но он далеко. А Гильбо и Бриллиант колеблются.

И вожди молодых, даже острый резкий непреклонный Мюнценберг, – потянулись на компромисс. Мюнценберг! – и тот отклонил брошюру Радека! (И уехал Радек в Давос, подлечиться, тоже замучился).

Было бы смешно, если бы не так гнусно. Видимо, в Цюрихе – конец возни с левыми…

Но – не надо жалеть, хоть и проигрыш. Знал всегда, как гнилы европейские социалистические партии. Теперь и на практике сам испытал.

Не надо жалеть. Что было сделано – не пропадёт совсем бесследно. После нас, преемники наши – а создадут левую партию в Швейцарии!

23 февраля назначено было собрание левых – и даже не состоялось: просто не пришли, никому не нужно. Собирался Ленин доклад делать – сходил впустую, вернулся в бешенстве. В бешенстве на всю ночь.

Он завидовал – Инессе, Зиновьеву, как они там где-то ездили, выступали с рефератами: там видишь перед собой не социалистических мещан, а – свежих людей, рабочих, толпу, и влияешь сразу на массу.

Тут много было и других расстройств. С Радеком – вперемежку дружба и ссоры (он невыносим, когда в академизм лезет), а Инесса и Зиновьев восприняли их разлад тяжело. То ссора с Усиевичем. (А с Бухариным и не вылезали из ссоры, хорошо хоть не вынесли на публичность). То Шкловский растратил партийную кассу. То Инесса вздумала «пересматривать» вопрос о защите отечества – и сколько же лишних убеждений пришлось потратить.

В письмах. Так и не приехала в Цюрих ни разу.

Скоро год…

6.

Правильно говорят: тюрьма да сума дадут ума. В чём хочешь дадут. Прежде-то Козьма по пустякам попадал, сразу и выпускали. А теперь предъявили 102-ю статью Уголовного уложения: преступная организация, направленная на свержение…

Как и вся Рабочая группа, арестован был Козьма Гвоздев 27 января – но пристигло это его при воспалении лёгких, и дали ему три недели дома отлёживаться, только вот пять дней, как в тюрьму забрали. А ребята уже здесь и месяц.

Дома-то лежать куда полегше – и притекают новости, и газеты читай, и можно письмо отослать-получить, и знал Козьма, как весь рабочий Питер перебудоражен арестом их Группы, и Гучков хлопотал грозно. Поднялся шум в их заступу, и не было туги, что вот теперь им сидеть долго, никакого тяжкого наказания не должно бы лечь: ни на кого же не опускалось, всё в стране плыло как пьяное, и вон даже убийц не арестовывали, – хотя нашего-то брата всегда легче сажают, а возвышенных – не-е… Но с ареста Группы был Козьма как в спине переломан, как палками избит весь: дело делал неправильное? или неправильно? Значит, не совладал все концы стянуть, не укрепил, как надо. Да как его было от начала делать? Большевики кричали: стачколомы! предатели! А большие газеты писали: «они – настоящие патриоты», – и так заляпывали перед большевиками. Но самим заявить: нет, мы не патриоты! мы революционеры! – перед большевиками всё равно не оправдаешься, а перед правительством будешь изменник, тут вас и разгонят.

Так ведь – и патриоты.

То и обидно, такое положение: ни в какую сторону не оправдаться, хоть вовсе дела не делай.

За эти месяцы почтил Козьму двумя письмами сам Церетели из ссылки. И ведь скажи: в Сибири сколько лет, а понимает дело лучше многих питерских. Да, Ираклий Георгиевич, написал ему Козьма, вот так и я ищу-добиваюсь: кроме нужд рабочего класса есть же и нужды самой промышленности, не останавливать её нашей борьбой. И есть нужды воюющей страны и армии. И всё это надо суметь зараз пролить через одно русло. И в Европе как-то же умеют, а почему не мы? Да военное поражение России и отзовётся раньше всего на ком? – на нас же, рабочих. Классово борись-борись, но не так же, чтоб войну пропереть.

А что ж – пушки хлопайте, чем хотите? А наших кройте в окопах – не жаль?…

Но приехал в декабре французский министр труда, и хоть в груди темнилось, в голове темнилось, а выговаривал Козьма за быстроспешными советчиками: «Ознакомить через вас пролетариат и демократию Франции и весь цивилизованный мир, как русское правительство собственными руками разрушает оборону и стремится погубить свою страну. При удобном случае оно не задумается совершить и ещё одно клятвопреступление, предать своих союзников». Объявились в декабре германские мирные предложения, и совали секретари речь: «добиться контроля пролетариата над действиями дипломатий!». И другие члены группы, два десятка, поддаваясь чужому уму, выступая там и сям – чего только не наболтали. Ещё удивляться, что правительство столько времени терпело. С декабря уже так и зажалась группа: не большевики ворвутся громить, так полиция, и отправят всех в Сибирь. 3 января из Военного Округа пришло Гучкову письмо: «Рабочая Группа – противоправительственное сообщество, обсуждающее низвержение правительства и заключение мира. Поэтому на каждом заседании Группы должен присутствовать специально назначенный чиновник». Всего-то! во время такой войны имеет правительство такое право, а помеха будет только листовкам. Так Борис Осипыч Богданов, главный теперь секретарь Группы, напёр: «Не допустить такого издевательства над свободой!» На следующие дни являлся чиновник – отменяли заседание, собирались втихомолку. Тут подходила сессия Думы – и наседал Богданов: демократия должна вмешаться в затянувшееся единоборство между цензовым обществом и самодержавием! самое время ударить! И так объяснял обоесторонне: если и дальше терпеливо сдерживаться – это значит пропустить роковой момент небывалого престижа царской власти; а если вызвать рабочий Петроград на улицу, но в неудачный момент – этот призыв может стать роковым для Рабочей группы. Но и жертвы только тогда преступление, когда они излишни для революционного дела. Предпочтительней всего – петиционное движение, но с революционными лозунгами.

И всё это теперь проводилось не в заседаниях Группы между членами её, сокрыто, и сокрыто же слались агитаторы по заводам готовить выступление к созыву Думы. А тут – задержали нескольких членов московской группы (и Пумпянский попался там), обыскали непримиримую самарскую, – и Богданов заметался: момент борьбы пришёл, нельзя упустить! И принёс – «Письмо к рабочим всех фабрик и заводов Петрограда». Де – собирайте собрания, читайте и обсуждайте. Пользуясь военным временем, правительство закрепощает рабочий класс. Ликвидировать войну должен сам народ, а не самодержавие. Насущнейшая задача момента – учреждение временного правительства! Демократии нельзя больше ждать и молчать! Теперь мы выросли, и пойдём не там и не так, как 12 лет назад к Зимнему Дворцу, – мы пойдём с властными требованиями, и пусть не будет среди нас ни одного изменника, который скрылся бы домой от общего дела!

Страсть не хотел Козьма такое пускать – но и удержать не мог. Да каково бы Рабочей группе смолчать, если даже бунтующие баре поносили самодержавие хуже нельзя. И никого их не трогали!

Против сердца, из последних, выпустил воззвание.

И ещё две недели после того не арестовывали Рабочую группу.

Бунтующих бар – не трогали, а рабочую скотинку – всё ж схватили.

Кому что дозволено.

А Ацетилен-Газ – сбежал, не попался.

И кто только не донимал Рабочую группу в предательстве. А вот все они свободные остались, а Рабочую группу посадили.

Тюрьма да сума дадут ума.

Обидно, что Сашка Шляпников, небось, торжество правит: вот, мол, лакеи, – служили вы, служили, за свою службу и в тюрьму угодили. А я всё время наперекор – и на воле.

Только Александр Иваныч Гучков и защищал их: по арестному следу тотчас собирал видных думцев, печатал заявление, что это – тяжёлый удар по национальной обороне, погашает в массах веру в плодотворность общей работы и только усилит брожение в рабочей среде. Да Коновалов выступал в самой Думе, что Рабочая группа была патриотичной, служила обороне и умиротворению политических страстей; что Рабочая группа была оплотом против других опасных течений в рабочей массе, а правительство бессмысленно разрушило её; совсем же не вмешиваться в политику рабочие никак не могли, когда все другие вмешиваются, а правительство – так прямо ведёт страну к гибели.

Козьма и его однодельцы в Крестах уверены были, что Протопопов уже сам напугался, их арестовавши, что правительство не выдержит, долго им сидеть не придётся.

Гнело Козьму не то, что из тюрьмы не выпустят, – а то, как ему на воле жилось под травлей. И как он с делом не управился.

Нет в жизни простоты и прямого пути, а всё закручено и у всех головы закрученные. И меж ними вот – равновесь.

И гучковский комитет – тоже вода тёмная. За отечество они вроде и стояли, а денег своих тоже нигде не упускали, даже и сильно приращивали. За отечество – да, но и власть в том отечестве они хотели сами захватить, это верно.

Уже из-под домашнего ареста, сносясь, передал Козьма и убедил: не надо к открытию Думы общей забастовки. А – все к станкам. Дольше бастуем – свои же силы ослабляем. Наши же интересы зовут нас к станкам.

Как мог, так вёл Козьма. Настрелился. Всё что-то упускал, не так делал, прошибался, и все были недовольны. А посадили – заботы с плеч. Отдохнуть теперь на тюремных нарах.

Да не отдыхалось, скребло. Не манило и освобождение: опять идти в контору на Литейный, и опять всё та же затурмучка.

Пока в тюрьму принимали – прикоснулся Козьма и уголовников. И опрокинулось всё, как ни царя нет, ни Думы, ни социал-демократов, – а вот упрут сейчас твои любимые сапоги с лакированными голенищами, на пол не ставь, да смотри и с ног не снимут ли. Четвёртый десяток жил Козьма в исполегающем слое, ниже которого будто и не бывает. А вот, узнавалось, и пониже вас люди есть: тёмные, буйные, от которых и самое скромное имущество береги, да опасайся, чтоб они тебя самого революционно не сковырнули. На воле такие люди порознь живут, на село, на слободу – один-два, конокрад или вор известный, жулик, мазила, порою в шайки стягиваются, но шайками вместе их никто не видит, а в тюрьме они вот собраны. Поглядишь: а вот ежели эти когда плечами двинут соединённо – так что будет?

А приняли Гвоздева в больничную камеру, и тут нашёл он двух своих – Комарова с Обуховского и Кузьмина с Трубочного. Жалко не с Богдановым. Пока по одиночкам их не рассовали – заняли три койки рядом, – и уж вот толковали вдоволь.

В каменном мешке – а думка вольна.

Перетолковали все рабочегруппские дела – и ни хрена не вывели: как же им правильно было?

А из давнего вспомнили такую называемую «махаевщину». Откуда она взялась? – никто не знал, а среди социал-демократов никак её не звали иначе как «махаевщина» и запрещали знать. Оттого ли «махаевщина», что рукой махнуть? Говорилось по той махаевщине, что интеллигенция – это паразитский класс, который живёт за счёт рабочих, а хочет господствовать надо всем обществом. Для того интеллигенты пока льстят рабочим, что они – самая прогрессивная часть человечества, а между тем внушают идеи, которых рабочие не в силёнках ни проверить, ни оценить. Такой обман есть и социализм: всё это подстроено, чтобы белоручкам захватить власть. По махаевщине же выходило: не надо рабочему классу брать власть, пока он не имеет образования, – обманут его, а надо вести борьбу только экономическую.

А ещё жив, невесть где, Ушаков – наш, рабочий. Заклевали его. Он тоже говорил: зачем нам царя свергать? Трудящийся не может быть у власти, потому что необразован. А захватят власть господа интеллигенты. Так лучше пусть царь призовёт выборных от народа и будет с ними советоваться. Вроде и верно, а?…

А ведь был же и Зубатов, вспоминали теперь с ребятами. Зубатова тоже прокляли социал-демократы: и чтоб его не вспоминать иначе, как чёртом. А он, с крупных полицейских постов, то же самое говорил рабочим: зачем вам конституция? зачем вам политические свободы? – всё это нужно только вашему врагу, буржуазии, чтоб усилиться самой, и против власти, и против вас же. А вам нужен 8-часовой рабочий день и повышение заработков, – так этого вам самодержавие ещё лучше добьётся от фабрикантов, вы ему – верные сыновья, правительство вас и поддержит, а буржуазия – она-то и бунтует против государства.

А может и верно?

И одно время, в их троих ещё неразумную молодость, говорят, зубатовцы брали в Москве полный верх, и социал-демократов забили.

А вот, почему-то не вышло.

Надёжа рабочего – только свой брат рабочий, верно.

Ежели переворот, то без образованных – никак не обойтись ведь. Как же без них страною управить? Ведь на какое ремесло кого нанесло. Государство вести – обык особенный.

А доверься образованным – они сразу и запутывают.

Закружилась, запуталась и Рабочая группа – и всё рабочее дело – и даже матушка Русь – и нет концов.

Уж поздно было, а сон в башку не входил, отоспались тут.

Раскинулся Козьма на койке, руками-ногами на все четыре угла, волоса его вольные вперепут, с верхней губы чуть усишки покалывают, не брил их этот месяц домашнего ареста, – и смотрел, смотрел в свод потолка. Беловато-серый, ровный, а где отколуп, где пятно – на каждое смотришь как на что-то важное, койкой плывёшь под ним, как под небом.

И повёл вполголоса:

Ах, во том ли стружке, во снаряженном…

А свои ребята рядом подвзяли:

Удалых гребцов сорок два сидят.

Как это с песнями? Совсем о другом, а о твоём тоже:

Как один-то из них, добрый молодец,

Призадумался, пригорюнился.

Ещё и от другой стены стали вытягивать – наше-то, общее, все знают:

Эх, вы братцы мои, вы товарищи!

Сослужите вы мне службу верную…

А просить-то – изо всего целого мира только и осталось, только и выдохнуть:

Киньте-бросьте меня в Волгу-матушку,

Утопите вы в ней грусть-тоску мою…

Так попели немного, всё протяжные, всё грустные, – на сердце помаслилось, утишело.

И так, волос не распутавши, в подружку-подушку – унеси меня на ночь, да подальше!

7.

(К вечеру 23 февраля).

Для петроградского полицейского начальства события этого дня – и возникновение, и ход их и окончание – остались необъяснимой случайностью. Ни единый сигнал осведомителя не предупредил о них, да видно и из партийных вожаков никто вчера вечером заранее ничего не задумывал.

Разве только вот что: революционеры всегда придираются к какому-нибудь дню. 9 января у них не вышло, в день открытия Думы не вышло, а сегодня какой-то у них «международный женский».

Немногие забастовки начались сегодня утром на Выборгской и Петербургской сторонах, когда там недостало в лавках чёрного хлеба. Почему вдруг недостало? В пекарни отпускалось ровно столько же ржаной муки, сколько и в предыдущие дни, из расчёта полтора фунта на жителя, а на рабочих по два. Правда, никто не проверял пекарей, даже и мысли о таком контроле не возникало. (А между тем многие из них стали не выпекать хлеб, но продавать муку в уезд, где она была вдвое дороже). Недостать могло по единственной причине: возникшему неудержимому слуху, что мука перестанет доставляться в Петроград, что скоро в городе будут ограничения в хлебе, то ли меньше его будет, то ли выдавать по карточкам, – этот слух мог возникнуть как отзвук думских прений и проекта городской думы вводить карточки. Этот слух мог быть развеян настойчивым правительственным объяснением, либо уж введением карточек, устойчивого распределения, – но ничего подобного не сделано, и слух загорелся: надо запасаться, сушить сухари! А так как в руки отпускали сколько угодно, то покупали вдвое и втрое, – и кому-то хлеба не хватало.

А те рабочие, которые с утра забастовали, – по известной изученной тактике, чтоб самим было легче, – шли на соседние заводы, силой выгонять других. Само собою были закрыты администрацией ещё вчера крупный Путиловский завод и его верфь – из-за того, что уже несколько недель на этом военном заводе упорно нарушался порядок работ – с какими-то дикими требованиями, как будто по чьему наущению: сразу добавить половину заработной платы. Но за весь этот день закрытие Путиловского не успело с Нарвской стороны ни распространиться, ни – повлиять на столицу, и как раз Нарвский район оставался спокоен. На Франко-Русском заводе на Пряжке собрался трёхтысячный митинг, высказывались и бастовать, и против, были голоса против войны, но говорили и за, все бранились о недостатке чёрного хлеба, а разошлись спокойно, не забастовав. Не были затронуты волненьями ни Охта, ни Пороховые, ни Московская и Невская стороны. Забастовки распространялись там, где они начались, – на севере столицы, а пока оттуда не был закрыт переход мостами – перенесены в Литейную и Рождественскую части. Так набралось за день забастовщиков больше 80 тысяч. Иные заводы были сшиблены с работы только к вечеру, как Воздухоплавательный рабочими с Вулкана, другие, как Трубочный, и за весь день сбить не могли. В Арсенал (Литейная часть) посторонние рабочие не пускали пришедшую ночную смену, а те норовили прорваться к себе на работу. Но коснулась полиция первых разогнать – ночная смена сама ушла.

Не любили полицию, все до последнего переняли кличку «фараоны».

А быстрей забастовок в этот день распространилась по столице новая шутка: отнимать трамвайные ручки. Всем понравилось, огненно-весело распространилось по городу, полутора десятком вагонов закупорили все линии, а сотня трамваев сама уехала в парки. (Вечером в Лесном рабочие опрокинули один прицепной вагон, но как озорство, – и стояли рядом, не мешая полиции поднимать его).

Другая мода пошла – бить стёкла в лавках и разорять, а то и грабить. Начали с булочных и с мелочных лавок, но когда толпа валила по Суворовскому или по Большому Петроградской стороны и подростки впереди били уже кряду все магазинные стёкла – как было толпе удержаться? – стали грабить и овощные, и зеленные, сгребали и выручку из кассовых ящиков. Вечером на Смольном проспекте ограбили уже и ювелирный.

И везде до прибытия полиции толпа разбегалась. Толпа нигде не хотела биться, без труда разгонялась полицией повсюду, но, рассеянная в одних местах, упорно и тотчас собиралась в других. Правда, за день случились и нападения на полицейских и на заводских мастеров, несколько их отправлены в больницу, кто без сознания или с вывихом челюсти, или с переломом руки. А кроме сторонников порядка – увечий не понёс никто. При всех разгонах, – а на Большой Дворянской разгоняли толпу в четыре тысячи, на Литейном, на Невском по тысяче не раз, – не был повреждён ни один демонстрант. Нигде не было применено оружие, и за весь день в городе не раздалось ни выстрела. Не был высунут за весь день и ни один красный флаг, ни лозунг, толпа не была никем никак подготовлена, и не замечалось у неё руководителей, – даже у Казанского собора, самого чувствительного места столицы, самого излюбленного революционерами, откуда всегда всё в Петербурге начиналось.

К вечеру стал восстанавливаться порядок и на Петербургской стороне и на Выборгской, снова беспрепятственно пошли по всему городу трамваи, возобновилась и обычная вечерняя жизнь Невского, хотя рабочие необычно присутствовали здесь, гуляли среди барственной и состоятельной публики, тем пугая её. Патрули городовых под руководством приставов «сортировали» публику, изгоняя пришельцев с чёрных окраин, с молодёжью это опять приняло характер игры, довольно беззлобной.

Так в этот день обе стороны начали, как нехотя, самонавязанный как бы спектакль.

В ходе дня градоначальник Балк просил для полиции армейской помощи – и получал наряды из полков 9-го кавалерийского из Красного Села и 1-го Донского, только что прибывшего в Петроград и пополненного новичками. Донцы лениво вели себя, но кое-где всё же помогали.

И поскольку днём привлекались к действиям отчасти и войска, то поздно вечером в градоначальстве совещание возглавил командующий Округом генерал Хабалов. Командующий же петроградской гвардией (а главным образом гвардия – по одному названию – в Петрограде и стояла) генерал Чебыкин незадолго перед тем уехал в отпуск – и командиром гвардейских частей и, значит, начальником охраны столицы стал полковник Павленко, недавно с фронта, ещё не долеченный после тяжёлой контузии, больной и совершенно не знакомый даже с расположением петроградских улиц.

Департамент же полиции, ни начальник петроградского Охранного отделения генерал Глобачёв не имели сведений объяснить происшедшее сегодня и не могли указать на мотивы выступления. Они не исключали стечения случайностей, среди них – и наступившую хорошую погоду. Уже много месяцев Охранное отделение предупреждало о нарастании революционной ситуации вообще. Но именно в эти последние дни – ничего не предвидело. И – по какому же поводу возникло?

Голод? Никакого голода в столице не было. Купить можно было решительно всё без карточек, а по карточкам – сахар. Благополучно было с маслом, рыбой солёной и свежей, битой птицей. Да полиция уже две недели не касалась продовольствования Петрограда, оно было передано отдельному специальному действительному статскому советнику Вейсу, может из-за передачи и вышла какая задержка с выдачей муки пекарям. Этого Вейса никто не ведал, не видел, не чувствовал, – но Государь знал же, кого назначать. Вероятно, следовало теперь объявить населению, что муки достаточно.

А все остальные признаки были благоприятные, начальник Охранного отделения склонялся предположить, что завтра волнений вообще никаких не будет.

И на совещании в градоначальстве никто не предложил и не принял никаких решительных мер.

Несмотря на ранения нескольких полицейских и заводских мастеров – не предложено было кого-либо арестовывать или разыскивать.

Лишь приказано было войскам на завтра быть готовыми занять отдельные районы города.

Градоначальник обо всём писал рапорт министру Протопопову, который, впрочем, и своими глазами всё сегодняшнее мог видеть.

А надо ли было командующему Хабалову докладывать в Ставку Верховного? Да как будто ничего такого не произошло, о чём должен был докладывать боевой генерал.

Была уверенность, что порядок завтра будет водворён. И участники совещания разошлись спокойно после полуночи, с Гороховой разъехались по спящему мирному полутёмному городу.

А заседания совета министров в этот день вообще не было: они обычно собирались по пятницам.

8.

Если из-под ватного одеяла чуть высунуть нос и открыть глаза – увидишь грубо белёную стенку дощатого домика при огоньке ночника, недавно таком перепуганном, но всё ж не задутом, а постепенно укачавшемся, усмирившемся, а с ним и все тени очертились определённо по стенам. И – полно и глубоко под морозными звёздами молчание Мустамяк, самого далёкого глухого петербургского дачного места.

Эта старая тахта, одни пружины провалены, другие выпирают, так и не подсохла хорошо, ещё не прогрелась от осеннего насырения, от вымораживания за всю зиму, хотя они топили уже больше суток и дров не жалели. В этот раз переночевали в Петрограде только одну ночь, а вчера поздно добрались сюда. Но ни в первый петроградский вечер, ни в дороге, ни в сиденьи тут у огня, ни сегодняшним медленным просторным днём – Георг не открыл главного, от чего решительно менялась вся обстановка.

Ещё они ходили гулять под лёгким снежком и в гости обедать на другую дачу, в знакомую профессорскую семью, и Ольда как бы рассеянно выдавала их отношения, обмолвясь «ты», или ладонью на его руку, остерегая от лишней рюмки, – так что её любимые старички предположить не могли, что Ольда Орестовна была с ними двумя знакома лучше, чем со своим спутником. «Sic itur ad astra!» (так идут к звёздам – лат.) – повторял Воротынцеву старичок своё первое суждение о первой книге Андозерской.

Женщина выдающихся качеств, как Ольда Андозерская, имеет свои особые трудности в построении интимной сферы. На научные работы и успехи укатили лучшие её годы, и за это время разобраны были в мужья возможные спутники, достойные её. А ещё стесняло – само профессорство: не спутник для женщины тот, кто ниже её. Как говорится, замужество есть шапка на голову женщины, шапка для боярыни. Ольда любила, и вслух повторяла Марину Мнишек:

Чтоб об руку с тобой могла я смело.

Пуститься в жизнь – не с детской слепотой,

Не как раба желаний лёгких мужа.

Покрыть голову не той короной – это на всю жизнь, и погибла жизнь, уж лучше непокрытой.

И Ольда Орестовна сумела так утвердить себя в глазах всех, что не доводилось ей встретить сожалительного взгляда, а приняли все, что такой незаурядной даме и не нужен обычный удел. В этой наблещенной и льстящей броне она и ходила посегодня – но втайне знала, что внутри неё вот посквозило неуверенностью, неполнотой. И даже вдыхая волнующий запах старых книжных корешков (а раскроешь книгу – удар запаха! потом он слабеет, но всё ещё уловим) – в самые счастливые часы работы, стало проступать ей, как не было прежде, что ведь она – одна, одна. Столь несомненно превосходная – но и никем не доискиваемая?…

В октябре ей вздумалось привлечь этого случайного полковника, и даже усилия не понадобилось, так радостно и послушно он пошёл, – даже грозило оказаться и скучным. Но он удивил и занял соединением мужества и безопытности, – резвый, необструганный. Как деревенский парень смышлёный, за пахотой не ходивший в сельскую школу, без внятия, что оно такое, грамота, для кого Г – только коса, а С – серп, не буквы, а подучить его – уже б и гимназию кончал. Но он занял те шесть дней её так самоуверенно, как будто всю жизнь она и ждала только его. Расспрашивал о чём угодно – о Германии, Франции, о теориях, о сегодняшнем университете, – только обминул спросить о самой женской жизни её, как бы вообще не предполагая этой стороны, – всё из той же неграмотности?

Ольду тоже затянуло тогда, но хотя допытывала она Георга о жене, скорее из привычки со всех сторон обглядывать всякое встреченное лицо, событие, – а представить себя открыто связанной с офицером оставалось невозможно. Но вот он уехал, писал хотя редко, но пылко, а эти зимние месяцы всё больше мрачнело, гневилось, пошатывалось вокруг, и свой собственный озноб начинал бить явственней, – и Ольде вдруг так просто уяснилось: вот именно он бы и был ей муж! Из своей профессорско-интеллигентской среды всякий будет измерен: а как он соотносится с профессором Андозерской? – и если мельче, значит, вышла по безвыходности. А боевой полковник? никому и в голову не придёт прикладывать эту мерку, все примут как её чудачество: выйти за офицера! Если на маленькую голову её, начинённую мыслями, не находилось точёной короны – пусть будет просто шапка, но с которой струилось бы мужество на зябкие плечи.

И она звала его – приехать сейчас в Петербург. И ожидая последние недели и встретив позавчера у себя на Песочной, окончательно решила, что с Георгом она соединяется, что минуло время забав и время переборов, и в её тридцать семь лет нельзя жаловаться, что союз плох. Конечно, нужно ждать конца войны. Но при его нетёсаной увальности ещё сколько потребуется разъяснений, советов и поддержки, пока он пройдёт не такой-то простой путь разъединения с нынешней женой, это тоже могут быть бои, к которым он совсем не готов, конечно.

Но чего она никак не ждала, какой нелепости никто б и предположить не мог, – он объявил ей только сегодня вечером. Опять долго сидели на чурбаках перед распахнутой печной топкой как перед камином, всё клали, всё клали дрова и не сводили глаз с огня, в благодатном пышеньи его. Рядом с Георгом Ольда весело уничтожалась в малости своего роста, малости рук, малости ног, а он по-разному умещал её, складывал, изгибал, всю забирал, играл с её волосами, то распушивал вкруг головы, то стягивал над затылком и окунался лицом как в пену. И вдруг – рассказал…

Изумительная своеродная тупость! Не потому так поздно рассказал, что хотел бы скрыть (хотя, видно, побаивался), а искренне считал, что это второстепенно и почти не относится к их блаженству в этом далёком доме у пляшущего огня. Рассказал, что ещё тогда, в октябре, воротясь к жене, тут же немедленно и открыл ей…

Как? То есть – как? Сам? Без повода? К чему? Зачем? Хотел ли он (сладко у сердца, котёнок в незнакомых руках) уже тогда, в неделю готовый, начать расставание с женой? Он объявил ей своё решение? Нет… Так тогда – зачем же?

Обрушилась крыша, выбило стекло, морозный воздух тёк на них через пролом, уже не действовали больше законы огня, – а он так-таки ничего не понимал, для него ничего не изменилось, всё так же тянул её к себе на колени.

Но из котёнка отяжелев в утюг клиновидный, Ольда осела, отсела, требовала объяснений. Тут столько нужно было понять: что он имел в виду, когда объявлял жене? (Трудней всего было добиться). И как вела себя жена? И как потом он? И опять она?… Оказалась тут долгая история, Ольда сжигалась, а Георг не мог точно всё рассказать, потому что в голове у него перепуталось, что за чем шло и кто точно как говорил, он не думал, что это когда-нибудь понадобится. А почему он ни в одном письме ни разу…? Да всё потому же. И – долго описывать, вот рассказать проворнее. Но от этого открыва тогда в октябре и до его сдачи…

– Какой сдачи?

… как изменилось его соотношение и с женой и с Ольдой, он понимает?

Нет, честно: не понимал, ничего не изменилось.

Не изменилось, если он никогда серьёзно об Ольде не думал.

А в этом письме жены, тогда в Ставку…? Да я уже сказал. Нет, ты вспомни точно! Стало неуместно при печном огне. Давай снова зажжём лампу. И опять – за стол. О, как томительно. Так тогда и поужинаем второй раз? Да хоть и поужинаем. И снова вопросы и снова ответы. Что же именно ты написал ей из Могилёва? Ну, вот этого, убей, никогда не помню, написал и тут же отвалилось, я своих писем не перечитываю. О, как скучно! Собирались часов в восемь лечь, смотри – второй час ночи. Ну что об этом, прошлом, – опять и опять?

Спать, спать, он влёк её и согревал, сам искренне не изменясь, и верить не хотя, не замечая, что Ольда могла измениться вот тут уже, у печки. И быстро заснул, глубоко, покойно, так что и верчение ольдиной бессонницы нисколько не будило его. Он заснул счастливым бревном, оставив ей все задачи и все решения.

И вот ночные часы, уже выныривающие к утру, Ольда раскладывала аналитично, по элементам, и достраивала полноту картины при недостающих клетках. Прижимаясь к этому горячему, дурному, всё более ей необходимому бревну, она восполнялась от него теплом и во сне его решала его будущее, даже бесповоротнее, чем сутки назад. Раз уж так, то не откладывать было того, что прежде допускало постепенный ход.

ДВАДЦАТЬ ЧЕТВЕРТОЕ ФЕВРАЛЯ.

ПЯТНИЦА.

9.

– Ты спростодушничал неимоверно. Со стороны даже нельзя поверить, ты же не мальчик. Ты естественно уезжал на фронт – и хорошо. Зачем же ты завёл с ней разговор?

Не отвечал, не шевелился почти.

– Чтобы понять себя? Но это ты и должен был сделать сам. Ты не дал проясниться, окрепнуть собственному чувству. На это немало времени надо, но оно у тебя как раз было. А ты сам оттолкнул его.

Да, Георг теперь понимал вполне. Он раскаивался.

– Такие грузы нельзя перекладывать в сердце ничьё другое. А ты всё вручил ей, как она решит. Ты нашу с тобой судьбу вручил ей.

Ну, не очень-то. Он только…

– Как же нет? Смотри сам… И почему ты мог подумать, что она будет решать в твою пользу или тем более в нашу с тобой? Редкая женщина не будет удерживать мужа во что бы то ни стало. Женщина не может возвыситься и рассуждать беспристрастно.

Ничем-ничем нельзя ему отгородиться от беседы. А вылезать из-под одеяла в похолодавшую комнату незачем, и за окном пасмурно.

– Эти несколько месяцев проверять себя, советоваться, – должны были мы с тобой. А когда уже стало бы ясно нам – тогда бы объявили ей.

Ну, может быть это тоже не совсем честно…

– Дорогой мой, мы – нуждались в таком периоде. У нас с тобой сближение произошло слишком стремительно. Я не считаю, что… Но и не так же быстро! Мы себя обокрали, чего-то у нас теперь нет, и нужно время, чтобы это восполнить.

Шерстью подбородка молча водил по худенькому предплечью.

– А она, конечно, сразу поставила тебе ультиматум.

Ультиматум? Никакого.

– Да вот то письмо! Самый настоящий ультиматум: немедленно выбирай! одну из нас не увидишь!

– Да какой же это ультиматум, Ольженька? Это просто – раненый крик.

– Да никакой не раненый крик, дурачок. Это самый настоящий ультиматум. Вызов и борьба. Насилие над твоим несозревшим чувством, – вот тут его и давить, когда ты открылся по простодушию. Она – в выигрышном положении: у нас с тобой только розовое начало…

Нет, алое! – это не словами…

– …ещё никакого прошлого, – а у вас там десять лет, сотни уютных привычек, общих воспоминаний, знакомых, вырваться кажется невозможным: всё крушить? ломать? всем объяснять?

– Но знаешь, если и получилось у неё так, то не из расчёта… Не из расчёта принудить и вернуть, а – выход из горя, хотя бы путём жертвы… Она готова уступить…

– Где ты видишь жертву? Она жертвует тем, чего у неё уже не было. Только подтверди, что я – первая и несравненная! Она рискует, не рискуя. Достаточно зная тебя, как ты её – не знаешь.

– Но ты – тем более не…

– Нет, я – знаю! Даже вот по этим её приёмам. Она «отпустила» тебя – и этим сразу победила! И угрожала самоубийством. Бессовестный приём. И ты – сдался!

Очень омрачился.

– Хотя это касалось и моей судьбы тоже. Ведь ты сдавался – за нас обоих.

– Судьбы! Вот начнётся весеннее наступление – может убьют, и не то что судьбы, и не то что меня, а и вообще никакого Воротынцева на свете не останется.

Стихла:

– Жалеешь, что – нету?

– Раньше не жалел, а вот стал.

– Не жалей. Для смерти – может быть. А для жизни… Я – никогда и не хотела. Ребёнок превращает мать – единственно в охранительницу, и это сковывает всё творческое, останавливает развитие личности.

Но – не уклоняться:

– Ты нарушил не счастье её, а беспечный покой. Я ведь – не на её место пришла. Она тебя потеряла за годы, когда вы ещё оба этого не знали. А теперь – ринулась скорее подчинить тебя вновь.

С сожалением поглядывала на этого воина, такой растяпа против женского тканья. Искала понеобидней:

– Ты был – глинокоп. Тебе ничего не попадалось кроме глины. Прости меня, ты просто ребёнок. – Поцеловала, приласкалась. – Но так жить нельзя. Ты погибнешь.

Чуть приласкала неосторожно, – а он совсем, оказывается, и не ребёнок. И – разорвана вся лекция, рассыпались доводы как из прорванной корзины, она ещё пыталась держать связь речи, убежденье сейчас важнее всех забав, – но нет, не слышал уже всё равно.

И опять лежали, куда спешить. Подниматься – так сразу дрова готовить, кончились. А не поднимаясь – вот тут, у плеча, и на ухо, как ангел или бесёнок, тихим методическим наговором, ещё сколько ему можно неуклонно вложить.

Он слушал, слушал, и:

– Всё-таки это ужасно. Меня удручает. Неужели между мужчинами и женщинами – как на вечной войне? Так жестоко, расчётливо, сложно? А я думал – только тут и отдыхают.

Не убедила.

Бои-то ему и предстояли, а он никак не готов.

– Как обмывают порез – не в горячей воде, не в тёплой, а в холодной, – вот так надо и тебе с Алиной объясняться. Твоя ошибка, что ты распустил всё в теплоте и сам в том раскис. А в таких делах нельзя быть добреньким: это и есть море тёплой воды, в нём всё безнадежно размокает.

– Да, но… Ты как-то неправильно думаешь, что я её – не люблю? Ты пойми, я её – люблю, Алину!

Вот этого – она как раз не принимала. Этого наверняка не было. Если б он любил Алину (это – не ему) – он не пошёл бы в руки так готовно, за несколько взглядов, сразу. Но и надо же цель поставить. Как идти. Он этого не умеет… а самое было бы безболезненное:

– Послушай, не надо рубить жестоко, не пойми меня так. Но… было бы легче, если бы у неё появился утешитель. Ты не думаешь? Это возможно?…

Настолько не понял – не поддержал, не расспросил, как не заметил.

Не глинокоп, но – глина сам и которая плохо лепится. Надо бы здесь остаться подольше. Нужны – ночь и день, ночь и день, ночь и день, чтоб его пропитать собою и этим соком выместить всё, чтоб не мог бы он жить без Ольды во всём себе. Это – входит. И в такого – особенно входит. И Ольда – умела входить.

Да уж полдня прошло! Проголодались как! И дрова заготовить. Вскочили. Одевались. На остатках, околках кипятили чай, грели котлеты. Бодро побежали с санками, бревно подвезти.

Воздух был снежный, от выпавшего ночью. Нерушимая карельская хвоя ещё держала на ветках снежный напад. На сколзанках Ольда прокатывалась с разгону, по-девчёночьи, держась за его локоть, сдвигая ботиками снег с темнеющего льда, а Георг подбегал рядом.

Всё в мире казалось весело, исправимо.

Привязали бревно, притащили, пилили на козлах двуручной звенящей пилой. И Георг всему в ней удивлялся: да как ты бойко бегаешь… да как ты тянешь, пусти, я сам. И пилишь неплохо, это просто редкость.

– Я же в таком глухом уезде росла, почти деревня!

Уже и пар от них валил. Ну-ка, как сердечко, дай попробую. Да у тебя оно под самой кожей, вот тут, выпрыгивает.

И меняясь в голосе и в руке:

– Хватит пилить, пойдём! Я сам докончу, а пойдём!…

10.

* * *

С утра по петроградским улицам было расклеено объявление:

«За последние дни отпуск муки в пекарни для выпечки хлеба в Петрограде производится в том же количестве, как и прежде. Недостатка хлеба в продаже не должно быть. Если же в некоторых лавках хлеба иным не хватило, то потому, что многие, опасаясь недостатка хлеба, покупали его в запас на сухари. Ржаная мука имеется в Петрограде в достаточном количестве. Подвоз этой муки идёт непрерывно.

Командующий войсками Петроградского Военного Округа.

Ген.-лейт. Хабалов».

От уговариванья – не верилось. Слухам всегда больше верится, чем властям.

И откуда этот Хабалов взялся, с фамилией раззявленной, похабной, хабалить – значит нахальничать. И зачем бы это обывательским хлебом распоряжаться – командующему войсками Округа?…

* * *

Градоначальник (начальник городской полиции) генерал-майор Балк, назначенный недавно, из Варшавы, а Петроград ещё зная мало, сегодня с раннего утра объезжал главные места сосредоточения полицейских нарядов. Выходил из автомобиля и обращался к строю со словами уверенности, что чины полиции поработают даже сверх сил – для спокойного положения на фронте. И звучали ответы и выражал вид полицейских, что – понимают.

Но в бравости своей были уже отемнены. Все они знали, что им запрещено применять оружие, а против них – можно. Они знали своих вчерашних раненых и избитых в нескольких местах столицы. Им стоять на постах уединённых – мишенями для гаек и камней, когда войска усмехаются сторонне, а толпа видит, что власти нет.

В закрытом дворе городской думы – в самом центре города, а населению не видно, был стянут большой отряд городовых и жандармов. Балк объявил им: распоряжением министра внутренних дел тяжело раненные вчера два чина полиции получат по 500 рублей пособия. (А им жалованья-то в месяц было 42 рубля, многие рабочие больше них получали).

* * *

На Обводном канале поутру к Невской Бумагопрядильне подвалила толпа тысячи полторы и стала камнями в окна швырять, во все этажи:

– Эй, бросай работать, отсталые!

Высовываются к стёклам с опаской, под камень бы не угодить. Кто плечами жмёт, кто показывает: «нет, идите своей дорогой!». А кто: «да, мол! сейчас мы их тут, сейчас!».

Когда человек работает – трудно отрывается. Но уж оторвётся – тоже назад не дозовёшься.

* * *

С раннего утра, едва собрались рабочие на заводе Щетинина, на комендантском аэродроме, – митинг. Оратор Пётр Тиханов призывал:

– Товарищи! Моё мнение такое: мы должны все как один приступить к насильственному обоюдному делу, и только таким путём мы добудем для себя насущного хлеба. Товарищи, запомните ещё: что долой правительство, долой монархию и долой войну! Вооружайтесь кто чем может, болтами, гайками, камнями, выходите из завода, крушите лавочки с руки!

И все рабочие вышли, ворвались и во двор соседнего завода Слесаренко, выгнали всех оттуда. Тиханов дальше:

– А теперь, товарищи, взойдём на железную дорогу и сделаем передышку.

Взошли на полотно, остановили пассажирский поезд. Отдохнули. А потом:

– Пошли всей кучей к Государственной Думе, на транвай никто не садитесь, а вдоль транвайной линии начинайте действовать по лавочкам!

При разгроме лавочек лиховали новобранцы, задержанные при заводе на учёте: им всё равно на фронт скоро, нечего терять!

* * *

Собралась на завод «Айваз» утренняя смена, три с половиной тысячи, – ей кричат: всем на сходку! И не свои, но пришлые ораторы держали речи, и не о хлебе (хлеб айвазовцам выдавало начальство), а что с этим правительством больше жить невозможно, всем бросать работу и идти в центр города. И поддержат их все заводы.

* * *

На всей Выборгской стороне завод Эриксона – самый обеспеченный и самый мятежный. Кому по хлебным лавкам, а эриксоновцам – на Невский! Бастовать – так не по домам сидеть, а пусть буржуи трясутся.

Только Сампсоньевский проспект после завода – узкий, и две с половиной тысячи эриксоновцев колонной своей – весь закупорили. А впереди, ещё много не доходя до Литейного моста, – на конях казаки, выстроенные ещё с последних фонарей, при первом брезге утра.

Жутко. С шашками кинутся если сейчас – порубят, деваться некуда, не защититься и не бежать.

Однако уже – и сошлись, спёрлись в узости.

А фланговый казак тихо: «Нажимайте посильней, мы вас пропустим».

Но офицер скомандовал казакам: ехать рассыпным строем на толпу. И первый – врезался, пробивая путь конём.

А казаки – подмигивают рабочим. И – стягиваются гуськом, в коридор за офицером. И – тихо, по одному, не давя, и шашек не вытаскивая.

И рабочие, от радости невиданной:

– Ура-а-а казакам!!!

Всем заводам дорога чистая к мосту.

* * *

Толпа простого народа с Выборгской и Полюстрова густо подвалила к Литейному мосту. А дальше путь – крепко загорожен: полиция пешая и конная, и больше двух казачьих сотен, и рота запасного Московского батальона.

Стояли и глазели. Мирно.

Тут подъехавший полицейский генерал вышел из автомобиля, расставил ноги против толпы с предмостного подъёма и громко спросил всех сразу, оглядывая:

– Почему не работаете, стоите без дела?

В толпе все вместе сильны, а ответить – надо отделиться, сразу ты ничто. Толпа любит разговаривать вся вместе. Но всё ж из передних, посмелей, решились:

– Муку, ваше превосходительство, населению почемуй-то не раздают…

– А гонят спекулянтам.

– Народ, видишь, голодает, а спекулянты-те наживаются.

– Грят, велено пекарням ржаного боле не выпекать.

Генерал:

– Неправда!

– Ну как неправда, люди говорят.

– Всё неправда! А вот хотите, – свеже пришло ему, – вот вы четверо, поедемте со мной сейчас в градоначальство, и я вам в продовольственном отделе покажу все книги и накладные прибывающей муки. Поедемте, не бойтесь! Один хоть прямо сейчас со мной в автомобиле, а остальные приходите следом, тут ходу двадцать минут. А? Кто сядет?

Запосмеивались. Заподталкивали друг друга. Да всё в нарошку, никто б не пошёл: как это? – от толпяной силы оторваться – и туда отдаться в руки им, в учреждение? Дураков нет!

Не шли. Балк сел в автомобиль, но не завернул на мост назад, а попросил пропустить его – дальше, на Выборгскую!

Толпа расступилась, немало кто и поклонился проезжающему генералу.

Балк сделал небольшой круг по Выборгской – до Сампсоньевского моста. Если не очень вглядываться – как по улицам ходят да что там внутри заводов, – так будто всё и в порядке.

По Большой Дворянской (вчера тут четыре тысячи было разогнано конными городовыми) – на Троицкий мост. Тоже и на Петербургской стороне спокойно. Можно думать, сбудется предсказание начальника Охранного отделения, что всё обойдётся мирно. С этим поехал на совещание к Хабалову, на его квартиру у Литейного же моста, на Французской набережной. Хабалову не надо и телефонных донесений ждать, и сапог натягивать, – из окна всё видно.

* * *

А донесения в градоначальство просто не успели. А на Петербургскую сторону Балк углубился мало.

Именно здесь вчера первые начали бить лавки, хлебные и мелочные, – обошлось, понравилось. И сегодня именно здесь продолжали. С утра разграбили мясную лавку Уткина на Съезжинской, – хотя не о мясе шёл спор, а как-то само пошло: камнями – в стёкла, там одна баба вперёд, за ней и все, и – кур, гусей, свиные окорока, бараньи ноги, куски говядины, рыбины и масло плитами безо всяких денег захватывали и уносили. (В тот же день пошла полиция с обысками по соседним домам. У кого и нашли, а кто подальше жил – тю-тю, всех не обыщешь).

И чайный магазин заодно разграбили: чай-то, он в руках лёгкий, а дорогой, чаю полгода не покупать – економично. (Захватили городовые двух баб и одного подростка, увели).

А откуда-сь-то поутру уже и толпа стянулась из малых улиц тыщи три – просто люди-жители и ученики разные, в формах своих и без форм, и студенты – вывалили с Большого проспекта на Каменноостровский, всю мостовую забили – и наддали к Троицкому мосту. Пробовали петь, но недружно получалось, не все знали, что ли.

Казачий разъезд нагнался на толпу – разбеглись.

Разбегались легко и кажется без обиды: вы – гонять, а мы – бежать. Привычно.

* * *

Стоят солдатики перед Литейным мостом.

Стоят не слишком бравые, иные ремнями как кули увязаны, еле туда в шинель упиханы, но форма единая, винтовки единые к ноге, – и оттого как бы строги. Стоят, молчат – и оттого строги.

А – что будут делать, ежели…?

Это – девкам лучше всего узнать. Мужчинам штатским к военному строю подходить не положено, неприлично: а ты, мол, почему не в нашем строю? Да и опасно: какой-нибудь там пароль пропустишь – хлоп тебя на месте!

А девкам – льготно. По две, по три под ручку собрались – и подкатили к самому строю, зирками постреливая, посмеиваясь или семячки полускивая:

– Чего эт вы, мужики, сюда притопали? Немец – не здесь, ошиблись.

Ежели что штрафно или смешно – так это на вас ложится, не на нас: войскам на улицах делать нечего всурьёз, а мы – бабы, у себя на Выборгской, вот, семячки лускаем.

Солдату из строя – не очень отозваться, дисциплина. Только улыбнётся какой украдкой. Девки-то – кому не понравятся? Ещё молоды, фабричной сидкой не замотаны, губы свежие, щёки румяные.

Да к строю самому вплоть не подойдёшь – впереди прапорщик похаживает. Хмурый очень. А сам-то молоденек, тоненек.

– Ваше благородие, что это вы больно хмурый какой? Или невеста изменила? Так другую найдём.

Засмеялся:

– А какая на замену?

– Да хоть я, – облизнула губы. Разговор совсем вблизи, девки слышат, солдаты нет, полиция нет. И, ещё зырнув по сторонам: – Слушай, неужель в народ пришли стрелять, а?

Аж залился:

– Да нет конечно! Да позор такой. Ничего не бойтесь, мы не тронем!

Стоят и казаки конные поперечной цепью. Смирны, рабочие с ними заговаривают, те отвечают. Тогда из толпы стали прямо подныривать под казачьих лошадей, и так пробираться дальше. Казаки не мешали, посмеивались. Тут подъехала конная полиция и загоняла пронырнувших назад.

* * *

А меж тем солнышко пробилось и заиграло не по-питерски. Морозец спал, только что не тает. С крыш капель посочилась.

По Большому проспекту Васильевского без трамваев далеко видны хлебные хвосты – по одну сторону и по другую. Стоят смирно, стёкол не бьют, а слух тревожный:

– Завтра-послезавтра хлеба вовсе продавать не будут. Теперь в городе – заведущий продуктами новый, немец, и желает два дни подсчитывать, выпекать ли дале хлеб.

А то неделю целую передавали: взрослым будет по фунту, мальцам по полфунта, – отчего и хвосты сбились.

А посередине, по трамвайным рельсам, близится шествие. Ещё передей бежит детвора – в шапках с растопыренными ушами, в пальтишках, домашних кофтах, у них-то и главное веселье. Скудный один красный флаг, да и тот подлинялый. Не много и голосов, но все молодые, искрича поют, вызывательно. Девушки в пуховых косынках идут длинными изгибистыми рядами, все сцепясь под локти. Рабочие парни, в пиджаках на вате, смотрят сурово. Улица расступается перед ними – и хлебные хвосты загибаются, и прохожие к стенам домов.

– Пошли с нами, чего стоите? На Невский, за хлебом!

Нет, обыватели не решаются, шествие не увеличивается. Так – ещё вырывистей голоса:

– Вставай, подымайся…!

Погода тёплая, солнышко светит.

Поперёк улицы стоит цепочка неуклюжих бородачей-солдат. Офицер в полушубке показывает им пропустить шествие.

* * *

Кому время пришло – это подросткам. Озорство – и дозволено, надо ж! Что к чему – это взростным знать, а нам! – с палками по Лиговке бегут и в мелочных лавках стёкла бей! бей! бей!

В шести разбили – дальше пробежали. И не поймаешь.

* * *

А собралось нас, чёрного народу, видимо-невидимо. Всю Пироговскую набережную уставили, и на Полюстровскую крыло и на Сампсоньевскую. Со всех заводов поуходила Выборгская сторона, изо всех улок выперла к набережным – тысяч сорок нас, право. А – чего дальше?

Так-то стоять час-по-часу и в хвосте можно, так там хоть с буханкой тёплой выйдешь, а тут чего? А всё ж таки: в хвосте стоять надсадно, как пригнули тебя, упинайся кому-сь в затылок. А здесь вольней, сами себе хозява, – вот, пришли и стоим!

Горит Нева, вся в солнце, в снежных искрах. И перегораживает и манит.

Мы – и не Питер вовсе, мы – так, слобода приписанная, для работы на их, на бар. Вроде и не на их – а всё на их. Вона-ка их чистый город – башни, башенки, дворцы да парки, так и отстроились особно, а наш люд – пиханули за Большую Невку. И никогда справедливости не будет: они повсегда будут чистенькие, а мы – корявые.

Не только мост перегородили, а у сходов с набережной к реке тоже стоят наряды полицейские.

И чего стоим, спроси? Ещё раз посмотреть на их город издали? Вроде город же единый, и трамваи единые ходят, и для того мостами соединено, а вот – спрашивай правду! Нету нам ходу! Вечор на этом самом мосту, на Литейном, кажный трамвай в город посерёдке моста останавливали, значит вхаживали околоточные с городовыми и шли по вагону проверяли ездоков, на глаз. Да только глаз у них мётаный, как свинчатка бьёт. По рылу, по одёжке, а то и руки покажи, документа не нужно: выходи! За что? Выходи и всё. За что такое, в чём я повинен? Выходи проворней, меньше разговаривай. А то – и за плечики, за локотки. А остальные, свои, кто к образованным потесней, – те себе поехали дальше, зазвонил трамвай.

Заразы эти и трамваи, жисть бы их и не видать. Это ж придумали: чтоб ногами совсем не ходить, от дома до дома и то на колёсах.

И ничего там, в городе, заманного нету для нас, ржаником нашим и не торгуют, а ихними нежностями не напитаешься, все тамнии забавушки, кафетушки – ногою пни, и одёжка ихняя несуразная – дорогая, а вся в дырах, не греет. А вот – перегородили! Перегородили как не людям, и играет сердце обидою: на Невский! Айдате на Невский!

А ежели через Неву прямо? Лёд ещё крепок, не весенний. Снег небось по колено, не хожено?

Как вот на бабу, бывает, загорится, как будто ни кой другой не бывало: никни, и всё! Хотим – на Невский!

* * *

В полдень зазвонили сразу все пять телефонов в градоначальстве: прямо через Неву! по льду! гуськом! пошли вереницы людей непрерывные!… Ниже Литейного моста!… И выше Литейного моста! На Воскресенскую набережную, в нескольких местах!… И к городской водокачке!

Во многих сразу местах! по глубокому снегу торят тропки! по-шли!!

А что полиции делать? Оружия сказано – не применять. На гранитных набережных левого берега стоят полицейские наряды у ступенек – но если беспорядки надо прекратить без толчка, без ушиба, без ссадины, – чем же они эту массу остановят?

Остаётся – пропускать?

Вот достигли левого берега, прут по ступенькам вверх. Где фараоны, в обхватку рук, силятся будто задержать, а где – как дремлют, не видят.

А что? – идут ребята, не озоруют, а не написано правила такого, что нельзя через реку пешком идти.

* * *

А на всех главных улицах центра публика – поплотнела, еле на тротуарах умещается, расширенное гулянье. Опять же и – солнечный, легкоморозный весёлый денёк. Чистую публику ещё больше тянет – что-нибудь да выкинуть, назло властям. Ждут рабочих на зачин.

* * *

По Знаменской улице, по глубокому разъезженному снегу, одноконный извозчик-старичок в санках вёз седока к Николаевскому вокзалу. И увидели, как по Невскому бегут толпы людей и что-то кричат. Извозчик перепугался, встал с козел и погонял концами возжей (в Петрограде извозчикам кнуты запрещены), повернул в переулок к Лиговке:

– Да чо ж они делают! Чичас война, а они бунтуют, кричат. Чичас их залпом ударят – могут и нас побить!

* * *

В парикмахерской у Аничкова моста. Стригут, бреют, вежеталят, как всегда. Деловых людей не больше, не меньше, чем обычно.

– Да-а, в воздухе пахнет демонстрацией, господа!

– Странно, что полиция не принимает никаких мер.

– Ох, подозрительно мне это бездействие. Что-то мрачное затевают власти. Удивительно: дают демонстрантам свободно по улицам ходить, будто заманивают.

* * *

По Каменноостровскому в сторону центра повалила новая семитысячная толпа – быстро они собрались, да ведь почти все не на работе, учреждения тоже закрывались. Из окон лазаретов помахивали раненые. Перед толпою кричали, плясали, забиячничали мальчишки и девчёнки.

Пристав велел прекратить шествие. Не послушали.

Тогда, отступая со своим нарядом, он приказал конно-полицейской страже по соседству – выехать на проспект и рассеять толпу.

Зацокали лошади, выехали кривым крылом конные городовые. Смешанная публика – и мастеровые, и мещане, и почище, и гимназисты, и студенты, быстро очистила мостовую, пошла по панелям. Оттого сгустилась – и из этой большой густоты, уже при конце проспекта, против Малой Посадской – грохнули из револьвера в полицейский наряд! Первый выстрел этих дней!

Но – не попал, ни в полицейского, ни в кого. И – затолкался быстро в толпе, не обнаружили. Да толпа и не выдаст.

Сгущена толпа на тротуарах – как в ожиданьи высочайшего проезда. Только через дорогу вольно переходят, валом.

И теперь – по ту сторону, уже на Малой Посадской – из того же револьвера, или согласовано у них, – выстрел! Второй!

И закричала женщина, случайная. Упала. Ранена в голову. А в городового опять не попал!

Послали за каретой скорой помощи.

А голубчика – опять не поймали: густо стоит публика, и не выдаёт, не показывает.

Реалист у края панели закричал, что – вот именно этот городовой застрелил женщину.

Тут же подошёл полицеймейстер, при всех проверил у городового патроны в револьвере. Ещё было время проверять правду. Все на месте. И в канале ствола нет порохового нагара.

Реалиста Титаренко задержали.

Та женщина в больнице умерла.

* * *

Сколько по льду ушло охотников, а нас перед Литейным мостом – как и не убыло. И подполняются, и подполняются.

И даже оно само так получается, без умысла, задние подпирают, а мы исплотна – вперёд да вперёд, под самые головы лошадиные. Так вот, по вершку, а лезет толпа на лошадей. Лошади отфыркиваются, головами мотают, отпячиваются, – у лошадей-то сознание есть.

А конные чуть отступят – так и пешая полиция отходит, само собой.

Так по вершку, по вершку, беззаметно, из вершков – сажени, вот уже и у моста.

Полиция окрикнет – так ведь никто ж вперёд и не идёт. А напирают сзади просто. Не бранимся и мы в ответ, разве кто огрызнётся. Бабы – про хлеб добавят. Ежели на полицейских вот так бы близко часто смотреть вплоть – тоже ведь люди. Тоже подумать – и они на службе, и у них семьи и дети.

– А ваши бабы за хлебом стоят в хвостах?

– А где ж им брать?

– А что ж мы их не видим?

– А что ж им, нашу форму натягивать?

А уже мы почти и на мост ступаем. Тут поперёк ещё драгуны, кони в два ряда.

Вот теперь ежели рвануть – будут рубить? нет? Как бы с лиц драгунских вычитать? – не скажут же при полиции вслух.

Да ведь эвона сколько мы протоптались – что ж нам теперь, это всё пропятиться?

И как-то само взникает, ни вожаков же не было, ни сговора, только переглянулись чуть и заорали:

– Ура-а-а-а!

А сами ни с места. Сильней, и сзаду тоже:

– Ура-а-а-а-а!

Да вдруг – как толканули поршнем по мосту, это ж могута, толпа, с ног сбивает. И все:

– Ура-а-а-а-а-а!

Полицию ту прорвали и не заметили, а на драгун: ну-ка?…

Не бьют! не бьют! шашек не шелохнут, а кони пятятся.

– Ура-а-а-а-а! – пронесли через конницу! И – по мосту! И – по мосту бегом!

И – четь моста! И – полмоста!

А там – всего ничего, дюжина городовых – а шашки вон!

И у полковника – лицо зверячье. И у других не мягше: будут рубить! Будут рубить, сколь поспеют, а сами лечь готовы, да!

И остановилась тысяча перед дюжиной. Всё ж таки первым без головы остаться…

Но кто позадей, значит догадался, поднял и кинул – сколотого острого льда кусок – в городового! Тот схватился, кровью залитый, шибко залитый, и шашку выронил.

А как кровь пролилась – побежали через них. И кто-то по пути из снежной кучи выдернул – лопата! Она ещё страшней, если размахнуться!

Не рубят! Пробежали.

– Ура-а-а-а!

На Невский теперь! (А зачем – сами не знаем).

А задних там оттеснили, они вопят:

– Кровопийцы, хлеба!

– Опричники!

– Фараоновы рожи!

А нам дорога пока свободная, ноги лёгкие:

– На Невский!

* * *

Не так понимать, что жизнь города прекратилась. Всё себе шло.

В редакции газеты «Речь» готовились к годовщинному банкету, будет сам Милюков и все вожди ка-дэ.

Из Луги приехал ротмистр Воронович (скоро мы о нём узнаем), сидел в Гвардейском экономическом обществе – никаких беспорядков не заметил, и никто ему не обмолвился.

Да и многие в городе ничего не заметили. Генерал Верцинский на извозчике по городу ездил, ничего не видел, только слышал с Невского шумы. Вечером поехал в театр, как многие.

Да сам премьер-министр князь Голицын испытал сюрприз, что не мог проехать обычной прямой дорогой от себя с Моховой – и в Мариинский дворец, на заседание правительства. Пришлось крюку дать.

На совете министров в этот день были разные рутинные дела, городских волнений не обсуждали: и Протопопов на заседание не явился, а беспорядки эти сегодня от полиции переданы властям военным, с них и спрос.

11.

Брякнула звонком, ворвалась Вероника с Фанечкой Шейнис:

– Ой, тётеньки, на минутку! Литературу зря брали, сейчас не до неё, положить, с ней и влипнуть можно, как Костя!

У Вероники – быстрота движений и решений, с прошлой осени, новая.

– Какой Костя?

– Мотин приятель, Левантовский, из Неврологического. Речь кричал к рабочим, полиция схватила, а в кармане сложенный лозунг на бязи: «Да здравствует социалистическая респу…».

– Ты что, тоже будешь речь к рабочим говорить? – тётя Агнесса с одобрением.

– Не знаю, как придётся! – смеялась Вероника.

И толстенькая добродушная Фанечка:

– Как придётся. А почему б и нет?

– Вероня, Фанечка, подождите, поешьте немного! – хлопотала тётя Адалия.

– Ой некогда!

– Ну вот паштета. И холодца. – Уже тарелки ставила.

Девушки присели как были, в шубёнках и в шапочках, на края стульев.

А тётя Агнесса, сильно волнуясь, третью спичку ломая перед ними, в досаде:

– Вот, задержала ты меня! Разве можно в такие часы дома сидеть! Мы всё пропустим! Что видели, девочки? Где, расскажите?

Паштет пошёл, однако. И с непробитыми ртами:

– Сперва у Сименса-Гальске, на 6-й линии. Кричали им, свистели. Сперва не шли, а потом хлынули – ну, тысяч пять…

– …Да больше! Семь тысяч! – выкатили из ворот…

– …И – к Среднему! А конные городовые – ну, куда, их мало! А тут же близко – казаков человек десять, и полиция позвала их на помощь…

– А они!!! При всей толпе, ни слова не отвечая! – молча простояли! толпу пропустили! – и за толпой поехали, опять молча!!

– Сзади! За толпой! Как будто ни в чём не бывало! Сияли девочки.

– Да скоро и в переулок свернули.

Самим стыдно!

– Это поразительно! Казакам – и то стыдно!!

– А один казак пику обронил – так ему из толпы подали, по-дружески!

– Да-а-а! – дрожащую папиросу тянула, тянула тётя Агнесса и расхаживала по столовой.

А тётя Адалия на стул опустилась и сидела с зачарованной улыбкой.

– А потом толпа разделилась. Мы пошли с той, которая к Гавани. Тут стали ломать заводские ворота снаружи, чтоб и этих снять, подковный завод.

– Нет, ещё раньше вот тут, на 18-й линии, лавку громили – и на улицу хлеб выбрасывали, прямо на мостовую!

– Дожили мы, Даля, дожили! – Агнесса ходила и всеми суставами выхрустывала. – Казаки переменились!!! Ну, тогда им конец!

– Трамвайщики из депо с утра не хотели выезжать: обеспечьте сперва хлебом!

– Да им езда! Один вагон толпа уже стала толкать, опрокинуть. А солдаты за плечи оттаскивают, вагон спасти, потеха!!

– Гимназисты – марсельезу поют, народ учат!

– Вообще – настроение у всех, тётеньки! Идите и вы скорей, ещё что-нибудь увидите! А мы – побежали. Если Мотя позвонит, скажите не учимся! Да он и сам, конечно!… А Саша не звонил?

– Надо вызвать стрельбу! Добиться стрельбы! – напутствовала тётя Агнесса. – А так – всё пропадёт даром, поволнуются и кончится.

Фанечка уже утаскивала Вероню. Захлопнулась за ними дверь.

– А Сашу – не могут заставить давить? – сильно тревожилась тётя Адалия. – Учреждение не должны бы?

– Ну, Сашу ты не знаешь? Уж он никогда!

– А если заставят всех военных?

Агнесса закурила новую, но тут же стала гасить:

– Нет, пошли! А то я одна пойду. Ты подумай: может быть именно этого дня и ждали, именно его мечтали на календаре увидеть – все, отдавшие…

Прислушались у форточки. Как будто издали – рабочая марсельеза, голосами молодыми.

– Эх, – махнула рукой Агнесса и пошла одеваться, – и марсельезу не так поют, разучились с Девятьсот Пятого.

12.

24-го, в пятницу, вызвали один взвод учебной команды Волынского запасного батальона в караул на Знаменскую площадь. Командовать послали штабс-капитана Цурикова, весёлого лихого офицера, после ранения доздоравливающего в запасном, не знающего тут ни солдат, ни даже всех унтеров. А в помощь ему назначили фельдфебеля 2-й роты той же учебной команды старшего унтер-офицера Тимофея Кирпичникова – поджарого, с хмуроватым неразвитым лицом, короткой шеей, уши плоские прижаты. Давний волынец, ещё с мирных лет, унтер того типа, который службу знает отлично, – может, ничего другого, но уж её-то знает.

Из своих казарм пошли во всю длину Лиговки и в последнем доме её перед площадью спустились в просторную дворницкую, в подвал, где китайская прачечная. Там – скамьи были, можно было и сидеть, винтовки составив пирамидками. И курить, не все сразу. А снаружи – двух часовых.

Штабс-капитан не остался тут, ушёл в Большую Северную гостиницу, посидеть за столиком.

Жизнь солдатская, что-нибудь всё равно заставят: не ученье, так вот сидеть тут, в шинелях перепоясанных, друг ко дружке изтесна. Хочешь – молчи, хочешь – старое переговаривай, уже все про тебя знают, и ты про всех. Не солдатам, но дружкам-унтерам рассказывал не раз и Тимофей про свою сиротскую жизнь, разорённую семью, отца-шорника, мачеху, – и как только в армии нашёл он свой дом, да повезло ему попасть в гвардию, в Варшаву.

Это значит, для того их посадили, чтобы снаружи не видно было солдат, будто никого нету. Стесняются перед народом. А часовые у подворотни – мало ли что.

Но не так долго посидели, с часок. Прибежал Цуриков, ещё с лестницы кричит:

– Кирпичников!

– Туг, ваше высокбродь!

– Командуй «в ружьё»!

– А что такое? – Тимофей себе цену знает, не так уж сразу перед всяким офицером, не на каждую команду выстилается. Он и сам в школу прапорщиков метил, добивался. Не послали.

– Идут!

– Кто идёт?

– Да чёрт их знает, выводи!

Ну, скомандовал «в ружьё», разобрали винтовки, потопали по лестнице.

А снаружи – солнце, мороз лёгкий.

На убитом, уезженном снегу развернулись фронтом против Невского, поперёк него.

Видели: по Невскому, по мостовой, надвигается толпа. И – два флага над ней красных.

А обстановка нисколько ж не боевая: теснится публика прямо на солдатские ряды, сзади и сбоку, и подговаривает, да не отчаянно, а весело так, подбивисто: «Солдатики, не стреляйте! Смотрите, не стреляйте!».

Кирпичников, оглядясь, офицер не вблизи, тихо:

– Да не бойтесь, не будем.

И что в самом деле за задача такая: среди города, среди народа стоять – и в народ же стрелять? Солдатское ли это дело?

А попробуй – команды не выполнить?

А толпа с флагами – валит, ближе. И почерней одета и почище, и из простых и из образованных. И кричат:

– Не стреляйте в народ, солдаты!

Но и сами не верят, как играют.

Штабс-капитан стоит не слишком струной, не строго смотрит. И никакой команды не подаёт.

Кирпичников подошёл к нему, тихо:

– Ваше высокбродь, они ведь идут – хлеба просят. Пройдут – и разойдутся, ничего.

Штабс-капитан посмотрел, плечами пожал. Он – в вольном полёте, тут ненадолго задержался, что ему служба здесь.

Да Тимофею и самому тут надоело, но задержали его в батальоне как хорошего обучающего.

А передние в толпе замялись. Смотрят на офицера, не идут дальше, на площадь.

Штабс-капитан улыбнулся, отмахнул ладонью лихо: проходи, мол, проходи!

Толпа разделилась – и стала огибать оба фланга солдатского строя. Сперва робко, потом смелей.

Потом кричать стали:

– Молодцы, солдаты! Спасибо!

А дальше громче:

– Ура-а-а!

А там, дальше, на площади, – вот тебе, стали собираться к царскому памятнику на коне. Нисколько не расходятся.

Худо дело. За это нас не погладят.

И там – заговорили крикуны с мраморного стояла.

О чём – сюда плохо слышно.

А то бы и послушать.

Из его роты ефрейтор Орлов, питерский рабочий, важивал его тайком на одну квартиру на Невской стороне. Простая квартира, рабочая, в посёлке Михаила Архангела. И из других запасных батальонов там приходило солдат пяток. И два студента всё-всё разъясняли им, какие были цари, все кровь народную лили и за счёт народа пировали. И – такие же все дворяне, и такие же – петербургские все правители. А теперь, вкупе с иными генералами, торгуют кровушкой русского солдата. И измену – передают немцам. И Распутин к этому приложен, а царица с ним валяется. И вот куда мы идём. И вся эта война нашему народу совсем не нужна.

Чего и правда, чего и наболтали. А сердце аж захолонывает.

Придумал штабс-капитан, махнул: уводи!

Верно. Нам теперь хуже тут стоять.

Ушли пока в дворницкую.

13.

-

экран.

-

Меж четырьмя бронзовыми конями Аничкова моста мчатся живые два! – красавцы-кони! – извозчика-лихача – мчат легковые санки, в них ездоки – солидный господин, уверенный и с улыбкой, и дама рядом, с меховым воротником, в широкой шляпе с перьями.

Но на самом скате с моста – кони поёжились, замялись, заплясали на месте, извозчик откинулся – изумлённо или в страхе, – = молодой мастеровой в поддёвке, шапке набекрень – стал на пути, не побоялся, руку поднял – и так остановил коней. Одного за узду – и обходит, показывает взмахом: слезай, мол, слезай!

Извозчик – надулся, лопнет, а господин – господин монокль откинул, улыбается, недоразумение просто:

– Товарищ! Зачем же так? Я тоже –

за свободу! Я – корреспондент «Биржевых Be…».

= Но не для того парень под скок становился:

– Биржевой? Накатался! Сле-зай!

= За локоть сдёрнули с саней господина.

Господин – своё загалдел, дама – закудахтала, но слезают, извозчик – своё, = ну! взамен вспрыгнули с двух сторон приятели:

– Гони!

Извозчик ощетинился:

– А кто мне заплатит?

– А вон, видишь? –

Показывают:

= На Фонтанку легковых извозчиков пяток свернули, уже без седоков. И ждут, денег не спрашивают.

= Парень в санках в рост, обеими руками размахнулся вольно – да на плечи извозчику, хлоп!

– Е-дем!

По-ка-тили!

Покатили ребята, не спрашивай, почём, – да вдоль по Невскому!

Вдоль по Невскому если глянуть вдаль = что-то люда много на мостовой и трамваев слишком густо.

= Ещё какой-то если трамвай идёт, не стал – перед ним мальчишки на рельсы, лет по 15, он тормозит, прыгают к нему на переднюю площадку и ручку из рук вырывают!

И – поди не послушайся. Ещё ж его и ругают!

Вагоновожатый пожилой усмехается горьковато, к стенке откинулся. Это ж – работа его, и обидно: ключ отдавать соплякам.

= Уже унесли, побежали! Ключом трясут и кричат!

= Пассажиры в трамвае – по-разному.

А в общем что ж? – выходить, да пешком.

* * *

На Казанском мосту, как проглядывается Спас-на-Крови вдоль канала смешанная толпа рабочих, баб, по одёжке видно, что с окраины, и подростков.

– Дай-те хле-ба!

– Ха-тим есть!

И не все, но голоса отдельные стягивают, тянутся вместе стянуть:

Вставай, подымайся, рабочий народ!

Иди на борьбу с капита-а-а-лом!

И – вырвался вверх красный флаг! Подняли там в середине.

И крик молодой надрывный звонкий, одинокий:

– Долой! полицию! Долой! правительство!

А – хода им нет: тут же – конница, кончилась песня, драгуны наезжают конными грудями на рабочих – и теснят их вбок – туда, вдоль канала.

Негрубо, без шашек – туда, к Спасу-на-Крови.

И флага не стало – упал, убрали.

Гул неразборчивый. Крики злые.

Утихающий ропот. И только мальчишеские сдруженные весёлые голоса:

– Дай-те-хле-ба! дай-те-хле-ба!

= А на тротуарах – публика почище, хорошо одетая.

Смотрят зеваками сочувственными, но радости – как будто и поуменьшилось.

* * *

Церковь Знамения.

Памятник Александру III, на красном граните.

Император-богатырь, вросший конём навеки в параллелепипедный постамент.

Тяжесть, несдвигаемость.

И – пятнадцать конных городовых, отлитых молодцов, живые памятники, с шашками наголо, не усмешечками, как казаки, – цокают навстречу. А – шутить не будут.

А – не будут!?

Из глубины от нас – сви-и-ист! ви-и-изг!

А тут, через площадь от Лиговки – ломовые сани тащатся, воз дров.

Сви-и-ист! Ви-и-изг!

И чья-то рука протянулась – хвать полено!

Да и – метнула в конного.

Со всей его гордостью, твёрдостью – а поленом в харю! Не хотел?

Метко наши ребята бросают – чуть не свалило его, схватился за лицо, кому не больно? -

И лошадь завертелась.

А – пуще свист на всю толпу! и – орут!

И десяток бросился к тем поленьям – разбирать да швырять, из-за воза как из-за баррикады.

Двое конных было сюда – а тут нас и не возьмёшь.

Полено! – полено! – полено! – полетели как снаряды!

И помельче летят – то ли камни, то ли лёд.

А – визгу!

Перепугались лошади. Закружились – прочь уносят.

В коне их сила – в коне их и слабость.

А одни ускакали – другим конным тоже не оставаться – завернули – и прочь, туда, к Гончарной.

= Один только коняка не шелохнулся – Александров. Конь-то – из былины.

И – Сам.

= Площадь – свободна, и всю запрудила толпа с Невского.

И что ж теперь? – Митинг!

И где ж? Да на постаменте ж Александровом, другого возвышенья и нет.

Взбираются, кто как горазд.

Крепко ты нас держал – а вот мы вырвались!

И кричат – кто что придумает, люди-то все случайные, говорунов ни одного:

– Долой фараонов!

Ура-а-а-а!

– Долой опричников!

Толпа-то на площадь вся вывалилась, а в устье Невского, замыкая его – полусотня казаков.

Чуть избоку на конях, снисходительно. Щеголи.

Так получилось – они тоже вроде на нашем митинге.

С нами!!

– Братьям казакам – спасибо! Ура-а-а!

– Ура-а-а-а-а!

Ухмыляются казачки, довольны.

А ура – гремит.

И что ж им, чего-то делать надо?

А – раскланиваться придумали.

Раскланиваются на стороны.

Как артисты.

Кто и – шапку снимет, поведёт низко чубатой головой.

С нами! Казаки – с нами!

14.

Одно горе всегда выталкивает другое. Корь как тёмный огонь охватывала одного ребёнка за другим – и подняла мать, совсем было сломавшуюся сердечную машину, и утвердила её на ногах, и отодвинулось всё раздирающее, гнетущее, не дававшее ей подняться уже третий месяц.

Началось со старшей, Ольги, всё лицо покрылось красной сыпью, сильно, – на 22-м году уже не детская болезнь, опасно очень. Потом – у Алексея, не так сыпь на лице, как во рту, и глаза заболели. Охватила корь сразу кольцом, от старшей до младшего, и уже ясно стало, что из этого кольца вряд ли вырваться остальным, подозрительно кашляли и те. Разделила детей, но поздно: сегодня было 38 с сильной головной болью уже и у Татьяны – главной сиделицы, умелицы, неутомимой помощницы матери во всех практических делах. Слава Богу, ещё держались две младшеньких. Александра Фёдоровна попала как в круговой бой, со всех сторон враг (да она так и привыкла за последний год…), а помощь малая и не решающая. Затемнив шторами комнаты заболевших и в своём привычном платьи сестры милосердия, она переходила от одного к другому возвратившейся твёрдостью шага.

И в первый день та же корь перекинулась на взрослую Аню Вырубову, которая и вовсе должна была перенести тяжело. Со страшного 17 декабря взяли её из её одинокого домика и держали у себя в Александровском дворце, опасаясь, чтоб и её не убили так же, как Григория Ефимовича, угрозы приходили ей давно, а она и вовсе была беззащитна, на костылях. Теперь она разболевалась при своих двух непрерывных сиделках, в другом крыле дворца, куда, через протяжения апартаментов, государыне и дойти было нелегко, её отвозили туда в кресле, и она просиживала там час утром и час вечером. У Ани разыгрался ужасный кашель, жгущая внутренняя сыпь, но главное – она не могла дышать, боялась задохнуться, сидела в постели, – она ещё кроме всего была мнительная, легко поддавалась панике. Умоляла: в первом же письме к Государю просить его чистых молитв за себя, она очень верила в чистоту его молитвы, и пусть заедет поклониться Могилёвской Божьей Матери. (Той монастырской иконе Аня очень верила, бриллиантовую брошь отвозила к ней).

Сами по себе сиделочьи обязанности не только не были трудны государыне, – она считала себя прирождённой сестрой милосердия ещё и до госпитальной практики этой войны. Бывало, она посещала и чужих больных неафишированно, и сама выхаживала своих, Анастасию – от дифтерита, Алексея – во всех его болезнях. Но теперь сама она была так подорвана и разбита, на пороге сорока пяти лет называла себя руиной.

Слава Богу, сейчас Алексей болел не в тяжёлой форме, для него всякая болезнь – насколько страшней. Но – что теперь будет с ним вообще, после смерти Друга? Убили – Единственного, кто мог спасти наследника. Теперь можно было только мучительно ждать неотвратимого несчастья. Григорий когда-то предсказывал, что через 6 недель после его смерти жизнь наследника будет в большой опасности и вся страна окажется накануне гибели. Правда, вот истекло уже 9 недель, но страх не исчез.

И как раз этой чёрной осенью Друг стал предсказывать лучшее: что выходим изо всего дурного, что осилим врагов. Впрочем, когда в последнее свидание в домике Ани Государь попросил при прощании: «Григорий, благослови нас всех», – Друг внезапно ответил: «Сегодня – ты благослови меня».

Предзнавал?

И государыня, как предчувствовала, в декабре виделась с ним едва ли не через день, – она искала поддержки в той смертной травле, которою была окружена. Сгустилась вокруг столичная ненависть и злословие – и с самыми близкими встречалась царская семья под покровом ночи и тайно.

В самый день убийства государыня послала Аню отвезти Григорию икону, привезенную из Новгорода. Воротясь, та рассказала, что поздно вечером Друг едет знакомиться в дом Юсуповых с Ириной. Государыня удивилась: какая-то ошибка, Ирина в Крыму. А – не придала значения, не предупредила. Как постигает нас затмение! Утром 17-го позвонила дочь Григория, жившая при отце: как уехал поздно вечером с Юсуповым, так и не вернулся. И тут ещё не придала значения. Через два часа позвонили из министерства внутренних дел: постовой полицейский показывает, что пьяный Пуришкевич, выбежав из дома Юсупова, объявил, что Распутин убит. Потом военный мотор без огней отъехал от дома. Но и тут, уже поняв, что случилось дурное, государыня не могла поверить в смерть Божьего человека! Затем стали звонить сами убийцы (но ещё она не знала, что убийцы!): Дмитрий, прося принять к чаю в 5 часов. Отказала ему. Затем – Юсупов, прося позволения приехать с объяснением, звал к телефону Аню. Не позволила ей подходить, а объяснения пусть пришлёт письменно. Вечером принесли бесстыдное трусливое письмо Юсупова, где клялся великокняжеский лжец, что Григорий в тот вечер у него не был: была вечеринка, перепились, а Дмитрий Павлович убил собаку. Лишь через два дня у проруби близ Крестовского острова нашли галошу Григория, затем водолазы нашли и тело: руки-ноги его были спутаны верёвкой, пальцы правой руки сложены как для креста, огнестрельные раны, рваная рана от шпоры – били шпорой, – но и ещё был жив, когда бросали связанного в воду: лёгкие ещё действовали, вскрытие нашло их полными водой.

А гнилая столица ликовала, все поздравляли друг друга: «злого духа не стало!», «зверь раздавлен!».

Разве это не было – убийство?? Разве это был не такой же случай террора, за которые революционеров заслуженно казнили? Убивали великих князей – и революционеров казнили, а убили мужика великие князья, вместе с крикливым извращённым Пуришкевичем, – и все хвалили, и никто не ожидал наказания! Но хуже: и растерявшийся ослабленный Государь не решался коснуться убийц! Как же можно простить злодейское хладнокровно задуманное убийство – и не наказать никого? Даже не арестовать, даже не судить, – простить? Но тогда в государстве не остаётся никакой справедливости и никакой защиты для остальных! Ведь лютые замыслы могут ползти и дальше, ненависти хватает. То-то Николай Михайлович в ноябре предупреждал в Ставке: начнутся покушения! Так это был – общий замысел великих князей?

За все годы – как-то не страшилась покушений царская семья. Да после убийства Столыпина и не было покушений. Казалось, это ушло навсегда.

Как же можно дозволять, чтобы нас попирали ногами?

Не было пределов всепрощению и слабости Государя! Постоянно оглядчивый только на мир и лад, Государь ни от каких событий не накоплял в себе грозы.

А династия не только не почувствовала себя обвинённою, но – обвинительницей! Великокняжеская семья в полный голос требовала, чтоб Государь не смел наказывать убийц, – как будто в убийстве и преступления нет. И между собою звонили, захлёбывались по телефонам, и писали по почте, – и зловредная Марья Павловна-старшая, и бывшая сестра Елизавета, и княгиня Юсупова, мать убийцы (государыне доставили её перехваченное письмо к государевой сестре Ксенье: жаль, что не довели дела до конца и не убрали всех, кого следует; теперь остаётся её запереть!).

С династией, с большой семьёю монарха, как и с великосветскою средой, от самого начала и до конца не найден был тон. Не состоялось сближение даже с императрицей-матерью – а тем более, что мамаша прислушивалась ко всем столичным сплетням. Програничились и другие многие обиды. Марья Павловна просила руки царской дочери для своего прожоги, кутилы Бориса, – государыня в ужасе отклонила такой брак, спасая свою девочку, – и нажила себе нового смертельного врага. Две черногорки, Милица и Стана, с которыми так были дружны когда-то (со Станой вместе волновались за стеной, когда подписывался Манифест 17 октября), и даже особенно – на сокровенной почве мистики, и вкруг мсьё Филиппа и потом Григория Ефимовича, – сестры-черногорки давно уже были лютыми врагинями, замышляющими, как посадить на трон своего Николашу. Но – и ни с кем во всей огромной великокняжеской семье не осталось ни сердечных связей, ни даже дружественности, – разве только с дядей Павлом, хотя он был обижен наказаниями. А вот любили Дмитрия как своего сына – и как он отплатил! У всех были свои счёты, свои причины обид, и даже монахиня Елизавета, родная сестра Александры, давно стала непримиримым врагом и не желала даже выслушать никаких объяснений о Григории. Великокняжеская клевета сама ринулась на соединение с клеветой великосветской, приёмная дочь великого князя Павла Марианна Дерфельден распространяла слух, что государыня спаивает Государя спиртными напитками, другие – что тибетскими зельями, – и какая же беззащитность у царской четы против этого злословия! Где, как, в какой форме, кому надо было опровергать, что Государь пьёт лишь за обедом обычную мужскую рюмочку?

Этой печальной зимой в Александровском дворце разрешили себе лёгкое отвлечение – позвали на три концерта, в крыле у Ани, маленький румынский оркестр, – и уже злословила вся столица, что во дворце – оргии.

И – спешили бросить свои обвинения! После визита Николая Михайловича в Ставку – приезжала в Царское всегда надутая и обиженная Виктория, теперь жена Кирилла, а прежде жена брата Эрнста, и по праву родства дерзко учила Александру Фёдоровну, что надо и чего не надо делать. Взбалмошный Сандро, муж Ксеньи, добивался у государыни аудиенции, когда она пластом лежала в постели этой зимой, умученная всем пережитым, – и Государь не в силах был отказать, только ту защиту выставил, что молча присутствовал при его обличительном, оскорбительном, отвратительном лживом монологе.

«Господи, что я сделала? Что я им сделала?» – рыдала или замирала Александра после этих встреч, упавши лицом в руки. Против сплочённости династии она была бессильна.

Вся эта зима была временем писем и разоблачений. Уже какая-то из княгинь Васильчиковых, даже не взяв приличествующей высочайшему обращению бумаги, вырывала неровно листки из случайного блокнота и небрежным торопливым почерком гнала: «вы не понимаете Россию, вы иностранка, уйдите от нас»!

– Идёт охота на твою жену, как ты не понимаешь! – восклицала государыня мужу.

Простивши всем оскорбителям, всем наглым поучителям, даже не снимая мундиров с придворных чинов, даже Родзянке простив распространение записи своей беседы с Государем, только и сделал он в защиту: эту Васильчикову и болезненно-болтливого Николая Михайловича, перешедшего меру в великокняжеских сплетнях, выслал в их имения.

А в защиту супруги ото всех остальных наладчиков – нечем было ему разразиться.

Всей великокняжеской семье всего-то царского неудовольствия могли они выразить: не послать им в это Рождество подарков.

Государь – не был защитой супруги.

Защиты у неё не было. Только – Бог и молитва.

Она особенно любила и утешалась 36-м псалмом: Не ревнуй злодеям, не завидуй делающим беззаконие, ибо они, как трава, скоро будут подкошены. Покорись Господу и надейся на Него. Перестань гневаться и оставь ярость: делающие зло – истребятся, уповающие же на Господа наследуют землю.

А само собою эти месяцы не останавливалась в нападениях вся думская клика, и все Союзы, и бушевали в Москве беззаконные съезды их, понося власть. Государыня бы с чистой совестью передо всей Россией отправила бы в Сибирь – Львова, Гучкова, Милюкова, ехидного Поливанова, и это было бы только спасением России! Как можно терпеть внутреннюю измену, когда идёт война? Но Государь не только ничего не предпринимал против них, но искал, как уступить им: не посоветовавшись с женою, удалил старого Штюрмера, и несколько раз порывался пожертвовать даже преданным Протопоповым, и взял в премьеры вероломного Трепова, флиртующего с Родзянкой, и давал ему руководить собой (а его надо было повесить!). И ещё сколько сердечных уговоров стоило убедить Государя изгнать последних враждебных министров, и взять честного князя Голицына, и джентльмена Беляева наконец военным министром.

Будучи тут, в Царском, Государь сам вёл все дела и приёмы. Отъехав теперь на несколько дней в Ставку (отпустить его – снова было терзанием и страхом его новых ошибок), он оставил запись и назначение приёмов, хотя и второстепенных. Государыня могла и не выполнять за мужа этого распорядка, да ещё при болезни детей, но долгом чести считала вытянуть назначенное.

И так сегодня, сменив лёгкое платье сестры милосердия на тяжёлое шерстяное (какое попалось, государыня не очень их выбирала, а во время войны не сшила ни одной новой вещи), – вышла в зал и через немоготу, с головою занятой, старалась быть достаточно внимательной, принимая целую череду докучливых иностранцев – бельгийца, датчанина, испанца, перса, сиамца, двух японцев, это полтора часа, потом ещё кой-кого неотложных, – а потом и помощника дворцового коменданта генерала Гротена.

Дело в том, что, хотя государыне никто ничего не доложил, она вчера за вечерним чаем узнала от близких друзей-гостей, флигель-адъютанта Саблина и от Лили, жены флигель-адъютанта Дена, о том, что в Петрограде были беспорядки, громили булочные. Но такие вещи государыня хотела бы узнавать и через своих официальных лиц! Она вызвала Гротена и поручила ему выяснить у Протопопова – что там? Протопопов успокоил по телефону, что ничего серьёзного. Сегодня же с утра, говорят, беспорядки продолжались даже хуже, и вызывали казаков, – Гротен ездил к Протопопову и привёз успокоение: беспорядки уже спадают, всё это передано в военные руки, генералу Хабалову, завтра всё будет спокойно.

Ещё не раз за день отвлекали государыню и к телефону, день был такой раздёрганный, и захотелось ей умиротвориться, заглянуть в свою любимую церковь Знаменья.

Хотела взять с собой двух младших дочерей – Марию и Анастасию, но в горлах у них доктора обнаружили подозрительные признаки. Ах, так и будет!… Поехала без них.

Морозец был всего 4 градуса, бледное солнце, а воздух показался совершенно дивным, изумительным – каким только может быть чистый морозно-снежный воздух в самый канун весны.

В дневной полутьме и тишине церкви опустилась на колени. Поставила свечки за всю семью, и молилась за всех. Пусть пламя свечей подымет её молитвы к небу! А особенно – за слабого духом Государя. Чтобы в нынешнем своём тяжёлом одиночестве в Ставке, без тепла от жены и от сына, но перед чередою неотклонимых государственных дел – был бы сам он неуклонен, нешаток, достоин той твёрдости, которой жаждет страна.

Делающие зло истребятся. И потомство нечестивых истребится. Потомство же праведника в благословение будет.

15.

Ликоня была для Саши Ленартовича какое-то заклятье, искус. Её недоуменно-загадочные поводливые глаза так и играли перед ним все эти годы, хотя за всю войну он приезжал только два раза коротко. Когда же ему приходилось видеть её – то всякое свиданье она ударяла в сердце как первый раз! и всякий раз новая! В этом маленьком лице скрывались неизмеренность очарования, всякий час поворачиваясь чем-то новым.

Саша понимал, что Ликоня, – все звали её так, а он для себя и для неё Еленькой, Ёлочкой, – никак не подходит к направлению его жизни и к размаху ожидаемой борьбы. Он хорошо представлял истинный идеал русской женщины:

Не для пошлых и низких страстей.

Ты таила на сердце богатства свои.

Ты нужна для страдающих братьев-людей,

Для великого общего дела любви.

Женщина должна быть – помощница, соратница, и сама по себе энергичная деятельница на общее благо.

По всем сашиным воззрениям, женщина не смела играть такую роль в жизни революционера, какую уже взяла Еленька, – или уж во всяком случае должна была тогда быть и сама революционеркой. Она же – отдалась самой изломанной буржуазной моде, неприятному модернистскому стилю, – так что даже покладистая Вероня не могла с ней далее дружить, разошлись совсем, – а не мог Саша выбросить её из мыслей ни на день, презирал свою слабость – и не мог. И всякую свободную минуту – прожигающе вспоминал её. И даже мог уразуметь, что она нескрыто подражает загадочной Комиссаржевской, что всё это может быть только поза, – а тянуло к ней одурчиво.

Если бы не война, не армия, и он все эти годы был бы в Петербурге – может быть он сумел бы подчинить её своему духу, своей воле, направить как надо, и даже воспитать для себя, и всю завоевать. Но из армии, а она в Петербурге, среди всего этого яда, – ничего он поделать не мог. Она и нисколько не была им занята, и нисколько не пыталась привлечь, на письма отвечала ему изредка, коротко, малосмысленно, а он так же бессмысленно эти письма хранил и даже (стыдно) целовал, испытывая нежность к самим листикам.

Подчинить своей воле! – куда там. Она даже с матерью своей не считалась, жила не по её понятиям, а своим (а отец её умер давно). А за военные годы, как можно догадаться, она с кем-то и сходилась, и так же легко разошлась, – а Саша как затравленный дурак любовался издали её фотографией, ни в чём, никогда он не вёл себя так несамостоятельно, так ничтожно!…

Что ж, у каждого должны быть пороки. В других отношениях Саша был чрезвычайно удавшийся индивидуум – так где-то должны были его настичь недостатки. Пусть уж лучше – такой и в таком виде, самому даже отчасти приятно: красивый порок. Странный цветок на революционере.

Но и обременительный же. Сколько он требовал лишних усилий и лишнего времени. Сам перевод из Орла в Петербург этой осенью потребовал стольких хлопот и не всегда принципиальных приёмов, обращаться и понравиться влиятельным лицам, хотя и вполне прогрессивным, но не хотелось бы к ним обращаться. Он и в Орле уже состоял в офицерско-канцелярской должности и, не будь Еленьки, его б и не тянуло сюда, мог бы и там устойчиво дослужить до конца войны, устроен неплохо, и был там весёлый земгоровский кружок с самыми лучшими общественными устремлениями. Но уж тогда б он и вовсе упустил Ёлочку.

Но хотя и приехав – нисколько не добыл. Чтобы здесь потягаться за неё – он должен был не только отказать себе в разумном досуге, в чтеньи полезных важных книг, но не свою играть роль, но попадать в странные компании и даже унизительные для себя обстоятельства.

А Ликоня – именно такая: переливчатая? переменчивая? – её нельзя выпускать из рук, надо быть всё время рядом и заниматься пристально ею.

Сегодня как раз и был один из самых безвыходных случаев: в Александринке среди бела дня, в будни, когда весь трудящийся народ на работе, – там собирался весь театральный, и это бы ладно, но и весь притеатральный мир, какой-то сбор ночных призраков днём, – присутствовать на генеральной репетиции какого-то, будто бы небывало особенного, четыре года готовимого спектакля режиссёра Мейерхольда по лермонтовскому «Маскараду», – так можно было понять, что Мейерхольд сделал там больше и важнее Лермонтова. Нечего было и думать отговорить Еленьку, чтоб она не шла, – она не могла пропустить такого праздника искусства! Но и невозможно было попасть туда вместе с ней – потому что билеты на такое торжество разумеется не продавались, а льготно распространялись среди заведомых членов того призрачного мира, и кто не доказал своего первейшего понимания тонкостей сцены и не мог вести диалога на восхитительных ахах – тому, уж конечно, билета достаться не могло.

Да кроме того, как все дневные деловые люди, Ленартович был всё-таки на службе. Хотя, конечно бы, отпросился.

Вот в такие минуты он и чувствовал остро, что Еленьки ему не удержать. Что она как привидение ускользает, если и замкнуть кольцо рук, – и своей покачливой нетвёрдой походкой движется в мире этих призраков, куда ему никогда не будет доступа. А мир-то – совсем не призрачный, но даже слишком реальный, где красивой женщины не минуют все глаза и все руки. И там премножество всяких липких неотвязных хлюстов.

Да и вся эта обстановка утончённых духовных красот, томных стихов, страдающей музыки, мягких тонов, мягкой мебели, полумрака, – уводит она к отвлечённым мечтам, забываешь о суровой действительности. По-настоящему, Саша ясно понимал, что всё его влечение к Еленьке – губительно, что она ему не подруга, что для сохранности своих убеждений и своего революционного пути он конечно должен от неё отказаться – сам, первый.

А – не только не мог отказаться, но вот на службе не мог усидеть сегодня, представляя её там в чужой скользкой обстановке. Ревновал. Мутило. И бессмысленно, но и безотказно, потянуло его хоть прийти туда к разъезду, встретить её в вестибюле, с кем она выйдет? И – попытаться отобрать её у сопровождающих, хоть тут. (И какой ты сразу позорно лишний и неумелый становишься…) А, может быть, выйдет одна?

Окончание спектакля могло быть часов около четырёх пополудни, ещё засветло. А может быть на полчаса раньше? Не пропустить бы. Саша придумал предлог, под каким уйти, но и в три пополудни показалось ему поздно – он постарался улизнуть ещё раньше.

А между тем на улицах продолжались вчерашние волнения. Был солнечный весёлый нехолодный день, никак не препятствующий демонстрациям, – и все тротуары были затолплены студенческой молодёжью (мало кто учился, молодцы), отчасти рабочими да и просто обывателями.

На этих взволнованных улицах Саша почувствовал себя двойственно: он сиял навстречу этому высыпавшему студенчеству, он был – частица их родная, но по шинели они могли принять его только за подавителя, которому завтра велят – и он будет их разгонять и расстреливать.

Такое недоразумение можно было бы выяснить, только в каждом отдельном месте вступая в разговор и выражая толпе своё сочувствие. А время до театра ещё и было, да как радостно влиться в такую толпу, вообразить себя снова студентом.

Тротуар был весь полон молодёжи. Студенты и курсистки весело громко то скандировали:

– Дай-те-нам-хле-ба!

То запевали на протяжный разинский мотив:

– Почему-у нет хле-э-э-эба?

И хохотали.

И так хотелось Саше позабавиться вместе с ними, да мундир не позволял. Но он стоял в их тесноте и со смыслом улыбался им. Весёлые глаза курсисток уже поняли его и приветливо светили.

А по мостовой шагом проезжала сотня молодых донцов – тоже весёлых почему-то, с улыбками и даже переговорами к тротуару.

Молодёжь стала кричать:

– Молодцы донцы! Ура, донцы! Наши защитники!

И казаки довольно кивали.

Саша не понял, спросил соседей. Объяснили ему, что сегодня в разных местах города казаки показали, что они не поддерживают полицию, а сочувствуют толпе.

Вот как? Вот так новость, небывалый поворот!

Ах, сколько ещё силы молодой, какие ещё возможности! Если на третьем году войны демонстрации проводят с озорством, как бы в шутку, играя в волнения, а не волнуясь.

Да не в такую и шутку. Заворачивая через площадь, проскакал на вороном коне раненый конный полицейский – в чёрной шинели, в чёрной шапке-драгунке с чёрным султаном, а с лицом окровавленным. Он с трудом держался на лошади.

А донцы вослед ему, издеваясь, закричали:

– А что, фараон, получил по морде? Теперь держись за гриву, а то закопаешь редьку!

Да-а-а-а… Потрясающий поворот! Саша шёл дальше под большим впечатлением, даже забывая свою цель.

Вот так, когда-нибудь, при его жизни, и даже ещё в молодости, – вдруг?…

Революция! Волшебное слово! Как его нам напевают в детстве! Дивное мелькание красных знамён с косыми древками сквозь дымы ружейных залпов! Баррикады! – и гавроши на баррикадах! Взятие Бастилии! Пламенный Конвент! Бегство и казнь короля! Высшее самопожертвование и высшее благородство! Фигуры героев, застывающие в изваяния! Слова, застывающие в веках!

Какое земное чувство может сравниться с чувством революционера? Это светлое упоение, распирающее грудь, выносящее выше земли! Для какого более высокого дела мы можем быть рождены? Какой более счастливый час может пересечь жизнь поколения? Унылы и темны те жизни, которые не пересеклись с революцией. Революция – больше, чем счастье, ярче, чем ежедневное солнце, – это взрыв красного зарева, взрыв звезды!

И Саша вполне мог быть Гаврошем в Пятом году, ему уже было пятнадцать, – но баррикады состоялись в одной Москве, а гавроши не ездят из столицы в столицу. А вся остальная революция протекла как-то незримо, без этих знамён, прорывающих ружейные дымы, – больше в рассказах и впечатлениях интеллигенции, да в коротких перестрелках экспроприации или выстрелах смелых террористов. Революция Пятого потому и потерпела поражение, что не была полнозвучная, полноцветная.

А тогда – какая ж надежда была у Саши дожить до следующей? Настоящие большие революции так часто не сходят на землю. Предстояло ему бесцветно проволочить свою жизнь в безысходной российской мерзости? И первым, самым мучительным её видом была армейская служба. Не четыре года в армии – четыре года тупящего кошмара доживал Саша, затянувшуюся болезнь. Он носил мундир как какие-нибудь пыточные вериги при железном воротнике. Как насильственной заразой вводили в него эти военные команды, военные знания – а он старался не запоминать, не знать, внутренне отталкиваться, и особенно от строя, от ведения огня. К счастью, удалось ему перекинуться на разные тыловые околичности и так сохранить себя для будущего (а что за будущее, если без революции?).

Но! – бессмертная диалектика! Как ни презирал Саша военную форму, а уже стал поневоле к ней и привыкать. И к военным жестам. И даже к отданию чести. И даже заметил, что у него это неплохо получается. (И даже Ликоне нравится). И если форма сшита по фигуре (а он в Орле сшил хорошо), то она делает мужественным, этого не оспоришь.

И что в самом деле интеллигенция, всегда презирающая спортивные и военные упражнения, а физического труда лишённая, – что ж интеллигенция отдаёт эту мужественность и эту действенность – всю врагам, офицерам, полиции, государству? Интеллигент даже не может себя защитить от физических оскорблений. А для того чтобы вступить со всеми в бой – надо и мускулы иметь, и военную организацию. Вместо мягкой распущенности, домашнего халата, эканий и меканий – да быть гладко выбритым, подтянутым, в ремнях, с твёрдой стремительной походкой, – чем не хорошо? Только помогает завоеванию мира. (Ликоне нравится, да, но не настолько, чтоб этим и увлечь).

16.

В Петербурге особенно заметен этот размах: от поздней осени, когда и дней почти нет, – и до расцвета лета, когда нет почти и ночей. Здесь особенно заметен к весне быстрый прирост света – и каждый год Фёдор Дмитриевич зорко за ним следит и радостно отмечает его явления, записывает приметы. Весна – это значит скоро ехать на Дон. Хотя главная жизнь Фёдора как будто плывёт в Петербурге – а нет, душа-то всё время на Дону, и рвётся туда!

Так и сегодня, ещё совсем зимний день – но солнечный, но с крыш к полудню – звучная, даже гулкая, дружная капель, и этот первый уверенный стук весны, эти множественные вкрадчивые ступы её ударяют в сердце. А уж яркость и глубина света – ещё днями раньше нагляжены приметчивым глазом.

И рад, что весна, что разомнётся скоро за плугом в поле, с лопатой в саду, – и ещё спешней того успевать до весны продвигать роман! В станице – работы, работы, не попишешь. А в эту весну – уговорились, приедет в станицу Зинаида. Знакомиться с сестрами. И с донской жизнью. Увидеть хозяйство. Что будет? Что будет? И сладко, и страшно. И – тем больше пока успеть написать и отделать дорогих, душевных страниц.

Сколько видено и пережито казаков, и сам же казак, – а один вот выдвинулся, видится всё время, – черночубый, высокий, малодоброжелательный, – как он подъезжает к водопою и встречается с женой соседа. А казачка та – соединённая из нескольких станичных баб, которых Феде самому досталось повалять в шалашах, у плетней, под подводами, или только поласкать глазами. (Одна-то из них – больше всех других, только она неграмотна и никогда этого романа не прочтёт).

Фёдор Дмитриевич Ковынёв продолжал квартировать у своего земляка в Горном институте и работать институтским библиотекарем, – так был ему и кров, и постоянный приличный заработок, какого литературная работа принести не может. Но счастливые и главные часы его были – когда ему доставалось писать. А счастливые телефоны – все литературные: самой редакции в Басковом переулке, и сотрудников её по разным местам города. И из своего дальнего угла на Васильевском острове, откуда не всегда он мог выехать в любимую редакцию, такая поездка забирала много времени, – он любил иногда и позвонить по телефону, узнать новости.

Да теперь ходить по Петрограду – только расстраиваться: все стали какие-то жёлчные, нервные, – и приказчики в магазинах, и чиновники в учреждениях, и извозчик курит под самым носом седока, и даже ломовые – бьют перегруженных лошадей и ещё сами садятся на воз. А солдаты в караульной амуниции толкаются в Гостином Дворе, в Пассаже, – дико смотреть: что они, с поста ушли или из караульного помещения? А ещё, городские власти любезно разрешили солдатам бесплатную езду в трамваях – как уважение к защитникам отечества. И теперь если солдату надо один квартал пройти – он ждёт трамвая. Шляющиеся их толпы завоевали весь трамвай, и уже стали недовольны, что частная публика тоже хочет ехать. С кондукторами не считаются, забивают вагоны, обвисают гроздьями с площадок.

Вчера Фёдор Дмитриевич не выходил из института, хотя слышал, что кое-где громили булочные, трепали мелочные лавки. Сегодня как раз по телефону узнал, что по Невскому полиция не пускает – и, как всегда в таких случаях, сразу замялось сердце в радостной надежде: а может что-нибудь начнётся? Всё общество, всё окружение, все петербургские друзья Фёдора Дмитриевича постоянно жили этой надеждой: да начнётся же когда-нибудь?!

Будний день. И с работы не так удобно отлучиться, но что-то и не сиделось. А пройтись коротко по Васильевскому!

Пошёл, сама погода наружу тянет. Пошёл, лицом своим не нежным, а ловя первый солнечный пригрев, и шапкой и плечами охотно подбирая капли с крыш.

Прошёлся – но только и повидал жиденькую молодёжную демонстрацию на Большом проспекте, никем не разогнанную, не задержанную. Да один остановленный трамвай.

Вернулся опять на службу. Но слухи доходили весь день и будоражили. И как закрыл в конце дня библиотеку – так отправился Фёдор Дмитриевич в центр, своими глазами посмотреть. Получится из этого что, не получится, – а свой глаз всё сметит, сохранит. Да в записную книжку.

Но сколько ни шёл до Казанской площади – ничего так особенного не увидел. А Казанский сквер весь был запружен народом, но и тут ничего собственно не происходило: не стреляли, не били, не хлестали нагайками, не давили лошадьми. Иногда конные казаки, но проездом бережным, чуть перегоняли волны народа через цветники к колоннаде – и снова всё устанавливалось.

Видеть верховых казаков на петербургских улицах всегда было для Феди мучение и раздвоение. Мучение, что их прислали сюда палачествовать, стыд, как будто это он сам, клеймо это он на себе носил. (Не могут себе полицию завести, какую им надо, всё валят на казачье имя!) Но и всё равно радость и гордость от одного лишь казачьего вида и от фырканья славных коней, взращённых и справленных на Дону.

Однако сегодня казаки как-то ласково вели себя, и не бранили их из толпы, и Феде это так и помаслило по сердцу. Кое-где, огораживая, стояли серые солдатские ряды с малиновыми погонами, толпа вплотную теснилась к ним, иногда местами вскрикивала чему-то «ура» – но не было ничьих никаких действий. Всё было – добродушно, где с любопытством, где с лёгким переругиванием.

Ничего серьёзного произойти не могло. И Федя сам проникся этим мирным добродушным настроением, ничего уже не ждал, и записывал в свою неизменную записную книжечку только – типы, одежды и выражения. Солнечный день ненахмуренно переходил в красный закат, однако набирая и холодка. Красный как предвещающий радость? А может кровь? Поверх городских громад ложился алый свет на пятые этажи Невского, на стеклянный купол Зингера. И как всякий закат в стынущее таянье был почему-то печален.

И сперва это мирное народное добродушие, а затем эта печаль – перебрали, перебрали к себе федино сердце. И на мирном расходе толпы он тоже отправился домой, уже размышляя только о своём внутреннем.

Неужели он был на неотвратимом пороге женитьбы? Какой такой «пятый десяток» он всегда всем тыкал? Вот – и нет пятидесяти! Самая пора, вполне сок, для мужчины. И вообразить себя, вольного, окольцованным – невозможно. А и сладко: уже соединиться, слиться безраздельно и навсегда. И лестно взять молодую, и сколько страсти ещё впереди.

Но и страх отчаянный: погубить женитьбой не столько даже жизнь, сколько писательство. Щедро награждены мы жизнью, но и скупо: каждый возраст один, никогда потом не нагоняем, и каждый выбор в жизненном разветвлении почти неисправим. И упустить можно целый мир, а выиграть – никогда мир целый. До сих пор спасительно осторожно Федя всегда решал – нет и нет. Но с Зинаидой пошло так пробуравливая, взнимая, перепластывая, – так и врезалась она в его жизнь.

И он – в её. Что ж он наделал? Ведь сына погубил ей он – что поленился к ней в деревню, вызвал в Тамбов. И в Тамбове он её не поддержал. Он что-то, кажется, совсем не то делал. И ещё вослед чуть не добил её своей глупой ложью. Так – несло их и врезало друг в друга. Видно, судьба.

Зимой приезжала Зинуша в Петербург – и какая ласковая, приёмчивая, как всегда мечтается подруга, без ошеломительных взрывов. Не в Тамбове осенью – вот здесь она его припалила до конца. Уж так съединились с нею слитно, подладно, такой – готовен он был и предаться.

А Петьку – Зинаида охотно и примет.

Но, как всякий человек в новой обстановке, совсем же не предвидела она, сколько чужести и враждебности встретит она в станице – как русская. Совсем нелегко будет понравиться сестрам, и всем вокруг, и войти женой в казачью судьбу. Может и очень удаться, а может и не стать.

Она-то хотела повенчаться ещё перед Доном, чтобы туда приехать уже супругами, – но Федя-то знал, что никак нельзя. Это – нельзя.

С этой новой разбережей брёл Федя, не замечая вполне уже обычного Невского, вышел к Дворцовому мосту. Подстывающий закат поднимался по шпилю Петропавловки всё выше, всё уже, – с острия уже стекая в небо.

Как ни живи, как ни решай, а какое-то чувство занывное, что в любви нельзя решить правильно – никогда.

И одно только верное правильное – тетрадочка с первыми главами донского романа. И идти скорей, садиться за них опять – и млеть над каждой строкой.

17.

У начала Съезжинской улицы, близ Кронверкского, лежал опрокинутый одиночный моторный трамвай. Когда его валили, здесь, должно быть, много было народу, а сейчас уже и мальчишки на нём своё отсидели, отпрыгали, убежали в другие места. И прохожие почти не останавливались около него, мало задерживались, будто вид трамвая, поваленного среди улицы, был обыкновенным. Может, перед тем они видели необычнее или ждали такое, куда спешили.

Но один высокий прохожий в инженерной фуражке и тёмном суконном пальтишке с полевой кожаной сумкой через плечо, как носят офицеры, – остановился, руки в карманы, суконный воротник без меха поднят на шее. И так стоял, стоял у поверженного.

Трамвай был грязно-зелёного натурального цвета, каким бывает кожа иных больших животных, – и как такой большой рабочий буйвол он лежал, издыхая или уже издохнув, на грязном снегу. Стеклянный лоб его был в трещинах: перед тем, как забить животное и свалить, его перелобанили. Побит и помят был бок, на который его повалили, дребезги стекла там резали его. Далеко за спину и неестественно вывихнутый лежал хобот с привязанной верёвкой. Четыре мёртвых чугунных круглых лапы торчали вдоль земли – и видно было, как повредился рельс, когда выворачивали лапы. А ещё – брюхо несчастного животного, никому никогда не видное, с его потайными нависами, зашлёпанными уличной грязью, теперь было выставлено на посмеяние.

И хозяева не шли за раненым. Все покинули его.

И как же его – теперь проще всего поднять?

Ободовский наклонялся к телу его, и через верхние стёкла просматривал, что с нижним боком, и обходил вокруг, заглянул в тамбур вагоновожатого, и пощупал приводную дугу. Уже к сумеркам было, когда он побрёл дальше.

Ему немного оставалось, тут на Съезжинской они и жили, чуть не доходя круглого заворота на Большой проспект.

Привычным тёплым мягким объятием и поцелуем в губы встретила его Нуся. И с мгновенной переимчивостью, развитой у них, переняла от мужа мрак – и на это невольно сразу поправились её подготовленные возбуждённые рассказы.

Нуся сегодня далеко не ходила, а многое видела тут, поблизости. Слушала удручённое описание упавшего – а она как раз и знала, как этот трамвай останавливали: он шёл под охраной, на передней площадке пристав и требовал от вагоновожатого не заминаться, ехать дальше. Но из толпы двумя кусками льда пристава ранили в ухо, вагоновожатый соскочил на другую сторону, потом ссаживали всех пассажиров.

Пётр Акимыч обедал, как всегда не замечая еды. Он двигал всею кожей головы, и уши двигались нервно.

Толпа! Странное особое существо, и человеческое и нечеловеческое, вся на ногах и с головами, но где каждая личность освобождена от обычной ответственности, а силой умножена на число толпящихся, однако и обезволена ими же.

Чего больше всего и было за день тут, в округе, – это били стёкла: в хлебопекарне на Лахтинской, в хлебной лавке Ерофеева по Гесслеровскому, в мясной лавке Уткина, в мелочной Колчина, во фруктовых магазинах, – со зла. А при каждой толпе есть кто-то, подростки или взрослые, кто и в выручку руки запускал. А ещё малые группы, без толпы, разграбили на Большой Спасской мясную лавку и чайный магазин.

Такие ж случаи и на Охте, Петру Акимовичу рассказывали, – били стёкла, а выручку уносили. А в центре – нет.

Эта выручка, унесенная во многих, значит, местах по Петрограду, делала события непоправимыми, как делает их и стрельба: чтобы не искали виновных – надо завтра опять бить и грабить дальше.

А что было в центре! – это он видел сам. Никогда не думал, что до этого придётся дожить: стоять у Казанского собора, у заветного центра всех революционных студентов уже тридцать лет, – и видеть, как открыто поют, никто не мешает, – «Вставай, подымайся!», выбросили красный флаг – и сердце само невольно, по старому такту, подпрыгивает.

Человеческий челночок – из двух пар глаз, мужчина и женщина, они всегда вместе, они во всём согласны – и струною взгляда и струною чувств невидимо подправляют друг друга, как держать им, когда хлестнёт с разных сторон. Двуполюсная магнитная стрелка устанавливается сквозь эти бурные силы.

И ключ рассказа, ключ отношенья ко всему, что видели за день, – поворачивается.

И во многих местах казаки – ничем не препятствуют! Через Николаевский мост пропустили целую толпу подростков и женщин. Нейтральность казаков – это самое поразительное во всём, такого ещё не было никогда!

Охватывало восторженное предчувствие.

Грабёж магазинов, конечно, мерзость, но такое всегда при массовом движении.

– А разве в Иркутске в Пятом это было, Петя?

– В Пятом не было, так в Шестом было везде.

Настроение двоилось.

Этот упавший, бессмысленно изгаженный трамвай, чудесное творение рук.

После ареста Рабочей группы Ободовский так негодовал – собственными кулаками дробил бы министерство внутренних дел, само здание их бесчувственное! Ослы тупоумные, они неспособны развиваться, не понимают, что такое был и мог быть для них Гвоздев! Не понимать оттенки – признак ослов!

Но вот поднялось – кажется, нам на выручку, самое наше?

И опять сейчас закишат все эти социал-демократы, слово-то какое безобразное, – и те, которые нахрапом, и те, которые заумно змеятся между десятью поправками и оговорками?

– И что ж, нам идти в баррикадники, Петя?

Нет, не иркутское настроение.

Одновременно – страх, что рухнет всё, налаженное с Пятнадцатого года, – всё военное снабжение, вся арттехническая подготовка, – что же будет с нашим наступлением весной?

Эти волнения на оборонных заводах на некоторых, на Путиловском, даже подозрительны, как бы чувствуется скрытая рука?

Нет, подозрительно второй день бездействие власти: ни одного выстрела, ни одного ареста. Как будто подготовленный уличный спектакль: неужели – грандиозная провокация? и будет невообразимая расправа? Неужели власть бездействует умышленно, чтобы вызвать волнения ещё большие – и потом утопить их в крови?

На сто лет? Ещё на сто лет!! Несчастная наша страна!

А может быть наоборот: колеблются? пойдут на уступки? Уберут идиота Протопопова? Согласятся на ответственное министерство?

Неужели, наконец, весь этот ужас может ослабиться? Или даже – рушиться?

Несдвигаемое, нерушимое – и вдруг рушится?…

И наступит светлое равноправное общество, где тупые чинуши на жирных окладах и в бляхах нагрудных звёзд не будут загораживать все пути? Ни у кого не будет равнодушия к общественному благу?

Сердце выпрыгивает: о, победи, революция!

И опадает: во время такой войны! до чего же некстати! Безумие…

– Стоял я, Нуся, около Казанского, в этом пении под флагами, – и, поверишь, не только не был рад, но готов был, как поп примиряющий, с распростёртыми руками уговаривать толпу: братья! не надо! потерпите ещё немного! Ведь какое время! Ведь только немцам на радость! Подождите ещё весеннего нашего наступления! Вот скоро всё кончится – и тогда…

18.

Что Алину оставить никак нельзя – это Воротынцеву было совершенно ясно. Да он ведь и не собирался! – его самого поразил тот счастливый перехват дыхания, когда Алина написала, что – освобождает… Нет! – он отвечает за неё, и будет её беречь, и обязан вернуть ей равновесие, которое так неразумно нарушил (как мог рассказать?? – сам не понимал). Она слабенькая, вот как её сокрушило, что и за месяцы не придёт в себя: слала и слала ему упречные письма, то бессильные, то яростные, – а он не давал себе раздражиться, отвечал уговорчиво, как ребёнку, писал часто (к штабной писанине ещё одна добавилась), – и только когда придумала, что приедет к нему в штаб армии, – вот тут отказал твёрдо, это было б уже невыносимо.

Все эти упрёки он заслужил, да, вполне, – но, пожалуй, они становились такими бичующими, что уже сам себя в этом злодее не узнавал. И хотя ведь он сам же всё рассказал, и её не оставил, – она снова и снова требовала больше, и как непременного условия: чтоб он вернул ей уверенность, что она для него – лучшая и несравненная. Но, по совести, вот тут ему стало трудно солгать. И писала ему, будто он в летние лагеря отлучился, не как в Действующую армию, где давно он мог погибнуть, где уже перенатянут был его счастливый жребий. И так она гневалась, и так ужасалась, что ещё станет другим известно, – выступило ему: а ей бы, кажется, легче потерять его убитым, чем ушедшим к другой.

А весеннее наступление всё ближе, и все офицеры спешат съездить в отпуски зимой, пока живы, предложили и Воротынцеву. В штабе Девятой только три месяца – он и не думал об отпуске. Но в первую же минуту откинуло: к Алине? прямо под эту грызню? Ни за что. А если… А что, если? Теперь ведь не от полка. Пока, правда, жив… Что ж, никогда больше к Ольде не припасть? Невозможно!! А она всё время его звала, звала, то пришлёт рисованное – какие-то зверьки, таинственная девочка с зелёными глазами, какие-то ребусы, приезжай, отгадаем вместе, – и сладил он себе дюжину дней, три дня туда, три дня назад, и минуя Москву помчался прямо в Петроград – и даже Вере тут не объявился, не смущать её, пусть не знает.

И во всю дорогу он не усумнялся в своей поездке и только думал: шесть дней – да это один вздох, не хватит. А от минуты как достиг ольдиного дома – восстало всё как новое, и ещё сильней, жарчей, – будто они оба помолодели, поозорнели. Опять всего изнутри как пересвежили: грудь – другая, дыханье другое, глаза другие, весь – счастливый.

Как будто для этих встреч, для этой воронки вкружливой он и жил всегда.

А вот так, так легко-весело, как на ребусы смотрел, – не оказалось. В этот раз что-то и понуживало. Тут тоже был свой обряд, обряд говоренья-слушанья. Особенно всю поездную дорогу до Мустамяк, пока они обречены были к одному говоренью. Знать-то Ольда множество чего знала, но уж очень учительно, отчего сразу становилось из интересного скучновато. Как будто в обводе её опыта уже и заключалась вся главная жизнь.

Об объяснениях тогда осенью с Алиной, что он открылся и что из этого потянулось, – Георгий избегал Ольде в письмах: на письме не передать, да и в рассказе передашь ли, тут столько сложного, неназовимого. Тогда обошлось благополучно, в Петроград Алина не поехала, можно не вспоминать. Да и неприятно, как всякий просчёт. Но теперь при встрече скрыть – тоже как бы нечестно. Томило. И здесь, не сразу, рассказал.

И вот – не предвидеть было: как Ольда взволновалась, как стала подробно и перекрестно выспрашивать и сколько ещё о том говорила, заснуть было нельзя. А с утра, чуть глаза размежили, – снова и снова. Вот эти разговоры на сутки уже стали ему и тяжелы. Это опять было учительно, даже нудно, – и здесь тоже упрёки! Из того, что он делал промахи, Ольда вывела, что теперь она будет направлять его по своим оценкам, внушать план, как поступать. И такой иногда тон, что если вот сейчас она не скажет Георгию суровой правды, то и никто ему не скажет. Она думала за него как уже за своего мужа, так уверенно говорила, что – мужем своим признала его, будто они уже и под венцом побывали. Почти так подразумевалось и в гостях у соседа-профессора, и Георгий подумал: нет. Да если был бы он сейчас и свободен, – вот так прямо? Нет. Слишком ли много в ней настойчивого, даже властного?…

А между тем весь её внушаемый план к тому и сводился, чтобы он боролся за неё. И Георгию стало перед ней же неловко, чтобы ей возразить. А она так понимала его молчание, что он впитывает, и развивала дальше.

Впрочем, если это – голосом певучим, уговорчивым, у тебя при плече журчит, – так хоть и пусть. В уговоры не так-то можно и вслушиваться, что пропустить, не отозваться. Эти докуки соскальзывали, а девочка с зелёными глазами была вот она. Да не с такими уж зелёными, как раскрашивала карандашами, всего-то с призеленью. Тут всё двоилось. Рядом с собою он ощущал Ольженьку как сокровище, он и всегда наверное будет ждать её зова и томиться без неё. Но к Алине оставался долг и вечно ноющее чувство, к Ольде не было такого.

Сама ж говорила, что время – бесценный помощник, и сама ж вот торопила, что теперь уже откладывать нельзя. Что – откладывать?…

А тут ещё стала Ольда учить жутковато, как доброта губит в личном, как порезы надо лечить холодом, и как бы надо Алине утешителя…

Георгий не показывал вида, всё опасаясь обидеть, а сердце в нём – заныло.

Он не заметил точно, когда именно и отчего, от какого именно толчка. Да может он и проснулся уже с необъяснимо-занылым сердцем.

Как появляется этот первый наслой душевного стеснения – мы не всегда замечаем, отчего. Когда вчера гуляли по безлюдным Мустамякам с забитыми на зиму домиками и ходили к профессору – уже что-то тяжелило или потягивало куда-то вон.

И днём бегали за бревном и пилили весело, – а что-то сжимало и сжимало, неуклонно.

За таким стесненьем если не уследишь – то легко ошибиться: это сжатие сходно бывает и от предчувствия беды в будущем и от раскаяния в уже совершённом. Эти два мрака очень сходны.

От ольдиных уговоров? Как будто нет. Хотя и они вложились. Но было что-то и обхватней.

Когда же он пошёл колоть дрова и уже стоял в одном кителе распаренный, в облоге разваленных плах с желтоватым щепенистым телом, – вдруг обняло такой тоской, так схватило! – уворовало прочь сердце, почернели снега, и вдруг показалось невыносимым ещё дальше оставаться в этой хвойной снежной дачной тишине.

Он внушал себе, что это – дико, он ехал две тысячи вёрст за этим жарким уединением, а другое всё – всегда его. Но – не внушалось. Внутри потемнело, обвалилось, – и ничто не утешало.

Ощутись это слабей – он сробел бы, постеснялся сказать Ольде и остался бы через силу.

Несколько часов назад была радость – и вдруг безо всякой причины обвалилось.

Пошёл с охапкой наколотых дров, кинул под печь и сказал:

– Ольженька, что-то мне стало сердце тянуть, не по себе. Что-то у меня предчувствие, что ли, какое-то дурное.

И ушёл, не дожидаясь ответа. Принёс вторую охапку, грохнул на первую, тогда:

– Давай – раньше уедем, а?

– Нет! нет! – оживилась она. – Так тихо! так хорошо! в кои веки мы вместе!

Но видела его лицо. Подошла, притянулась, снизу вверх смотрела:

– Я тебя успокою.

Георгий – голосом уставшим, как перебитым:

– Вот не знаю… вот не знаю… Вдруг стало мутно.

Но и её лицо стало теперь несчастным, темнота погналась по маленькому лбу, на глаза.

А ведь бывает – что и успокаивается, внезапно, как началось.

Они собирались уезжать отсюда в воскресенье днём. А сейчас была пятница, впрочем, уже и за полдень.

Ольда нешуточно отемнилась, даже и обидой. Строго поджала губы.

Да и стыдно мужчине – гнать куда-то по предчувствию или сомнению. (О сомнении – он не дал Ольде и догадаться). Ладно, остаёмся, а там посмотрим.

Не так уж долго и до ранних северных сумерок. Раскалили печку и сидели на чурках перед открытой топкой, всё в огонь. И Георгий устыдился, что вдруг стало ему в тягость оставаться тут. Какая женщина прежде одарила его одной десятой этой радости, как Ольда!

Она опять пыталась много говорить, теперь и о другом, но он её утишил, чтобы молчала, и долго нежно держал на коленях, прижатой бочком к своей груди, даже именно к сердцу. Почему-то если вот так прижать и держать, то тревога тает. В домике темно, свет один – от горящих дров, как в пещере, двадцать тысяч лет назад: мы укрыты от опасностей, есть у нас пища, есть огонь, и если мне, сильному, так легчает от твоего прижатия, то насколько же тебе! От врагов, от мороза, от голода, от смерти только и нужны – теплота и лад между нами. А слов не надо. Да мы ещё, может, и говорить не умеем.

Уж какие сладостные у них бывали вечера – но благодарней этого не было.

И – нежная, нежная тихая ночь, всё время в обнимку.

19.

Так и знал, так и знал Михаил Владимирович, что народное негодование неминуемо прорвётся! Даже французская делегация говорила недавно: «Вы заслуживаете лучшего правительства, чем есть!» И вот – правительственная политика начала давать свои роковые плоды! Она вызвала недоверие всех мыслящих русских кругов к своему государственному аппарату! Строй государства с каждым днём отставал от самосознания общества! По вине этого правительства и создалось роковое разъединение власти и народа! Своей манерой повелевать оно и сеяло первые семена будущей революции! Уже с 1914 года Председатель Государственной Думы да и другие пророчили, что правительство не справится, наделает массу ошибок! И действительно: противоречивые, лишённые единого плана и мысли распоряжения правительства неуклонно увеличивали общую дезорганизацию всех сторон жизни. Все распоряжения высшей власти как бы направлялись к особой цели: ещё более запутать положение страны. Можно было не обинуясь утверждать, что правительством руководит распутинский кружок, а сам он служит интересам Германии!

Да и чего можно ждать от этих ничтожных людей, кто случайно появляется у власти и не умеет проявить ни одного высокого порыва? Они не могут добровольно отрешиться от власти, ибо им не хватает любви к народу. Той самозабвенной любви к народу, которою кровоточат все сердца народных представителей – и вдесятеро от них огромное тревожное сердце Михаила Владимировича!

А привело себя к крушению правительство потому, что сопротивлялось общественной самодеятельности, усилиям всего общества помочь общей беде – безо всякой же задней мысли, с одной целью поддержать правительство в трудную минуту! Тревога России об обороне была так естественна и необходима! – но единение страны вселяло в правительство страх, – и все старания Государственной Думы успокоить, а не возбуждать население оказались бесплодны. Чьей-то невидимой рукой упорно вносилось в народ раздражение и недоверие!

А зловещим олицетворением этой преступной политики стал гнусный Протопопов – перебежчик и двурушник! И всей Государственной Думе, и всему Прогрессивному блоку было оскорбительно, что этот видный успешливый их член оказался такой низкий изменник, падко кинулся в лагерь правительства, но Михаилу Владимировичу Родзянко оскорбление было двойное, ещё и личное: что этот ничтожный человек годами замещал его в председательствовании Думой, что Родзянко прежде сам предлагал его в министры, правда, промышленности-торговли. Но каково ж было его изумление, когда Протопопов, воротясь главой думской делегации из заграничной поездки, – пришёл с отчётом не к Михаилу Владимировичу, но был вызван к Государю помимо него! – и так начались их таинственные и позорные переговоры со Штюрмером о министерстве внутренних дел. Возмущению Михаила Владимировича не было границ.

И вот – народное негодование прорывалось! Вчера были в Петрограде волнения, которых Михаил Владимирович не мог оставить без внимания: рабочие покидали заводы и большими толпами шли в центр города – правда, с неизвестной целью: не к Государственной Думе. Сегодня, справедливо (да и с чувством возмездия) ожидая продолжения волнений и желая разгадать это народное движение, – Родзянко, покинув думские прения полыхать часть дня без себя, самолично поехал туда, откуда движения начинались: на Васильевский остров и Выборгскую сторону. И ему самому довелось наблюдать величайшее волнение рабочих женского пола, по-видимому – из-за неравномерности продажи хлеба. И снова толпы шли к центру с неизвестною целью.

А чем избывал всегда Михаил Владимирович – это инициативой и энергией. Кто-кто, но не он мог бы быть безучастным зрителем развала государственности! Ещё не успел его автомобиль воротиться с заречной стороны, а его проницанию уже представилась и вся картина: преступное и беспомощное правительство пожинало плоды своей тёмной политики! Прорвалось именно то, о чём всегда предсказывали лучшие люди общественности!

Глубоко глядя, дело было, конечно, не в хлебе – но в народной обиде на то, как обижало правительство его народных избранников. Дело было не в хлебных перебоях, а в политическом недоверии населения к власти. Почему бы вдруг стало не хватать хлеба? Потому что население не везёт зерновых продуктов на рынок. А почему оно не везёт зерновых продуктов на рынок? Потому что не доверяет этому правительству и опасается неумелых распоряжений властей.

Потому что меры, которыми разрушается снабжение России продовольствием, – не просто неумение или непонимание, но чьё-то намеренное расстройство тыла, чтоб затруднить продолжение святой борьбы.

Итак, дело-то, конечно, не в хлебе, и ситуация требует радикального лечения. Но даже и в узком хлебном вопросе можно было оказать народу решительную помощь, вместе с тем принципиально потеснив правительство, а заодно нанеся и сильнейшее поражение Протопопову: ведь Протопопов всё время боролся за захват продовольственного дела от министерства земледелия в министерство внутренних дел, – так вот теперь от всяких вообще государственных чиновников, ото всех этих Вейсов да передать хлебное дело Петрограда – петроградской городской думе! Это значит одновременно: и передать в верные руки общественности, которые заботливо, горячо схватятся за дело, – и ещё раз показать всей столице и всей стране неумелость, бездарность и обречённость правительства.

А когда что закипало в объёмной груди Родзянко (склонять свою фамилию по падежам он не одобрял и не разрешал) – то этому ревущему пламени мало кто мог противостоять. Так и сейчас: деятельный думский вождь прежде всего бросился на квартиру к Риттиху. Тот был простужен и с сильным насморком сидел дома. Давя его всею своей крупнофигурностью и значением такого домашнего визита, Второй Человек государства легко получил согласие министра земледелия: занятый всем необъятным движением хлеба из далёких углов страны, он легко уступал внутристоличное распределение, а скрытой здесь общественной мины не увидел.

Теперь надо было так двигаться в недрах правительства, чтоб обойти стороной изменника и подлеца Протопопова, пока он не узнал и не догадался. И уговорил Родзянко Риттиха – просто жаром своим оплавил, что только быстрое действие здесь может спасти Россию: ехать немедленно к военному министру, а через того воздействовать на премьера князя Голицына.

И хотя путь этот был необъясним с точки зрения закономерной, но в вулканическом родзянковском дыхании всё пробилось – и часа через два в роскошном своём думском кабинете он получил телефонный звонок, что сегодня же вечером в Мариинском дворце состоится совещание по предложенному им плану.

Именно: председатель Государственной Думы, несколько думцев, председатель Государственного Совета Щегловитов, городской голова и несколько членов правительства. (Протопопова они и сами не любили и не позвали). Собраться – не для стенограммы, но для делового сговора.

И вечером в синебархатном зале состоялось это экстренное совещание. Неутомимый трёхжильный Риттих докладывал всё то же, что и в Думе, но без протестов оппозиции. Что запасов ржаной муки в Петрограде – более полумиллиона пудов (не считая военных складов, где значительно больше), значит, больше 700 тысяч пудов хлеба. Даже при раздутом до двух с половиной миллионов населении Петрограда – это, на потребляющих ржаной, по фунту в день на человека, если не будет никакого подвоза. Что опасения, проявляемые населением, не имеют основания, а вытекают лишь из тревожных слухов. Что острый мятельный перебой железных дорог – уже позади, завтра же прибудет 100 вагонов с подгородней станции Любань, и будут рассасываться заторы узловых станций, в марте должно приходить не меньше 35-40 вагонов каждый день, а каждый вагон – это тысячи пудов муки. Что проблема скорей в лошадях, которых в Петрограде до 60 тысяч, и большая доля хлеба скармливается им. И что у правительства нет возражений передать хлебное дело городскому самоуправлению. Зато мяса – 180 тысяч пудов, и столько же у армейских уполномоченных, а из Сибири надвигается 1000 вагонов мороженного мяса, сколько не могут даже принять холодильники Москвы и Петрограда.

Родзянко это выслушал и настаивал, что продовольственное дело должно быть немедленно передано городскому самоуправлению.

Так и правительство согласно.

И холодно взвешенный, твёрдый, сообразительный Щегловитов тоже мгновенно поддержал своих обычных противников.

И оказалось – никого против!

Правда, придётся менять некоторые статьи законов: расширить права городских самоуправлений. Но правительство взялось сегодня же ночью составить проект таких изменений и завтра же заявить его в Думе. Родзянко дыханием благородной груди заверил, что Дума примет законопроект в самом спешном порядке. Щегловитов обещал, что не задержит и Государственный Совет.

И в тёплом единении решили единогласно (как ничто нигде уже давно): пока назначить общественных представителей для надзора за выпечкой хлеба. А как только городская управа сумеет – так и заберёт всё заведывание себе. А во второй половине марта начнут действовать и хлебные карточки.

Правда, сколько-то дней, недели две, понадобится на процедуру, знал Родзянко свои думские затяжки и своих говорунов о постороннем, – но всё равно, одержанная им сегодня победа была колоссальна! Наконец-то хлебное дело перейдёт в честные и расторопные руки общественности!

И он везде успел сегодня: и Думой продолжал руководить – и спас столицу от голода!

20.

Вчера на могилёвском вокзале Государя встретил обычный состав штабных офицеров во главе уже с Алексеевым: он вернулся до истечения отпуска, а Гурко уехал в свою гвардейскую армию. Не виделись почти четыре месяца, и приятно было Государю снова усмотреть немудрящее несановное котоусое лицо своего неизменного начальника штаба. Тепло обнялись. Но следы нездоровья ещё очень были на нём видны, держался силой воли. Государь пожурил его, что так спешил из Крыма – мог бы и ещё полечиться две-три недели. Но Алексеев выразил, что хочет участвовать сам во всей подготовке весеннего наступления.

Он только-только вернулся, ещё не успел и вникнуть в дела. В Управлении поговорили с ним полчаса – не на служебные темы, а так просто. И остался Николай на долгий вечер – один, в отвычном одиночестве.

Правда, отрыв от Аликс никогда не был полным: каждые несколько часов что-нибудь между ними да проскакивало. Так и вчера вечером примчались две телеграммы: одна от Алексея, что он чувствует себя хорошо и жалеет, что не с отцом, не поехал в Ставку, и другая от Аликс – что Алексей и Ольга заболели корью. И Николай тотчас же ответил телеграммой.

Так и случилось, не миновало: подозрительный этот кашель, этот кадетик, игравший с Алексеем десять дней назад. А уж если началось, так наверно теперь и все схватят, и уж лучше скорей все заодно, только бы без осложнений. И хорошо, что не взял Алексея сюда, – каково было бы заболеть ему здесь! Но и как же беспокойно будет теперь для Аликс! Хотя бы ей сократить – под предлогом кори – государственный приём.

А стал разбирать вещи и приводить в порядок комнату, и смежную спаленку, – сиротливо стало около походной кровати Бэби, где разложены были его маленькие вещи, фотографии, безделушки. Как согревал его сердце сын, какая надежда – и вечная тревога – росла в нём!

За обедом увидел всех союзных военных представителей, по которым соскучился за два месяца. Объявил им о кори детей – все огорчились очень. И старик генерал Иванов бородатый был за обедом – такой милый, такой чудесный рассказчик.

С вечерними часами – одиночество врастало в душу. Было в нём и возвышающее, очень успокаивающее – такая тут стояла тишина, никакого человеческого шума не донесётся, слышно, если в ветре пошевельнётся железная обивка подоконника. Но и – тем острей не хватало присутствия Аликс, и мирного при ней получасового пасьянса каждый вечер. Эта тишина – она и угнетает. Надо будет найти работу. И надо будет по вечерам возобновить игру в домино.

Уже больше суток он не видел своей Sunny – и тянуло писать ей письмо. Вчера же перед сном и начал писать. А сегодня приложил для Алексея новую радость – вручённый представителем орден от короля и королевы бельгийской, то-то порадуется новому крестику.

А тем временем слышней проступали и прорабатывались в Николае последние наставления Аликс, ещё повторенные и в том её письме, которое он нашёл у себя в вагоне: будь твёрдым! будь повелителем! пришло время быть твёрдым.

Да, она права – и с большим душевным усилием Николай готовился стать непременно и только твёрдым. Да он уже – и чувствовал себя твёрдым. Да, чувствовал. В этот раз он приехал в Ставку совершенно твёрдым.

Но тут – не надо и перебрать. Быть повелителем – не значит ежеминутно огрызаться на людей направо и налево. Очень часто совершенно достаточно бывает спокойного резкого замечания, чтобы тому или другому указать на его место. А ещё чаще – нужна только ясная твёрдая доброта и справедливость, – и люди проникаются, понимают, думают наилучше. С этим сознанием, с этим размышлением – как научиться быть по-новому, по-монаршему твёрдым – окончил вчера письмо, и вчерашний вечер, – и с этим же сознанием проснулся и начинал новый день.

А день наступил – ни признака весны: пасмурный, ветреный, потом повалил густой снег. Всё охолаживало душу.

Пришла ещё одна телеграмма от Аликс, о здоровьи детей: кажется, начиналась корь у Татьяны и Ани Вырубовой.

Ставочный – строго распорядный, малословный, тихий день. Несмотря на дурную погоду стала душа Николая расправляться. Жизнь здесь была – род отдыха: не было приёма министров, не было этих запутанных напряжённых проблем, претензий, конфликтов с Думой. Сходил к Алексееву послушать доклад – о неподвижности фронтов, о мелких случаях, переформированиях, генеральских назначениях, а все решения были заранее подготовлены. Потом – приятный часовой завтрак со свитой. Хотели ехать в обычную прогулку на моторах за город – но уж очень густо валил снег, не поехали.

Из-за этой снежной бури опоздал и дневной петроградский поезд, с ним – и ожидаемое письмо Аликс, – а уже очень хотелось письма.

Но пришла ещё телеграмма: заболевают Таня и Аня.

Ответил телеграммой: не переутомись, бегая от одного больного к другому, мой кашель меньше, нежнейшие поцелуи всем.

Кое-как дотянул до вечернего чая – а уже принесли и письмо от Солнышка. С жадностью читал – и все подробности болезни, в каких комнатах расположились, где завтракают, где обедают. Алексей и Ольга грустят, что болят глаза и нельзя писать отцу, а Татьяна (единственная в мать – и волей, и дисциплиной, и тёмными волосами), ещё вчера не отдавшись болезни, прилагала письмецо от себя.

Страдала Аликс, как Ники ужасно одиноко без милого Бэби – и как самой ей одиноко без мужа.

И особо напоминала: если будут предстоять трудные решения – надевать тот вручённый ею крестик, уже помогший в сентябре Пятнадцатого года.

Как всегда, в восемь вечера – обед, с союзными военными представителями и избранными людьми свиты.

После обеда дал Аликс ещё одну телеграмму – благодарил за письмо, всем больным горячий привет, спи хорошо.

А отослав телеграмму – почувствовал ещё незаполненность и сел писать ответное письмо.

Ещё раз благодарил за дорогое письмо. Сейчас беседовал с доктором Фёдоровым, он расспрашивал, как развивается болезнь. Он находит, что для детей, а особенно для Алексея, абсолютно необходима перемена климата после того, как они выздоровеют, после Пасхи. Оказывается, у него – тоже сын, и тоже болел корью, и потом год кашлял – из-за того, что не смогли сразу вывезти. На вопрос, куда же лучше всего детей послать, – назвал Крым! Ну, так думал и сам Николай! Великолепный совет! – и какой это отдых будет и для тебя, душка! Да ведь комнаты в Царском после болезней придётся дезинфицировать, а вряд ли ты захочешь переезжать в Петергоф – да ведь насколько лучше Крым! и как давно не были, всю войну.

Рисовалось Николаю это новое счастливое устройство семьи с весны – и он тепло расплывался над письмом. Сколько вставало радостных ливадийских подробностей, всего не напишешь. Но мы спокойно обдумаем всё это, когда я вернусь.

Надеюсь, что я вернусь скоро – как только направлю все дела здесь, и мой долг будет исполнен.

Сердце страдает от разлуки. Я ненавижу разлуку с тобой, особенно в такое время.

Ну, дорогая моя, уже поздно. Спи спокойно, Бог да благословит твой сон!

21.

(К вечеру 24 февраля).

План охраны столицы составлялся ещё в 1905 году. Но тогда в Петербурге стояла вся полная гвардия, её не брали на японскую войну, десятки тысяч отборных, потому и не пригодились. А теперь вся гвардия ушла на фронт, а в Петербург, по поливановской идее стягивать запасных в крупные города, натянули гарнизон в 160 тысяч, и большая часть под видом гвардии, – но это были еле набранные никудышние войска, и расчёт был только на полицию, конную стражу, жандармов, всех-то – немного за тысячу. Принять ещё надёжных боевых войск отказался Хабалов в прошлом месяце: нет казарм, везде набито запасными. Но ещё в ноябре министр внутренних дел Протопопов хвастливо показывал Государю цветно-раскрашенный план Петрограда, разделённый на 16 районов, к каждому прикрепляется своя войсковая часть и полиция. А кто кому будет подчиняться? У Протопопова было много забот, и он придумал: в случае чего серьёзного – военным. (Полицию, специально приспособленную к охране города, подчиняли проходным незнающим военным).

Когда сегодня в половине первого пополудни градоначальник Балк доложил генералу Хабалову по телефону, что полиция не в состоянии остановить скоплений и движений на главных улицах, Хабалов покряхтел и решился нехотя: хорошо, войска вступают в третье положение. Передайте своим подведомственным чинам, что они теперь подчинены начальникам военных районов.

И обещал, для лёгкости совместного управления, сам, со штабными, переехать в градоначальство сегодня. Балк позвонил Протопопову, тот ничего не добавил. А военный министр Беляев посоветовал Хабалову: если будут переходить Неву по льду – стрелять так, чтобы пули ложились впереди них. Нельзя, Государь непременно выразил: обойтись без оружия.

Итак, в градоначальстве, на Гороховой-2, создался штаб командующего, кабинет Балка наполнился военными. Полицейские чиновники прекратили приём посетителей, но по телефонам всё звонили состоятельные граждане за успокоением. Вокруг градоначальства не было простора и помещений для войск. В маленький каменный двор был введен жандармский дивизион, подходившие же войска располагались на узкой Гороховой и на Адмиралтейском бульваре.

Что же делать с толпами? Хорошо поняв свою безнаказанность, они, в одном месте рассеянные конными отрядами, без применения оружия, тут же сгущались в другом – и такие перегоны продолжались несколько часов кряду, по всей длине Невского от Николаевского вокзала до Мойки.

На Гороховую стекались полицейские донесения. Были толпы по тысяче, по три тысячи, сегодня первый день появлялись кой-где и красные флаги. Были ранены городовые на Литейном проспекте, на Знаменской площади, на Петербургской стороне, и некоторые тяжело, за эти два дня ранениями и ушибами пострадало 28 полицейских, но ни полиция, ни войска не произвели ни единого выстрела, никого не ранили холодным оружием, никого не ушибли при разгонах. У Калинкина моста, как и в других местах, толпа пыталась опрокинуть вагоны трамвая, но тут городовые помешали и за то были осыпаны железными гайками, из метавших подростков задержан 17-летний Розенберг. На вечер полиция хотела ставить в вагоны трамвая охрану, но трамвайные не захотели так работать и отвели пустые вагоны в парк. Движение трамваев вовсе прекратилось.

Второй день сплошные волнения раскатывались по всей столице, из 300 тысяч рабочих сегодня бастовало до 200 тысяч, но вот к вечеру всё стало утихать, и когда поздно собрались в градоначальстве все полицеймейстеры и все начальники военных районов – то положение вновь, как и вчера, не казалось серьёзным. Ведь толпы – разошлись, успокоились, как будто ничего в городе и не происходит? Может быть сегодня толпа была несколько сердитее, чем вчера, но в общем всё равно благодушна, стихийна, случайного обывательского состава, не видно никаких агитаторов, вожаков, никакой организации.

Может быть, всё и обойдётся само собой? Хотелось бы так верить – и мирно настроенному Хабалову, не готовому ни к каким сражениям, и выздоравливающему от тяжёлого ранения полковнику Павленко, и приехавшим уже на второе сегодня совещание начальникам Охранного отделения и Жандармского управления. Сегодня утром на квартире Хабалова их всех заверили уполномоченный Вейс и городской голова, что мука отпускается в ежедневной норме, не снижалось, и хлеб выпекается, никаких причин к мятежу не видно. Происходили беспорядки и раньше десятки раз, и всегда кончались.

А если всё же завтра опять? Не было указания применять оружие, значит продолжать и завтра ту же бескровную тактику рассеивания. Вот только – проявили нерешительность в разгоне донские казаки? – так вызвать из новгородской губернии гвардейский кавалерийский полк. (О казачьих полках в Петрограде был зимой спор: Ставка требовала их на фронт, Двор хотел иметь их в столице). «А почему казаки не разгоняют нагайками?»- удивился Хабалов. Из старших казачьих офицеров ему ответили, что нагаек – нет у них, это боевой полк с фронта. – «Так выдать им по полтиннику, пусть себе изготовит каждый».

Кто-то спросил: а как настроение в войсках? Даже неуместный вопрос: войска есть войска, какое у них может быть «настроение»? Охранный генерал Глобачёв ввернул, что рад бы знать настроение в войсках, но ещё до войны генерал Джунковский провёл высочайше одобренный циркуляр о том, что Охранным отделениям запрещается иметь внутреннюю агентуру в войсках. И с тех пор никакими усилиями этого не удалось изменить, и Охранное отделение не может знать вредные элементы, которые там безусловно есть.

А вообще по данным агентуры левые верхи застигнуты врасплох благоприятностью для них обстановки. Сегодня у них решено: если завтра опять соберутся толпы, то – настойчиво агитировать, а при сочувствии – расширить беспорядки до вооружённого выступления.

М-может быть так. Может быть не так.

А если наступающей ночью попытаться арестовать зачинщиков, по их домам?

Но – есть ли такие зачинщики? Оставалось неясно. Налететь на ночные квартиры вихрем и арестовывать без разбору каждого сорокового? Такого не может позволить себе законная власть. Во всяком случае Охранное отделение произведёт несколько обысков. В рабочей среде, разумеется, выше нельзя посметь.

Балк попросил: поскольку многие полицейские вчера и сегодня пострадали в одиночку – больше их по одному не ставить, посты сдвоить. Хабалов разрешил.

А – что ещё?…

Вот, они все сидели вместе, Верховной властью назначенные военные и полицейские руководители столицы, кроме их руководящих министров Протопопова и Беляева, остававшихся эти дни более, чем спокойными. Сидящие здесь – что бы могли угадать, предложить более решительное или действенное? Что вообще можно предпринять против прущей народной толпы? Более решительное оставалось только – рубить шашками, стрелять. Но одна память 9 января 1905 года подавительно висела над ними всеми, одни газетные либеральные полосы заставляли губернаторов бледнеть и оправдываться в своих мерах. А ещё тем более теперь, в разгар войны, – как же пролить кровь своего народа? И своя рука не подымалась, и Беляев предупредил: трупы на Невском произвели бы на наших союзников ужасное впечатление!

Объяснить чернолюдью? Так везде и развешан приказ командующего. А когда Балк позвал рабочую делегацию от Литейного моста ехать с ним, смотреть приходные хлебные книги – ведь не поехали. Хотя пущенный злой слух работает: а вдруг перестанут хлеб выпекать? кто прячет муку за высокими стенами?…

Петровские шрамы, та разлиновка, которою так гордился наш голландский император, навсегда вросли и въелись между русскими сословиями.

Вместо диспозиции войск на завтра – догадаться бросить войска этой самой ночью на работу? – нарядами в военные пекарни, из военных запасов напечь хлеба вдвое, втрое, да войсками же и развозить добавочный хлеб по булочным, чтобы видел народ: вот, не разгонять вас идём, а кормить, и хлеба завались!

Кто это смеет так догадаться? И это – ведение действительного статского советника Вейса.

А что беспрекословно обязаны были эти власти – письменно доложить своему начальству о полных событиях минувшего дня.

Однако ежедневные рапорты столичного градоначальника не могли нарушить образца, установленного ещё Николаем I: сперва – движение больных по госпиталям, потом – несчастные случаи с воинскими чинами, лишь под конец кратко о событиях в столице – которые вообще не должны были иметь место. Эти рапорты писал особый умелый чиновник, хорошо знавший форму и очень красивым почерком. Большие события не вмещались в тот рапорт – да большие, кажется, и не произошли?

Да министр внутренних дел и сам пребывал в Петрограде, и сам был осведомлен о волнениях, и без этого рапорта. Но считал бы уроном для своего положения серьёзно докладывать императору о столь ничтожных событиях, как эта беготня по улицам. Ведь он всегда уверял Государя, что справиться с бунтарями ему не стоит ничего. О чём же теперь суетиться писать?

А по военной линии генерал Хабалов и сегодня, как вчера, решительно не находил, о чём бы ему докладывать в Ставку Верховного: его войска не сделали ни одного выстрела, не имели ни одного ушиба, не произвели ни одного серьёзного манёвра.

Так и 24 февраля никакого доклада о столичных событиях Государю подано не было.

Очень близко к истине будет сказать, что в этот обманчиво-тихий вечер 24 февраля столичные власти уже и проиграли февральскую революцию.

22.

Полфевраля большевики звали рабочих на Невский – те не шли. И вдруг вот – сами попёрли, не званные. Нет, стихия народа – как море, не предскажешь, не управишь.

Звали на Невский и к Казанскому – нарочно, отвлекая от меньшевицкого призыва идти к Думе в день её открытия, как звала Рабочая группа, ещё до своего ареста. И опять непредвиденно: сам арест гвоздевской группы рабочие перенесли спокойно, не поднялись. А к Думе 14 февраля беспременно хотели идти. Эту меньшевицкую затею надо было во что бы то ни стало сорвать: хоть никуда не идти, только бы не к Думе! И большевики двинули в массы такую типовую резолюцию: не поддерживать Думу, а прекращать войну и низвергать царское правительство; «правительство доверия» – буржуазный лозунг, только ослабит революционное движение пролетариата; Государственная Дума помогает войне, она бессильна принести народу облегчение, и меньшевики зовут к Таврическому предательски.

Меньшевики и эсеры, легалисты и оборонцы всех мастей зашевелились, зашипели: вы отталкиваете прогрессивные элементы буржуазии! нет, 14-го – все к Думе, с поддержкой!

Ай, позор! А мы больше всего боимся – несбыточных мещанских надежд. Нет, не пустим рабочее движение в объятия либералов! Никто не идите к Думе, а все – на Невский!

А межрайонцы откололись, они сейчас никакого выступления не хотели: рабочий класс не готов к революции, и армия не поддержит. Вообще они фракционщики, не хотят действовать слитно. Да у них и деньги, видно, большие, платят стачечным комитетам, Путиловским едва не овладели, держатся независимо. Да собрали к себе лучшую пишущую молодёжь, выпускают листовки чаще других: «хлеба!», «равные права евреям!» и «долой войну! долой войну!». Но «долой войну» – ещё плохо понимают рабочие массы, и большевики с этим лозунгом поосторожней.

Да у большевиков ещё и провалилась типография в Новой Деревне, и даже к 9 января листовки не смогли выпустить. Всё устной передачей: на Невский, с красными знамёнами.

А ещё ж есть меньшевики-интернационалисты, у тех ещё своя позиция, раскололся волос начетверо, полный разброд социал-демократии.

Но полфевраля проборолись БЦК и ПК с ними со всеми – и таки сорвали: 14-го к Думе рабочие не пошли!

Шляпников сам проверял ревниво: надел буржуазное пальто, шляпу, взял под ручку, как барышню, курсистку, и долго бродил с ней по Шпалерной, выжидая, не будет ли массового движения. Нет, не было, разве человек пятьсот, – а то стояли любопытными кучками только прислуга барских домов, дворники да прохожие. А Невский – всё-таки кишел конной и пешей полицией, – и учащаяся молодёжь сбиралась большими группами и пела песни. Наших – боялись больше!

А почему рабочие и на Невский не пошли – сама большевицкая головка виновата, перемудрили: чтобы верней от меньшевиков отделиться, решили и день сменить, вместо 14-го – 10-го, в годовщину суда над депутатами. Но никто не вспомнил, не сообразил: ведь это – последние дни масленицы, даже все военные заводы 9-го и 10-го законно не работают, все рабочие по домам блины едят, – кого же вытянешь на демонстрацию? Спохватились, перенесли стачку на 13-е, – но уже не все знали, оповестить не удалось.

Ладно, не состоялось «на Невский», но не состоялось и «к Думе», – всё равно победа большевиков.

И вдруг вчера – всё само! Здорово! Застигнутые БЦК и ПК собирались, где могли, и совещались, Шляпников – со своими недотёпами, Молотовым и Залуцким, а там и с ядром сормовичей, и все – до раззёва ртов: никто рабочих не звал, с чего они вдруг?

Но уличные демонстрации всегда хороши. Чем бы они ни кончились – они всегда ведут к обострению борьбы. При уличной демонстрации – всегда что-нибудь случится. Солдаты эти дни держались очень пассивно, вяло оттесняли публику, вяло заграждали путь, вступали в разговоры и даже некоторые ругали полицию. Хорошо! От всякого стояния против демонстраций войска разлагаются, слушают демонстрантов и что-то усваивают. Хотя всё ещё у толпы не хватает злости. Как повернуть её решительно от желудка к политическим требованиям?

Но и власти оба эти дня вели себя что-то очень уж вяло – поразиться, как нерешительно. Ни одного выстрела – и даже ни одного ареста. Пошёл даже слух среди товарищей, что это – правительственная провокация: мол, нарочно запускают движение, дают разростись, чтобы потом потопить в крови.

Но Шляпников этому не поверил сразу. В действиях властей, и особенно в сегодняшнем уговорительном хабаловском объявлении, он почувствовал – истинную слабость власти, очень похожую на ту внезапную слабость 31 октября, когда он безо всяких сил переборол их! Они – просто не уверены в себе, они – не знают, что делать. А между тем, никак не сопротивляясь движению, они и проигрывают.

Но и – что было делать нам? Как овладеть движением и как обойти остальных социал-демократов? Какие бросить стержневые лозунги? В производстве у нас – одна плохонькая листовка про озверелую буржуазную шайку, и та от руки, и та может быть с политическими ошибками? А момент, может быть, самый решительный, ещё важней, чем был в октябре, – как не ошибиться? Минует эта пора – и оборотному взгляду будет всё понятно. Но – как быть сейчас?

Ах, нет у Саньки Шляпникова ленинской головы! И – эх, нет рядом Сашеньки, распроумницы!

Ясно, что: не дать остыть! Чтоб забастовка не кончилась за два-три дня! Доводить борьбу до предела, до схваток с полицией (где не получаются – подтолкнуть!), до уличных битв, пусть до кровавой бани! Если и пойдёт в отлив – всё равно эта баня не забудется и не простится, и даже поражение – есть победа!

Но движение, возникшее так неожиданно и сразу во всех местах, – невозможно поправить! Нет влияния, людей, даже связных по районам. У нас, как и везде, любят болтать, петушки наскакивают, вроде Васьки Каюрова, а публика пустая, революционеров настоящих нет. И теперь вместо того, чтобы стать при массах на улице вождями, – все надежды положили только на стихию, а сами собирались по квартирам на Выборгской и толковали до одури: какую тактику выбрать, которой, может, никто и выполнять не будет. Да наверно надо, чтоб нас вся Россия поддержала? Да наверно надо бы всеобщую всероссийскую стачку подымать? Да кого посылать, когда с одним Питером не справимся? С армией связаться? За полгода не связались – в день не свяжешься.

Тьфу! Хорохорились против оборонцев, а у самих сил – совсем нет.

И оставалось Шляпникову: брести по столице, да смотреть самому, что делается, – улица и есть важней комнатных размышлений. Днём через мосты не пускали, к вечеру схлынывало, всё открывалось, – Шляпников и вчера и сегодня ходил вечерами на Невский толкаться и наблюдать.

Вчера – была непринуждённость, обстановка обычная, всё открыто, все гуляют, и даже полиция выпроваживала с Невского рабочую молодёжь как бы в виде игры.

А сегодня, во-первых, не было гуляющих солдат и даже офицеров – очевидно перешли на казарменное положение. Иногда разъезжали взводы казаков. Потом: трамваи, извозчики, автомобили быстро заметно редчали, прежде обычных сроков. Но пешеходы на Невском не так редели, и Шляпников видел тут много рабочих, совсем в неурочное время, а полиции не было – гнать их с чистой столичной улицы. И в таком окружении франтоватая фланирующая публика, хотя никто прямо, кажется, не мешал ей, – не чувствовала себя свободной для развлечений, и тоже исчезала. И раньше времени закрывались кондитерские, кафе, рестораны, гасли роскошные витрины, всегда торговавшие до глубокой ночи.

Утренние хабаловские объявления кое-где уже были полусодраны.

Дух буржуазного Невского был сломлен – и вот безо всякого боя, в темноте, его забирала тёмная толпа. Собирались в кучки.

Вдруг на углу Невского и Литейного, где перестали пересекаться трамваи, несколько кучек содвинулось с разных сторон – и стала толпа! И на чём-то сразу же нашлось подняться первому оратору. Шляпников не узнал его, но видно был опытный – закричал уверенно, сильно и сразу к делу, не с копеечными лозунгами меньшевиков, а наверно межрайонец:

– …Глухая ночь правительственной реакции!… Обман обороны отечества!… Дёшево обошлась им победа в Девятьсот Пятом! Но прибавилось у нас опыта за двенадцать лет! Долой кучку бандитов, затеявших войну! Распутное правительство…

Бойко нёс. И слушали – без возражений. Открывалось Шляпникову, что уже можно лозунги ставить смелей и смелей. Опять опережали межрайонцы.

– …Отомстим насильнику на троне, царю-последышу! Погибель царским прихвостням, народоубийцам!…

И тут услышали все, хотя мягко ступали копыта по снегу: по Невскому от Знаменской прямо на них ехали казаки!

Оратор замолчал. И провалился. Все зашевелились, обернулись – в тишине ещё слышней был ход подков.

Но странно ехали казаки: рассыпным строем, поодиночке, и не только оружия не вынимая, а даже рук не держа на рукоятях шашек, и не выхватывая нагаек, – тихим шагом, как будто задумавшись, куда им дальше.

Как может ехать всадник в сказке.

Толпа стала раздвигаться к тротуарам, но не разбегалась, и даже посреди улицы остались многие. Уже и не боялись. За эти дни появилась и на казаков надежда.

Казаки молча, тем же медленным шагом, так же поодиночке, бережно въехали между людьми, разве крупом кого толканув, – и так проехали через разреженную толпу, а на просторе снова сблизились – и дальше, не задержась, не оглядясь.

И из толпы, и с тротуаров – зааплодировали, закричали:

– Браво, казаки! Браво, казаки!

И толпа – опять смыкалась, и тот же оратор вылез и продолжал: что надо вовлекать армию в революционную борьбу. Потом расходились, уже без понуждения, и кричали:

– Завтра – опять на Невском!… Приходите завтра на Невский!

Шляпников ни во что не вмешивался. Теперь он крупно зашагал по темноватому пустеющему проспекту. Ему до Павловых было больше пяти вёрст.

Только бы не угас пыл у рабочих: ещё день – ещё день – ещё день, раскачивать, а на работу не возвращаться.

Прямо бы – на крыльях радости нестись, вот сейчас товарищам расскажет, там у Павловых соберутся на всю ночь.

Но почему-то радости полной, настоящей – Александр Гаврилович не ощущал, заметил. Кажется – этого только и ждал, для этого жил! – а вот…

Или – начинал уставать? Столько уже месяцев – то под слежкой, то переодеваясь, с фальшивым паспортом. Ездил опять в Москву и на Волгу – везде слабо, нигде ничего не готовится, и никакой всероссийской забастовки сейчас не раздуть, он знал. А в Питере – тайные встречи на адвокатских квартирах – с Чхеидзе, с Керенским, и те закатывали истерику, что большевики – сектанты, и Шляпников 14 февраля погубил подготовленное торжество демократии, помог царскому правительству.

Может, и правда где что не так сделал. Спросить некого.

Или – просто устал от подпольщины?

И вот в сегодняшние дни забрала его почему-то не радость, а, как Сашенька выражается: меланхолия.

ДВАДЦАТЬ ПЯТОЕ ФЕВРАЛЯ.

СУББОТА.

23.

А проснулся Георгий – ныло опять в груди, разнимало тоской хуже вчерашнего.

Испарилась куда-то вся радость, вчера ещё спасённая у огня. Хотелось – уезжать. Но вчера уже обиделась – как ей теперь повторить? Ольда не привыкла, чтоб ею вертели. Но и оставаться ещё до завтрашнего полудня казалось пусто, немыслимо.

Да проснулся, как назло, рано.

Вскоре и она.

Встретились глазами – а уже не всё на лад. Что-то сдержанное пролегло в глазах, разделяя.

Но и молчанье чуть-чуть продлись – будет размолвка. А говорить – опять она будет об Алине?

И толчком:

– А поедем в город?

И она неожиданно: ладно, едем.

И печки уже не разжигали. А наружу вышли – так даже теплей, чем в дачке.

Тропка такая, что под руку неудобно. Отдельно.

Вот, Распутин убит, так что? Пока он был жив, редко кто не мечтал: хоть бы его убрали! И сперва – ликование было, особенно в образованном обществе, все поздравляли друг друга, даже – приёмы, банкеты.

– У нас штабные офицеры – тоже, искали шампанского выпить.

Да, произошло убийство, как бы единодушно желанное всем обществом. Впрочем, разве это – первое убийство, которому общество аплодировало? Но совсем оно не к добру. Прошли недели – и стало хуже, чем с Распутиным: теперь не на кого больше валить. И это пятно: убили великие князья. И никто не наказан – тоже пятно.

– Это да. Обхожу роты, в одной новой дивизии, беседую. Встаёт старый солдат: «А пущай бы нам ваше высокоблагородие высказали, почему это сродственники Государя императора, кто забили Распутина, на свободе позастались и суда на них нет?».

Да ведь законы даже не приспособлены к такой дикости: арестовывать великих князей как убийц. И можно себе представить, как защита злоупотребляла бы, и поносила трон.

Удивительно, как Распутин долго держался – в тоне, в роли. И что-то же советовал. И советы принимались.

– И с каким уровнем? Как он мог дорасти до государственных советов?

– Значит, какая же природная трезвость ума. И уменье ответить не впросак. И очевидно религиозный экстаз – умел же он, ничтожный пришлый мужик, так убеждать епископов, что они возвышали его. Тут уж на женщин не свалишь. Только банкиры играли им.

– Но какой бы ни был у него здравый смысл – унижает каждого из нас, подданных, что государственные вопросы могут решаться на таком уровне. И каждый думает: что ж это за монархия?

– Конечно, это всё – ужасное несчастье. Может сердце отказать в терпении…

Пришли на станцию раньше времени. Всего несколько человек на платформе, утоптанный снег кочковатый. Всё ещё света северного мало. И мрачные ели густо у станции.

– А всё же – ты с осени изменилась. Ты уже не так это всё поддерживаешь.

– Нет, ты ошибаешься. Поддерживать трон – в этом я не изменилась. Даже: сейчас ещё нужней, чем тогда, сплочение твёрдых верных людей. Ведь сколько же умных и твёрдых, но все рассеяны, друг друга не знают – и бессильны.

Сумочка не мешала за кистью, она сплела пальцы в перчатках, – и было бессильное умоленье в этом жесте, но была уже и сила.

– Да не нужна им наша помощь. Никто из них её не спрашивает. И – некому предложить, и – нет путей, доступа нет на сто вёрст. Ты же не можешь придумать – как.

Брови Ольды и лоб дрогнули вместе:

– Так что ж – не спасать страну?

– Страну – спасать. Но укреплять трон помимо воли трона – абсолютно невозможно. Как помогать тому, у кого нет воли? Как только соединяешь себя с троном – вот ты и скован всей там налегшей, прилипшей рухлядью.

– Нет, ты не монархист, – печалилась она. – Ты и осенью так же говорил. А время было взяться – тогда, на поддержку.

Гудел поездок, подходя. Доболтал вагончики, остановил. Вошли. Дачный вагон слабо нагрет печкой от середины, и там вблизи сидят.

– Холодно тебе будет?

– Нет, ничего.

Поколебался. И:

– Тогда… я тебе не всё сказал.

– А как?

Всего – и теперь не выразишь. И – долго.

– Да разные мысли бродили. Но не точные. Оказалось всё очень-очень сложно. И не в думских кругах найти союзников.

– Да уж не Думе в рот смотреть. Тот же Распутин для Думы был – просто находка. Не такие уж могучие «тёмные силы», как раздувалось. Молва всегда нагораживает избыточное, это закон молвы. А нечистота прилипает и на всех уровнях. Выступать против Распутина стало в обществе очень выгодно. Каждый, кто заявит, что он – жертва Распутина, сразу становится фаворитом общества, обеспечена повсюду горячая поддержка.

Нравилась ему эта сдержанная ровная страсть её, как она всегда говорила об общественном. Чуть-чуть запрокидывая голову.

И затолпились в Петрограде слухи, да какие. Что убийством Распутина начинается новая эпоха террора. Даже будто: стреляли в Протопопова, уже! Уже хотели отравить генерала Алексеева! Задумано убить императрицу и Вырубову! Не где-нибудь, а среди знати спорят: убьют ли только императрицу или Государя тоже. Уже называли и полки, в которых готовится заговор. Потом – что заговор великих князей, и будет государственный переворот, а то: перед Пасхой будет революция. О заговорах среди гвардии – из десяти мест.

– И ты думаешь – есть доля правды?

– Думаю: всё болтовня. Но ходит. То будто: на союзнической конференции в январе постановили: взять русское правительство под опеку и посадить англичан и французов в русский генеральный штаб.

Воротынцева передёрнуло.

Немощные карельские деревца за окном. Заснеженная долина речушки.

Слухи – напирают, измучивают, не бывает дня без их горечи пустой. То: к февралю подпишут сепаратный мир. То: ожидается железнодорожная и всеобщая забастовка. То: вот, через полчаса перестанут давать ток и остановятся трамваи. Но – кто говорит! В придворном мундире, камергер, вдруг называет, правда, в небольшом обществе, Зимний дворец – вороньим гнездом! Вообще, среди придворных – очень много предателей, они больше всего и сплетен пускают, подлаживаются к обществу. О царской семье – любые мерзости, будто у них оргии…

– И всё это – свободно вслух?

– Совершенно! Сейчас говорят – всё, что хотят.

Все те же скудные хвойные стволики в снегах – и вдруг оскалится гранитный валун.

Как будто и легче стало в движении. Наверное, в этом всё дело – требовалось движение.

А нет. Та вчерашняя посасывающая пустота – всё же осталась в нём.

Неловкость между ними как будто разрядилась. Он снова любовался её поводимой головкой, и выражением строгой рассудительности, которое очень шло к ней. Но странно звучал их разговор – как знакомые встретились в вагоне. Куда делась их обоюдная слитная радость?

А – что было перед самым убийством? Эти съезды разгорячённых тыловых героев, безо всякого намерения обсуждать что-нибудь полезное, а только как-нибудь проголосовать уже готовую ядовитую резолюцию – и распустить её по всей России тучами прокламаций. И даже если не проголосуют – всё равно распустить: например, что правительство умышленно ведёт Россию к поражению, чтобы с помощью Германии ликвидировать Манифест 17 октября! Всеобщая жажда успеть прослыть либеральными охватила и дворянство, на дворянских съездах тоже злобствование: «постыдный режим», это считается нормальным определением российского государства. И нет сильного весомого голоса, который бы прогремел: да остановитесь вы! нельзя же так лгать!

Голубая фуражка начальника станции. Вошли молочницы с вёдрами.

До сих пор не замечали, не слышали людей. А тут открылись их уши. И в вагоне, уже изрядно наполненном, они различили разговоры о каких-то питерских волнениях: о разбитых магазинах, остановленных трамваях.

Воротынцев насторожился, но Ольда отмахнулась:

– И такое бывает, в феврале уже было, и на Петербургской стороне.

Но затем они разборчиво услышали, что сегодня – трамваи вообще нигде не ходят.

Вот так так, значит и конка от Ланской к Строганову мосту тоже наверное не ходит? Тогда нельзя сходить на Ланской, как думали, – а ехать до Финляндского.

Какой-то мещанин позади них рассказывал, что вчера вечером подле вокзала сунулся в переулок – а там: в полной темноте, без огней, без звука стоит спешенный казачий отряд, затаился, пики составлены, только лошади тихо фырчат. Затаились – и ждут.

Вот как? Значит, дело серьёзное. И вот когда Георгий выбранил себя: зачем они поспешили? Как хорошо там было вдвоём! Какая это в жизни редкость, и что за характер проклятый – всё отбрасывать и всё вперёд куда-то?

Виновато погладил запястье Ольды, за перчаткой.

Она печально улыбнулась.

24.

* * *

С утра на петроградские линии вышло мало трамваев – и вскоре все ушли или остановились без ручек.

Утренние газеты вышли не все. В типографию «Нового времени» ворвалась толпа рабочих, разбила несколько стёкол, сняла типографов. Но газета вышла.

На Петербургской стороне человек 800 подошло к государственной типографии, чтобы сорвать рабочих, – но были рассеяны пешими и конными городовыми.

* * *

День рассвёл с восемью градусами мороза, безветренный, с лёгким снежком.

Улицы все были хорошо убраны, дворники работали усердно, как всегда.

Сенная площадь изобиловала продуктами всех видов, дешёвыми колбасами.

На уличных стенах появилось новое объявление генерала Хабалова: если работы на заводах не возобновятся со вторника 28 февраля (воскресенье и понедельник давались для осадки) – будут досрочно призваны новобранцы ближайших трёх призывов. О демонстрациях и уличных беспорядках, избиениях полиции – ничего не поминалось.

А вчерашнее хабаловское объявление уже было и содрано во многих местах.

* * *

От завода к заводу бродили активисты, заставляли всех бросать работу, кто ещё не бросил вчера. На Невскую ниточную мануфактуру ворвались чужие, останавливали машины, их задержал надзор. Забастовали даже мастерские арсенала Петра Великого, хотя эти рабочие числились военнообязанными. И пошли снимать Металлический завод.

Близ девяти часов утра рабочие Обуховского завода на Невской стороне, прекратив работу, тысяч пятнадцать, вышли на улицу – и с пением революционных песен и одним красным флагом двинулись в сторону города, по пути снимая с работы карточную фабрику, фарфоровый завод. На проспекте Михаила Архангела толпа была встречена нарядами конной полиции и рассеяна – уговорами, а там нагайками и ударами шашек плашмя. У 18-летнего обуховца Масальского отобран тот красный флаг. На нём оказалось: «Долой самодержавие! Да здравствует демократическая республика!».

* * *

А полиция, подчинённая теперь воинским частям, телефонно докладывала им дислокацию, какие заводы забастовали, где какой непорядок. Многие офицеры и названий тех не знали.

* * *

На Каменноостровском проспекте в булочной швейцарца Крузи приказчики заявили, что булок больше нет. Но публика обнаружила булки, уложенные на телегу с заднего хода. Очередь разбила три больших стекла. Пристав распорядился – и эти триста булок были тут же проданы.

* * *

По Косой линии Васильевского острова шёл городовой с двумя подручными дворниками. Толпа рабочих решила, что он ведёт арестованных, – накинулись, отняли шашку, ею же покрестили до крови, зубы выбили.

* * *

У казачьей казармы перебинтованный казак (вчера сбросила лошадь) просил прохожих передать рабочим: вы не затрагивайте казаков – и мы вас не тронем.

* * *

На Выборгской стороне среди бастующего многолюдья – кой-где митинги. Вот поднялся оратор – по одежде рабочий, но по языку с привычкой выступать:

– Довольно нас эксплоатировали! Долой их всех! – жандармов! полицию! фабрикантов! правительство! Война для нас гибель, а для буржуазии выгода! Довольно лили нашу кровь!

После него поднялась на тумбу нервная девица из аптеки, с пискливым голосом. Сначала её высмеивали, а потом всё больше слушали: заворачивала круто туда же – «долой! долой! долой!».

* * *

Часть толпы пришла снимать Трубочный завод артиллерийского ведомства на Васильевском острове. Многие его мастерские не желали бастовать. У ворот стояла рота запасников лейб-гвардии Финляндского батальона. Из толпы насмехались над её командиром подпоручиком Йоссом, а один слесарь угрожал кулаком к носу. Подпоручик выхватил револьвер и уложил его на месте. И толпа сразу разбежалась. Но задержали реалиста 6-го класса Эмилия Бема, у которого отняли заряженный револьвер казённого образца.

Труп убитого слесаря отправили в военный госпиталь под конвоем семи казаков, но те по пути без сопротивления отдали труп толпе.

* * *

Воинские караулы стояли близ многих правительственных зданий, у почты, телеграфа. Также – и на Фонтанке у дома, где живёт Протопопов.

Городовые, чаще по двое, стояли в центре на всех обычных уличных постах.

Воинскими частями охранялись мосты, речные переходы с окраин в центр. И ещё кой-где перегораживали, но как? – разомкнутыми цепями на шаг солдат от солдата, и ничему не мешали: районы не замыкались же вкруговую, публика обходила их, насачивалась с двух сторон, ругалась, кричала – в конце концов всех и пропускали. И сами солдаты об офицере думали: и глупый же приказ. А толпа только уверялась: везде прорываться!

* * *

Гнал санный извозчик с двумя офицерами по Троицкой площади – и на пересечении с Кронверкским, на завороте, угодил полозом в жёлоб трамвайного рельса. Дёрнуло, завизжало железом – застрял.

Соскочил извозчик, вышли и полковник с капитаном.

А от дальней чёрной толпы рабочих к ним двинулись, даже и побежали – полудюжина, опережая остальных.

Что это?

Да и поперёк площади шли туда-сюда разные, тоже чёрные, – и тоже стали стягиваться.

А полиции – нигде не видно.

А уж слышаны рассказы, как ссаживают господ с извозчиков, – и на знакомой площади своего русского города, среди соотечественников офицеры замялись – в отчуждённости. И капитан положил руку на эфес – хотя разве выдернет?

Но бежали чёрные, как на игру, весело:

– Что, господа офицеры? Или площадь узка?

– Что ж ты, дурак, зевло распахнул?

Дружно схватились, вытолкнули.

И на чай не взяли.

* * *

К генералу Хабалову в градоначальство пришла депутация петроградских пекарей: после вчерашнего объявления генерала о достаточности муки все обрушиваются на них: почему не пекут? значит – прячут и воруют? Хабалов обещал им вернуть из армии полторы тысячи мобилизованных пекарских рабочих. (Кто остался – многие пьянствуют, работать не заставишь).

* * *

Между тем на Невском толпы набирались и бродили частью рабочие с окраин, а много своих, из центральных районов, – студенты, особенно много из Психо-неврологического, курсистки, подростки, и много праздной городской публики. И уж, конечно, все городские подонки за эти три дня притянулись. За вчера и позавчера у толпы создалось чувство полной безопасности, она привыкла к патрулям и что они не трогают.

Всё же пристав Спасской части задержал до полудня человек шестьдесят, заводя их в замкнутый каменный двор на Невском против Гостиного Двора. Тут по Невскому от Знаменской площади повалила большая толпа. Пристав послал в Гостиный Двор за условленной помощью к командиру пехотного караула – и тщетно ожидал с четырьмя полицейскими, увещевая наседающую разъярённую толпу. Воинская помощь не пришла. Тогда он сам прорвался в Гостиный Двор и просил помощи от стоявшей там сотни 4-го Донского полка. Сотник ответил, что имеет задачу лишь охранять Гостиный Двор. Другой казачий офицер согласился помочь, но опоздал: толпа уже смяла полицейских, освободила арестованных, а надзирателя Тройникова повалили на землю и били поленом по голове, пока не потерял сознания.

* * *

На подходах к Литейному мосту с Выборгской стороны и сегодня стягивалось много тысяч рабочих. Навстречу выехал по Нижегородской улице старик-полицмейстер полковник Шалфеев с полусотней казаков и десятком полицейских конных стражников. Поставив из них заслон у Симбирской улицы, Шалфеев один выехал вперёд к толпе и уговаривал её разойтись. Толпа в ответ хлынула на него, стащила с лошади, била лежачего кто сапогами, кто палкой, кто железным крюком для перевода рельсовых стрелок. Раздробили переносицу, иссекли седую голову, сломали руку.

А казаки – не тронулись на помощь. (Толпа на это и рассчитывала).

Бросились выручать конные городовые, произошла свалка. Здоровый детина замахнулся большим ломом на вахмистра, тот сбил нападавшего рукояткой револьвера. Из толпы бросали в конных полицейских льдом, камнями, затем стали стрелять. Тогда ответили выстрелами и полицейские.

После первых выстрелов казаки (4-й сотни 1-го Донского полка) повернули и уехали прочь полурысцой, оставляя полицейских и лежащего при смерти на мостовой Шалфеева.

Тут подбыли от моста другие городовые, конные и пешие, и оттеснили толпу.

* * *

Петроградская интеллигенция жаждала событий, но всё ещё не верила ни во что крупное. Карташёв на квартире у Гиппиус сказал: «всё – балет, ничего больше».

* * *

После 11 часов утра с окраин Петрограда уже не поступало донесений: повсюду начался разгром полицейских участков. Чины полиции скрывались или были преследуемы и убиты.

25.

Вышли на перрон – приятный лёгкий морозец, и срывается лёгкий снежок. На вокзале – всё обычно. Но вышли на пасмурную площадь – трамваи действительно не ходят, и не ползёт через площадь обычная медленная вереница гружёных ломовых, и редко проскакивают занятые извозчики. С Симбирской улицы выходило свободное какое-то шествие с красным флагом – а полиции не видно было нигде ни человека.

Поразился Воротынцев.

Ожидающих извозчиков не сразу и найдёшь, обошли здание. И просят неимоверно, впятеро дороже. Сели в санки. Ольда подрагивала, хотя не холодно. Георг поправил полость на её коленях и держал обе руки в одной своей.

Поехали через Сампсониевский мост. Нет полиции на перекрестках. Почти нет и военных. И не столько идущих уверенно прохожих, сколько бродящих никуда. Или стоящих группами, рабочие. Улицы были людны – а казались безлюдны, оттого что не было обычного колёсного и санного движения. Какой-то пасмурный праздник. На Посадской улице все лавки – заперты, окна закрыты щитами.

А город и без того-то был не сияющим, как минувшей осенью, но запущенным, даже и грязноватым.

На Каменноостровском – торговали, роскошные магазины – без хвостов, а попроще – с хвостами. Никто ничего не громил, да вот и городовые попадались, постами по двое. Нет, в одной булочной разбиты были стёкла, торговли нет. Теперь встречались и извозчики, иногда автомобиль. А что-то висело больное в воздухе.

Извозчик по пути тоже рассказал им: одни фабрики бастуют, другие полуработают. А то – озоруют: видят, господа на извозчике едут, останавливают и ссаживают.

Мол, и вас бы не ссадили. Глупое, действительно, было бы положение – с дамой и против толпы, и – что делать?

Проехал наряд конных городовых. С тротуаров дерзко кричали им, не боясь. Они не оглядывались.

А вот и Песочная набережная у заснеженной Невки – и чистый упругий снег под полозьями, здесь – никакого разорения. Тут хоть забудься и дальше.

Но не проходило в груди дурное грызение, которое выгнало Георгия с дачи.

Поднимались изогнутой лесенкой в их ротонде.

– Всё это мне начинает не нравиться, – качала Ольда головой.

Сбросили верхнее – и сразу обнялись, как будто давно не обнимались. Постояли, молча покачиваясь.

– А узнаю-ка через телефон, что где делается, – сказала Ольда.

И стала звонить из коридора в одно, другое, третье место.

А Воротынцев переходил, курил, садился. В этой квартире такой был для него приёмистый, обнимающий уют – а сейчас почему-то сердце не на месте.

И глупо, что вернулись с дачи.

А может быть ещё глупей – вообще, что приехал в Петроград. Не зря ли он вообще ездил?…

В спальне появился на стене увеличенный портрет Георгия с фотографии, которую он ей прислал с фронта.

Этим Ольда признала его, приняла, ввела в свой дом.

А – кем?

Было и гордо от этого. И – смущение.

Пришла Ольда. Узнала: рабочих через мосты в центр не пускают, они тянутся там и сям по льду через Неву. В разных местах избивают полицейских. У Казанского собора с утра – маленькие группы студентов, их разгоняют. А сейчас по Невскому от Московского вокзала прошла большая возбуждённая толпа к Гостиному Двору. Отряд драгун помешал полиции разгонять толпу, толпа кричала драгунам «ура».

Ничего себе.

Всё то же ощущение, как всегда: наверху нет твёрдости.

Какая-то серая пустота. Невозможно бы сейчас – лечь, даже просто бездействовать, впустую разговаривать.

– А знаешь, позвоню я Верочке. Что ж теперь скрываться?

– Конечно.

Пошёл в коридор, повертел ручку, попросил барышню дать телефон Публичной библиотеки, второй этаж, выдача, он его не помнил.

Соединили. А там и Верочку позвали довольно быстро.

Вера только охнула в трубке – но меньше, чем он ожидал.

– Ой, как хорошо, что ты отозвался!

Странно.

– Я – в Петербурге.

– Знаю! Уже третий день знаю.

– Откуда???

– От Алины. Телеграммы. И даже телефон.

Так и обвалилось. Холодно-горячим.

– От Алины??? Почему? Откуда?…

– Она зачем-то телеграфировала тебе в Ромон – и ей ответили, что ты в Петрограде.

Так и обвалилось. Ещё валилось, валилось, даже нельзя охватить. Неисчислимо. Вот оно было предчувствие, не обмануло.

– А – ты что?…

– Я отвечала: ничего не знаю. Так и есть. Хотя, честно сказать, сразу поверила. Но я так боялась, что ты не объявишься мне.

Пытался сообразить своё нужное быстрое действие – и не мог. Обвал! Снизил голос, чтоб Ольде не донеслось:

– А – что она?…

Что с ней сейчас? Боже, что с ней?

– Мне – не верит. Обвиняет – меня. Проклинает тебя. Говорит… Ну, да приезжай, Егорик.

– Нет, что говорит?

Молчанье.

– Что говорит? Скажи скорей! Едет сюда?

– Не знаю. Нет, возможно… Вообще не знаю. – И по телефону можно было различить в веренькином голосе страдание. – Да приезжай скорей.

– А что? Плохо?

– Да… вообще…

– А что именно?

– Ну, там… Приезжай.

Обваливалось дальше и дальше, рухалось до конца.

Всё, что строено эту зиму, – всё обрушилось. И опять весь кошмар снова?… И даже удвоенный?

Трубку держал, а в потерянности замолчал. Как одурел, ничего не мог придумать. А Верочка:

– Что на улицах делается…

И до чего ж не повезло. Как же не подумал, что она может телеграфировать, никого в штабе не предупредил.

– Около Гостиного – тут большая свалка, в окна видим. Смяли полицию, бьют. С красными флагами ходят по Невскому.

Да, ещё это же. Но это всё – полуслышал. А главное – не мог сообразить, что нужно делать.

– Но ты приедешь к нам сегодня? Няня волнуется!

Сразу всё в голове поворачивалось, целый мир. Теперь невозможно возвращаться прямо в Румынию, не избежать ехать в Москву. Сплести, что была срочная командировка. Но тогда побыстрей и ехать. Но не поверит! – если б сам не открылся в октябре, идиот.

– А что там около Московского вокзала?

– Там-то бурней всего эти дни. Тебе билет? Я сама пойду брать, а то ты ввяжешься.

Вот влип, так влип, ещё эти уличные волнения, действительно ввяжешься, нелепо.

– Егорик! Ну, ты можешь ехать к нам? И я тогда иду домой. Только Невский минуй, не пересекай. Как-нибудь от Фонтанки слева приезжай. Ты… – через паузу, – на Песочной?…

Наконец всё довернулось и решилось. И ломящее предчувствие – мрачно заменилось ясным действием.

– Да. Еду. Через час буду.

Но ещё докручивал ручкой резко отбой – а уже понял: с этим он не может выйти к Ольде. Он – всё равно не может ей передать, насколько и почему это ужасно. А если открыть – она начнёт снова воспитывать и учить его, как твёрже себя вести с Алиной, а это невыносимо, потому что она не понимает. И если открыть – сейчас невозможно будет уехать, а нужно остаться и разговаривать, разговаривать… Невозможно.

Стыдно лгать любовнице, но петроградские события давали ему единственную возможность вывернуться. (А что он такое от Веры услышал? – он едва сейчас вспоминал).

Ольда с испугом встретила его лицо.

– Да… – бормотал он, – очень серьёзно…

– А – что?

– Около Гостиного – полицию избивают. А около Московского вокзала что-то ещё хуже.

Да он конечно бы ей всё сказал! Если б она не отпугнула его вчерашними упорными внушениями. Была какая-то запретность – с ней это всё обсуждать.

– Как разыгралось! – не сводила Ольда с него глаз, и он побоялся, что угадает. – Что ты думаешь? Он молчал.

– Ну, не Девятьсот же Пятый, – уговаривала она себя и его. – Уже бывало. И в октябре, в тот самый день, когда мы познакомились, помнишь?

Да, правда, тогда было похожее. Так недавно. Тогда ещё не было у него этих маленьких плеч. Прошлые часы он совсем к ней остывал. А сейчас, как расставаться, – стала опять мила, желанна. Счастье моё неожиданное! Спасибо тебе за всё. Но – очернело во мне, стеснилось, и ты не можешь утешить. А вслух:

– Надо мне поехать кого-нибудь в штабах повидать, понять. На что ж рассчитывают? Как же можно так запускать? Вот тебе и… Самодержавие без воли – это, знаешь…

Делать-то надо же что-то. Сами же говорим.

Да, верно. Так.

– Но ты же к вечеру вернёшься? – то влекла вперёд, а вот уже удерживала.

Положение, и попрощаться открыто нельзя.

– Если не разыграется. Если там не понадоблюсь.

– Но тогда – хоть завтра! – ещё же завтрашний день наш!

Он вздохнул.

– Ну, ты по крайней мере скажешь мне в телефон – что и как?

– Да, конечно!

Поедим?

Нет, уже не сидится, всё колышется, корёжится.

– Но ещё же мы не расстаёмся? – сильней встревожилась Ольда.

– Да кто его знает, – недоумевал он с отсутствующим лицом. – Чемоданчик на всякий случай возьму.

– А ты – не к ней поедешь? – вдруг догадалась и впилась ему в китель.

– Ну, с чего ты взяла? – почти искренно изумился он. Вот повернулось: скрывал жену как любовницу.

– Это – нельзя! – внушала Ольда большими глазами. – Я буду ревновать! Теперь ты – мой!

– Да ну что ты?… Да откуда?…

Вот – и миг прощанья. Она подняла, положила ладони ему на плечи и с сияющими глазами выговаривала:

– Для меня твоё появление – как второе рожденье моё. Я столько ждала!… Я уже теряла надежду, что дождусь… Я шла как через пустыню… Я всю эту зиму вспоминала твой последний взгляд тогда, у моста. И верила, что мы будем вместе. Я верю и сейчас! Я – люблю тебя! Люблю!

Он снял с погонов её ладони и целовал.

Он был плох с ней последние часы. И ещё хуже был бы сейчас, если б она требовала остаться. Но вот она легко освобождала его – и вспыхнуло перед ним, какая ж она драгоценность! И как он самозабвенно любит её! И пожалел, что даже – мало она ему говорила. И ещё недохватно он её целовал!

У неё трогательно неловко искривилась верхняя губа:

– Мужчины почему-то придают большое значение годам женщины. А для женщины… Ну, разве я для тебя стара?

– Я такой молодой, как ты, – не касался…

26, часть 1.

(Дума кончается).

Много толстых томов стенограмм четырёх Государственных Дум, кто только одолеет их, дают несравнимое впечатление ото всей реки общественных настроений России за одиннадцать её последних лет. И если б даже не иметь больше ни единой книжки мемуаров, свидетельств, фотографий, – по одним этим стенограммам так неоспорно восстанавливается и вся смена забот и настояний, сшибка страстей и мнений, и даже – характеры, и даже голоса самых частых ораторов, десятков двух. Начав читать эти томы ещё с полным неведением, с полным доверием, никакого мнения не имея и не предожидая, – от заседания к заседанию вдруг испытываешь тоскливую пустоту от резкой, оскорбительной, никогда не связанной с делом и никогда не предлагающей осуществимого дела говорильни левых. Можно представить, что в западных парламентах и самая крайняя оппозиция всё-таки чувствует на себе тяготение государственного и национального долга: участвовать в чём-то же и конструктивном, искать какие-то пути государственного устроения даже и при неприятном для себя правительстве. Но российские социал-демократы, трудовики, да многие кадеты, совершенно свободны от сознания, что государство есть организм с повседневным сложным существованием, и как ни меняй политическую систему, а день ото дня живущему в государстве народу всё же требуется естественно существовать. Все они, и чем левее – тем едче, посвящают себя только поношению этого государства и этого правительства. Все они, выходя на думскую трибуну, обращаются не столько к этой Думе, не столько рассчитывают склонить её к какому-то деловому решению, сколько срывают аплодисменты передовой, либеральной, радикальной и социалистической общественности – и ничего не жаждут, кроме её одобрения.

Чхеидзе: Я говорю не для вас, а для тех, кто меня послал.

Обсуждается продовольственный вопрос – социал-демократ (Бурьянов) по этому поводу рассказывает о Кинтале и Циммервальде. Другой:

продовольственный кризис не может быть разрешён потому, что власть – дворянско-землевладельческая.

При чём там урожаи или неурожаи, доставка, мельницы, хлебные цены! Как будто двести последних лет Россия и не клала на зуб ни краюхи: дворянская власть – и кризис неразрешим, пустите кадетов, социал-демократов – и Россия будет сыта. (Через несколько дней кадет Некрасов застонет, что нет сил разгрузить приходящее – ещё при царе разнаряженное – в большом количестве в Петроград продовольствие: мятели кончились).

По каждому частному осязаемому вопросу – эти холостые провороты, без зацепленья с истинной жизнью, лишь накал обвинений:

Чхенкели: Правительство у нас было и остаётся врагом народа, это для всех ясно. Должно быть покончено с политической системой, приведшей страну на край гибели. Час настал!

(И до чего ж несвободная эта Россия! – вот так не дают ни слова вымолвить).

Скобелев: Вся страна ненавидит эту власть и презирает это правительство.

Чхеидзе: Правительство виселиц, правительство военно-полевых судов, правительство белого террора, архиреакционное по своему составу… Всякое сотрудничество с этим правительством есть предательство народных интересов. Россия народа и Россия этого правительства – две вещи несовместимые, у них нет общих ни радостей, ни печалей, ни поражений, ни побед. Нам надлежит идти путём, которым пошли предки наших милых симпатичных друзей-французов. Буржуазия в XVIII веке не словесами занималась. (Скобелев: «Сметала троны!»).

Что стесняться им, если вся Дума уже вставала за неприкосновенность парламентских речей – и останавливала даже государственный бюджет, все финансы империи, пока думским с-д не дозволят наговориться всласть.

Скобелев: То, что мы видим, это Содом и Гоморра, гниение и разложение. Это – ваша Россия, Россия дворянского крепостнического благополучия, Россия бюрократического своеволия, предстала как обнажённая порочная женщина…

И это глаголанье в раскалённой пустоте, до визжанья, до свинголоса, надменно обращается и к сотоварищам по Думе, и особенно к кадетам, всегда недостаточно революционным:

Чхеидзе: Вы не можете, господа, не считаться с указаниями улицы. Вы не можете не принять во внимание указание улицы, что ликвидация всемирной бойни должна произойти в интересах демократии.

Чхенкели: Вы решительно не способны к положительной работе в пользу народа… Докажите, что и вы можете что-то хорошее сделать для народа.

Чем малочисленнее горстка социал-демократов в Думе, тем с большим чванством и высокомерием они глумятся над остальною Думой, то корят Прогрессивный блок, то свысока поощряют, а постояннее всего выпячивают собственное предвидение и многознание, сыпят мишуру социальных откровений. Чем малочисленнее они, тем длительней и щедрей переводят не-своё, думское, время, и далеко отклоняясь в оглушительно-холостые провороты, уверенно знают, что как левых их не посмеют прервать.

Суханов: Это правительство ведёт политику изменников и дураков.

Родзянко: Прошу вас быть осторожнее.

Суханов: Это слова депутата Милюкова.

Родзянко: Покорнейше прошу не повторять такие неудачные слова.

Родичев (с места): Почему неудачные? (Шум, смех).

Или.

Чхеидзе: Я очень просил бы не делать мне замечаний с места, занимаемого товарищем председателя, это злоупотребление своим положением. (Слева рукоплескания. «Правильно!»).

Волков (к-д): Эти господа (указывая на места правительства) должны сесть в тюрьмы, ибо они настоящие преступники, мешающие нам обратить все силы на борьбу с внешним врагом. (Аплодисменты. Председатель не прерывает).

(социалист): Старый режим опоздал с возможными уступками. Теперь только перешагнув через труп старого режима, возможен путь к хлебу.

Родзянко с готовностью заметает:

Ваша метафора несколько неосторожна, но я не сомневаюсь, что прямой смысл не мог быть у вас.

Тот даже не даёт себе труда оправдаться и, спустя немного, повторяет ту же «метафору», вполне беспрепятственно.

Как бы считает себя обязанным седлать Думу по часу едва ли не через день уморительно-нудный Чхеидзе, с его дребезжащим произношением, с его непрочищенным языком:

– при том положении, которое находится в стране;

– Блок стал в положение священника, который заготовленную проповедь оставил в старых штанах;

– все эти красивые слова не стоят выеденного яйца, и им могут верить только дети или идиоты; –

зато с непокидающим самомнением, не способным на себя оглянуться:

– куда Россия придёт – ни я не могу предсказать, ни вы;

– на этот счёт меня особенно жизнь не беспокоит;

и так уже привыкли думцы к его неотвратимым речам, как к стихийной слякоти, как к дождям осенним, что не способны проняться, когда и верное замечание забредёт в его речь:

Хотите турок освободить от их столицы Константинополя? или когда, в декабре 1916, Чхеидзе изумляется, почему вся Дума, уж так с порога, решительно и едино, даже и обсудить не хочет германских мирных предложений?

Когда сменили Штюрмера и на трибуну вышел новый премьер Трепов, ещё никак себя не показавший, социал-демократы не давали ему даже выступить с декларацией, – а кричали, буянили, потом каждый по пять минут дерзил и хулиганил с трибуны, и все выведены вон на 8 заседаний. (Родзянко возмерился лишать каждого на 15, но струсил левого ветра).

Очень заметно: когда социалисты выведены, только и начинается в Думе спокойное деловое обсуждение.

С социал-демократами постоянно соревнуясь, ни на тон, ни на выкрик от них не отстать ни в резкости, ни в поношении правительства, ни в презрении к думскому большинству, ни на раз не выступить реже Чхеидзе, ни на пять минут не говорить меньше, мелькает руками, в беге речи обгоняет колченогий смысл, с общими местами гимназического багажа, проклинает и предсказывает – адвокат, вошедший в моду перед самою войной, настойчивый ходатай сосланных думских большевиков – Керенский. Войдя возглавителем к серым трудовикам, особенно хорошо чувствуя крестьянство:

Крестьянство проснулось и поняло, что третьиюньская система привела к гибели государства,

он постоянно ощущает себя и выразителем всей России, всех трудящихся, любимчиком русского общества за стенами Думы и первоблестящим оратором в ней:

наше мнение, ничтожной кучки здесь, учитывается европейским общественным мнением.

(Отмеченная В. Маклаковым.

ничем не оправданная, необыкновенная популярность революции в России.

нашла в Керенском своего восторженного глаголя:

Вы, господа, до сих пор под словом «революция» понимаете какие-то действия, разрушающие государство, когда вся мировая история говорит, что революция была средством спасения государства!

И, цитируя англичанина:

Человеческий род гораздо меньше страдал от духа мятежа, чем от бесконечного терпения народов.

Если Родзянко осмеливается лишить его слова, Керенский совершает шесть ответных прорывов, всё не уходя с трибуны:

Я хочу… Я хотел только… Я хочу указать, господа… Что в настоящий момент… Я решительно протестую… Что не дают возможности…

Нет оскорбления обиднее для Керенского, чем – не вывести его из зала, когда выводят с-д, или приписать ему в газетах,

будто он разделяет убеждения о некоторых законных методах борьбы с властью.

О, какая пощёчина! законных? Нет и нет! Самый вскидчивый адвокат России, он, конечно, за вне-законные методы!

Вы хотите бороться «только законными средствами»? (Милюков: «Это – Дума»).

О, как же он презирает этих умеренных либералов!

Я хочу спросить вас, господа члены Государственной Думы: что ж, наконец, поняли ли вы, что исторической задачей русского народа в настоящий момент является уничтожение средневекового режима немедленно, во что бы то ни стало, героическими личными жертвами?… Вы – коробочки государственности, не имеющие государственного смысла! Вы, господа, только взмахом контрреволюционной волны 1906 года выброшены на мировую арену, и кроме нищеты государственности, кроме убожества государственного мышления, вы перед миром явить ничего не можете.

Иногда в пируэтах своего красноречия Керенский задерживается и над теми местами, где заложена истина, и метко разит кадетов:

Если у вас нет воли к действиям, тогда не нужно говорить слишком ответственных и тяжких по последствиям слов. Вы считаете, что ваше дело исполнено, когда вы сказали эти слова отсюда. Но ведь есть же, господа, наивные массы, которые эти слова воспринимают серьёзно, которые хотят оказать большинству Государственной Думы поддержку! А когда эта поддержка готова вылиться в грандиозных движениях масс, вы первые вашим "благоразумным" словом уничтожаете энтузиазм!

Не есть ли это способ остаться в своих тёплых креслах? Вы не хотите разорвать со старой властью до конца. Для вас вовсе не так дороги интересы, в святости которых вы клянётесь! Вас объединяет с властью идея империалистического захвата!

Посмотрите на эти зарницы, которые начинают полосовать небосклон Российской Империи… Будьте осторожны с народной душой, не бросайте в неё упрёков в измене, в руководительстве иностранными агентами, она (народная душа) хочет быть гражданином, она хочет сказать: я так хочу!…

– уже в изнеможении, все нервы растратя, с трибуны едва не свисая.

Мы цитируем Керенского непропорционально мало, обходя кубические километры пустословия, отбирая лишь то, что прилегает к повествованию, оттого представляя его концентрированней, чем он был, и даже прозорливцем (как он всегда приписывал себе ретроспективно). А это совсем не из частых было его минут:

Я признаю, что и мы, представители демократии, не всегда были на высоте понимания наших исторических задач.

И, вдруг теснимый предчувствием (впрочем, уже 15 февраля):

Я не хочу вступать в споры и в партийную борьбу. Я хочу, чтоб эти наши дни прошли бы при полном сознании величайших страданий и величайшей ответственности, которая скоро падёт на всех нас без различия наших политических убеждений. В этот последний момент, перед великими событиями… последний раз спросим себя: можем ли мы спасти народное достояние прошлого, которое попало в наши руки? Страна уже находится в хаосе, мы переживаем небывалую в исторические времена нашей родины смуту, перед которой 1613 год кажется детскими сказками…

Впрочем тут же, едва перевздохнув, – снова и снова о пяти большевицких депутатах, сосланных в Сибирь (за пораженчество, и даже отречься от того телеграммою не захотевших, как просил министр внутренних дел), – и развалилось минутное замирание в думском зале, и с правых скамей кричат.

– а я бы вас безошибочно бросил!

то есть в Сибирь же.

Однако крайне левым не откажешь в последовательности большей, чем у кадетов, кто сами не поспевали за своими крылатыми речами и плохо понимали, куда ж они, собственно, тянули.

Кадеты были изумлены неожиданной победой своей атаки 1 ноября 1916, когда внезапно им удалась главная цель – свержение Штюрмера в несколько дней. Прецедентов тому ещё не бывало в нашей парламентской жизни. Прогрессивный блок показал, что он – сила, с которой весьма считается императорская власть.

Но тем более такая победа и обязывала: атаковать дальше, свергать дальше (в первую очередь аппетит разгорался на ненавистного Протопопова), свергать и сшибать каждого до тех пор, пока в правительство позовут их, избранников народа.

Да преемник Штюрмера А. Ф. Трепов, перед тем министр путей сообщения (несамолюбиво ждавший и два часа, пока думская комиссия решала, стоит ли выслушать его доклад об окончании Мурманской железной дороги, еле-еле Шингарёв и Родзянко уломали думцев выслушать), – и сам принял премьерство с решением сблизить правительство с Думой и свою программу уклонить в сторону, требуемую Блоком. Но безнадёжно испорченных отношений с Думой он не сумел исправить за 6 недель своего премьерства, не сумел сломить Протопопова, да и всё равно не угодил бы Думе, ибо требовалось от него менять не государственных людей на государственных, но непременно на руководителей Блока, да беря их не рядовыми министрами, а уйдя и сам. (Он и был прогнан, но потому, что не угодил Двору).

А между тем бушевание вырвалось за стены Думы. Шли съезды за съездами и выносили страшнейшие резолюции. Декабрьский съезд Союза городов постановил:

Дума должна довести до конца борьбу с постыдным режимом!

И председатели губернских земских управ согласились:

Историческая власть стоит у бездны. Правительство ведёт Россию по пути гибели… Время не терпит, истекли все отсрочки, данные нам историей…

Но и – всего уничтожительнее для власти! – извечная опора трона,

съезд объединённых дворянских обществ, искони преданных своим самодержцам, с великой скорбью усматривает, что в переживаемый Россиею грозный исторический час монархическое начало, эта вековая основа государства, претерпевает колебание в своих устоях. Безответственные тёмные силы подчиняют своему влиянию верхи власти и посягают даже на управление церковное… Церковь не слышит свободного слова своих епископов и видит их угнетёнными… Необходимо создать правительство, русское по мысли и чувству…

(Уж не из думцев ли предполагали они его собрать?).

Читающая Россия обращалась к газетам – там по совету Маркова 2-го не было больше белых полос, но не было и рассказа о случившемся. Однако уже была привычка и техника самооповещения – от руки, на пишущих машинках и на ротаторах (и ротаторы не были под охраной спецотделов), – и всю осень и зиму текли по России, достигая даже глухой провинции, подлинные и вымышленные думские речи, записи встречи думцев с Протопоповым, и вот теперь резолюции всех декабрьских съездов, которые назвал Милюков.

высшей точкой достигнутого нами успеха. На наших глазах общественная борьба выступает из рамок строгой законности и возрождаются явочные формы 1905 года,

то есть опять наступает если не революция, то приятная имитация её, а значит у Прогрессивного блока и у крайне левых снова.

общие задачи и единый враг.

(Мечта и постоянная тяга кадетов – заслужить доверие социал-демократии).

Но эта высшая точка успеха была всё-таки вне Думы – а что-то же надо было делать в Думе, собираясь весь ноябрь, полдекабря, полфевраля? Прогрессивный блок должен был не уставать произносить:

Новиков 2-й: Страна находится во власти безумцев, изменников и ренегатов.

Аджемов: Первым делом будущего правительства будет – посадить на скамью подсудимых предательски действующее нынешнее правительство. Предел перейдён, и остаётся стране самой себя спасать. В решительную минуту Дума будет с народом, а народ пощады не даст!

Шидловский: Правительство очутилось в положении травимого зверя,

и настолько ослабело, что если бы вдруг у Блока появилось бы.

искреннее желание из-за тяжёлых обстоятельств времени пойти на компромисс, то даже не знаем, с кем мы должны были бы пойти на компромисс,

нет лиц, нет людей.

Милюков: В этот момент, когда мы стоим на мировом распутьи и решаем судьбу многих поколений… Страна боится остаться хоть на минуту с правительством без Думы, и потому так тревожно просит нас не расходиться…

Это верно: в кофейнях, в театральных антрактах, в 1-м и 2-м классах поездов более всего обсуждают последние речи депутатов, ими живут. Однако, хотя.

свершилось то, чего мы хотели и к чему стремились: страна признала нас своими вождями,

испытывали кадеты заминку, и даже растерянность внутреннюю: что же правильно делать? как использовать Думу и своё лидерство в ней?

Естественно было: по каждому возникающему вопросу противоборствовать правительству. Самая большая победа тут была одержана, когда дружно потопили министерство народного здравия – уже созданное министерство, уже назначенного министра, начавшего деятельность, но без согласия Думы, – и за это отменили его со всеми его антиэпидемическими и санитарными мероприятиями – назло правительству! Ещё сорвали проект ввести обязательную трудовую повинность, хотя бы в прифронтовой полосе:

Принудительный труд? Полицейские меры? Позор! Долой! или бездействующих беженцев обязать к работе:

Для беженцев вводят крепостное право?!?

Уж тем более бурно протестовали и сорвали проект милитаризации оборонных заводов – то есть лишить рабочих права бастовать, увольняться (зато и кормить на заводе): уж это тем более крепостное право и солдатчина для пролетариата! Эта мера – для удушения революционного движения!

Хуже получилось с германскими мирными предложениями. После энергичного осеннего наступления на Балканах, заняв Бухарест, взяв румынскую нефть, пол-Румынии, и только что объявив независимость Польши, в конце ноября, в свой лучший момент, Германия предложила союзникам немедленные мирные переговоры. Эффектен был шаг и прекрасно составлена нота (для свободного развития всех народов, в случае отказа – вина на союзниках), ликовала левая часть рейхстага и берлинские жители. И нейтральные Соединённые Штаты поддержали германское предложение. Оживлённые толки о мире захватили все столицы Европы. Стрелка войны дрогнула. Простые, даже прогрессивные, люди по слабости хотели мира, облегчения, и вот стали надеяться на переговоры. Прогрессивный блок был, разумеется, против мира, за войну до победы в единении с нашими славными союзниками. Но хотя в то время и длилась думская сессия, Блок не спроворился отозваться немедленно, да и был как раз момент острой борьбы против правительства, – а изменнические круги правительства и династии, только и мечтавшие о сепаратном мире, как это достоверно знал Милюков, – отозвались ранее всех, даже союзников. Ещё в Лондоне и Париже выискивали искусные отказы, как 12 декабря был оглашён приказ русского императора по армии:

…Враг ещё не изгнан из захваченных областей. Обладание Царьградом и проливами ещё не обеспечено. Заключить ныне мир значило бы не использовать плодов несказанных трудов ваших, геройские войска и флот.

Ловко! Царь перехватил инициативу – и Думе, вместо того чтоб уничтожительно атаковать правительство, пришлось поплестись в хвосте: разумеется, никаких переговоров, Германия – виновница мировой борьбы.

Милюков: Во имя скорейшего наступления новой эры мы не хотим мира вничью, мы не хотим мира без победы, с новой мировой войной в перспективе. Преждевременный мир был бы только коротким перемирием.

Родзянко: С согласия союзников принципы владения проливами и Царьградом… Народная совесть не простила бы себе минутной слабости.

И пришлось опять выслушивать слева:

Керенский: Три года провозглашая с этой кафедры «победу во что бы то ни стало» – с какими результатами идёте вы на последний суд истории?… Я категорически заявляю, что мы, демократическая Россия, совершенно не согласны и протестуем против того содержания и тона, который был принят в вашем ответе на ноту Вильсона. (Справа: «Ты – помощник Вильгельма!») Пусть и русская власть сформулирует не фантастические требования, а минимальные. Я утверждаю, что провозглашение безграничных завоевательных тенденций не встречало и не может встретить поддержки в народе. (Шингарёв: «Неверно!»).

Неверно! Кадетское сердце знает: народ хочет умирать и побеждать!

Возникали и другие деликатные положения, где Прогрессивный блок не мог проявить разоблачительного гнева: всякий раз, когда выплывал вопрос о промышленном капитале и банках. Звучал в Думе одинокий голос священника Околовича:

Есть вампир, который овладел Россией. Своими отвратительными губами он высасывает кровь из народно-хозяйственного организма, крепко держит голову, мешает работать мысли. Это – банки: Азово-Донской, Петроградский международный, Петроградский учётно-ссудный, Сибирский торговый… Банки финансируют не войну, а дороговизну. Они стали собственниками многих заводов. Они задерживают сахарные отправления в Петроград. Они закупают продукцию и не направляют её в места спроса и голода. Идёт азартная биржевая игра вокруг овса. Банки поставили коммерческие интересы выше родины. Всё хозяйство страны – под надзором, а банки – не под надзором.

Но Дума, не слыша, миновала такой голос. Банки – сила, замахиваться на них нельзя. Надзор за банками предлагал Шингарёв весной 1916, Прогрессивный блок отклонил. При недостатках подвоза, перебоях топлива, банки стали извлекать свои капиталы из торгово-промышленных предприятий, оптовики сокращали свою деятельность, – оттого закрывались многие лавки, исчезали предметы первой необходимости, – но для публики оставалось виновато правительство, и лучше нельзя было придумать.

Между широких валов крупных вопросов выныривали во множестве и некрупные, иногда не желанные и, мелькнув своей спинкой, тонули. То члена Думы поляка Лэмпицкого, публично выступавшего против России на территории, оккупированной немцами, долго не решались исключить как изменника (это противоречило бы левому и польскому ветру), обсуждали полный день и наконец исключили… за непосещение думских занятий. (А депутатов-большевиков, лишённых всех прав состояния и сосланных, вообще никогда не исключали). То своим чередом подползали из многолетних думских залежей: законопроект о всеобщем школьном обучении. Законопроект о волостном земстве, давний-предавний вопрос русского развития, затянутый, замедленный, как всё важное на Руси: исполнилось 55 лет тщетным попыткам определить и создать волостное земство, 11 лет – усилиям провести его через законодательные палаты, – и вот в третью военную бесхлебную зиму, за три месяца до революции, в декабре 1916, волостное земство вдвигается в думские прения.

Проект создать всесословную волость родился даже прежде 1861, ещё когда только обсуждали крестьянскую реформу: крестьянство, только что вышедшее из крепости, привыкшее беспрекословно повиноваться любой власти, не отстоит себя от государственной бюрократии; да и обособление помещиков углубит их рознь с крестьянством; хорошо бы объединить их во всесословное земство, чтоб они вместе осознали и отстояли интересы земли. И государство перестанет быть для крестьянина пригнетением.

Но не было сделано так. Своему утоплению в крестьянстве сопротивлялись многие помещики (те, кто не шли в уездное земство). Не сочувствовала проекту и радикальная интеллигенция 70-х-80-х годов: узкие волостные интересы отвлекут от широких горизонтов, местное самоуправление только свяжет общее развитие демократии (безбрежное сладкое море политики). И теперь.

Стемпковский (воронежский помещик): Мы – не граждане, объединённые одною мыслью, но – хозяин и работник, но – начальник и подчинённый. У нас не было места, где мы могли бы сойтись и поговорить о будущих нуждах, где бы наши интересы сливались воедино. Мы сталкивались всегда при обстановке, не располагавшей восстановить единство и добрый мир. И даже расходов волости не берём на себя, сколько раз признавая, что так несправедливо.

И сверх земских сборов собираются с крестьян мирские средства, а могли бы доплачивать помещики.

С давних пор томится уездное земство: так близки к населению – и так удалены. Как сблизиться? Вечный спор: начинать ли сразу с развития гражданского сознания скудоимущих и неграмотных? или – сперва грамотность, потом – улучшение экономического быта, тогда у них появится досуг, тогда и реформы?

Разразился голод 1891, и яснее зинула эта пропасть: не было волостного земства, которое знало бы, кого кормить, кому ссуду давать. Да даже и несведущие благотворители не допускались к голодающему населению помимо земского начальника.

А между тем немногие крестьянские гласные в уездном земстве хорошо оправдали себя: они ярко понимали своё положение, права, интересы, высказывали отчётливые мысли о нуждах и задачах.

Ещё во 2-ю Думу Столыпин внёс проект волостного земства, равного для всех сословий. Через 10 лет вынужден был признать даже.

Керенский: Отдаю дань его памяти. Он смело, честно и открыто отказался от куриальной системы в земстве, сказал, что это – факел вражды, который вносится в местную земскую жизнь.

Но в Думах проект загряз надолго.

В крестьянской и христианской России четырём Государственным Думам образованного класса ни один крестьянский закон или христианский вопрос никогда не казался ни спешным, ни важным. И если какие из них они всё-таки иногда проводили, то только если это означало явное торжество над правительством. Так они 8 лет квасили в комиссиях вопрос о крестьянском равноправии – и не дали. Законопроект же о волостном земстве в мае 1911 Дума передала в Государственный Совет. Там – извращали статьи, увеличивали административные полицейские функции земства, потом – отклонили проект целиком. В августе 1915 4-я Дума выхватила снова проект 3-й, внесла его, но это было перед её роспуском, да и внесено скорей всего напоказ. Проект снова выплыл в марте 1916, в думской комиссии, со спешкою и очень несовершенный. Однако: время ли затевать волостное земство, когда идёт война?

Шингарёв, горячо: да, да! И хотя бы общих надежд не оправдало, но для войны-то оно и понадобится! Во время войны все опасности и опасней. Вот придумываем разные местные комитеты по продовольствию – а было бы у нас волостное земство? – через него и учёт запасов, и закупка хлеба, и распределение товаров, и использование беженцев, военнопленных… Сколько лет ещё протянется война? – никто не знает, не поздно строить волостное земство и теперь. Оно предохранит нас от анархии.

Правые. Это – и не успеется до конца войны. И сейчас нет людей на местах. Первый состав гласных будет случаен, и от этого криво пойдёт всё направление деятельности. Да вообще, даже в уезде с трудом собирают полезных земских деятелей, где же набраться в волостное земство? При неразвитости нынешнего крестьянства преобладание его в земстве будет номинальным, а неограниченно будет господствовать третий элемент (служащие земского аппарата). И попадёт земское хозяйство в руки лиц, ничем с землёю не связанных. Если не бюрократия, так поработит деревню город. Слишком поспешно устраняются земские начальники, а среди них много развитых и в курсе дела. Проект предусматривает защиту интересов города, казны, администрации и полиции – но не духовенства; церковь не будет представлена в этом земстве никак. Да нынешняя волость и слишком мала, чтобы создать жизненный, финансово возможный организм, возникнет больше новых налогов, чем пользы. Если образованный читатель в сем месте пожалуется, что не этого он ждал от главы и, наконец, ему скучно читать о волостном земстве, да и вообще всё об этой Думе, – откроем, что и Думе самой скучны эти прения, а может быть и сама себе она уже скучна. Обсуждается волостное земство, – а по залу свободно ходят, громко разговаривают, больше половины уходят в фойе и в буфет, в зале присутствует порой лишь 150 человек из 440, то и дело нет на месте записавшихся ораторов, и даже Шингарёв оказывается в отсутствии.

Шестидесяти лет оказалось мало проекту – он поспешен, сыр, непродуман, его толкает насильственно центр, и критикуют с обоих флангов и просто все, кто взял труд подумать: как же можно проводить такую основательную объемлющую реформу, даже не спрося крестьянского мнения на сходах? На передовых позициях равняет смерть офицера и солдата – как же можно вводить курии в волостное земство? Опираться не на доверие соседей, а на превосходство имущества?

Керенский. У постели умирающего не говорят о житейских делах. Нечего есть в городах, неизвестно, будем ли живы, – а нам предлагают проект волостного земства…

То, что летом 1915 было спорным, теперь становится смешным. Нужно – найти рычаг, чтобы повернуть весь строй государственной жизни! Надо вскрывать гангрену и выпускать гной!

Вдруг – обостряется спор до ярости и, как часто бывает, пока не привыкнешь, сперва непонятно, с чего это?

Городилов (крестьянин): Как это проводить выборы в волостное земство, когда всё население на войне? Оскорбление просто. Волостное земство понадобилось господам прогрессистам, чтобы по окончании войны насадить своих людей, которые наполнят деревню чуть не самым последним элементом. А вот в нынешние волостные правления, чисто-крестьянские, посторонним элементам нет доступа.

Так-то нам безопасней. Поправка трудовиков:

Правом быть избранным в волостные земские гласные пользуются лица… без различия веры, национальности и местожительства.

Шингарёв: Как мог быть подписан циркуляр: «на волостные сходы посторонних лиц не допускать». Кто же – посторонние в Российской империи? кого нельзя пускать?

И наконец прорывается пламенем – подразумённое, спорящим ясное, клокочущее и жгучее: да – беженцев! и – евреев, что ж вы их нам – равноправными членами земства? деревней нашей управлять? а на земле они работать – будут?

И таким же неугасимым огнём такие же горячие языки взлизывают на трибуну:

А иначе будет нарушено правосознание общечеловеческое и народное! Угнетая еврея, вы даёте козырь Германии: где же борется Россия за права народностей?

Керенский: Вы откровенно, как на конюшне, показываете свою настоящую сущность? Перед всем миром показываете, что Россия продолжает национальную травлю? Вот вы и есть настоящие пораженцы, подрываете дело союзников.

(«Пораженцы» – ещё не стало похвалой или гордым самозаявлением, в Думе это – брань, и Керенский силится отшвырнуть направо этот укор, постоянно виснущий над левыми).

В Думу поступает 750 законопроектов в год. Их масштаб:

– об увеличении окладов квартирных денег присяжным счётчикам казначейств;

– об установлении должности уездных фельдшеров при вторых уездных врачах;

– об учреждении областного рыболовного съезда в Области Войска Донского…

К декабрю 1916 накопилось 1200 таких нерассмотренных законов, из них 1100 утонуло в думских многолюдных, неработоспособных комиссиях. Дума называла эти законы вермишелью, и обычно всю долготу своей сессии не занималась ею, предпочитая декларативные речи против правительства. Вермишель выбрасывалась на кафедру в последние дни, когда уже все разъезжаются.

Маклаков: За границей законы короче наших, пишутся просто, ибо нет такой централизации, а доверяют местам. Лишь создаются нужные учреждения и указываются им цели и пути, директивы от парламента. Там дорожат вниманием парламента, призывают его лишь к важным началам закона, остальное делает правительство. И мы тоже могли бы так – если могли бы верить правительству. Или хотя бы контролировать его. Мы же берём на себя груз, который может нас задавить.

В этой Думе (как, впрочем, и во всех парламентах) – чем правее, тем позорнее перед обществом, тем связанней в доводах. Что б ни говорили правые, – нет им ни веры, ни поддержки, ни даже простого уважения. Их легко подавляют голосованием, или замечаниями председателя, или просто – криками с мест, ибо левых глоток много больше: «присяжные защитники правительства!». Им почти не дают говорить, прерывают, нелегко продляют время выступления, а чаще обрезают прения, чтоб не дать им выступить вовсе, в пулемётном порядке проводят резолюции против них.

Мы, русские националисты… (Слева: «Прусские!» Смех).

…Ораторам не из Блока нельзя говорить с этой кафедры, вы их постоянно прерываете…

Думское большинство постоянно пренебрегает своим правым меньшинством. Молодому русскому парламенту доступна идея голосования и совсем чужда и странна идея согласования, на которой строилось древнерусское соборное понимание.

И это всё – не главное, отчего трудно в Думе правым. Им тяжко оттого, что они верны династии, которая потеряла верность сама себе, когда самодержец как бы околдован внутренним бессилием, им тяжко оттого, что они должны подпирать столп, который сам заколебался. Но – какой же путь показать, когда шатаются колонны принципов и качается свод династии? Самодержавие – без самодержца!… Правые – рассеяны, растеряны, обессилены. Если уж и верные люди не нужны Государю?… Если сама Верховная власть забыла о правых и покинула их?… Сдаться? Безропотно уступить власть кадетам? Так ведь не удержат, всё дальше и дальше будут передавать её налево. Переубеждать?

Левашов: Большинство ораторов, пренебрегая насущнейшими нуждами страны, посвящает свои речи озлобленным нападкам на власть, сведению партийных счётов. Очень может быть, что левые группы стремятся узурпировать власть в пользу своих повелителей, враждебных всему русскому.

А ещё: каждый шестой депутат Думы – крестьянин. (Побоялось правительство дать всеобщее равное право деревне, само себя лишило правого большинства в Думе – уж эти бы серые «аграрии» не допустили бы хлебной петли осенью 1916). Крестьяне – смирно сидят, боясь развязных насмешек, выступают редко и кратко, стеснённо, то с доверчивой умилительностью:

Третий год кровавой войны мы всё отдаём, братьев и сыновей. Помоги вам, Господи, разбить дерзких и кровавых врагов… А гвоздь повышен 20-30 рублей за пуд…,

то с корявостью речи:

Злоупотребляют нашему целому войску… Какое внушение идёт для народа…,

вызывая только улыбки своими неукатанными, несостроенными речами. Они годами не могут привыкнуть к дерзким порядкам этих образованных господ в Думе – к облаиванию и обрёвыванию, какие неприличны были бы на сельских сходах. Или тому, что в ладоши хлопают не по согласию с речью, а – если свой говорит. А коль и верно, да не свой – так чаще молчат. Депутатам-крестьянам надо несколько лет отереться тут, чтобы приобыкнуть, что это и есть Государственная Дума. В 1912 депутат Снежков предложил дисциплинарный товарищеский совет – благотворно влиять на думские нравы. Но его поддержали только депутаты-крестьяне, а из господ – Маклаков и с ним двое-трое. Так и не собрались.

И как же эту Думу вести благообразно и успешно? Задача Родзянки, беспокойнейшего из председателей. Вот уж он не бездействует! Как бы ни были тучи сгущены, всякую новую сессию и подсессию открыть достойно:

Исполнены решимости не дать врагу поработить Святую Русь! -

и бурные приветствия союзным дипломатам. Распускают ли Думу (3 сентября 1915) – склонить её всё же кричать.

– Ура-а-а-а!

Государю императору. Ожидают ли перерыва (декабрь 1916) -

Приглашаю Государственную Думу стоя выслушать Высочайший ответ на принесенное Государю императору поздравление к тезоименитству. Ура-а-а-а!

Положение России – очень сложное, только и обозримое с председательского места. Иногда – пойти на секретное заседание бюро Блока, иногда – не отказаться и вместе с правыми поехать на обед к Штюрмеру. То – скрыть от Думы неприятные бумаги, то – вступить лично и непосредственно с Францией в переговоры об аэропланах, обойдя и все министерства и Верховное Главнокомандование. Но напряжённее всего и болезненнее всего – добиваться аудиенций у Государя, всякий раз трепеща получить или отказ, или холодный приём, или испытать унижение: быть вычеркнутым царицею из списка приглашённых к высочайшему завтраку, или в правительственном поезде получить самое неудобное отделение. А попав на приём к Государю, выдержать единственно верное поведение между воплощённым достоинством Государственной Думы, душевной преданностью своему монарху – и отеческим вразумлением, как тому надо поступать.

Вся царская фамилия с трепетом ожидала моего доклада. При своей независимости всё же обласканный приятным придворным званием шталмейстера, радоваться Анне 1-й степени – не Председателю, нет,

в воздаяние особых трудов и заслуг в должности почётного попечителя Новомосковской гимназии,

и тут же понимать, как это роняет его в глазах Думы («продался за орден», и это после разгона её), ну да ведь и любим же ею неизменно! – и всё же решиться пригласить Государя в Думу на молебен, и убедить приехать, и всё хорошо. И вдруг осенью 1916 разносится слух – для самого неожиданно, неведомо откуда поднявшийся, но сладко и властно охватывающий слух: премьером и министром иностранных дел будет РОДЗЯНКО!!! Ещё никем официально не предложено, ещё не спущено это милостивое слово свысока, – а ведь уже надо обдумать условия, достойные великого человека: императрицу – в Ливадию, пост принимается не менее, как на три года, министры – по собственному выбору, Поливанов вместо генерала Алексеева, а великих князей – снять с военных должностей. Увы, этого ультиматума никогда не услышит Россия: слух так и остался слухом.

И снова взносить себя по дубовым ступенькам на высшую кафедру Думы, и запорожским басом лениво отводить:

Председатель сам знает, не вступайте в пререкания…;

в опасные дни, избегая скандала, окружать себя думскими приставами (они многие с головами стрижеными и крупными физиономиями под своего Председателя), а в трагический день, когда грубиян Марков 2-й, размахивая руками и грозя кулаком, подымется на Председателя, видимо драться, – оказаться без реальной обороны кроме графа Бобринского, схватившегося за графин, вся другая помощь опоздает.

Прискорбный этот эпизод произошёл после того, правда, как полноября думское большинство поносило и всё правительство вместе и отдельно по министрам, а Родзянко возражал, может, и слишком бережно (но не ссориться ж ему с большинством!):

Покорнейше прошу господ членов Думы несколько менее часто перебивать оратора…

Чхенкели: Один выход – революция!

Родзянко: Призываю вас к порядку за подобное выражение,

но дал договорить, а Маркова 2-го, за ответ «не кричите!», – удалил с кафедры. И этот необузданный депутат подошёл к Родзянке и объявил ему громко вслух:

– Болван! Мерзавец!

Родзянко: Член Государственной Думы Марков 2-й позволил себе такое оскорбление вашему Председателю, которого в анналах Государственной Думы ещё не имеется. (Шум. Голоса: «Какое?») Но я не могу… (Шум). Но ввиду этого обстоятельства я попрошу моего Товарища предложить ту меру возмездия…

В. Бобринский: За невероятно тяжёлое оскорбление Председателя Государственной Думы (Голоса: «Какое?»)… я не повторю этого выражения…

Марков исключается на 15 заседаний – предел, даваемый уставом. Но, по уставу же, виновному дозволяется объяснение поступка, и Марков 2-й успевает объявить:

С этой кафедры осмелились оскорблять высоких лиц безнаказанно. Я в лице вашего председателя, пристрастного и непорядочного, оскорбил вас!

Всё же этот эпизод окончился к вящей славе Родзянки: и аплодисменты Прогрессивного блока, и сочувственные телеграммы от земских и дворянских собраний, городских дум, выборы почётным членом совета профессоров Петроградского университета и орден Почётного Легиона от президента Франции!

Руководство Думою сложней симфонического дирижёрства, тут надо много предвидеть, менять тоны, приёмы, виды голосований – по запискам, с проходом в двое дверей, подъёмом рук или без подсчёта, дозировку выступлений, продление или непродление, умелое откладывание запроса или острое введение его (любым левым запросом на добрые сутки прерывается равномерное законодательное обсуждение).

Тем более важно не ошибиться при открытии напряжённо-ожидаемой сессии после вынужденного перерыва, как 14 февраля. Тем обиднее, что выступлением Риттиха отодвинута центральная речь Милюкова, – и он произносит её на другой день при неполном зале, даже без кворума депутатов, увы, уже без торжественного стечения публики.

Милюков: Несколько вялый тон прений и не особенно внимательное отношение слушателей…

Мы, законодательные учреждения, разорвали с правительством. Там (указывая на ложу правительства) нет никого, кроме вот этих бледных теней. (Рукоплескания. Аджемов: «Там всякая дрянь!») Министры не относятся к числу знающих людей… Страна далеко опередила своё правительство… Зрелище, глубоко оскорбительное для великого народа… Будет ли с пути народа сброшено это позорное и досадное препятствие?… Господа, в патриотической тревоге, которою полны ваши собственные сердца, не в молчании, не в примирении я вижу наше спасенье. Вы, которые знаете больше, чем я могу сказать с этой кафедры, вы знаете, что тревога эта основательна. И если в самом деле укрепится в стране мысль, что с этим правительством Россия победить не может, то она победит вопреки своему правительству, но победит!

(Крупнейшим знатоком внешней политики это было сказано 15 февраля. Уже Соединённые Штаты явно входили в войну, и победа союзников рисовалась едва ли не автоматической. Почему же могло казаться так Милюкову да и всем почти? Гипноз желанного. Конечно, отплывя по реке истории, узнав берега и промерив дно, легко критиковать. Теперь-то, за всё расплатясь, мы знаем, что обстояло как раз обратно тому, как сказал Милюков: с этим правительством Россия уже неизбежно победила бы, вопреки же ему она проиграла войну).

Но, чтобы гром не разразился в той форме, которой мы не желаем, мы должны предупредить удар.

Это – очень милюковское: когда в спину жмут – благоразумно опинаться.

Из глубин России несутся надежды к нам. Это мы должны, не довольствуясь речами, совершить какое-то необычное и особенное действие… «Все речи уже произнесены, действуйте смело!» – говорят нам со всех сторон. Эти надежды нас глубоко трогают, но и несколько смущают. Ведь наше слово уже есть наше дело. Но, рисуя самые мрачные картины настоящего, мы имеем возможность не делать из них того безотрадного вывода, который напрашивается и против которого я вас настойчиво предостерегаю.

Это – требует мужества, когда слева социал-демократы жёлчно поливают:

Как, господа, можно назвать вашу тактику? Вы продолжаете твердить, что готовы бороться лишь законными средствами с властью, которая ведёт страну к гибели! Это – хуже, чем всякое пораженчество!… Вы же говорите, что эта власть изменяет стране?

О, этот левый ветер, как он больно режет лицо! И ведь правда, ответить нечего. Заслоняются, тупятся, переминаются кадеты:

Очень прискорбно, когда между нами и нашими товарищами слева появляются разногласия, к радости тёмных сил.

Внутренняя слабость кадетов в том, что, беспощадные в критике, они не могут дать увлекательной программы: чаще – не имеют её, иные пункты скупятся высказать, чтобы правительство не перехватило себе. Ну, разве что.

Милюков: Освободите этот народ от лишних стражников и полиции. Пожелание народа: возьмите полицию на фронт! Почему эти упитанные остаются неприкосновенными?

А то – лишь одно, лишь одно повторяют они, и в этом главная их программа:

Родичев: Когда там (указывает на ложу правительства) будут сидеть люди, заслужившие народную веру, люди, самые имена которых говорили бы стране: жди и веруй, ибо эти люди сделают своё дело или погибнут…

Лишь бы власть ушла, мы заступим – и всё пойдёт. А может быть – и придумать ничего было невозможно, тупиковое положение. Вот – прогрессисты, давшие Блоку название, сидящие правей кадетов, а думающие даже левей:

Ефремов: В ноябре страна вознесла престиж Думы на недосягаемую высоту, – но прошло три месяца, и начинает терять веру в её могущество. Страна накалена недовольством, а близорукая упорная власть как будто нарочно наталкивает её на страшный вывод о невозможности парламентскими средствами борьбы…

И что другое, правда, предложишь, кроме правительства доверия:

Такое правительство может совершить чудеса: его вдохновляет народная душа, с ним будет творить и работать весь народ.

(Скоро, на Временном правительстве, мы это и проверим).

Опережая лидеров Блока, на завоевание новой популярности ринулся.

Керенский: Кто же те, кто приводит сюда эти тени (указывая на места правительства).

И дальше – о тех, выше правительства. Он и осенью уже так заводил, а теперь-то! Он верно сообразил, что поношение правительства – уже не ораторское достижение, пришла пора поносить трон. И верно сообразил, что в Думе уже всё можно. И верно сообразил, что Родзянко не посмеет выдать его. (Премьер князь Голицын запросит стенограмму – Родзянко ответит, что ничего предосудительного там не было). Все опасные места – а их насчитается 6 за часовую речь – будут изъяты. А уже такое умеренно мягкое место:

С нарушителями закона.

(то есть с правительством).

есть только один путь – физического их устранения! (Слева рукоплескания, «Верно!») –

даже и в стенограмме не сокращено. И упиваясь достигнутым уровнем смелости и ожидаемым восторгом страны, парламентарий объявляет, что до сих пор лишь подразумевалось, а теперь пусть растекается в гектографических листках:

Я, господа, свободно могу говорить, потому что вы знаете: я по политическим своим личным убеждениям разделяю мнение партии, которая.

(теперь можно признаться: не трудовик – а тайный эсер!).

на своём знамени ставила открыто возможность террора… к партии, которая признавала необходимость тираноубийств.

Председательствующий Некрасов (Родзянко перед такими опасными речами всегда куда-то исчезает):

Член Государственной Думы Керенский. Изложением своей программы не дайте основание утверждать, что в Государственной Думе могут раздаваться приглашения к чему-либо подобному.

Но если крикнут с места увлечённому Керенскому:

– Говорите от себя!

Председательствующий на его защите:

– Прошу не перебивать оратора.

И после такой зажигательной речи кто ж будет слушать унылые уговоры правого? -

Левашов: Кучка бессердечных честолюбцев старается использовать затруднительное положение родины, чтоб незаконно захватить власть над ней, не дать правительству сосредоточиться на сокрушении могучего неприятеля…Песни еврейской печати, истерические выкрики думских ораторов, что теперешнее правительство не может вести Россию к победе…

Ведь ещё подбавит независимый казак.

Караулов: Если вы имеете дело с собеседниками, которым хоть кол на голове теши, то самое лучшее с ними не говорить. Поэтому я не буду делать никаких обращений к правительству.

И ещё социал-демократ.

Скобелев: Не только к правительству и не только к центральной фигуре, которая дёргает этих марионеток. (Председательствующий не мешает). Много накопилось, что может предъявить рабочий класс к теперешней власти. Или эта власть с её приспешниками будет сметена – или Россия погибнет. (Рукоплескания слева. Председательствующий не возражает).

Когда партии, парламентские фракции, газеты и ораторы привыкают, что общество и студенчество аплодируют им, жадно следят за ними, – они, того не замечая, втягиваются в соревновательную игру: каждый следующий оратор и журналист, каждое следующее заявление и резолюция рассчитаны вызвать удивление, восторг и поддержку – сильнее, а хотя б не слабее, чем предыдущие, – такова инерция этой игры. А чтоб этого достичь – мало просто таланта говорения, писания, быстрой сообразительности: этого постоянного подъёма и нагрева общественной поддержки можно достичь, только если пользоваться подбодряющим рядом фактов и пренебрегать удручающим рядом их. Рост голоса и рост успеха невозможны, если эти ряды честно и взвешенно сопоставлять. Так эта общественно-парламентско-газетная игра (мы наблюдаем её накануне русской революции, но усталым зрением часто видим на сегодняшнем Западе) становится увлечённым обманным шествием, карнавалом перед тем как опрокинуться, глаз и нога перестают различать, где ещё твёрдая земля, где – уже зеркальное призрачное отражение.

В последнюю неделю русской Государственной Думы это соревнование достигает отчаянной надрывности. Ни одно обсуждение – ни о волостном земстве, ни о транспорте, топливе, ни о продовольствии – не доводится до конца, но прерывается каким-нибудь истерическим спешным запросом, а тот сшибается и заталкивается новыми и новыми запросами и вопросами, также не доводимыми ни до какого решения, один запрос острей другого, повестка дня разладилась, ораторы, сбивая единое течение, выступают каждый, о чём их жжёт.

Крупный текстильщик, не знающий этих твёрдых цен на свой ситец, революционнейший деятель Прогрессивного блока Коновалов, с золотым пенсне на длинном шнурке, выступает с запросом о беззаконных административных действиях против профсоюзов и аресте Рабочей группы, с длиннейшей речью:

Безответственность власти… Презреннейшее политиканство власти… Умственное убожество носителей своеволия… Протопопов как жалкий трус… Все пришли к убеждению, сами камни заговорили, что больше так жить и управлять нельзя…

Но главное – он обещал с трибуны возгласить:

Представитель рабочих Фёдоров-Девяткин высказал следующие мысли…

И подолгу читает, что высказывал Фёдоров-Девяткин. На том час и больше.

Тут место выскочить и Чхеидзе, на то его неприкосновенное право, слушайте, хоть очами повылазьте. Самое время напомнить о сосланных в 1907 социал-демократических депутатах 2-й Думы – и почему Дума не хлопочет о них?

Вокруг старого режима осталась лишь кучка холопов. Такая власть, как наша, только и может держаться провокацией, у неё других корней в жизни нет. Мы неоднократно предлагали вам поставить вопрос о провокационной деятельности правительства, ещё при Столыпине. Не наступает ли, господа, момент, когда внешняя война благодаря этой власти будет превращена, господа, именно в гражданскую войну? И я предлагаю вам, господа, иметь в виду эти перспективы!

(И за что уж Ленин так беспощадно поносил этого милого Чхеидзе?).

А тут опять подоспевает неутомимый быстроголосый Керенский с вёрткою головой:

Думское большинство всегда неохотно защищает трудящихся, ибо классово едино с правительством. Мой товарищ Чхеидзе говорил вам: смотрите! война внешняя превратится в войну гражданскую. И если вы – со страной, то вы должны перейти от слов к делу сейчас!

А ещё же – запрос об устранении от заседаний прогрессивных членов Государственного Совета.

А ещё же – запрос о закрытии Путиловского завода – и, конечно, опять.

Керенский: Я слишком волнуюсь в настоящий момент, чтобы говорить о темах, которых следовало бы коснуться. Но ведь это уже – состояние, когда почти нельзя управлять.

И – вот им, прогрессивному большинству:

Вы не боретесь за то, чтобы власть безумная не губила государства.

Надо спешить отвечать, спасая кадетскую честь.

Шингарёв: Очень много горькой правды… Безумная власть… Мы должны потребовать, чтоб она, наконец, или сумела справиться с делом или убиралась бы вон из государства! (Бурные продолжительные рукоплескания слева и в центре).

А что до путиловской забастовки, ну.

мастера побили там, вывезли что ли его на тачке, я не знаю.

Шульгин: Какие рабочие, за что и почему уволены на Путиловском – никто из нас понятия не имеет. При таких условиях вмешиваться в жизнь завода, руководимого военными властями…

Родзянко суетливо и сбивчиво проголосовывает предложение Керенского принять обратно всех уволенных рабочих.

Чем далее отмалчивается правительство, тем смелее депутаты. Правительство честят в тех словах, как будто его уже и нет в России. В успешной новой роли любимца общества не устаёт выламываться и Пуришкевич, в последние месяцы совершивший сенсационный перескок из крайне правых едва ли не в кадеты и безнаказанный за убийство. Трибуна не остаётся пустой, и ораторы переполнены нарастающим избытком чувств и слов. Уже торжествует с трибуны Скобелев, что на петроградских улицах – волнения и отбирают трамвайные рукоятки.

Керенский: Мы требуем, чтобы вы, власть, подчинились требованиям страны и ушли с ваших мест!

24 февраля переполашивается Дума новым срочным запросом: какие меры предпринимает правительство для урегулирования продовольственного положения в Петрограде? Как пропустить такой прекрасный повод для раздирающих речей? То шёл – продовольственный вопрос вообще в России, почти академический, его можно было и покинуть. Теперь – жизненный: тут, у нас, в Петрограде!

Шингарёв. Несмотря на пожелание Государственной Думы, в Петрограде продовольствием занимается градоначальник Балк, его уполномоченный Вейс. Петроградская городская дума ещё с ноября требовала себе права внеочередной закупки и перевозки хлеба (ведь им нужнее всех!) – и не получила. В феврале постановила – карточную систему, фунт на человека (от этих-то слухов и начались все петроградские хлебные волнения) – а уполномоченный не соглашается. Но если он заявляет, что хлеба в Петрограде на 20 дней – то где же этот хлеб? (В лавках хлеба хватает до 5 вечера, а вечером приходится ездить в другие районы).

Подан запрос – пусть начинается исправление? (Да знают лидеры кадетов, что через 2 часа на совещании Родзянки с правительством всё решится полюбовно, в самом благоприятном смысле). О нет, теперь-то и повод осветить политические аспекты и разжечь страсти!

Родичев: Роковое развитие событий, наступило наконец.

(тут есть и радость! желанная музыка!).

то, против чего мы два с половиной года предостерегаем. Власть, которая в минуту народного бедствия не хочет собирать Государственную Думу, – ведёт народ к гибели. Негодность и преступность избранного пути… Они сами пришли к сознанию, как к ним относится русский народ, и несмотря на это остаются на своих местах. Мы переживаем тот двенадцатый час, после которого нет спасения! Правительство, в котором министра не отличишь от мошенника, – и все они назначены влиянием, которое мы не можем не назвать изменническим. (Слева рукоплескания: «Верно!») И вот, господа, настала последняя минута, когда эта власть измены может прекратиться. Это им – казнь, достойная дел, которые они совершили. Именем голодного народа мы требуем власти, достойной судеб великого народа! – призвать людей, которым вся Россия может верить!

А теперь как же обойтись без Чхеидзе? Сколько ни выступай – ведь хочется ещё рассчитаться, ещё поклевать.

Чхеидзе: Игнорирование улицы – это свойство правительства и многих из вас. Но как быстро ни стоял вопрос, всё-таки надо в корень посмотреть. Основная причина – мировая катастрофа, пора задуматься об этом серьёзно. Правительство? Да, в первую очередь оно виновато. Но, господа, не виноваты ли и те, кто долго шли в единении с ним? Я вас спрашиваю, отвечайте беспристрастно, – с тем правительством, которое было изменническим, и вы это знали. Это правительство никакого внешнего врага не признаёт, никаких народных благ не преследует, оно защищает свою собственную шкуру!

И – длинно об этом, десятикратно подробно, с размазыванием, с обильным напоминанием, что он сам и его фракция всегда были правы, всегда это знали и предсказывали.

Какое ж разрешение продовольственного вопроса? Упразднение этого правительства и этой системы!

(Самый обыкновенный лозунг для Думы, к нему уже привыкли).

Наша фракция заявляет Государственной Думе, – сейчас у меня под руками этого заявления нет, – помимо коренного изменения политического строя чтобы дали массе возможность организоваться…

А наготове, рвётся, со вчерашнего дня не выступал.

Керенский: Вчера мы говорили с этой трибуны, и никто в России не узнал. Даже заголовок о Путиловском заводе вычеркнут. (Справа: «А в Германии знают, Керенский скажет»). Все призывы бессмысленны. Кроме слов, что мы здесь говорим, не настало ли время превратить их в действие? Я не раз формулировал и говорил о причине всех причин несчастий, которые мы переживаем. Но, господа,

отдать ему справедливость, он способен опоминаться быстрей с-д и даже к-д,

когда мы уже вступили в период развала, катастрофы и анархии, когда разум страны гаснет, её захватывают стихии голода и ненависти, тогда я не могу повторить с этой кафедры то, что сказал депутат Родичев: настал двенадцатый час, сегодня или никогда. Остерегайтесь слов, если вы сами не хотите превратить их в делю. Слишком ярка перед нами картина гибели государства. Будьте осторожны, не трогайте этой массы, настроения которой вы не понимаете. Как мы были правы, когда говорили… –

и много о том, как были правы, когда говорили.

Только в народе спасение, и к нему мы сами должны пойти с покаянием.

(как, впрочем, это известно ещё с XIX века). Вдруг появляется на кафедре.

священник Крылов. Под свежим впечатлением, что видел сейчас на улицах. Громадная масса залила всю Знаменскую площадь, весь Невский и все прилегающие улицы, и – совершенно неожиданно: проходящие полки и казаков провожают криками «ура!». (Караулов на месте заволновался). Один из конных полицейских ударил было женщину нагайкой, но казаки тотчас вступились и прогнали полицию. (Слева – продолжительные рукоплескания, «Браво!» Караулов: «Ура!»).

Да в этом душном закрытом зале просидишь, ничего не увидишь!

Будучи остановлен этой картиной народного воодушевления и патриотизма, я решил перед вами сказать своё честное пастырское слово,

что хлеб в стране есть, изобилие других продуктов, и надо только столковаться.

Аплодируют левые. Выступает от правых: что всякому русскому человеку больно, когда законодательные учреждения только тем занимаются, что мечут вонючей жидкостью в русское императорское правительство, вместо того чтоб созидать законодательство.

25 февраля на утреннем заседании на последний запрос отвечает всё тот же обязательный, услужливый, быстрый.

Риттих. Подход продовольственных грузов к Петрограду очень упал с конца января: движение поездов было на три недели задержано мятелями и тяжёлым угольным кризисом. Тогда-то Риттих и снизил норму Петрограда до 40 вагонов муки. В этой норме и держались более трёх недель. И ржаного хлеба хватало, даже некоторые хлебопекарни заявляли, что – избыток, не разбирают. Отсутствия муки не было, пекарням всё выдавалось по норме. Видимая нехватка началась лишь три дня назад и особенно на Выборгской стороне. По поручению Риттиха уполномоченный объехал тамошние булочные и пекарни и выяснил, что во всех есть запас: от нескольких дней до нескольких недель.

Но произошло нечто необычайное: вдруг появились громадные хвосты и требование именно на чёрный хлеб. И все указывали, что лицо, купившее хлеб в одной лавке, сейчас же переходило и становилось в хвост у другой. Утверждают в один голос, что явилось в населении какое-то беспокойство об отсутствии муки в Петрограде, и на этой почве разыгралась прямо паника: все старались запасаться хлебом, чтобы делать из него сухари. Нечто подобное было две недели назад, но довольно скоро прошло, и потом население большими коробами продавало эти сухари.

Теперь же – обычной выпечки стало не хватать, и часть булочных и часть желающих купить ещё – стали оставаться без хлеба. Хотя общепетроградский запас остаётся больше, чем на две недели.

Уже назначены специальные маршрутные поезда в Петроград для пополнения нехватки. Уже вышло 19 поездов, есть поезда по 40 и 50 вагонов, но даже считая по 25 – это идёт двухнедельное количество. Однако, раз у населения нет уверенности, что мука не утекает, надо, чтоб оно ясно знало положение вещей. И теперь правительство согласно.

немедленно передать распределение этих продуктов в руки петроградского городского общественного управления. (Шингарёв: «Это надо было раньше!») Такое предположение было ещё два с половиной месяца назад, когда я вступил в должность. Но оно не вкладывалось ни в рамки городового положения, ни в рамки… Теперь, не дожидаясь нового закона, как только петроградская управа сорганизуется хотя бы несколько, чтобы принять это дело, оно немедленно, в тот же день, будет ей передано! Если она может принять сегодня – сегодня же это будет сделано! (Не только ни одного хлопка, но слева: «И кто виноват?»).

Отчитывается кадет Некрасов, который участвовал вчера в чрезвычайном совещании с советом министров. Весьма уверенно и примирительно:

Переживаемый острый кризис – преходящий, в ближайшие дни будет преодолен. Население может быть спокойным за обеспечение продуктами на ближайшее время.

Это так проверено: когда смотришь, как грузчики носят мешки, кажется – да и я бы легко! Но когда начинаешь хоть угол такого мешка перенимать своим плечом, – о, как мозжит он и плющит! Вот – первый уголок государственной тяжести, который дают перенять Прогрессивному блоку. И Некрасов уже оговаривается:

Мы знаем, что в руках общественных самоуправлений не будет многих из тех возможностей, которые были у правительственных органов. Но только тогда мы можем предъявить населению требования терпеть все лишения, когда оно само имеет в руках контроль и наблюдение.

Шингарёв: Вы присутствуете при событиях, подтверждающих старую поговорку – пока гром не грянет… Пока министр никак не мог «уложить в рамки»… Ещё в ноябре городская дума настаивала на таком праве. 13 февраля городской голова обращался к председателю совета министров, тот сказал, что подумает, – и думал, пока на улицах начались волнения… Однако город может взяться за это дело, если ему будет обеспечен подвоз хлеба. Как может он иначе взять ответственность перед населением Петрограда? Надо заранее оговориться.

(Уже подавливает мешочек).

Быть может, у них теперь одна надежда: мы до этого довели – а спихнём городу? (Слева: «Пусть все подают в отставку!»).

Ещё выдвигают проворные думцы законодательное предположение (со шпильками, что во всём виновато правительство) – обсудить и принять за три дня. Ну, кажется, схватились за дела и хоть на сегодня закончилось словомолотье? Как бы не так! А -

Чхеидзе: Посмотрим, что из этого выйдет, то, что сейчас предлагается. На Кавказе продовольственный вопрос стоит острее, чем где бы то ни было. (?) Мы со своей стороны может быть найдём нужным предложить некоторые меры.

Но пока – не находит. А вот что: три дня – слишком долго, надо успеть в два, к понедельнику.

Ну – и Керенский же! Хоть несколько слов, хотя бы присоединиться: скорей! скорей за работу!

Несколько заявлений: прекратить общее заседание, чтобы продовольственная комиссия немедленно начала работу!

Как – а по мотивам голосования? прекращать ли работу заседания – нужны мотивы голосования. Опять-таки.

Керенский: Министр земледелия ничего нового нам не сказал.

И потому не надо прений! (Они и не предполагались). А формула перехода (вот к тому, чтобы скорей начать продовольственную работу):

Выслушав объяснения министра земледелия и считая их совершенно неудовлетворительными, Государственная Дума признаёт, что дальнейшее пребывание у власти настоящего совета министров совершенно нетерпимо… Создать правительство, подчинённое контролю всего народа! И – немедленная свобода слова, собраний, организаций, личности…

Обскакал-таки дружка Чхеидзе! Какой же ловкий манёвр! Но – не упущено, наверстать! По мотивам голосования (о прекращении этого заседания) -

Чхеидзе: Я совершенно не желаю возражать против той формулы, которую огласил мой товарищ Керенский. Но я не могу согласиться, что мы ещё раз имели удовольствие выслушать представителя правительства… И поэтому мы не можем отказать себе в некотором, так сказать, праве ещё раз высказаться по тому, что объяснил нам господин министр. Поэтому я предлагаю не откладывать заседания, продолжить обсуждение этого вопроса, выслушать с трибуны ещё раз…

(ещё раз и ещё раз Керенского и Чхеидзе).

и ещё раз зафиксировать в памяти населения то, что нужно сказать. Потом хватит времени, я думаю, и для разработки законопроекта.

о передаче продовольствия общественным комитетам.

Десять минут назад он сам же говорил, что даже до вторника ждать невтерпёж, чтобы к понедельнику сделали всё! – и вот уже – давайте прения хоть на неделю!

Страшно не то, что на трибуну Думы во всякое время может вырваться любой демагог и лопотать любую чушь. Страшно то, что ни выкрика возмущения, ни ропота ниоткуда в думском зале – так ушиблены все и робеют перед левой стороной. Страшно то, что таким ничтожным лопотаньем кончаются 11 лет четырёх Государственных Дум.

В 12 ч. 50 м. Родзянко закрывает заседание.

Это всё – почти сплошь выписано мною из думских стенограмм последних недель русской монархии. Это всё до такой степени лежит на поверхности, что одному удивляюсь: почему никто не показал прежде меня?

Эта Дума никогда более не соберётся.

И я сегодня, прочтя её стенограммы с ноября 1916 насквозь, а ранее многие, многие, так ощущаю: и не жаль.

27.

А сегодня от учебной команды волынцев уже не взвод пошёл на Знаменскую площадь, а вся 2-я рота – так, значит, Кирпичникову тем более выпало идти. Вот попадает, уж как бы хотел не пойти.

Сказали: сегодня там будем до двенадцати ночи, горячее пришлют туда. Не допускать народ стекаться на площадь.

Опять сидела рота в подвале дворницкой, а нарядами по очереди патрулировала.

Выезжали, проезжали и казаки взводами, и во всей боевой амуниции. Вид их, и копытный стук на улицах был грозный. И не только у толпы, но и у покладистых солдатских патрулей сердце ребром становилось против этих казачьих проездов. Хотя они и нагаек не вытаскивали, а смирно проезжали вхолостую.

А полиции – в этой толпяной густоте не видно было вдоль Невского, и только стояли коротким строем у вокзала. Мало их.

Вернулся Кирпичников в подвал какой-то притомлённый. Ото всей долгой службы, что ли. На войне – за жизнь берегись, в мирное время – парадами изматывали, а тут вот что придумали – народ гонять.

И опять прибежал в подвал вестовой штабс-капитана – вызывать роту строиться. И тут же прибежали и прапорщики – Воронцов-Вельяминов и Ткачура, по одному на каждую полуроту. За те два года, что не был Кирпичников в Волынском полку (по мобилизации в пехотный полк попал, потом ранен, потом лечился), – тут многих прежних офицеров повыбило, мало кого и встретишь. Эти – новые.

Вылезли наружу. А вид у гвардейцев – шинели не пригнаны, кто и в ботинках, где уж там стойка-выправка.

Построились, но теперь сбоку наискосок, так что толпе с Невского путь к Александрову памятнику оставался открыт. Они и повалили туда с красным флагом. У памятника остановились.

И сперва шапки сняли и пели все «вечную память».

А потом стали выходить оруны, сюда плохо слышно.

Не выдержал один пожилой солдат, ретивый, и из заднего ряда крикнул своему офицеру:

– Ваше благородие! Оратель – речь кую-то говорит!

Кирпичников одёрнул его:

– Замолчи, серенький.

Понимал бы ты, знал бы ты всё…

Прапорщик Вельяминов пошёл просить у капитана разрешения разогнать толпу.

Штабс-капитан Машкин 2-й ничего не ответил. Не приказал.

Кирпичников подумал: а ведь по-хорошему обо всём бы можно с людьми договориться. И Вельяминову:

– Разрешите, ваше благородие, я один схожу к ним.

– Да тебя убьют.

– Да никогда во веки.

Не пустил прапорщик. Пошёл опять сам к штабс-капитану – просить разрешения разогнать.

Ах, беда, опять к худому. Опять: как солдатам быть? Вернулся Вельяминов, и первому взводу:

– На-пле-чо! За мной, шагом марш!

И пошёл, сам отмахивая, отстукивая. А они за ним, вяловато. Он тогда звонко:

– Крепче ногу!

Солдаты ворчат:

– Тут не кузня, ногу держать.

Кирпичников остался с другим взводом. Отсюда не слышно, а видно хорошо: там, у памятника, подняли красную тряпку и растопырили над головами, а на ней: «Долой войну!».

Ошалели, что ли? Как это, долой войну? А немец куда?

Шагов через двадцать скомандовал Вельяминов взводу: «на руку!». Повернул фронтом – и пошли цепью, с винтовками наперевес – прямо на красный флаг.

Подступы памятника – из красного гранита, его от снега очищают. И чёрные людишки на нём.

Вельяминов кинулся вперёд, оторвался от строя – поскользнулся – и упал ничком.

И в него тотчас кинули палкой, в спину угодили.

А «долой войну» меж тем свернули, спрятали.

Толпа тоже робела.

Прапорщик бодро вскочил, подошёл, сорвал красный флаг с древка – и вернулся к солдатскому строю.

Спросил своих солдат – кто его ударил? Отвечали, что не заметили.

Повернул взвод, опять «на плечо» – и вернулся сюда, к роте.

Едва построились – из толпы пришла кучка, просила у штабс-капитана вернуть флаг.

Штабс-капитан вежливо просил их, что надо разойтись.

Вельяминов и Ткачура окрикнули их:

– Вы – разойдитесь, а то стрелять будем!

Подошёл один, в студенческой форме, без руки. И целой рукой тычет Вельяминову в значок на шинели:

– Вместе на одной скамье сидели, а теперь ты в меня стрелять? Ну, стреляй!

Грудь подставил.

Вельяминов ему:

– Армейская служба – есть служба. Без этого – нет страны.

Это правильно.

Откуда-то прискакали казаки на лохматых сибирках. Покрутились, копытами поцокали. Посмеивались. Наезжали на толпу, а мягко.

Толпа переливалась с места на место. «Мельница».

Офицеры ушли сидеть в гостиницу, а Кирпичников с солдатами всё стоял.

Когда толпа слишком наседала, окружала – сами солдаты взмаливались взойти в их тяжёлое солдатское положение, податься дальше.

Тоже служба – не своё дело делать. Люди хлеба хотят, и поговорить хотят, – чего им перегораживать?

Прибежал вестовой: идти пока в дворницкую.

28.

За эту мрачную зиму приблизилась ещё одна милая молодая женщина – Лили Ден, жена флигель-адъютанта, моряка, назначенного командовать выкупленным у японцев крейсером «Варяг». Именно вчера она проводила мужа, они ушли в Англию, может быть на полгода, менять машины, – и приезжала вечером посидеть. Огорчённая, тревожная (сколько одних германских мин по дороге!), – держалась молодцом. И от сходных чувств, при уехавших мужьях, возникало с ней проникновенное понимание.

К полуночи присылала звать Аня, и государыня ездила к ней в кресле черезо всю пустоту дворца, часа полтора успокаивала её, та лежала в жару, в задыханьи, в испуге, совсем плоха.

А дети пока переносили корь сравнительно не тяжело, по утрам температура спадала, к вечеру набиралась. Лежали все в тёмных комнатах, и мать попеременно ходила от одной к другому, сменяла сиделок. Осложнения – пока не проступили. А младшие девочки держались, хоть и на грани, Анастасия – с очень подозрительным горлом.

А за утренним окном шёл лёгкий приятный снежок, и при лёгком морозце. Мягко и беспечно падал на нетронутые снежные массивы царскосельского парка. Так могла бы быть легка и беспечна жизнь!

Кому-то другому…

Утром же подали государыне письмо от Протопопова. Он объяснял городские волнения этих дней (кажется, не прекратившиеся и сегодня?): это – вызывающее, просто хулиганское движение мальчишек и девчёнок, которые бегают и кричат, что у них нет хлеба, – просто для того, чтобы создать возбуждение. И – бастует часть рабочих, а по злостному обыкновению не пускают работать и других. Социалисты хотят пропагандой помешать правильному снабжению города. Если погода была бы холодна, то все бы сидели по домам. Но возбуждение спадёт и пройдёт, объяснял Протопопов, лишь бы хорошо вела себя Дума.

Да и никогда не бывает покоя, если Дума собрана. Все вместе в Петрограде – они всегда ядовитый элемент. А рассеянных по стране их никто не уважает.

И ещё вчера вечером доверенный близкий друг, флигель-адъютант Саблин, повидав Протопопова за обедом, передавал по телефону его успокоения: всё будет хорошо.

Вот послал Бог министра! – не чужая равнодушная рука, как большинство из них всегда, но преданный всей душой, но не дремлющий на страже царских интересов. И вместе с тем – умный, смелый, энергичный, проницательный, с большим пониманием людей и обстановки. И вместе с тем – милый, обаятельный, сердечно-сочувственный человек, которому можно душевно пожаловаться, – за четверть века ещё не бывало министра, с которым было бы так просто разговаривать, – такой нечванный, простой, сразу принят в тесное окружение царской семьи, настолько не гнался за государственным церемониалом, что можно было для скорости сноситься через Аню и пересылать важные бумаги. За четверть века ещё не бывало министра, которого приятно было бы принимать в домашнем кругу как своего, не стесняясь перед ним в самых откровенных высказываниях. (И даже может быть – тонко-понимающая мистическая душа, сродственная таинственным свершениям). Поверить нельзя, что этот человек почти 10 лет вращался в Государственной Думе: её отравленная атмосфера злобы не задушила его. Он так непосредствен, откровенен, прям, чист, как только может бывать в России, как бывает у юродивых Божьих душ, ничуть не загрязнён петербургским бездушием, – и так безоглядно, с первой встречи, полюбил Государя. Долго искали, трудно искали, перебрали многих, – министр внутренних дел важней любого другого министра и даже министра-председателя! – и наконец нашли. И высмотрел его и предложил – конечно, наш зоркий незабвенный Друг. И Протопопов всегда понимал Его сердце. А теперь остался защитником как бы вместо Него, возместительной тенью.

Любопытно было наблюдать пристрастный мгновенный поворот Думы к Протопопову: то держали его у себя в лидерах, то, за верность Государю, прокляли и насмехались. Но общество так уже ослеплено, что не видит и этой думской несуразности.

Протопопов распоряжался деятельно. Направлять полицейские дела взял себе в помощь Курлова, безжалостно задвинутого когда-то после столыпинского дела. Недавно арестовал гнездо революционеров – «рабочую группу» при злоумышленнике Гучкове. Когда убили Друга и заревело от радости всё гнусное общество, а министр юстиции Макаров не спешил приступить к расследованию, – Протопопов проявил чудеса поиска, и его полиция быстро нашла тело, в далёком рукаве Невки, подо льдом. И сумел тактично незаметно провезти покойного через больницу и в Царское Село. И успел задержать бегство Юсупова из Петрограда – и тот понёс бы кару, если б имел Государь мудрость и твёрдость наказать. И пользуясь своим аппаратом перлюстрации, приносил государыне эти коварные злобные письма великих княгинь, где горько изведала Александра Фёдоровна бездну человеческого предательства. (И вот почему, ещё раз и ещё раз: министр внутренних дел должен быть абсолютно приближенный свой человек, – какой-нибудь князь Щербатов разве принёс бы?).

Да, всё обойдётся, если Дума будет вести себя прилично. Корень бунта и подстрекательства – в ней, а не в уличных шествиях. Ах, не убедить миролюбивого Государя, что нельзя прощать мятежные и даже антидинастические думские речи. Там что-то ужасное говорится, что Родзянко и не включает в стенограмму, чего и нельзя получить прочесть, а небось по стране пускают на ротаторах. Военное время! Такого не потерпели бы в Англии – а у нас всё прощается.

И два месяца рядом прожив, не могла перелить государыня в мужа свою горячекровную волю. Он всё уклонялся совершить мужскую государственную работу. Не наказал ни одного думского оратора, ни одного крикуна на мятежных съездах Союзов. У него не хватало решимости отделаться от неискреннего непреданного Алексеева: достаточно было только продлить ему отпуск подольше, а Государю показалось неловко. И Алексеев вернулся. И других чужих насажали в Ставку – Лукомского, Клембовского, а милого Пустовойтенку убрали, – и Государь мирился. И даже пристрастную комиссию Батюшина, которая без надобности будоражила евреев и всё общество, безжалостно вцепляясь то в Рубинштейна, то в сахарозаводчиков, то в бедного Манасевича, он не решался разогнать. (Александра и в сегодняшнем письме просила Ники уволить наконец Батюшина).

Писала письмо Ники, но приходилось оторваться, потому что и на сегодня были ещё Государем назначены опять приёмы, и твёрдо, деятельно она должна была заменить супруга. Снова приходилось влезть в официальное платье и идти принимать, опять-таки иностранцев: одного китайца, одного грека, а аргентинец явился с женой, а португалец – с двумя дочерьми. Так бесконечно чужи они были сами и их претензии в эти тяжёлые дни.

Но состоялся и живой интересный приём – новоназначенного крымского губернатора Бойсмана. Подходящий будет начальник для Крыма, у него и о Петрограде оказались трезвые соображения. Во-первых: что здесь надо иметь настоящий боевой кавалерийский полк, а не расхлябанных, распущенных запасных, ещё и состоящих более чем наполовину из местного петербургского и чухонского люда. (И действительно! Сколько об этом ни говорилось, сколько раз ни решали вызвать в Петроград боевой гвардейский полк или улан – всё почему-то необъяснимо не осуществлялось, не помещалось).

Во-вторых: все эти хлебные волнения – чистое недоразумение, потому что в городе муки достаточно, а просто всё не устроено, и даже булочные бастуют. И почему не вводят хлебные карточки? Ведь ввели же на сахар – и всё хорошо. И можно мобилизовать военные пекарни на помощь? Совсем не надо никакой стрельбы, надо только поддерживать порядок, не пускать через мосты – и всё быстро успокоится. А бастующим рабочим, чтоб они очнулись, прямо сказать, чтоб они не устраивали стачек, иначе их будут посылать на фронт или строго наказывать, ведь время военное!

Все мысли очень понравились государыне своею ясностью и простотой. Кажется, и проблемы никакой не было, и задумываться не о чем, – понять нельзя, отчего должностные лица не делают самых простых шагов.

Мысль о военных пекарнях особенно понравилась государыне – и она просила крымского губернатора тотчас же ехать к Протопопову и от её имени поговорить с министром, чтоб он поговорил с Хабаловым и осуществил бы это всё поскорей.

Императрица очень всегда вдохновлялась, если приём не оставался в пределах пустой любезности, доклад – в пределах специфически женской деятельности, но от частной проблемы поднимался до государственного значения. Со своей настойчивой волей она тотчас шла к важным решениям для укрепления и возвышения России – и затем либо внушала их Государю в письмах, либо сама искала кратчайшие пути исполнения здесь.

По своему проницанию и решительности государыня способна была стать главой и направительницей всех верных и правых. Ещё 22 года назад, едва только приехав в Россию, она обнаружила, что окружающие Государя неискренни, не любят ни его, ни страну, пользуются его неопытностью, никто не исполняет обязанностей добросовестно, а каждый думает о своей выгоде. Люди вокруг, вблизи – очень низки. С этим горьким видением она и жила многие годы, рожая одного ребёнка за другим, трепеща над наследником, не вмешиваясь ни во что. Лишь с ходом нынешней ужасной войны она не могла более держаться в стороне.

Но что она и собственных придворных (очень скучных) и собственных приближённых не всех понимала – не могла бы поверить! Сегодня такой урок проявил для неё граф Апраксин, начальник её канцелярии. Этот граф Апраксин был исполнительный чиновник по делам её поездов-складов, санитарных поездов, просто складов, госпиталей, эвакуации, по всем этим делам она слала его во многие места, потом он подробно и обильно докладывал. К своей должности он был хорош, но представить бы не могла его государыня на какой-нибудь мысли выше.

Прошлую ночь Апраксин ночевал у семьи в Петрограде. Сегодня, сделав очередной доклад, он выразил смелость просить Ея Величество разрешить высказать своё мнение по вопросам, прямо его не касательным.

Государыня подняла усталые брови. Разрешила.

И граф с серьёзно-торжественной и комично-важной миной стал докладывать ей, что в Петрограде – очень сгущённое, грозное настроение, враждебное трону.

Она и всегда это знала: злоязычный Петроград – гнилая часть света, питающаяся миазмами. Идиотская публика, не понимающая даже четверти того, что она читает. И сами газеты, чёрт бы их побрал, всегда всем недовольны.

Но граф не сбился. Набравшись этого всего петроградского, он взялся теперь изъяснять, что в возникших беспорядках виновны сами министры и даже особенно Протопопов, который крайне раздражает всё общество. Что необходимо пожертвовать некоторыми лицами, чтобы тень не пала на…

Ещё только этого непрошенного указчика, по соседству, не хватало государыне после всех великокняжеских и великосветских! Ещё только из этих, до сих пор робких, уст не хватало ей выслушать всё те же светские и думские клеветы – и может быть ещё на покойного Друга?

Но, вспыльчивая, она сдержалась. Это был маленький старательный человек, отравившийся от общества его слепым безумием, – что на нём вымещать? Она ответила ему со сдержанным негодованием:

– Граф! Что бы ни происходило и ни болталось в пустом Петрограде – это не может иметь влияния на необъятную Россию и на наш исторический трон. Я на нём – уже 22 года, и я знаю Россию. И изъездила её много. И знаю, что народ – любит нашу семью. И совсем недавно в Новгороде народ показал это так единодушно, с таким порывом… Пусть видят и Дума и общество!

Поездка в Новгород в декабре ещё стояла в ней не воспоминанием, но живым вдохновительным ощущением. Всего один день – но в народную глубину, чистоту, бесхитростность! Огромные народные толпы, влекомые любовью, приливами бросались к её автомобилю при остановках, целовали руки, плакали, крестились, – какое открытое ликование на тысячах простонародных лиц! И всё это – под слитный звон новгородских древних колоколов, всё вокруг говорит о прошлом, и переживаешь старинные времена. Шпалеры войск, восторженные гимназисты в Кремле, молебен в Софийском соборе, самоявленная Богоматерь в часовне, Юрьев и Десятинный монастыри, навещание старицы, навещание раненых, – переезжала и переходила, окружённая плотным народным восторгом, столько любви и тепла везде, чистота и единство чувств, ощущение Бога, народа и древности. В расширенном сердце государыни стояло ликование от этой взаимной верности: её – православному народу, и православного народа – ей.

И разве в одном Новгороде? А под Могилёвом, когда они ездили на автомобильные прогулки, – садилась на траву с наследником, и когда крестьяне узнавали, с кем говорят, – они опускались на колени, целовали руки и платье государыни. А когда перед войною плавали с Государем по Волге? – население выходило по колено в воду и кричало им привет и любовь. Да даже вот, в войну, студенты в Харькове! – встретили её с портретом и факелами, выпрягли лошадей и сами повезли карету.

И – какие же жалкие потуги петроградских затуманенных мозгов могли этому противовесить? Только свет и общество Петербурга и Москвы были против царской четы. А народ – единой душою с ними.

– Ваше Величество, – потупленно сказал бледный граф Апраксин. – Осмелюсь высказать… Про вашу новгородскую поездку в столице говорят, что Протопопов подстроил и подкупил население, чтобы вас так встречали…

Новгород? – подкуплен??! Какая столичная низость!

В государыне взлетел гнев, она резко поднялась, отталкивая стул, – и он упал со стуком.

– Нет, граф! Знайте свои границы! Подкуп – от истинных лиц и чувств – я ещё умею различить!

29.

* * *

Чем отличался сегодняшний день – не было весёлого настроения, как бы игры, двух предыдущих. Больше не было напевания «хлеба! хлеба!», да и лавки громить остыли. Народ вполне уверился в дружелюбии войск и особенно казаков. (Подходили женщины вплотную к их лошадям, поправляли уздечки). Третий день среди демонстрантов не было потерь – и полицию тоже народ перестал бояться, напротив – сам на неё лез, и с нарастающей злобой.

А полицию – уверенность покинула. Никто не был за них, ни даже само начальство, и потерянными точками в тысячных толпах они должны были что-то сдерживать.

Стала чувствоваться власть улицы.

* * *

Сквозь все окраинные кордоны в центр города проникли уже большие толпы, и главные действия разыгрывались тут. Здесь – и своих густилось, особенно по Невскому. На тротуарах, лицами к уличным шествиям, уставились служащие, обыватели, ни сочувствуют, ни порицают. Кричат им с мостовой:

– Что там стоите? Долой с панели! Буржуи, долой с панели!

* * *

В толпе увеличилось молодёжи – интеллигентной и полу-. Разрозненно, по одному, но во многих местах, стали появляться красные флаги. И когда ораторы поднимались, то кричали не о хлебе, а: избивать полицию! низвергнуть преступное правительство, передавшееся на сторону немцев!

* * *

На Знаменской площади длился теперь уже непрерывный митинг: менялась толпа, менялись ораторы, а митинг продолжался. И всё – вокруг памятника Александру Третьему.

Несоответственней и придумать нельзя, чем эта прочная, несдвигаемая и безучастная фигура императора, на богатырском замершем коне с упёрто-опущенной головой. Вокруг – высокие металлические фонарные столбы. И близко сзади – пятиглавая церковушка.

Ораторов и не слышно от гула и от «ура». Вся площадь полна, и у вокзала, и по обеим сторонам Лиговки – казаки и конные городовые. То полицейский чин, обнажив шашку, кричит: «Разойдись! Разгоню!» Толпа не верит, не движется. Пристав махнёт шашкой казакам: «Разгонять!» Те, с хмурыми лицами, наезжают не всерьёз – толпа перетекает, съехали – и на старом месте. А то и конные городовые с саблями наголо поскачут на толпу – та мечется, зажата, – а никого не ударили.

Никто не знает, что с толпой делать.

* * *

И Невский запружен народом, море голов, красные флаги.

Попали на Невский военные грузовики и проехать не могут. Медленно ползут вслед красным флагам, как бы пристроившись.

* * *

Поперёк Садовой и вокруг Гостиного Двора – плотные строи вооружённых солдат. А толпу, как всегда сзади, так и выпирает на солдат, грудями прямо на выставленные, наклонённые штыки.

Сзади поют революционные песни. А передние курсистки солдатам:

– Товарищи! Отнимите ваши штыки, присоединяйтесь к нам!

Напирает толпа. Солдаты переглянулись – и стали приподнимать штыки, так что они уже не колют.

– Ура-а-а! – ещё поднапёрла толпа, и всё смешалось.

* * *

Тех солдат убрали. А поперёк Невского около городской думы стала учебная команда.

Толпа и сюда напирает. Офицер отгоняет криками. Рабочие – тесней к солдатам, заговаривают, начинают и за штыки цепляться. Кто-то стряхнул их со штыка:

– Уйди, мать твою…

Фланговый солдат шёпотом: «Вы – офицера уберите».

Человек десять из толпы плотно окружают офицера. Он машет хлыстиком ласково:

– Не беспокойтесь. Значит: стрелять не будут.

* * *

Большая толпа стянулась у Казанского собора и Екатерининского канала. Среди приличной публики есть и очень возбуждённые дамы, тоже спорят в кучках, в летучих митингах.

Казак на лету вырвал красный флаг, проскакал с ним два десятка саженей, оторвал от древка. Знаменосец побежал за казаком, упрашивал вернуть. Казак, незаметно для начальства, сбросил – и флаг уже подхвачен и в кармане.

Из толпы стали бросать в городовых пустыми бутылками. Потом дали по городовым с полдюжины револьверных выстрелов – одного ранили в живот, другого в голову, тех ушибли бутылками.

Полицейский офицер ответил двумя выстрелами. Раненых городовых увели.

* * *

На углу Невского и Михайловской толпа остановила извозчика с ехавшим городовым. А на коленях у него был ребёнок, подкинутый, – вёз его в воспитательный дом. Револьвер отняли, а самого отпустили – вези.

* * *

Туг же, в кофейной «Пекарь», дежурил полицейский надзиратель. Увидели его – и стали бросать в кофейню бутылки, камни, разбили три оконных стекла. Добрались внутрь до полицейского, отняли и поломали шашку. Кафе спустило железные шторы.

* * *

Против Троицкой улицы на Невском, разгоняя толпу, свалился на полном карьере уланский корнет. Помощник пристава вывел его из толпы, отправил на автомобиле. Не задержали.

* * *

К Казанскому мосту нашла новая толпа – тысяч пять, с красным флагом и песнями. Разлилась по площади у собора. «Долой самодержавие!» – «Долой фараонов!» И – «Долой войну!».

Простых баб почти нет в толпе, а много курсисток. Рабочие и студенты менялись фуражками – братались. Пошловатый мастеровой повёл под ручку курсистку в шубке. Она поглядывала смущённо счастливо.

* * *

Часть толпы подступала по Казанской улице ко двору, где городовые караулили человек 25 арестованных.

Тут подъехал взвод казаков 4-го Донского полка с офицером. Толпа замялась.

А казаки обругали городовых:

– Эх вы, за деньги служите!

Двоих ударили ножнами, а кого и шашкой по спине. Под рёв толпы выпустили арестованных.

* * *

На углу Невского и Пушкинской несколько человек из толпы бросились на помощника пристава со спины, ударили, отобрали шашку, браунинг – и под общие возгласы угроз оттащили по Пушкинской, вкинули в подъезд.

* * *

На Знаменской площади казаки всё же держали свободным проезд к вокзалу. Но как только извозчик ссаживал, брал седока – так и гнали его прочь. Затесался в толпу автомобиль Московского полка – прокололи ему шины, стал.

А ещё прошла стороной, своей дорогой, воинская часть на погрузку. Шли солдаты в полной амуниции, хмурые, не обращая никакого внимания на всю агитацию и крики.

* * *

К четырём часам пополудни и позже в разных местах Невского – у Пушкинской, у Владимирского, у Аничкова моста – толпа обезоруживала городовых и избивала их тяжело.

* * *

Молодой человек в студенческой фуражке вытащил из-под пальто предмет, стукнул о свой сапог – и бросил под конных городовых, в середину. Оглушительный треск – и лошади взорваны, седоки навзничь.

* * *

А на Знаменской площади под конём тяжелостопным Александра Третьего – всё тёк митинг, ораторы разливались с красно-гранитного постамента. И рядом держался большой красный флаг.

С Гончарной въехал пристав, ротмистр Крылов, с пятёркой полицейских и отрядом донских казаков. На коне сидел он как хороший кавалерист. Обнажил, высоко взнёс шашку – и поехал в толпу.

И остальные за ним: полицейские – с выхваченными шашками, казаки – не вынимая, лениво.

Толпа расступилась, качнулась – из неё началось бегство в обтёк памятника: «ру-убят!».

Но – не рубили. Крылов поехал вперёд один, как добывая кончиком шашки высоко вверху своё заветное.

И никто не мешал ему доехать до самого флага.

Вырвал флаг – а флагоносца погнал перед собою, назад к вокзалу.

Мимо полицейских. Мимо казаков.

И вдруг – ударом шашки в голову сзади был свален с коня на землю, роняя и флаг.

Конные городовые бросились на защиту, но были оттеснены казаками же.

И толпа заревела ликующе, махала шапками, платками:

– Ура-а казакам! Казак полицейского убил!

Пристава добивали, кто чем мог – дворницкой лопатой, каблуками.

А его шашку передали одному из ораторов. И тот поднимал высоко:

– Вот оружие палача!

Казачья сотня сидела на конях, принимая благодарные крики.

Потом у вокзальных ворот качали казака. Того, кто зарубил? не того?

* * *

Молодым человеком Крылов служил в гвардейском полку. Влюбился в девушку из обедневшей семьи. А мать его – богатая и с высокими связями, жениться не разрешила. Он представил невесту командиру полка, получил разрешение. Представил офицерам-однополчанам – она была очаровательна, хорошо воспитана, офицеры её приняли. И Крылов женился. Тогда мать явилась к командиру полка: если не заставите его подать в отставку – буду жаловаться на вас военному министру и выше. Командир вызвал Крылова, тот сам решил, что ничего больше не остаётся, как уходить из полка. Начал искать службы по другим ведомствам – но мать везде побывала и закрыла ему все пути.

И удалось ему поступить – только в полицию…

* * *

Лежал, убитый. Глаза закрыты. Из виска, из носа, по шее кровь.

Все подходили, смотрели.

* * *

Либералы и черносотенцы, министры и Государственная Дума, дворянство и земство – все слились в одну озверелую шайку, загребают золото, пируют на народных костях. Объясняйте всем, что спасение – только в победе социал-демократов.

Бюро ЦК РСДРП.

* * *

30.

Так хорошо, что страшно.

Оглушённая.

Не хочется, чтобы время шло: оно непременно принесёт хуже. И это взлетенное состояние начнёт слабнуть – и уйдёт.

Просто сидеть и наслаждаться, ни о чём не думая.

Ни о чём.

Так много мыслей – и все хорошие.

Многое невозможно, но Ликоня и не хочет невозможного.

Увидела в Екатерининском сквере и подкосилась. Поняла: если сейчас не скажет, то никогда уже больше. И всегда будет страдать, что не решилась.

И как-то ноги донесли. И как-то проговорило горло:

– Я хотела вам сказать… Я счастлива, что я с вами познакомилась. А теперь, я слышала, вы уедете… Так вот я…

Он – очень приветливо отнёсся. Но обычные внешние слова.

Пошли рядом. У неё рука плясала, и он сочувственно встречно сжал её.

А там аллейка короткая, вот уже и конец, и расставаться.

Он сказал, что это прекрасно, что она сказала, что раскаиваться в этом не надо, он её благодарит.

За что же благодарит? – удивило.

И: что она ему тоже сразу очень понравилась.

Но если б это было так – почему ж там он ни разу не взглянул особенно и ничего особенного не сказал?

Хотя он там, между актами, скорей посмеивался, со стороны. Себе на уме. Здесь таких нет. Высокий! В облитых сапогах. Бородка белокурая. (Бело-курится?…) Такой прямой! И с волжской свежотой. В театральном толканьи – как светлый орёл. Прилетел с ветряного простора.

– Но вы не навсегда уезжаете? – спросила.

Нет. Сейчас – только дней на пять уедет. Потом сразу ещё приедет. Да вообще он в Питере бывает от поры до поры.

Поцеловал ей руку.

Всё длилось, может быть, две минуты. А теперь – часов мало, пока это разворачивается как надо.

Всего так много, это нельзя сравнить ни с чем, это переполняет!

Всегда хотелось Ликоне говорить другим не всё (себе оставить). А сейчас бы ему – всё!

И могла. И хотела: всё.

И даже мучиться от ещё не досказанного. Кого благодарить?…

31.

В положении нынешнего министра внутренних дел были свои очаровательные лёгкости и свои невыносимые трудности.

Главная лёгкость была – сердечная близость Протопопова к царской чете. Как нас согревает эта ласковость высших! И как бодро себя чувствуешь, когда уверен в дружелюбном к тебе расположении с самых верхов! И какая это была эмоциональная вспышка: летом прошлого года, при первом приёме у Государя, оказаться им очарованным! – после неприязненного и злого, что говорилось о монархе в думских кругах, – и одновременно видеть, что и тобою очарованы. Вероятно, тактически было правильнее скрыть своё восхищение, но честность и открытость натуры не позволили, и Протопопов всюду говорил, что он Государем очарован, чем и нажил себе непримиримых врагов. Но как было не восхититься всем сердцем, близко узнав эту оклеветанную августейшую семью, не только без хитростей, козней, злобы и разврата, как приписывали враги, но живущую в такой душевной простоте – в любви и молитве! И какой обворожительный установился обычай: после доклада Государю каждый раз иметь счастье зайти к государыне и просто-просто с нею поговорить, не обязательно о службе, о чём угодно, о физиократах. Между их душами установилось то высшее отношению, которое перешагивает в неземное и мистическое. С распущенностью и ненавистью болтало об императрице всё общество – и знали, как она умна, развита, и по-заграничному твёрдая женщина, английская складка.

А главная трудность министра была – травля от общества, от прежних его думских друзей. Теперь все думские отзывы и упоминанья о нём были насмешливы, презрительны, ненавистливы и третировали его не только ниже уровня государственного деятеля, но ниже уровня человека. Наверно, ни на одного министра, ни в одной стране не вылили столько грязи, сколько на него. Вместить, переварить всю эту брань, найти на неё ответы – было невозможно, а только – перестать чувствовать. (Но он не мог перестать!) И ненавидели его не за деятельность и не за бездеятельность, но за самое его появление на этом посту с верностью Государю, за то, что называлось изменой и перебежкой, поскольку Дума считала себя в состоянии войны с властью, а он, заместитель председателя Думы! – согласился принять из царских рук министерский пост. И не гнушались никакой клеветой! Хотя о своих встречах с немцами в Стокгольме Протопопов тогда же подробно отчитывался коллегам по Думе, и они его не обвиняли, – как только он был назначен министром, пустили клевету, что угодил Двору своей связью с немцами. Всё было забыто! – что сам же Родзянко хлопотал для Протопопова о министерском месте, что английский король и английская пресса давали о Протопопове восторженный отзыв, когда он ездил туда с парламентской делегацией, что хвалил его Сазонов, что Кривошеин тоже рекомендовал его в правительство, – всё забыто, и осталась только ненависть! Теперь никакой мелочи не могли ему забыть, всем пеняли: что ещё в 3-й Думе, в 1912 году, он был докладчик об удлинении службы для полуинтеллигентных прапорщиков запаса, провёл этот закон, и получил от Сухомлинова в подарок золотой портсигар с бриллиантами, и по простодушию хвастался им, – так сегодня насмехались.

Но уж если они травили его так безжалостно, то было чем ответить и ему! Они его знали – но знал же и он их слабости! Травили его, плевали в него, атукали – но и он же им задаст! Ну подождите, ожесточили на свою голову. Как когда-то вместе с ними он легкомысленно возмущался действиями трона – так сейчас душило его возмущение от того, что вытворяет Земгор. Бессовестно, нагло вытесняют нормальную государственную власть изо всей государственной жизни. Работают на одни казённые средства, разбрасывая их без жалости, – и тут же врут, создают у всех впечатление, что – на деньги, собранные обществом. И когда Протопопов решил опубликовать, чьи там деньги, – бесстыдные либеральные газеты ни одна не опубликовала, им это невыгодно, мерзавцы! Да Земский союз ещё с японской войны не представил отчёта в восьмистах тысячах рублей, – значит, потратили по частным надобностям и только. Правительство трусит, утверждает все их безумно-роскошные бюджеты, по всем позициям превосходящие сметы министерств, – а они ещё имеют наглость каждый раз просить по несколько миллионов «запасного» капитала, сверх бюджета!

Так и с продовольствием: Протопопов знал, почему его надо было забирать к губернаторам. Под видом продовольствования тоже происходит обман и развал государственной власти: министерство земледелия отдаётся в полную власть земств, а земства – уже не прежние простодушные отдельные земства, но соединены в Земсоюз и делают только политику. Уж Протопопов 10 лет в их котле варился, ему ли не знать, как там делается: только бы назло власти! только бы вырвать себе! Во время войны кто распределяет продовольствие – тот и решает настроение страны. Губернаторы обескуражены, они лишены прав в своих губерниях, уполномоченные по продовольствию и по топливу распоряжаются без них. Местные продовольственные комитеты составлены из оппозиционных элементов, – и достаточно им объявить забастовку весовщиков и амбарных служащих – и остановлен весь хлеб, для всей страны! А если бы всю заготовку хлеба вернуть губернаторам, то и земствам пришлось бы честно служить вместо оппозиционных речей.

Побывав на обеих воюющих сторонах, Протопопов особенно хорошо всё понимал! – но травлей обречён был на бессилие, – и этот бой за продовольствие он не решился дать.

Зато он пугал думцев слухами: что распустит их, что пойдут депутаты на фронт не с санитарными поездами, как они красуются, а в солдатской скатке. Или: что сам без них проведёт отнятие помещичьих земель, – вот напугалась Дума больше всего: без них?? (Да в 1905 году, когда рабочие захватили его суконную фабрику, но его же и выбрали директором, – он уже тогда устраивал митинги и издавал брошюры, что надо принудительно отчуждать помещичьи земли).

Да сила правительства по сравнению с оппозицией безмерна, это понял Протопопов, став у власти. Но просто смелость почему-то у всех потеряна.

Счастливые проекты роились в голове. У него действительно мелькало – прославиться и победить на том, чтобы разделить помещичью землю. А другой раз мелькало: дать полное еврейское равноправие, и тоже обойти на этом Думу! (И уже дал по Москве начальный циркуляр). И на волнах общественной благодарности проводить свою сильную политику! Сблизиться с евреями ему очень было бы нужно: это давало бы ему опору на капиталы и промышленные круги. (И Рубинштейна он спешил освободить для того, чтоб не отбросить банковский мир в оппозицию). Он сам был – фабрикант, и он понимал силу финансово-промышленных кругов. (Исконно-то он был потомственный дворянин из духовенства и блестящий офицер Конногвардейского полка, только без всяких средств, давал уроки английского и французского языков. Но после того как дядюшку его Селиверстова, шефа жандармов, убили революционеры – Александр Дмитрич оказался наследником румянцевской фабрики, стоимостью больше миллиона рублей, хотя устарели машины и производительность слабая. Потом уже стал разоряться на ней, свою красивую подпись ставил на векселях, на векселях, искал компаньонов или отдать под администрацию, а самому уйти в политику).

Ужасно ему хотелось сделать что-нибудь великое и для всех хорошее! Он-то знал, что не случайно назначен на этот пост, милостивой государевой волей внезапно взлетев уже не в министры торговли-промышленности, как он грезил, но в министры внутренних дел! – не вхолостую, но призван спасти Россию! Однако решительно ни с какого конца нельзя было приступить. Всё в нём трепетало, кружилось от гордости, от счастья и от боязни. Он сшил жандармский мундир – но носить его смел только дома. Ему очень требовалось ещё звание генерал-майора, и он через посредство просил у Алексеева, – но тот не присвоил, противный.

Однако даже и промышленно-банковские круги подвели. С опорой на них Протопопов широко размахнулся: выпускать собственную газету, которая защищала бы и разъясняла действия правительства, такая очень была необходима. (Ведь остальных газет лучше бы не раскрывать: в каждой из них лились на Протопопова помои). Эту газету – «Русская воля» («воля» не в смысле всеобщей распущенности, но повелительность к действию), соглашался возглавить самый модный писатель Леонид Андреев, и обещали сотрудничество другие крупные писатели, а банковские круги отпускали деньги не скупясь. И что же? Эта самая «Русская воля» с первого номера вышла из повиновения и язвительно нападала на Протопопова же! И так блистательный замысел не состоялся!

Остановить же газетную брань своею властью министра внутренних дел он не мог, так как у его министерства давно не было никакой власти над печатью, ни даже цензуры: в обеих столицах действовала только военная цензура, которая в поношении министров ничего опасного не видела. И если Протопопов хотел всё же повлиять – он должен был просить командующего ближайшим фронтом генерала Рузского, а тот требовал от Протопопова каждый раз письменную просьбу. (Флиртуя с общественностью, Рузский имел цель такими бумажками собрать на министра общественно-обвинительный материал).

Поносили Протопопова левые – но поносили и правые, с которыми он не был близок по своей прошлой деятельности – и которых он осуждал за недостаточную решительность против крамолы. И Пуришкевич, впрочем как бы перескочивший влево, яростно поносил его в Думе, – и Протопопов пытался ответить грозно, но Трепов запретил ему отвечать, министры боялись столкновения! Тогда Протопопов просил слова как член Думы – но тут Родзянко не дал ему.

И когда же его успели так возненавидеть? Всего лишь пять месяцев, с сентября, как был он назначен, и то сперва не министром, а лишь управляющим министерством, но травили так ненавистливо, что напуганные министры убедили его ехать в Ставку и просить увольнения. И Александр Дмитрич съездил – но лишь укрепился у Государя. Однако не стало возможности работать с Треповым, – тогда Протопопов «заболел», и «проболел» до снятия Трепова в декабре, до убийства Распутина, – но и больного травили как если б он сидел на посту. И только с Рождества он стал полновластным министром.

Они сами, они все – травили, бередили, не щадили его нежную душу! Они – сами ожесточили его! «Вы губите Россию!» – бросали ему. Отвечал жертвенно: «Тогда и я погибну под её развалинами!» Теперь – он стал как лев на защиту трона!

Он – хотел нанести смертельный удар! И понимал, что главная революция сидит в военно-промышленных комитетах и в Земгоре. Но не решался тронуть таких высоких людей как Гучков, и таких пронзительных как Керенский. (Хотя были агентурные донесения Охранного отделения, что на частной квартире он своим трудовикам прямо говорил о перевороте). И решился в конце января – арестовать рабочую группу. Хотя бы – накинуть узду на морду революции.

Но бороться с революцией, но владеть министерством внутренних дел – всё же надо владеть полицейским делом. У Протопопова – не было таких знаний (он всё путал этих большевиков, меньшевиков, интернационалистов, никогда не мог запомнить). Нужен был сильный советчик и помощник. Кстати, такой и наличествовал: Павел Григорьевич Курлов, величайший знаток полиции, несчастно пострадавший на столыпинском деле, потерявший высокую пенсию, теперь в горьком отстранении. Через тибетского врача Бадмаева, у которого оба лечились, они и сговорились этой осенью. Курлов обещал помощь, поддержку и обучение. Курлов и надоумил: железной рукой распустить Думу, но одновременно произвести популярные меры для евреев и крестьян. И Государь согласился на Курлова: хорошо, я два года на него сердился за Столыпина, потом перестал. Сговорились с Курловым так, что Протопопов возьмёт его к себе в товарищи, и вернёт прежний пост командира корпуса жандармов, а потом и на департамент полиции.

Но – не пришлось. Сразу прорвался слух: «опять Курлов!». И хотя кадеты никогда не сожалели о Столыпине, теперь они ужаснулись, зашипели, – и опасаясь горших думских атак на себя, ещё этого плеска не добавляя на раскалённую сковороду, Протопопов не решился опубликовать назначение. Курлов только посостоял месяца два «в распоряжении министра», подписывал часть бумаг за него, – и вынужденно отступил в тень, правда уже на выхлопотанную пенсию в 10 тысяч. И остался Протопопов без верного друга и замечательного специалиста.

Но и – сильно облегчалось положение министра внутренних дел тем, что в Петрограде, как и во всех местностях, отнесенных к театру военных действий, его министерская власть была нулевая, никакая: всем распоряжалась, но и за всё отвечала военная власть, – раньше главнокомандующий Рузский, сейчас – командующий Округом Хабалов. Таким образом, все нынешние уличные беспорядки вовсе не касались Протопопова, ему не надо было и голову ломать. Блеснёт счастливая мысль – посоветовать Хабалову: дать объявление, что хлеба в городе хватает.

Министерство внутренних дел – как вести. Можно так вести, что кружится голова, белеет в глазах, берёт полное отчаяние, хочется рухнуть, особенно если все бумаги и донесения читать: этого и за годы не охватить, не понять, не вытянуть. А бывает – после ласкового приёма у Государя, после подбодрения у государыни, или после визита в царскосельский лазарет к притягательной сестре милосердия Воскобойниковой, и от счастливого взлёта настроения, от веры в себя, или от приятного обеда в дружеской компании…

Вчера так обедали у шталмейстера Бурдукова, наследника всеизвестного князя Мещерского, влиятельного советника двух императоров. Два года со смерти музейно сохранялись письменный стол князя с фотографиями и предметами обихода. Обстановка была очаровательная. Съехалась полдюжина влиятельных лиц без жён, разработанный долгий обед, тонкие вина (но Александр Дмитриевич никогда не пил много), играл небольшой оркестр лейб-гвардии Преображенского полка, – как всё это красиво вибрирует в душе! Николай Маклаков, Саблин беспокоились о происходящих волнениях, – Протопопов с рассыпчатым смехом ободрял их, что если разыграется серьёзно – он сумеет всё прекратить мгновенно: все эти затмения общественных настроений не закроют светлых просторов российского государства. И уже там овладела Александром Дмитриевичем эта реющая, летящая лёгкость – так что мгновенно воспарился он выше всех оскорблений, недоразумений, затруднений и напоился счастливым сознанием своего всемогущества, удачи и победы. И в такие минуты всегда видится, что на самом деле трудность управлять министерством – лишь кажущаяся, что на самом деле как ни ступни, как ни направь, – или будет хорошо, или само как-нибудь сделается.

Этот взлёт и полное счастье так и сохранились от вчерашней сочувственной компании (когда знаешь, как ты обаятелен и убедителен!). В этом крыльном состоянии он проплавал и ночь с приятнейшими снами и мог рассчитывать держаться на высоте целый день сегодня.

Утром, минуя стражу близ своего министерского дома на Фонтанке (со вчерашнего дня дом охранялся), Александр Дмитриевич захотел: подбодрить начальника караула, подпоручика Павловского полка.

– Как вас звать, голубчик? – спросил милостиво и услышал фамилию Гримм. Вот как? Оказался сын известного члена Государственного Совета, увы тоже из Прогрессивного блока. Вот как! Отцы подрывают власть оппозиционерством, а сыновья охраняют её штыками, знак поколений! Поговорил с ним немного – молодой человек проявился очень вдумчивым, свободным от злорадства желать успеха каким-нибудь насильственным переменам. О положении в городе судил тревожно. Министр внутренних дел весело успокоил его:

– Если надо было революцию вытравить на улицу и раздавить, так вот генерал Хабалов это и делает. Вы когда сменяетесь? Приглашаю вас у меня отобедать.

В утренние часы он разговаривал с одним, с другим чиновником, смотрел ту папку или эту, – весёлая лёгкость не покидала его, и он шутил, миловал (он и по натуре всегда был снисходителен к людским недостаткам), прощал промахи, был очарователен, и знал это. (А промахов было много: даже переписка министра так и не была хорошо разобрана за его смятенные министерские месяцы).

Тут осчастливила его телефонным звонком государыня из Царского, – этот особый телефонный аппарат в Царское стоял тут в его кабинете всегда, и не бездействовал, даже часами они говорили. Государыня желала узнать подробней об этих неприятных уличных беспорядках.

Собственно, слишком подробно он не знал и сам, имел сведения от градоначальника отрывистые, больше вчерашние, не освежал их ещё сегодня, но так как всей душой он желал государыне только приятного, а она желала бы успокоиться, то он бодрым беззаботным голосом и послал ей по проводам отменное успокоение. (По-английски, как было принято между ними).

Да не придётся ли протелеграфировать что-нибудь и в Ставку? Ведь слух дойдёт, раздуют, забеспокоятся и там. Согласился, надо.

Вскоре за тем протелефонировал и градоначальник: что на Знаменской площади пристав убит казаком. Ай, как нехорошо, и почему же казаком?

Вообще – бедная полиция, вот ещё одна из проблем, которых Протопопов не успел решить. Глядя на императорскую Россию со стороны, да даже с думских скамей десять лет подряд, никогда бы не подумал, не поверил, что полиция – совершенно нищая, полицейские получают немного больше чернорабочих. Оттого и почти везде некомплект, и полиция ничего не осилит без армии, и полицейское дело передаётся неумелой армии. (Там был план, совместный с армией, по которому любые волнения должны быть закончены в 4 дня, значит, сегодня-завтра). А сельские стражники вообще разбросаны поодиночке по лику Империи, теряют всякий военный вид, и полицейские власти не имеют даже права сводить их в уездные отряды.

Надо каким-нибудь приказом вдохновить конную жандармскую стражу.

Шёл служебный день, приходилось, как всегда, принимать многих лиц и просителей. Тут подошёл и час дружеского приёма, назначенного жандармскому генералу Спиридовичу, который вчера вечером тоже был на обеде у шталмейстера, но не успели поговорить. Спиридовича, ныне ялтинского градоначальника, сам же Протопопов и вызвал с неделю назад телеграммой, согласно велению Государя. По всему видно, что замысел Государя был – назначить Спиридовича петроградским градоначальником вместо Балка. За него ещё с осени очень просил и Курлов. Спиридович приехал, но Государь тем временем выехал в Ставку – и отложил приём, и не объявил решения прямо. Итак, Спиридович ждал в Петрограде возврата Государя, а Протопопов должен был его принять как вызывавший прямой начальник. Он не уполномочен был ничего ему официально объявить, но мог восполнить повышенной приветливостью, которая так естественно ему давалась, да ещё и при симпатии, которую мы всегда испытываем ко всем восходящим, чья власть прирастает не без нашего участия.

– Александр Иваныч! Милейший мой! – сверхуставно, двумя протянутыми руками приветствовал он высокого молодцеватого замкнутого напряжённого чуть рыжеватого генерала с мягко-напряжённой походкой. – Посмотрите, я как доброжелательный сфинкс на вашем пути. Я принимал вас в первый день моего прихода в министерство – и вы поехали в Ялту. И вот – принимаю опять, чтобы вы поднялись ещё куда-то, – но я сам не знаю куда. Поверьте, не знаю, ха-ха-ха!

Не проговорился, как и вчера за обедом.

И усаживал дорогого гостя.

– Но я искренне рад, что на вашей блистательной карьере не отозвалось это несчастное киевское событие… Которое так отравило жизнь моего горемычного друга Павла Григорьича. Ведь он и ваш друг. На вас не отозвалось, вы прекрасно вышли. А он… И вот, уже возвращался в прежнее влияние – но увы, увы, должен был покинуть нас…

32.

Этот столыпинский эпизод пятилетней давности, как прилипшая кожа убитого дракона, – кажется, никогда уже не мог быть начисто отодран от генерала Спиридовича.

Ничем нельзя было его уколоть так неприятно, как припомнив «несчастную киевскую историю», хотя б и самым доброжелательным образом. Сколько раз его задевали даже сочувственным расспросом, на который если отвечать, то пришлось бы снова и снова теребить объяснение, что это не входило в его компетенцию, что он по часам и минутам так занят был на охране государевой особы, что не мог заниматься ловлею террористов, и так далее. Но и когда ему не напоминали, то, кажется, он ловил в иных глазах подразумеваемую упречную память о событии. И что особенно возмущало Спиридовича: даже те, кто должны были только радоваться смерти Столыпина, – и те выражали фальшивое сожаление или повышенную преданность законности.

И к самому Столыпину, за то что он стал постоянным предметом укора, Спиридович стал испытывать раздражение вида ненависти.

Да, пострадал, выбит из карьеры был один бедный Кулябко. На Веригине – не отразилось, вот в войну он стал гражданским распорядителем Архангельска, окна в Европу. И служба самого Спиридовича – высокая задача охраны государевой особы, – никак не пострадала, да. А Курлов, увы, перенёс многое. Высочайше прощённый после киевской истории, он снова выплывал в крупные начальники в Риге – и снова трагически попал под следствие о злоупотреблениях. И с осени снова выплывал в товарищи министра внутренних дел и шефа корпуса жандармов – и снова сорвался, в этот раз от слабости Протопопова.

Но именно сейчас, перед своим министром, да так фантастически близким царственной чете, таким сияющим уверенным сановником, да во всей зависимости своей карьеры, Спиридович не мог принять выражения холодности или недоумения, но подхватил сожаление о Курлове.

Спиридович, столько лет обращаясь в высшей среде, владел безошибочным умением состраивать единство с собеседником – будь то великий князь, важный чиновник или влиятельная дама. Искусство его было – всякому понравиться.

И вчера за обедом у шталмейстера, и сейчас, на приёме, Спиридович всем вниманием наблюдал, втягивал и старался понять этого почти легендарного своего министра. Профессиональным взглядом Спиридович отлично видел, что Протопопов никак не подходит к своему посту, даже на уровне анекдота. Как давний офицер полицейской службы, как исконный жандарм и даже теоретик охранного дела, изучавший повадки и принципы революционных партий (и написавший о том две книги), Спиридович знал, что министерство внутренних дел – это специальность, и ещё какая! Он понимал, что Протопопов никак не подготовлен к этой службе и даже за несколько месяцев не мог бы овладеть течением дел. Ясно, что Протопопов мог бы держаться только Курловым, а вот – предал его. На поверхности металась его перекидчивость, слабость воли. И Спиридович имел сведения через знакомых в министерстве, что новый министр так безалаберен, прямые подчинённые не могут попасть к нему на приём неделями, а бумаги застревают месяцами. И читал, как на все корки разделывала Протопопова пресса, и знал все сплетни о нём, что его обвиняют в психической ненормальности, и что он спиритическими сеансами якобы вызывает дух Распутина, спросить у него государственных советов. И эти последние дни в Петрограде слышал от собеседников насмешки, что Протопопов – хвастун, болтун, пустозвон, блефист, достойное порождение Государственных Дум. Но – такова прихоть высочайших назначений, и кто смеет спорить с нею! Но – за Протопоповым стояло несомненное доверие царственной четы, а удачливость всегда покоряет, – как не присоединиться к победителю? Это и будет теперь его начальник, и надо наилучше угодить ему (и угадать его слабости). Эти несколько дней в Петрограде Спиридович наслушался и мрачных разговоров, предчувствий, предсказаний о заговорах, переворотах (называли даже полки, офицеров, великих князей), ожидаемых новых убийствах высокопоставленных лиц, даже люди в придворных мундирах развязно болтали обо всём этом, да ещё же третий день бурлили в столице уличные волнения, – а вот именно министр внутренних дел просто сиял и ликовал от удачливого их состояния! У этого жизнерадостного блондина среднего роста, с выхоленными вскрученными усами, а всё лицо сбрито начисто, с удивительно красивыми глазами – карими с поволокой, живыми, но с оттенком грусти, было столько шарма, и так красиво он говорил, настолько не было ни тени озабоченности, такая неомрачённая живость и схватчивость (нет, никак не глуп! нет, никак не докажешь ненормальности), такая сосредоточенность на своём собеседнике и такая пугающая, необычная в чиновных кругах откровенность, – нет, этот человек прочно держался! нет, он что-то верное знал, в чём-то был надёжно уверен! – отпадали все сплетни и приходилось преклонить голову перед его ослепительным служебным успехом. Удача – не судима!

Это всё имело для генерала Спиридовича не психологический интерес, а самый жизненный: в эти дни решалась его карьера и как бы не ошибиться сейчас. Десять лет он был начальником дворцовой охраны, и в глазах всех созрел для административного продвижения. Но как ни возвышенна была его почётная служба и как ни на виду у царственной четы – она же и закрывала всякое продвижение, чем больше ему были благодарны и ценили. И уже два года он пытался найти выход выше. Плут Хвостов-племянник предлагал ему Астраханское губернаторство, – подумалось: глухо, тупик; предлагал одесское градоначальство, – подумалось: мелковато, не возвышение. Спиридович и мечтал о градоначальстве, но петербургском, – но именно на это место рвались десятки кандидатов. Дворцовый комендант Воейков всегда выдвигал Спиридовича и обнадёживал. Однако Спиридовича подвело именно особое государево расположение: прошлой осенью вдруг освободилось градоначальство Ялты, в которое входил весь южный берег Крыма, все места царского пребывания и великокняжеских поместий, и царской охоты за Яйлой. И Государь доверил Спиридовичу своё любимое место жизни, сказал: никого другого туда не назначу! И, осчастливленный, Спиридович никак же не мог отказаться: Государь, провожая и даря фотографию со своей подписью (каких, впрочем, несколько было развешано в этом кабинете, и императрицы тоже), завидовал, что не может бросить Ставку и уехать туда же сам. Но именно потому, что царственная чета не жила там теперь, Ялта оказывалась служебным тупиком. (Впрочем, успел представиться там десятку великих князей). И минувшие месяцы Спиридович писал кое-какие письма, и ему писались кое-какие, обнадёживающие относительно петроградского градоначальства. Так что вызов сейчас не был ему неожидан, он так и понял, что его назначат в Петроград взамен Балка. И тут, обласканный Воейковым, он получил фактическое подтверждение, что так и будет, лишь вот Государь отлучился в Ставку. И сейчас, хотя Протопопов делал вид, что не знает назначения, – всё это была милая прозрачная игра. Протопопов, правда, подкупал обращением. (У него и думская кличка была – «Сахарный»).

Однако же, эти дни походя по Петрограду и услышав крики толп на улицах, Спиридович ощутил, что никого эти события не касались бы так близко, как его самого, если б он уже был назначен. Пожалуй, и хорошо, что Государь не успел его назначить: пусть это всё пройдёт без него, не хочется брать столицу в таком взбудораженном виде (хотя можно и прославиться успокоением).

Но уличные волнения разыгрывались, думские речи раскалялись, а в петербургских гостиных был всё тот же кошмарный мрачный воздух, – и вдруг вся лестница ценностей, как она представлялась Спиридовичу все годы и последние месяцы в Ялте, стала колебаться. Разумно рассчитанное восхождение могло привести не к успеху и чести, но – к шаткой, трудно защищаемой позиции. Конечно, Спиридович был – звезда охраны, а не бестолковый Балк, и сиди он сегодня на Гороховой 2, – он не был бы так беспомощен, и может быть эти волнения уже бы кончились. А если нет?… Он готов был бороться испытанными средствами, но что если при нынешнем общественном отвращении средства уже отказывали? Не благоразумней ли было бы сообразить это заранее, пока ещё Государь не вернулся объявить решение, сообразить вот сейчас, пользуясь приёмом у министра внутренних дел, – и тогда избрать для себя другую линию? Начать какое-то боковое перемещение? Или в Ялту назад? Если дело тут вдруг проигрывается, то зачем заниматься дон-кихотством и лезть с пикою в первый ряд? А если нисколько не проигрывается – то как бы это сейчас верно почувствовать?

И Спиридович выказывал всю свою тоже обворожительную любезность – и впивался разгадать министра внутренних дел.

А живой, улыбчивый, рассыпчатый и перескальзывающий Протопопов был ещё более обворожителен, и произносил монологи, и закидывал голову и закатывал глаза.

Нет, он знал нечто верное!

Пользуясь исключительной приветливостью приёма, Спиридович, в нарушение иерархического этикета, осторожно высказал о смутном настроении общества и, вот, по поводу уличных волнений.

Но как личному давнему другу Протопопов положил ему руку на плечо и с искренней простотой, поблескивая глазами:

– Дорогой мой! Милый мой генерал! А когда наше общество, а когда наш петербургский свет был настроен не смутно? Когда бывал доволен? Разве ему можно угодить? Можно бы утешиться, что народ не разделяет настроений интеллигенции, и конечно не разделяет! Но – кто народ? Крестьянство – совершенно инертно, закрыто в себе. Рабочие – захвачены не нашей пропагандой. Правых – как людей, как влияния, не существует, это миф, названье пустое, никто их не организует. Духовенство – на нищих деньгах, унижено и подавлено. Скажите мне, где те слои в России, на которые власть опирается или могла бы опереться? Не на банки же!

А веки его вблизи были припухлы, больноваты. И веял тонкий аромат духов.

– Есть только одна опора: обаяние царского имени! Народу в общем безразличны всякие партии и программы, но не безразлично, что есть у него Царь. И вот это – наша надежда. И можно надеяться, что это всё пройдёт – как много уже раз проходило!

И вдруг – в ажитации, полуэкстазе, с ослепительными глазами:

– Конечно, если понадобится – зальём Петроград кровью! Для спасения Государя – пожертвуем нашей жизнью.

Но и потух так же быстро.

Нет, он конечно знал больше, чем высказывал, он нащупывал где-то твёрдое. Если тут же мог на целый час охотно, с полным вниманием и даже одушевлением уйти в ялтинские дела, как их привёз на обзор и запросы Спиридович.

Восхищался открытием дома для раненых офицеров. Вникал в вопросы благоустройства южного берега Крыма, в ходатайства Алушты, Алупки, Гурзуфа, отсутствие военной гауптвахты в Ялте, разрешение от адмирала Колчака на освещение улиц и экипажей, раньше запрещённое из боязни немецкого обстрела. Рассмотрел план большого преобразования самой Ялты и щедро разрешил Спиридовичу не скупиться в расходах по представительству и приёмам.

Наконец рассматривали карту проектируемой прирезки земли от ялтинского градоначальства к дворцовому ведомству – для расширения царской охоты в предгорьях Крыма.

33.

Накануне Гиммер много звонил по телефонам, уговаривая заметных товарищей от каждой социалистической группировки собраться бы в субботу в 3 часа на квартире Соколова на Сергиевской. Обещали быть Керенский и Чхеидзе, а хотел Гиммер дозваться и самых неуговоримых – Шляпникова от большевиков и Кротовского от межрайонцев, и на этом совещании думал он развернуть свой дерзкий теоретический план, или не план, так хоть постановку вопроса.

Между другими позвонил и Пешехонову. А этот не только согласился, но незвано привёл с собой ещё двух своих народных социалистов, тем самым сдвигая спектр совещания сильно вправо. А так как никто больше не шёл, и думцы задерживались, то получилась сплошная манная каша: о чём можно говорить с эн-эсами? – безнадёжно смотрел в простоватое мужицкое лицо Пешехонова. В таком собрании даже теоретическое выяснение не представляет интереса. От эсеров же пришёл один недалёкий Зензинов. А думцы всё не шли, всё были заняты.

Николай Дмитриевич Соколов был самых жарких революционных убеждений, но, как и Гиммер, тоже не помещался ни в какую партию, содействуя всем им. А так как он был известный в столице адвокат, то полиция никогда не смела нарушить черты его барской богато обставленной квартиры, – и была она вторым после Горького прибежищем, где открыто сходились представители социалистов обсудить позиции и попикироваться (объединяться никогда не удавалось). Даже была она – первым прибежищем, ибо Горький был почти открытый большевик, и к нему не все бы пошли, например Керенский и Чхеидзе, потому что опасались бы нарваться там на оскорбление.

Сам Соколов, невысокий, лысолобый, но с густой, строго прямоугольной чёрной ассирийской бородой, мог уже никого не приглашать, не занимать, пришедшие и сами друг друга занимали: что интереснее для русского революционера, чем поспорить? Итак, пока остальные не сходились, оставили народников в гостиной самих с собой, а Соколова Гиммер повёл к его же кабинет. Может быть и хорошо, что большевики и межрайонцы не пришли, – свою новую сенсационную теорию, которую он намеревался им излагать, он пока проверит на Соколове.

Собственно, срочности не было никакой, но эти городские волнения, третий день подряд, нисколько не новые, уже бывали такие сто раз, напоминали однако, что когда-нибудь вот так и настоящие долгожданные события застанут их всех врасплох.

У Гиммера была любимая позиция горячо, длинно и настойчиво говорить, переклонясь вперёд, как бы всверливаясь и собеседника. В таких случаях Соколов отклонялся назад, подбирал нижнюю губу над бородой, как бы жевал её, и мог долго слушать, – а он не многих имел терпение слушать, но Гиммера уважал за проницательность (да набирался от него ума).

А вот что последнее время беспокоило Гиммера: мы обращаем всё внимание на агитацию, на лозунги, на форсирование движения, – но кто из нас занимается теоретическими проблемами? (Один он и занимался. В Питере, во всяком случае). Мы бросаем – «долой самодержавие!», «долой войну!», и думаем, что всё остальное как-нибудь придёт. А – как придёт? Мы никак не обсуждаем проблему власти, а она и есть самая главная. Если вдруг совершится переворот, хотя бы типа дворцового, и самодержавие действительно падёт или зашатается, – кто подхватит власть? Нет сомнения, что только буржуазия. Власть, конечно, и должна стать буржуазной, иначе всякая революция погибнет. Потому что демократическая Россия распылена, пролетариат способен создавать боевые дружины, но не государственную власть. Захват власти социалистическими руками был бы – неминуемый провал революции. А главное: и зачем, когда вся цензовая Россия тоже сплотилась на борьбу с царизмом?

Но пока идёт война – тут дополнительная и главная трудность: социалистическая власть не имела бы никакого морального права продолжать войну, она должна была бы немедленно её окончить, – а это значило бы кроме всех трудностей государственной власти взять на себя ещё новые непосильные задачи: демобилизацию, массовую безработицу и перестройку промышленности на мирный лад. Это непосильно и непомерно, социалистическая власть тут же бы и рухнула. Поэтому и тут тактически правильно возложить войну и задачи внешней политики на буржуазию, а пока между тем вести как бы борьбу за ликвидацию войны.

Уж Николай Дмитрич знает, что перед ним сидит самый непримиримый враг патриотизма и войны. Но даже и он, вот, своим ртом, выговаривает: мы увлеклись! в какой-то мере надо ослабить борьбу против войны, во всяком случае не так её выкрикивать! Это – очень дерзкая мысль, и вот её-то хотелось проверить на товарищах. Секрет в том, что цензовые круги никак не могут принять лозунг «долой войну!», – они и против царизма борются как бы для более успешного ведения войны. Относительно войны лагерь Милюкова-Гучкова не примет никакого компромисса. Если переворот произойдёт как движение против войны – он погибнет от внутренних раздоров. А вопрос власти не стоит так: отдать ли власть буржуазии? Но: согласится ли буржуазия принять власть? Если откажется, то это катастрофа, даже одним своим нейтралитетом она погубит революционное движение, отдав его стихии и анархии. (Вон, уже волнения приняли характер грабежей). Всякое «долой войну» цензовые выдадут на разгром реакции. И вот он, Гиммер-Суханов, последовательный циммервальдист, интернационалист и пораженец, – он сегодня пришёл к выводу и осмеливается заявить вслух: чтобы погнать буржуазию смелее брать власть, чтобы заставить её взять власть – мы, социалисты, должны приглушить лозунг «долой войну!», а может быть даже временно – и снять его!

А? Это – дьявольски смелое решение, это – фантастический пируэт! – но Гиммер лёгок на пируэты, малой фигурой, но мощной мыслью. И собирается теперь выдвинуть на общесоциалистическое обсуждение. Это – очень смело, но это вместе с тем и – так, никак иначе! Внешне это выглядит как измена основным принципам? – на самом деле это блистательный тактический шаг!

А лысый озадаченный Соколов, к радости Гиммера, с какого-то момента стал ему немножечко подкивывать – сперва глазами, потом и целой головой. Это очень вдохновило Гиммера продолжить и развить свой монолог. Наконец, кивал ему такой же антиоборонец, такой же интернационалист-циммервальдист, что – да? Да. Они увлеклись с отрицанием войны, и грозит им не только потеря единого фронта с буржуазией, но даже и раскол в собственных рядах. Потому что и эн-эсы, вон та пешехоновская компания в гостиной, – они тоже на этом лозунге отколются. А у нас – засилие оборонческого меньшевизма, это сейчас поможет. Да, для спасения единства – антивоенный лозунг надо было бы притормозить. Если бы… если бы не большевики.

Соколов и сам лучший друг большевиков, вот что. А его адвокатский помощник Козловский, в этой же квартире и живущий, только что сейчас не привязался в кабинет, – так и вовсе отъявленный большевик. Но одобрение Соколова не так много и стоит, потому что, увы, увы, не так-то и умён.

Ах, эти большевики! Прямолинейные, негибкие до дурости, неспособные вдумываться глубоко, а только сдирать с поверхности популярные лозунги. Таков и Ленин в Швейцарии (любимый и жуткий противник-союзник!), таков и Шляпников здесь. И с ними-то – придётся побиться. И нет никакой уверенности, что…

Но успокоил Соколов, что из уст такого известного ненавистника патриотизма, как Гиммер, подобная теория не зазвучит злостно контрреволюционно. Уже хорошо.

Эти дни течёт стихийное народное движение, а между революционными центрами – с кем и о чём можно договориться? Разброд и растерянность. Про себя глотали слюнки, что создать бы Совет рабочих депутатов, как в Пятом году, но… но…

Тут из гостиной раздался характерный звонко-надорванный голос Керенского – и оба поспешили туда.

Чхеидзе не пришёл. А Керенский пришёл только как рыцарь слова, потому что обещал, – но совершенно некогда: после думского заседания вот был сеньорен-конвент, а через час надо…

Керенский всегда так выбегивался в движениях, так выговаривался в речах и разговорах – что по контрасту на короткое время любил и умел принимать в креслах опущенно-расслабленные положения: кисти свешивались с подлокотников, узко-длинная голова с коротким бобриком повисала назад, замирала, отказывал язык и даже, вот, глаза закрывались. В такие миги Керенский отдыхал для новых взрывов и прыжков, но вопреки видимости – всё хорошо слышал, что говорилось, и важного не пропускал.

А говорилось – тут ещё прибыли свежие – что всё-таки разлив волнений необычайно велик в этот раз: на центральных площадях – почти сплошной митинг, на Знаменской площади левые ораторы говорят непрерывно и беспрепятственно. Все винят самодержавие как источник всех бедствий и продовольственной разрухи. Казаки никого не давят, а один даже, говорят, наскочил на пристава и отрубил ему голову. Но самое замечательное, что сочувствует обыватель центральных кварталов, – это создаёт благоприятную обстановку в буржуазной части города. Создаётся такое общее настроение, что всё штатское население – заедино и против военно-полицейских властей, замечательно! А в действиях властей, напротив: никакой решительности, ни – планомерности. Их бездействие воодушевляет. Весь Петроград, во всех конторах и редакциях, не занимается, а только все говорят о событиях. Движение разливается – свободно! И… и… И – что же?

И что же? – никто не знал. Насколько же этим всем можно руководить?

На Керенского всё сказанное не произвело заметного впечатления, он так и прокаменел, ни разу не вздрогнув, не воскликнув. И этим охладил многих здесь. Да кому ж, как не ему, было и видней? самый яркий демократ в Думе! Да ведь все здесь и хотели не столько ему рассказывать общеизвестное, сколько от него услышать, чего не знает никто. Вот, он пришёл с сеньорен-конвента, то есть с совещания одних лидеров думских фракций, куда допущено всего десять человек. А перед тем сидел несколько часов на думском заседании, и наверно же выступал, ещё тоже никто не знает. А самое-то интересное – это кулуарные думские разговоры, кто у кого что подслушал, – этого уж совсем никто не знает, а там дуют ветры истории, и в этом весь интерес!

Гиммер ли не знал Керенского (и восхищался им, порой завидовал его активной роли). Сколько раз он на его квартире скрывался, ночевал в его кабинете, с длинными разговорами заполночь, когда оставался Керенский непрочным барином в ярком сартском халате, или в холодноватой квартире покашливал в фуфаечке как гимназист. Сколько между ними было язвительных пикировок, никогда согласия, и всё вновь возобновляемые диспуты. Достаточно привык Гиммер и к патетическим взрывам Керенского, но и достаточно знавал его упадочную хилость, когда тот спотыкался и еле волок принятую на себя роль громозвонного разоблачителя режима. И даже большую роль предсказывал Гиммер ему на будущее: что при его популярности, левости, радикальности и неистощимом ораторском темпераменте – ему не миновать стать центральной фигурой будущей русской революции, если их поколение до неё доживёт; предсказывал, не всегда и веря сам, – а Керенский только похохатывал, отрицая (но сам определённо задетый). Даже знал Гиммер подробности нелегального участия Керенского в эсеровских подпольных делах, как он бестрепетно злоупотреблял своим депутатским положением и был уже запутан полицейскими уликами, а последние месяцы через одного провокатора впутан в историю настолько вязкую, что ему грозила, как он хвастался, по истечении депутатских полномочий будущей осенью, если не виселица, то каторга, – и благоразумней было думать не о переизбрании, а скорей – эмигрировать вовремя; и даже может быть последняя смелая речь его против трона, с думской трибуны десять дней назад, нигде не напечатанная, была сумасшедшей попыткой славно погибнуть в этом капкане. Привык Гиммер, знал, – но в каждую минуту не мог ожидать, с какой силой, каким движением этот бурнопламенный политический импрессионист вдруг перейдёт от задумчивости к извержению мыслей и слов.

Так и сейчас, прокаменев, прокаменев эти рассказы о якобы невероятном разливе движения, Керенский как будто вселился вновь в своё узкое юношеское тело из какого-то невидимого полёта, посмотрел на собравшихся с огромным значением, и сказал:

– Прогрессивный блок, господа, левеет непоправимо! Хотя буржуазная депутатская масса – в панике и растерянности. Она не пытается стать на гребне событий, но пытается их избежать. И это открывает небывалые возможности перед демократией!

И быстрый взгляд его зажёгся, удлинённое лицо осветилось, и голова легко поворачивалась на шее тонкой и слишком даже длинной, но и охваченной высоким крахмальным воротничком, как только что был он в Думе, – и он стал говорить, без разгону, сразу возбуждённо, захваченно, – о тех ослепительных комбинациях, которые сейчас могут составиться из сотрясённого думского калейдоскопа, и видно было, как он любил эту думскую жизнь, и каким виртуозом был в ней.

И в этом чистом воодушевлении, каскадном потоке речи, Гиммер уловил новое подтверждение своему плану: вот-вот! так может быть Дума и в самом деле не потеряна для целей пролетариата? От провидений Керенского слушателей всегда брала дрожь. Почти пулемётная речь этого моложавого депутата – сносила и сбивала.

И Гиммер – сробел, не нашёл в себе сил выступить сейчас здесь со своим теоретическим открытием, хотя Керенский как революционный оборонец мог как раз и оценить мысль. А мог – и сбить её совсем.

Задавали вопросы о Думе, говорили о Думе, строили предположения о разных положительных возможностях, – вдруг Керенский выскочил из кресла по диагонали, как бы вдогонку за промелькнувшей молью, – и уже не задержась для дальнейших обсуждений, а только бросив на ходу, что спешит в кипящую Думу, но через час они могут зайти к нему на Тверскую за новостями, – ушёл, почти убежал к своим обязанностям и возможностям.

Через час Гиммер с Зензиновым шли к Керенскому домой. Такая была вытягивающая возбуждённая обстановка, что только и оставалось весь день до конца и до глубокой ночи – слоняться, переходить с острова на остров, дальше обязательно к Горькому на Кронверкский, и только узнавать новенькое, узнавать новенькое.

Керенский жил позади Таврического сада, и надо было им теперь идти по Сергиевской до Потёмкинской, потом либо взять налево по Шпалерной, либо направо по Кирочной, – всё придумские кварталы. И странно: может быть под куполом Думы и клокотало, как говорил, самим собою изображал Керенский, – но клокотание это вот не передавалось ни на единый квартал: не было сейчас во всём Петрограде более тихих мирных кварталов, чем близ Думы, таврические.

Нет, не была Государственная Дума никаким центром движения, ни надеждой его, и что-то не рвался сюда ни единый человек. Побоявшись рабочей демонстрации 14 февраля – вот, они сами себя подрезали и скоро будут жалеть.

34.

Утром пришёл в пустую библиотеку, где томился Фёдор Дмитрич, один профессор. И уверял, что видел сейчас на Невском настоящую казачью атаку. Федя скрыл усмешку: что может профессор понимать в казачьей атаке. «Рубили?» Рубили или нет – профессор не видел, потому что быстро свернул в боковую улицу. Но – шашки сверкали, сам видел.

Федино сердце упало. И потому упало, что, значит, ничего не будет, всё безнадёжно. А больше упало – за казаков. Он чувствовал себя в Петербурге чуть не главным ответственным за всех казаков, ведь именно его будут попрекать порядочные люди за каждый казачий проступок. Вчера у Казанского ему так показалось, что казаки трезвятся и не будут больше охранными псами. А значит – опять?…

Замутило, затянуло, и, освободясь в библиотеке, не сел он к своей любимой тетрадочке (да завтра воскресенье, весь день свой) – а опять поплёлся на Невский, да не поплёлся, а наддал ходой.

На Николаевском мосту стояла преграда – из военных и полиции, но как-то никого не задерживала, лишь бы шли порознь. Мост над снежной Невой со вмёрзшими судами был полон по тротуарам как добрая улица.

Стало пасмурно, малый морозец, и еле-еле сыпался мелкий снежок.

После моста Федя вскоре ждал смуты, следов боевых столкновений. Но ничего подобного не было, и ни по какому признаку не догадаться, что в городе где-то беспорядки. Прошёл Английской набережной, пересек Сенатскую площадь, мимо львов военного министерства пошёл на улицу Гоголя. Люди шли с обычной озабоченностью по своим делам, кто с покупками, свёртками, кульками, портфелями, нотами.

Только по Адмиралтейскому проспекту под мальчишечий рассыпной крик проехали разомкнутой стеной казаки, но никого не трогая. До Исаакия и назад.

У банка Вавельберга стояло несколько лакированных автомобилей, ожидая своих богатых седоков. Тут, зазевавшись на переходе улицы Гоголя, Фёдор Дмитрич едва не попал под извозчика: тот нанёсся за спиной совсем внезапно и слишком поздно крикнул резко:

– Брг-ись!

Федя выскочил из-под самой лошади, замявшейся на ходу, крикнул бранное кучеру, тот ему, едва охватил глазами двух молодых дам, отъединённо беседующих в быстрых санках, и в то же мгновение услышал за спиной ещё громче и резче:

– Брг-ись!

И опять шарахнулся, но это был не извозчик, а озорной рабочий парень в финской шапке, и крикнул он не Феде, а тому кучеру, в ответ и в предупреждение. И ещё успел напугать дам: две головки дружно обернулись через середину, опоминаясь о какой-то уличной жизни, – а парень высунул им язык.

Фёдор Дмитрич отошёл в первое же стенное углубление и всё это записал.

Невский вовсе был свободен сегодня от трамвайных вагонов, вчера замерших, возвышенных над окружающим, – весь просторен в длину и казался шире обычного, да что-то и толп не видно, а говорили, не загорожен и армейскими строями, – а неслись извозчики, собственные рысаки, фырчали автомобили, густо шла тротуарами обычная публика проспекта, сейчас без примеси ватных пиджаков рабочих парней, шли чиновники, нарядные дамы, офицеры, гимназисты, рассыльные, бабы-мещанки в полушубках, приказчики из магазинов, – и все магазины торговали бойко, да ведь суббота вечер, и ни одно стекло не разбито, и кой-где городовые стоят, но только то необычно, что по двое.

Увы, будняя жизнь опять беспросветно заливала неколеблемую столицу.

А может – и к лучшему так, чтоб не разрывали сердце казаки.

Вдаль, в лёгкую дымку снежка, уходили бездействующие трамвайные столбы.

На расширении у Казанского собора всё же надеялся Фёдор Дмитрич увидеть вчерашнее море голов. Нет. Была ещё толпа – но не такал необъятная. И ничего не делала. И как будто расходилась. В истоптанном снежном сквере чернели порознь, всяк себе, Барклай-де-Толли, и Кутузов, и дуги ребристой колоннады уводили в собор.

Ну, а если уж у Казанского всего-то – то и нигде.

Вчерашнее не повторилось, как не повторилась и вчерашняя удивительно светлая вечерняя заря.

Правда, два раза проехали верховые отряды, в ту и в другую сторону, сперва казачья полусотня, потом конная стража. Они проезжали зачем-то во всю ширину Невского от дома до дома, вплоть к тротуарам, то ли силу давая почувствовать, – но и никак не угрожая. Но публика, не пугаясь, сдвигалась, а извозчики и автомобили задерживались накоротко, – и снова всё двигалось.

Дальше не пошёл. Сильно усталый, отчасти и в досаде, вернулся Фёдор Дмитрич к сумеркам домой.

И тут вскоре один приятель из их редакции, заметный среди народных социалистов, позвонил ему на квартиру возбуждённо.

– Ну? Вы знаете, Фёдор Дмитрич? На Невском…

– Что на Невском? – с невесёлой насмешкой отвечал Федя. – Да я только что его прошёл весь, до Аничкова моста. Ничего там нет.

– Говорят, на Знаменской, у вокзала… Стреляли. И казаки ваши – зарубили пристава!

Ну, и соврут! Ну, и придумают! Казаки – пристава?…

– Вот до Знаменской не дошёл. Так именно там?

– Очевидцы рассказывают…

– Этих очевидцев, знаете, слишком много развелось. Как старожилов. Никому не верьте.

И – молчали в телефон. Именно потому-то и не надо было верить, что так хотелось!

– Со вчерашним днём никак не сравнить, схлынуло, – уверял Фёдор Дмитрич. – Значит, сил наших не хватает. А они сильны. Знаете, у Чехова есть такой рассказ – «Рано»? Пришли нетерпеливые охотники на вечернюю зарю, постояли-постояли, – нет, не летят, рано

И сколько же жизней человеческих надо? Сколько сил душевных, чтоб дотерпеть, дождаться?… Да будет ли вообще когда-нибудь, хоть при внуках наших?

Печально молчали в телефон.

35.

Колыхает подводной загадкой измена так же, как и любовь. Есть причина у любви – есть и у измены?

Тогда, в октябре, Вера сама видела, как эта измена рождалась. Ото взгляда ко взгляду изумлялся и завлекался брат. В один вечер огненно забрало его. У Шингарёвых она смотрела на неравные пересветы двух лбов, и гордость за брата, что Андозерская его оценила, заслонялась страхом: эта женщина просто брала его, открыто тянула, а он принимал её взгляды вопросительно-готовно. А потом он исчез на пять дней, почти до отъезда. Вернувшись, ничего не объяснял. Понималось – не называлось, Вера не могла переступить первая. Потом – сумасшедшая телеграмма из Москвы, что может нагрянуть Алина, – то есть уже узнала?

Нравственное право вести или не вести себя так стояло и перед Верой. Если приложить встречные усилия, она уже притянула бы Михаила Дмитриевича к себе. Но такого права она не смела себе присвоить. Хотя и чувством и разумом знала, что это было бы для обоих них единственное счастье, – она не смела вмешаться и подогнать то, как оно само течёт невидимо и непредвидимо нами. Её вера разрешала только: ждать, как Бог пошлёт, и надеяться. Как няня говорит: наша доля – Божья воля.

Георгий прожил сорок лет и женат десять, а как будто никогда не придавал значения женитьбе больше, чем общепринятой жизненной обыкновенности. А Вере виделась в браке тайна большая, чем просто любовное схождение двух: в браке – иное качество жизни, удвоение личности, и полнота, не достижимая никакими другими путями, – завершённая полнота, насколько она вообще может быть завершена для человека.

Этого удвоения, нового наполнения – она не видела в Георгии.

Четыре последних месяца Вера ничего не знала о брате, он написал-то один разик. Андозерскую встречала изредка в библиотеке, здоровались, но ни по шелоху нельзя было ни о чём угадать. И вдруг вот – всё прорвалось от Алины, телеграммами, упрёками, и сразу Веру бичевали как союзницу и укрывщицу измены. И на словах отрицая, она душевно приняла эту роль, уже обвинённая, так и ладно. (Всё хотел их с Алиной сдруживать – и вот поссорил).

Душевно приняла, душевно же не принимая: невозможно и самым близким уступать, где вообще уступать невозможно. Если признать всеобщую правоту измены, то кончится всякая вообще жизнь. Если не радостное бремя любви, то долг надо нести, иначе всё смешается и порушится.

Но здесь были: любимый брат и очень не любимая Алина. В Алине так многое не нравилось Вере – больше всего отталкивала её напряжённая нервная гордость, за этой гордостью не чувствовала Вера, чтоб Алина любила Георгия, а скорее всегда себя, а чтоб он прилюдно выражал к ней любовь. Так многое не нравилось – легче было пересчитать, что нравилось.

Неединое и запутанное чувство возникло у Веры.

По телефону она не решилась передать брату угрозу Алины, в которую сама не поверила, – угрозу самоубийства. Но когда он приехал на Караванную – уже очень смущённый, и даже потерянный – не могла дальше скрывать.

И Георгий – сразу посерел. Он опустился на стул, даже не скрывая, какая повела его, подёргала мука. Вся энергичная уверенность и весёлость покинули его, твёрдые губы потеряли определённость, кожа лба ссунулась на глаза.

– Я ведь тогда жить не смогу, Веренька! – сказал открыто.

И одно его было желание – скорей, мгновенно перенестись к Алине, откладывать – только невыносимей. Уж скорей туда! Скорей билет!

Но не только не соглашалась Вера отпустить его самого на вокзал, – он объехал Невский стороной, а что на Знаменской творится, он не представляет! там сегодня казак зарубил полицейского! – в таком потерянном проигранном состоянии, да ведь и не решено ничего, – так мгновенно она и вообще не хотела отпускать его к Алине. Он должен был очнуться, побыть тут, у них с няней, укрепиться.

И она взялась тотчас идти сама, перекомпостировать ему билет с Виндавского на Николаевский вокзал. А чтоб он помылся, поел, пожил пока часы дома. Няня уже вступала властно в свои заботы: ещё пока воду не пресекли, а то не будет?

Не уверенная, что работает городская станция на Большой Конюшенной, Вера пошла прямо на Николаевский вокзал. Шла совсем погружённая, захваченная этим новым душевным переплетением, куда её втягивало. Как помочь брату? Он совсем потерян, он не знает как быть, но, кажется, не только жалеет Алину – он её боится. Так явно и по телефону и сейчас: ужасно не то, что это всё произошло, происходит, – а ужасно, что Алина узнала, и теперь весь кошмар объяснений снова.

Переходила по Невскому Литейный – ничего особенного не заметила, только густое оживлённое, не стеснённое трамваями движение во все стороны и наискосок по перекрестку. На нём высился разъезд конной полицейской стражи, два всадника, ни во что не вмешиваясь. А прошла ещё шагов тридцать – сзади раздался оглушающий взрыв, такого в жизни не слышала! – сердце остановилось, не успела испугаться – второй! Все люди кинулись в разные стороны, Вера тоже – как шла, но упёрлась в людскую стену: все остановились и оглядывались, боролся страх с любопытством. И кто повыше или позорчей, объявил: бросили две бомбы под лошадей, лошади ранены и один жандарм.

Да что ж это, Господи? Скорей проталкивалась Вера вперёд и уходила к вокзалу.

Шла своими глазами посмотреть, что там делается, можно ли брату?

Очень было густо в конце Невского. И вся Знаменская площадь невиданно залита народом – возбуждённым, бездельным, чего-то ожидающим, – благо не беспокоили их ни в какую сторону трамваи, ни со Старо-Невского, ни по Лиговке. У памятника стояли с красными флагами, руками размахивали, не слышно. И полиции в этом толпяном море не было видно, и на конях не возвышались, ни казаки.

И внутри вокзала толпилось народа больше, чем могло бы уехать или встречать. Может быть грелись.

А у кассы – не много людей. Стала в очередь.

Почему он так ослабел? Почему он так потерял опору? В самом себе. И в любви? Кто любит – тот всегда силён.

Заносы на Николаевской дороге прекратились, поезда возвращались в расписание. На сегодняшний поздний вечер – были билеты, правда, не слишком хорошие. Но Вера решилась не брать.

Затруднений с Виндавской дорогой не оказалось, перекомпостировали на Москву на завтра, на 11 утра. Ну, вот так хорошо.

На площади стояло и переливалось всё то же самое. Страшновато было возвращаться опять по Невскому, но иначе много крутить. Да все валили. Вера пошла теперь по другой стороне, не там, где был взрыв.

Осенью уезжал такой стремительно-счастливый, всё в нём пело. А сейчас узнать нельзя.

Трое полицейских стояло против Николаевской улицы. Их не трогали.

И на углу Владимирского тоже трое. Но к ним подтеснялась толпа, и на вериных же глазах – бросились. Один городовой вытянул вверх руку, выстрелил из револьвера, другой выхватил шашку, она мелькнула высоко над головами, всем видно, – но тут раздался новый выстрел, и шашка рухнула. И была толчея, толчея, несколько криков, – и можно было идти дальше. И Вера быстро пошла по тротуару, не оглядываясь. Говорили, что полицейских разоружили, и только.

Странно: разоружают городовых, как будто так и должно быть, и жизнь продолжается, как ни в чём не бывало. Густо и возбуждённо текла по тротуарам публика. Много мещанок и рабочих баб, каких на Невском не бывает. Иногда насмехались над богато одетыми, кричали им ругань.

После Аничкова моста Вера ушла с Невского. На Итальянской и на Караванной было всё обычно.

И не вся б эта беда – то какая радость видеть Егора дома! (И как бы отклонить его, чтоб он сегодня вечером не поехал к ней опять?) Была на нём старая домашняя куртка, которая держалась годами специально для приезда брата, – и вот он был в ней сейчас вместо кителя, при военных брюках, но и в чувяках, такой одомашненный.

Взяла на себя Вера преувеличить и задержку поездов от заносов, ничего подходящего на вечер, а завтра утром – хорошее место и уверенно. Взяла преувеличить и грозность на площади, рассказала и случаи на Невском. Брат был поражён, он такого не видел, когда ехал по городу. Да впрочем, всё сегодняшнее, откуда ни собери, состояло в том, что полиция нигде не стреляет, публика легко разоружает полицию, а войска не вмешиваются.

Всё это было как будто и очень серьёзно, а вместе с тем жизнь текла вроде обычная.

Няня стояла в дверях и ахала. А у нас рядом, в Михайловском манеже, стоят конные городовые вместе с казаками, так говорят: мы казаков больше боимся, чем бунтарей.

Брат на каждую новость вскидывался, хмурился, удивлялся: если б не от сестры, да не от няни, так поверить было нельзя. (Вскидывался-то он да, но охмур у него был уже круговой, серый, нельзя узнать, и глаза не блестели). Самое непонятное, почему власти не принимают совсем никаких мер. Так понимал Егор, что правительство – запуталось.

Он был просто болен – такой весь вид, и домашняя куртка на нём – будто надел по болезни. Господи, хоть бы уж сегодня вечером побыл дома!

Теперь бы само открывалось брату и сестре разговаривать прямо? Не о том, разумеется, как это случилось, как он полюбил! (да полюбил ли? вот что! – она и этой новой любви на лице его не видела), а: что же теперь делать? Сам по себе Петроград ещё не был бы полным доказательством для Алины. (Егор рассказал теперь сестре, что в октябре сам, по глупости, открыл Алине. А Вере – понравилось, это было прямодушно, это – был её брат!) Но то, что он никак не сообщил ей о поездке – ни при выезде, ни с дороги. А теперь…

– Ведь это очень серьёзно у неё, – повторял он над письмами Алины, перечитавши десять раз. – Ведь я её знаю, она решительная!…

Ну – не так. Ну, не настолько. Ранена? уязвлена? но не в таком же отчаянии? – уговаривала сестра.

– И разве мне её теперь пере… убедить… пере…

Угнёлся брат. Угнулся.

Он ехал к Алине – обречённо.

Как его укрепить?

Как? Его сама поддержала бы любовь – или там, впереди, к жене, или отсюда, из-за спины, – ураганная? сверкающая? Но Вера вглядывалась, вслушивалась – и с тоской, и почти страхом не видела укрепляющих знаков ни той, ни другой. А – потерянность, и даже пустота.

Что же это? Как это может быть?

Что ж, ему этот дар вовсе не дан?

Видно, ему и самому показалось святотатственно ехать сейчас назад к Андозерской. Мрак на душе. Сказал, что ночует здесь и до поезда никуда не поедет.

Вере – и радость. После того как брат позвонил Андозерской – позвонила и Вера своей сослуживице и отдала ей билет на премьеру «Маскарада» сегодня в Александринке. Так задолго покупала его, так долго ждали все этого дня, – но брат, и вдруг дома!

Не сказала ему ничего о спектакле.

Егор потерял свой обычный темп и порыв, много сидел, задумавшись, а ходил по комнатам совсем медленно. Улыбался смущённо:

– Вот видишь, как получается, Веренька…

Он уже весь был под нарастающей властью Алины. Уже готовился только к ней.

Самое правильное было бы сейчас – посидеть вечер да разобрать вместе все осколочки, все ниточки.

Когда думал, что Вера не смотрит, – ссунутое лицо.

Он совсем не был готов.

– А из Москвы прямо в армию?

Ободрился:

– Да, сразу в армию.

Ему только бы Москву как-нибудь проскочить.

Кормила их няня постным обедом: рыбным заливным, грибным супом, пирожками с капустой. С Верой она всегда вместе ела, а тут, как ни заставляли сесть за тарелку, – поспешала вскочить и услужить. Услужить не как господам, а – как маленьким, ещё не умелым ложку держать, из кружки пить.

Егор уж отвык от её лица, но Вера хорошо видела складку горя – сегодняшнего, за него.

А тоже и няня сама не заговаривала. Только и не продрагивалась в улыбку.

Что-то сказал Егор о посте, что на фронте не блюдут, разве Страстную. Няня, губы пережимая, посмотрела на него стоя, сверху:

– И ведь не говел, небось?

– Нет, нянечка, – с сожалением Егор, даже искренне.

– А тебе-то – больше всех надо! – влепила няня, не спуская строгого взгляда.

Егор сам себе неожиданно, лицо помягчело:

– А пожалуй ты и права, нянечка. Поговеть бы.

– Да не пожалуй, а впрямь! – спохватилась няня. – Ноне суббота, идём-ка ко всенощной в Симеоновскую. И исповедуешься. А завтра до поезда к обедне успеешь. И причастишься.

Отодвинула форточку – слышно: звонят. Великопостно.

Но когда это вдруг открылось совсем легко и совсем сразу – Егор замялся. Видно, уже большая у него была отвычка. А скорей – не хотелось ему исповедоваться – вот сейчас, по горячему делу.

Замыкал, замекал, что – пожалуй не успеет. Что, пожалуй, другой раз.

Прикинули – и правда, может завтра до поезда не успеть: по этим волнениям пути не будет, и извозчика не найдёшь, и не проедешь.

– Ну, дома помолимся! – не сразу уступила няня.

В кругу, где обращалась Вера, где служила она, – в церковь ходить или посты соблюдать было не принято, смешно, и даже говорить серьёзно о вере. И там – она хранила это как сокровенное, другим не открытое.

Но Егор – не готов был душой, она видела. И защитила его перед няней, что он никак не успеет.

Подошла няня к сидящему со спины, он так приходился ей по грудь, положила руку ему на темя, и певуче:

– Егорка-Егорка. Голова ты моя бедовая. Горько тебе будет. А делать нечего. Пожди, пожди. – Другой рукой, углом фартука, глаза обтёрла. – И что у вас, сам дель, детей нет? Другая б жизня была.

Сказала – как толкнула. Егор глаза распялил:

– Правда, нянечка, нет. Кончились Воротынцевы.

– И эту, – рукой на Веру махнула, – замуж не выгоню. Хоть бы уж для меня-то подбросили.

Егор хорошо, светло и прямо посмотрел на Веру. Как будто они об этом всегда и говорили легко.

Вера закраснелась, а взгляда не опустила. Открыла им няня эту простоту.

Слишком добросовестно собирала справки для читателей? Засиделась в уголке за полками?

А когда и встретишь – так женат. Или связан.

Да как же хорошо втроём, всем вместе! Хоть один-то вечерок!

Оттаял Егор:

– Хорошо мне у вас. Никуда не пойду.

Не пошла и няня ко всенощной. Редкость.

Уже стемнело. Няня зажгла в своей комнате лампадки, позвала Егора, подтолкнула:

– Тебе лишние разговоры сейчас – только крушба. А подит-ка там у меня посиди, не при нас. Да и помолишься. Всякому благу Промысленник и Податель, избави мя от дьявольского поспешения!

36.

А сегодня стояла в Могилёве ветреная серенькая погода, хорошо, что не мятель. Эти снежные бури последних дней на юго-западных дорогах сильно прервали армейское снабжение. (И оттуда доносят, что продуктов осталось на три-четыре дня по армейской привычке, конечно пригрозняют положение, чтобы не остаться пустыми).

Утром пришла телеграмма от Аликс: у трёх заболевших температура высока, но признаков осложнений пока нет. Ане – особенно плохо, просила помолиться за неё в монастыре. В Петрограде – беспорядки с хлебом, но спадают, и скоро всё кончится.

Сходил на обычный доклад к Алексееву. После столького перерыва он продолжался полтора часа, озирали положение всех фронтов и снабжение.

Ни в каком таком докладе за всем не уследишь. Как-то, в лазарете государыни, обходил Государь раненых, и офицер-грузинец рассказал ему о кровавой атаке у Бзуры в январе Пятнадцатого (ещё при Николаше) – сколько, сколько положили за деревню Большой Камион – взяли, вослед сами и отошли. Грустно. Не удержался, и вслух: «А для чего это нужно было?» Никогда об этом эпизоде и не слышал.

Погода позволяла обычную загородную прогулку на моторах. Выехал раньше, заехал в Братский монастырь (за высокой стеной он был близко на городской улице), приложился к чудотворной Могилёвской иконе Божьей Матери, помолился отдельно за бедную калечку Аню Вырубову, и за всех своих, и за всю нашу страну.

Съездили по шоссе на Оршу.

После чая пришла, сегодня не задержалась, петербургская почта – драгоценное письмо от Аликс, вчерашнее и длинное. И ещё – от Марии. Успел жадно пробежать их, но надо было идти в собор ко всенощной.

Пошёл в кубанской казачьей форме.

Хорошо пели, и служил батюшка хорошо.

Воротясь, послал Аликс благодарственную телеграмму за письмо. И теперь сел перечитывать его несколько раз, с наслаждением и вникая. Много дорогих подробностей.

Она – неутомимо носилась между больными и даже продолжала деловой приём. Сколько же в ней сил, несмотря на все нездоровья, и сколько воли – собрать эти силы! Солнышко!

И в новом письме она снова повторяла свои уговоры последних дней: что все жаждут и даже умоляют Государя проявить твёрдость.

Все эти одинокие дни в нём и так уже прорабатывалось. Твёрдость – да, без неё нельзя монарху, и надо воспитывать её в себе. Но – не гнев, но не месть: и твёрдость должна быть – доброй, ясной, христианской, только тогда она принесёт и добрые плоды.

Тут же Аликс напоминала о бунтовской речи некоего депутата Керенского, произнесенной в Думе дней десять назад. Говорят – он там призывал едва ли не к свержению монархии. Депутат – и открытый мятежник, это уж совсем парадокс, правда. Но уже немало обойдено Верховной Властью дерзких думских речей этой осени – хоть и Милюкова, хоть и Пуришкевича, или мятежных речей на съездах Земского и Городского союзов, – и что же? Ничего, всё спокойно обошлось. Поговорить, даже позлобиться – людям надо давать, в это уходит их лишняя энергия, после этого они работают лучше.

Ещё просила Аликс – то о должности для генерала Безобразова (но после больших потерь в гвардии неудобно было пока его ставить), да не забыть очередной крест Саблину (это непременно), и поддержать адъютанта Кутайсова в конфликте с одним из великих князей. И ещё напоминала: непременно написать английскому королю о поведении посла Бьюкенена.

Это – верно она напоминала. Бьюкенен давно перешагнул все дипломатические приличия и правила. Он открыто сближался со всеми врагами трона, дружески принимал Милюкова, обвинившего императрицу в измене союзному делу, у него в посольстве думские вожди и даже великие князья заседали, злословили, обсуждая интриги против Их Величеств, если не заговоры.

А на последнем приёме, под Новый год, Бьюкенен перешёл все границы, выразившись, что Государь должен заслужить доверие своего народа. С изумлением посмотрел Государь в холодное лощёное лицо посла с рыбьими глазами. И ответил, что – не следует ли обществу заслужить доверие монарха прежде? Даже сесть ему не предложил, оба простояли весь приём.

И с того дня Бьюкенен не переменился, интригует даже пуще прежнего.

Неизбежно писать Георгу, да. Чтоб он воспретил, наконец, своему послу вмешиваться во внутреннюю жизнь России. Ибо это ослабляет русские усилия в войне и, таким образом, не идёт на пользу и самой Англии. Георг поймёт, исправит.

Просить большего – отозвать посла, Николай считал слишком резко, это будет Георгу досадно и даже оскорбительно. Но и о меньшем Николай всё откладывал написать. Потому что он любил своего двоюродного брата Джорджи и не хотел доставлять ему неприятных минут.

Да, ещё же писала Аликс о беспорядках с булочными в Петрограде, разбили вдребезги Филиппова. Всюду плохо с подвозом хлеба, да, мятели. Но теперь они прекратились – и всё скоро наладится.

И в это самое вечернее время, пока Николай сидел над письмом Аликс, намереваясь отвечать, – принесли от неё телеграмму: что в Петрограде «совсем нехорошо».

Вот тебе раз… Не знал бы что и думать, но тут же принёс Воейков телеграфное донесение Протопопова: просто – распространились по Петрограду слухи, что отпуск хлеба в день на человека будет ограничен по фунту – и это вызвало усиленную закупку хлеба, рабочие забастовки и довольно большие уличные беспорядки, шествия с красными флагами, задержки трамваев, пострадало несколько полицейских чинов, ранен один полицмейстер, убит один пристав.

Довольно серьёзно, – нахмурился Государь. Но тут же прочёл дальше: что зато, напротив, буйствующие толпы местами приветствуют войска, а ныне принимаются военным начальством энергичные меры. В Москве же – спокойно.

Молодец, Александр Дмитрич. Умница. (А то стало казаться поздней осенью, что у Протопопова – какое-то перескакивающее внимание, несосредоточенность, видимо последствие болезни. Но, слава Богу, преодолел. Чудесный человек!).

И от военного министра Беляева была телеграмма, что меры приняты, ничего серьёзного нет, к завтра всё будет прекращено.

Аликс могла просто слишком принять тревогу к сердцу, да при больных-то детях. Государственные дела надо воспринимать с холодком, а она слишком всегда горячится.

Но – всё никак не удавалось Николаю сесть за письмо к жене. Какой-то урожай телеграмм: пришла ещё и от князя Голицына, и странная: что он просит либо расширить его полномочия – либо назначить вместо него другое лицо.

Бедненький князь Голицын, не по нему эта должность. Куда ж ещё шире ему полномочия, чем председатель совета министров – и с подписанным готовым указом о перерыве в занятиях Думы, только проставить дату?

Но – где найдёшь для России достойного премьер-министра? Нету их.

Телеграфно успокоил Голицына, подтвердил его полномочия…

Что ж такого? – забастовки, беспорядки, но идущие к концу? Бывало и раньше.

37.

Даже смерти хотелось. Именно смерти: чтоб ничто другое не пришлю на смену этому.

Ушла в себя – значит, ушла в его тепло. Он – речной, ветряной, а от него идёт тепло, – даже не то, которое передавалось руке. Всё от него – тёплое.

И теперь жила этим теплом, не тратя его.

Почти всегда можно скрыть плохое настроение. Но такое чудесное – скрыть невозможно. Кто видит, каждый спрашивает: что с тобой?

Ни – читать, и ничего делать. Просто сидеть и наслаждаться таким чудом.

Все мешают. И поклонник-революционер. Отойдите, оставьте меня.

А могло – ничего не быть. Он мог не оказаться там в ту минуту. Или не решилась бы подойти. (Это в ней не своё проявилось – подойти).

Знает Ликоня, что глупо вела себя в сквере. Но он – так добро встретил.

А может быть потом – раскаялся?

Почему он сказал – «не раскаивайтесь»?… Боже, да поверил ли он, что у неё никогда такого не было? Что он подумал о ней?…

… Но вот чего не ждала – что он вмешается в этот день снова! Рассыльный принёс от него – записку!

Что-нибудь плохое??… Со страхом горячим разрывала конверт.

Нет, хорошее…

Что он не всё сказал ей в сквере, и непременно хочет видеть сразу, как вернётся.

А тогда – рано! Хорошее – рано! (И так уже вся – смятая…) Слишком много для одного дня! Нужно время! Она нуждается во времени – разобрать в душе полученное, зачем ещё и записку сразу?

А теперь хочется вобрать и записку. Нет, он не подумал о ней плохо, нет…

Задохнуться можно!…

Разбавить…

Уж нынешней ночью не будет сна совсем, это видно. А, так и надо! Не по частичкам, не по дозам, а – сразу! Так и хочу: сразу!!! Пусть задохнусь!

Пылают щёки на ветру -

Он выбран! он – Король!

От наслоения чувств, от скорости их – всё вихрится внутри, до кружения. Исхаживаться по комнате! Швырять себя на кушетку! Искручиваться.

И только стрелки часов накаминных прозреваются всё на новом месте, каждый раз – на час, на полтора дальше. Ночью смогла стихи читать.

…Мне счастья не надо, – ему.

Отдай моё счастье, Бог!

Так!

38.

Карточки на хлеб! – в девятом часу вечера, в городской думе на Невском, с её взнесенной конструкцией-каланчой, изломанными лесенными всходами, взбрасывающими наверх, в Александровском зале, где бывали и пышные приёмы иностранных гостей, открылось совещание гласных думы совместно с санитарными попечительствами и попечительствами о бедных.

Но такое возбуждение кипело в грудях ото всего происходящего в городе, и такая была потребность где-то говорить и слушать, что сюда, в этот безопасный зал, куда не могут наезжать конные, собралось со всего Петрограда немалое число и просто сознательных. Очень ждали самого Родзянку, но он никак не мог. А прибыл и занял место в президиуме постоянный болетель о народном продовольствовании депутат Государственной Думы Шингарёв.

Городскому голове консерватору Лелянову, собравшему совещание, вопрос не казался сложным: что хлебные карточки надо вводить – уже согласились все: и правительство, и Дума, и общество, и так было сделано в других воюющих странах. Предстояло обсудить, кем и как будут готовиться материалы, кто будет ведать составлением списков и раздачей карточек.

Но первый же оратор, известный либеральный сенатор Иванов, со страстью изменил постановку вопроса: настоящее собрание не может и не должно биться в таких узких рамках – техническое введение карточной системы. Уж раз собравшись, мы, конечно, должны обсудить положение общее. Что ж так поздно додумалось правительство передавать продовольственное дело в руки города? А теперь мы должны обсуждать шире!

И тон был задан! И радостно отозвались ему сердца со всех концов зала! Именно и хотелось того всем: поговорить и послушать – вообще! А карточки сделать немудрено, с ними и попечительства справятся.

И поддерживая этот порыв как бы с верхов, своими вензельными эполетами, гласный генерал-адъютант Дурново – призвал не верить обещаниям правительства, также и в отношении хлеба. Сейчас привозят муки на Петроград – 35 вагонов в день. А правительство пусть-ка обеспечит по 50 – а иначе мы должны сообщить населению.

Аплодировали. Радовались. Уж если генерал-адъютанты так говорят – значит, сгнил режим, сгнил!

Тщетно пытался гласный Маркозов перенаправить собрание: не надо зажигательных речей, а давайте лучше займёмся делом.

То есть что же – вот этой самой техникой составления списков и выдачи карточек? Он просто смеялся над собранием!?

А когда осмелился сказать, что в продовольственном кризисе виновато не одно правительство, но также и общество – это просто оттолкнуло от него собравшихся, его уже и не слушали дальше.

Но опасность собранию увязнуть в малых делах – была. Выступил с нудным докладом председатель городской продовольственной комиссии. Он перечислял вагоны, отдельно ржаной, отдельно пшеничной муки, и пересчитывал вагоны на пуды, и ещё вникал в пропускную способность пекарен, – и получалось, что город полностью обеспечен мукою на две недели, даже если не поступит ни одного вагона больше, а они даже при мятелях поступают в размере трёх четвертей от нормы.

Ах, разве о том нужно было говорить! В этих скучных выкладках терялось главное: тупая неспособность власти справиться даже с хлебной проблемой! Неужели в этот зал собирались из мятежного города, иные пешком с Выборгской или Московской стороны, чтобы послушать сии выкладки? Не так важен сам хлеб или не хлеб, как свидетельство бессилия власти.

Тут вскинулся на трибуну пламенный адвокат Маргулиес – и языками огня стало лизать лица в зале. Он именно в общем виде говорил – о неспособности, о тупости, о полицейских ограничениях – не допускают избрания рабочего класса в районные комитеты по распределению продуктов… Так рабочие выберут свой Центральный Комитет! Он мог бы, видно, и вдесятеро ещё назвать и пересказать правительственных злоупотреблений – но взмахами рук своих, но всплесками голоса уже передал залу всё необходимое – и поджёг его радостно-безвозвратно!

Следующий гласный потребовал захватывать комитеты явочным порядком, не считаясь с тем, что думают в сферах.

Явочный порядок – ударом набата прозвучал в зале: явочный порядок был самой сутью славной революции 1905 года: каждый человек и каждая общественная организация делала то, что считала нужным, не спрашивая правительства. Именно такой порядок и должен быть в России! Именно так пришла пора поступать и теперь! Блики пожарных огней радостно перебегали по лепному потолку и стенам.

И вышел говорить Шингарёв. Всегда любимый оратор общественности, с его удивительной искренностью и тем набуханием чувства, где, уже близко, за одной переломной гранью могут хлынуть и слёзы, слёзы сочувствия к страдающим и слезы назревшего самоосвобождения, своим голосом неповторимо сердечным коснулся он всех сердец. Он не говорил «явочный порядок», но отстаивал именно его: право рабочих и общества – самим решать, а властям бы – не вмешиваться! Да, город может сам взяться за распределение хлеба – но если правительство обеспечит подвоз, пусть дадут гарантии! А то нет ли здесь ловушки: они довели до развала, а город возьмётся распределять, а хлеба нет – и будет виновата городская дума?

Бурными долгими аплодисментами провожали народного любимца.

А тут вышел ещё один гласный, Шнитников, совсем не левый, и перекинул собрание прямо к делу: нынешнее правительство как абсолютно неспособное должно вообще уйти!!! А вместо него пусть возникнет коалиционный кабинет!

В разламывающих аплодисментах объявили перерыв: уже непосильно было только слушать, но хотелось ходить в кулуарах и делиться друг с другом.

В перерыве ещё разогрелись, ещё тысячу раз высказали это и ещё это, и ещё следующее, – и уже после перерыва трибуна бы не выдержала скучного благоразумия, ни серых подсчётов, – теперь каждый оратор говорил, о чём хотел, и председатель уже никого не останавливал. Заседание потекло вполне революционно.

Выскочил Каган, кажется даже не гласный, – и сенсационно сообщил о расстреле: вот тут, рядом с самою думой, около часовни Гостиного Двора! – стреляли в толпу, убили и ранили! – и о каком же хлебе можно говорить теперь тут, рядом, в думе? Надо что-то сделать, что-то обязательно сделать, и не позже этой ночи!

– Но что же сделать? – отчаянно крикнули из зала.

– Я не знаю, что сделать! – задыхался Каган на трибуне.

Раздался чей-то смех, но был оборван, как неприличие. Зал негодовал. Какая-то дама крикнула:

– Надо, чтоб не стреляли в народ!

Да, да! Гул одобрения. Запретить им стрелять в народ!

Тут вышел новый оратор и предложил почтить память невинно погибших вставанием.

Зал поднялся. И грозно выросло короткое молчание.

И так собрание переступило ещё одну ступень чувств.

И снова говорил оратор от кооперативов: разве движение – только за хлеб? Разве рабочим нужен только хлеб, а не участие в управлении? И даже не унизимся просить каких-то гарантий от правительства, как предлагал депутат Шингарёв. Мы не верим правительству больше ни в чём! Мы – сами всё возьмём! Изберём продовольственные комитеты от всего населения – и всё возьмём сами!

Тут выступил гласный Бернацкий, профессор. Он вот как высказал: может быть, голод и утолят, правительство как-нибудь извернётся и утолит голод, – но всё равно! не дадим начавшемуся движению остановиться! революционное движение не должно остановиться!! – но валом докатиться до конца!!

Ах, замечательно! Эта мысль овладела собранием: не в голоде дело! – но пусть докатится всё до конца!!!

И в эту разгорячённую минуту – кто же? о, кто же? чья лёгкая стройная фигура вдруг промелькнула по залу – над залом, – уже узнаваемая, уже трепетно приветствуемая, и вот захлёснутая бурею аплодисментов?! Сам Александр Керенский, оратор среди ораторов, излюбленный трибун, бесстрашный революционер, чуть прикрытый легальностью, посетил нас! – вступил на трибуну! – и вот уже говорил вне очереди.

Говорил страстно, что – была, была, была возможность уладить продовольственный вопрос – но тупое правительство, как всегда, не вняло голосу общественности, – и вот упущен, упущено, упущено. А теперь, когда совсем уже безвыходно, правительство хочет увильнуть от ответственности и всё свалить на городские самоуправления. Это кажется уступкой, но это – дар данайцев, и общество не должно на этом попасться! Город должен поставить твёрдые условия, чтобы правительство уж тогда вовсе не вмешивалось бы в продовольственное дело. И даже – совсем ни во что! уж тогда совсем бы устранилось! Населению должна быть дана полная свобода собирать собрания о хлебе. Свобода собраний! слова! и печати! А вот, какой-нибудь час назад некоторые рабочие кооператоры собрались в Рабочей группе Военно-промышленного комитета – а полиция окружила помещение – и некоторых арестовали! Вот наша свобода! Наши товарищи шли сюда, чтоб объяснить городской думе – и вот наша свобода!

Поднялся шум, какого ещё не было. Пока, значит, мы здесь заседаем о свободе – а где-то арестовывают?! Какое же возможно содействие в продовольственном деле, какая мирная работа, когда…

В бурных возгласах было решено, чтобы Шингарёв и городской голова немедленно спросили и требовали от правительства!

И они двое тотчас пошли звонить по телефону.

А тут появился ещё один член Государственной Думы – Скобелев, его сперва и не заметили в блеске Керенского. А у этого была смазливенькая наружность, звонкий приятный голос, но глуповатое лицо, – зато известный социал-демократ. Он объяснял собранию, что продовольственный вопрос нельзя решать отдельно, он слишком тесно связан с политическим, а политический – ещё трудней. И надо использовать теперешнюю растерянность правительства! Что правительство нашло свой путь борьбы с продовольственным кризисом – расстреливать едоков, но мы, здесь присутствующие, должны заклеймить такой предательский способ – и должны потребовать возмездия!!! Правительство, обагрившее руки народной кровью, должно уйти!

Тут выступил рабочий лесснеровского завода Самодуров, большевик из больничной кассы: что современный государственный аппарат невозможно никак, ничем исправить – а только уничтожить до основания! Только тогда наступит в России успокоение, когда нынешняя правительственная система будет вырвана с корнем!

Аплодировали.

Снова вылез со скучной ползучей речью гласный Маркозов: не выходить с требованиями на улицу, не повторять печальных событий Пятого года, в условиях войны это было бы предательство родины…

Ах, мы же ещё и предатели?… Нет, именно на улицу – отвечал Самодуров, – вываливать всем на улицу, а не ждать, пока дома арестуют.

И верно! И мы именно хотим повторения атмосферы Пятого года! мы хотим дышать тем грозовым воздухом!

Возвратился Шингарёв. Он разговаривал с министром-председателем Голицыным. Тот сказал, что об аресте рабочих ничего не знает и будет…

Ах, уже виляют?! Ах, уже дрогнули?? Так стройнее наши ряды! так яростней напор на правительство! – чтоб оно опрокинулось!!! Не надо нам их подачек, мы сами всё возьмём!

Снова возвысился узкий Керенский – и строго призвал собрание ещё раз почтить вставанием память погибших сегодня рабочих.

И собрание поднялось – ещё раз.

Пронёсся гул, что сейчас внесут сюда и трупы.

39.

Сегодня, в субботний вечер, в Мариинском театре Саша Зилоти вместе с Жоржем Энеско давал концерт. И, конечно, Марья Ильинична пошла.

И, конечно, Александр Иванович остался дома – и отдыхал, и наслаждался этими часами, что её нет. Он, разумеется, не имел желания, чтобы уличные беспорядки задержали её на обратной дороге, но и нисколько не беспокоился от такой возможности.

А вот завтра, напротив, она будет дома – а он уедет куда-нибудь, только бы не сидеть с ней воскресный вечер, ощущать, как она дуется. Уедет к Коковцову разговаривать хоть о финансах, или к другому отставному государственному мужу, они любят поговорить, и всегда есть чему у них поучиться. Уедет хоть к молодым Вяземским, брату или сестре.

Даже самому страшно становится, что не просто тоскливо с ней, но отвращенье наплывает на неё смотреть. Потом проходит.

Были годы, и недавние, – они здесь, в петербургской квартире не пересекались вообще: в думские сессии он жил тут один, дети с гувернанткой, родители менялись по согласованию, удивляя детей: гнали-гнали к папе, а папа уехал два часа назад и маме оставил где-то ключ. Или только что проводили маму, а папа вернулся, эх ты, папа, как же ты опоздал?

А последние месяцы, после смерти Лёвы, вопреки не-прощенью, как могла она не уберечь мальчика, деревянное не материнское сердце, – вопреки этому, напротив, при оставшихся двух младших стали жить вместе.

Как бы – вместе.

Потому ли, что постарели. Что силы уже отказывают перебарахтывать все несчастья. Что уже не осталось сил для отдельных резких движений.

Но когда Марья Ильинична была тут, в квартире, хоть за тремя стенами, – каким-то косым каменным углом вступало Гучкову в грудь, присутствовало постоянно. Даже если не ожидалось, что она войдёт в кабинет и что-нибудь скажет, взмутит. И вот любил он, когда её не было дома.

Что такое дурная женитьба! Это горе – совершенно неотклонимое, неустранимое. Как бы ни текла вся остальная жизнь, хотя бы блистательно (но не текла…), – дурной уклад семейной жизни вложен в нас как испорченное лёгкое или печень, их невозможно сменить, от их болезни невозможно забыться.

И постоянное долголетнее неисправимое сожаление: зачем женился? Зачем вообще женился?

Всё это вместе живёт в мужской душе: иметь свободу движений, не дать опутать рук и ног, и – дать опутать их, о, если бы их увязить! Увы, это не вместе, венчан богами тот муж, кому это послано вместе.

А – как начинается? Как эти царапины первые наносятся на кожу? Ты их и не замечаешь, как ветки бы раздвигал, позже смотришь: когда это поцарапался?

На пороге твоих тридцати лет. Поздняя тёплая Пасха. Знаменское под Избердеем, тамбовское имение весёлой, многолюдной, гостеприимной семьи Зилоти. С девятнадцатилетнею Машей ехали на шарабане, въехали в лесок – а пошёл дождь. Александр остановил лошадь, развернул свой тяжеловатый непромокаемый плащ – на Машу. Нет. Нет? То есть да, но – чтоб и он тоже. И решительным движением приняла на себя – но лишь половину плаща. Одно вот это движение больше иных слов, разговоров, переглядов – приняла на себя его покров, разделила с ним, плечо к плечу.

И запало в душу? Может быть и нет. Может быть, это она потом внушила – что это движение решило всё. Забыл.

А какой весёлый дом! Дворянская семья, но сильно смещённая в искусство. Сама и Знаменка особенная, с приворотной башней, с особенной этой Иаковской церковью. Два своих исключительных пианиста в гостиной запросто: Саша Зилоти и двоюродный брат Серёжа Рахманинов. А старший брат, Серёжа Зилоти, морской офицер, на липецких водах влюбился и уже на правах невесты привёз в родительский дом – Веру. Эта Вера бредит о театре, простительно юной девушке. Этой Веры фамилию – Комиссаржевская, ещё в России не знает никто. Их женитьба с Серёжей не состаивается, но сколько веселья, влюблённости и шума среди этой молодёжи!

Ещё год, ещё два, – а ты, при молодости, уже член московской городской управы. И вдруг – букет. Ему – от неё. От той девушки, с которой он на шарабане… Игра, кто в этом возрасте не играет? Ответить галантным письмом. Куртуазности, легко доступные тому, кто читал французские романы (да если ещё и с французской кровью сам). Не дремлет и Маша: вам что-то не нравится во мне! скажите – что именно?… Ах, коварная Вера Фёдоровна! Я думал, она передаст вам только то, что вам приятно, она же, видимо, передала вам всё. Теперь вы ставите меня в тупик. Но ещё вопрос, выиграете ли вы, когда мне в вас будет нравиться всё. Ещё письмо на письмо, и вот уже выпытывает Маша: только имя? Только – имя той, которая нравится вам! – Отвечать не прямо (да если имени такого определённого и нет?), а как-нибудь, этак: вот, вы пишете, что сильно меняетесь, тогда и это имя может измениться…

Но всё это – туманится, блекнет, отодвигается. Чаще видится Вера Фёдоровна, передающая машины письма. Они дружны где-то там, куда Александр не ездит больше, но дружит Вера и с Варей Зилоти, а Варя теперь замужем за Костей Гучковым – и к ним на московскую квартиру из Вышнего Волочка приехавшая третьим классом бескостюмная безденежная безызвестная Вера блестяще проходит первую театральную пробу на инженю.

И сегодня законно, и как будто вне ревности, висят в его кабинете несколько фотографий Веры – она одна, и с Машей в обнимку, и с Машей на штабеле брёвен у старого провинциального забора, – Маша со взором ищущим, а Вера – отрешённым.

Для чего-то же так рано, через нескольких Зилоти, скрестились их пути с Верою Комиссаржевской? Но где бывают наши глаза, чем отвлекается наша воля, чем затрудняется наша речь в какие-то короткие часы или дни, – и оброненное вытягивается, вытягивается потом на годы? Грудь борца и завоевателя не тотчас ощущает, что отпущено ей вдохнуть аромат разбора высшего. Да и острый взгляд хрупкой женщины что-то видит вдали более важное, мимо плеч завоевателя. И – годы. У тебя – второпланная женская череда, у неё – крушенье любви и кручинная болезнь. В те самые годы, когда на арену политики тяжелоступно вышел крепчающий Гучков, – на сцену театра, поздно для женщины, вышла воздушным шагом Комиссаржевская. Так совпадало: почти ровесники; он создал свою партию – она свой театр; он бесстрашно шёл против газетного воя – и она; он был деловой человек – однако чудом каким так точна в делах артистка? Он произносил свои лучшие речи – она играла свои лучшие роли. Только ему как мужчине ещё предстояло много возраста, зрелости и силы, а она в сомнениях шла к надлому. И была у неё смелость – оборвать, когда путь её театра показался неверен. (Тогда ещё не ведал Гучков, что скоро и ему к своей партии октябристов понадобится эта смелость).

Был Гучков не просто поклонником, собирающим её программки, фотографии, посылающим по-купцовски неохватные букеты, но барьером ложи замыкающим свой восторг – от этих слёз, слишком искренних для игры, когда душа урывает вверх из тела невесомого, а ещё слишком весомого для себя; от этого голоса ворожебного, уводящего за самое сердце. Он – и живые руки её нередко брал в свои, и её глаза – слишком синие, слишком провидческие, видел так близко, как только можно сдвинуться двум головам. Но велеть – «иди за мной!» – никогда не мог. Не смел.

Потому что она не могла пойти за. Как редкий из мужчин знала она свой жребий: до конца изойти собственный путь.

Александр Гучков, всю жизнь занятый движеньями материальных масс – партийных сторонников, армейских колонн, госпиталей, станков, капиталов, – удостоился сокоснуться ненадолго – с этим ангелом напряжённым, никогда не весёлым, вот забредшим к нам, а вот и уходящим.

Нет, не ангелом никаким, она – женщина была и ещё как терзалась самым плотским, но то, что простым женщинам доставляет цельную радость, её приводило в угнетенность и в новый толчок – очиститься и взлететь. Она – женщина была, но в ролях играла не женщин, а души их. Своим волнующим голосом, своим утлым станом – выводила их, выпевала, – необычно сложных, с такою внутренней тоской, на вечную нам загадку.

Она прошла через жизнь Александра Гучкова как будто простой собеседницей, шутницей, посредницей (то букет, то записка от Маши, поручения, что купить в Берлине для машиной мамы), телеграфные поцелуи ему, как и, равно, Гучкову-отцу, – но только потом, после смерти её понялось: она прошла неотмирной тенью, как чтоб навсегда оставить ему одинокость, показать другую ступень бытия, не того тщетного, каким занимался он, другую ступень обладания – ни того, что забывается воином через час, но цветком засохшим, а пахучим бессмертно, носится под кольчугой – или под костями грудными? – столько лет и столько битв, сколько ему осталось до последней.

Прошла – и растаяла. Уже решив поворот своего дела – бросить театр, на этом непосильном изломе ушла из жизни, запихнутая псевдонимным плащом подвернувшейся чёрной оспы. Умерла так далеко от Петербурга, как только достала, – в Ташкенте. Умерла в те самые недели, когда его борьба требовала все силы собрать: когда он стал председателем своей Третьей Думы.

И в чём-то же был смысл, рок (или насмешка), что именно Вера постоянно передавала что-то от Маши, напоминала о Маше, склоняла к Маше: в Маше вы найдёте человека, который вам больше всех нужен. Кто бы мог жить с таким шалым, как вы? Она – всё сделает для вашего счастья. Маша – исключительная натура!… Там шарабан-не шарабан, разделённый покров плаща, но это зерно забытое никакого роста бы не дало, когда б не постоянное внушение Веры: Маша – избранная натура, приглядитесь!

Вера как будто восполняла, чего сама на земле подарить не могла навечно: своего изменившего мужа женила на той подруге, с которой изменил. А другую подругу подарила Гучкову вместо себя. И, поженив их, ещё семь лет улыбались, шутила, сносила шутки, звала в Италию, приезжала в Знаменку…

Так забылся Гучков – зазвонил телефон, застав его перед фотографиями Веры у стены.

Так забылся – что за дни в Петрограде, и что за мерзкое правительство у нас, и что же с ним делать, – но даже коротких минут забывчивости грустной не отпускается бойцу.

Зазвонил телефон. И сообщали, что в помещение Рабочей группы на Литейный пришла полиция. Арестовала собравшихся там рабочих кооператоров – и ещё двух членов Рабочей группы, до сих пор уцелевших с январского ареста!

И – слетела с Гучкова вся мерлехлюндия и рассредоточенность, взвился, как на ногу наступили! О, тупоумие бесконечное! О, как же они надоели, проклятые, как же он их ненавидит, когда мы от них избавимся!? В январе развалили, переарестовали Рабочую группу – и хоть расшибись о каменную стену. В феврале запретили в Москве даже съезд Военно-промышленных комитетов – душат всякую живую деятельность! – всё боятся за себя. Сами ни на что не способны – и другим не дают делать дело. Перевёл съезд в Петроград – запретили и тут: по данным департамента полиции съезд начнёт с выражения недоверия правительству. (Так и намеревались, разведка у них верна). Жаловался Родзянке. Родзянко добился открытия съезда. Но местный участок не знал и пришёл закрывать. Опять Родзянке. Тот – бешено телефонировал градоначальнику: «Поеду сам и за шиворот выброшу пристава!» Открыли наконец. Так теперь дотянулись опять в Рабочую группу.

А что такое? К чему придрались? Чем занимались?

Да кооператоры обсуждали, не избрать ли Совет рабочих депутатов.

Нет, нельзя спускать!

Дёрнулся – звонить градоначальнику. Сам не подходит, оттуда мекали, что на собрании присутствовали посторонние рабочие разных заводов… А хоть бы и разных?

И позвонил – тому же Родзянке. И тот тоже заревел по-медвежьи у телефона.

И ясно стало, что надо сейчас, вот, в ночь прямо ехать в градоначальство и буянить.

Нет, поехать прямо домой к председателю совета министров!

Этого нельзя было уступить. Именно потому, что уличные волнения в городе не удались, уже остывали, – надо было вытягивать линию Военно-промышленных комитетов и Рабочей группы во что бы то ни стало! Это был удачно найденный рычаг, которым Гучков сотрясал власть. Это была ему – замена Четвёртой Думы, куда его не выбрали, и твёрдая ступень в Пятую, будущей осенью. Пятая Дума будет его последняя верная попытка, уже в 55 лет, какое-то место в России занять и ещё поворачивать её спасительно.

Иначе – зря он бился все двадцать лет. Хуже нет этой муки бессилия: жить в стране и не мочь повлиять на жизнь её – никак.

Называется, посидел один вечер дома, помечтал…

40.

Охта была весь день от города отрезана: стояли отряды войск на мосту Петра Великого, на набережной Невы и между Охтой и Выборгской стороной, никуда не выпуская охтенцев. Через реку по льду тоже не многие пошли: невский лёд против Охты выдался ненадёжен, да и весенний, против Смольного уже кой-где и вода его покрывала, чуть и не по колено. Так и не знали весь день: что же такое творится в других районах и по ту сторону Невы? Кто пробирался – рассказывал, что там большие толпы ходят по улицам, везде войска, а заводы ни один не работают.

Но Охта – и сама как отдельный город, только не столичный. Толпились охтенцы по своим захолустным улицам, собирались где большими кругами, где малыми, спорили, а то и речуны выступали, у кого язык хорошо ворочается.

Полицейские патрули проходили иногда, но разогнать такие толпища было им не под силу. Иногда проезжал казачий разъезд и страшно сек нагайками воздух – но только для острастки, никого не трогали.

Где узнавали охтенцы в своей толпе переодетых полицейских доглядчиков – отмолотили.

Был слух, однако, что дело добром не кончится. Что если только начнётся общий бунт – власти взорвут Пороховые, и взлетят на воздух вся Охта и пол-Питера.

Не все разошлись и к вечеру. Ещё долго шумел, бродил народ на улицах. Стали в разных местах разводить и костры, где наломавши досок от казённых заборов.

На набережной подле больницы Елизаветинской общины стояло с дюжину казаков в конном строю и посматривали на один такой костёр.

А от костра – на них. То подсмехались вслух над ними, то свистели им. Потому что – нутро бередят, зачем стоят, что за надсмотрщики? Громко об них:

– Продажные герои!

– Кудрявые лыцари!

Ино дети да подростки подбегали к ним ближе, кидали снежками. Тем – и хочется детей стегануть, да взрослые близко.

Ладно, как будто их нету. Вылез на кучу твёрдого снега один мастеровой пожилой, да и пьяненький, и голосом, как плача, рассказывает про Пятый год:

– И сам министр Витте на коленях елозил перед нашим Носарём, во как было! А – всё у нас отобрали. А всё – из-за этих длиннокудрых псов! – И рукой туда, на казаков. – Кааб не ихние нагайки, так до сих пор бы… Сволочи они, вот что!

И – туда на них зазявился. И – все туда на них.

И вдруг казаки – всё слышали! – тихо двинулись. Шагом. Сюда!

Замерла толпа. И бежать стыдно – и устоять как? Боязно.

И чем бы решилось, но парень один смекнул, схватил варежкой головешку из костра – и кинул прям в них! Да метко: один казак еле увернулся, стряхнул.

Чего-то грозное крикнули.

– Я те дам, холуй царский! – крикнул кто-то отчаянно, как резали его. – Бей их, ребята!

И поддержали:

– Бей!

– Бей их!

И зашевелилась толпа – кто за головешкой, кто за ледяшкой, кто досчину остро обломанную метнул. Заревели! засвистели!

И казаки – попятились на конях. И – на поперечную улицу.

Попятились шагом – но вослед им досочки, ледяшки.

И – вскачь укинулись казаки.

– Хе-ге-ге-ей! – завеселилась, заулюлюкала толпа. – Удрали, сволочи?!

А на небе – сполохи сильные играют. Синё, красно.

41.

* * *

Перед темнотой у Гостиного Двора демонстранты запели революционные песни и выкинули флаги «долой войну!». Офицер учебной команды 9-го кавалерийского полка, пришедшей на отдых в проулок у Гостиного, предупредил прекратить. В ответ из толпы раздалось несколько револьверных выстрелов, метили в офицера, а ранили одного драгуна в голову. Взвод спешился и открыл ответный огонь по толпе, убил троих и ранил десятерых. Толпа рассеялась.

Эти трупы и вносили потом в городскую думу.

* * *

Генерал Перцов, помощник генерала Хабалова, жил в казённой квартире при Главном Штабе. На субботу 25 февраля он задолго назначил на 40 кувертов торжественный обед, какими славился. Днём стал по телефону напоминать приглашённым, чтоб не опоздали. Сестра возразила: «Серёжа, какой обед, сейчас революция». Генерал рассердился: «Паникёры вы, трусы! Кучка хулиганов на улице скандалит, а вам уже революция!».

Но – никто не приехал. И у пышного стола, засыпанного цветами, генерал горевал о паникёрстве. И пропал бы роскошный обед, если б не прибежал к нему племянник из Кредитной канцелярии: там его все сослуживцы не могут разойтись по городу из-за волнений, сидят голодны. «Тащи их всех сюда!» – махнул рукой генерал Перцов. (А через два дня был уже и арестован).

* * *

Только этим вечером, третьего дня городских волнений, были посланы в Ставку первые сообщения о них: от министров внутренних дел, военного и генерала Хабалова. Изо всех трёх донесений понималось, что хотя и возникли некоторые беспорядки, они успешно и почти бескровно подавляются.

* * *

А между тем день был проигран властью во всех отношениях: было явлено толпе, что полиция изолирована от войск, а войска подавлять не будут.

* * *

Уже немало полицейских участков на окраинах было разгромлено и не имело связи с центром.

Пристава полковника Шелькина, 40 лет служившего в одном из выборгских участков, рабочие – знали его хорошо – переодели в штатское, кожаную куртку, перевязали голову платком как раненому – и увезли перепрятать, пока полицию громят.

Пристав дальнего Пороховского участка скрылся от толпы в подъезд, там купил у швейцара лохмотья (швейцар потребовал 300 рублей) и в таком виде ночью, когда всё успокоилось, пошёл к семье на Невский.

* * *

К 10 часам вечера с Невского ушли все манифестанты до последнего, и центральные улицы стали мирно-пустынны, только кое-где военно-полицейские посты. Да разъезды конной стражи, драгун, казаков.

Все демонстранты разошлись по домам и покойно спали, не опасаясь налётов, обысков, арестов.

Так идёт революция.

А днями – погода не холодная, гуляй, манифестируй.

* * *

Брат Государя, великий князь Михаил Александрович, приехал со своей супругой Натальей Брасовой на автомобиле из Гатчины в Михайловский театр на французский спектакль. Но заметив скопленья народа на Невском и узнав о сегодняшнем убийстве пристава, под тяжёлым впечатлением отказался от театра. Просидел вечер на квартире своего секретаря Джонсона, писал письма. После спектакля подъехал к театру за женой – и уехали в Гатчину.

* * *

Увеселительные места – театры, кинематографы и лучшие рестораны, были и сегодня вечером полны, как всегда. В императорском Александринском театре показывали премьеру лермонтовского «Маскарада» в необычайно роскошной даже для императорских театров постановке, её готовили несколько лет, и дорого. В конце спектакля по особому замыслу режиссёра Мейерхольда вместо обычного занавеса опускался тюлевый чёрный прозрачный с белым венком – а за ним молча проходил скелет в треуголке. Успех был грандиозный, бенефициант Юрьев в ударе, ему много аплодировали, потом чествовали при открытом занавесе – и поднесены были ему от Государя золотой портсигар с бриллиантовым орлом, и от вдовствующей императрицы бриллиантовый орёл.

Однако разъезд публики произошёл мгновенно: через четверть часа после окончания не было ни одного извозчика, ни автомобиля, площадь перед театром пуста.

И город вымер.

* * *

Поздно вечером в градоначальстве выслушивались рапорты и обсуждался минувший день. Командир 1-го Донского полка Троилин решительно отрицал, что казак мог убить пристава. Полицейские чины настаивали, что именно так. Генерал Хабалов, недовольный поведением казаков в эти дни, решил во всяком случае на завтра оставить их в казармах, а на смену он ждал кавалерийские части из Красного Села и Новгорода. Да с лошадьми, целый день не поенными, кавалерия выматывалась на разгоне толп, ничего не давала.

Но – что же делать? По выслушании докладов начальников военных районов все высказались за энергичное применение оружия.

Решиться на оружие? И самовольно, без приказа сверху?…

Хабалов нехотя дал согласие: если толпа большая, агрессивная и с флагами – после троекратного сигнала открывать огонь. И распорядился составлять новое воззвание к населению в решительной форме.

Приехал в градоначальство и Протопопов. Всех поразило его истерически-приподнятое настроение, глаза его сияли. Произнёс напыщенную речь благодарности верным защитникам, велел объявить свою благодарность в приказе по градоначальству, молитвенно вспомнить погибших и выдать пособия раненым.

– Молитесь и надейтесь на победу!

* * *

Охранное отделение докладывало на совещании, что бунтарство по-видимому будет продолжаться и завтра, но у руководителей и до сих пор нет согласованного плана.

Не было его и у Департамента полиции. Арестовывать? – кого? в каких размерах? не будет ли хуже? До арестов устрашительно-массовых ни у кого и мысль не доходила. Известных пять членов Петербургского комитета большевиков взяли всех потому, что они все собрались на одной квартире. Скольких-то взяли в помещении рабочей группы на Литейном. Ещё немного случайных, тут близко в центре. Всё-таки – не бездействие.

* * *

Шляпников не пошёл на квартиру к адвокату Соколову, где думали встречаться с Керенским и Чхеидзе. Вечером на Сердобольской, на квартире Павлова, собралось несколько человек большевицкой верхушки, отдельной от ПК. Вывели, что дела идут хорошо, стачка почти всеобщая. Но надо проникать агитаторам в казармы, а на улицах устраивать братание рабочих с солдатами. Теперь нужна хоть самая небольшая воинская часть, которая перешла бы на сторону рабочих. Очень надеялись на Самокатный батальон, расположенный в Лесном.

Завтра конечно – опять на Невский!

* * *

Вечером по Невскому солдаты тянули телефонный провод. Разжигали костры, перегреться.

* * *

Пустынны были улицы, и мало кто видел: в этот вечер пылало редкое сильное северное сияние. По небу, за облаками, метались языки света, ярко синие, лиловые, красные.

42.

Наконец в городе всё глубоко успокоилось. А в эту квартиру на Моховой, казённую квартиру председателя совета министров в хорошем старом доме, и днём-то не шумно доносилось. А сейчас и тяжёлые оконные шторы были задёрнуты, до конца замыкая комнатное пространство. И внутри был отчётливо слышен каждый звук отдельно – негромкие переговоры министров, и все двенадцать звонко-втягивающих ударов полночи в коробке стоячих пристенных часов.

Где только не заседал этот совет министров (не вовсе этот, не слишком этот, потому что состав его менялся, менялся, менялся), – и в Зимнем дворце, и в Мариинском, и в Елагином, и в Ставке, и в Петергофе под председательством самого Государя, когда в мундирах со всеми орденами, когда в чёрных сюртуках, когда в ослепительно белых кителях. Но даже и давнишние здесь министры – трёхлетний Барк, двухлетний Шаховской (а самый давний Григорович болел, не присутствовал), – никогда не заседали на этой квартире, ни при Горемыкине, ни при Штюрмере, ни при Трепове. Это правительство своею кожею не помнило тех лет, когда министров рвали на бомбах, – и не было обстоятельств, чтобы встречаться им так поздно и так тайно. Не хотелось ли князю Голицыну два раза ехать по городу – он назначил заседание не в Мариинском, а тут, у себя, когда всё успокоится. И автомобили министров были закачены с улицы во двор, чтобы снаружи не привлекать внимания.

Никто не мог бы подумать или укорить, что они прятались: они могли другого времени не найти за тревожный день из-за городских волнений. А теперь, передвинувшись в ночь, они как бы переехали в другой, спокойный город. Но сами-то понимали, что – прячутся. В этой квартире предусмотрены были комнаты для торжественных приёмов и раутов, а вот комнаты для делового заседания не было. Собирались в большой гостиной и рассаживались где придётся – за овально-фигурным лакированным столиком, за малым круглым в стороне, просто в креслах, стульях, стоящих отдельно, и на золочёном диване с тёмно-зелёной бархатной обивкой. Горела верхняя люстра, но не слишком ярко, не так, чтобы много писать, – да как будто не предполагалось протокола этого ночного заседания, не было секретаря, и сами министры не выражали склонности записывать. Если б не будничные их одежды, можно было представить, что они приехали к министру-председателю с визитом, но по случаю не радостному.

Не сразу собрались, неровно. Пока разговаривали частно, негромко, по двое, по трое, больше и не о делах. Подлинно объединённым правительством они никогда и не были: каждый министр мог вести политику своего ведомства довольно независимо, сам докладывая Государю и от него получая указания, а дела политики внешней и военной министрами вовсе не заслушивались, и даже председатель мало знал о них. А сейчас ещё – министры были много раз перетрясены, обновлены, пятеро было двухмесячных, включая и самого председателя, трое – всего лишь с ноября, они ещё и не все перезнакомились как следует, и каждый день ожидали новых перестановок и увольнений, всё это не придавало уверенности.

Среди собравшихся выделялся отнюдь не министр-председатель, а прокурор Святейшего Синода Раев – мужчина крупный, в расцвете лет и сил, безотносительно к своему духовному поприщу весь налитый здоровостью, весёлостью и плотоядием. И в масляном взоре его и в усах дуговых, кавалерски вскинутых, выражалось это радостное поглощение жизни. Да он и держался здесь едва ли не всех свободнее – шутка ли, на посту уже состоял полгода, ветеран.

А самые-то ветераны, Барк и Шаховской, от этих частых смен тем более чувствовали себя здесь засидевшимися, чужими, они были последние из тех восьми министров, кто дерзнул подписать коллективный ультиматум Государю (тогда такая волна была дерзкая), пятеро давно были уволены, один умер, – а их вот и не отпускали. Уже по дважды и по трижды они просили у Государя отставки, не ожидая, пока их прогонят, – а он всё не давал им увольнения. Впрочем, Барк до последних тревожных месяцев и сам держался умело. Слишком долгий путь он шёл к министру финансов – ещё Столыпину обещал русификацию кредита, а попавши в министры стал невольно расширять космополитичность его, и сам вёл крупный банк и тесен был с Манусом и Рубинштейном, и не давал провести государственный надзор над банками, нравился Горемыкину, не дерзил Распутину, избегал острых диспутов в совете министров, устоял против атаки Хвостова-племянника, угождал англичанам и считался незаменимым у Государя. Но зачем это всё теперь, когда остро ощущал он, что всё здание шатается?

А ещё в эти дни Барк – упитанный здоровяк, с толстыми, далеко разведенными и тоже вскрученными усами, был в нервных нарывах, сидел больной и безучастный.

Шаховской тоже прошёл к министерству торговли-промышленности свой немалый путь, в другом роде – от мичмана гвардейского экипажа, камер-юнкера в 26 лет, и камергера потом, и гофмейстера, очень угодил Государю устройством путешествий, был близок и великому князю Александру Михайловичу, и нравился императрице вдовствующей, и охотно делал доклады императрице царствующей, и первый привёз ей мерзкое письмо Гучкова к Алексееву, и принимал у себя в доме Распутина, и всё это не потому, что не имел талантов, – он имел их, был деловит, одушевлялся делом, умел работать, присмотрчив, быстро вникал, уверенно решал, и подвижен (худощав, сам водил автомобиль), – а даже и при талантах все эти подкладки были необходимы, но к чему теперь всё? Удержавшись после «министерской забастовки» Пятнадцатого года – до какого позорного кабинета он дослужился? Последние месяцы, чтоб ускорить отставку, – он даже говорил императрице неприятное против Штюрмера, против Протопопова, – нет, не отпускали! Защемился тут.

Печально-полусонный, вчуже поглядывая, сидел на диване Покровский – любимец общества, знаток экономики, но с контролёрства вот назначен с ноября на министерство иностранных дел, как всех теперь назначали неуместно. За эти три месяца он уже четырежды просил у Государя отставку (больше всего – из-за позорной невыносимости соседствовать с Протопоповым) – и не получал. Что ж, служить – так служить: всего лишь в минувший вторник, перед отъездом Государя в Ставку, он подал всеподданнейшую записку о необходимости нам овладеть проливами – собственными силами, до конца войны, не позже октября 1917. Если Государь утвердит – то многое надо изменить в наших усилиях.

А лысый старичок Кульчицкий, с января министр просвещения, как будто нарочно взятый из грибоедовских персонажей очаковских времён, – сидел в углу с выражением недоуменным, как будто он недослышивал или недовиживал, не приёмист к мыслям извне.

Никто в комнате не курил.

Всего в правительстве состояло роковое число тринадцать. Четырнадцатого, министерства народного здравия, Дума никак не давала создать. Только неявкой того или другого министра, как сегодня Григоровича, обещало сохраниться приличное число двенадцать. Впрочем, никак не ехал Протопопов, его и ждали.

Впрочем, на сегодняшнее заседание ещё были вызваны командующий военным округом Хабалов и градоначальник Балк. Они прибыли раньше и уже сидели, как раз по обе стороны от стоячих часов.

По обе стороны часовой башенки сидели как будто сторожами далеко укрученных стрелок утекающего ночного времени.

Протопопов как раз и опаздывал, всех задерживая! Но в такие грозные дни министр внутренних дел мог быть и занят несравненно с ними, остальными?

Протопопов – не ехал, а ещё бы лучше совсем не доехал, сломил бы где-нибудь голову. Без него – даже этот пёстрый кабинет, кажется, мог бы существовать, мог бы прийти к согласию. Но не с ним!

Наконец появился – в великолепно сшитом костюме, сером, в цвет к седеющим тёмно-русым волосам, с великолепными, тонко подкрученными, на дамский вкус, усами на гладком бритом лице, и так на ходу чуть поводя присогнутыми локтями, как если б он ими слегка-слегка отряхивался. Очень хорошо он был бы сложен, если б не сутуловат.

Итак, они могли начать? – князь Голицын сидел у стены в кресле с высокой спинкой, ею подравнивая слабую спину. Да вот начать с неприятного объяснения: что там за аресты произошли сегодня вечером, и опять в этой злополучной «рабочей группе», вот звонил из городской думы Шингарёв? Александр Дмитрич, неужели нельзя не предпринимать самовольных шагов, посоветоваться сперва? В такой важный острый момент – как можно допустить такую неосторожность?

Протопопов был похож на только что разгримированного артиста с ещё не угасшим острым взором от сложной психологической роли, с задержавшимися оттуда и движениями, слишком эффектными для здешнего серого сборища. Ещё он весь витал на тех высотах, а тут его спрашивали…?

Нет, он решительно ничего не знает об этом случае.

Но как это может быть? Как будто специально для агитации – на ту же болячку… Вот и Керенский уже схватился, и Гучков. В нынешней раскалённой обстановке разве можем мы допускать?…

Нет, нет, дорогие мои, министр внутренних дел ничего не знает. (У Протопопова была такая привычка: говорить «дорогой мой» даже по первому знакомству, а уж после десятка фраз – с несомненностью. Из него изливал избыток доброжелательства, и даже так сладко-льстива была его манера разговаривать, что его и называли «Сахаром Медовичем»).

Но тогда нам объяснит господин градоначальник?

Нет, генерал Балк тоже не знает.

А генерал Хабалов? Тем более.

Ах, вот упустили: нужно вызвать сюда ещё начальника Департамента полиции.

Пожалуйста. Чуть отряхиваясь локтями, Протопопов сходил к телефону и вызвал.

Вообще, жаловался Голицын, в городской думе этим вечером произошёл ужасный революционный митинг. Собрались для организации хлебных карточек, а перешли к требованию сместить правительство!

Кое-кто об этом уже слышал, а Протопопов – нет, не слышал.

Князь Голицын как новичок в правительстве ещё не совсем привык, но впрочем как всякий русский образованный горожанин должен был бы и привыкнуть: любое собрание в крупном русском городе для того и собирается, чтобы потребовать отставки ненавистного мерзкого правительства, а пока перейти к действию безо всякого правительства.

И будь ты хоть не без ума и способностей, но вступив в эту проклинаемую кучку – каково тебе в этом правительстве быть?

Князь Голицын в 66 лет ещё был бы и не стар, да уж очень донимала его подагра, отчего ноги порой приходилось просто волочить, подхрамывал. И с зубами был не полный порядок, слегка присюсюкивал. А ещё – он вовсе, вовсе был лишён инстинкта власти, – и вот пребывал в состоянии безысходной озабоченности от момента своего внезапного назначения под Новый год, – назначения, которого он никогда не домогался, не ждал, и даже просто умолял Государя, чтобы чаша сия миновала его, и чернил себя перед Государем как только мог, и объяснял, что устарел от своих давних губернаторств, не способен, 14 лет его работа была не государственная, а судебная, сенаторская, назначение будет неудачно, – всё тщетно: рекомендовала его императрица! И сразу после Нового года князь снова был высочайше принят, и отважился нарисовать Государю мрачную картину состояния умов, особенно в Москве и Петрограде, и что даже жизнь царственной четы в опасности, в гвардейских полках открыто говорят о провозглашении другого царя! Но к изумлению Голицына Государь ответил невозмутимо: «Мы – в руке Божьей, и да будет воля Его». И тогда с новой силой князь взмолился об отставке – и снова отказ.

И вот, едва начав, – доправился до нынешних тревожных дней, и резолюции о ненавистном мерзком правительстве сыпались на его среброволосую голову.

И что это за расстрел рабочих около часовни Гостиного Двора? – как раз же рядом с городской думой и как раз же перед началом её заседания! нарочно не подгонишь! Как же генерал Хабалов объяснит: трое суток мы воздерживаемся от стрельбы, в этом наша тактика, – и именно в такой момент и в таком месте стреляем?

Хабалов, низко на мягком стуле у башенки часов, как незаконно присевший часовой, теперь тяжело поднял грузное тело. Это был генерал солдатского типа, туповатый на вид.

Мы и воздерживались. Но если войска при оружии, то и нельзя отвечать за каждый ствол. Из толпы стреляли раньше.

Но мы, настаивал князь, только на том и держимся, что не стреляем.

Протопопов с лёгкой морщью лба и перебирая пальцами свой оголённый раздвоенный подбородок, беглым замечанием, как полупропущенная реплика, возразил, что как раз наоборот: беспорядки должны подавляться только силой. И как раз в данный момент опасения абсолютно неосновательны: в беспорядках участвует не рабочее сословие, а небольшие кучки, все вместе не больше 10 тысяч человек, и они раздроблены по районам, и нет вожаков.

Так может быть министр осветит события подробней?

Увы, оживляющийся тон Протопопова сразу и опал. Он этими событиями непосредственно не занят. Вот здесь командующий округом, вот градоначальник.

Голицын старался ровно держать больное тело и говорил строго вежливо, но уже и он был измучен этим Протопоповым, как язвой, – за что этой мукой наградил их всех Государь? Его предшественник Трепов был уволен на том, что не мог выгнать Протопопова. И сам Голицын на высочайшей аудиенции девять дней назад от имени всех министров и уже не первый раз просил Государя освободить их от такого коллеги – и тщетно.

Тогда попросим его превосходительство командующего округом?

И опять поднялся тяжёлый Хабалов. Особенно после легколётной полурассеянной протопоповской манеры Хабалов выказывался тяжелодумом. Как медленно выползали его слова, сколько времени отнимали! – да это мычанье было скорей, и без ясной связи. Вот он говорил – а всё не складывалось: так что же именно происходит, и насколько успешно для правительства? И какие меры он предполагает дальше? И чьим капризом он высунулся из всеобщего незнания, из захолустного уральского края – да на столичный военный округ, на вершинный пост Петрограда? Никто его тут близко не знал, никто не мог вспомнить за ним ни одного боя.

В общем, Хабалов предполагал, что беспорядки прекратит. Количество пехоты – достаточно, а кавалерию он ещё усилит, вызовет добавочный полк. Да сейчас он ещё не может доложить всех подробностей, так как до полуночи ещё не получил донесений от начальников всех войсковых частей.

И правда, сколько раз другие волнения кончались – отчего бы и этим не кончиться?…

Да пристало бы тут спросить высшего военного мнения – военного министра Беляева? Но генерал Беляев как пришёл, своей нетвёрдой походкой, – сидел в уголке дивана беззвучный, насупленный, узенький, впалогрудый, редковолосый, а глазками так углублёнными в глазницы – настоящая «мёртвая голова», как звали его в армии. И не высматривал из глазных впадин, а так и пребывал темно углублён в себя, – даже вызывала сомнение его подлинность: он – человек или маленькая кукла?

Он не только не просил слова, но он всем отстранённым видом показывал, чтоб его не смели спрашивать и не смели к нему притрагиваться. Если морского министра нет, – то зачем тут он, военный, сидит – неизвестно. Лишний человек, зачем-то втянутый в их глупую политику, его дело – снабжать воюющую армию. (Он и был назначен с Нового года министром за то, что говорил по-английски и по-французски и имел опыт поездок за границу по военному снабжению – а то уже падал он в своём служебном положении до того, чтобы принимать дивизию на Румынском фронте). Если министр внутренних дел ничего не может сказать, то почему должен знать военный?

Тогда – попросили доклад от градоначальника Балка. Этот был – специалист полицейского дела, но, увы, лишь недавно назначенный из Варшавы, а в Петрограде тоже чужой. Всё же он описал главные события этих трёх дней – с профессиональной резкой точностью полицейских донесений, прочитывая с бумаги и точные места, и точные часы-минуты.

И вдруг – этих событий выгрудилось сразу так много, и таких жестоких, – они переваливали через представления министров, хоть и проезжавших по улицам в эти дни, но не попадавших в главную сутолочь.

Так что ж это делается, позвольте, господа? – вполне серьёзно некоторые задумались лишь впервые.

Кульчицкий тревожно выставил одно ухо – и, как будто, всё слышал.

Министр юстиции сенатор Добровольский не скрыл не то что кислую, но отчаянную гримасу. Светский человек и бонвиван, однако замученный трёхлетней болезнью жены (и полтора года она без сознания), запутанный в денежных долгах и векселях, он так добивался министерского поста, так рассчитывал поправить свои дела, – и только назначен в декабре-и вот попал теперь, зачем и добивался?

Ах, какие незаконно вторгшиеся события, отвлекающие от главных дел. В голове энергичного маленького Шаховского – снабжение железом, расценки по нефти, закупка в Америке новых рудничных машин, – а тут?…

А уж лысый Кригер-Войновский, всю жизнь страстный инженер – по тяге, по движению, по эксплуатации подвижного состава, никогда не знал ни свободных вечеров, ни воскресений, то на Балтийских дорогах, то на Юго-Западных, то управляющий Владикавказской, преобразившей Ростов-на-Дону, и оставаться б ему там – но по военному времени вручили ему весь железнодорожный транспорт страны, а потом и товарищем министра, а Трепов вдруг уволен, и вот пришлось принять с декабря управление министерством путей, от сильных морозов полопались трубы в тысяче двухстах локомотивах – а тут какие-то городские волнения, что такое, зачем?

Да и всё правительство собралось вовсе не для того, чтоб этими досадными петроградскими волнениями заниматься, это только потому речь зашла, что звонил Шингарёв. У правительства своя извечная проблема – война с Государственной Думой, а не случайные городские беспорядки.

У градоначальника прозвучала и жалоба на армию: что полиция одна сопротивляется, несёт потери, многие же армейские части вовсе бездействуют.

Хабалов молчал, будто к нему не относится.

Вопросы к градоначальнику?

Никто не задал.

Какие же меры предполагает генерал Хабалов для водворения порядка?

Генерал отвечал без уверенности. Даже и пресекая оружием. Сейчас печатаются и до рассвета будут расклеены по городу объявления в большом количестве, что скопища будут рассеиваться оружием.

А – правильно ли это будет? – прошло по министрам сжатие.

Покровский, едва за пятьдесят, обычно вяловатый, с приспущенными веками, обвисшими усами, в речи и обращении всегда мягкий, – тут твёрже обычного выразил, что подавлять оружием ни в коем случае нельзя, подавление не поможет. А надо – идти на крупные уступки.

Но это уже был разговор внутренний. Князь Голицын отпустил Хабалова и Балка.

И, уже никем не охраняемые, часовые стрелки закатывались далеко за час ночи.

Министры негодовали, что военное командование ничего не знает и не умеет.

То – не прения были, мнения не подсчитывались, а так, скольжение мыслей рядом и вокруг. Покровского поддерживает общество, к нему надо прислушаться. Но министры имели слишком мало власти, далёкий Государь не уполномочил свой кабинет на такие действия – «крупные уступки». Да, конечно, какие-то реформы нужны – но разве Государя переубедишь?

Кульчицкий поворачивал ухо на каждого говорящего, а сам ничего не выражал. У Раева был вид самый удовлетворённый, у Добровольского самый кислый, но они не вмешивались. У Барка нарывы, Беляев, может быть, просто нарисован на канцелярской промокательной бумаге, глаза за большим пенсне, а усы приклеены? Протопопов отдыхал, красиво закинув голову. Государственный контролёр Феодосьев, самый тут молодой, моложе сорока, долголицый, лысый, умный, пристально следил и хотел говорить, но его ещё не пригласили высказаться. Тревожными фразами обменивались Риттих, Шаховской, Кригер – все деловые. Но и они знали каждый только своё ведомство и не ведали, что делать против неугомонной толпы.

Если развешивать такое объявление – так это что ж, начало осадного положения?

Осадное положение имело бы то преимущество, что тогда по закону прекратились бы всякие собрания, – а значит и занятия невыносимой Государственной Думы? Или нет?

Распространяется ли на Думу? Это спорный вопрос.

Да вот какая теплилась надежда у князя Голицына: завтра – воскресенье, в воскресенье забастовка не имеет смысла, её нет, и на улицу не повалят, каждому своё время будет жаль, – и так всё утихнет? Так и кончится, дай Бог?

В этом правительстве, столько раз за войну сменявшемся, сменявшемся, сменявшемся – до потери уверенности, до потери значения каждого, и где половина, включая председателя, только и думала, как бы отделаться от своей должности, – на что ж и могла быть надежда? – на умеренность, на соглашение, на течение времени. В этих двенадцати грудях оставался ли хоть кубик настоящей борьбы?

Оставался. В министре земледелия Риттихе, по молодости втором. Из младших сотрудников Столыпина, он и с Думой состязался бесстрашно, как было забыто со столыпинских времён, – и сейчас, не теряя холёного вида, отличных манер, с пенсне на привскинутой голове, говорил твёрдо, волнуясь.

Что жестоким уличным беспорядкам и массовому калечению полиции может быть противопоставлена только сила и ничто другое, как это и делается во всякой иной стране, хотя бы и Франции, в подобных обстоятельствах. Если в войска уже стреляют из толпы – то что же остаётся войскам? Беспорядки потому и приняли такой затяжной характер, что власти хотели избежать кровопролития. Но ужас перед пролитием крови обманчив: если упустить время, прольются несравненно большие потоки, даже моря крови. Только решимость не останавливаться перед немногими жертвами может остановить это расхлябанье.

Очень непреклонно и неприкрыто это сказал. Все стихли.

И тогда Покровский, кривя губы, несильным голосом, но с призвуком насмешки отозвался:

– Вздор. Вот это и есть губительный путь, 9 января. Только – крупные уступки. И безотлагательно.

Надо было на что-то решаться? О, как не хотелось! Да смеют ли они без Государя? А он – в Ставке.

О, скорей бы возвращался Государь!

Тут доложили о прибытии вызванного начальника Департамента полиции. Пригласили его для объяснения.

Какие бывали раньше легендарные главы полиции! – всем существом в струне полицейской службы, воодушевлённые вровень с революционерами и полагавшие собственную жизнь на защиту политического строя. Вошедший действительный статский советник Васильев был – нет, совсем не из них. Показался он неуверенным, даже жалким – и только один Протопопов озарился ласковой к нему улыбкой. Имя «Васильев» никогда не гремело, и тут не помнили, как он выдвинулся и почему. (А нравился он жизнелюбивому Курлову тем, что за службой не забывал себя, любил выпить, играл в карты. При Курлове он хорошо поднимался, потом застыл, а сейчас при коротком возврате Курлова в министерство, под его рукой, стал директором департамента).

Место щекотливое, но Васильев старался не замазаться в реакционность, а слишком мрачные предсказания петроградского охранного отделения последние месяцы освобождал от пессимизма, чтобы не огорчать начальство. Так и сейчас в эту тихую ночную комнату Васильев вступил не овеянный, не обуренный событиями этих дней, но с подсчётом своих донесений. Вот и разъясняемый случай с сегодняшним вечерним арестом оказался совсем и не серьёзным, это только раскричались: совсем не Военно-промышленный комитет и не его рабочая группа (уже прежде посаженная), а – в её помещении постороннее публичное собрание. И арестованы такие, кто уже и раньше привлекались к следствию за участие в незаконных сообществах.

Ну, как хорошо. От этого разъяснения и всем полегчало.

Всё-таки надо быть чрезвычайно осторожным в каждом мелком шаге. Всё может вызвать…

Смотрели на этого Васильева. И видно, что – не настоящий. А не ущипнёшь, доводы сходятся у него. Отпустили.

А Васильев, кланяясь, напомнил почтительным взглядом Протопопову: сегодня ждёт министра к воскресному обеду, ведь вон уже воскресенье, стрелки – за два часа завалились.

И никто не мог удержать их хода.

Ах, какая отдохновительная тишина в отшумевшей ночной столице! И что бы ей задержаться на наступающее воскресенье! И потом после воскресенья?…

Да главный-то вопрос был – не улица, сама, а конечно – Государственная Дума. Она-то и была возбуждающий центр волнений, она и поддерживала духом своим беспорядки. Но она же могла стать и ключом к успокоению, если с ним освоиться? Завтра, в воскресенье, не будет и Думы, как хорошо. Но в понедельник там ожидаются резкие речи – и как их остановить?

Покровский, мало шевелясь на своём диване, меланхолически отозвался, что с Думой надо ладить, с Думой надо уметь работать, а без Думы жить нельзя.

Как ни уныло это было произнесено, но очень убедительно. Да эти запуганные измученные министры только и искали, как бы поладить с Думой. Восклицания думских ораторов – это были ужалы от тучи ос, министры не знали, как отмахиваться.

Как же однако с нею можно поладить, возражал уверенно Риттих, если вот по хлебному вопросу после всех речей совершенно ясно, что Дума ничего существенного не может возразить против мероприятий министра земледелия, а одобрить голосованием тоже не может, потому что никто в Думе не имеет морального права соглашаться с правительством.

А у князя Голицына тут дома, в столе, лежал уже подписанный Государем указ о перерыве думских занятий – и он уполномочен был проставить число и опубликовать. Но – что верно? Прервать Думу? А не лучше ли сговориться? Худой мир всегда лучше доброй ссоры. И тогда просить членов Думы своим престижем облагоразумить толпу? – вот и самый лучший выход из волнений.

Вот это и был главный вопрос сегодняшнего заседания. Голицын поставил его в равновесной форме.

Покровский, от спинки дивана, устало и как об известном: но для этого кабинету придётся принять все требования Думы. И может быть – уйти самому.

Всему кабинету? Или некоторым из нас? Никто не был назван, но все поняли намёк на Протопопова. Кого же больше ненавидела Дума, чем своего изменника-перебежчика? Из-за кого же и всем им тут доставалось на орехи, если не из-за Протопопова? (Недавние министры не ощущали, что и раньше так было: только вот этого уступить, Щегловитова, Николая Маклакова или Горемыкина, и сразу отношения улучшатся?) Никто тут Протопопова не любил, никто за него не держался, он был камень, топивший их всех. Но тут – он вполне очнулся. И предупредил, со значительным мановением руки: смена кабинета – это лозунг, за которым скрываются другие требования революции, совершенно неприемлемые.

А деляга Кригер-Войновский, ничем не враждебный Думе, напротив: если этот состав правительства не угоден Думе – так и разумнее всего ему уйти в отставку.

И опять Покровский, без энергии, но это так ясно:

– Да, господа, это единственный выход! Немедленно всем нам отправиться к Государю-императору и молить его величество заменить нас всех другими людьми. Мы – не снискали доверия страны и, оставаясь на своих постах, ничего не достигнем.

И самовдохновлённому Протопопову всё более приходилось спуститься в это заседание с высоты, где он витал. С ласковым изумлением он оглядел этих приземлённых людей, своих коллег. (Одного Барка он здесь боялся, по старой памяти: когда тот был директором банка в Симбирске, много лет от него зависела вся судьба векселей Протопопова, да он ещё и щедро ставил поручительства на векселях чужих, за это в дворянстве любят). Никогда он не баловал заседания кабинета длинными выступлениями, справедливо понимая, что не здесь, а в других, частных и высших, аудиенциях решаются все дела. Но поскольку тут действительно начинали доверяться собственному заблуждению – может быть, впору было им и объяснить? И стараясь быть очаровательным и для них – он стал изъяснять описательно.

Господа, геометрически это можно представить себе так: разноцветные секторы – красный, оранжевый, жёлтый, синий, чёрный… Но секторы не разделены навечно, они дышат, то расширяются, то сужаются, и имеют способность втягиваться друг в друга и поглощать один другой.

Он – видел эти переливы, и увлёкся, и с интересом отдался блеснувшему вдохновению, как если бы был в обществе дамском.

Министры подозрительно переглядывались.

Подобна этим секторам и наша политическая жизнь, разнообразие партий и правительственных течений, та же живая непринуждённая игра. Но что происходит в последнее время? О, это очень важно! За последнее время сектор революционного течения втекает в сектор оппозиционного, и так жёлто-оранжевые цвета подменяются красными. И вот для государственной власти оказывается невозможным иметь равномерные отношения с оппозицией, потому что оппозиция перестаёт стремиться к устойчивой равномерности, но единственно к захвату власти. А если так – то мы не можем уступать!

Министры переглядывались: напугали их эти секторы. О Протопопове и раньше было известно, что у него мысли скачут. А сейчас – во всём его повышенно подвижном лице, остро-перебросливых глазах, а улыбке при этом растерянной, – была же явная сумасшедшинка? Весьма опасная для министра внутренних дел.

А Протопопов не понимал, как они не понимают такого ясного?

Раз оппозиционное течение переменилось в самом своём составе, втянуло в себя анархо-революционные струи, мы и должны поступать с ним как с анархо-революционным, то есть – бороться с ним решительно! Как же можно складывать и отдавать портфели, когда в столице бунтует чернь? Дума – слишком взвинчивает настроение страны, нам с ней не дотянуть до конца войны. Дума – и направляет рабочие волнения. Если она пойдёт так и дальше – она поставит под уклон саму монархию. Надо перестать забегать и заискивать перед Думой! Она стала средоточием революции – и её надо вовсе распустить. Не на короткий срок прервать, но – распустить, закрыть совсем, до осени, – а осенью полномочия её кончаются, будем выбирать Пятую.

Распустить Думу – совсем? Министры отшатнулись от такого ужаса.

– Ничего особенного! – победоносно декламировал Протопопов. – Япония одиннадцать раз распускала парламент, почему мы не можем?…

Но, к облегчению, вопрос не стоял так срочно именно сегодня. В воскресенье Дума не заседает, прерывать её или не прерывать можно только с понедельника.

А нельзя ли было бы об этом самом – и договориться с Думой по-хорошему? Чтобы не было этих возбудительных речей, которые жалят и воспаляют публику. Не попробовать ли завтра, пользуясь воскресеньем, войти в сношения с лидерами фракций и личным обменом мнений выяснить возможный компромисс? Позондировать настроения благоразумных членов Думы.

Вот, Покровский наиболее вхож в думские круги. И для равновесия ему – Риттих, противоположная точка. И как-нибудь договориться, чтоб выйти из положения. Тихо, мирно.

А Голицын попробует завтра поговорить с самим Родзянкой.

В эту тихую ночь, и уже к трём часам, таким усталым, как им хотелось – тихо, мирно.

Они не знали, что в этот самый вечер городская дума постановила: «С этим правительством, обагрившим руки народной кровью…».

ДВАДЦАТЬ ШЕСТОЕ ФЕВРАЛЯ.

ВОСКРЕСЕНЬЕ.

43.

* * *

В четвёртом часу ночи в полицейский участок Московской части явился в нетрезвом виде поручик 88 Петровского полка Забелло и потребовал от дежурного полицейского принять устное заявление. И стал ругать всех чинов полиции грабителями, бунтовщиками, мародёрами, и сожалел, что мало их пострадало при стычках. Вот если бы послали усмирять толпу его – он бы прежде всего перестрелял всех чинов полиции.

* * *

В градоначальство явился пороховский пристав, который вчера покупал себе лохмотья у швейцара, – и доложил, что пороховский участок больше не существует. И подсчитать убитых и раненых полицейских – некому.

* * *

Утром 26 февраля на стенах Петрограда появилось ещё новое объявление:

«Последние дни в Петрограде произошли беспорядки, сопровождавшиеся насилиями и посягательствами на жизнь воинских и полицейских чинов.

Воспрещаю всякие скопления на улицах.

Предваряю население Петрограда, что мною подтверждено войскам употреблять в дело оружие, не останавливаясь ни перед чем для наведения порядка в столице.

Командующий Петроградским Военным округом.

Ген.-лейт. Хабалов».

Но как это объявление было уже третье подряд, а и первые два не выполнены, то и это не звучало. Если до сих пор не стреляли – то уж, видно, не будут стрелять.

Да и прочли объявление поздно: воскресенье, не торопились подыматься, не торопились на улицу выходить. Мимо приказов шли, почти не читая.

* * *

Сегодня в Петрограде не вышла ни одна крупная газета.

* * *

Фабричные районы замерли: не гудели, не дымили заводы, не дребезжал трамвай. Только громыхали ещё поезда пригородных железных дорог. На четвёртый день забастовки утянуло из воздуха всю муть. Небывало чистое небо.

* * *

Сегодня с утра в рабочих районах полиция уже не появлялась, даже и конная.

* * *

Василеостровские большевики и объединенцы собрали собрание из 28 лиц на 14-й линии у товарища Грисманова. Всем раздавали заготовленные воззвания к солдатам. И приняли резолюцию: 1) Продолжать демонстративные наступления, доводя до крайних пределов. 2) Насильственно заставлять сегодня предпринимателей кинематографов и содержателей биллиардных закрыть их, чтобы оторвать рабочих от праздничных развлечений, а заставить их быть на улицах. 3) Собирать оружие для боевых дружин. 4) Разоружать городовых неожиданными нападениями.

* * *

Среди рабочих слух, что в Москве и в Нижнем Новгороде то же самое творится, что и в Петрограде, наша берёт!

* * *

Вчера был первый день без трамваев, сегодня – первый день без извозчиков: напуганные угрозами, они не выехали нигде.

* * *

В городской образованной публике такой слух: все эти волнения правительство допускает нарочно, чтоб изобразить революцию и иметь право на сепаратный мир. И будто многие демонстранты – не рабочие, а переодетые дворники. И будто одного ударил городовой, а тот: «Полтинник в день плотите и ещё драться будете?».

* * *

Только в самом центре ещё стоят сдвоенные посты городовых. Их всегда привыкли видеть уверенными, строгими, так странно – растерянными.

Зато войск сегодня было выведено больше, чем те дни. Все невские мосты и протоптанные переходы по Неве охранялись цепями патрулей.

Но малыми группами, как бы семейными, рабочих пропускали.

А где валили уже и большими группами, запрещёнными, топтали и новые дорожки через Неву.

И солдаты отворачивались, чтоб не видеть.

К самим патрулям теснились рабочие, работницы и уговаривали их.

* * *

Все эти цепи и патрули тоже были как вымученные: будто ждали насилия над собой. Будто даже хотели, чтоб их прорвали, разоружили.

44.

С утра Шингарёв позвонил в несколько мест Петрограда своим знакомым, кто мог бы видеть новые уличные события. Все отвечали, что ничего не происходит, спокойное воскресное утро.

А вчера в городской думе так бурлило, не поверить бы, что разойдутся, успокоятся, опустеет. Андрей Иваныч и спал тревожно, ему и мерещились толпы, сборища, состояние невозвратимо упускаемого чего-то. Никак не разумно было бы желать новых волнений – а из внутреннего задора почему-то желалось! Совсем странно было, что вот – спокойное утро, нигде ничего. И можно было заняться какой-то работой? А у него и неотложное лежало, были материалы военно-морской комиссии, послезавтра заседание. А сегодня днём в 3 часа – заседание бюро Блока. Но сейчас, с утра, можно позаниматься.

Хлеба в доме не было, вчера за свежим девочки не стояли, а тот уже подъели. А высших сортов Шингарёвы принципиально не покупали. Андрей Иваныч выпил кофе с сыром, поговорил немного с девочками, радуясь их цветению и беззаботности, обещал, что этим летом поедут в Грачёвку вместе. И пошёл в кабинет.

Не так сразу голова и переключалась: инерция вчерашнего бурного вечера и вся эта продовольственная перебудоражка, да и после собственных выступлений в Думе Андрей Иваныч не быстро отходил. В последние месяцы втрепало его ещё и в продовольствие, но, вот они, лежали глубинные дела, от которых воистину зависела судьба России: как продолжено в последние недели, после союзнической конференции, снабжение армии к весеннему наступлению? Уже второй год занимаясь военным бюджетом, этим цифрам Шингарёв мог только изумляться, год назад и присниться не могло ничто подобное: за всю войну до конца 1916 мы произвели 34 миллиона выстрелов, а сейчас наготовлено было 72 миллиона. Через месяц русская армия начнёт наступать – и поразит врага такой лавиной огня, какой никогда на Восточном фронте не бывало, а только под Верденом.

И, собственно, это одно перевешивало и решало всё. И несомненность близкой русской победы. И, значит, зря вся их горячка думских боёв: власть – останется на своём месте, самое большее – сшибут одного-двух министров. Который раз из полной, кажется, безвыходности они выскальзывали.

Работы тут было довольно – по соотношению казённых и частных заказов, по срокам и долям оплаты. Но мысль Андрея Ивановича с трудом сосредотачивалась на деталях, а по разгону этих дней всё текла в каком-то общем виде. В общем виде – и в общей какой-то неуяснённости, недоверии или тревоге. Цифры были самые ободрительные для русской победы, а настроение всё равно смутное. Смысл отчёта был самый неуклонный, – но какое-то заползающее чувство повевало тревожным холодком и мешало терпеливой работе.

Тут раздался не звонок в дверь, но почему-то стук – троекратный, а как будто клювом птицы. Как будто в дверь, но он не повторялся и даже не был похож на то, как обычно стучат. Фроня не отозвалась, да ей было и дальше. Может – и не было стука? Андрей Иваныч всё же пошёл проверить.

А за дверью таки стоял – не птица, а в пальто, и в мягкой шапке пирожком – высокий, но теряющий рост на сутулости, никак не старый человек, но и не молодой, с прекрасными напряжёнными глазами, по которым на светлой лестнице сразу и узнавался – Струве!

– Пётр Бернгардович! А я думал – послышалось. Вы почему же не позвонили?

Впустую было его и спрашивать: не видел он звонка. Он мог и полной аудитории не заметить: прийти на лекцию, подняться к кафедре, достать из портфеля книгу и стать её про себя читать.

Со своим удивлением навстречу:

– Андрей Иваныч, вы дома сидите? Как это?

– А что же? – ёкнуло у Шингарёва.

– К Василию Витальичу я зашёл – его нет, – милым оскрипшим голосом то ли жаловался, то ли хвалил. – Хорошо вспомнил, что вы в этом же доме.

– Да что же случилось? Да зайдите, Пётр Бернгардович, раздевайтесь.

– Где там раздеваться, – с беспокойством ответил Струве, поводя головой, поводя. – Надо идти. – И оставался на лестнице. Была в его руках одна простая ходовая палка с крученой головкой, больше ничего. Где пуговица недостёгнута, где горбилось пальто, рыжеватая и с проседью редкая бородка не подстрижена, но смешного ничего, а передавалась едва ль не жуть.

– Куда ж идти?

– Не знаю, – тревожно отвечал Струве и покручивал в пальцах головку палки.

– Да что же случилось?

От сутулости и приклонённости головы у Струве манера смотреть получалась как бы исподлобья и оттого пронизывающая, да ещё через пенсне. Нутряно-тревожным голосом отозвался:

– Андрей Иваныч, неужели вы не чувствуете? Да как же можно в квартире сейчас усидеть? Я, например, не мог… Я даже среди ночи проснулся… Да ведь где-то что-то… А?

Он повёл головой вкруговую, с недоверчивостью – как будто вынюхивал гарь, не горит ли их дом тут.

И в Шингарёве сразу соединилась эта тревога гостя с его собственным неуложенным чувством. Вдруг отдалось ему, что не могло не быть событий, никак не могло, верно! – только о них ещё не известно. И все, кто его по телефону успокаивали, – ошибались. А сердце говорило правильно. И на окраине в четырёх стенах всё просидишь и пропустишь.

Сразу объяло его – и теперь уже, он чувствовал, если и не пойдёт со Струве, то всё равно дома не усидит, покоя не будет. Конечно, рано – 10 часов, а бюро Блока в 3, но там, в думской комнате, была у него и другая работа. И в такие дни правильней всего находиться в Думе, конечно.

– А вы на чём приехали, Пётр Бернгардович?

– На чём же! Извозчиков тоже не стало. На одиннадцатом номере, вот с палкой.

Это из Сосновки, от Политехнического! Был Струве на год моложе Шингарёва, но от сутулости, от некрепости, от пренебрежения телом вызывал к себе ощущение едва ли не как к старику. Тело его было – временное, неудобное помещение для духа, и перемещалось не по своим потребностям, а как духу было надо. И даже часто очень подвижно.

Нет, теперь окончательно не усидеть! Тревога так и побежала по коже. Сказал Фроне. Оделся и сам. Пошли.

Ловил себя на том, что хотелось поддерживать Струве на спуске с лестницы, на шагах через пороги. А ведь ничего, и без лифта поднялся.

Стоял ясный морозный день, градусов на восемь Реомюра. На улицах было совершенно спокойно, и даже пустей обычного. И даже казалось, после вчерашнего гула, что люди разговаривают вполголоса.

Правда, легче, когда ноги движутся: столько накопилось за эти дни, на месте трудно сидеть.

С Большой Монетной свернули на Каменноостровский – и нигде не видели следов волнений или погромов, не попадались им и разбитые магазинные витрины. Тем более Каменноостровский без трамваев и извозчиков казался пуст. Без трамвайного грохота и звонков – казалось бы спокойнее нервам?

Нет.

– Обойдётся, – успокаивался Шингарёв. (Или, наоборот, разочаровывался? Какое-то раздвоенное чувство.) И с чего им обоим показалось? Город был мирен, как никогда, всё кончилось. – И хорошо, потому что с этими беспорядками до чего докатилось бы… Не обойдётся только с нашим правительством. Терпеть его – невозможно.

– Зато посмотрите, как терпят они, – рыжеватыми бровями над пенсне увеличивал Струве ищущий охват своих глаз. – Просто ангелы терпения. Не стреляют, а? Ведь никакая бы немецкая, английская полиция не выдержала? – Шёл и приспотыкивался о бугорки утоптанного снега. – Андрей Иваныч, никакое рассмотрение не плодотворно, пока не исследуешь точку зрения противника. Станем на их точку зрения: а что им делать?

Шингарёв кому только не пересочувствовал за жизнь! Но не хватало ему ещё забот – ломать голову: что делать им!

– Уходить! – безжалостно знал. – Если мы мало терпели их, то сколько можно ещё? Камни треснут!

Ноги Струве не ступали уверенно, это не были здоровые ноги, перетомившиеся от сидения.

– Уходить?? – неловко пошатнулся он и подкрепил пенсне. – Но это не нормальное человеческое движение. А скажите: что мы им оставляем делать последние, ну, пятнадцать?

Дней, понял Шингарёв, Струве не всегда кончал фразы.

– Да почему ещё в этой хлебной катавасии я должен за них…

– Лет! – неожиданно докончил Струве.

– Что лет?

– Пятнадцать. Скажите… Если будет политическое сотрясение, мы… не…?

– Что?

– Обеднеем?

– Да в чём же?

– А… а… – потянул. – Духовный организм, возникающий из толпы… это загадка для мистиков. А – что мы там черпнём в недрах народного духа?

Шингарёв покосился с удивлением. Это и был человек удивительный, давно известно, ни на кого не похожий. В бурном русте русской политики он всю жизнь брёл, как и все брели, понуждаемый мощным течением, – но, не как все, ещё совершал непрерывное боковое перемещение: губернаторский сын, начал у самого левого берега – с анонимного «открытого письма Николаю II» в ответ на его «бессмысленные мечтания». Потом – автор первого манифеста РСДРП и создатель социал-демократической партии у нас. Тут же вскоре вослед что-то заговорил о Боге, первый среди марксистов. Передвинулся чуть правей, но – в крайние радикалы: главный редактор незабываемого «Освобождения», беспощадный грозный эмигрант герценовского размаха, «штутгартский рыцарь». Однако уже с первых дней свободы Пятого года – затаённый первый «веховец» ещё не задуманных «Вех», и уже с этих пор его жизнь была – вереница вызовов общественному мнению. В кадеты он вступил с большими колебаниями, после милюковских уговоров. И дальше, слева направо, он перешёл, перебрёл весь кадетский поток, перебыл и членом ЦК кадетов и депутатом гневной Второй Думы (где Шингарёв, разумеется, не подымался из кресла выслушивать тронную речь, а Струве всех поразил, поднявшись). И сбивался всё правей, сердя Милюкова, наконец в позапрошлом году и вовсе вышел из партии. С думской трибуны он оказался негоден, слишком комнатен, невнятен, да вообще не давалась ему практическая политика, не было у него политической хватки. Но отчётливое у него было перо, и поведя «Русскую мысль», он уверенно продолжал всё то же движение: из оппозиции – и вправо, в государственника, патриота. И когда в первое военное лето понадобилось от имени Верховного Главнокомандующего писать воззвание к полякам наполеоновским языком – то совсем неожиданно для этого пригодился Струве. И вот сегодня на Монетную он пришёл сперва к Шульгину, а не к Шингарёву. Уже сильно прибивало его к правому берегу. А вместе с тем – как будто никуда и не уходил, оставался свой вполне.

– Да что же, Пётр Бернгардыч, мы можем там черпнуть, кроме самой здоровой, родниковой основы? На этом – вся наша вера, вся наша деятельность, двадцать – тридцать – сорок лет…

Да что доказывать, обоим ясно.

Но Струве – не было ясно. Он – запнулся в ходьбе, остановился, не сразу нашёлся в речи. Голова его приклонялась, а взор был снизу вверх:

– А – удержимся ли мы в чувстве меры?… Свободное избрание путей – о-о-о… На строгую свободу духа способны очень немногие.

– Ну-у! ну-у! Что уж вы в такую высь заоблачную!

Струве укрепил пенсне на носу и смотрел, высвечивая взглядом, что не вталкивалось в речь:

– А если мы не достигнем этой свободы – то не освободят нас и самые свободные политические формы. Возможность свободы – ещё не есть свобода.

– Да о том ли речь! – отмахивался Шингарёв. – Нам бы – посадить толковых министров. Улучшить веденье войны, чтоб её не проиграть. Снабжение фронта и городов. Элементарные исправления внутренней политики. Ведь что эти чучела делают! Сколько они напутали!

– Это самое лёгкое – искать ошибки у противника, а не у себя. Но если именно я… э… сидя за границей, в Четвёртом году, доказывал Трубецкому моральную неправомерность понятия «крамола»? А потом, воротясь в Россию, в разгар, как было не увидеть, что это… э… реальное понятие?

Струве волновался, как не мог бы волноваться перед Шингарёвым. В его горле фразы как будто уплотнялись и спорили, какой раньше проскочить. Он для того и останавливался, чтобы легче говорить. И свободной от палки рукой делал странные движения, как будто искал, на что б и второй руке опереться.

– Да, правители проспали. Но и мы гипнотизировали себя всё одной блистающей точкой. Мы с такой страстью… столько лет против правительства, будто главные интересы России в этой борьбе. Или как будто вообще можно жить без правительства. Если мы умней – так первые должны были опомниться: с какой осторожностью надо решать задачу освобождения… Не политическое землетрясение, но нормальная эволюция. А мы только вели войну против власти, одну войну! Мы всё настаивали, что государство не стоит без свободы – но и свобода же не стоит без государства! Это порок нашего сознания: в собственной стране жить постоянно на мятежном положении.

– Ну, Пётр Бернгардович, понимал бы я раскаяние, если бы это мы им шею свернули. А то – они нам скручивают, аж хрястит. А царь? Даже не имея выдающегося ума, мог бы он с самого начала править нами иначе. Ведь ему не пришлось переступать на трон через убитого отца и при этом услышать ультиматум народовольцев. Царь умер внезапно, страна была действительно в скорби. Самодержавия никто не оспаривал, общество было – спокойным, и всего только просило: чтобы за земствами было признано… Чтобы до престола доходило мнение не только ведомств. И никто б не попрекнул молодого царя в слабости, если б он пошёл тогда навстречу обществу. Возобнови он линию 60-х годов – и подмораживание Александра Третьего было бы даже оправдано: самодержавие доказало бы, что оно сильно и сделает всё само. А молоденький Николай… заминку отца объявил как курс на вечные времена.

Струве всё же поддавался идти. Он шарил глазами, то ли видя тротуар под ногами, то ли нет, и проверял его палкой, и в отчаянии искал, искал рукой соскочившее на привязке, отболтнувшееся пенсне и снова его насаживал. Мысль выжигала его раньше, чем он успевал произнести, и в самом процессе говорения он её нагонял, и уплотнял фразы, насаживая следующую на неоконченную.

– Он – мог иначе, но и мы?… А какие были наши вот, Союза Освобождения, инструкции? Я сам их печатал. Не пропускать ни одного удобного случая обострить конфликт между обществом и самодержавием… Как пошло от выстрела Засулич: правонарушение простительно, если направлено против врага. Для торжества в одном коротком бою мы не боялись оставить любую тяжесть следующему поколению. Как мы злорадствовали убийствам министров. Мы же наперебой… с революционерами. Даже в Париже… совещание с террористами. Мы поддерживали всякий террор, вы только вдумайтесь! И грозно обругивали тех, кто осмеливался террор осудить. От правительства мы всегда требовали только безусловной капитуляции, ничего другого! И сегодня то же самое. Разве мы когда стремились к какому сговору, реформам? Наш лозунг всегда был один: уходите прочь!

– А он?? – Лично в себе Шингарёв не набирал ненависти к царю, но когда говорил обобщённо: – Он раздул вопрос о самодержавии так, что ничего больше не осталось под небесами. Это – его советчики объявили, что лояльное земство – враг самодержавия. Неужели никогда ни одного вершка нельзя было уступить либералам?

– Как так? – запнулся, заикнулся Струве, и палкой нащупывал твёрдость. – А Святополка кто же оттолкнул? И моё же «Освобождение» поносило его. Да больше всего на свете мы ненавидели именно компромисс! Мы же и посылали инструкции на все банкеты: принимать непременно резкие резолюции. А с земствами как наш Союз играл? Просто использовали их названье и вывеску.

Странно это было слышать от недавнего кадета, но ещё странней была манера Струве спорить: он как будто отсутствовал, и не Шингарёву всё это говорил, а только распирался мыслями изнутри. Как будто отсутствовал, а первый заметил, и закрутил головой даже испуганно: они – как в комнате разговаривали, настолько не было никого вокруг, не гремели, не скрипели снегом, не ехали, не обходили их на тротуаре, не видели их, не слышали, – и оттого вдруг пронзило, как будто весь Каменноостровский их слушает, и даже весь город.

– Устал народ, – с сожалением объяснил Шингарёв. – Отдыхают.

Струве кивнул. И дальше понёс пригорбленные плечи, как нагруженные:

– Разве мы когда-нибудь серьёзно относились к нашей исторической власти? Да все учреждения прошлого всегда были для нас только обузой и никак не частью возможного будущего. Зато любая революция была нам предпочтительней существующего. Под революцией мы всегда понимали нечто прекрасное и оздоровляющее. А революция… всегда неестественна.

Свободной рукой схватился за своё отогнутое длинное ухо. Потоптался как пританцовал. И брёл дальше:

– Высшей целью считалось – сохранить репутацию в левых кругах. Наша постоянная ошибка была: не отмежеваться резко от левых, от всех эсов.

Наконец, Шингарёв уже серьёзно заволновался. Многое можно было этому чудаку простить, но не столько. Повёл его за рукав дальше:

– Мы и начали эту войну с доверия правительству. Но вот сложилось – удивительно, позорно: что правительство само себе не желает победы! Что народ должен выиграть войну – помимо правительства!

– Нет! Нет! Нет! – живо предупреждал Струве дыханием прерывистым, недостающим на плавность. И несносно опять остановился, чтобы удобнее углубиться в собеседника. Так наклонял голову, что лучи глаз его прорезались уже через брови: – Не может быть, Андрей Иваныч, чтобы вы думали так. Это вас партия заставляет! Вот она, трудность свободы: надо быть выше партийности! Ну неужели вы серьёзно верите в измену на верхах или даже в придворных кругах? Ведь это – партийная клевета, ничем не доказано!

Нет, так грубо не думал Шингарёв, не измена. Но – равнодушие. Но какая-то закоснелая бездарность, которая умеет даже победы обращать в поражения:

– И вот всё обернулось на сто восемьдесят градусов: мы, пораженцы японской войны, теперь единственные верные патриоты.

Они как раз дошли до барельефа «Стерегущего». И вышло напоминание: вы-то были пораженцы, а мы, двое последних на мёртвом миноносце, затопили себя, чтобы не сдаться.

Струве опять остановился, упнулся палкой:

– Мне ли вы об этом говорите! Я перехватывал побольше вашего! Когда пришло известие о Цусиме – я дрожал от радости, и именно в этом считал себя патриотом. Я очнулся только когда в Париже японский агент стал совать мне деньги…

Далеко раздвинулся проспект, они выходили на площадь перед крепостью. Нельзя было не заметить какой-то особенной чистоты в воздухе, небывалой синевы неба. Могло ли так показаться обоим? Или уж особенно сверкало солнце?

При такой просторности и особенной тишине на улицах, и так особенно чисто в небе, и такое особенное солнце, – стоял над петровской столицей как будто праздник. Как будто ожиданный давно.

– Мы и сегодня всё полагаем, что управлять государством легко.

– Ну, и не так уж трудно! – бодро возразил Шингарёв. – Думская работа, тоже нас кое-чему научила.

– Вы так полагаете?

– Мы готовы.

– Ну, завидую вашей уверенности.

Справа сверкала в солнце петропавловская колокольня – до взнесенного ангела. Мирно, налито глыбностью, дремали толстые башни и куртины крепости, когда-то грозной, а вот уже давно не сидели там узники, и уже не будут: всё-таки льётся смягчение нравов и к нам.

Блистательно и покойно. Даже слишком.

А сердце почему-то подавливало.

– А что ж нам остаётся? Если императорская власть изменяет своему долгу быть вождём империи? Можно ли хуже развалить, чем он уже сделал?

Струве опал из подъёма, будто и не спорил. Кротко:

– Все мы Россию любим – да зряче ли? Мы своей любовью не приносим ли ей больше вреда?

– Пётр Бернгардович! – положил ему Шингарёв широкую кисть на несильное плечо, и голос его стал срывчатым. – Сказать, что мы Россию любим, – это банальность, и неловко даже повторять. Но я вот – ничего кроме России не люблю. И не вынес бы узнать, что служил ей – не так. Что любил её – не так, не правильно. Я лично – ни к какой власти не рвусь, я хочу только, чтобы было хорошо России. Но если наши глаза видят лучше, а их глаза отказали, а по дурности нрава они не хотят ни советоваться, ни осмотреться, ни прислушаться? Как же нам с ними сотрудничать? Они это сами исключили.

Устал ли Струве говорить? окунулся в мысли? – ничего не возразил.

Поперёк входа на Троицкий мост стояла редкая цепочка солдат, но пропускали свободно всех.

Люди всё-таки шли. И рабочие, одетые по-праздничному, кто и в котелках.

Шингарёв и Струве пошли по плавно-медленному взъёму моста, по правому тротуару, у бетонного парапета, вот уже за черту петропавловских бастионов и набережной линии. Налево посмотреть было ярко, невозможно. А направо. Белела Нева под снегом. На нём, потемней, сохранялись пересекающие поперечные тропки, проделанные вчера многими пешеходами. Выше Дворцового моста, недостроенного, с деревянными будками, нарушавшими стиль, чернело вмёрзшее на зиму судно. А пройдя дальше – видно было и несколько таких, за Биржевым, у Пенькового Буяна.

За первым тройчатым фонарём потянулась узорная решётка перил, убранная мелкими иголками изморози.

И самый Троицкий мост, в двух рядах гроздевых фонарей, – без трамваев, без извозчиков, почти и без пешеходов, – невероятный, завороженный, праздничный стоял в этом морозном солнце.

Невозможно было не остановиться, не посмотреть направо, к солнцу спиной.

По левому берегу, без обычной колёсной суеты, и без вальяжных экипажей, тянулись пустынно-праздничные гранитоберегие набережные перед столпищем дворцов – от серого Мраморного до многолепного бурого Зимнего. А справа, поперёк Невы подпоясанная простыми затягами Дворцового и Биржевого мостов, – мощно, царственно стояла Биржа, как античный храм, на своём возвышенном гранитном стилобате – с преднесенными ростральными колоннами, как дивными подсвечниками, и с уходящей двумя набережными василеостровской симметрией. А ещё правей, в вечных каменных жёлтых складках, молкла Петропавловская крепость, ни движения не было на ней.

– В нашей свободе, – медленно говорил Струве, щурясь, – мы должны услышать и плач Ярославны, всю Киевскую Русь. И московские думы. И новгородскую волю. И ополченцев Пожарского. И Азовское сиденье. И свободных архангельских крестьян. Народ – живёт сразу: и в настоящем, и в прошлом, и в будущем. И перед своим великим прошлым – мы обязаны. А иначе… Иначе это не свобода будет, а нашествие гуннов на русскую культуру.

Всё, всё видимое было беззвучно глубоко погружено в какой-то неназначенный, неизвестный праздник, когда свыше и очищено небо, и все земные движения запрещены, замерли в затянувшемся утре долгого льготного дня. И щедро было подарено этому празднику торжественное солнце.

Как будто весь завороженный город обдумывал свои десятилетия.

Суетливым петербуржанам, всегда мчащимся в своей занятости, как было не застояться сейчас? Тревожными глазами глядеть и не насладиться?

Однако – нигде ничего не происходило. И – куда они так рано пошли, зачем?

Нигде ничего не происходило – и жаль. И – жаль было Шингарёву: опять победила власть, и опять потащит Россию по старой колее.

И в беспокойную голову Петра Струве, растесняя кипящее там прошлое и кипящее будущее – тоже вдвинулась эта архитектурная несомненность настоящего, заставляя молчать и преклониться.

И – сладко было смотреть, но глазам обеспокоенным не всласть. Праздник был до того торжественный, что сердце пощемливало опасением. Всё было – даже уж слишком мирно, неправдоподобно.

Прошли за середину моста. Уже открылось им и Марсово поле, весело залитое боковым солнцем. И высвечивался без резких контуров заслеплённый Инженерный замок.

– Что бы ни случилось, – взмахнул щедрой кистью Шингарёв, – наш народ найдёт правильный путь, в это я верю. И этот правильный путь будет демократическим развитием. Понадобятся десятилетия культурной работы – мы приложим их, как уже и делали. Надо – верить. Сомненьям – нельзя дать собой овладеть. Мой старший брат всё мучился над вопросами жизни – и в двадцать пять лет отравился цианистым калием.

Вышли к Троицкой площади, к Марсу-Суворову.

А до бюро Блока – ещё много времени.

И что так спохватились? и куда пошли?

– Мороз не велик, а стоять не велит, – сказал Шингарёв, – А знаете что? – зайдёмте-ка к Винаверу. Он – тут на Захарьевской, не так далеко. Если есть какие новости, мы там узнаем. У него хорошие друзья в левых кругах. Если действительно что намечается – он должен знать.

45.

Максим Моисеевич Винавер окончил гимназию и университет в Варшаве, но адвокатскую практику начал почти сразу в Петербурге, в конце 80-х годов. Юриспруденцию он избрал отчасти потому, что еврею в России эта карьера была менее затруднена, отчасти к тому вели его многие качества: владение ораторским искусством, до афоризмов, умение говорить увлечённо, аргументировать богато, сильный юридический диагноз, аналитический ум, чутьё к настроению зала и суда. Он не занимался криминальными, ни политическими делами, избрал цивилистику – область, наиболее свободную от государственных интересов, имел хорошую практику, стал очень известен, – и сам искренно любил судебную систему Александра II. Легко прославиться на защите уголовной – тут реакция прессы, публики, а знаменитость цивилиста достигается трудно: его могут оценить только судьи да коллеги. Первые же работы его похвалил сам Пассовер. Как еврея Винавера долго не пускали в звание присяжного поверенного, всё держали в «помощниках», – но и он умел отыграться на Сенате: так выступить там, что сенаторы немели. И вёл их инициативно: то в защиту их же традиции против новшеств, то в защиту нововведений против традиции, – однако всегда к тому решению, которое Винавер считал нужным. А ещё и – много юридических разборов вышло из-под его пера.

Но перо-то – перо влекло его и дальше! Он заметил, что среди юристов отличался удачностью письменного способа выражения. Он осознал, что истинное его призвание – не юрист, а литератор. Юриспруденцией был насыщен ум его, но не чувства, – чувства влекли его в литературу. И он стал издавать также и очерки лиц, встречаемых на жизненном пути, затем – и крупнейших событий, в которых привелось ему участвовать. Эти книги самому ему доставили высокое наслаждение.

Однако сердце далеко не насыщалось и этой деятельностью. Не меньше душевных сил и энергии ему удалось за десятилетия отдать еврейскому движению. Ещё в начале 90-х годов он вошёл в кружок петербургской молодой еврейской интеллигенции, собиравшей сопротивление надвигающимся тёмным силам. Винавер преобразовал «Общество для распространения просвещения между евреями России», возглавил его историко-этнографическую комиссию – духовный центр, где вырабатывалось национальное самосознание и обреталась бодрящая вера в неиссякаемые силы еврейства. Прикосновение к еврейской старине было для этой молодёжи как для Антея прикосновение к матери-земле. Начав свою деятельность хмурыми и вялыми – они вышли из неё крепкими и ясными. К тому же Винавер стал редактировать журнал «Восход» – и на рубеже века уже оказался в центре борьбы с еврейским бесправием и погромной агитацией. В Петербурге они создали «Бюро защиты» евреев: «Мы должны сохранять активное настроение. Мы только начинаем проявлять свою политическую силу. Мы, наконец, нашли арену для действия! Мы организуем борцов». Линия Винавера была: ни в коем случае не усваивать пунктов от отдельных политических партий, русское еврейство должно быть сплочённым. «Теперь – единственный момент, когда в наших руках быть может решение нашей судьбы!» Главным орудием защиты они наметили прессу – в России и заграничную: повсюду опровергать клеветнические наветы, активно привлекать общественное мнение на Западе, а к нему русское правительство всегда прислушивается. После кишинёвского погрома 1903 года этот род их деятельности усилился, а с 1906 был создан в Париже и специальный орган печати о положении русских евреев. Но и как адвокат выступал Винавер. В Вильне организовал защиту Блондеса, обвинённого в убийстве прислуги с ритуальной целью, – и выиграл процесс. А по гомельскому погрому впервые выступил в уголовном процессе истцом от имени евреев – что вызвало сенсацию среди евреев России. Там же он произвёл и демонстрацию: объявил ведение суда пристрастным – и увёл с процесса всех адвокатов, защищавших евреев. Это выступление в Гомеле в октябре 1904 создало ему такую популярность в еврейских массах, что он стал практически их всероссийским вождём, в марте 1905 в Вильне председательствовал на съезде всех еврейских партий и групп и возглавил «Союз полноправия еврейского народа». В 1905 разные еврейские союзы возникали во множестве, и во все Винавер входил, и почти во все – как председатель. Он не входил в «Союз Освобождения», не вёл общеполитической борьбы до Пятого года, придерживался чисто еврейской. Но тут у него произошёл раскол с сионистами, большинство ушло туда, а демократ Винавер возглавил лишь антисионистов. Роль еврейского вождя миновала его. Тут он вступил в кадетскую партию и быстро выдвинулся в ней.

В ноябре 1905 он в составе делегации евреев посетил Витте с требованием уравнения в правах. Витте отвечал: чтобы он мог поднять этот вопрос – евреи должны усвоить себе совсем иное поведение, нежели которому следовали до сих пор, а именно отказаться от участия в общей политической распре: «Не ваше дело учить нас революции, предоставьте это всё русским по крови, заботьтесь о себе». И некоторые члены делегации согласились, но Винавер пылко ответил, что как раз теперь-то и наступил момент, когда Россия добудет все свободы и полное равноправие для всех подданных, – и потому евреи должны всеми силами поддерживать русских в их войне с властью.

И никогда с тех пор он не склонился к разделению еврейских интересов и общереволюционных. Он только настаивал всегда, в кадетской партии, затем и в Думе, чтобы вопрос о равенстве евреев был выделен из общего вопроса о равенстве национальностей как наиболее острый:

Мы не видим для себя иного спасения, как только спасение всей России от той кучки, которая ею владеет. Нас очень мало, но у нас огромная сила – сила отчаяния, и у нас есть один союзник – это исполненный человечности весь русский народ.

И бросал Горемыкину с трибуны:

Доколе не уберёте тех насильников, которые не только попускали, но и содействовали и подталкивали на путь погромов, до тех пор не будет умиротворения в стране! Своим молчанием на крик отчаяния, вырвавшийся из груди 6-миллионного народа, вы доказали, что желаете идти дальше старыми путями. Мы сливаем свои голоса со всеми, кто говорит вам: уходите! Мы пойдём только с тем правительством, которое будет соответствовать воле народа.

И напоминал в думской комиссии:

Мы, евреи, народ исключительного долготерпения, мы слишком долго терпели.

И надо сказать: еврейская проблема во всю ширину, со всей категоричностью, с высшим сочувствием – изо всех Дум была встречена именно в Первой.

Распространённое мнение о Винавере было, что он – холодный разум, отличный умственный аппарат, мастер отточенной формы, логической аргументации, умеет находить среднюю примирительную формулу для спорящих, умеет затушёвывать слабые стороны своих суждений и выдвигать сильные. А на самом деле он всё более кипел общественной страстью, он ощутил себя призванным политическим вождём. Эта новая яркая страсть, политическая борьба, отбивала вкус к прежним занятиям – юриспруденции и литературе. Винавер стал председателем учредительного съезда кадетов в Москве, тотчас же вошёл в их ЦК и уже оставался в нём до конца. Он не был единоличным лидером кадетов, но входил в фактическую правящую четвёрку, ещё и нежной дружбой связанный с Петрункевичем и Кокошкиным, а в Петербурге все главные решения принимали вдвоём – Винавер с Милюковым.

Для выборов в Первую Государственную Думу повсеместно создавались еврейские избирательные комиссии, и Винавер сперва выставлялся от евреев Вильны – затем, однако, получил более почётное выдвижение от Петербурга, по кадетскому списку, – и в самой Думе правил кадетской фракцией в триумвирате с Петрункевичем и Набоковым.

Первой Государственной Думе, в её незабываемые 72 дня, Винавер отдал всю свою энергию, запас умственных сил, поэзию души – и уж, конечно, перо: они с Кокошкиным считались лучшими стилистами кадетской фракции, вдвоём составляли во взлётные дни дерзкий ответный адрес на тронную речь, а в горький день – Выборгское воззвание, блеск молнии. В эти дни раскрылись высшие силы их душ, преданность великим идеям, самозабвение, пламя восторга. (Тогда казалось: они только готовятся жить. Потом оказалось: вот это и была сама их жизнь, зенит их жизни, вся их жизнь – эти счастливые вдохновенные 72 дня.) Почти музыкально вёл Думу, возвышался над ней величественный седовласый Муромцев, и эпически восседал на первой скамье большинства Петрункевич, – эти два народных избранника, выразителя истинной России.

Первая Дума совершила своё державное блистательное шествие, вдохновенный полёт эпохи, в короткое время одолела все трудности новизны, и уже чертила контуры нового государственного строя, обновляла всё государственное здание – когда нанесен был Думе жестокий коварный разгон, – и вся постройка рухнула.

В жестокий день разгона Винавер ехал на извозчике к Петрункевичу, оглядывался на лица людей, ища гнева, даже на мёртвых петербургских камнях ища отражения совершившегося несчастья, – нет! И это – заключительный аккорд великой эпопеи? Таков был отзыв и благодарность глухой страны… Народ – не поддержал своей Думы. В этом была катастрофа – и откровение. Кричать хотелось от боли и ужаса.

Через три года Винавер издал книгу – «История Выборгского воззвания». Чем большим мог он почтить его? Он объяснял, почему оно было психологически неизбежно и не могло не прозвучать. Он стал певцом этого умершего колокола.

Даже и некоторые подписавшие стали потом отрекаться. Даже и бывшие друзья Первой Думы – смеялись…

А верные – как пушкинские лицеисты, каждый год потом, в одну и ту же годовщину созыва Первой Думы, 27 апреля, собирались на товарищеские обеды – и с благоговейным чувством вспоминали и переживали прежние веянья и прежние увлеченья. Если были между кем разногласия – забывали их, как на могиле дорогого покойника. Дух народной любимицы, вся поэзия пережитого снова соединяли её членов.

Шли годы – но когда бы Винавер ни вспомнил свою Первую Думу – его морщины разглаживались, и глаза принимали мечтательное выражение. Сколько было потом Дум – ни одна не шла ни в какое сравнение с Той.

После Выборга он потерял право избираться, был вышвырнут из политики снова в юридистику, лишь остался вторым человеком в кадетском ЦК. И, разумеется, не оставлял защиты евреев: участвовал во множестве еврейских изданий, культурных организаций, при деле Бейлиса – активно снабжал материалами мировое общественное мнение. Он твёрдо перестоял несколько лет депрессивной атмосферы. А в эту войну насылались на евреев и наветы в шпионстве, начались массовые высылки – Винавер снова был во главе борьбы за равноправие, но не теряя связи с общей освободительной борьбой.

Он как будто продолжал – и с блеском – все виды доступной деятельности, – не мог же он оставить их в 45-летнем возрасте. Но огонь сердца и свет глаз постоянно были под пеплом – и все минувшие 10 лет он как бы каждый день снова и снова хоронил и оплакивал свою незабвенную Первую Думу. И оттого тон жизни получался – как будто и не состоявшейся.

Зато эти последние дни – как раскалённая пирамидальная игла, прорывая серое прозябание, выдвигалась в небо. Максим Моисеевич и Розалия Георгиевна жили в светлых предчувствиях, не находя себе места. О – если бы это прорвалось до конца! – нельзя же дальше жить в такой нуди и беспросветности! О – если б это не кончилось «беспорядками»!

Закрылись редакции, духовная жизнь столицы замерла, но сведения притекали по телефону и от очевидцев (и прислуга приносила хозяевам вести с улицы). Эти дни собирались у Гессенов. Сведения грозно нарастали! И вдруг оборвались сегодня с утра, всё затихло, как кончилось.

Неужели кончилось? Неужели??

Винавер от знающих добивался по телефону намёками или через посыльных: не предполагается? – но – что-то же предпринимается?

Не могло, не должно было так просто утихнуть, он верил! Сейчас Максим Моисеевич читал в кабинете, вошла Роза и с удивлением:

– Ты знаешь, пришли – Шингарёв и Струве.

Винавер поднял брови:

– И Струве? Они предупреждали?

– Нет.

– Бесцеремонно.

При нынешнем падении кадетской думской фракции, когда не стало в ней имён и умов, игрою времени Шингарёв стал вторым лицом во фракции и даже едва ли, так сказать, не гремел на всю Россию. (А Винавера, с Шестого года, – забывали, забывали…) На самом деле был он не только другого идейного поколения, чем основатели кадетской партии, но и – недоученный провинциал, так и не прикоснувшийся к истинной петербургской культуре. Серьёзно вести с ним разговор на равных Винавер бы никогда не стал, они и не дружили никак, ну, встречались на заседаниях ЦК, на совещаниях. А Струве, – Струве был исконный давний освобожденец, и яркий деятель, и тонкий человек – но тем более непростительно, что изменник: покинуть левый лагерь и сознательно перейти к консерваторам – этого нельзя простить! это отвратительно! И со Струве – Винавер уж совсем ничего общего не имел, и неприятно встречаться.

И – зачем они вдруг пришли? Как всякий серьёзно занятый человек, Винавер этого не любил.

Но, может быть, принесли новости?

Он вышел к ним в гостиную умеренно любезен, но и давая почувствовать холодноватость, как он умел. Впрочем, они и сами были стеснены, чувствовали встречу, едва присели. Шингарёв сразу оговорился:

– Простите, Максим Моисеевич, простите, мы только на минутку. Всё-таки, положение необычное, и это была моя идея, осведомиться у вас: что вы знаете о скрытой стороне событий: что-нибудь будет? Намечается, там?

Ну вот, они даже ничего и не принесли.

Действительно, Винавер отличался и в кадетской партии и во всём политическом движении, что у него никогда не было врагов слева – ну разве малые столкновения, когда те по горячности навязывали чересчур неосуществимое. Напротив, слева – у него всегда были союзники, и он обычно знал больше других.

И присутуленный неряшливый потерянный Струве и простак Шингарёв – хотели теперь занять знания?

А Винавер не только мог знать, но обязан был знать, но и добивался узнать тайный план революционеров.

Однако – не было его.

Тайна знания была у него, но само знание состояло, увы, в нет.

Но ещё глубже этого знания была у него сердечная вера, что: должно быть! Что слишком долго мы страдали под этим режимом, и подходят же концы терпению!

Но – и не ославиться неудачливым оракулом. Посетители могли получить фактический ответ:

– Увы, господа. Я узнавал. Ничего не будет. В кругах – ничего не предполагается, не задумано.

Лица обоих перед ним не то чтобы вытянулись в прямом разочаровании, но – в тенях.

Винавер тоже вздохнул. Уж ему-то досталось этих разочарований в жизни. Лицо его было желтовато, или от комнатного недосвета. Лоб, далеко залысый на всё темя. Поседевшая круглая борода. Пронизывал умными глазами. И сказал ослабясь:

– Ничего не будет, господа, займёмся своими делами. Проиграли мы – в Шестом году, и видно надолго.

46.

Вадим Андрусов был по матери внуком Шлимана, раскопщика Трои, и, от него ли сохраняя неуёмный ищущий нрав, всё никак не мог определиться в жизни: перед войною кончив гимназию, дважды поступал в Академию Художеств и дважды проваливался. Поступил на историко-филологический факультет – остался недоволен, перешёл на юридический. Тем временем уже во всю шла война, и надо было как-то избежать мобилизации. Брат Вадима, эсер, ощутил себя также и толстовцем, заявил толстовские убеждения – и стал санитаром. А Вадим не додержался: уже в 16-м году был мобилизован со второго курса и отправлен в Красное Село на ускоренные 5-месячные курсы прапорщиков. Но и всё не кончался 16-й год, а курсы кончились – и неизбежно было получать следующее назначение. Казалось, с таким хилым военным образованием, ещё вполне штатский, да сын разночинца, Андрусов мог получить назначение только в захудалую пехоту куда-нибудь за две тысячи вёрст, – нет, его назначили в Императорскую гвардию, куда прежде добивались из самых богатых и знатных семей, в знаменитый Павловский полк, в запасной батальон его, стоящий в самой столице! – не за какие-нибудь успехи молодого человека, а потому что совсем не было офицеров. Правда, он считался не на полной службе в полку, а лишь прикомандированным: не мог остаться в Павловском после войны и не имел права носить его формы мирного времени – красной ленты по груди и белых обшивок по рукавам. Но шинель была гвардейская, без внешних пуговиц, и по-гвардейски приходилось подписывать листы пожертвований и по-гвардейски же проходить экзамен хорошего поведения, то есть отлично пить водку, чем знаменит Павловский полк. Как быстро и круто может меняться судьба человека – и вот уже начинаешь вживаться в новое положение, какое оно ни странное. Да ночевать-то отпускали домой, на Васильевский остров.

И назначили Андрусова в учебную команду, то есть в отборную часть внутри полка, где готовятся унтер-офицеры. Было там два таких прапорщика и два подпоручика, не намного умелей, а над всеми ними – штабс-капитан Чистяков, офицер настоящий, глаза как пистолеты. На Марсовом поле, прямо перед своими казармами, проходили они строевую и штыковую подготовку, раз возили их за город на газовые учения, а до стрельб ещё не дошло.

Ещё как-то в феврале раза два посылали их учебную команду гулять по городу с духовым оркестром: музыкой и строевой выправкой подбодрять население. А с началом городских волнений посылали в караульное помещение в Гостиный Двор.

Там и был Андрусов в воскресенье днём, когда телефон сообщил ему, что от Знаменской площади движется по Невскому громадная толпа и надо её задержать. Андрусов вывел свою команду и по новой инструкции, на случай необходимости стрельбы, не расставил, а положил, лежком рассыпал своих солдат поперёк Невского, против середины Гостиного. А все лавки его по воскресному дню были закрыты, торгового движения не было, и людей вообще не много. Сам Андрусов расхаживал впереди, перед штыками, а сзади сбоку был трубач.

На небе по-зимнему светились ложные солнца, ещё четыре вокруг одного – и бело-серебряные пояса тянулись к ним от главного.

Толпа стала хорошо видна, как поднялась на Аничков мост. Беспрепятственно и густо стекала с него, заливала Невский. Андрусов велел трубачу дать первый сигнал рожком.

Но толпа – шла, надвигалась, – и вот уже равнялась с Елисеевским магазином. Тут Андрусов кивнул трубачу, дали второй сигнал.

Но толпа и тут не вняла или не понимала, или далеко ещё было – весь квартал до Садовой, Садовая, половина квартала Гостиного, – и вдруг раздались выстрелы! без третьего сигнала солдаты сзади Андрусова стали стрелять?

Для того и положили, чтобы стрелять (лёжа не выстрелишь в воздух), для того и трубач, чтоб дать третий сигнал – но не было третьего! Начали стрелять позади прапорщика – смотри, самому ноги пробьют.

Андрусов отскочил назад через стрелявших – и шашкою в ножнах стал бить по задницам лежащих солдат, чтобы перестали стрелять.

Но уже стрельба сделала своё дело. Толпа рассыпалась – одни отхлынули к Александринке, прячась за выступ Публичной библиотеки, другие – в Екатерининскую улицу, мимо Елисеева, третьи – назад, кто жался в подъезды и к воротам домов – середина проспекта очистилась, стала пустынной белой полосой, а на снежной мостовой – убитые и раненые.

И один солдат павловец лежал, как лёг: с какого-то этажа или с крыши его пулей пришило после второго сигнала. И наверное от того выстрела – возбуждённые солдаты и стали стрелять.

Со стороны Адмиралтейства подкатывали автомобильные санитарные кареты – и забирали раненых. Потом и убитых.

Через четверть часа на пролётке прикатил из полка штабс-капитан Чистяков со своей постоянно перевязанной от ранения рукой. Через всё самообладание скрыть он не мог, что изумлён и расстроен.

Движенья по Невскому больше не допустили.

Солдатские наряды ходили к рассеянной толпе и уговаривали расходиться.

Но от толпы перенялось, и шёпотом, шушуканьем и даже вслух потекло: Павловский полк покрыл себя позором!

47.

Все эти дни Всеволод Кривошеин, под видом того, что в университет, уходил с утра из дому и сколько угодно толкался по улицам, и бегал от шашек, и ложился на снег, и в ворота прижимался, – наиспытался и насмотрелся всего, очень интересно, редкие переживания, и почему-то так и тянет на опасность. Верней, понимаешь, что опасность, и надо бы, конечно, бояться, – а страха внутри как-то нет. Только вчера, когда досталось ему бежать в толпе со Знаменской площади под крики «рубят! рубят!» – не сами эти шашки, которых взнесенных он так и не видел, а общая безудержная паника толпы, друг от друга передаваемая рёвом, тиском, сжатием, толканием, – вполне захватила и Всеволода. Но и то был не настоящий страх смерти, вот вдруг перестать жить, а мелькало, что смерть – какая-то бессмысленная, ненужная: непонятно, за что он умирал, убегая в этой толпе. (Но ещё они бежали, как со стороны площади, им в спины, донёсся рёв торжества и ликования – и всё остановилось и стало возвращаться на площадь – и передавали друг другу, что казак убил полицейского конного офицера, а остальная полиция разбежалась. Толпа долго радовалась, и ничего больше не происходило.).

Однако сегодня так просто уйти из дому было нельзя: воскресенье, никакого университета нет. К тому ж вернулся домой и отец – с Западного фронта, где он служил теперь уполномоченным Красного Креста, – чтобы присутствовать в понедельник на сессии Государственного Совета, чьим членом он состоял после отставки с министра земледелия, обычный удел всех, кому позолачивали отставку. Он ехал, ничего не зная о происходящем в Петербурге, – и тем более омрачился по приезде. Сразу вся обстановка в доме сгустилась сильно озабоченная – и младшим мальчикам неприлично стало выказывать оживление или самовольничать.

Из пяти сыновей Кривошеиных двое старших уже были офицерами на фронте. Средний Игорь тоже теперь прапорщик, готовился на фронт. И Всеволод, по-домашнему Гика, хотя студент, всё оставался в младших – с самым младшим, 12-летним, у кого ещё и гувернантка была.

Квартира Кривошеиных, хотя и наёмная, в доходном доме, была сама как замкнутый дом, 15 комнат и ещё подсобные, по двум сторонам коридора, настолько длинного, что мальчики по нему катались на велосипеде. Парадные комнаты, выходящие зеркальными окнами на Сергиевскую, походили даже и на музей – были обставлены старинной богатой мебелью, увешаны мраморными барельефами, множеством старинных картин, не самых знаменитых мастеров, но достаточно ценных, отец много их скупал. Семья жила здесь уже 30 лет. Хотя потом 8 лет подряд отец был министром и мог бы жить на казённой квартире на Мариинской площади, но предпочитал свою: так он избавлялся от необходимости давать официальные обеды и рауты.

Гика сидел за утренним кофе со взрослыми и томился. Он тщетно изобретал предлог, зачем бы ему нужно в город. Но отец сидел до такой степени расстроенный и тёмный, и мать и тётка были строги, как если бы в доме случилось несчастье, – и неловко было что-нибудь сболтнуть.

– Довели, – говорил отец. И ещё потом после большой паузы: – Довели. – И ещё с долгим промежутком: – Кто? Кого набрали? – И ещё потом: – Отгородились от мира, ничего не представляют.

В этом году ему исполнялось шестьдесят, и появилось в нём стариковское.

Послал Гику за газетами – но только до угла Воскресенского, до киоска, и чтоб сразу назад.

Тут, до Воскресенского, было неинтересно, совершенно мирно, обычно. Но и газет таких, настоящих, которые бы отец стал читать, не оказалось ни одной, не вышли, а только черносотенные – «Земщина», «Свет», нечего и брать. Купил «Правительственный Вестник» – там назначения, перемещения, распоряжения, они всегда интересуют отца, – но безо всякого следа происходящих событий, безмятежный.

Отец сидел в углу прямоугольного большого дивана в кабинете, как бы ссунутый в угол, опёрся локтем о валик. И всегда рыхловатый, а тут как бы беспомощный, белолицый, с повисшими, неподстриженными усами, – вот тут впервые понял Гика, насколько же серьёзное творится. Жалко стало отца. Но не было привычки приласкаться.

А отец был поражён, что нет газет, он ждал кипы, заказал полдюжины. Раскрыл «Вестник» сразу – и осматривал хмуро. И опять ворчал:

– Ничего не предпринимают… Три дня не утихает – власти не смотрят… Идём к анархии.

Потом Гика томился у себя в комнате, с окном во двор. Открывал форточку, никаких грозных звуков, ни стрельбы, тихо. Коридорный телефон (у них было два в квартире) звонил часто, и мама, и тётя, и сам Гика, и мадмуазель тоже звонили друзьям, узнавали что где, – но нигде ничего не происходило.

Убедясь в этом, отец после такого же тяжёлого, подавленного дневного завтрака отпустил Гику погулять – но только в центре и не больше двух часов. А младшему – никуда.

После яркого утра с боковыми солнцами свет по небу стал радужный, рассыпанный, как будто расплывался в облачка.

Едва Гика вырвался – сразу пошёл, конечно, к Литейному, а по нему на Невский. Как и вчера, не было трамваев, но не было нигде и ни одного полицейского, ни солдат, – а только висел на домах ещё новый приказ генерала Хабалова, угрожавший оружием. Кое-где висел со вчерашним рядом, кое-где все три, а то полузаклеены один другим или полусорваны.

Так и шло подряд жирно: Хабалов – Хабалов – Хабалов, и ощущалось обидно, что у русского правительства к русскому народу в такие дни – нет другого голоса, нет другой подписи.

Невский заполняла обычная для воскресного дня гуляющая публика, густые реки пешеходов по обоим тротуарам – нарядные дамы, офицеры, студенты, чиновники гражданские, чиновники военные, женщины с детьми и колясками, раненые солдаты, приказчики, прислуга, – но и мастеровые с окраин, явно они, их тут не бывало раньше. Однако все удерживались на тротуарах, и середина проспекта была пуста.

Вдруг – показалась толпа со Знаменской площади – тысяч больше двух, кого там только не было, много студентов, курсисток, интеллигентов в котелках, но более всего – рабочих в простых шапках, работниц в платках, но одетых почище обычного, не будничная чернота, – и к ним ещё доливалось с тротуаров. А в передних рядах несли, высоко держа, два красных знамени: «Долой самодержавие!» и «Долой войну!».

Шествие шло – никто ему не препятствовал, не перегораживал дорогу. Шло медленно, заливая всю мостовую, нигде не встречая пикетов. Оно нагоняло Гику около Аничкова моста, когда он перед ходом его перешёл на ту сторону Невского, к Екатерининскому скверу. И ещё подумал, вслед отцу: до чего ж мы дожили! вот такая толпа идет – во время войны – с такими знамёнами – по Невскому – и никто не мешает. Что это значит?

Как нарочно: промелькнула такая мысль – и вдруг услышал он неизвестно откуда резкие удары, как толчки или как рвали бы большую ткань, – Гика никогда такого близко не слышал, не догадался бы, если бы толпа не стала раскидываться по сторонам, бежать и кричать, что – стреляют. И как давеча на Знаменской, Гика вместе со всеми побежал, не успевши нисколько испугаться. Только уже в беге, видя как испуганы другие, стал и он перенимать испуг или какое-то смутное состояние.

Побежать ему пришлось за укрытие Публичной библиотеки. Здесь стрельба слышна была глуше, и, видимо, пули достать не могли, толпа стояла плотно.

Все хотели знать, что произошло, – но не идти же назад, а отсюда за спинами никому ничего не видно.

Однако постепенно стало по толпе передаваться, что стреляли от Гостиного Двора, остались на Невском убитые и раненые.

Серьёзно.

Толпа постепенно рассасывалась – в обход Александринского театра.

Сошлось их тут близко две синих студенческих фуражки: стоял рядом и громко возмущался высокий студент. Он бранил военную власть, бранил самодержавие, потом сказал соседу:

– Коллега, эти негодяи вас напугали. Стреляют по толпе, какая низость, палачи! Уже ничего не стыдятся. Вам, может быть, далеко до дому? Где вы живёте?

Гика назвал.

– Далеко, – сказал тот: – Невского сейчас не перейти.

А между тем толпа быстро рассасывалась, опасаясь чего дальнейшего, как бы и сюда не завернули с выстрелами. Хотя они прекратились.

– Меня зовут Яков, а вас? Пойдёмте пока ко мне на квартиру, я живу тут близко. Там и переждём. Да хоть и ночевать оставайтесь.

– Ну, что вы, ночевать! Мне – надо домой, меня ждут.

Но тронут был этим приглашением, этой вседружественной теплотой студенческой корпорации: как бы ни худо попал – нигде ты не один, а тысячи у тебя друзей.

Пошли через Чернышёв мост. В невыразительном сером переулке невыразительный серый петербургский дом, мрачная лестница с невеселящей клетчатой плиткой на площадках, тёмный коридор, из него двери, большая комната с серым светом внутреннего двора-колодца, удивительно неуютная, до неопрятности, хотя ничего грязного не было, в беспорядке заполненная мебелью, вещами, а посередине – стол, но не обеденный, а с бумагами, книгами, и над ним свисала не горевшая сейчас лампа под бордовым абажуром. И стоял запах накуренного.

Там уже были студент и курсистка. Яков объявил:

– Всеволод. Шимон. Фрида. Вот привёл товарища, а то его чуть не пристрелили на Невском.

Встретили любезно. Но приход постороннего студента утонул в обсуждении происшедшего. Все негодовали, достойных слов не находили бранить царских опричников, хотя были и подавлены.

– Осмелились-таки!

– Я думал – не решатся.

– А Николай Второй, – желчно сказала Фрида, она сидела у окна нога за ногу, – конечно, удрал в Ставку. Всегда, конечно, он подальше от ответственности.

– Но никуда он от неё не уйдёт! – блеснул Шимон. – Войска не могли стрелять сами. Был дан приказ, и приказ этот, через царского холуя – его личный. И ему это запомнится.

– Но чего стоит наша жалкая толпа! – сжигалась Фрида у окна, колена с колена не снимая. – Стоило дать несколько выстрелов, чтобы все разбежались.

– Да, но завтра может начаться снова! – пообещал Яков.

– Не-ет, не-ет! – замахала руками Фрида с каким-то даже злостным удовольствием против самой себя. – Всё-о! Движение – подавлено! Завтра – уже никто не выйдет на улицу.

Тут пришли ещё два студента и с ними курсистка. И обсуждение пошло во много голосов сразу: подавлено или не подавлено?

Склонялись больше, что – подавлено. И не надо было начинать, а помнить, что народ неспособен к настоящей революции. Теперь изо всей ситуации самодержавие выйдет только более окрепшим.

Гика почти не говорил, сидел в неловкости: весь тон высказываний был непривычен ему, резал слух и сердце. И он уже понял, что они догадались, что он – белоподкладочник, хотя ни в чём внешнем это не выражалось. Да и взаправду он ощутил себя белоподкладочником: было ему тут чужо, неприятно. Эта комната, эта обстановка так разительно отличалась от их домашней – даже не на улицу захотелось, тоже суматошную, а к себе, в покойное «дома». А самое неловкое было бы, если бы сейчас спросили его фамилию: соврать он не мог, да не унизился бы лгать, но и произнести здесь фамилию хоть и либерального, но царского министра, да ещё столыпинского сподвижника, – было невозможно. (А два часа уже прошло, что там отец? Не говорить, что попал под стрельбу). Гика досиживал как-нибудь ещё, до приличия, и вскоре бы уйти (Может быть ещё и потому Яков его сюда привёл, что за еврея? Гику и самого старшего брата частенько принимали).

Непрерывно курили, дым уже повисал.

Скорей домой, и отдышаться, вернуться в привычное.

Вошли ещё двое – и с порога объявили, что на Невском ранили Юльку Копельмана, и сейчас увезли в автомобиле.

Это – разорвалось! Все вскочили, загудели. Это был случай уже живой, он задевал больше, чем общие сожаления. Ещё – живой ли? Ещё останется ли жить? Настроение стало грозней и злей, но и унылей.

Как меняются события! – вчера и сегодня казалось, что жалкий позорный режим проваливается в тартарары, совсем ослаб и беспомощен. А вот – в нескольких местах постреляют, и он может надолго снова укрепиться – и ещё долго будет длиться его зловонное существование!

– До каких пор ему гулять на свободе? – говорили о царе.

Кто-то стал рассказывать о некоем Грише:

– Знаете, такой маменькин сынок, сионист? Говорит мне: «нас, евреев, здешняя революция не касается, это пусть русские занимаются». Вот мерзавец, или скажете нет?

Загудели против этого Гриши и против сионистов: это настоящие предатели общего дела, только ищут как уклониться от революционной борьбы.

Тут вошёл молодой прапорщик – красивый, стройный, с гордой осанкой, не по-офицерски безусый, гладко выбрит.

Все его, видимо, знали, шумно закричали:

– Саша, что же это делается?

– Ленартович, вы же офицер! На вас падает пятно! Что ж вы теперь – вместо казаков?!

Роста выше среднего, ещё и держась подтянуто, он стоял на пустом придверном пространстве один, всем видный во весь рост, ещё сняв фуражку и открыв густой пышноватый русый зачёс назад.

Он не сразу ответил, и за это время все замолчали. В тишине сказал торжественно и вызывая веру:

– Можете быть спокойны. Этого дня мы им так же не простим. Как и Девятое января.

48.

Легко жить уцепистым ловкачам: они всегда сухие выскочат. Таков, знать, был и подпрапорщик Лукин, фельдфебель 1-й роты учебной команды. Вчера уже поздно вечером, заполночь, когда воротились со Знаменской площади в казармы, был приказ, что наутро волынцы опять пойдут, но уже 1-я рота, и с пулемётами.

С пулемётами!…

Полегчало Кирпичникову, что теперь-то не он. А по особице спросил Лукина:

– Неуж ваши будут стрелять? Я предлагаю: давайте лучше не стрелять.

Лукин поглядел тоуро:

– Да нас завтра же и повесят.

Так и не договорились.

А рано утром, глядь, Лукин ушёл в лазарет, будто зашибся. И там остался.

Пришёл начальник учебной команды штабс-капитан Лашкевич. Кирпичников доложил ему, что Лукин в лазарете.

Лашкевич – вот уж барин, кровь чужая, тело белое. Носит золотые очки, а через них так и язвит глазами. Ответил как укусил:

– Не время болеть!

Будто – это сам Кирпичников уклонялся.

И метнул: Кирпичникову быть сегодня фельдфебелем 1-й роты, а свою 2-ю передать пока другому.

То есть третий день так переменялось, что Тимофею всё идти, и идти, и идти? Да заклятье, ну просто взвоешь! Ну сил уже нет, отпустите!

Но – не Лашкевичу говорить. Он из тех, кто к солдатскому сердцу не прислушлив. Цуриков – другое дело, ко времени любит солдат и строгость, но за ласковое слово душу отдаст.

Нечего делать, вскоре и пошли – с боевыми патронами в подсумках и покатя пулемёты. И при роте пошёл сам Лашкевич, за все дни первый раз. Сошла рота опять в тот же подвал, но Лашкевич не пошёл сидеть в гостиницу, а выходил смотрел и сюда же возвращался. И Кирпичникова держал при себе. А велел посылать дозоры по площади, разгонять толпу.

Но разгонять пока что, полдня, было некого. И стал Тимофей полагаться: может, ничего и не будет, обойдётся.

А на небе света – больше солнца, полосами и пятнами.

Нет, часам к двум стала публика стекаться, поднапирать: по другим улицам никак гулять не хотят, а вот тут, у памятника, им сладко.

И начали гудеть, попевать, покрикивать.

Близ к вокзалу полиция их не пускала. Казаков – вовсе не было сегодня. А дозоры волынцев – разгоняли плохо. И Лашкевич на площади бранил ефрейторов, что тряпки, а не солдаты.

А ефрейтор Иван Ильин перетоптался, ответил ему:

– Не солдатское это и дело, разгонять.

Лашкевич аж как ужаленный дёрнулся – и приказал сейчас же снять с ефрейтора лычки.

Как это? – заслуживал лычки годами – а тут в один миг и снять? Волей Лашкевича?

Ох, не привыкли от народа правду слышать.

И кому же лычки срывать – опять же Кирпичникову?

Ну, хорошо – Ильин не дался срывать. Сам снял.

У Тимофея такое чувство, будто с него самого содрали.

Чужая рота, Кирпичников не знал этого Ильина. Но отводя его в дворницкую, на лестничке в подвал пожал ему руку:

– Молодец!

А самому – тяга, нудь: теперь Кирпичникову и поручил Лашкевич наблюдать за дозорами.

Ну, голова служивая, всё на тебя!

Пошёл сам между дозорами по площади. И вежливо, и без надежды просил публику разойтись.

– А ты что? – вылупливались рабочие. – Мы тебе не мешаем. Мы же тебя не просим уйти.

И ничего не скажешь.

А ещё велел Лашкевич передать всем дозорам, чтобы по звуку рожка бежали к Северной гостинице. Кирпичников, толкаясь по площади, передавал унтерам и ефрейторам, кого видел. А какому из них, ещё смерясь (не своя же рота), добавлял:

– Только не очень торопитесь.

За это – не повесят. Кто и донесёт – ещё не докажешь.

Опасался Тимофей этого хужего момента, когда созовут по рожку и прикажут стрелять из пулемётов – вот тогда что делать?

Лашкевич сказал: сам пойдёт с Кирпичниковым и с одним дозором и покажет, как разгонять.

Пошли. Первого же попавшегося штабс-капитан поддал кулаком и ногой – тот, правда, сразу убежал. И другие вблизи стали растекаться.

А барышня стоит гордо – мол, её не тронешь.

– Уходите скорее прочь! – скомандовал Лашкевич.

Стоит, не шевельнётся:

– Торопиться мне некуда. А вы будьте повежливей.

Вот – что с такой делать? А их – все тут такие.

Но штабс-капитан длинной рукой схватил и её за шиворот и начал истрёпывать. После этого она сразу ушла. А он застил, что Кирпичников – в стороне, мнётся:

– Вы что, не хотите присутствовать? Такой добрый? А как же иначе порядок навести?

Стоит другая барышня. Лашкевич ей:

– Уходите с площади сейчас!

Стоит.

Тогда рядовому Березенскому:

– А ну-ка, прикладом её подправь!

Березенский подступил, замялся:

– Барышня, будьте добры, уходите скорей. А то мне…

Кирпичников отстал, в толпе перешёл к другому дозору:

– Ну что, ребята? Настаёт гроза, цельная беда. Что будем делать?

Те:

– Да… Верно, беда… Так и так погибать.

Никто ничего да знает, никто ничего не решается. И подкрепил их Тимофей:

– Прикажут стрелять – не стрелять нельзя. А бейте вверх.

Перешёл к третьему дозору:

– Мало нас учили-били. Думайте больше.

Понял и Лашкевич, что дозорами не разгонишь. Приказал выводить роту из подвала, строить от Северной гостиницы и к памятнику. Горнисту – сигнал.

Вывели. И перед строем разъяснил, золотоочкастый:

– Здесь перед вами – те негодяи, кто бунтует на немецкие деньги, когда идёт война. Пойдёте на них – с винтовками наперевес. Нужно – и бить прикладами, нужно – и колоть. А понадобится – будет команда и стрелять!

Назначал команды по разным местам площади.

Прапорщику Воронцову-Вельяминову приказал пойти с отделением стать против Гончарной и там рассеивать. И Кирпичникова – с ними.

Вельяминов выстроил свою дюжину поперёк Гончарной – а та вся запружена людьми, напёрли с Невской стороны. Скомандовал сигнальщику играть сигналы.

Один.

Два.

Три.

А люди, видно, не понимают, к чему такое рожок, или делают вид – но не расходятся.

А военная машина – неотклонная, раз рожок – значит стрелять. Скомандовал прапорщик:

– Прямо по толпе! – шеренгою!… – предупреждаю – раз! два! три!…

Не расходятся.

– …Четыре!… До семи. Пять!… Шесть!…

Не расходятся.

– Пли!

И – залп!

И с верхних этажей посыпалась извёстка. Толпа шарахнулась, раздалась – но не видно, чтоб единого ранило, не то что убило.

Значит, все били вверх. Молодцы.

А в толпе стали подсмеиваться. И прапорщик рассердился:

– Лучше цельтесь! В ноги! Шеренгою – раз! два! три! – пли!!

Опять залп. Опять колебнулась толпа, разбежалась.

А – ни убитых, ни раненых.

Прапорщик:

– Да вы стрелять не умеете! Зачем волнуетесь? Стреляйте спокойно.

Приказал ефрейтору:

– А ну, стреляй вон в того!

Ефрейтор дал три выстрела, третьим сшиб фонарь. А тот – скрылся во двор.

Тогда Вельяминов уже так рассердился – сам схватил у ефрейтора винтовку и стал стрелять. По тем, кто к парадному жался, к воротам, – на середине улицы уже людей не осталось.

И ранил барышню. Та села на тумбу и плачет, держится выше колена.

А на Вельяминова – вот тебе, ниоткуда – накатил генерал! Важный, с белыми толстыми усами:

– Прапорщик! Что же вы смотрите! Женщина ранена, надо оказать помощь!

Кто генерал, откуда, – а что прапорщику делать? Своим пальтом генеральским заслонил, прекратил всякую пальбу. Пошёл к барышне, расспросил, вызвал отсюда двоих солдат, вызвал свой автомобиль – посадили её, увезли. И генерала.

А толпа опять стала собираться, наседать и смеяться.

Вельяминов сказал:

– Питают доверие к докторам. Знают, что их вылечат.

Сел на тумбу и стал из винтовки целиться. И отделению скомандовал – залп! (Кирпичников – без винтовки, и ни при чём).

Дали залп!

Толпа – опять вся разбежалась по подворотням.

Но на снегу остались тела. Кто и шевелится.

Угодили всё-таки…

Вот и дошутились. Вот и война. На городской улице.

Больше толпа не собиралась, не напирала.

А Тимофею мутно. Ох, мутно!

Приехала скорая помощь и забирала раненых. Им помогали, и оттуда на солдат кричали. Но сюда не пёрли.

А солдаты стояли поперёк Гончарной, ружья к ноге. Никто больше не напирал. Но в подворотнях толпились, затаились.

Кирпичников всё был позади, теперь подошёл к офицеру:

– Ваше благородие, вы озябли. Пойдите в гостиницу погрейтесь. А я за вас тут побуду и докажу.

И Вельяминов тряхнулся, самому легче:

– Правда, побудь.

И пошёл быстро. А Кирпичников послал за ним солдата – проследить, войдёт ли в гостиницу. Как воротился солдат и доложил – Тимофей махнул публике:

– Идите кому куда нужно, поскорей.

А солдатам:

– Мало нас секли. Думайте больше, куда стреляете.

Прошли, ушли, разрядилось. Гончарная чистая. Трупы тоже увезли.

Вернулся Вельяминов:

– Ну, как тут? Стрелял?

Показал Кирпичников:

– Вон, всех разогнал.

49.

Сердце подымалось и падало: уж как раскачалось! такого ещё не было! И неужель опять не выбьем? опять отхлынет, отольёт?

В воскресенье утром, когда Шляпников снова пересекал город пешком, – стояло так спокойно, как ничего и не было.

От воскресенья? Или устали?…

Теперь, когда вовсе не стало ни трамваев, ни конок, – так тем более только ноги остались. На воскресенье ночевал у сестры за Невской заставой, теперь ему утром надо было переть через весь город на Сердобольскую, оттуда днём – в центр, а на ночь опять на Сердобольскую. С утра послал племянника по явкам – поискать курсистку, из тех, что при БЦК, какая б могла сегодня же вечером ехать в Москву, осведомлять тамошнее большевицкое бюро. И назначил ей свидание, перед московским поездом, на Песках.

На Выборгскую утром перейти ничего не стоило, да в ту сторону и всегда пропускают.

По тысячезнакомому Сампсоньевскому проспекту шагал мимо корпусов, домов, заборов, мимо казарм Московского полка, потом Самокатного батальона. Везде было смирно, а заводы пустые молчали.

У Павловых огорошили: на Сампсоньевском арестовали весь Петроградский Комитет, 5 человек, когда они сошлись. Видно, что по доносу. (Надо раскрыть!) ПК всегда был обставлен провокаторами.

Вот тебе – и не нужна конспирация! Вот тебе и бездействие власти. Хватают.

Был бы – разгром, если бы ПК составлял что-нибудь порядочное. А так – пятая нога.

Тут собрались сормовские – Павлов, Каюров, Чугурин. Совещались, как быть. Решили просто: пока все полномочия ПК передать выборгскому райкому. (А другого райкома у большевиков и не было, тут и всё).

Завёлся спор об оружии. Сормовичи, особенно Каюров-забияка, точили зубы – вооружаться! Схватить от полиции, сколько удастся, ещё где-нибудь. Шляпников отвечал: много не соберёте, стрелять не умеете, а по горячности примените нетактично – всё испортите. Если употребить оружие против солдат – то только раздражить их, они ответят оружием. Сормовичи настаивали: но как же нам стать вооружённой силой? надо создавать рабочие дружины и вооружать их постепенно! Шляпников: нет-нет-нет, кустарщина, это – не оружие. Один наш верный путь – дружба с казармами. Надо – агитировать армию, пусть солдатская кислая шерсть пропитывается революционностью. И вот когда армия сама присоединится – тогда… Эх, жаль, нет у нас в запасных полках партийных организаций. Ни к чему мы не готовы.

Вполне может быть, что на этом и вся забастовка кончилась. Сегодня, в воскресенье, отгуляют, успокоятся – а завтра потянутся на работу. А армия – так и не шевельнулась.

Ничего больше не решили. И пошагал Шляпников в центр, посмотреть, где что, может, делается.

На голове у него была приличная мягкая шапка пирожком, виден галстук на шее, вид мелкобуржуазный, даже и попытки не могло быть задержать его на мосту.

Да никого не задерживали: толпа не напирала, а для приличных одиночек проход свободный.

И вот так жалко, ничем – всё кончилось?

Но нет, в центре – толпы были. И солдатские цепи. И митинги около них, разлагающие сознание солдат.

И около Казанского собора – море разливанное.

И на Знаменской площади.

И наконец у Гостиного Шляпников попал под обстрел: вдоль проспекта стреляли! – все ложились, и Шляпников лёг с радостным сердцем.

Стреляют! Это хорошо. Значит, так не пройдёт. При всех случаях запомнится.

И на Владимирской постреляли. И на Знаменской – серьёзно, десятка два наверно ранили, есть и убитые.

Запомнится!

Засновали кареты скорой помощи. Появились – кто-то догадался – гимназисты с широкими повязками Красного Креста на рукавах пальто. И курсистки настаивали: ехать вместе с ранеными и ухаживать за ними. На правах общественной помощи-контроля, как теперь везде. И полиция робела, допускала курсисток.

Нет, снова на улицах умякло. И стрельба кончилась. Кончилась. Сгустились солдатские и полицейские оцепления.

Снесли и это.

Шляпников пошёл на одну из Рождественских улиц, где назначил явку курьеру-курсистке. Пришла такая, «товарищ Соня». Дал ей денег на дорогу. А само поручение – расплылось, само поручение было почти никакое, что же было посоветовать московским товарищам? Призывать их теперь к выступлению – было бы провокацией. Очевидно и самим тут придётся кончать. Все оборонцы уже так и хотят, ПК и вчера, перед арестом, постановлял прекратить демонстрации, Залуцкий отговорил их.

Чего дальше можно было ждать от движения? И как его направлять? Вот, постреляло правительство – а ответить нам нечем.

Плохо мы организованы. В который раз пролетариат не готов ни к какому бою. Зря эти дни метались, толкались, толкались…

50.

– Да спасать его надо! Спешить – спасать! От самого себя, от доверчивости! От этой женщины, безусловно насквозь испорченной, если она способна затягивать женатого человека! Ах, зачем вы меня задержали! Если бы я сразу поехала – я бы застигла их вместе! Он меня ещё не знает!

– Алина Владимировна, вы сделали бы хуже.

– И осенью вы меня отговорили, а как я рвалась! И что результат? Вы видите…

– Такая встреча, если б она имела скандальный конец – могла бы вызвать огласку.

– А-а, это им двоим страшней, я ни на какой службе! Моё самолюбие – и так уже растерзано! Он смел мне изменить, вы подумайте! Посмел предпочесть мне – другую! После десяти лет восхищения, преклонения! Поставить её со мной на одну доску! Меня – жжёт, я не могу на месте, без действия! А вы думаете – сестра не в курсе? Эта святоша конечно соучастница, если не сводница.

– И, наконец, как точно мы ни сопоставили – а вдруг ошибка? А вдруг это, всё-таки, не Андозерская?

– Ну, тогда принесла бы ей извинения, значит – претензии не к ней. Ах, не хватило у меня выдержки тогда осенью, выведать у него самого, уже близко было, я сорвалась. Нетерпение меня срывает. Я б уже тогда поехала, всё ей вылепила! А так – что ж, они и решать там будут без меня?

Тогда – постепенно дознались, кто такая, какая: маленькая, изящная, талантливая, реакционная, – и уже, уже много было увлечений. Так тем более – безумец, тем более его надо спасать! Но Сусанна Иосифовна в первую минуту удержала, а потом, как и всякий яркий порыв у Алины – круто оборвался, и почувствовала себя мертвецом. И душевного подъёма хватило только – написать ему письмо в Могилёв, это Сусанна одобрила. И забоялась, скисла – как он в ответ? Уже хотела порвать письмо – но отослала, и – новый порыв, чередование! – чувство выздоравливающей: от того, что сама первая разрывает, – легче. Послала письмо – и бросилась в парикмахерскую, менять причёску! И замыслы – о прожигании жизни! И в тот же вечер пошла в театр. Пылать так пылать! И уже в голове кружилась перестановка в квартире, и зрели планы безумств – как иронически-горько отметить близкую годовщину их свадьбы, кого пригласить! Но тут пришла ответная жалобная телеграмма Жоржа. И насколько же легче стало узнать, что и он разбит.

– Но, Сусанна Иосифовна! Но чего ж это всё стоило, если они теперь опять вместе?!

– Что ж я могу, милая Алина Владимировна?… Я могу только плакать вместе с вами…

Сусанна уже второй раз подавала ей валерьянки сегодня и двадцать раз за эти дни – умеряла жгучую готовность Алины вот отсюда прямо бежать и мчаться в Петроград, – а вот опять порыв опал, как проколотый, Алина утонула в диване и обвисла руками, и теперь Сусанна распорядилась принести, наоборот, крепкого кофе.

Бессильно утопленная в мягком, Алина вялым голосом жаловалась:

– С этих осенних страшных переживаний веду дневник. И записываю – спала ли, и сколько часов. И видно теперь, сколько пережито этих провалов, когда просыпаешься с сосущей болью, живой мертвец, потерян всякий интерес ко всему в жизни. Потом, среди дня, медленно светлеет.

Несчастная женщина, не придумано было её страдание. Ей надо было преподать совсем другую линию женского поведения, но она упрямо не способна была усваивать, а только подбрыкивала по своему наторённому:

– Какой же я была жалкой! Восемь лет я прилаживала себя к его роду жизни, к его занятиям, и эта жертва меня саму и загубила. Я должна была ехать учиться в консерваторию. Как я рано сложила крылья! Мне нужен был простор для развития, а не быть тенью другого. Но у меня в центре жизни была любовь, я привыкла слышать: ты моя необыкновенная, ты моя единственная, ты моя звёздочка! – и верить этому. Я всё пригибалась для него, только в войну стала полноценно жить и дышать – и сразу такой удар?! Ах, дура, почему я не первая изменила ему? Он поймёт, что во мне упустил, но будет поздно! Сусанна Иосифовна, ведь все мы – личности, и я – незаурядный человек, а я так была подавлена! Вот теперь, без него, я только и почувствую себя раскрепощённой. Не хочу деревянеть, хочу играть и петь! А почему я должна сдерживать себя ради изменника? Вы знаете, последнее время у меня находят новое что-то в лице, говорят – глаза…

Она сама не слышала, что говорила.

Сусанна Иосифовна уцепилась за её же выражение:

– Вы правильно говорите: раскрепоститься. Вы попробуйте так и смотреть на всё. Прежде всего вы должны стать независимы от поворотов этой истории. И когда вам больно – научитесь притворяться, что вам не больно. Достойно молчать.

Чего Алина ни разу за эти месяцы видимо не предположила: что это может быть и разгром всей её жизни, а только – что смели кого-то с нею сравнить. И – как ей это высказать? Не отвага её вела – вела слепота. Нисколько не настаивая, вполне теоретически:

– Алина Владимировна… вы знаете, бывает такая мужская черта: с какого-то момента часть внимания переносится на других женщин. Вообще всяких встречаемых женщин. Вы… не допускаете, что ещё раньше всех этих происшествий… ослабло его чувство к вам?

Алина вскинула голову:

– Нисколько! Он по-прежнему меня боготворит! Вы ещё далеко не все письма читали, я могу вам показать! Он безумно меня любит, и он всё равно раскается, но я хочу, чтоб его раскаянье было глубже!

– Вы помните, я и осенью предупреждала вас… А вы настаивали, что женщины – вне круга его внимания.

– Но это – и было так! – сверкнула Алина и выразительно настаивала бровями. – Я совершенно не понимаю, как это переломилось! Что его может оправдать – это только незнание и непонимание женской души.

Она хорохорилась вот так, но уже потерянный был взгляд, и потерян порыв, и кофе не помог. Пригорбилась, вздохнула:

– Да, конечно, теперь он уведен от меня, захвачен… Втянут новым миром, который кажется ему ярким.

Сусанна с зябнущим движением плеч, плечи её как бы раньше всего передавали всякое чувство:

– И, значит, тем более потребуется длительное время, чтоб этот мир стал погасать и распался. Потребуются методические усилия, ваше правильное поведение… Более всего: он никогда не должен видеть вас плачущей и страдающей. У него от вас всегда должно быть ощущение лёгкости! Не упрекайте, не доказывайте, а молчите, как бы не было ничего. Всегда, при любых обстоятельствах – ощущение лёгкости! И ещё: будьте всегда для него причёсаны. И всегда – новы, всегда загадка, – вы понимаете? – с надеждой смотрела Сусанна.

Но лицо Алины приняло беззащитное, если не плачущее выражение:

– Это – красивый совет, заманчивый со стороны! А как ему следовать, если всё валится из рук? Если чувствуешь себя казнимой?… Если душат слезы…

Сусанна, ровно сидя на твёрдом стуле, строго покачивала головой:

– Вам не только нельзя было ехать за ним сейчас, но вы и в Москве не должны его дожидаться, если он вдруг приедет. В таком состоянии вы не годитесь для встречи.

– Это правда! – потерянно-обрадованно схватилась Алина. – Я уеду. Я даже боюсь с ним встречи сейчас. А теперь он не посмеет миновать Москвы.

– Вот-вот. Очень хорошо. А пока следующий раз увидитесь – многое прояснится, установится.

– Но я уеду – и оставлю ему решительное письмо! Что если он немедленно с ней не рвёт, то чтоб я никогда больше не видела ни его самого, ни его вещей в нашей…

– Вот этого не делайте! – живо забеспокоилась Сусанна. – Не повторяйте ходов. Он может взорваться, и эффект будет прямо противоположный.

– Теперь я уверена, что нет! – прихлопнула Алина по твёрдому валику. – Если он не взорвался на то письмо осенью, то и сейчас. Или потеряю безвозвратно, или завоюю навсегда! Ва-банк! – Её глаза сжигались действительно с картежным азартом.

– Нет! Нет! Нет! – беспокоилась Сусанна. – Вы сделаете только хуже. И кроме того: ничего не узнаете для себя, никаких выводов…

Алина обеими руками взялась за виски и покружила локтями:

– Но как же я о нём узнаю?

И осветилась, и умолительно сложила ладони:

– Сусанна Иосифовна, дорогая! Если он приедет и меня не застанет, и никакого письма – он непременно кинется к вам спрашивать. Так вы – родненькая? – не возьмётесь ли с ним поговорить? Прощупайте его, поймите, узнайте?! А? Сделайте мне такое одолжение?!

И вот так мы затягиваемся в лишние дела, в чужие истории. Совсем ни к чему было Сусанне это посредничество – но и как отказать близкому горю?

– О, спасибо, спасибо вам, милая Сусанна Иосифовна! Это – так, наверно, полезно: посторонний человек, спокойное увещевание. О, повидайтесь! Но, – косая морщина прорезала снова погордевший лоб Алины, – пожалуйста, снисхождения мне не просите! Выпрашивать милости я у него не хочу!

– Ну вот именно, ну вот именно! – обрадовалась Сусанна. Украдкой взглянула на часы.

51.

Сколько уже раз, который уже раз в 11-й комнате Таврического дворца заседало бюро Прогрессивного блока! И заседания запомнились как бы всегда при электричестве: или по вечерам, или даже если днём, то по недостаче петербургского света зажигали настольные лампы под тёмно-зелёными абажурами, и отбрасывались светлые круги на зелёный бархат, раскрытые блокноты, карандаши, автоматические ручки и пиджачные рукава.

Заседали и сегодня, несмотря на воскресенье. Но сегодня, в ярко солнечный день, доставало сюда и света. Хотя и в нём ощущалась печальная недолговечность, падающая на озабоченные лица.

Во главе заседания как всегда сидел простолицый Шидловский, председатель бюро Блока. И говорил долго, путанно, как всегда, когда речь его не написана вперёд, смысл был не всюду уловим, а теченье утомляло. А сбоку от него сидел истинный председатель и вождь Блока – Милюков. При невозможности держать речь постоянно самому, он избыток своей умственной энергии направлял на карандашную запись тезисов всех выступлений, хотя и сам не видел в том значительного смысла.

В этой комнате сколько раз за полтора года, то полудюжиной, то полутора десятком, только свои или из Государственного Совета тоже, или ещё с приглашёнными от Земгора, собирались они тут, сдвигались, горячились, даже вскакивали на небольшом пространстве, или, напротив, млели, дремали, только отсиживали регулярные заседания. Говорилось тут всегда откровенно: держали хорошо тайну дубовые двери, замазаны двойные рамы окон, в комнате нет ни тайных шкафов, ни занавесок. И все перипетии, переломы, взлёты и падения Блока отмечал терпеливый милюковский карандаш.

И только один Милюков, как он был уверен, понимал всю высокую сложность рисунка.

А сегодня они находились ещё на новом переломе, в сложнейшем контуре – и Милюков даже не тщился развернуть эту сложность своим посредственным собеседникам.

После его штормовой речи 1 ноября, после яростного всплеска союзных съездов 10 декабря – январь и февраль протянулись как бы в сером прозябаньи. Вся констелляция оказалась такова, что Дума и Земгор впали в пассивность, несмотря на всю свою активность. Ноябрьский могучий удар растратился, не дав окончательного победного результата. Но если мы не будем действовать – народные массы перестанут идти за нами.

А вот прошло двенадцать дней новой думской сессии – и как будто опять легко одерживалась победа над правительством? – но опять не выявлялась полностью. Как угодно бичевали, полосовали, поносили, плевали, применяли уже запредельно возможные резкости, с тем разгоном, какой свирепеет от безответности, – оставалось только, как верно сказал Маклаков, бить правительство кулаками. А в ответ – растерянное молчание, кроме единственного Риттиха, правительство как всегда пряталось, – пряталось, однако же вот не уходило! И даже не сшибли премьера, чего так легко добились в ноябре. Как будто победа, а выхватить её до конца не хватало средств и путей. А следующей осенью будут перевыборы Думы, и Блок рискует самим ходом времени потерять свою опорную 4-ю Думу – там ещё кого и как выберут, придут новые люди и начнётся состязание с царём уже в других условиях. Да ещё если он укрепится победой в войне.

Да, жалкое правительство, – но как занять его место без сотрясения? Как вытеснить правительство, не поколебав парламентского строя, не допустив до революции? Выгодный вопрос – тяжёлое положение с продовольствием, но может исправиться ещё до весенней распутицы. Ни на фронте, ни во внешней политике не происходит сейчас никаких крупных событий, на которых можно было бы эффективно продвинуться. Распутин? – и того не стало. Безвыходность победного состояния: вереница моральных побед над правительством грозила кончиться пшиком. Нависал кошмар завтрашнего пустого заседания Думы, с неизбежным новым запросом или криком – а громче уже не получалось.

Правда, стрельба на Невском вчера вечером и вчерашние убитые давали новую неотразимую платформу для атаки. Вчера, по горячему следу, городская дума постановила: «Это правительство, обагрившее руки в крови народной…», – и можно развить, и завтра в Думе принять от Прогрессивного блока: «… это правительство не смеет более являться в Государственную Думу, и с этим правительством Дума порывает отныне навсегда!» Трусливые убийцы, они решились на боевые патроны! Должна была Дума грозно ответить!

Однако. Однако в борьбе с правительством требуется чувство меры, и – именно при таких волнениях! – нельзя доклонить до анархии. Поколениями штурмовали эту стену режима, били её таранами, – а вдруг как будто не стало стены? Осторожно! Дума – нервный центр страны. Мы – управляем народным движением и отвечаем за него, а оно справедливо направлено против Протопопова и царицы.

Вот Гучков, Гучков пустомеля! Как надеялись на его обещанный заговор! Как он живописно таинственно молчал на совещаниях – значит близко?… Но всё никак не совершал переворота.

И выход начинал видеться сейчас – в конфиденциальных переговорах с правительством. Догрызть министрам голову до конца – конфиденциально: что они – никуда не годятся, что дело их проиграно, и пусть уходят тихо, все сразу – а Блок займёт их места. И если для этого понадобится Думе тоже прерваться на неделю-две, то – можно. (Даже ещё и лучше, говорить совсем не о чем).

И такие именно важнейшие переговоры велись именно сегодня днём, сейчас, между двумя министрами и двумя думцами. Однако те переговоры вёл не Милюков, а Маклаков. А Милюков сидел заманеврированный на ненужном пустом заседании. Досадно, он и ревновал к Маклакову, да и был мастер дипломатии, он сумел бы лучше вымотать министров.

А тут ещё, ко всей никчемности заседания, язвительный Шульгин задел больное место. С особым умением неприятно вставить жало, он, через продолговатый стол по диагонали от Милюкова, с улыбкой под вздёрнутыми усиками выговорил почти нежно:

– Господа, мы очень незапасливо дерёмся. В критике – просто нет равных нам, мы – короли критики! И правительство почти пало и лежит в пыли. Ну вот, считайте, что победа уже одержана, что завтра Государь будет до конца убеждён и призовёт, наконец, людей доверия. Мы второй год единодушным хором настаиваем на лицах, которым верит вся страна. А скажите, есть такой список, чтобы завтра подать его Государю?

И острым взглядом посматривал на Милюкова, ибо кто же был здесь более достоин уколов, и чья кожа была лучше всех защищена толстотою, если не Милюкова?

Да, конечно, этот список давно должен был быть составлен. Но столько было недоговоренностей, сцеплений и расцеплений сил, комбинаций, игра влияний, лаборатория настроений, а иногда сплетен и скандалов, что назвать кабинет – значило бы разрушить многое и кого-то прежде времени оттолкнуть. Осторожнее пока не называть. Да, признаться, настоящих специалистов в министры никто и не знал. Только общее интеллектуальное и политическое превосходство Милюкова обеспечивали ему несомненно портфель иностранных дел.

А Шульгин всё ввинчивал своё:

– И разве в «великой хартии Блока» – действительно деловые вопросы? Разве с первого дня нам придётся заниматься малороссийской печатью и еврейским равноправием? Нам придётся, господа, вести получше саму войну, и поставить тыл для войны – а умеем ли мы? Ведь правительство – это и знание аппарата и приёмов управления, – так разве мы например с вами готовы?

Между первой его тирадой и второй было, кажется, противоречие: в первой предполагалось, что они не знают, кто будут эти лица, а во второй – что это будут почти они. Да зная всех ораторов и всех деятелей – трудно было вообразить, где б это со стороны набралось новое правительство, а не главным образом из думской головки.

Да конечно – так и будет. Но даже ещё и премьер-министр не ясен. Последнее время называли земского князя Львова. (А по сути – твёрже всего тоже было бы Милюкову).

И Милюков ответил Шульгину, но не на тот вопрос. Ответил, что программа Блока как нельзя более практическая: добиться власти, облечённой народным доверием. А как только она утвердится – то каждую отрасль и поведут наилучшие люди. Достойные министры – залог хорошего управления, это и на Западе так. Но, конечно, нас искусственно устраняли от государственной деятельности, оттого у нас мала и практика.

Посмотрел на Шингарёва за поддержкой. Шингарёв был, увы, слишком простодушен. Он полностью всегда поддерживал Милюкова, но нельзя было его ввести ни в какой пружинный тайный ход. Так и сейчас, полагая, что он подкрепляет своего лидера, он ответил, мягкие руки впереплёт на столе:

– Василий Витальевич, но мы не раз этого вопроса касались, однако побереглись переступить. Это неудобно, нетактично. Что скажут о нас?

Шульгин сделал сальто-мортале карандашом между пальцев:

– Андрей Иваныч, вот это и есть политика по-русски: все плохие, а чуть к делу – неудобно имена называть. Так никогда дела и не будет.

Тут черноусый, чернобровый, голочерепый Владимир Львов, согнувшись в стуле (сведенные руки между коленями не до пола ли свисали?), из глубоких своих глазниц сверкнул профетически и известил:

– Правильно! Пришёл час – называть имена. Это – наше право! И мы не можем никому доверить.

Довольно безумный чёрный блеск глаз его и некоторые иногда обороты речи заставляли опасаться, не свихнут ли этот Владимир Львов, как и злосчастный Протопопов, за кем ведь тоже порой замечали, но не поостереглись. А ведь как-то уже приспособляли этого Львова к церковным делам: после университета он вольнослушателем ходил в Духовную Академию, приучил Думу и Блок, что он специалист по церкви, да и взор у него был как бы фанатика.

Бюро Блока молчало. Кто вздохнул, кто пошелестел бумагой.

День за окнами угасал. Стволы деревьев Таврического сада стояли среди осевших, уплотнившихся сугробов.

Молчали восьмеро в комнате – и снаружи ни один звук не достигал, ни одно движение. Столько уже было переговорено за полтора года, столько! – и всё по одному месту. Уже и говорить не хотелось.

А Маклаков не возвращался.

52.

Не дождавшись Маклакова, устроили перерыв. Кое-кто вышел в Екатерининский зал.

Больше всего любил Шульгин во дворце этот необыкновенный по форме зал, когда-то открывшийся балом по взятии Измаила, и особенно как сейчас, когда в семь высоченных венецианских окон западного полукруга попадали последние лучи заката. Это было долгое озеро паркета, во сто шагов длины, до второго такого же восточного оконного полукруга, и во всю длину его с каждой стороны шло по восемнадцать пар коринфских колонн, и даже внутри колонных пар можно было свободно идти по трое. Паркет, натёртый в субботу, переблескивал и отражал в себе белые колонны, а можно было смутно уловить и люстры – семь огромных трёхъярусных люстр с плоского потолка, ободы с двуглавыми орлами и белыми многосвечниками вкруговую. Был ослепителен этот зал в балах, был оживлён и живописен как думские кулуары, когда из зала заседаний вытекало пятьсот депутатов в парадных сюртуках, рясах и крестьянской одежде, а по лесенкам сходила с хор публика и особенно дамы, дамы. Но больше всего поражал этот зал вот в такой пустынности, в незаседательные дни, когда можно в одиночестве задумчиво-медленно пересекать это невероятное сверхдомовое пространство, обдумывать что-либо или просто помечтать – мечталось тут особенно просторно, и Шульгин имел такую склонность. В пустынности да ещё в закат этот зал ликующе тоскливо соединял душу с какой-то высшей стройной красотой.

Но сейчас увидел Шульгин, как из Купольного зала в Екатерининский почти одновременно вошёл и Маклаков. Выражения его лица, доволен или недоволен, нельзя было различить издали, – но и издали создавала его уверенная ловкая фигура, всегда в прекрасно сшитом, но не слишком новом костюме, впечатление законченности. И Шульгин, оторвавшись от спутников, пошёл быстро ему навстречу. Он и всегда Маклакова любил – за остроумие, за афоризмы, за находчивость быстрого ума, за весёлый блеск глаз, за глубину, тонкость и гибкость юридической аргументации в его речах, сделавших его златоустом, сиреною Думы.

Василий Маклаков был самой яркой фигурой кадетской партии – а не лидер её. И даже вообще, принципиально – не лидер. Он утверждал такую ересь, что партийная программа вообще не нужна, нельзя требовать единомыслия во всех пунктах, а лишь бы совпадало общее направление. И никогда он не произнёс даже единой речи по поручению фракции, а лишь когда хотел, располагал сам. (Он речи выбирал такие, где мог бы проявить наибольший блеск, иметь наибольший успех). О, разумеется, соединять в оркестр двадцать разных мнений и все их удерживать в русле Блока – Маклаков никогда бы не стал и не мог. Никогда не входил он и в бюро Блока. Так он как будто и не был соперником Милюкову? Нет, был. Таких пронзительных суждений, аналитических речей и свежих мыслей – никогда не исходило от Милюкова. Во всех идеях опережал всегда Маклаков: и что пора заняться интенсивной борьбою с властью, создать в Думе искусственно сплочённое большинство (сама идея Блока) – или что пора проявить терпимость и начать сотрудничать с правительством, как думал он едва ли не единственный последние месяцы, – оттого что он вообще считал законом жизни постепенность и эволюцию. Маклаков опасался даже самого начатка революции, а остальная кадетская головка нет: она считала, что направители всего общественного мнения могут использовать начало революции против власти, а потом остановить. Баловень судьбы и публики, всё в жизни легко получавший, удачливый охотник на уток и на женщин, всегда уверенный в удаче, Маклаков, отчасти от этих успехов, отчасти от юридической беспристрастности, когда поднимаешься выше спорящих сторон, всегда первый призывал прислушаться к тому, что справедливо в доводах противников, и так изо всей кадетской фракции был самым приемлемым для правительства, если вести переговоры. Потому именно его и октябриста Савича послали сегодня на переговоры с Покровским и Риттихом, в министерство иностранных дел, на Певческий мост.

Отношения Милюкова с Маклаковым по разности взглядов, приёмов, образа действий, вызывали постоянную личную противонапряжённость. Каждый из них не мог заменить другого, но и примириться с другим не мог.

И – как же сегодня? что? – спешил узнать Шульгин. И образовалась их группа при встрече – ещё маленький граф Капнист и подошёл вразвалку непритязательный Шингарёв. (Они с Маклаковым были когда-то однокурсниками по естественному факультету Московского университета – но Маклаков бросил курс естественных наук ради политических, а затем и ещё шагнул в сторону – экстерном за юридический). А Милюков – стоял издали, у колонны. Но получилось так, что здесь уже была группа, и Маклаков мог и уже начал сообщать новости, – и пришлось Милюкову через нехотя, не торопясь, как бы унижаясь, идти к ним сюда же.

Что у Милюкова был взгляд твёрдо убеждённого кота в очках – это и многие так знали. Но Шульгин особо считал, что у Милюкова наружность учёного прусского генерала, только одетого почему-то в штатское. Кому Шульгин выражал это сходство – смеялись, так оказывалось похоже. И голову твёрдо держал, и взгляд был твёрдый, лоб широкий, невысокий, со всеми признаками твёрдости, да ещё от усвоенной доктрины; и гладкая седоватая причёска, жёсткие усы, золотые очки.

А Маклаков был – живая художественная переливчатость, лишь на каждый данный миг принявшая адекватную форму, молодые тёмные волосы обливали голову, малые свисающие усы лишь для вящей выразительности губ, а всё лицо брито и всем чертам – привольность изменений. Уже ведя за спиной вереницу знаменитых адвокатских и политических речей, умница и удачник, он не вёл за собой партию и оттого ли был моложе своих 47 лет, в обаянии быстрой улыбки вспыхивали молодые белые зубы, и негромким, но явственным чистым голосом, слегка грассируя, сообщал:

– Ну что ж, господа, министры в полной растерянности. Практически мы их добили. Больше половины их вполне согласны на отставку. Но это, конечно, не значит, что отставку или пересоставление правительства разрешит царь.

– Не вы их ещё хорошо добавочно припугнули? – спросил Милюков.

Сосредоточенные умные глаза Маклакова не оставляли сомнения, что всё было взвешено и высказано.

– Да, они рвутся Думу распустить. Но я им… Я их предупредил: именно разогнанная Дума и станет всесильной. Заговорит вся Россия: за что распустили? И вы сами с извинениями будете через несколько недель упрашивать нас вернуться.

– Но – на несколько дней можно, вы сказали? – требовательно проверял Милюков. Всё равно лучше него никто не мог провести переговоров.

– Да, конечно, – легко, но и внимательно смотрел делегат не Блока, но свободной мысли. – Дня на три распускайте, я сказал, мы тоже отдохнём. Распускайте, но только при отставке всего кабинета. И за эти дни чтобы новый премьер собрал новый кабинет, и при открытии привёл его в Думу.

Милюков не возразил, он всегда медленно обдумывал. Но кажется так Маклаков и был уполномочен? Однако, не всё:

– Но я сказал им: только в премьеры упаси вас Бог брать общественного деятеля.

Милюков нахмурился, стал неприступен и даже покраснел:

– Да почему же?

Маклаков незатруднительно объяснял всем:

– Что мы понимаем в управлении? Техники не знаем, учиться некогда. Облечённые доверием – это очень хорошо, но что мы умеем, кроме речей?

– А к… кто же? – поперхнулся Милюков. Рано называть лица, но что общественные деятели – это единственно возможно! С лёгкой улыбочкой Маклаков самовольно снял все их усилия?

А тот с приветливым наклоном, скользяще, быстро:

– Ну конечно – бюрократы. Хорошие умные просвещённые бюрократы. Пусть возвращают Кривошеина, Сазонова, Самарина. А в премьеры я посоветовал им – только генерала! Конечно, не Алексеева – звёзд не хватает. А – Рузского: и умён, интеллигентен, и с общественной амбицией. Он – политично составит кабинет, явится в Думу как представитель военного командования – и Дума ему ни в чём не откажет. Гарантирую шумные аплодисменты.

Но тут иной генерал, в ином виде и смысле, был возмущён, глаза налились:

– Василий Алексеевич, это непростительно! Вы превзошли свои полномочия! Вы не были…

Наискосок зала, из глубины, сюда шли. Маклаков поспешил дообъясниться:

– Павел Николаевич, но это – реальный и лучший выход сейчас. И то ещё – если кабинет подаст в отставку и если высочайше примут. Задача политика – строить из того материала, который имеется. Не в том дело, чтоб непременно прийти к власти нам, – а в том, чтоб и в сотрясении сохранить государственную стабильность. Власть и не входит в число либеральных ценностей.

Это – шёл Керенский, быстро, узкой фигурой вперёд внаклон. А за ним поспевал нетёса Скобелев.

Группа у колонн замолкла: социалисты – чужие.

Но Керенский кокетливо избочь посмотрел на группу и, на проходке, возгласил:

– А-а-а, Блок!… Что же вы, Блок, почему же вы не берёте власти?

И – шёл. И Скобелев за ним, как адъютант.

Милюков, Маклаков побрезговали отвечать, а Шульгин, всегда расположенный к насмешке, отозвался:

– Боимся не справиться с министерством внутренних дел.

– Ну! ну! – охотливо клекотнул Керенский. И одной рукой приветливо помахал, выворачивая кистью: – Немножко свобод… Немножко собраний, союзов и прочего… Торопитесь, торопитесь, господа!

И сам торопился, легко спешил в Купольный.

А Скобелев остановился, хотел что-то значительное добавить. Попробовал раз, попробовал два – но заиканье не дало ему выговорить.

Они прошли – и Милюков ещё решительнее осудил:

– Нет, это непростительно! Вы не имели так предлагать.

Маклаков поднял писаные брови. Опустил:

– Павел Николаевич! Quieta non movere! (Не трогать того, что покоится – лат.).

53.

Чем была замечательна квартира Горького на Кронверкском – проходной революционный штаб! постоянно действующий, в вечном приходе людей и новостей – и неприкосновенный для полиции, на эту квартиру они посягнуть не решились бы! – и к тому же всегда кормили (не то чтоб обслуживали, а было что взять поесть, кто там часто бывал). Приходили люди и совсем не знакомые – ни хозяину, ни постоянным посетителям, – но кто-нибудь их привёл, и что-нибудь они тоже рассказывали. Сам Горький очень любил этот поток людей, рассказы и новости, и то и дело бросал своё писанье, выходил из кабинета и толокся тут со всеми, сидел и сам вызывал людей на рассказывание историй. Правда, к нему и глуповатых много приходило, совсем уже темнота или пьянчуги, но и революционеров много бывало, особенно большевиков.

Гиммер как правая рука Горького по «Летописи», да просто фактический редактор и основной работник, бывал почти каждый день и совсем как свой. Так и вчера он весь остаток дня и вечер провёл здесь. Так и сегодня, поздно встав по воскресному дню, сообразил, что лучше не будет места, как пойти к Горькому. Когда новости сами к Горькому не приходили, то он лазил за ними в телефон, – садился и начинал обзванивать разных знакомых ему людей – не самых главных деятелей, но всё ж из буржуазного, адвокатского, интеллигентского, литературного мира и даже периферии бюрократического.

Но сегодня за несколько полуденных часов, сидя у Горького, ничего узнать не удалось. И тогда Гиммер, другой сотрудник «Летописи» Базаров (в честь тургеневского) и ещё – отправились небольшой компанией собрать личные наблюдения. Надо бы идти, конечно, на Невский, все события там, но уже перед Троицким мостом толпа запрудила площадь. Правда, и в ней гудели плотные группы вокруг людей, уже вернувшихся с той стороны. Все рассказывали – со своих глаз или чужих слов – одно: что сегодня в городе стреляют, боевыми патронами, и есть жертвы, – одни говорили человек тридцать, другие – несколько тысяч, весь Невский устлан.

Если так, то становилось и опасно туда идти, может быть лучше узнать как-нибудь иначе. Ещё здесь постоять.

На стене Петропавловской крепости близ пушек перехаживали солдаты. Ожидались ли военные действия? Хотя выстрелы оттуда разметали бы толпу, но сейчас она наблюдала с любопытством.

Троицкий мост перегораживали запасные гренадеры. Хотя тут был и офицер, но шла оживлённая беседа толпы с солдатами. Лепили им откровенно – и о правительстве, и о Распутине, и о царе, и о войне, – одни солдаты молчали, другие посмеивались, никто не защищал. Нет, с этими солдатами вряд ли начальство могло бы действовать по подавлению, нельзя представить, чтоб например этот отряд взял ружья на прицел.

Не пропускали всех сразу, толпу, а поодиночке на ту сторону пройти было можно. Но вернее будет вернуться к Горькому и всё узнавать по телефону. Что-то интересное заваривалось!

А Горький – так и просидел все эти часы у телефона. Он уже знал о расстрелах и знал, что общественные круги потрясены, но вместе с тем и растеряны, ибо никто не придумал, как надо на это ответить. Но видно не поднимались их обывательские головы выше «самых решительных представлений».

Тут повис на телефоне и Гиммер, стал звонить своим левым деятелям. В квартире Керенского самого, конечно, не оказалось, убежал в Думу, но сидел там Соколов вместе с Ольгой Львовной и ждали каких-нибудь сведений, однако до сих пор ничего. На вечер было предположение собраться и обсудить, да вероятно у Керенского же. Все согласны были, что левые должны использовать этот момент, но никто не знал – за что взяться.

Кому Гиммер не мог позвонить – это Шляпникову, не было такого телефона, они жили там, по берлогам Выборгской, без телефонов.

Так и протекало время в расспросах, бесплодных умозаключениях и спорах, которые уже становились и нудными.

Нервы изнемогали.

Но много времени спасительно заполнял телефон: за телефоном как-то не замечаешь часов.

54.

Воскресенье – и не чувствовалось ни в чём воскресенье, всё – от одного больного к другому. И в церковь к обедне не пошла, потому что уже с утра устала – и больше нужна была здесь, больным.

Тяжелее всех переносила – Аня Вырубова, при её характере паническом и сосредоточенном всегда только на себе. Каждую минуту около неё дежурила не одна, а сразу две сестры, и утром приходило четыре детских доктора, и потом попеременно то Боткин, то Деревянко, а минувшую ночь близ неё провёл ещё один доктор, которого она особенно любит, – вполне занимала Аня собою целое крыло дворца. И требовала, чтобы младшие незаболевшие дети приходили к ней трижды в день, а государыня – дважды, и утром, и вечером, – и государыня покорно исполняла желания этой своей вычурной, утомительной, и навсегда уже доверенной подруги. К счастью, сыпь её вышла наружу, стала покрывать лицо и грудь, это более лёгкая стадия.

Мари и Анастасия гордились, что они не больны, то сидели у постелей, то телефонировали друзьям, сообщали новости и узнавали их. В общем, они очень помогали матери, но боялась она, что свалятся и эти две. У всех больных был сильный кашель, сильная сыпь, Бэби покрыт ею как леопард – у него, к опасенью, ухудшилось, и температура была под сорок.

От гвардейского экипажа трогательно прислали Ольге, Татьяне и Ане по горшку ландышей – и в их занавешенных тёмных комнатах теперь тянуло тонким запахом.

А вообще в эти дни затруднилось получение цветов – и уже не стояли в каждой комнате разные, свои, как всегда.

Что там в городе? Днём пришла милая записка от Протопопова, написанная им в 4 часа утра, после ночного заседания министров. Предприняты аресты революционеров, самых главных вожаков. А городской голова не справился в городской думе с дерзкими речами – и он, и ораторы будут привлечены к ответственности. Вообще принимаются энергичные строгие меры, и в понедельник будет уже всё совершенно спокойно.

Ну, слава Богу. От разных передающих стало известно, что вчера днём убит бедный полицейский офицер. Но вообще волнения нисколько не походят на Девятьсот Пятый: все – обожают Государя и озабочены только недостатком хлеба.

Идиоты, не могут наладить хлеб.

Такое солнышко светило сегодня – такое солнышко чистое, радостное, всё должно окончиться хорошо!

Звало наружу.

Александра разрешила себе сегодня не вести никакого государственного приёма, хоть один день отдохнуть от этого. Пришло письмо от Ники, прижала его к губам. (И Алексею – пришёл бельгийский крест). Боже, как ему должно быть ужасно его одиночество в Ставке!

И здесь из-за аниной болезни не с кем поговорить по душе, а так хотелось!

А вот – и время выдалось, наилучший час: съездить помолиться на могиле Друга.

Взяла с собою Мари, самую здоровую, поехала в автомобиле. Сперва, как обычно, к Знаменью: всю войну каждое своё дело, поездку в госпиталь она начинала со Знаменья – прикладывалась к главным образам и ставила свечи, чаще всего – перед святым Николаем за императора, перед Пречистою Девой. Каждый раз молилась, чтобы Святая Дева благословила дело её рук.

Молитва – давно уже стала высшим утешением государыни. Оставить свои печали в руках Вседержителя Бога.

С этим ехала она сейчас и на могилу убитого Друга, на край леса, на анину землю. Ободрительно светило солнышко, хотя и отусклилось.

С тех пор как в прошлом месяце над могилой надругались – пришлось поставить здесь пост, постоянного дневального.

От этого, правда, терялась та глубина, незатруднённость общения с умершим, какая бывает в одиноком посещении. Но уже вокруг могилы стали воздвигать и сруб часовенки – и сегодня он достиг той высоты, что зайдя внутрь – ты оставалась видна дневальному и шофёру только выше плеч. А Мари – и совсем не видна.

Квадрат сруба – создал уединение. Сверху было – Божье небо, солнце, а с боков – не видели. Ощущение храма.

Мари стояла строго, молча, понимая.

Александра опустилась перед холмиком могилы – на колени, прямо на снег, на подвёрнутые края своего пальто.

Вот, она рядом была, ощущала Божьего человека, беседовала с духом Его и одновременно с Богом.

Убили Его – убили её собственную душу, началось беззащитное голое существование. Всегда так успокаивало знать, что Его молитвы, иногда в бессонные ночи, следуют за царской семьёй. Звучали в ушах его поучения: не ума спрашивайся, а сердца. Пусть будет благодать ума. Радость у престола. Светильник во мраке светит. Бог тебя прославит, царица, за ласкоту и подвиг твой.

О, мы ещё мало обращали внимания на Его поученья и советы. О, Боже, нам всем ещё отдастся, что Его нет с нами. С того дня всё и рушится. Он так и предсказывал. Теперь все катастрофы возможны. За Его убийство – пострадает вся Россия.

Но он – и жил, и умер, чтобы спасти всех нас.

А теперь будет заступником-молителем на том свете.

Вот, в январе, приснился ей вещий сон: разверстые небеса, а в них – Григорий, с воздетыми руками, благословляет Россию.

Как же они, ничтожества, ненавидели Его! Добились своего…

От этого святого места теперь разливалось спокойствие и мир.

Для души созерцательной и мистически-чуткой, какой обладала Александра, не было непроницаемой преграды между миром тем и этим – но туда и сюда переходили воздействия наших поступков, мыслей – и небесных воль. Божий человек – убит, но и не умер, и вот сейчас она была настолько немешаемо рядом с ним, как и раньше, во времена бесед, когда его сильные серые глаза источали ей спасительный свет.

Она – всецело чувствовала Его здесь, рядом, и сквозь снежный покров, земляную насыпь и гроб – как бы отчётливо видела иконку Божьей Матери, привезенную из Новгорода, из её славной декабрьской поездки, и при похоронах положенную Ему на грудь, под бороду.

Спасительного чуда для трона и для России ждала государыня – от самого народа, от праведных его молитвенников. Она несломимо верила в русский народ, в его здравый смысл, любовь и преданность Государю. (Никак она не больше – а меньше! – немка, чем Екатерина, признанная в этой стране – великой). И посланный Богом прозорливый Друг был явным выражением этой всеправославной связи и всенародной помощи.

Александра всегда искала через веру – таинственности, знамений и чудес. Она – ждала их! Она – верила в них!

Но – свойством ли натуры своей, или касаясь непреодолимой истинной сути вещей – она больше склонялась к предчувствиям дурным и к меланхолии. Ехали ли летом Четырнадцатого года на яхте в финские шхеры – что-то печально наговаривало в ней: а может быть это последний раз так счастливо едем вместе? Покидали Ливадию весной того же года – всё грустно пело: а может быть мы никогда-никогда уже сюда не вернёмся? Узнала вечером 19 июля о начале войны – и рыдала, рыдала, предвидя неминуемые бедствия. Так умела плакать она и от неясных предчувствий будущего – и от дальних ноющих воспоминаний. Почему-то чаще ей открывалась в жизни – трагическая сторона.

Она знала, что уныние и отчаяние – грех. Что мы обязаны непреклонно и светло верить в добрую волю Божью. Но – что было ей поделать с такой прирождённой склонностью сердца?

Вот и сейчас в Новгороде: зашла к старице Марье Михайловне в крошечную келью, где та лежала на железной кровати, и железные вериги рядом. Ей 107 лет – а без очков шьёт бельё для солдат и арестантов. Никогда не моется – и никакого запаха. Курчавые седые волосы, миловидное лицо с молодыми сияющими глазами. И – что ж она провидела в вошедшей? Протянула высохшие руки: «Вот идёт мученица царица Александра!!» Благословила. «А ты, красавица, тяжёлого креста не страшись!» И через несколько дней опочила, как будто этого визита только и ждала.

Почему – мученица? Кажется, жизнь властной царицы наиболее от этого далека?

Значит, видела что-то.

Всё – ко злу и к падению.

С содроганием, вся выходя из земной больной своей груди, царица молилась на коленях, чтобы беда миновала детей, её, императора, Россию.

Прямо на могильном холмике из пушистого снега торчал отщепок от бревна, как строили сруб.

Взяла его с собой домой как частицу святыни.

55.

Для генерала Хабалова город Петербург не был совсем новым: в прошлом веке он служил тут 14 лет кряду на разных штабных должностях. А потом, 14 лет этого века, – в других городах, всё по военно-учебным заведениям, на воспитании юношества. А там смотришь и жизнь проходит, в 55 лет назначен был военным губернатором Уральской области и наказным атаманом Уральского казачества – как раз перед войною. А там и всего-то было девять полков, и все ушли на войну, и Хабалов мог покойно служить в глубоко-верноподданной области. Но, увы, летом прошлого года был переведен командующим перегруженного, многозаботного Петроградского военного округа, правда, не самостоятельного, а подчинённого Северному фронту – так что главные заботы с этим говорливым городом, и его военной цензурой, и его шатущими рабочими ложились на генерала Рузского.

Но вот неделю назад, роковым образом, а верней по подсказке Протопопова, Его Императорское Величество пожелал сделать Петроградский округ отдельным – так что вся тяжесть легла на плечи Хабалова. (Правда, должность равновелика командующему армией, и жалованья больше).

А тут сразу всё и началось. Ко дню открытия Думы 14 февраля какое-то назначалось большое революционное шествие – и пришлось Хабалову издать воззвание, что Петроград на военном положении, и всякое сопротивление законной власти будет немедленно прекращено силой оружия. (Он так писал, но сам не знал, а как ему сверху скажут, а сверху велели: ни в коем случае, ни одной пули).

То шествие, к счастью, раздробилось и не произошло. Но обстановка в Петрограде была сильно беспокойная. А по железным дорогам за двухнедельными заносами да ударили сорокаградусные морозы, а безлюдная деревня не успевала разгребать пути – и сократился подвоз муки в Петроград, и от слуха возникли ожесточённые хвосты за чёрным хлебом. (Дело серьёзное, и жена генерала изрядно запаслась мукою, крупою и маслом).

На случай волнений был разработанный план, как распределять войска по районам, но всё это знал генерал Чебыкин, он знал и весь офицерский состав, – а в эти дни возьми да уедь на отдых в Кисловодск. (И главный экземпляр плана без него найти не могли). А заменивший его полковник Павленко состоял после тяжёлого ранения, Петрограда не знал, и никого тут. Да все командиры запасных батальонов были так или иначе больные, потому что здоровых офицеров не отдавали фронтовые гвардейские части. И ещё начальник корпуса жандармов генерал граф Татищев – тоже отлучился, как раз накануне, в тот же день, когда и Государь уехал из Царского Села в Ставку. И как раз тут всё началось! И уже не обратишься за указаниями в Северный фронт к Рузскому. И до Государя не дотянешься. Да и что его зря беспокоить?

И вот – третий день сидел Хабалов даже не у себя в штабе, а в градоначальстве, куда лучше сходились все линии связи, пока полиция не была разгромлена. Тут в нескольких смежных комнатах с распахнутыми дверьми все они и сидели – Хабалов со своим начальником штаба Тяжельниковым, контуженный полковник Павленко, командование войск гвардии и полицейское начальство. Генерал-майор Тяжельников, в прошлом командир Несвижского Гренадерского полка, был тяжёлым ранением выведен из строя навсегда. Но не принята была его отставка, а назначен сюда, в штаб округа, с ещё не зажившей раной, – собственным распоряжением Государя. Павленко настолько был контужен, что сильно растягивал слова, рядом в комнате не всегда можно было его понять, а когда по телефону говорил – то что там на другом конце? А к полиции ещё текла и текла череда каких-то совсем посторонних людей, горожан, приходивших со своими страхами или вздорными просьбами, и толчеей своей только мешавших всем.

Хабалов так себя ощущал, будто попал он в котёл, где и варило его какой день, и он сам мало что мог сделать. Всё, что происходило, – доносились голоса, выставлялись лица, испрашивались решения, – всё через гул этого чужого котла.

Воспитывая юнкеров, Хабалов отлично знал уставы и всю жизнь действовал по ним. Но такого положения, как сейчас, – и представить не мог, никогда не попадал: уставы – как будто перестали действовать. Войска у него были – и как будто не было, а всюду свободно бродили неуправляемые толпы, которые и сами не знали, чего хотели, – потому что и хлеба, кажется, не хотели. И позавчера, вчера ещё занятый, как устроить лучшую выпечку хлеба, генерал сегодня и о хлебе перестал хлопотать, руки опустились. Хабалов попал в состояние, что его несло, толкало, поворачивало, и всё под этот гул, и только та его поддерживала надежда, что когда-нибудь да кончится же день, а на ночь, слава Богу, успокаивается – и тогда можно поехать домой поспать, заложив телефон подушками. А пока нужно было сидеть тут и делать вид, что управляешь событиями. И до того уже распускались, что лезли с непрошеными советами какие-то приходящие офицеры: капитан из Гатчины, у него автоброневая команда, 8 броневиков, мол, с надёжными офицерами и солдатами, даже только пройдя по улицам, она сильно воздействует на толпу.

– Потрудитесь, капитан, не мешать властям исполнять свой долг. Не ваше дело предлагать советы. Отправляйтесь к вашей части!

И ещё время от времени требовал Хабалова к телефону военный министр, кукольный генерал Беляев, и всё спрашивал сообщений, что делается в городе, – хотя ничего же сам предпринимать не мог, а всё равно Хабалов. Да и сведения, притекавшие в градоначальство, не все были доступны проверке, а некоторые и просто фальшивы.

А то позвонил Хабалову сам Родзянко – а почему? по какой субординации надо было ему отвечать? – «Ваше превосходительство, зачем стреляете? Зачем эта кровь?» -«Господин Председатель, я не менее вашего скорблю, что приходится прибегать к такой мере, но заставляет сила вещей». – «Какая такая сила вещей?» – «Раз идёт нападение на войска, то они не могут быть мишенью, но тоже должны действовать оружием». – «Да где же нападение на войска?!» – Перечислил ему. – «Помилуйте, ваше превосходительство, да петарды сами городовые бросают!» – «Да какой же им смысл бросать?».

Городской бой! Где это слыхано? Как его вести? Хабалов во всяком случае не ведал.

Вчера Хабалов долго поверить не мог, что казак – убил пристава. Если так – то как же? то что же делать?

Вчера вечером волнения приняли уже такой размер, что Хабалов должен был телеграфно обстоятельно доложить генералу Алексееву в Ставку. А воскресенье с утра так обнадёжливо началось, и Хабалов доложил, что в городе спокойно. Но с полудня всё равно пробрались, набралось с окраин, и все – на Невский, с северной и восточной стороны. В боковых улицах начались столкновения, пока только с конной полицией. Но в войска летели куски льда, камни, бутылки – и не всё же войскам терпеть? В нескольких местах на Невском, от Гостиного Двора до Суворовского, стреляли, сперва в воздух, кой-где холостыми – но от этого толпа не рассеивалась, а только насмехалась, уже привыкнув к безнаказанности. Тогда стреляли и прямо в скопища. Но и рассеянные, оставив на мостовой убитых и раненых, они не разбегались далеко, а прятались в ближних дворах и переулках и опять начинали собираться. Что делать?

После очистки Знаменской площади собирались в переулках при Старо-Невском и оттуда из-за углов стреляли в воинские наряды. На углу Итальянской и Садовой нашли труп прапорщика Павловского полка с обнажённой шашкой. Но всё ж обходилось без крупных нападений толпы на войска, и была надежда, что пыл толпы охлаждается, а вот скоро и смеркнется. Уже и Невский очищался, забирали власть вооружённые патрули да разъезжала конница, можно было ждать благополучного окончания дня. Всё же первая стрельба подействовала на толпу подавляюще.

Как вдруг по телефону доложили о событии невероятном: что 4-я рота лейб-гвардии Павловского запасного батальона из здания придворно-конюшенного ведомства, где расквартирована, выбежала на улицу без офицеров, стреляя вверх, с какими-то криками, затолпилась на Конюшенной площади – и оттуда продвигаться по каналу – к храму Спаса-на-Крови.

Телефонные звонки последовали за звонками – с докладами и запросами, что делать. Отсюда надоумливали естественно: уговорить – напомнить о присяге – вызвать командира Павловского батальона.

А оттуда доложили: взбунтовавшаяся рота поимела столкновение со взводом конно-полицейской стражи, залегла и обстреляла его.

Это новое сообщение показалось Хабалову вовсе недостоверным: с какой бы стати солдаты стреляли в конно-полицейскую стражу? В том гуле-гуде, который не прекращался, любую могли соврать.

Доносили: рота требует отвести в казармы весь Павловский батальон и прекратить стрельбу по городу!

Такого не может быть!

Доносили: прибыл полковник Экстен. Но пока он уговаривал бунтовщиков – сзади него собралась толпа и оттуда студент револьверным выстрелом тяжело ранил полковника в шею.

Ничего себе!

Тем не менее оказалось, что рота успокоена уговорами полкового священника – и дала отвести себя в казармы.

Слава Богу.

Теперь казармы – заперты, и офицеры находятся при своих солдатах. Понемногу согласились сдать и винтовки. Винтовок там было далеко не на всех, может быть – одна на десятерых, но и из тех двадцать одна исчезла! Исчезли из казармы, значит ушли в городскую толпу. А может быть с ними и сами солдаты? Ещё не посчитали.

В таком необычном случае – что делать командующему? Доложил по телефону военному министру Беляеву. Тот потребовал сию же минуту полевой суд – и расстрелять зачинщиков.

Как это? С какого конца браться?

Для следствия и суда рота оказалась слишком велика: кажется, их там около 800 человек. Звонили прокурору окружного суда: возможен ли полевой суд без предварительного дознания? Оказалось: невозможен. Но 800 человек и в неделю не допросишь.

Тут выяснилось, что их – не восемьсот, а вся тысяча пятьсот, таковы раздутые запасные роты, больше нормального батальона. Но тогда не то что дознание, а не оказалось в Петропавловской крепости и помещения такого, чтобы принять полторы тысячи.

Звонил ещё раз военному министру, о безвыходном положении.

Постановлено было посадить в крепость хотя бы зачинщиков.

56.

(Бунт павловцев).

Сохранён для нас каждый поворот мысли Родзянки, Милюкова или Керенского (хотя б и оформленный позже, в эмиграции), донесен до нас каждый их шаг. А мысли, действия и самые имена полутора тысяч солдат 4-й «походной» роты запасного Павловского батальона – никем не записаны, не оправданы, не изъяснены, – и только вступили в нашу историю окаменевшей вспышкой, своим коротким конечным результатом. Никто не оставил записок или рассказов, обычная немота простых людей. А из образованных никто не догадался затем расспросить их посвежу да записать. (Наш Александр Блок сушил своё перо на записи допросов в Чрезвычайной Следственной Комиссии, ожидали там сенсации). Сохранилось только короткое групповое письмо павловцев в газету. В ожоге тех дней ничто не было утвержено документально, но если б и было – то ещё прошло ли бы сквозь четыре года вымирания Петрограда и полувек пренебрежения Февралём?

Итак, подошла страница описать бунт Павловского батальона – но черпать не достанет без догадки.

Рота эта называлась «походной», потому что составлялась из тех, кто ближе к походу, – из более уже обученных и из выздоравливающих после фронтового ранения, стало быть солдат, уже испытавших войну и ожидавших новой отправки туда же. Эту роту все минувшие дни не выводили на уличное охранение, она ничего сама не видела, лишь понаслышке. Но по спешке набора в гвардейские запасные батальоны сюда попадали теперь и свежемобилизованные питерские рабочие, а они сохраняли живую связь с городом, и с кем-то кто-то виделся, и в иные казармы приносили листовки и прокламации. Известно, что казармы содержались распущенно, в них и раньше проникали посторонние, звали поддержать братьев-рабочих. А в эту полосу городских волнений – в казармы могли проникать агитаторы и ночами, рассказывать и взывать.

Есть свидетельство, что в воскресенье после полудня группа рабочих подвалила к дневальным у ворот 4-й роты, да прямо с Невского, наверно, и прибежали, – и рассказывали, что только что павловцы стреляли вдоль проспекта. И ясно, что упрекали этих за тех: как же они терпят, что их полк стреляет в народ? (Сами эти агитаторы не были честолюбивы или не слишком развитые, ибо никто из них не напечатался в ближайших за тем газетах, жаждавших любых рассказов или сплетен о Феврале, – так мы не знаем подробностей). Ну, и висело, конечно, известное: «А вы тут на трёхэтажных нарах клопов кормите!».

А в 4-й роте были и кто уже посражался под знамёнами Павловского полка – и хоть не все, но некоторые проняты честью полка. Как же так: «ваш полк стреляет в народ!». От образованных – и к нам обрывки смутные: «не туда вас ведут!».

Да солдатское ли дело – стрелять по толпе? (А что ваша полиция делает?).

И вот – рванулась 4-я походная рота, стала выбегать на улицу! Сперва, конечно, пять-десять человек, а потом и несколько сот – а там, гляди, и все полторы тысячи: кто – всё ж в казармах удержался, а кто во двор, а кто и за ворота. Сперва, может, без винтовок, но быстро смекнули, что надо винтовки брать, а их всего сотня на полторы тысячи, да и то, наверное, ружья разных марок. Выбегали, не понимая, что именно надо делать, а – остановить! чтоб не стреляли наши павловцы в народ! чтоб вернули в казармы все павловские роты! И чтоб вообще не стреляли!

А вывалили – и куда бежать-то непонятно. Значит, сгрудились, остановились, кто кричит, кто винтовкой трясёт, кто закуривает, кто нос утирает.

А носы – носы ещё были в один фасон, не прежние подборные павловцы, а всё ж низкорослые да курносые, под Павла I, их поболе.

Ещё не было пяти часов пополудни, запеленившееся солнце ещё не вовсе ушло с неба, хотя стояло низко. До конца светлого времени оставалось часа полтора.

Вывалили, из бывших придворных конюшен с полукруглою колоннадой – на Конюшенную площадь, одно из укромных и неповторимых мест Петербурга: тот уголок у Мойки между круглым рынком с барельефами бычьих голов и кубической маленькой церковкой, где лежал мёртвый Пушкин и должен был быть здесь отпет, но стекалась толпа – и ночью увезли его в Святогорский монастырь. Тот закрытый уголок, откуда один извив трамвая или сотня шагов мимо подвального «Привала комедиантов» Серебряного века (бывшей «Бродячей собаки») – выводит на неохватный простор Марсова поля, а с Конюшенной – кажется хода ни в какую сторону нет, всё замкнуто.

Но уже знали, сообразили – и повалили, без строя, как попадя, не солдаты, а толпа – прямою дорогою к Невскому, а это узкий берег Екатерининского канала, между решёткою набережной и домами, там бы построиться по четыре, так вот и всю ширину заняли. Не повернуться, не обойти.

И до Невского было им всего триста саженей, но пробежать-прошагать пришлось только двести: остановились не где-нибудь, а как раз у храма Спаса-на-Крови, через канал от рокового места, где разорвало бомбою Александра Второго.

Бессвязный, шумный, дикий их поток с криками, матом, размахиванием, никакого строя – привлёк внимание наряда конной полиции, охранявшего подступы к Невскому по каналу.

Полиция, всеми ненавидимая, никем не поддерживаемая, в пешей части своей уже разгромленная в предыдущие дни, ещё на конях держалась в этот день и во многих местах держала толпы. Как всех предыдущих дней подробности сохранены нам не историками – революционными, либеральными или консервативными, но лишь в донесениях полиции с завидной обстоятельностью и точностью, – так и возникшее столкновение с павловцами было бы известно нам подробней, если бы полиция просуществовала ещё один день.

Конная полицейская стража, десяток верховых, – и преградила путь павловскому потоку, да и павловцы кому-то же и шли доказать – вот, полиции! Винтовки сами и начали стрелять, да почти все в воздух – видно и у тех, и у других руки не брали стрелять по живому.

А место выпало – самое непроходное, где два стрелка могут задержать хоть полк. Так – ни павловцам к Невскому было не пробиться, ни конной полиции сшибить их назад на Конюшенную. Да наверно была толчея и паника, ведь несколько сот безоружных. Наверно, продирались через своих назад, и через мостик пёрли спрятаться за храм, уже многие думали, как отсюда бы спастись, а не править правду.

Потерь у павловцев – не донесли, знать, не было. А у полиции – один городовой убит, один ранен, да два коня. На таком-то сходном расстоянии это была не перестрелка, а как сердитый перекрик, ещё угулченный теснотою улицы.

А скоро у павловцев и патроны кончились, не во много их было больше, чем винтовок. И стали они подаваться, подаваться назад – от Спаса-на-Крови да опять к Конюшенной площади.

За всем тем прошёл, может быть, почти и час. У павловцев были только эти двести саженей узины вдоль канала, да бессилие, да бестолочь, да уже сожаление: зачем ввязались? зачем выбежали из казарм? А где-то, неслышимые, звонили телефоны, где-то кого-то вызывали, направляли, уже двигались оцеплять Конюшенную площадь по роте преображенцев и кексгольмцев, каждая с пулемётом, и примчался в санях сам командир Павловского запасного батальона полковник Экстен.

А между тем на суматоху – с Малой Конюшенной улицы, с Итальянской, с Инженерной тоже подбывал народ, самый разношерстный и никем не оцепляемый, так что мог он поднапирать на зрелище.

А между тем уже и смеркалось.

И когда полковник Экстен, не имея возвышения, стал громко и сильно говорить к своим бунтарям, не так усовещивать наверное, как разносить, – близко сзади из гражданской толпы раздался револьверный выстрел – полковнику прямо в шею сзади, на том его речь и кончилась.

По всем этим дням замечаем мы, как там и здесь студент, или даже гимназист, юнец с идеями, делает из толпы зачинный выстрел (револьверы, у кого нужно, есть) – и всегда удачно усиливает тем столкновение.

Раненого полковника отвозили. В толпу не отвечали выстрелами, а стрелявшего не найти. Сумерки сгущались. Других желающих увещевать солдат – не находилось. Но по обязанности вызван был и должен был говорить батальонный священник.

Его – и имени мы не знаем. Ни – прежнего служения, ни последующего. Ни – из речи той ни единого слова и довода. Но кто не задумывался над постоянно-горькой этой двойственностью полкового священника? – проповедовать Слово Божие и миролюбие тем, кто несёт меч, и в пользу того, чтоб этот меч лучше разил? А сейчас, хотя звал он свою паству воистину не стрелять, а смириться, – так ведь не для того ли, чтобы другие стреляли безвозбранно?

Может быть, священник кололся этими противоречиями, едва выговаривал. А скорее – все готовые фразы и все нужные тексты сразу подворачивались, и так пронесло его гладко. На много убедил он павловцев или нет, – но после его речи уже в темноте оцепленные стали втягиваться понемногу в казарму.

Одна была свобода у павловцев после события – разбежаться вгорячах, пока не окружили. Да страшно бежать солдату, особенно не здешнему, из казармы – а куда? Где солдату приют, где его ждут и накормят? А словят?

Всё же двадцать один человек с винтовками скрылись – так знали куда? Вокруг остальных замкнулось кольцо из таких же запасных гвардейских – и стой не стой на площади, а одна дорога – назад в казарму.

Уже не в казарму, а как бы в тюрьму. Винтовки – сдавали.

Кончилась вспышка, и день кончился, казарма стала заперта – и остались павловцы сами по себе, на медленное передумье.

Говорят, с ними вошли и офицеры. Но офицеров в их роте вообще было несоответственно мало: раненых фронтовиков – почти никого. А этих прапорщиков сопливых, нигде ещё не бывших, да и сюда присланных лишь недавно, никто и не слушал.

В окружённых казармах остались павловцы одни, захваченные и подавляемые тоской: что же теперь с нами будет? Не мальчики, понимали, что произошёл военный бунт да в военное время – так, значит, и смерть?

Так и потянуло слухом, как холодом близ пола: что велено их всех, полторы тысячи, расстрелять в 24 часа.

Не до сна.

Были зачинщики, а были – просто скотинка серая, ни сном, ни духом. И в бессонной ночи с нар на нары перекидывался ропот: «Из-за вас…».

В этих событиях порывных люди сами себя не узнают – ни когда бегут с криками, ни когда опохмеляются.

А тут ночью наехало много начальства, чужие офицеры, серебряные да золотые погоны, сколько вместе не видели отроду.

А душа-то – опадает, как гирей оборванная.

И – строили в несколько шеренг перед нарами, и перестраивали, и разделяли, таскали на допрос в канцелярию отдельно, и грозили, и требовали: назвать зачинщиков!

Их только что и называли, друг перед другом, в лицо. Да самые-то рьяные ушли, и с винтовками. Да кто-то и сам не понимал, чего он кричал и бежал, в другой раз ни за что не побежит.

Кто укажет нам страсти потяжче, чем эта вынуда круговая, из-под-стопудово-каменная: рот раскрыть и голосом не своим назвать товарища, чтобы он погиб, а не ты? Кто эти хриплые голоса если слышал – забудет?…

Поздно ночью 19 выданных зачинщиков отвели в Петропавловскую крепость.

57.

За телефоном не замечаешь часов. Да ещё менялись с Горьким. И другие тоже лезли звонить. Уже и стемнело давно, уже и вечер.

Позвонил Горький, между прочим, Шаляпину и узнал странную новость: Шаляпину только что перед тем звонил Леонид Андреев, а этот квартировал на Марсовом поле, рядом с павловскими казармами. Так вот он лично видел из окна, как пехотная часть с Марсова поля наступала на павловские казармы.

Если ему не померещилось, то что ж это такое могло быть? Борьба между войсками? Уже совсем невероятно!

Гиммер лихорадочно усилил телефонную деятельность. Звонил ещё, звонили ещё – и стали получать подтверждения, что – да, что-то случилось около Павловского полка, и тоже была стрельба на Екатерининском канале.

Наконец повезло: застал дома самого Керенского – только что прибежал из Думы. И Керенский захлёбно-торжественно, содрогновенным голосом объявил в телефон: что Павловский полк весь восстал, вышел на улицу и обстреливал своих пассивных, кто остался в казармах!

Это было потрясающе! Это превосходило всякие ожидания! Если это было так, то карта царизма бита! Огромное событие!

Гиммер ушёл от телефона и пытался уединиться (в квартире Горького это было невозможно, разве что в уборной и то не надолго) – обдумать, что ж из этого следовало. В Петрограде не было сейчас сильных умов революции (Керенский поверхностен, Чхеидзе расслаблен, Соколов – глуповат, Нахамкис – осторожен слишком, Шляпников – неразвит, остальные ещё того бледней) – один Гиммер и должен был для всех наметить путь, что делать, какие мероприятия необходимы? Но вот – он нервничал, и сам не мог сообразить.

Ясно одно, что для крупных политических решений, о которых он всё время думал, подошло время!

Может быть и мог бы сообразить, если б ему дали покой размышлять, но его опять тянули к телефону и к разговорам – а тем временем явился товарищ, подлинный свидетель с Екатерининского канала, и всё рассказал не так: один маленький отряд павловцев, куда-то зачем-то посланный, был обстрелян конной полицией, видимо по ошибке, но стал ей отвечать, – а потом сдался и дал загнать себя в казармы.

И всё радужное возбуждение опало. Это – не был великий случай, не была брешь в твердыне царизма.

Но и не было теперь необходимости принимать важное решение.

Стал Гиммер снова дозваниваться до Керенского. Телефон его был изнурительно занят, уже барышня устала и отказывать, там разговаривали просто непрерывно. И был уже девятый час, когда Гиммера соединили.

Керенского голос узнать было нельзя – такой потушенный. Да, ввели в заблуждение: всего одна рота – и та сразу покорилась.

И проговорил в телефон пророчески:

– Много прольётся крови. Жестоко подавят.

Ещё добавил усталым голосом, не соблюдая конспирации, что у него тут сейчас собираются, не придёт ли Гиммер?

А – что? намекнул Гиммер. (Центр действия?).

Нет, так, скорей – обмен мнений за чашкой чая.

Подумал: по дороге столько полицейских препятствий, стоит ли, того ради?

Так мнения – что ж? Правительство, получается, сегодня победило?

Да, увы, выходит, что так.

Значит, все эти дни метались зря?

Казалось так.

58.

В воскресенье Государь, как всегда, отправился на литургию – в старую семинарскую церковь Святой Троицы, на круче Днепра, епископ отдал её Ставке, и называли её «штабной». Тут было недалеко, и Государь охотно пошёл пешком – он любил ходить в церковь пешком, так верней, да не было всегда на то свободы. Пошёл с двумя конвойцами и сам в форме конвоя. В штабной церкви было для него устроено на левом клиросе отдельное место, полузакрытое от храма колонной и большими иконами: легче молиться нестеснённо, когда сотни глаз тебя не изучают. Незамеченному – хорошо.

Обычная шла служба, и стоял молился вполне как обычно. Внимательно следовал за словами всего произносимого и поёмого, изученного с детства, – а местами сосредоточивался и на крылья молитв налагал просьбы. Да первая-то просьба к Господу, самая обширная и самая постоянная была – за наши храбрые войска и за дарование им заслуженной победы. Вся жизнь государства и самого Государя сошлась теперь в это: ничего нельзя было в стране устроить, ни даже жить – не выйдя победно из этой войны. И утром и вечером, каждый день возносил эту молитву Николай – и когда молился, то всегда посещала его уверенность, что так оно и исполнится. И – за саму страну, за Россию, за славное и вечное будущее её.

Сегодня – был день рождения отца, мудрого и могучего Государя. Всегда этот день помнил Николай – и всегда обращался к отцу за поддержкой. Не досталось ему вести такой ужасной войны – но он-то вышел бы из неё с громовой победой. Как перенять у него силы?

А ещё молился Николай – как выражались они с Аликс – за свою семью большую и малую: малая – это сами они с детьми, а большая – не династия уже, нет, это родство как бы отсохло, а те несколько десятков людей, близких к ним и верных, кто служили, помогали, сочувствовали.

Стоял и молился как обычно, и всё было как обычно, никакой бы сегодняшней особой тревоги, волнения – а вдруг, откуда ни возьмись, острой болью вступило в середину его груди, таким сжатием необъяснимым, сжатием и вместе проколом снизу вверх. То ли острая боль, то ли острый страх. Не только вздохнуть или остояться – но, кажется, остановилось само сердце – такое ощущение возникло, что сердце перестало биться, и всё в теле остановилось. Николай схватился за перильце позади себя, чтобы не упасть. Он – позвал бы кого-нибудь, но ещё для этого надо было два шага ступнуть и высунуться. А ещё – недостойно было, сразу звать помощь, ни от чего видимого.

И так схватило, и страшно держало. Но в эти минуты к счастью вспомнил, что уже было так однажды в жизни, и отлегло за десяток минут: это когда он узнал о катастрофе самсоновской армии, оказался тогда сердечный припадок. Пройдёт. Да и после сдачи Львова пошалило сердце.

Пройдёт. Должно вот-вот пройти. Однако не проходило, – и он потерял ощущение времени, он не знал, сколько это длилось. Вцепился в перильца, а сердце совсем не слышалось, а от боли нельзя было шелохнуться, и выступил обильный холодный пот, – и вдруг вошло в него сознание, что вот так и умирают, что вот это – может быть предсмертно.

И в этом ощущении он нашёл силы оторваться от перильца, и перешагнуть в сторону, к образу Пречистой Девы – и опуститься на колени перед ним, и лбом почти упасть на коврик: взмолиться о помощи – а если умереть, то вот так.

И вдруг – вдруг всё прошло, с той же внезапностью, как и постигло! И сердце вот уже отчётливо работало! Только остаточная слабость отдавалась по всему телу, так что легче было ещё постоять на коленях, чем подняться. И Николай отёр рукою лоб от пота.

Оказывается, он весь припадок не слышал ни слова службы и пения – а теперь услышал, и по разрыву определил, что припадок был не две минуты – а с четверть часа. Уже пели Херувимскую.

Так никто и не заметил случая с ним.

И хорошо.

Отстоялся на коленях – поднялся.

Но долго ещё сохранялась в теле – усталость. И возвращался Николай из собора уже на автомобиле. И с мыслью – как бы прожить воскресенье тихо, покойно.

Вообще-то Николай был – совсем здоровый и даже молодой человек, он не только чувствовал себя хорошо, но даже с годами лучше, так находили врачи.

Миновало – и уже не хотелось говорить доктору Фёдорову, как-то и стыдно возбуждать беспокойство. Если будет ещё раз – ну, тогда.

По краткости пребывания Государя в Ставке доклад Алексеева, тоже молившегося на литургии, предполагался и в воскресенье, и должен был состояться после церкви. Государь не отменил, пошёл выслушать.

Да вот уже, за три доклада, они как будто и обсудили всё главное, что делается с армией. Всё текло нормально, только вот перебивалось провиантское снабжение на Юго-Западном. Все армейские дела, по сути, были уже и направлены. Послезавтра, пожалуй, можно и возвращаться к своему Солнышку в Царское Село, ей очень тревожно и одиноко.

Ещё подал Алексеев телеграмму Хабалова. Да, в Петрограде же… Ну, что там? От Хабалова это была первая телеграмма. Он сообщал – ещё только за 23 и 24 февраля, что бастующих рабочих около 200 тысяч, – это много, правда бастовщики снимают работающих насильственно. Останавливали трамваи, били стёкла в трамваях и лавках, прорывались и к Невскому – но были разогнаны, причём войска не употребляли оружия. (Это – верно, так Государь и распорядился, ещё не хватает повторить ужас того страшного 9-го января). И 25 февраля так же разгоняли с Невского. Серьёзно ранен один полицеймейстер и при рассеянии толпы убит пристав. Перечислялось 11 эскадронов кавалерии, более чем достаточно.

Тут заметил Государь пометку, что телеграмма доставлена в Ставку вчера в 6 часов вечера. Отчего ж уж так за весь долгий вечер, да уже скоро и сутки – Алексеев её не доложил? Хотел спросить, но взглянул на трудолюбивое и даже измученное лицо Алексеева, кажется даже очки несущее с трудом, так было ему нехорошо, – и не решился огорчать старика. Он ещё не вышел из болезни, вероятно, вечером трудно было подняться идти. Да значит и не придавал значения. Да тут, и правда, нет ничего особенного.

Перед завтраком получил и читал целительное нежное письмо от любимой Аликс, вчерашнее. Боже, как она тоскует несказанно! Но и сколько успокоения, радости и твёрдости всегда вливается от её писем. Она тоже писала об этих волнениях – но тоже так понять, что ерунда, возбуждение мальчишек и девчёнок. А вот очень верные мысли: почему не наказывают забастовщиков за стачки в военное время? И почему до сих пор не введут карточной системы на хлеб? Этого Николай и сам не понимал и не мог добиться. Просто было какое-то заклятье с этим продовольственным вопросом, не давался он в руки никому.

Слишком много препятствий почему-то всегда встречается от высказанной воли до исполнения.

Всё верно она писала, надо постепенно так всё и устроить.

И Хабалову Протопопов должен был дать, и конечно даёт, ясные определённые инструкции. Только бы не потерял голову старый Голицын – ему всё невпривычку.

Ещё сколько ей, бедняжке, ухода за больными детьми, это при её здоровьи. И сколько хлопот с капризной трудной Аней, не знающей ничего кроме своих болей и интересов, ни даже ценности времени и обязанностей императорской четы. Но и никак нельзя покинуть её, угрожаемую после гибели Григория.

Забывался и оживал Николай над дорогими письмами. (Ещё и от Настеньки, младшей, была писулька).

Очень в этот раз не хватало в Ставке Алексея, его шалостей и болтовни. Какое же он утешение и развлечение!

Но уже пора была идти на завтрак. По воскресеньям завтрак был всегда многолюден, тут и всё наличные иностранцы. Надо было много говорить, слушать, но всегда о постороннем пустяковом, отлагая всякие серьёзные мысли. Впрочем, этим ритуалом Государь хорошо владел, приучился за четверть века.

После завтрака первым делом сел – и написал Аликс письмо в ответ.

А погода стояла солнечная, морозная. Решил ехать на прогулку. Подали моторы – поехали на Бобруйское шоссе, остановились у часовни памяти 1812 года. Погулял там. Ясная, бодрящая погода. Уже и не оставалось в теле никаких следов сегодняшнего сердечного сжатия. Нет, врачу пока не говорить.

Вернулись в Ставку – уже и чай пора пить.

Потом принял одного сенатора.

Надумал, что долго для Аликс – до завтра ждать его сегодняшнего ответа. Решил тотчас послать ей телеграмму с благодарностью за письмо. Как уже соскучился! Как хотелось к ним назад!

Отправил – а тут, одну за другой, принесли две телеграммы от Аликс. Одна была – вполне семейная и сдержанная (Аликс всегда очень стеснялась, что многие военные люди читают их телеграммы), другая – позже – открыто-тревожна: «Очень беспокоюсь относительно города».

Именно зная сдержанность её в телеграммах – можно было понять, насколько ж это очень.

Однако почему не было никаких официальных телеграмм? Алексеев – ничего не нёс, и неудобно было к нему идти с телеграммой жены.

Были в Ставке сейчас великие князья – но все стали чужие, не хотелось с ними разговаривать.

Стемнело. Обедали – всё тем же размеренным, отвлечённым распорядком.

Однако что-то расходилась в груди тревога. Не стала бы Аликс зря.

После обеда послал ей ещё телеграмму: поблагодарил за её телеграммы и твёрдо обещал, что послезавтра выедет в Царское.

Сели играть в домино.

Уже к концу игры пришёл дворцовый комендант Воейков – тоже в руках с чем-то – а по лицу было видно, что хотел бы Государю доложить. Николай встал, вышел с ним к себе в кабинет.

Телеграмма была от военного министра Беляева: что некоторые воинские части отказываются употреблять оружие против толпы (но кто им велел применять оружие?) и даже переходят на сторону бунтующих рабочих. (Это уже позор! – может ли это быть?) Впрочем, заверял Беляев, что всё будет усмирено.

А Воейков волновался. И доложил Государю настроение всей свиты (ни за обедом, ни прямым докладом, разумеется, никто не смел выразить): что положение в Петрограде очень тревожное.

Николай и сам уже не знал, что думать. Но владея собой, ничего не пообещал, вернулся доигрывать в домино.

Однако всё более разыгрывалось в нём, что в Петрограде тревожно.

Обращаться к Протопопову было излишне, этот умница знает, сообразит всё и сам. Голицыну – уже вчера телеграфировал, да и не очень надеялся Николай вселить в него мужество. Но прямо по военной линии, командующему генералу Хабалову (а знал он его совсем мельком) – надо было придать твёрдости.

И написал, и дал на отправку телеграмму:

«Повелеваю завтра же прекратить в столице беспорядки, недопустимые в тяжёлое время войны с Германией и Австрией. Николай».

59.

Эти дни Михаил Владимирович не уклонялся предпринимать всё человечески возможное для того, чтоб умерить народные волнения и остановить кровопролитие. Даже в часы напряжённого руководства думскими занятиями он не утомлялся участвовать в событиях по телефону, понимая ответственность, что при таком далёком отсутствии царя сам он из Второго Человека России превращается фактически в Первого. Он телефонировал этому тупице Хабалову, предупреждал, что будет обвинять полицию. И звонил градоначальнику, что сам сейчас поедет душу вытрясет из того полицейского пристава, произведшего аресты. И звонил военному министру: почему толпы не разгоняются водой из пожарных брандспойтов? (Тот и сам не знал, ему понравилось, позвонил Хабалову, но ответ был: существует запрет на вызов пожарников, потому что окачивание водой только возбуждает толпу).

А сегодня днём Родзянко встречался с изнеможённым князем Голицыным, как бы сказать – для переговоров, хотя какие между ними могли быть переговоры! Вся страна разделилась на две неравные части: одна – народ, армия, общество, Дума и во главе их полный могучих сил Родзянко; другая – перессоренные между собой министры и во главе их последние недели этот дряхлый князь. Не переговоры, а Родзянко настаивал, чтобы правительство в полном составе поскорей подавало бы в отставку. А Голицын отвечал, что и рад бы подать, только и мечтает о покое, но боится неблаговидности как бы позорного бегства: слуга царя не может покидать пост в минуту опасности. В закоснелости монархической службы, если не прислушиваться к бурному народному дыханию, – это выглядело так, да. Но если нельзя вмиг спасти Россию в один день объявленным общественным министерством, то по крайней мере пусть же освободит Голицын свой кабинет от этого мерзавца прощелыги Протопопова! Ведь вся Россия вздохнёт свободно! Ах, ах, сокрушался Голицын, он и сам бы рад освободиться от Протопопова, но ведь тот поставлен и держится не им.

Так-то так. Однако поглядывая на любезного князя, не мог же Родзянко не вспоминать те три хранимые у него, в минуту откровенности показанные вариантные указы: о полном роспуске Думы и назначении новых выборов будущей осенью; о роспуске её до окончания войны; или перерыве на неопределённое время. Никакой силы не было у правительства, ничто! – однако в любой день этот расслабленный старик мог добиться роспуска Думы – и историческое злодеяние свершилось бы! Эту встречную угрозу Родзянко тоже должен был учитывать для осторожности своих грузных поворотов.

Всякую угрозу Государственной Думе воспринимал Родзянко с острейшей тревогой, да острее, чем если бы грозились убить его самого! Опасностью роспуска Думы он как сам был душим за горло. Ведь Дума – единственный источник правды в России, единственный светоч для её растревоженных умов. Депутаты Думы – единственные выразители воли народа. Если распустят эту Думу – кто же поддержит бодрость и мужество в стране, а особенно при военных неудачах? Дума – это единственный сдерживающий центр. В случае роспуска Думы – в стране воцарится глубокий мрак, вся страна будет бесконтрольно отдана в руки Протопопова, царицы, распутинского кружка и немецких шпионов! (Жена Михаила Владимировича с декабря считала, что и царь преступен). Дело несомненно покатится к сепаратному миру и позору России.

А для себя самого – Михаил Владимирович не видел тогда другого исхода, как арест и высылка.

Эти мрачные предвидения носились уже несколько месяцев, после ноябрьского конфликта с властью, когда удалось прогнать Штюрмера. Они ещё накалились в декабре после громогласных общественных съездов. А в январе Родзянко приглашал к себе нескольких предводителей дворянства и прямо просил их: в случае его предвидимого ареста (ссылки в Сибирь или даже повешения) стать вместо него на страже интересов Родины: если Думу можно святотатственно разогнать, то уж дворянство нельзя ни разогнать, ни упразднить.

Эти предвидения уже месяцами носились, и Львов, Челноков, Коновалов звали Председателя приехать на их земгоровский съезд в Москве и там гласно всё выразить. И понимал Родзянко, что такой шаг мог бы изменить ход истории. Но не поехал. Достаточно того, что осенью он написал Государю предупредительное письмо об опасности вмешательства царицы в управление Россией – и письмо ходило по рукам. Теперь он, по своему укладу и значению, видел способ спасти отечество прямее: всеподданнейшим докладом у Государя, который непременно должен иметь место перед открытием думской сессии. Хотя Родзянко и есть Дума, но всё же он – и сам Родзянко, и как таковой находится в особом личном отношении к императору. Можно сказать, что доклады Родзянко царю были эпохами в истории России. Кто, если не Родзянко, объяснил в Пятнадцатом году, что в этой войне понадобится много снарядов? Кто, если не Родзянко, настоял на Особых Совещаниях по обороне? Кто, если не Родзянко, отговорил Государя от создания диктатуры тыла? Кто, как не Родзянко, уговорил Государя снять Николая Маклакова с министра внутренних дел? Кто, как не Родзянко, в обстоятельном январском письменном докладе открыл глаза царю на ход всей войны, добросовестно изложил всё, что узнал от гениального дружелюбного Брусилова: и почему не Брусилов виноват в остановке наступления 1916 года; и какой у него плохой начальник штаба, но он может, впрочем, обойтись и без начальника штаба; и как на Румынском фронте дела обстоят ещё гораздо хуже, чем у Брусилова; и хотя не назвал нигде прямо Алексеева, но сам материал указывал, что во всех ошибках виноват Алексеев. Да никогда прежде Родзянко не чувствовал себя таким знатоком в военных вопросах, как в этом докладе. И перечислил многих бездарных генералов – Зайончковского, Цурикова, Сирелиуса, Кознакова и других, не раз отставленных за провал дела и снова назначенных по неоглядчивой монаршей милости.

И как же обидно бывало, когда царь отвечал неблагодарно – то неконфиденциальным письмом, отпечатанным даже на машинке, то – сухим приёмом, как две недели назад, последний раз.

Этот февральский доклад Родзянко готовил с тёмной решимостью, как бы идя на медведя. Наконец, всё должно было быть высказано отчётливо, до конца, чтобы царь устрашился, и раз навсегда отшатнулся бы разгонять Думу, но – всячески укреплял бы общественные силы. Это должен был стать самый великий поворотный доклад изо всех докладов Председателя. И если Государь не станет читать и не даст прочесть полностью вслух, то лучшие фразы и главные мысли успеть ему выразить наизусть.

Что победа в войне уже невозможна без немедленного коренного изменения всей системы управления – это убеждение всей мыслящей России. Россия – объята тревогой, и тревога эта естественна и даже необходима. Она выражена – в резолюциях. Все успехи в снабжении армии обеспечены общественной самодеятельностью, а правительство ревниво недоброжелательно относится к патриотической работе. Единение страны вселяет в правительство страх, и вся Россия оказывается под подозрением. С горечью добавить, что наша общественная тревога передалась уже и союзникам. Многое в стране испорчено настолько непоправимо, что теперь даже если к делу управления были бы привлечены гении, то и они уже не смогут много исправить. Но тем не менее настоятельна и смена лиц, и смена системы управления. В новых лиц население будет верить! Государю невозможно узнать правду от нынешних министров, а только от Председателя. И вот она: необходимо не только сохранить Думу, но продлить её полномочия долее 5 лет, так чтоб захватить и мирные переговоры после войны. Если Думу тронут – то страна сама может восстать на защиту своих законных прав.

Скрывать от царя истину – преступно. И почему бы эти честные прямые слова могли бы не понравиться Государю, если б он способен был слышать правду?! Но Государь был замкнут и раздражён, не принимал родзянковской правды. Он то начинал папиросу, то бросал. Тщетно напоминал ему Родзянко о своих прежних добрых советах – Государь отвечал, что раскаивается в принятии их. И тогда Председатель, обуянный уже гневом, сказал:

– Ваше Величество! То, что вы делаете – раздражает население. Всякий проходимец всеми командует. Вас повели по самому опасному пути. Вокруг вас не осталось ни одного надёжного и честного человека. И вы, Государь, пожнёте то, что вы посеяли.

Тем отчаяннее Председатель всё это высказывал, что открытия Думы уже никак нельзя было остановить.

Ещё и сегодня грудь его ходуном ходила, когда он вспоминал тот приём.

А сегодня – снова готовился коварный удар по Думе.

Задыхаясь под высокими потолками своей квартиры, задыхаясь в её комнатах-полузалах, Михаил Владимирович, не одеваясь и с непокрытой полулысой головой, как был, вышел своей бычьей фигурищей на просторный балкон над Фурштадтской улицей, прямо против сербского посольства.

Тоже символ: он жил-сторожил клятву союзной верности.

Если Дума вмещала в себя чаянья народа, то тем более вмещал их в себя Председатель. Он так и ощущал: свою грудь – собранной грудью всей России, свою громоздкую фигуру – её могучим корпусом, свой колокольный бас – её голосом. (А как его чествовали во Львове! – нисколько не меньше, чем царя. Даже и больше!).

Редкое сочетание, когда вся народная воля отчётливо собирается в одном человеке.

А сам он всегда подчинялся толчкам своего огромного сердца.

Сейчас толкало его, что при таких событиях надо совершить что-то очень большое. Энергично спасти Россию.

Как фигура уникальная, он должен был и действовать, ни с кем не согласуя, уникально.

Такое действие в его положении было одно: Второе лицо в государстве, он должен был обратиться к Первому.

Хотя Государь и не хочет слышать.

Обратиться – с грозным предупреждением.

С уразумлением, может быть последним.

Накатить ему в Ставку – громовую телеграмму! Оглушить, даже, может быть, несколько преувеличивая, но чтоб вывести из косности Верховного Главнокомандующего… (Уж сам бы на себя посмотрел! Зачем принимал на себя ещё это губительное Верховное Главнокомандование!).

Но разве он – внимет? Даже и могучему голосу? В который раз колотиться в нечувствительное сознание монарха?

Кого бы, кого бы ещё позвать на помощь, присоединить?…

И блеснула у Председателя светлая догадка: не царю посылать телеграмму! не царю, он безнадёжен! А послать – нескольким Главнокомандующим фронтами. Во-первых, Брусилову, с которым замечательное взаимное понимание, он энергично поддержит. Затем Рузскому – он всегда хорош к Думе. Ну и, по команде, придётся Алексееву, хотя он человек неприятный. И хватит, Эверту не надо. Телеграфировать – им, и взывать, чтобы они присоединились и они умоляли царя!

Гениально! Тогда телеграмма не останется частным шагом, но – распространится по обществу, но явится – на суд, на позор и во свидетельство!

И что тогда ответит царь перед лицом всех?? Не укроется!

Родзянко уже осенью предлагал Милюкову коллективный доклад царю. Чёрствый Милюков отклонил как неконституционный шаг.

Да думцев царь и не послушает. В Петрограде таких голосов нет.

Но – прислушается к Главнокомандующим!

Какой план!

Фразы накатывались громыхающими колесницами! Родзянко потопал с балкона в кабинет – и перьевидной четырёхгранной полуаршинной красной ручкой набрасывал вершковые буквы, не помещаемые ни в какой телеграфный бланк.

В Петрограде – паника от полного недоверия к власти, не способной вывести страну. Голодная толпа вступает на путь анархии стихийной и неудержимой. Транспорт, продовольствие, топливо? – да что говорить… Развиваются события, которых сдержать будет невозможно, ценою пролития крови… Жизнь страны в самую тяжёлую минуту… России грозит военное поражение и унижение…

(А если ещё будет распущена Дума – так просто армия откажется сражаться. Так говорил Брусилов).

… И единственный выход – это призвать лицо, которому может верить вся страна… За которым пойдёт вся Россия, воодушевившись верою… В этот небывалый по ужасным последствиям и страшный час – нет иного выхода на светлый путь… Промедление – смерти подобно!…

(А такое Лицо, такое Лицо… Ну, должны догадаться сами).

И Председатель Думы просит его высокопревосходительство ходатайствовать перед Его Величеством…

Грандиозно задумано!

Потом подумал – послал и Эверту.

60.

Ваське Каюрову по линии революции всю жизнь доставались одни ответственные должности. Сенгилеевский деревенский паренёк, сын сельского ткача и присучальщицы, задавленный патриархальным религиозным бытом, он мальчишкою собирался едва не в схимники. Начитался потом вперемешку Еруслана Лазаревича и Рокамболя, но ещё и плотником судостроительной верфи в 20 лет пугался как чертей этих страшных «социалистов», какие ни в Бога не верят, ни царя не признают. Только уже подрастя да женясь, по за 24 своих годка, стал он к этим социалистам притрагиваться на сормовском заводе, – а смотришь и получил свою первую ответственную должность: кассир социал-демократической сормовской организации. (Там и познакомился с писателем Горьким и на его квартире сам получал от певца Шаляпина 100 рублей в свою кассу, только имени не указывать). А тогда ж и поучаствовал он в выпуске листовок, после чего пришлось уйти с завода, и в том же Сормове мог он работать только в рабочем обществе потребителей, где и каждый пятый был партийный работник, – и тут Каюров стал ещё более ответственным: книжный и железо-скобяной отделы кооператива распространяли нелегальную литературу, взрывчатые вещества и оружие. Сам Василий лично хранил 265 револьверов, а ещё выменивал у эсеров динамит за листовки, отпечатанные для них в кооперативной типографии. Но после сормовской свободной республики осенью Пятого года и декабрьских там боёв пришлось Васе Каюрову оттудова смываться, а ехать в свою родную деревню Тереньгу, где тоже он без дела не сидел, но со временем создал нелегальный социал-демократический кружок – и взяли его в тюрьму, и жестоко не отпустили даже помочь семье убрать урожай – а сослали под гласный надзор в Самарскую губернию. Потом уже не мог он работать в Сормове, а только в Нижнем, перед войной переехал в Питер – модельщиком на Новый Лесснер, потом и на Эриксона – и тут опять не миновала его ответственная должность руководителя страхового Движения. Перед самой войной, когда буянили на Выборгской, складывал Каюров баррикаду у себя в Языковом переулке, а в войну на Эриксоне непримиримо боролся с гвоздёвскими ликвидаторами, даже и табуреткой. Так постепенно выдвинулся он в Выборгский большевицкий райком, и даже последние недели секретарь его.

А прошлой ночью арестовали весь ПК, кроме Шутко, и нонче утром назначил Шляпников весь их выборгский райком в полном составе быть и Петербургским комитетом.

Поднялся сенгилеевский, сормовский парень до высоты, какая ему и не грезилась: всем Петербургом управлять!

Ну, разорваться! Куда кидаться? А тут воскресенье: кто по домам рассыпан, кто по городу, не то что рабочих не собрать поговорить, а даже и своих райкомовцев. Кинулся и Васька гонять по Невскому, по Лиговке.

Стреляют царские сатрапы, не дрогает ихняя рука! А тут ещё какой-то дурий броневик проехал по улицам, своим стуком и железным грохотом буквально панику навёл среди рабочих, хотя и не стрелял. И в этом громыхании броневика исчезали яркие краски пока видимо несбыточных мечтаний. Рабочие волнения явно ликвидировались.

Заходил Каюров в казармы к казакам – на улицах они сочувственно себя вели. Но в переговорах ничего не обещали. Да рядовой казак – как за всех пообещается?

Так и день прошёл. Вечером решили собрать райком. Но после провала ПК ни одна квартира члена не безопасна, могут захватить? Решили пойти на огороды, уже в темноте.

Там и отаптывались на снегу. Обсуждали, и так больше склонялись, что забастовку надо кончать.

Да хоть бы и не решили, так сами рабочие наверно завтра кончат.

В это время доглядел Каюров, что кто-то толкается среди них в солдатской шинели. Переполошил всех: это кто такой среди нас? зачем? Всё слыхал, что мы тут говорили! Да это, мол, дружок. Да как можно непроверенных товарищей пускать на подобные заседания, когда обсуждаются вопросы чрезвычайно важные!

Оказалось, этот товарищ – из броневого дивизиона.

– Так почему ж вы нам не помогаете? Это ваш был броневик, ездил сегодня?

Ихний.

– А мы-то перепугались! Зачем же вы выезжаете на улицу, ободряете полицию и вносите замешательство в рабочие ряды?!

Да вот, если своих убедит, так ещё и помогут.

– Так – убедите! А пока – покиньте, товарищ, наше заседание!

Ушёл в темноту. Ещё и без него побузовали, а решить – ничего не решили. Мороз крепчает, ноги мёрзнут, у кого не в валенках.

Да зря мы на огороды погнали, своей тени боимся.

– Ладно, – объявил Каюров, – завтра утром пораньше, прямо с семи часов ко мне на квартиру собираться. Там и решим – кого чего.

61.

В разговорах неслужебных, какие бывали у него нечасто, всегда коротких и только с лицами, близко окружающими, генерал Алексеев говорил о себе: «Я – кухаркин сын, я человек простой, из низов, и знаю жизнь низов, а генеральские верхи для меня чужие». А уж тем более – слои династические и высшего света.

И это было говоримо искренно и во многом правильно, хотя не так уж прямо он был кухаркин сын, лишь потомок крепостного, а сын бедного пехотного штабс-капитана, участника севастопольской обороны. И училище он кончил пониженное, юнкерское. И службу начал под турецкую кампанию прапорщиком, и 9 лет не дослуживался даже до ротного. Но без знатностей, без связей, без заступ, он поднимался своим редкостным трудолюбием и упорством, всего в жизни достиг одними своими трудами. В Академию поступают после трёх лет армейского стажа, Алексеев поступил после одиннадцати. Но после Академии, при кропотливости и аккуратности вниканья в каждое дело, вскоре стал и в самой Академии профессором истории русского военного искусства. Однако и ему и другим проявилось, что нет, не его призванье преподавать, да началась японская война, и Алексеев ушёл на неё уже генерал-квартирмейстером армии, то есть вторым начальником штаба, там он уже возвысился через успех на штабных должностях, прямо для него и созданных, да и был уже генерал-майор. Затем, генерал-квартирмейстером же, служил он и в Управлении Генерального штаба и в Киевском военном округе, у Сухомлинова, затем у Иванова, и тут на манёврах 1911 года очень понравился Государю своим обстоятельным разбором операции. Это запало Государю (да такие-то скромные, работящие, неназойливые ему всегда и нравились) – и сказалось в войну. С началом её Алексеев оторван был от 13-го корпуса, шедшего в Восточную Пруссию (и совсем бы иначе могла бы пройти та злонесчастная операция, если бы там был Алексеев, а не Клюев), – и стал начальником штаба Юго-Западного фронта при Иванове. Всё такой же исступлённо-аккуратный, со вниманием к каждому вопросу, хоть крупному, хоть мелкому, но среди генералов на редкость независтливый и даже кажется мало честолюбивый, он разработал ту галицийскую операцию 1914 года, которую Рузский и Иванов только портили, но получили всю славу они, Рузский – и генерал-адъютантство, а скромный Алексеев – лишь крестик Георгия 4 степени, как получают младшие офицеры. Но хотя понёс невольную обиду, а не травился ею. Он и не умел напоминать о своих заслугах. А доверие и милость Государя не оставляли его, и с начала 1915 года он перенял от заболевшего (или уклонившегося?) Рузского главнокомандование Северо-Западным фронтом (ещё не разделёнными тогда двумя фронтами – Северным и Западным), 37 армейских корпусов – три четверти всей воюющей русской армии, и это в год, когда предстояло отступать из варшавского мешка, четыре месяца отступать по всему фронту без снарядов и с недостачею даже винтовок, принять на свои незаметные плечи бремя, которого русская армия ещё не знала. Многие горячие офицеры обвиняли Алексеева в «мании отхода», что он «сохраняет живую силу, но топит дух», и сам он, удручённый, счёл себя достойным лишь увольнения или снижения: тактика непрерывного ускользания из множества окружений, которую он ставил себе в заслугу, вдруг и самому ему, по результатам, представилась тактикой капитуляций. В августе 1915 он просил у Николая Николаевича увольнения: «несчастливая у меня рука». Но, напротив, в те дни увольнение нависло над самим Николаем Николаевичем, а Государь, принимая Верховное Главнокомандование, назначил своего любимца начальником штаба Верховного, – и недоброжелатели Алексеева говорили: «сдал все крепости немцам и получил повышение». В те самые августовские дни прозначилась ещё худшая угроза, только она не была подхвачена газетами, не понята публикой, так почти и не узналась: 8 немецких кавалерийских дивизий вступили в разрыв нашего фронта между Двинском и Вильной и грозили пройти к Орше и к самой могилёвской Ставке. И в эту свою первую в Ставке – и лучшую – операцию Алексеев беззвучно остановил немецкую кавалерию перед Глубоким и Молодечно – не имея резервов, на ходу создавая новую армию Смирнова, целые корпуса перебрасывая кружным путём через Оршу на Двину.

При таком Верховном как Государь, не ведшем реально ни одной операции, ни одного организационного дела, Алексеев стал по сути не начальником штаба, а бесконтрольным Верховным Главнокомандующим всех сил России. Но и так поднявшись, он нисколько не перемешался – ни в образе своей роботы, ни в ровном спокойном обращении с подчинёнными, ни в равнодушии к высокопоставленной публике, не стал думать о себе иначе, чем раньше, голова его не вскружилась нисколько. Как и прежде, в любом низшем штабе, он готов был бы вообще не подниматься от стола, ни даже для завтрака и обеда, так и умереть с цветными карандашами над картой или с пером над бумагой. Он знал только один интерес: детальное проникновение в каждый вопрос и точное содержательное решение его. И он настолько был предан работе, что не мог разрешить какой-либо части её пролиться мимо своей головы. Никто не мог ему помочь, никто не мог облегчить его труда, да он тогда и не чувствовал бы себя самостоятельным. Он и не умел выбирать помощников. Он избегал и всяких совещаний, даже и с главнокомандующими: от совещаний затуманивается мысль, колеблется воля, и решения принимаются какие-то средние. И он даже почти не просматривал планов, которые подавало ему оперативное отделение: он должен был составить и решить всё сам, охватить всё до мелочи самолично и даже лучше – собственной рукой исписать все приказы, собственным бисерным чётким ровным почерком.

При нём по штату не мог не состоять его ближайший помощник генерал-квартирмейстер, и Государь хотел назначить хорошего строевого начальника, популярного в армии, Щербачёва или Абрама Драгомирова. Но Алексеев настоял на Пустовойтенке, которого притащил с собою с Северо-Западного. Это был совсем не самостоятельный генерал (он продвинулся от женитьбы на дочери крупного артиллерийского генерала), ничего не умеющий, на уровне старшего писаря, и никакой не боевой, – но то-то было и хорошо: другой бы спорил с Алексеевым, а спорить ему некогда. И уговорил Государя: больших командиров нельзя брать с фронта, а обойдёмся и этим. При Пустовойтенке зато Алексеев не пропускал мимо себя никакой работы, а какие телеграммы приличней было подписать Пустовойтенке – Алексеев сам ему составлял и подносил подписать. (Принести, поднести какую-нибудь справку подчинённому он никогда не считал унижением).

Но чем серьёзнее относился Алексеев к каждому, даже мельчайшему вопросу, тем больше он увязал во всех них. И иногда охватывало Алексеева безнадежное прозрение, что одному – никак не управиться.

А возжи военного руководства ещё как иногда непредусмотрительно расползались. Например, наступление 1916 года было твёрдо решено производить Эверту, а Брусилову – лишь побочную демонстрацию. Однако Брусилов имел против австрийцев лёгкий успех – а Эверт тупо начал и вскоре вовсе отказался наступать. И надо было Алексееву одному, не с Государем же, мгновенно решать: или вообще отказаться от наступления этого года – или перебрасывать по узким железным дорогам громоздкие силы от Эверта к Брусилову, терять время, быть опереженным немцами, – и ни одно, ни другое решение не были удовлетворительны.

И вот для таких случаев и чтоб ослабить свою нечеловеческую нагрузку, Алексеев возил за собой своего друга, однополчанина Борисова – для скрытой проверки с ним своих стратегических замыслов, он считал того стратегом гениальным. В молодости Борисов был чуть не настоящим революционером, но потом утянулся в военную службу, стал генерал-майором, однако подвергся увольнению за статьи в газетах, за разглашение, побывал даже и в психиатрической больнице. И вот его содержал Алексеев при Ставке без всякой официальной должности. Борисов жил тут же, в соседней комнате генерал-квартирмейстерской части, рядом с Алексеевым. Оттого ли, что не обязан никому показываться по службе, никуда не выходил, он и не следил за своей наружностью, был небрит, засален, неряшлив – и только подавал Алексееву стратегические идеи во вдохновенные минуты.

Последнее время стал Алексеев осознавать свою ошибку и с Пустовойтенкой, но не смел его упрекнуть, а тем более удалить из Ставки – он не умел быть жестоким, не умел избавляться от преданных людей. (Это самоуправно сделал во время его болезни налетевший сюда крутой Гурко).

А Государь во время ежедневного выслушивания докладов постоянно во всём был согласен с начальником штаба (иногда, может быть, рассеян, иногда не вполне вникнув) и если вмешивался, то только по иным личным назначениям. (Государь часто прощал провинившихся генералов и склонен был назначать их вновь на равные должности и даже на прежние посты, не задумываясь, как же теперь к ним отнесутся подчинённые).

Государь был привязан к терпеливому ровному характеру своего косого друга, к его тихой душе – такой же, как у него самого. Он – просто полюбил Алексеева. Такие симпатии бывали у Государя глубже, чем расположение к мировоззрению или политической линии министра. И он уважал военный опыт и знания этого генерала, и особое душевное доверие вызывал в нём Алексеев своей неподдельной религиозностью: он не только усердно молился, и долго стоял на коленях и отбивал поклоны на своём незаметном месте у колонны в штабной церкви, как (знал Государь) и в кабинете, не только крестился перед каждой едой и после, но молитва и вера были его постоянной настоятельной потребностью.

Также и Алексеев был приворожен мягкостью, сердечностью и простотою Государя, особенно удивительными на троне и особенно ощутимыми при ежедневном тесном общении. К тому же не мог он быть не благодарен ему за доверие и за своё невиданное возвышение. И не мог не сочувствовать Государю, близко видя нелёгкое его положение и против штурмующего общества и с великими князьями. Самому-то Алексееву вид и разговоры всех этих сиятельных и титулованных были тошнотворны, и он не только не тянулся находиться среди них, сидеть за императорскими обедами, как был постоянно приглашён, – но то большая была бы для него тягость, неделовая потеря времени и отвлечение (и отвращение) – и он раз навсегда отпросился у Государя обедать в штабной офицерской столовой.

Однако привязанность Алексеева к Государю должна была пройти и большие испытания. Минувшим летом императрица, приехавши в Ставку, взяла генерала под руку и водя по саду уговаривала его открыть Распутину доступ в штаб. Со смущением (обычным у неё, когда надо объясняться по-русски, но генерал не знал ни одного языка), она убеждала Алексеева, что он несправедлив к «старцу», что это – святой и чудный человек и посещением Ставки принёс бы большое счастье войскам. Алексеев, однако, не поддался и прямодушно ответил:

– Как только он появится в Ставке, я, Ваше Величество, тотчас буду вынужден уйти с занимаемой должности.

Государыня выдернула руку и удалилась, не попрощавшись.

Алексееву показалось, что с этого момента Государь к нему несколько охладел. (Хотя он и сам, ещё в начале их пребывания в Ставке, стеснительно попросил Алексеева о том же, получил отказ, но не обиделся. И даже – Алексеев брал на себя смелость уговаривать Государя устранить Распутина подальше, а тот терпеливо отвечал, что это – личное частное дело, никакого поста Распутин не занимает). Но не мог Алексеев довести себя до посмешища визитом Распутина в Ставку.

Такое наступило в России время, что ни один образованный человек не мог заниматься просто своим делом, но ещё и непременно врезывалась в него политика. И если он ею, по отвращению, не заинтересуется, то, поднявшись в начальники штаба Верховного, станет для неё весьма интересен. Да и кто куда мог уйти от общественных представлений, если, едва выучась грамоте, а уж тем более в гимназиях, всякий русский подданный первое что узнаёт: что наше правительство никуда не годится. Общество, образованный класс всегда действовали именно доводами и невозможно было возражать их логике, их свободный вольный умный язык убеждал, нельзя было найти разумного ответа, почему например Распутин или другие несуразные лица и куклы могут толпиться подле трона? Да если даже все громкие гордые великие князья постоянно испытывали на себе властно поворачивающий общественный ветер, то безродному бессановному тихому генералу как остаться нечувствительным к этому ветру?

Да с общественными воззрениями, только более резкими, была прежде всего жена Алексеева, которая не выносила и самого Государя, говорила, о нём с дрожью презрения как о лисьем хвосте, палаче, пробивателе лбов, отверженце природы, душевном калеке, духовном карлике, истукане, только и посланном для завершения всех гнусностей романовской династии, и что он – Николай Последний. (С таким названием была в Европе издана и книжка, богато иллюстрированная). Так думали во всех либеральных кругах, да так же думал и Борисов, бывший революционер, и Пустовойтенко, пригревший в Ставке на цензурном отделе и при секретных документах – поручика Лемке, вовсе эсера. В неслужебных разговорах от своих этих генералов наслушивался Алексеев всяких политических крайностей, которых не разделял сердцем.

Но жена настолько не владела собой в отношении к царю, что супруги из благоразумия установили, чтоб ей никогда не приезжать в Ставку, когда Государь здесь, дабы не встретиться ни на минуту и не исказиться лицом. А Государь удивлялся, почему так совпадает, что жена начальника штаба приезжает всегда без него, а раз и спросил шутливо: может, она избегает встретиться? Алексеев ответил, что просто в отсутствие Государя он свободней. Но после того вызвал её раз и при государевом пребывании.

Хотя эти убеждения, женины и сотрудников, не завладевали Алексеевым, но не оставались без последствий. Они как бы давили на него сбоку и смещали. По ним он дважды мягко отказывался от предложенного ему звания генерал-адъютанта, чтобы не причислиться к «придворной клике», и не носил ордена Белого Орла, а Государю нравились его отказы, он приписывал их скромности, вряд ли когда задумываясь, что у генерала Алексеева могут быть свои отдельные политические симпатии. Но прошлой Пасхой Государь прямо принёс генерал-адъютантские погоны и аксельбанты в подарок – уже нельзя было не принять, хотя смущённо лепетал Алексеев: «не подхожу я, не подхожу…».

Однако весь этот сбой не мешал безупречной военной службе Алексеева. Военные соображения он ставил выше всякой политики, да «внутреннюю политику» вообще не любил, не понимал, зачем такая и нужна. Но сложность современной войны обступала со всех сторон, и Алексееву приходилось подолгу заседать с приезжающими в Ставку министрами или деятелями тыла, обсуждать финансы, промышленность, транспорт, снабжение, продовольствие, коннозаводство. И хотя в этих изучениях он всё больше склонялся (и убеждал Государя) к необходимости единой диктатуры тыла, а значит ограничения Земгорсоюза, – его отношения с Земгором, как и со всеми либеральными деятелями и думцами, оставались наилучшими. (Всё же рекомендовал он мягко князю Львову уменьшить число евреев в Земгоре до приличной доли).

Назначение генерала Алексеева начальником штаба Верховного было в России той редкостью, что на нём сошлись и выбор императорской власти и симпатии общества. Государь считал его верным слугой монархии, думцы – тайным республиканцем. И по происхождению, и по окружению общество угадывало в нём своего, и постоянно его хвалило, и он радовался такому двустороннему доверию. И в особенности своего обоюдного положения Алексеев начинал даже видеть возможность примирить царя и общество. И он решился давать Государю советы по гражданскому управлению: то – запретить в газетах белые места, дразнящие всех, то – отставить Штюрмера, так невыносимого для общества. Скромно воздействовать, чтобы Государь перестал слушать дурных советчиков.

Но не этого от него хотели, больше. Гучков ли, Коновалов или князь Львов, кто б с той стороны ни беседовал с Алексеевым, казалось им, встречали в этом тихом генерале полное согласие, что в российской жизни многое загубляется правительством или тёмными сипами. И стали поступать с генералом довольно бесцеремонно, или даже непорядочно. Стали намекать о каких-то планах: то ли арестовать и сослать царицу, то ли вынудить из Государя министерство общественного доверия. Такие действия будто должен был совершить кто-то в тылу, в Петрограде, а Алексеев в нужную минуту чтобы занял позицию, помогающую плану. Алексеев даже немел от этих развязных предположений, и всегда возражал, что никакой переворот не допустим во время войны, он создаст смертельную угрозу фронту.

Гучков использовал имя Алексеева просто как адрес для своего обличительного письма, которое и пустил по рукам, вовсе не Алексееву и предназначая. Это письмо едва не погубило добрых отношений генерала с Государем, сильно надломило их. Алексеев испытал и унижение и опасность до того, что он почувствовал себя накануне отрешения от поста. А пост был дорог ему не сам по себе, но ради той работы, которую открывал, ради того решающего удара в марте 1917 по Австрии, до полного её развала, которому уже столько послужено от первых дней Алексеева в Ставке. История с этим гучковским письмом так потрясла Алексеева, что вспыхнула его застарелая болезнь почек – и до того, что в ноябре он готовился умереть: уже причастился – и охлаждающая тень Отхода уже отодвинула все эти мелкие беспокойства, и отлучила от войны, которую он вёл так пристально. И со спокойным чувством отдавался Алексеев Господнему отзыву: что он всю жизнь трудился для России, а своего не искал.

Но после причастия стал оживать. А Государь милостиво отпустил его в Крым, полечиться месяца два-три, ещё успевалось до великого наступления.

Однако развязность общественных деятелей оказалась такова, что они добивались видеть Алексеева и в Севастополе, где он провёл месяц между жизнью и смертью, потом стал поправляться. Там посетил генерала князь Львов и заводил разговор о перемене внутренних порядков, о настроении фронта в случае переворота. А Алексеев был и болезнью изнурён, и утеснён душой от этих неприличных домоганий, – уж научило его гучковское письмо, чем могут кончиться такие легкомысленные разговоры.

В Севастополе Алексеев стал получать для работы материалы, как готовится главная операция. А к 20 февраля приехал в Ставку сам, ещё с температурой, полубольной, чтоб не упустить последний месяц подготовки. Это наступление становилось – делом всей его жизни. Ничего сравнимого по значению он никогда не готовил. Для успеха этого наступления он погасил, не дал помощи брать Босфор, как просили моряки. Для успеха же этого главного наступления, где понадобится каждая часть, а особенно гвардейская, Алексеев много месяцев противился и просьбам Государя (тот часто не имел воли настоять, а только просил) послать в петроградский гарнизон крепкие гвардейские части.

И вот, недолеченный, он воротился в Могилёв пять дней назад, и успел встретить Государя, тоже два месяца не бывшего в Ставке. Гучковское ли тогда осенью письмо или эта долгая разлука сказалась: прежние устойчиво-доверчивые отношения с Государем если и восстанавливались, то ощупью.

Алексеев сразу ввергся в полную работу, прорабатывал результаты петроградской конференции союзников, и ещё читал всю переписку за время своего отсутствия, – и снова одолела его слабость, поднялась температура, и врачи потребовали несколько часов в день лежать.

Именно в это время начались волнения в Петрограде, которым однако не было основания придать серьёзное значение. Сами петроградские власти и правительство два дня даже не сообщали о них вовсе, первое сообщение было от Хабалова вчера вечером и указывало на эпизодичность волнений. Второе – сегодня днём, не тревожнее, хотя в одном месте взводу пришлось открыть огонь.

Укрепление петроградского гарнизона не произошло и в месяцы отсутствия Алексеева – и не ему же теперь было торопиться, не с этого начинать. Да почему надо было вообразить Петроград более опасным местом, чем любая точка передовых позиций? И почему бы наштаверх должен бы заботиться о внутренних делах больше, чем о военных?

Уже поздно вечером сегодня, в половине одиннадцатого, пришла вдруг захлёбная телеграмма от Родзянки с грозными выражениями. Но Родзянко и всегда выражался чрезмерно, с подавляющей самоуверенностью, что только он один всё знает. Да ещё эта прозрачно-хитрая попытка воспользоваться петроградскими волнениями, чтобы выдвинуть себя в председатели совета министров.

Государь не любил поздних вечерних беспокойств, да и Алексеев не видел причины выпереживаться. Он испытывал озноб и рад был лечь. Будет завтра в половине одиннадцатого рядовой доклад Государю – тогда и доложится родзянковская телеграмма.

62.

* * *

Весь день, кто с телефонами, много телефонировали. Узнавали и передавали новости. Все советовали друг другу запасаться водой, и наполняли ванны. В телефоне косвенно слышались, скрещивались и другие напряжённые, поспешные разговоры. Барышни отвечали невнятно, забывали взятый номер, переспрашивали нервными голосами. Приходилось ждать соединения и по 10 минут.

А многие спешили сегодня посетить друг друга: ждали осадного положения, а тогда долго не повидаться.

* * *

А кто – и мирно пил на Невском кофе. Днём состоялось неторопливое заседание членов «Общества славянской взаимности».

Таврический и Летний сады были закрыты.

* * *

Одни говорили: солдат переодевают в полицейские шинели, чтобы казалось больше полиции. Другие говорили: полицейских переодевают в солдатские шинели, потому что им стыдно своих мундиров.

* * *

К вечерне гудел колокол Исаакия, и закатное солнце попадало лучами через взнесенные окна. А народу внутри немного: женщины, пожилые мужчины, набожные солдаты.

Поперек улицы Гоголя – шестеро конных полицейских.

* * *

В образованном слое побеждала мрачность: вот и стреляют, началась расправа. Вот и убитых – сорок? четыреста? многие сотни?

Интеллигенция уверена была, что теперь много крови прольётся. Настроение мрачное.

* * *

Известный адвокат Карабчевский с женой и гостем поехали в автомобиле в Мариинку. Но хотя был самый балетоманский абонемент и танцевала выдающаяся балерина – в театре было пустовато. Да ведь у кого нет своего экипажа, автомобиля – так надо пешком, и ночью назад. (Никак не думал Карабчевский, что и сам последний раз едет, завтра его автомобиль отберут и угонят).

После спектакля намеревались ехать, как всегда, ужинать у Кюба – не поехали. Неуютно на улицах.

Пикеты. Костры.

* * *

Поздно вечером, уже после театров, на Фонтанке ярко светился дом князя Леона Радзивилла, перед ним дожидался длинный ряд экипажей, автомобилей (и великого князя Бориса тоже). Был в разгаре бал, даваемый княгинею.

* * *

Вечером на квартире у Керенского, за Таврическим садом, состоялось заседание «информационного бюро социалистических партий». Просто – несколько ведущих социалистов пришли потолковать, как у них велось периодически. Но кто и, ожидаемый, не пришёл. От большевиков – один, второстепенный.

Сам Керенский весь день, кроме короткого часа с восстанием павловцев, был настроен мрачно: был уверен, что волнения жестоко подавят, и полностью распустят Думу. А тогда он лишится депутатской неприкосновенности – и его тотчас арестуют за последнюю дерзкую речь.

Но даже и Кротовский-Юренев от межрайонцев, самых отчаянных, категорически заявил, что никакой революции нет и не будет, движение сходит на нет, и нужно готовиться к долгому периоду реакции.

Все шансы на революцию рушились. Помощи ждать неоткуда.

* * *

На Литейном проспекте при красноватом свете костра перед строем расхаживал офицер. Из группы штатских с тротуара крикнули: «долой офицера!» – и убежали. Солдаты не двинулись.

* * *

Шляпников по безлюдным улицам, через цепь на Литейном мосту, угнал опять к себе на Выборгскую, на квартиру Павловых.

Говорят, рабочие на Выборгской толкуют: хватит нам ходить на убой на Невский.

Марья Георгиевна слышала от соседки, будто в каком-то полку сегодня что-то было, какой-то бунт.

Но – никто больше не слышал. И Шляпников, вот, в городе был, не слышал…

* * *

Ночью с башни Адмиралтейства бил по вымершему Невскому синеватый луч прожектора.

63.

День рождения Ликони был 29 февраля, несчастливый Касьянов день, в четыре года раз. Но когда выросла – стала в этом находить необычайность. Появлялась мода на дни рожденья вместо именин – а её дня не уловишь, всегда какой-нибудь рядом. Вот собрались друзья в воскресенье, малочисленнее обычного, из-за городских волнений.

Граммофон пел о любви, танцевали.

И Ликоня танцевала, но меньше других, и была как не с ними. Ей этот праздник был как и не праздник, и не в этом праздник, а самое счастливое она держала в глубине. И двое смотрели на неё требовательно, и Саша пытался отвести и внушать что-то о стрельбе, о моменте. А она так двигалась осторожно, чтоб не сломать и не отпахнуть внутреннего.

И вдруг очнувшись: а может ничего не было? И, тайком скользнув к себе в комнату, смотрела записку.

Было! Всё – так. И – вот эту руку он поцеловал. Как налил её душу горячим восторгом – и теперь он еле подстывал, как тёплый воск. Всё внутри заполнял.

И – рада Ликоня, что она может чувствовать так! (Она уже боялась, что не может).

И опять двигаться среди гостей, улыбаясь.

И представлять его улыбку – какая у него победная, щедрая, тёплая.

Но он – и другим всем так улыбается?

Он наверное не любит и стихов.

Но любит театр.

Меняли пластинки. Отзывалась, пропустив вопрос.

Тогда, в компании, он кому-то говорил, ярко, свободно, она не всё слышала. И впервые такое чувство: не хочется, чтоб он всем говорил, а – только бы ей.

Так нужно было к нему! Сейчас, будь он в городе, бросила бы их всех, именинных, – побежала бы к нему в гостиницу в туфельках по снегу, придерживая платье, чтоб не путаться, – мимо этих патрулей с кострами, расставленных.

И – стала бы у двери его: впустите!

64.

И сегодня поздно вечером снова было назначено экстраординарное заседание совета министров, и снова не в Мариинском дворце, а в квартире князя Голицына на Моховой. И снова Александр Дмитриевич Протопопов туда опоздал, засидевшись на приятном обеде у Васильева, начальника Департамента полиции. Приехал, вошёл туда в лиловатом костюме, в десертном разгорячении, – в квартире князя Голицына показалось ему ещё темней, чем вчера, ещё напуганней, глуше, да и людей меньше: не было никого вызванных, и министры не все.

Протопопов вошёл к ним в легкопобедном состоянии: уличные волнения явно кончались, стрельба отрезвила толпу, ещё прежде сумерок наступила в столице тишина, войсковые наряды полностью владели пустынными улицами. Да Васильев ещё доложил, что за сегодняшний день арестованы, кроме пятерых самых главных ночью, ещё 141 зачинщик-революционер. Кто именно такие – Протопопов не переспрашивал, он в революционерах разбирался слабо, но факт тот, что арестованы, может быть и не 141, но результаты налицо – очевидно, всё кончилось.

И он был очень удивлён, застав среди министров совсем другое, растерянное состояние. Тут уже до него Покровский и Риттих докладывали о своих переговорах с думцами и ответе Маклакова, что распустить Думу вовсе не может быть и речи, произойдёт общественный взрыв, допустимо прервать на несколько дней, но чтобы правительство немедленно ушло в отставку, и целиком всё, и чтоб новые министры были «приемлемы для страны», а новый премьер популярен – и лучше всего генерал Рузский.

Вот как?? – роспуск Думы уже не зависел от Верховной императорской власти, а напротив – Дума диктовала распуститься самому правительству? И министры – так устали, и так равнодушны, и так сами хотят уйти в отставку некоторые, что кажется и готовы к роспуску? Голицын – не имел решительности ни на что. Маленький Беляев сидел совсем неподвижно, молча, как отсутствующий или неживой. Покровский – склонял к отставке. (Сам он, конечно, рассчитывал, что попадёт и в новое правительство). Шаховской, правда, вспомнил, что в Пятнадцатом году в августе тоже казалось страшно распускать Думу, а обошлось спокойно.

И Протопопов, с изумлением вскинувшись на одного, другого, третьего, пришёл в нервное состояние – и начал к ним взволнованную речь. Неужели они не понимают, что Дума-то и будоражит улицу, и пока её не разогнать – ничто не стихнет. Но даже если бы состоялось соглашение с Думой – это не решает улицу, там нужна правительственная твёрдость, и вот она проявлена, и результат налицо. Да например только сегодня Департамент полиции арестовал… ну, больше сотни революционных вожаков, и это дало эффект. Да и потом: как может правительство самораспуститься? – такого нет готового бланка, чтоб его подписать и разойтись. Значит, составлять коллективную просьбу к Государю, как в августе Пятнадцатого? – так мы только разгневим Его Величество окончательно! Да понимал Протопопов, что они готовы пожертвовать только им одним. Но знал же и он за своей спиной царственную волю! Там – верили ему, и вся сила его была оттуда…

А князь Голицын, имея готовый, с государевой подписью указ о перерыве думских занятий, всё не решался вставить туда завтрашнее число. И значит, завтра с утра в Думе опять польются поносные речи?

Пока министры разноречили – князя вызвали. Воротясь минут через пятнадцать, он сообщил, что приезжали трое решительных и даже возмущённых правых из Государственного Совета: Николай Маклаков, Ширинский-Шихматов и Александр Трепов, недавний председатель этого самого кабинета. И они настаивали, что Дума превзошла все пределы, спасение – только в её немедленном роспуске.

И обсуждение склонилось. Проголосовали, некоторые удивляясь собственной смелости: в ночной тишине поджигали бикфордов шнур? Голицын, прихрамывая, сходил в другую комнату, принёс лист заказа – и тут же при всех подписал.

Протопопов не мог скрыть ликования: вот этого последнего удара ещё только и не хватало для победы!

Возник ещё вопрос: а не объявить ли в Петрограде осадное положение? Этим запрещались бы не только всякие уличные сборища, но и выход из домов в определённые часы.

Но все предыдущие дни волнений такая мера казалась бы слишком крутой. А сегодня – может быть она уже и не нужна, успокоение достигнуто? А она бы – многих озлобила.

Да осадное положение требует и авторитетного сильного военачальника. А с тупым неуклюжим Хабаловым можно только набраться новых бед.

Тогда уж походатайствовать перед Государем о смене Хабалова? Да здесь же был военный министр (ни слова не произносивший). Просить его пока – что?… Поговорить с Хабаловым, внушить.

Ещё пообсуждали продовольственное положение – и всё обсуждение угасло. Да и света в гостиной будто недоставало, чтобы видеть ярко и ясно. И решили разъезжаться. Князю Голицыну предстояло теперь ещё о перерыве Думы телеграфно доложить Государю и сегодня же протелефонировать Родзянке. Протопопов, любя свою свободную походку, свою лёгкость никому не подчинённого человека, – здесь, в столице, сейчас никому не подчинённого, зато вся столица находилась именно в его власти, – вышел из парадной двери и на пустынной улице, при военном патруле, дежурившем у дома Голицына, перешёл в ожидающий его автомобиль.

Сейчас он был свободен ехать домой, но подумал, что уместно было бы близ полуночи посетить подчинённое ему градоначальство: и всегда подчинённым полезно, когда к ним нагрянывают высшие власти, а сейчас даже и похвалить их есть основание, и как раз сейчас они там все собрались.

И он велел ехать на Гороховую, в пути не наскучивая наслаждаться автомобильным удобством, откидом спины на кожаные подушки, и мчаться. Велел ехать мимо Михайловского дворца, затем на Большую Конюшенную, чтобы миновать всегда неприятную городскую думу.

На иных перекрестках стояли ночные караулы, кое-где с малыми кострами от изрядного ночного мороза. Разъезжали конные наряды казаков. На башне Адмиралтейства повесили прожектор – и он призрачно светил вдоль Невского. Проспект, всегда в это время кишащий толпою, был пуст. Иногда проходили другие автомобили, проезжали закрытые частные кареты, а было – пустынно. И на Адмиралтейском тоже.

С сознанием своей особенности и центральности, Протопопов со вскинутой головой вошёл в градоначальство и затем в военно-полицейское совещание. Все поднялись, приветствуя его, Хабалов тяжело, а Протопопов с лёгкостью велел им сидеть, продолжать, и сел рядом с градоначальником Балком (Протопопов сюда и назначил его из Варшавы по просьбе врача Бадмаева). Здесь было десятка три военных и полицейских чинов, очень яркий резкий свет на всю комнату.

И чёткий военный разговор. Только что кончились доклады начальников районов. Они носили успокоительный характер: подобных беспорядков много видели за последние годы, всегда с ними справлялись, а без жертв с обеих сторон обойтись и не может. Правда, некоторые воинские части очень устали. Так, капитан Машкин 1-й, заменяющий командира Волынского батальона, жаловался, что волынцы ежедневно на постах с рассвета и до позднего вечера, весь день без горячей пищи, возвращаются в казармы голодными.

– Но, – возразил градоначальник, – волынцами сегодня все любовались.

Машкин улыбнулся, но с горечью:

– Да, правда, действовали отлично. Но страшно измучились. А ведь приходится – каждый день. Вот, завтра в шесть утра надо их опять поднимать, это нелегко.

Он и сам, и многие тут, выглядели устало.

Да, кстати, надо распорядиться починить трансформатор на Знаменской площади: толпа камнями вывела его из строя, и теперь вся площадь в полной тьме.

Протопопов показал, что будет говорить, и выразил удовлетворение как действиями войск, так и согласованностью их с полицией. Ему казалось, что он собирается много им сказать, но как-то не нашлось. Пожелал им дальнейших успехов.

Прервали совещание, отдельно поговорил с Хабаловым. Он был вял, мрачно подавлен, особенно свежей депешей от Государя: прямо ему! первое обращение прямо к нему! И Государь категорически требовал – завтра же прекратить в столице все беспорядки.

Завтра же! А если они опять начнутся? Что генерал может сделать? Если б у него были здесь его уральские казаки! Теперь он ждёт ещё добавочной кавалерии и казаков, но они не прибыли.

Что Протопопов мог ему предложить? Своего полицейского генерала Никольского в качестве начальника штаба? Хабалов не захотел, начальник штаба у него был.

Кто-то рядом всё высказывал мысль призвать на охрану города бронированные автомобили. Хабалов мрачно отказывался:

– Но я не знаю, кто там будет сидеть внутри. Может быть такие же революционеры. Настроение технических команд ненадёжно.

– А где они? – спросил Протопопов.

– На Путиловском заводе.

– Тогда скомандуйте разобрать моторы, чтоб революционеры не захватили броневики.

Пожелав успеха, Протопопов уехал домой. Он испытывал облегчение, что Государь наложил всю тяготу разгона не на него, а на Хабалова, да это было и справедливо: сила – у военных властей.

Однако он подумал, что Государь будет рад его собственному сообщению о делах. И решил тотчас же ночью составить телеграмму в Ставку, дворцовому коменданту, а тот передаст Его Величеству. В общем, итоги дня были положительны: большую часть дня спокойно. Часов до скольких? Ну, скажем, до четырёх. (Протопопов не помнил точно). Потом образовывались значительные скопища. После того, как стрельба холостыми вызвала только насмешки толпы – пришлось прибегнуть к боевым. И вот, уже скажем к началу пятого, Невский был очищен. Но затем 4-я рота Павловского батальона самовольно вышла расправиться со своей учебной командой… Нет, об этом не надо, Государю будет больно узнать. А вот: сегодня арестован 141 партийный деятель, среди них 15 самых руководящих, – это будет в заслугу министру.

Что за ночи! – всё совещания, вчера писал письмо императрице, вчера составлял телеграмму Государю. И сегодня. И почётно бремя министерское, но и не легко.

Из градоначальства расходились и все военные. Хабалов так устал, что зевал открыто, уехал спать домой к Литейному мосту и не велел будить себя ни в коем случае.

Оставшиеся в штабе на ночь заспорили, как всё-таки понять: есть у восставших руководящий центр или всё хаотично?

По сведениям Охранного отделения рабочие, вечером расходясь, говорили преображенцам: «Чёрт вас дери, мы за вас стараемся, а вы в нас стреляете? Да пропади вы прахом! Завтра утром поспим, а после обеда станем на работу».

Да и штабным пора была спать. Остался при телефонах дежурный.

… И в третьем часу ночи он решился разбудить градоначальника: вызывал начальник Охранного отделения генерал Глобачёв. Поступили очень тревожные сведения: во 2-м флотском экипаже намереваются завтра утром перебить всех офицеров, как только они придут на занятия в казармы.

Градоначальник кинулся звонить Хабалову – тщетно: никто не подошёл. Значит, так устроился спать, чтобы звонки не доходили.

Погнали своего пристава: предупредить командира экипажа.

65.

Лейб-гвардии Московский полк, знаменитый своею доблестью под Бородиным, где устоял в штыковом карре против конницы Мюрата, был назван оттуда Московским. С давнего времени он квартировал в Петербурге в казармах на Выборгской стороне. И там теперь его запасной батальон оказывался в самой гуще рабочих волнений, в самом опасном месте.

А разбух запасной батальон от притекающих и притекающих необученных пополнений – уже и до 6000 человек, стал крупней, чем снабжаемый им боевой полк. Так его роты немыслимо оказались по полторы тысячи человек – и уже дробились и дробились на реально управляемые «литерные» роты, человек по двести. В таком объёме уже и полковые казармы не вмещали всех, строили трёхэтажные нары, держали в спёртости, а новобранцы размещались ещё и в разных частных зданиях по всей Выборгской стороне, теряя связь с батальоном. Роты были по полторы тысячи человек, – но винтовок на роту было всего по 150 – и их забирали те, кто шёл в караулы и наряды. И даже в учебной команде винтовки имели только старший и средний классы. Не было и пулемётов. Учить оставалось нечем, хоть делай деревянные болванки ружей, да и негде учить в городе на мостовых: ни окапываться, ни стрелять, только шагать. И так непомерные роты без смыслу и толку сидели, по зимнему времени, в закрытых помещениях без всякого дела, но на казённом пайке, скучая и озлобляясь. Выводили их только на учения, а уж без строя тем более не выпускали: на столичных улицах новички то и дело нарушают правила, а потом нагоняй командиру роты. Среди четырёх рот особенно трудной была 3-я: там была доля выздоравливающих солдат, и надеясь на их влияние, туда переводили всех штрафованных и скверного поведения молодых солдат из трёх остальных рот, и туда же назначались поступающие фабричные рабочие, даже с этой же Выборгской стороны, лишённые отсрочки за проступки и преступления. И выздоравливающие потонули там – да они и отчислялись снова на фронт. И так рота, вместо того чтобы перерабатывать скверноту в солдат, сама расслабилась и разложилась – и теперь ей уже не давали ни одной винтовки и не посылали ни в какие наряды, а держали в замкнутом котле. Правда, в ней было сколько-то обученных унтеров – но их всех приходилось ежедневно забирать в отряды и караулы, расставляемые на фабриках и в учреждениях от начала волнений. И так ненадёжная, даже опасная 3-я рота оставалась с одним фельдфебелем.

Одно время успокоению рабочих кварталов помогали воскресные прогулки с оркестром: музыкантская команда и небольшой строй при ней несколько часов без объяснения ходили по Выборгской стороне и завлекали часть населения своими маршами, к ним охотно присоединялись. Но последние дни уже не такое было настроение, чтобы посылать оркестр, а только охрану в важные места. Особенно важным был Литейный мост – для пресечения сообщений с центром города туда выставлялась большая застава; и удобные медицинские клиники близ него – и туда тоже помещались заставы. И во главе каждого такого отряда ставились не молодые прапорщики, но сами командиры рот, которые вот сегодня и отсутствовали целый день, и вернулись в батальон поздно. Ещё и в самих казармах держали две дежурных литерных роты на случай вызова. Последние дни и всякие занятия в батальоне прекратились.

Сегодня вечером командир батальона полковник Михайличенко был вызван в штаб гвардии, воротился лишь в 11 часов – и собрал начальствующих офицеров. Командир 3-й роты капитан Якубович не мог прийти, ибо не смог надеть сапога: сегодня днём близ Литейного моста его ногу повредила лошадь полицейского офицера, и он вынужден был прекратить командование и слечь. Но и среди явившихся командир 2-й роты капитан Нелидов был с палочкой: после ранения в поясные позвонки у него была атрофирована нога от бедра, он с трудом ходил. А капитан Дуброва-3-й, начальник учебной команды, после сильной контузии под Тарнавкой был нервный инвалид. (Тарнавка был ещё один знаменитый бой лейб-гвардии Московского, и тоже 26 августа, как и Бородино, только в 1914).

Командиры сошлись в комнате офицерского собрания, и Михайличенко объявил им, что узнал сам: во-первых, события в Павловском полку. Это было – угнетающе. Ещё вчера невозможно. Сейчас, когда уже произошло, – очень казалось возможно, даже при нынешнем состоянии батальонов – и неизбежно. А тут у них, у московцев, ещё в центре рабочих кварталов, – тем более могло произойти. Во-вторых: на завтра ожидаются крупные толпы – и боевые подразделения должны быть с четырёх часов утра готовы к вызову на подавление.

Приказ есть приказ. Но все собравшиеся офицеры понимали, что по раскинутой Выборгской стороне, набитой десятками тысяч мятежных рабочих, выполнять его почти нечем. Совсем неопытные прапорщики или никуда не годные из запаса, или молодые, только что кончившие ускоренные курсы, с которыми самими ещё надо было заниматься и заниматься. Мало обученных унтеров. Жалкая доля винтовок. Мятежный опасный сброд в 3-й роте – и не обученные, не умеющие держать оружия, и даже не присягавшие молодые солдаты в остальных, – хуже, чем их бы не было вообще. Да ещё с осени в роты и даже в офицерское собрание приходили по почте анонимные революционные прокламации, их уничтожали, но часть доходила и до солдат.

План действий мог быть всё тот же: опять выслать вооружённые отряды и караулы по тем же местам (и в том же составе, нельзя сменить на отдых, некем), снова держать вооружённые две малых роты в казармах – а остальных солдат не то что посылать на подавление, но самих оборонять как угрожаемую массу.

И офицеров-то не хватало старших. Ещё, правда, жили в квартирах при офицерском собрании два брата Некрасовых, коренные полковые: капитан Некрасов-1-й – но с деревянной ногой взамен утраченной, и штабс-капитан Некрасов-2-й, приехавший из действующего полка в короткий отпуск.

Готовность – ранняя, скорей надо было расходиться спать.

Но едва ушли и легли, полковник Михайличенко снова вызвал их всех после часа ночи. Собрались, уже изнеможённые.

А вот что. Из штаба гвардии передали, что получена телеграмма Государя: приказано все беспорядки прекратить завтра же. И штаб гвардии надеется, что Московский полк честно выполнит свой долг.

66.

Даже уже надоело Гучкову: куда бы он ни приходил – его или прямо спрашивали, когда же будет переворот, или косвенно намекали, или не смели, но косились допытчиво, как на человека, знающего необыкновенную тайну. Он и сам прежде не мешал слухам просачиваться, говорил, даже и при женщинах, все жадно впитывали. Тем свободней выражался, чем раеплывчатей рисовался путь осуществления. А вот – изговорился, надо быть посдержанней. Всем – так хотелось государственного переворота, и даже хотя бы только этого острого ощущения – «переворот!», – уж очень всё уныло заклинилось.

Так и сегодня просидел Гучков вечер у Коковцова – и тот, конечно, не смел ни о чём спросить прямо, но так уже намекал, доводил, доглядывался.

Вообще заметил Гучков за отставными государственными мужами такую черту: большую решительность, и даже беспощадность суждений, какой они никогда не проявляли, будучи на своих постах. Это было теперь и у Коковцова, обычно всегда такого дисциплинированного и с узким воображением. И ещё больше Гучков наблюдал это у покойного Витте, жёлчного, ненавидчивого до смерти, такого потерянного в разгар Пятого года и такого проницательного задним умом. Но может быть эта черта была даже неизбежна для деятелей? Гучков учился на опыте стариков, он оттачивал на них свои государственные способности. Ему было очень интересно и с Коковцовым сегодня, и он возвращался домой на автомобиле по утишенным пустынным улицам, кой-где с солдатскими патрульными кострами, поздно.

Он и за собой уже замечал не раз эту странную обречённость наших самых ясных планов: что они или крушатся или дают результаты, обратные задуманному. Как это получается, почему?

Заговор? Всё не состаивался, всё откладывался, всё никак до него не дотянуться. Ничто не успето, никакие даты не назначены. При заданной простоте это оказалось ускользающее предприятие, со многими вероятностями, уклонениями. А вот в Петрограде тысячные толпы, а вот на Невском стреляют, а вот взбунтовалась рота павловцев. Бездна показывает своё зевло: как она близка и как может всё поглотить.

Заговор – был нужен как никогда, срочен как никогда. А всё – не вязалось.

Многое зависело теперь от ожидаемого приезда генерала Крымова на днях, не позже середины марта. Без его генеральской руки не мог Гучков справиться.

Вернулся домой – так политически настроен, так не хотелось сейчас разговаривать с Машей, и даже видеть её.

Остановил шофёра, не доезжая по Сергиевской до Воскресенского, до своего углового дома. Дошёл пешком. Тихо поднялся по малой лестнице в бельэтаж, тихо отпер и запер дверь.

Тишина. И пошёл сразу к себе в кабинет.

Зажёг свет – и белый бюст Столыпина увидел первый перед собой.

Посмотрел на его каменные веки.

Вот этот - всё делал вовремя и на месте. Не брюзжал бы потом с опозданием.

Так хотел и Гучков. Он и поставил себе бюст для неизменного подбодрения. Он хотел бы быть ещё одним Столыпиным. И после свершений готов был даже и кончить так, как он.

Лёг, потушил свет, но спать совсем не мог.

А через стенку ощущал Машу, даже угрозу входа её – и так не хотелось. И так мешала она мыслям, сбивала, даже из-за стены.

Чем ни займись, куда ни рвись, – а женитьба давит глыбой.

Как это получилось? Зачем? Как не видел?…

От того шарабана и разделённого плаща под весенним дождём – десять лет и знакомства-то не было, только через Веру перекидка полушутливых фраз да уверений опасной посредницы, что почему-то Маша Зилоти как раз и есть та женщина, которая всё сделает для его счастья.

А когда встретились через десять лет, Маша поразила его открытым порывом: что она все эти десять лет – его любила! только им жила! ждала! без надежды!…

Такое прямое признание стучит в твоё сердце. Это поразительно, правда: с девятнадцати лет до двадцати девяти любить и ждать без надежды! Такую любовь – преступно растоптать. Если столько лет тебя ждали, то и у тебя возникает как бы долг. А тут – и Гучкову-отцу она, оказывается, понравилась. И всем родным, и все одобряют. (Не сразу поймёшь: всем хочется, чтоб разорвал Александр Гучков давнее с женщиной старше себя). И тебе уже скоро сорок, беспутный, и надо же когда-то угомониться. Даже приятно. Так подумать о себе: угомониться. Объявить и почувствовать себя наконец пожилым.

…А вы – тоже любили меня!!! Любили ещё тогда! – но потеряли…

И правда, удивиться: десять лет любила и ждала! Действительно – избранная натура. Она всё сделает для моего счастья.

По-настоящему сомневаться и тревожиться надо не о своей судьбе, но – за неё: каково придётся – ей? Ведь ты – неугомонный, шалый, жить с тобой, должно быть, не сахар.

Верно, тут же и сошлось: весной 1903 года предженитьбенные радостные заботы перекрылись зовущей тревогой воина: в Македонии – восстание против турок, как же не поехать помочь? Давно ль из Трансвааля, давно ли сгладилась хромота? – а грудь гудит: в Македонию!

И вот она первая припутанность, первая не-себе-йность. Раньше отцу – ничего вперёд, а уже с дороги: мол, иначе не мог, когда там совершается народное дело, вернусь – заглажу вину перед тобой. А теперь: надо уговорить, получить разрешение от невесты, объяснить, как же так: после десятилетнего ожидания за что ж ей ещё эта разлука? В самые радостные предсвадебные месяцы – почему, какая Македония, разрушая весь ритуал, разрушая всю праздничность невесты, – а он о ней подумал?!

Ах, голова твоя бедовая, ты не приучился думать ещё и о ней… Да македонская льётся же кровь!… Впервые треснула твоя воля, не знаешь, как быть… Да ведь пустая малая оттяжка – май, июнь, июль, Марья Ильинична, голубушка, не осуждайте меня, вы знаете – я шалый, я не прощу себе, если эту кампанию пропущу, я – жить не смогу, если не поеду!

Отпросился у надутых губок до сентября. С каждой станции – открытку, из Адрианополя – золотую монету с профилем Александра Македонского и фразою, хоть высекай на камне: «Если б не вы – я стал бы им. Александр». (Это – ещё молодость, когда тебе имя своё нравится, да ещё в совпаденьи таком. А вот когда стошнит тебя жизнью как следует, то не в шутку бросишься на телеграф: только не назовите племянника Александром! это имя приносит несчастье окружающим и себе…).

А между тем за невестиным упираньем проваландался, почти опоздал на дело. Только и память поездки, что на пароходе сговорил себе шафером Сергея Трубецкого, в ту же Грецию везшего студентов на античность, кто за чем.

Всё к тому, вот и шафер. И срок назначен, неотклонимый.

И ведь был же поставлен предупреждающим знаком косой запретный крест: младший брат Константин женат на её сестре Варваре, и теперь по церковному закону запрещено жениться ещё кому-нибудь из братьев Гучковых ещё на какой-нибудь сестре Зилоти.

Но все эти запреты давно обсмеяны в образованном кругу, отошли. (Много позже: а прав был дед, только у старообрядцев и остались крепкие семьи. У всей интеллигенции и семьи какие-то раздёрганные, и дети невесть куда).

Впрочем, женатой жизни не везло начаться. Свадебное путешествие на Иматру в октябре – холодные дожди, просидели безрадостно в гостиницах. И тою же зимой, не успели своим домом устроиться, – японская война. Машенька, как же я могу не поехать?…

Да, конечно… Ты так привык… Но у тебя есть и новые обязанности – мужа. Ты иногда и на мою точку зрения должен становиться. А мне? – снова в Знаменку, под родительский кров? Оскорбительно, как будто я не замужем, ничего не изменилось.

У тебя – будет сын, Лёвушка!…

О, я не жалуюсь, не подумай!

Шли самые главные годы России – Девятьсот Четвёртый, Пятый, Шестой, Седьмой, – и ощущенье, что для этих-то самых лет родился и сгодился Гучков. Но прежней свободы движений и решений больше нет, а всё: как Маша? где Маша? Всегда, и опять недовольна, как умягчить? В бумажнике возил с собой её фотографическую карточку. В раскидных палатках, в вагонных купе, в гостиничных номерах десятки раз выставлял её перед собою, срастался с привычкою, что женат.

И естественная мысль: будет легче, если взять её в сомышленницы, попробовать объяснять ей свои шаги как равной, русская жена часто бывает такой. Вот: почему так горько презрение общества к японской войне. Вот: русский несуматошный путь совещательной Думы, Земского Собора, – и как бы убедить в этом Государя. Вот: подробные впечатления от приёма царственною четой. Несдержанная обозлённость Первой Думы – это не наше. Знаю, ты будешь на меня сердиться за моё возможное решение войти в столыпинский кабинет, но я берусь переубедить тебя. Если стрясётся надо мной беда министерства, постараюсь предварительно съездить к тебе в Знаменку…

Саша, отчего ж это беда – министерство? Я вполне одобряю! Я готова разделить с тобою все петербургские тяготы, возникающие из того! Я готова сплотить твой круг, твоих единомышленников!

Поняла? Поняла, разделила! О, счастье какое! Вот так терпеливо и вырабатывается семейная жизнь.

Но в министерство не пошёл. Но выступил в поддержку столыпинской обороны от террора. И всё прокадетское общество накинулось, клевало и травило. Затмились горизонты.

Печально-вытянуто: вот как? А я-то мечтала стать дамою света.

Милая Маша, я так тронут твоим сочувствием в моих делах. Но «дама света» не вмещается в мои представления о жене и матери. Что выше и слаще жребия верной домашней подруги?

Удивительное рассуждение – домашняя подруга! Я для тебя потеряла целый мир искусства! Я думала найти в тебе другой ослепительный мир, а ты запер меня в Знаменке рожать и выращивать… Ты уже не нуждаешься восхищаться мною…

А разве…? А когда он уж так обещал – восхищаться? Он говорил – делить жизненный путь. Какой придётся. (А в движении – легче бы и без неё…).

Из девушки в жену – как быстро преображается понимание и растут права. Бьёшься объяснять ей тонкости и трудности общественных решений, почему нельзя было пойти выгодным путём, а необходимо подставить себя под удары, – чаешь какие-то косые ответы, косые по внезапности, по несоответствию, как наотмашь наискось брошенную тарелку.

И когда хочет душа побеседовать – садишься писать другому. А то и – другой…

А она – мятётся в сельской жизни, страдает без говоренья и встреч. Дама света…?

Ах, поспешил!… Со стороны поверить нельзя: ведь не юнец, ведь кажется давно неуязвим. И к сорока годам так много сделав уже, – отчего, казалось, не позволить себе роскошь семьи?

Но в год и в два обуглилась подвенечная белизна. И ты видишь себя связанным и несчастным.

И – куда ж испарилась десятилетняя девичья ожидательная любовь?

И… – была ли она?

Вообще – разучились понимать друг друга. У неё – то и дело всплески бурного негодования. Уже боишься спросить о ней самой что-либо: уверен, что каждый твой вопрос будет встречен враждебно. Ничего не хочется и о себе: не сомневаешься, что для неё это потеряло интерес.

С первыми шажками Лёвы и Веры (любимица, в честь Веры другой) уже спотыкается и союз родителей. И какая же радость, когда прорвётся от Маши весёлое лёгкое письмо, – ах, милая, как бы сохранить тебя такой весёлой на всю жизнь! Я, если хочешь, готов во многом каяться.

А в ответ опять косой передёрг, новая разбитая тарелка.

Страдание! страдание, которого и мир не знал! – да уж чем так? Голубка, вставай-ка с правой ноги! Я весь – в пробоинах, полученных в боях, утекают силы, а от тебя поддержки нет.

Прикрикнешь – слышит лучше, как-то образумливается. Но не дай Бог в усталую минуту призвать её к простой взаимной жалости – этот слабый голос менее всего дойдёт до неё. Уговорить её мягко – совсем невозможно.

Она порывиста в причудах и называет это – своею «интуицией». То слишком громка, то бестактна, безответственна, многоречива, нетерпелива, извергающийся вулкан. В гостиной уже собираются гости, в столовой уже накрыт стол к обеду, – Маша громким шёпотом закатывает мужу сцену ревности. Тогда Гучков безумно-спокойно, глядя ей в глаза, начинает тянуть убранную скатерть. Предметы падают, Маша очнулась, горничная бежит собрать и подтереть.

В таком зрелом возрасте жениться – и так непрозорливо? Куда деваются наши глаза в минуты выбора? – такого несомненного, когда решаешь, такого смутного потом! Как он попался? Как он на всю жизнь приковал себя к чужой женщине? Когда все способности различения, суждения, решения ты отдаёшь общественной борьбе, войне, странствиям, всею страстью утянулся туда, ты становишься слеп к тому, что от тебя в аршине, уродливо беспомощен против сферы иной. И чем безошибочней ты привык решать и действовать в большом – тем слепей ты ошибаешься в этом малом, а этого малого, этой третьестепенной, побочной, совсем не общественной ошибки, достаточно, чтобы в короткое время ослабить тебя, спутать, съесть силы твои и утопить.

Как он смотрел в её лицо и не замечал раньше: какая бесчувственная безлюбная жестокость находит на него? своё твёрдое неупускаемое выражение.

А если посмотреть фотографии юности – так оно уже было и там: странный примороженный оскал улыбки, обнажённые верхние зубы неживо всегда. А не замечал, пригляделся.

И вот разлуки по делам растягиваются в разлуки по отталкиванию. Жена – в Знаменке, Гучков – на запущенной петербургской квартире, с дурным поваром или по ресторанам. Или: дети с гувернанткой тут же, а Маша в Москве. Встречи – ещё хуже писем: взаимные вины, попрёки, накатывается и ложь. (Его ложь, жена от мужа на пядень – муж от жены на сажень, впрочем и наоборот…) Няня, не одобряющая Марьи Ильиничны и чтящая Александра Иваныча «одним на миллион», скоро внушит маленькой Вере, что у папы – «двести незаконнорожденных детей». Едва встретятся под одной крышей – и вся его накопленная бодрость, весь разгон действия – смякают, тускнеют. И сразу же: как поскорей разъехаться? сколько ещё надо дней? Сходилась ли когда в браке менее сходная пара?… Разъехались, а письма – ещё хуже встреч: самому чужому дальнему человеку не так мучительно писать, как неудавшемуся близкому. Деньги, вещи, одежда, уговоры, как разминуться, даже формального «целую» нет в конце, и остаются: только дети. Только о них и вопросы. С возрастом – отдельные листочки к ним и от них. В твоё отсутствие дети ласковей, больше жмутся ко мне. Скажи девочке, что постоянно вспоминаю о ней. (Именно для Верочки собирается папин архив, чтобы когда-нибудь она познакомилась с отцом). То – спор о гувернантках, можно ли иностранок? Нужны языки, да, но постоянное русское влияние считает Гучков ещё важней. И зачем эта традиционная музыка каждому ребёнку? То – неграмотная няня пишет отчёт о детях, хотя Марья Ильинична рядом с ней. То – самому достаётся возить детей по Невскому, смотреть убранство в романовские торжества. И сносно, когда заняты дети своим: половину собачки Джима Лёва продаёт Вере в рассрочку, до её 14 лет, и торгуются долго. А подняли глаза: отчего же папа и мама всегда порознь и не бывает полного счастья?

Но есть такая черта семейных разладов: их нелинейность, непрямота, особенно тяжкая для мужчин. Нелинейны – женщины, они и вносят эту петлявость, эту попятность, эти возвраты и проблески ложной надежды. Уже, кажется, было перерублено, несколькими жилками только и держалось, а вдруг – составлено, а вдруг – срастается, неужели так может быть? Начинаешь верить. Появляются: нежно обнимаю! люблю! И сами поцелуи. И – ожидается третий ребёнок. (И если проницательные дамы со стороны наблюдали, что у вас развал, – так вот и ничего подобного!) Но ещё до рождения Вани ясно: всё – ошибка, всё – прах, надо расходиться.

Не разводиться – это невозможно из-за детей и по особому гучковскому положению: как уверяет Маша, к ним пристальна вся Россия, и развода ему не простят. Но – разойтись незаметно, но охранительно кончить эту взаимную истерзанность, когда места живого не осталось в душе.

Как безжалостно ты разрушил всю мою жизнь! И что дал взамен? Я надеялась действовать рядом с тобой – ты отшвырнул меня на край существования!! Ты не сумел, не захотел раздуть уголёк своего чувства, чтоб осветить мою исстрадавшуюся душу… Ещё в первые годы мои страдания были светлы и ободряющи – но сейчас?…

А – когда они были ободряющие? А почему тогда не сказала, что ободряющие? Но так же косо метала?

Смертью Веры Комиссаржевской отметилась полоса потерь. Её ли парение ещё поддерживало, как-то осмысливало их супружество с Машей? – а без неё уже вовсе стало невмоготу. К концу того, 1910-го, Гучков обсоветывал с Машей только одно: как безболезненнее для всех и для детей? А она просила – не пинать прошлое и докончить портрет у Кавос, это моя последняя просьба! (И уже было и ещё сколько будет: я никогда ничего у тебя больше не попрошу, а это – моя последняя…).

Но как-то так умела Маша изворачиваться и меняться, что и при самом решённом неоспоримом конце это оказывался снова не конец. Когда он проступил не обходимой возможностью, но уже несомненным разрубом – тут впервые что-то перетряхнулось в Маше, чего не мог добиться Гучков уговорами шести лет их разлада. Как будто впервые стала она слышать и смотреть на себя.

…Я сознаю, что твоя нелюбовь заслужена мною. Я не сваливаю разгром нашей жизни только на твою ложь. Первые дни нашего разлада – дело моих рук. Хотя много смягчающего тут нахожу для себя.

А она думала бы жить в разладе – и рассчитывать на его верность?… Как будто просила прощения, но вот незамечаемым выкрутом выходила снова на стрелу попрёков, и оказывался виноват – он. А уж сказано было раньше так много, что сейчас и забыто, чем оправдываться. Так много надо сказать, что и – нечего, и госпожа диалога – Маша опять. Да и немогота перекоряться снова и снова, когда разлука неизбежна.

Неизбежна, но почему-то не совершается. На нескольких последних жилках необъяснимо держится и не отваливается. И даже почему-то уговорились небывало: Девятьсот Двенадцатый встречать вместе, дома.

Однако ж в последние часы 31 декабря, как вырывая шею из затяга, он рванул и ушёл.

Виня себя, конечно. Но и – не мог не уйти. Прости мне боль, какую я тебе причинил. Причинял. От избытка собственных страданий я стал малочувствителен к страданиям других. Дети – вот всё, что у нас остаётся.

Казалось в ту новогоднюю ночь – полный разрыв. Навсегда.

Но – из-под пальцев, из-под руки, необъяснимо откуда вяжутся, вяжутся новые петли. Свойства семейных проблем – бесконечные новые и новые перекладывания в мыслях. А может быть – я не таков был с ней, недостало терпения, надо было больше доверия, больше увлечь своим делом?

И на открытие столыпинского памятника в Киеве он позвал её с собой: «Ты ведь тоже его любила».

(Или – так же, как меня?…).

На кого не откладывает отпечатка спутница жизни? Может быть, при другой жене, смягчающей, предупреждающей, Гучков не был бы так уничтожительно нетерпим и к императрице? В борьбе с Алисой он иногда переступал границы, которые против женщины всё равно нельзя.

Тянулась полоса потерь, полоса неудач, ещё перепутанная болезнями. Двенадцатый принёс Гучкову недоверие России, провал на выборах в Четвёртую Думу. Тринадцатый – неудавшийся бунт октябристов, не стронувший Россию никуда. Четырнадцатый – несчастную войну. И из первых её испытаний: лодзинский мешок и добровольное решение – остаться с ранеными, отстаивать их, если им суждено в плен.

Душе, постоянно отданной борьбе крупномасштабной, освободительно опять увидеть контраст этих масштабов: в каком же ничтожестве мог я барахтаться? что там могло травить меня так?

А испытавши вновь это восхождение, пожалеть свою несчастную спутницу, что ей никогда не подняться сюда, что ей никогда не изведать, как мелки её обиды, как жалки её претензии. Пожалеть и – простить её, в широкой мужской форме – то есть, просить прощения. Когда так сотрясается мир – разве между гигантских воронок уцелевает луночка супружеских слез?… И под гул орудий в предместьях окружаемой Лодзи, с последним может быть гонцом в Россию – последнее может быть в жизни письмо… Моя хорошая… прости… я причинял тебе всю нашу жизнь… Не перестаю думать о наших детях… Душевно любящий тебя…

А окружение – не состоялось. Гучков воротился – и даже в обычную петербургскую и даже, увы, в семейную жизнь. Впрочем, что-то же сохранилось? что-то понято из тех лодзинских записок? (Что он – виноват?…) По законам нелинейности, через пороги всех окончательных разрывов, они снова выглядят благоприличной семьёй. Встречаются знакомые в Москве ли, на водах, расспрашивают одного о другом, получают ответы. Приписывает знакомый генерал: «Целую ручки Марье Ильиничне»… Из разъездов: Маша, забыл бумаги, забыл ботинки, пришли… Война, много событий, много движения, и без удушья проходит Девятьсот Пятнадцатый. (Только вдруг бросается Маша, из ревности, по его краснокрестным госпиталям, вносит неразбериху, ставит Гучкова в неловкое положение).

И – сколько б ещё тянулось так? Но болезни, методично обступавшие много лет, – то пухли ноги, то болели руки, то сердце, то печень, – вдруг сошлись, сомкнулись воедино, и торжественная смерть нависла над Александром Гучковым в начале Шестнадцатого года.

Кажется, так похоже на лодзинский мешок. Перед вечным расставанием естественно снова помириться, просить прощения.

Нет! Другой какой-то закон. Зачем ко всем испытаниям жизни ещё послано было мне испытание злою женой? Бессердечная, честолюбивая женщина – за что ты послана мне вечным крестом и заклятьем? Зачем ты въелась в жизнь мою – и поедаешь? Покинь меня хоть умереть спокойно. Не подходи, не хочу тебя видеть!

Как бы не так! По слабости, по беспечности, по отвлечённости на большее – не разорвал обручальные кольца вовремя, и теперь они ложились кандальною цепью на впалую жёлтую грудь. Мария Ильинична – как будто обрадовалась его смертельной болезни, как на добычу кинулась на ухаживание за ним. «Кошмар в лихорадке» назвал её Бурденко. Смерч суеты! – уже не только к докторам, но – к врагам, к Бадмаеву, чуть не к Распутину за помощью. Надменное лицо: одна она знает, как спасти горячо любимого мужа.

Лежать приговорённому к смерти под вихрем раздражающих забот и беспомощно поражаться: как же мог опуститься до этого, воин? Уже подносят причастие, через несколько дней тебя уже не будет, а она – будет ещё полвека выступать на земле твоей подругой, твоей памятью, твоей истолковательницей.

Это была, как будто, не его жизнь, а карикатура на его жизнь: совсем не та, какую он должен был бы вести. Но вот почему-то вывернулась так. Вывернулась – от женитьбы.

Как же мог не порвать за столько усилий? Так ты сам это выбрал.

А глубже всего засело в ней – кривое истолкование прошлого: связь фактов не та, что была, а та, что доступна её узкому уму и представляется ей удобной, – хоть спорь, хоть бесись, хоть кол на голове, но никогда не признает, как было на самом деле, от первых тех десяти лет как будто любовного ожидания.

Но – не умер. Но – поднялся. И советами докторов направлялся в Крым. И, конечно, она?! Бесколебно отрезал: нет, голубушка, в такое бессилие не залягу больше. Ты – остаёшься в Петербурге, ищи любой предлог, ломай публичную комедию как хочешь… Но ведь я – умереть за тебя готова!… Не надо, живи… Но – дамы, которые всё просверлят?! но – общество, вынюхивающее нашу семейную жизнь?! Как же ты можешь, при твоём благородстве, так всенародно меня унижать? так спокойно отвесить мне пощёчину?!…

Состояние дамой – для неё функция организма. Чтобы быть дамой – она готова изъесть его.

Сколько раз уступал, сколько раз был не твёрд, – но только не теперь!

Ничего, придумала: болезнь мальчиков, операция у Верочки. Но ведь это всё возможно и на юге? Все будут недоумевать, обвинять меня, что я не еду с тобой… Моя пытка увеличится тем, что десять раз на день я должна буду отвечать, почему не поехала?

Уехал. Скорей – одному, и начать выздоравливать. Только после выгрызливой женитьбы можно понять, какое это счастье: быть совсем одному.

Но как в тот решительный-нерешительный разрыв пять лет назад, так и теперь: проняло её всё же. Ощутила, что разъединение не отменится, разве только перевернётся вся Россия и вся Земля.

И из Петербурга в Крым на Пасху: начало моей жизни – моей любви к тебе – тоже было на Пасху. И вот – кончается любовь, не получив и не дав ничего… Сколько раз я уже с тобой прощалась, а все уголки души полны тобою, и вырвать каждый – боль до крика. А теперь дошло до главного нерва, последняя операция. И захотелось понять: почему же любовь моя оказалась бесплодна?… Мечтаю: чтобы ты хоть на одно мгновение, перед самой смертью… Христос с тобой, желаю тебе найти, чего я не сумела тебе дать…

Нет, это – того забирает за сердце, кто читает такое не пятнадцатый раз и кто не научился видеть холодной злости её лица. Размягчиться – нельзя, размягчиться – в ничтожество впасть опять.

Твоё пасхальное письмо посылаю тебе обратно. Оно жгёт мне руки. Будешь мстить мне – не делай орудьями мести детей.

… И в моём состоянии – ты ещё смеешь чего-то требовать от меня??!! Давать мне советы о детях?!! Ты когда-нибудь себя для них переломил? Ты – сам себя их лишил!

Так писал он – и так писала она, не предполагая внезапно-ужасного смысла этих слов: что через несколько месяцев сбудется по этим словам – и они потеряют Лёвочку, от менингита. Если уж занятая собой – так собой: упустила его. Отпустила – десятилетнего стать на коне в рост и разбиться.

Можно выиграть целую Россию – а женитьбу проиграть.

67.

Уже за час ночи, по пустому городу только казаки поезживали, прибрели волынцы к воротам своей учебной команды в Виленском переулке. Кирпичников остановил, повернул строй фронтом, доложил капитану Лашкевичу.

Лашкевич сшагнул с тротуара к строю:

– Плохо вы действовали, никакой самостоятельности. А на войне понадобится и стрельба, и самодеятельность. Ну всё-таки спасибо. Разводите повзводно в казарму.

Взводные повели, да и рота не своя, Кирпичников остался при Лашкевиче. Тот ещё его побранил: что целый день прятался, уклонялся, не так действовал.

Другой офицер бывает как свой. А этот – чужой, гадюка, барин. И никакого твоего промаха не простит.

Завтра-то – неужели Тимофею опять идти?… Да, завтра очередь 2-й роты.

Подошли оба прапорщика и спросили, идти ли им отбирать у солдат патроны. Но уже поздно было, и Лашкевич сказал:

– Ладно, взводные сами отберут.

Особенно поблагодарил Вельяминова за его стрельбу. Прапорщики попрощались и ушли в разные стороны, по домам. А Лашкевич пошёл с Кирпичниковым в канцелярию. За очками своими золотыми и он устал, лицо впалое. А стал бумагу читать и вытянулся, как на «смирно». И доверил Кирпичникову:

– Государь приказал – завтра же все беспорядки прекратить.

И рассчитал:

– Завтра пойдёт команда от вашей роты в восемь часов. Будить – в шесть. Я приду – в семь. А сейчас первой роте скорей поесть и ложиться спать.

Кирпичников:

– Люди сегодня не обедали, не ужинали, чаю не пили.

А Лашкевич своё:

– Ничего, не такое теперь время, чтоб чаи распивать.

Тимофей с надеждой:

– Так я тогда при первой роте буду?

– Нет, при второй, – распорядился Лашкевич. И ушёл.

Ну вот, так и знал. Кряду четвёртый день Тимофею на собачью службу. Никому же так не выпадает.

Ротные казармы – порознь. В 1-й ели обед вместе с ужином. Укладывались. Пошёл Тимофей к себе во 2-ю.

Там уже спят, на двухэтажных нарах. Лампа у дежурного, ещё на другом краю две малых. Лампадка перед ротной иконой. Нижние нары все тёмные.

Сел Тимофей на свою отдельную койку в углу, на кроватный столбик обопрясь. Повис.

Дежурный поднёс уже разогретое, в котелке.

Стал есть, не чувствуя, не думая.

Об еде не разумея.

Всё-таки надеялся он кряду четвёртый день не идти, и тяга сама с него спадёт. А вот – не спала.

Дружок, Миша Марков, взводный, наискось, на близкой наре:

– Тимоша, ну как?

Позвал его к себе. Тот шинелью обернулся, перешёл босой, сел рядом на койку.

– Да-a, – мол.

Молчали.

– Что ж это делается?… Генералы нам изменяют. А царица – с Гришкой. Вон, Орлов приносил – читал ты. Кому война нужна? – не нам.

– Да-а, – мол.

– А наши штыки – народу в брюхо?… Не на дело нас водят. Сегодня и убитые были, и ранетые… Я, Миша, людям на улицах в глаза смотреть не могу. Как же это?… Что ж мы делаем?… И офицеры наши?… И вы, вот, отдохнули, а мне завтра опять… Я, знаешь… Я – не могу больше. А?

Понурился Марков.

– Чем так мучиться, – сказал Тимофей, – лучше бы и из казармы сразу не выходить… А ты бы – согласен не пойти?

Ох-ох-ох, по обломистым ступенькам да в гору. Марков – дыханьем одним:

– А чего будет?

– Да уж чего б не было. Прижали.

Ох, трудно. Ох, трудно человеку под топор себя волочить.

Глубоко зевнул Тимофей. Выдохнул.

– А в бою умереть достанется – не одно дело? Чего наша жизнь стоит? И мы б на фронте легли, сто раз, как многие. А нас сюда качнуло – по людям стрелять. Все во всех? Ну что за жизнь?

Миша – совестливый. Он и человека, и всякую скотину жалеет, по-деревенски. Дыханьем одним:

– Что ж, согласен.

И – сказано слово. Переступлено. Теперь – чего ж? Теперь надо что-то делать.

Сказал ему Тимофей: разбудить, позвать сюда, к койке, остальных трёх взводных. А дежурному по роте велел: никого в помещение не впускать. А когда придёт дежурный офицер (он ночами обходит) – доложить в пору.

Сошлись впятером, шинелки на кальсоны. Сели. И сказал Тимофей, четырём пробуженным один бодрый:

– Ну что, ребята? Отцы наши, матери, сестры, братья, невесты – просят хлеба, а мы в них стреляем? Сегодня кровь пролилась. А завтра и от нас прольётся? А царю – дела нет, велит подавить завтра. А царица немцам военные секреты передаёт. Я предлагаю: завтра нам – не идти. А? – Обсмотрел их по лицам. – Я лично хочу – не идти.

Не сказал – «решил», потому что и сам ещё не решил. Вот – как они сейчас? Без них нельзя.

Помолчали.

Поперевздыхали.

Попереглянулись. Ой, жутко первый раз осмелеть!

Миша Марков сказал – он не пойдёт. Поддерживает фельдфебеля.

Так и начало склоняться. Тогда и Козлов сказал: не пойдёт.

Тогда – и Канонников. И – Бродников:

– Ладно, мы от тебя не отстанем. Делай, как знаешь.

Поднялся с койки Тимофей и всех перецеловал.

– Ладно, ребята! На фронт поедем – так и там убьют, а ум смертям не бывать. Один другого не выдаём, живыми в руки не даёмся. Смерть – только вначале страшна.

Приглушённо кликнул дежурного. Сейчас велел с нар выдёргивать всех отделённых, пусть не одеваются. Только тихо.

Хоть и спали, а быстро явились, кто портянками обернулся, кто босой.

В полукруг, кто на корточки присел, кто стоя. И сказал им Тимофей негромко, но всем тут внятно:

– Вы, ребята, наши помощники. Мы, взводные командиры, решили завтра не идти стрелять.

Когда уже полутора десятку говорил, то не мечта тягучая, а сам поверил, что дело будет. Говорил – как о деле решённом.

А ефрейтор Орлов, питерский (ему отдельно уже успел Тимофей объяснить), сразу крепко:

– Ни за что не идём! Правильно.

А другим и сказать не досталось. Дело решённое.

– Хорошо, тогда смотрите на меня. Что я буду делать – то и вы. Будете исполнять мою фельдфебельскую команду, и только её. А я теперь – и в первой роте фельдфебель. Так что…

И решили: не в шесть часов подыматься, а в пять. Собрать людей повзводно и объяснить: мы принимали присягу бить врага, защищать родину от Вильгельма – но не наших родных бить. Конечно, люди наши – никакие солдаты, а сброд, разгильдяи, но всё же. Окажутся согласны – то одевать их при караульной амуниции. А патроны будем добывать.

И разошлись взводные и отделённые – спать.

Не спать, конечно…

А Кирпичников позвал каптенармуса, младшего унтера. И велел ему завтра пораньше идти к батальонному инструктору и брать как можно больше патронов, якобы по приказу штабс-капитана Лашкевича.

А в той роте патроны остались не отобраны, хорошо.

Но! – всполошился Кирпичников: а вдруг теперь разгласится? Один только человек сходи к дежурному офицеру в канцелярию – и всё рухнуло. Рано объявил?

И распорядился ротному дежурному: ни одного человека ни под каким поводом никуда не выпускать.

Теперь с Марковым на койке обсуждали так: если к нашей команде никто не присоединится, то против каждого окна станет по одному отделению, стрелять из окна. Один пулемёт поставим через окно против оружейной мастерской. А один – на лестнице, чтоб со двора не пускать. И – никто нас не возьмёт, ни пехота, ни кавалерия, разве что артиллерия.

Тут прибежал дежурный:

– Фельдфебель! Тебя к телефону требуют!

Недоброе что? Узнали?…

Пошёл Кирпичников, Марков тоже вослед. Приложил и Марков ухо к трубке с наружной стороны и слушает. Голос Лашкевича:

– Кирпичников! Люди – все спят?

Ишь, неймётся ему. Чует.

– Так точно, все, ваше высокоблагородие.

– В команде спокойно?

– Спокойно.

– Сделай подсчёт, сколько расстреляно патронов. А утром пошли каптенармуса к инструктору, взять боевых на 27-е. Как раз это нам и надо, вот и распоряжение.

– И будить завтра не в шесть, а в семь. Строиться без десяти восемь. С оружием. Ожидать меня.

Отпустил.

На часок полегчил. Тогда и мы свою побудку на час позже, в шесть.

А уже – и четвёртый час ночи. Пока ложиться.

Марков от своей винтовки штык отомкнул, и положил заряженную к себе под одеяло. Поцеловал её.

– Вот, моя верная жена.

А иной жены и у Тимофея нет. Рота, батальон – весь его дом. Это правда, холодный металл у оружия, а сердце посасывает.

– Зачем кладёшь?

– Да если что раньше начнётся.

– А дежурный офицер войдёт? Будет винтовки считать? Не надо.

– Не! Так хочу.

Полежали. Не спится.

Строиться-то, сказал, прямо с оружием.

Лампадка загасла перед иконой.

Ладно, воздух чистей будет.

И чуть вроде слышны по казарме шёпоты, полуголосье.

Не тогда страшно, когда решались. Не тогда, когда отделённых собирали. А вот когда: всё сделано, всё отрезано, и остались два часа последних. И ты сам, один с собой, ничего никому не кликнешь – а по ту сторону утра для тебя уже, может, и петля болтается.

Страшная минута – как уже смерть сейчас.

Миша близко, через проход. И ему:

– Если к нам завтра другие части не присоединятся – ведь нас повесят.

– Да-а…

– А всё ж лучше по-солдатски умереть, чем невинных бить?

– Да-а…

– И при всех царях, бают, так было. Об народе не заботились.

Э-э-эх, трудно начинать! Начинать-то, начинать всего трудней.

А кому-то надо.

– Молчан-собака, да и та вавкнет.

Облегчает, что молодые, семьи у обоих нет. Зато в молодых годах и жизнь жалчей.

– Ладно, Миша. Пусть люди потом вспоминают – учебную команду Волынского полка.

*****

ДВА ГОРЯ ВМЕСТЕ, ТРЕТЬЕ ПОПОЛАМ.

*****

ДВАДЦАТЬ СЕДЬМОЕ ФЕВРАЛЯ.

ПОНЕДЕЛЬНИК.

68.

Но и когда решалось перед засыпом, всё мерилось легче, чем при побудке. Как ни отважились на отчаянное, а ещё ведь оставалось свалить голову в приёмистую подушку, хоть два часа – а соснуть. Всё ещё было – как за горой утишено.

Во сне наплывало: зыбились места свои родные под Саранском, где русское вперемеску с мордвой, – как на Богоявленье почнут в запряжках ездить, кто кого перехвастает. Отец без шорной работы не сидел.

А вот как закричал дневальный подъём – да резко, как резаный, как и положено, да зажёг всё электричество – так и сам Тимофей выбарахтывался из-под камня наваленного, ой Тимоша, Тимоша, и что ты затеял, зачем?

Ну, казалось, не подняться, не отряхнуться. Коли бы один был, не перед товарищами, так верно б отрёкся, крикнул бы: отставить, ложись спать!

А солдаты – и вовсе не ведали. Солдат не знает времени, когда его будят, а только тело чувствует: ох, что-то рано, ох, сна недодали.

Но слова сказанного не вернёшь. С Мишей Марковым зараз спустили ноги на пол, друг против друга, – посмотрелись и видно въявь, что тоже-ть и с ним, тоже-ть и он отказаться готов, если б не Тимофей.

А сказать первому – никому нельзя.

Да не бы взводные. Да не отделённые. Сами уже широко разлили. И что сбрендили на ночь, то покатилось уже теперь само, от них не завися.

Да что ж мы наделали? Что ж теперь с нами будет?

Одна отрада – голову под умывальник, да водой холодной пробраться, пробраться, да на холку себе побольше. Протрезвляет.

Из-под умывальника высунулся – уже другой человек. Как надо – так надо, верно.

И всех гнать – а ну, умываться! Не киснуть, всем под воду!

А между тем сообразил, что с подъёмом прошибся: зачем же поднял в 6 часов? Думал – надо время, готовиться. А чего ж готовиться? Одеться, собраться – десять минут, а патронов раньше полседьмого не добыть, и кухня раньше не накормит. Лучшая готовка к делу – сон. Просчитался, дурак, и за себя, и за всех, обидно.

После умывки да застилки ждали солдаты, бродили – а ничего и не поделаешь: строиться не время, и слово говорить рано. А значит – можно садиться, можно и одетыми прилечь.

Всё вялей, вялей ходили. Ложились.

Кто лежал теперь, как попадя. Кто, может, спал опять.

Да кто может ничего не знает – тот так и свалится. А кому уже отделённый шепнул – много ли заснёшь? Своя-то голова одна и кожа своя одна, ещё не прорубленная, не продырявленная, – кому не жалко?

Теперь смекнул Кирпичников, какие две опасности. Первая: вдруг почему-нибудь да не дадут патронов? – вот не дадут и всё, приказ такой. Ещё просто не дадут – так и не выведут, нам ещё легче, совесть чиста, прогоняем день по казарме. А если не дадут потому, что прознали? – тогда что? Придут и голыми руками возьмут, пропали ни за что.

Но откуда могли бы прознать? В том и вторая опасность: не ушмыгнул ли кто, хоть и ночью? Протряс дежурного – нет, никто. Взводным, отделённым – проверить своих, все ли на месте.

Все.

А за патронами с каптенармусом послали надёжных.

Не выпускать никого и дальше.

И такая тяга – дадут патроны? не дадут? Бродили, лежали, передрёмывали – а Кирпичников волновался.

Ждали-ждали-пождали, переглядывались с Марковым, смотрели на ходики стенные – ох, не идут?…

Но в 7 часов, по коридору топая – пришли, нагруженные свинцовыми ящичками.

Ах, вы, грузила наши, не свинцовые, раззолоченные! С вами-то мы люди, с патронами и солдат – человек! Так-то ещё можно постоять!

Разбирали на взводы, на отделения – набивали поясные патронные подсумки.

И в карманы шинелей клали, избыток.

Теперь на кухню за завтраком, с четырьмя носчиками, пойдёт Орлов, самый верный. Присмотрит.

69.

И приснился Козьме Гвоздеву на тюремной койке под утро – сон.

Увидел: на большом белом камне сидит в посконном, хорошо выстиранном, свежем – седой дед в лаптях. И онучи, и обора каждая – чиста, бела.

По всему – простой деревенский дед. Только больно долги, назад за голову, его седые волосы, и особая светлизна от них, вот уж промыты, волосик от волосика, и развеваются.

И – плачет дед. Да так горюче, так сокрушно – старуху ли схоронил? избу ли ему сожгли? всё гнездо перебили? Плачет, Козьму не оглянет, плачет – и слёзы катятся, отдельные видно, по щеке сморщенной или на седой бороде задержась.

И жалко стало Козьме деда. Приступил к нему:

– Да что уж ты, дед, так плачешь? Да так уж – не убивайся.

Дед голову приклонно держал и в ладонях. А тут – поднял глаза – и от этих глаз Козьма аж продрог, аж заледело в нём: что дед-то – не простой, дед – святой.

И что плачет он – не по себе, а – его, Козьму, жалеет.

– Да за меня ты – что? – силился Козьма утешать и дале. – За меня не плачь, меня скоро выпустят.

Но – мудрость в очах старика повернулась – и ещё обледел Козьма, понял: нет, не скоро. Ай, нескоро-нескоро-нескоро. Долже человеческой жизни.

Так ни слова и не вымолвил дед столетний. Обронил голову – да как рыдал, как рыдал!

И тогда ещё ледяней запало Козьме: да может он – и не по мне? По мне одному никак столько слёз быть не может.

А – по ком же?…

Такого и сердце не вмещает.

Проснулся – всё нутро схвачено холодом, тоской.

70.

После завтрака Кирпичников велел строить 2-ю роту при боевом снаряжении в длинном коридоре второго этажа. Пулемёты стали на левом фланге.

Вышел перед строй – ещё ни разу ничем не награждённый, хотя один раз раненный, с ушами плоскими, прилепленными, крупноносый, губастый, лба мало, а сильно открытые глаза. Стараясь держаться поважней, а недоуменно. И голосом, привыкшим к отрубистой команде, а не к речи, чуть помлевая и растягивая:

– Ну что, братцы, скажем?… Эти дни сами были-видели, и прикладами тыкали, и спусковые крючки тоже нажимали… Спросим: не довольно ли нам людскую кровушку лить? Притом, что наверху непристойное деется… Не довольно ли нам этим трутням поклоняться, которы с нас жилы тянут? А не правей ли нам – супротив народа не идти?… Я уверен, другие части окажут нам всяку поддержку.

Вот в этом-то он не был уверен, но и нельзя же звать людей на обречённость.

В ответ никто связно не выразил, но погудели. Вроде, с одобрением.

– Так вот: надеетесь ли вы на меня? И будете ли мою команду исполнять?

Отозвались, что надеются.

– Так вот. Всем приходящим младшим офицерам отвечать как положено: здравия желаем, ваше высокородие! И виду не подавать. А Лашкевичу на приветствие – не отвечать, а всем кричать сразу только: «ура!».

Ещё он сам не понимал точно, как это будет дальше, но уж если «ура» крикнут – то и всем обрезано. Этим – спаяются, в один шаг перейдут.

И стояли в строю. Колотились сердца. Стояли на худший из боёв.

Без десяти минут восемь пришел прапорщик. Кирпичников скомандовал как ни в чём, даже с избытком лихости:

– Смир-рна! Равнение на средину!

Козырнул прапорщик фельдфебелю, козырнул строю:

– Здорово, ребята!

И рявкнули как положено, ну не слишком ладно:

– Здравия желаем, ваш скродь!

– Вольно!

– Вольно, оправиться.

Но уже само несёт, не сдержать. Кирпичников подходит на рожон с боковой походочкой, отчасти чтоб и своим напомнить:

– Ну как, ваше скородие, геройски действовали молодцы-волынцы вчерашний день?

– Да, – говорит.

– А сегодня – ещё лучше будем действовать. Вот посмотрите, как сегодня молодецки. – А у самого голос дрожит.

А люди все – тихо стоят, замерев. Все-то понимают, кроме прапорщика.

Пождали.

Немного за восемь, подбегает дневальный, что на подходе – штабс-капитан Лашкевич.

Все солдаты повернулись на Кирпичникова. А он только прищурился сильней да руку слегка приподнял, чтобы все видели: он за всех думает.

Но Лашкевич сперва не сюда, прошёл в канцелярию. Продлил всем жизнь.

Через пять минут прямо сюда. Очки золотые, заприметчивый, кусливый. Прапорщик скомандовал:

– Смир-рна! Равнение – на средину!

Доложил. Лашкевич принял рапорт. Все с оружием – так так он и приказал. Поздоровался со строем.

И вдруг весь строй заедино, кто и отставши, грохнул:

– Ура-а-а-а!!!

Капитан даже назад спину выгнул. Насторожился – на строй, на Кирпичникова. И, не ждать, – улыбнулся, мягко выстилая:

– Что это за форма такая, Кирпичников?

Так ли, этак ли лучше сложить ответ, но не успел Кирпичников, как из строя крикнул питерский ефрейтор Орлов:

– Довольно крови!

Капитан – сразу всунул правую руку в карман. Значит, там револьвер. И стал ходить-ходить перед строем, похаживать, поглядывать в лица. Искал, наверно, кто крикнул. Не нашёл. И ни у кого другого, а у Маркова спросил вкрадчиво:

– Объясни, что такое значит «ура»?

Так и пришлось объяснить первому Маркову. Один шаг между ними. Заполнял Марков голову и как в пропасть, уж тогда без «вашего высокоблагородия», чего там:

– А так, что – стрелять больше не будем! Не желаем понапрасну лить братску кровь!

А-а! Лашкевич так и вонзился, нашёл! Чуть ещё наклонясь к Маркову:

– Что-что??

После сказанного – что остаётся солдату? Говорить уже нечего, очкастый переговорит. И – на руку винтовку! От левой ноги, как стояла на каменном полу – взял в две руки, штыком вперёд надклоняя.

Ну, не прямо в грудь, а, мол, поостерегись.

Лашкевич и поостерёгся. Опять выровнялся, спину выгнул. Ещё против Маркова постоял – начал ходить. И глазами доглядчивыми, острыми – по лицам, по лицам.

А тут ещё два прапорщика подошли, Вельяминов и Ткачура. Видят – начальник учебной команды что-то расхаживает не в духе. Первый прапорщик им шёпотом сообщает.

А Лашкевич, теперь неизблизи, весь строй охватывая, голосом звонким, но не угрозно, а отчаянно:

– Солдаты-гвардейцы! Его величество Государь император прислал телеграмму войскам столицы. Он просит войска прекратить волнения, которые расстраивают нашу воюющую армию!

За царя, значит, ухватился.

Тишина.

Строй стоит как окованный. Строй, однако, привычка.

И Марков винтовку опускает, опустил. Взял к ноге, как у всех.

Тут Вельяминов:

– Господин капитан, разрешите выйти, мне дурно стало.

Лашкевич, головы не поворачивая, весь взор на строй, ледяно ему:

– Выйдите.

Тот ушёл быстро.

Ушёл? Так он – другим частям передаст??

Кажется: если б Лашкевич на дверь голову только повернул – вот бы уже и рассыпались гурьбами. Но он – струнно стоял, весь на строй. Ещё в воздухе висло – от Государя императора.

И строй стоял.

И Кирпичников, в своей отдельности, но тем же строем скованный, не смел порушить. Стоял, не находился.

Вдруг чей-то приклад в задней шеренге ударил о каменную плиту. И басом:

– Уходи от нас. Не хотим тебя видеть!

И, подражая, другой приклад, в другом месте – бух!

Нашли, как! Ещё, ещё: прикладами о каменные плиты! Небывалый, неслыханный, грозный гул по коридору! А в нём отдаётся!

Лашкевич плечами поёжился. Чутка ещё не хватало. И тут завопил ему Кирпичников:

– Уходи вон!!

И Лашкевич вдруг – быстро повернулся. И быстро пошёл. На лестницу вниз. Там по лестнице.

И прапорщики исчезли.

Победа?! Вот это и было тяжкое самое – как первый раз переступить? как со своим командиром обратиться? И вот – ушёл, прогнали?

Ушли – так теперь покличут на нас атаку.

Кинулся Кирпичников к окну, отсюда двор виден.

И раму заклеенную рванул, распахнул: куда пойдёт?

Вот тут – и повалили из строя. И то не все, остались и на местах.

И второе окно рванули.

И видели: штабс-капитан Лашкевич, сойдя с крыльца, быстро шёл через двор – к воротам, на улицу. Значит – вон? Значит – к штабу батальона?

Не Кирпичников, Орлов крикнул:

– Бей!

Такого – не задумывали, но так получилось.

И поднялось с пяток винтовок, Орлов тоже, бахнули открытые окна.

И – свалился штабс-капитан перед воротами, на утолченный снег. И не дрыгался.

Намертво.

О-го-о-о… Это что ж теперь будет?…

Кто обмерши. А кто по коридору:

– Ура-а-а-а!

А какое «ура»? – только теперь-то всё и начиналось. Только теперь-то и отрезало: не тогда, когда Лашкевич побежал вон – а когда упал. Теперь – ни у кого здесь уже нет повёртки.

Теперь – мы взбунтованы, бесповоротно! И – что будет?

Перекрикивал Кирпичников, руками махал: на места! строй! в строй!

Собрались, стали в строй.

А – что теперь? Ночью думали: занять оборону по лестнице и по окнам. Но это – в ловушке себя запереть. Это думали, когда переступить боялись. А когда уже переступлено…?

Наружу! Звать другие роты! Чем больше созовём – тем меньше ляжет на нас. Теперь – всё отрезано, теперь только и выход – звать других!

Завопил Кирпичников команду:

– Рота напра-во!! Шагом-марш!

И – потопали, посыпали по лестнице. Во двор!

Во дворе уже не стало строя: рассыпались кто куда, разбрелись как пьяные, очумелые.

Стреляли в воздух без толку.

А кто кричал «ура».

Горнисты заиграли тревогу.

Кирпичников послал Маркова и Орлова в другую роту учебной команды – звать присоединяться.

71.

Поезд пришёл в Москву очень рано утром, и ещё пустым ранним трамваем Георгий добирался домой на Остоженку.

Тихо, ослабно сердцу было вечером в субботу у своих. Вчера утром и на улицах в Петрограде уже всё успокоилось. Но то мрачное сердечное сжатие, схватившее в Мустамяках, – оно так и не отпустило. Что оно было?

А в Петрограде всё заслонило ужасом, что своими же руками развалил он хрупкое подлечение Алины. И что теперь снова начнётся? И с каким новым размахом!

Совсем ни на час не наступает привычная бодрая светлость. А – какая-то муть неразборная в душе. И всё время – мешает.

И чем ближе домой – тем угнетённей и мрачней. А когда уже поднимался по лестнице в сером утреннем свете – сердце сжало и ударяло. Так и не разыскав или потеряв, что же именно он первое выразит? сделает? скажет? – повернул дважды ушко дверного звонка.

Алина, вероятно, ещё в постели. Ждал её возникающих шагов. Не слышал. Не шла.

Могла этим и демонстрировать.

Ещё раз позвонил.

Не шла.

Ещё раз. Никак не могла не проснуться. Но не шла.

Ещё раз. Или уж выдержку какую надо иметь. Или… её нет??

Подумал – и захолонул, обвалилось внутри. Боже – неужели? Боже! неужели она…?

Позвонил! Позвонил! Позвонил!

Молчание.

Боже, неужели там она у себя на постели – лежит мёртвая? Вдруг представилось так ясно, неотвратимо: что иначе и быть не может! Да, да, именно так! И сколько случаев таких бывают – запираются. Да она ведь так и угрожала.

Уже видел её мёртвой, на постели навзничь – и эта внезапность косым передрогом прошла по нему. Вдруг – вся утлая наша жизнь перед этим рубежом.

Уже не звонил. Отдышивался, соображал. Протёр лоб. А может – её просто нет? Простая мысль: живо пойти к церковной привратнице, спросить.

Старушка уже на ногах. Ничему не удивилась. Да, вот, оставила вам ключи. Уехала, да. Не знаю, куда.

Фу-у-у-у-уф, отлегло. Жива.

Полегчало даже втройне: и что ничего не случилось, и что дома её сейчас нет, не будет бурной сцены, и не надо усиливаться ничего говорить, объяснять.

Но и тут же, ещё не дойдя до своего этажа: а может обманула привратницу? Другими ключами заперлась изнутри – и…?

Поспешил последний пролёт.

Вступил – как вор в пустую чужую квартиру? или как родственник во склеп? Было это в нём самом внутри – или веяло в воздухе могильностью?

Не раздеваясь – сразу скорей вперёд!

В столовую. Пуста.

К тому месту, где прошлый раз выставлялась её записка. Стояла та же рамка, с фотографией – Алина в широкополой шляпе, с гордо поднятой головой, красивая, счастливая. Но записки никакой не было.

А лежали тут – большие портновские ножницы, растворенные до предела.

Посмотрел записку на буфете, по другим местам, – не видно.

И – быстрей в спальню!

Нет! Постель ровненько застелена. Не помята. О, как облегчилось! Именно навзничь представлял.

И вся спальня – в порядке. Не как осенью, не бегство. Невольно глазами по полу: нет ли скомканных бумажек, как тогда? Нету. Смотрел, искал ещё – на комоде, на туалетном столике.

И увидел: к середине туалетного зеркала прислонённые, подпёртые пудреницей – стояли ножницы для ногтей. Так же – с раскинутыми до предела полотенками – кажется, до боли самим себе, и даже концы их искривились. Нет, это они, искривлённые, были жалами направлены на смотрящего – уколом!

Теперь и на комоде, на кружевной дорожке увидел ещё ножницы – и так же распахнутые до предела!

Это уже не могло быть случайностью? На туалете слишком нарочито стояли.

Скорее дальше, в свой кабинет. Письменный стол Георгия чист, пустынен, как всегда в его отлучку, постоянные предметы – просторным полуовалом. И только в центре стола, посередине пустого пространства – большие ножницы его для обрезки карт – распластанные, с раскинутыми до предела остриями.

Нет, это не случайность. Но что это значить могло?

Первая мысль толкалась сама, не найденная, вбежавшая: всё-таки – предупреждение о самоубийстве. Кончу с собой!

Почему такая мысль? Ничего, кроме острых концов, скорее глаза выкалывающих, тут не было от самоубийства. А – пришла.

Обходил – всё. И повсюду находил ещё и ещё, и в кухне на столе, и в передней на подзеркальнике – до восьми ножниц, все ножницы, какие в доме были! – и все одинаково: с отчаяния раскинутыми остриями!

Какой-то грозный намёк, если и не о смерти.

Уже Георгий не облегчён был, что Алины нет дома, а находил этот оборот хуже. Что-то с ней… Что-то она… Уж лучше была бы здесь. Уж лучше выплескивала бы ему в лицо.

А может быть: как знак их расхождения? Вот, как эти полотенки, раньше сходившиеся, теперь разбросаны до предела – так, мол, теперь и мы разошлись, сколько достать в разные стороны, и обручальные кольца наши разбросаны – и кончено?

И на миг махнуло как тёплым хвостиком.

Бродил бессмысленно, беспомощно по комнатам, так и не сняв шинели и шашки.

Одни, другие ножницы свёл.

Потом – опять развёл. Пусть как она оставила.

Нет, жутче: это скорее было похоже, что она тронулась умом. До такого, да ещё стоймя приставлять, не додумаешься в здравомыслии.

Алина – помутилась в уме?

Боже, как сердце сжато! Как безысходно. Как – сделать ничего нельзя.

И так разрывающе её жаль! И это – он её довёл.

Нужно – догонять её, образумливать, успокаивать. Но – куда? Но где?

Хоть что-нибудь было бы от неё! Самое дурное, но – письмо!

Нич-чего.

Только тут сообразил: а Сусанна же есть! Да не у неё ли Алина?

Не заперев двери, побежал по лестнице к телефону.

Но одумался: ещё нет восьми утра, невозможно тревожить так рано. По крайней мере – с половины девятого.

Вернулся. Разделся.

Ходил потерянный.

Квартира – как пустыня. И такой мрак.

Неужели тронулась разумом?

Как всё ноет и болит внутри. О, лучше б она была здесь!

Ничего не мог – себя, для себя, найти, найтись.

В половине девятого тоже подумал, что ещё рано.

С бесчетверти.

А когда пошёл телефонировать без четверти – ответили: Сусанна Иосифовна ушла, будет дома часам к четырём.

Упустил!

И теперь целый день – безвестности, непонимания, тоски…

72.

Да, Воронцов-Вельяминов ещё недавно был студентом университета – но ещё недавней он кончил сокращённые курсы при Пажеском корпусе и получил офицерское звание. Да, он прекрасно слышал зов общества – но он же был и офицер воюющей России. Сердце его эти дни разрывалось – но и нельзя ж допускать бунт в столице, да во время войны! Между собой молодые офицеры бранили чучело Хабалова: тряпка, допустил в городе хаос. Но вот и тронуло армию: вчера – павловцы, сегодня, сейчас, в коридоре – стояли они с Лашкевичем перед бунтарским строем. И Вельяминов догадался – и благовидно отпросясь – и через две ступеньки на третью – и по снежным кочкам бегом – ворвался в батальонную канцелярию – и мимо всех уставов требовал видеть полковника Висковского – бунт в батальоне!!! Учебная команда отказывается подчиняться!

Ну – так ли? Ну, может ли быть? Ну, пока доложили.

И совсем-совсем не сразу вышел рыхлый белотелый полковник Висковский, из тех, кто и долгую службу пройдя, как-то минует испытания железом, а лишь удобно возвышается в чинах. Прежде – в прелестной Варшаве, теперь в Петрограде.

Ну, так ли? Эти нетерпеливые молодые люди не знают, что первые офицерские качества – осмотрительность и хладнокровие. Как это может быть, чтобы солдаты гвардейского полка – и отказались подчиняться? Это – событие невозможное.

Но это – так! Но минуты текли! Но капитан Лашкевич там стоял пружинно перед строем – и тем более ничего придумать не мог! Помощь, помощь нужна скорей, туда!

А полковник погрузился в размышление: какая же служебная неприятность.

И прапорщик осмелился ещё что-то выпыхнуть, не слыша своих слов. И полковник всё-таки подвинулся.

К телефону. Просил соединить с градоначальством.

Что за чушь? Под рукою целый батальон, зачем градоначальство?!

– Это полковник Висковский, командир лейб-гвардии Волынского запасного…

(Это же всё протолкнуть надо!).

– …Могу ли я попросить генерала Хабалова?

А тот, оказывается, ещё не приезжал с квартиры. А что случилось?

И как ответить? И можно ли так верить прапорщику?

– А тут… вот… – тянул полковник, – я должен направить учебную команду в наряд по улицам, а она…

Тут послышались близкие выстрелы, пачкой. Вбежал прапорщик Колоколов – и сорванно, дико:

– Господин полковник! Капитан Лашкевич убит! Команда взбунтовалась!

И полковник – оцепенел. Теперь – несомненно что-то случилось. Но как это повторить в телефон начальству? Ах, какое расстройство.

И оттуда, из штаба Округа, ему не находились, что сказать. Ведь генерала Хабалова ещё нет. А такие события в воинских частях не предусмотрены.

Тут вбегали ещё офицеры, молодые прапорщики, потом и постарше… Взбунтованная рота выходит во двор!… Во дворе – сумятица, беспорядочное движение! Стреляют, трубят!…Все с оружием, но никуда не выходят, не строятся. Сами явно озадачены, плана нет… Проходящих офицеров не трогают… Труп капитана Лашкевича лежит…

И все стояли перед полковником, не ослабляя ног.

А он пребывал в размышлении. Впрочем, и остальные офицеры были в этом запасном батальоне как чужие: или только назначенные, несколько дней-недель, или только долечивались и тяготились, как бы уехать скорее в действующий полк. Не здесь были их места, не было у них привычных верных унтеров, и солдаты не известны по фамилиям – как не своя часть.

А полковник Висковский цепенел. Никого не послал к взбунтовавшимся, уговорить их. И никого не послал за поддержкой.

Он – коснел. Увидел капитана Машкина 1-го и позвал его в кабинет, совещаться.

Офицеры нервно разговаривали, и при писарях, расхаживали, курили. Лихой Цуриков сам бы кинулся во двор – но нельзя без приказа. Штабс-капитан Машкин 2-й уклонялся осуждать солдат: вот довели Россию, довели и солдат. Ткачура сжимал кулаки: у него на глазах всё произошло, и самого могли подбить.

А из кабинета не выходили. И тут офицеры – начали возмущаться дерзко. Некоторые прапорщики и всего-то на военной службе были по шесть месяцев, но и те понимали, что…

Тут вбежал прапорщик Люба – но в каком виде! – уже переодетый в штатское. А иначе, мол, рискованно было пройти. Ловкач! Быстро! Так это что – и нам предстоит? Чудовищно!

Но не успели его ни упрекнуть, ни расспросить – вернулся полковник.

Теперь голоса уже и не умолкали. Требовали приказаний! А полковник с опущенными руками сам у них спросил:

– Штаб Округа не командует. Что же нам делать?

Но ведь это было так ясно! Загудели энергичные гневные голоса:

– Вызвать пулемётную команду!

– Другими ротами оцепить двор!

– Но можем ли мы стрелять в своих солдат?…

– Вызвать артиллерию из Михайловского училища!

– Но, господа, – слабо возражал потерянный полковник, не обижаясь на тон советов, – Но быть может солдаты и сами одумаются и выдадут виновных?

– Да с чего ж одумаются? – закричали на него.

И он ушёл в кабинет.

Адъютант звонил в штаб войск гвардии и не мог добиться толку.

Офицеры ходили-курили, как прикованные теперь к канцелярии. Перекидывались коротко. К ним сюда пока не врывались – но что может произойти? И как же можно – не давить военного восстания?

А там – лежал Лашкевич, лицом в снег.

Ближе к половине десятого вбежал унтер:

– Учебная команда выходит на улицу с оружием!

Доложили полковнику.

Теперь ещё меньше знал он, что делать. И уже не надеялся на штаб Округа. Вышел к офицерам:

– Господа, надо признать, что события вышли из нашего управления. Мы ничем помочь не можем. Я рекомендую всем вам – разойтись по домам.

И сам – тут же пошёл садиться в автомобиль.

Вот это так! – остались обескураженные офицеры.

73.

Квартира министра внутренних дел на Фонтанке близ Пантелеймоновского моста состояла из двух половин: по одну сторону зеркально-ковровой лестницы – официальная: приёмный зал с мраморными колоннами, биллиардная, кабинет и рядом с ним запасная спальня, где Протопопов сегодня и спал. По другую сторону лестницы – приватная, она соединялась с официальной и своим ходом.

Все эти месяцы, министром, Александр Дмитриевич как-то наладился поздно ложиться, не раньше трёх-четырёх ночи, – затягивался приём, а там обед у кого-нибудь, ещё визиты, ужин, а ночами сочинял проекты, – так что министерский день начинался уже, ну, в час дня. И сегодня б ещё спать, а что-то проснулся в девять.

Не все годы своей жизни Александр Дмитриевич наслаждался семейностью, неравномерно. Уже было у них с Ольгой Павловной две дочери, когда убили дядюшку Селиверстова и досталась в наследство суконная фабрика в симбирской губернии, – Протопопов надолго расстался с семьёй, поехав в Париж под предлогом изучать заграничную постановку суконной промышленности. Но управляющий за два года спустил полстоимости фабрики – и пришлось самому селиться в имении при фабрике, и строить, и реформировать. Там жили по-помещичьи, задавали пиры в саду в Ольгин день, чуть не выдали старшую дочь за предполагаемого министра – но тот министром не стал, и брак расстроился. А вот – негаданно министром стал Александр Дмитрич! (И только то неловко, что брат жены, сенатор Носович, становился обвинителем Сухомлинова, вот так всё перемешано). Ольга Павловна стала ездить по Петрограду с визитами как жена министра, покуривая из золотого портсигара и закусывая конфетками, Александр же Дмитриевич в министерском положении тем более получил ценимую им свободу.

Так вот лежать на бочку, щурясь на потолочную лепку, и перебирать. Перебирать – как возвысился, как управляет, что ещё будет делать.

Впрочем, будущее было ему отчасти и открыто проницательным предсказателем астрологом Перреном.

Это так началось: в позапрошлом году Перрен был в Петрограде, жил в Гранд-отеле. Александр Дмитрич узнал о нём через газеты, а он всегда интересовался всем миром психических явлений. Поехали погадать у него о женихе дочери – но Перрен обратил внимание на самого Протопопова и сразу предсказал ему великое будущее. Очень метко сказал: «Вы сами себя создали. И всегда следуйте своему импульсу, он верен!» И действительно, вскоре за тем Александра Дмитриевича избрали товарищем председателя Государственной Думы, а через год стал и министром, – поразительно предсказал! Минувшим летом Перрен снова приезжал в Россию, но почему-то легло на него подозрение, что он – немецкий шпион, и был выслан без права возврата. Так и не удалось больше повидаться. Но когда назначили министром, Перрен прислал письмо: «Под вашим управлением возникнет сильная новая счастливая Россия. Путь ваш не всегда будет усыпан розами, но вы преодолеете все препятствия!» Неужели же?! А что не усыпан розами, так с этим надо смириться. И ещё писал: «Ваши элементы – честность, сила и стремление к движению вперёд, вы – человек большого упорства и большой силы убеждения». Ах, как верно! Очень-очень интересовался Александр Дмитрич всеми этими предсказаниями! Послал ему телеграмму в Стокгольм: приезжайте, я получу для вас визу! И тот обещал приехать к началу февраля. Но не удалось: генеральный штаб помешал визе. В ответ Перрен ещё предсказал: «Я боюсь, что вы подвергнетесь болезни после ноября 1916. Но всякий раз, когда вам грозит опасность, – я испытываю нервность и буду действовать на расстоянии телепатическими пассами, от чего вы будете испытывать сонливость». (Вот может быть и сейчас). И предсказал ближайшие опасные для Протопопова дни: 5, 8, 14, 15, 16, 18 и 24, лучше в эти дни не выходить из дому и принимать только близких. И как раз 14 февраля при открытии Думы ожидалось массовое шествие, Протопопов думал: ну, вот! что-то случится! Но прошло вполне благополучно. И последнее 24-е тоже. (Да после ареста рабочей группы движение надолго обезглавлено). И когда благополучно прошло 24-е – Протопопов дал Перрену в Швецию телеграмму благодарственную, и сожалительную, что встретятся теперь только после войны.

Бывают, конечно, и самозваные предсказатели. Риттих три недели назад сказал Протопопову при совещании министров: «Ваш рок смотрит вам в глаза, чего опасались римляне. Берегитесь его!» Даже пробежало по спине неприятное. Но Риттих – не провидец.

Рок! Рок над собой всегда чувствовал Александр Дмитриевич. И – как он опасно долго болел: миэлит, неврастения, размягчение черепной кости, – всё лечился тибетскими травами, затем двухлетний гипнотический курс у психиатра Бехтерева. Но всё ещё не достиг устойчивости настроения, так и остались его уделом то провальные безвольные мрачные упадки, то эвфорическое взлётное состояние, когда не принимаешь огорчений к сердцу. И – каких неожиданных людей встречал в неожиданные моменты, и как это внезапно круто поворачивало его судьбу. И как роково играл в карты, ещё ротмистром. И роково разбогател от наследства. И роково, затяжчиво любил женщин и покорял назначенную.

Да в яростном столкновении Думы и Верховной власти – кто б ещё мог так удивительно возвыситься, и так балансировать на проволоке, под ропот гнева внизу, – и достичь такого могущества? Никто никогда не достигал, не соединял такого. Как некий Алкивиад. Да, Александр Протопопов действительно был роковой личностью, с роковой судьбой! И можно было поверить, что под его управлением возникнет небывалая Россия! Научиться писать «революцию» без буквы «р», сохранить монархическую власть чисто эволюционным способом! Революционная правая политика – вот как бы он определил.

Увы, за пять министерских месяцев он неоправданно мало сделал – да из-за этой дикой обстановки, дикой общественной травли, всё время в каком-то растопыренном положении, и должен отказываться от несомненных шагов. Но зато – как он ясно и умно всё видел, сколько открытых простых возможностей! Тут, наверху, просто – залежи неиспользованных возможностей, только вытаскивай из груд и применяй.

Ах, власть! Власть – это не то, что ораторство в Думе.

Но – и как выламывает власть. Как выламывает мягкий ласковый характер Александра Дмитриевича. Чего стоит этот баланс на проволоке! В ноябре: вдруг узнаёт Александр Дмитрич, что Григорович вызван тайно в Ставку получить пост премьера. А Григорович – конечно выгонит! Протопопов кидается к государыне – и та успевает остановить по телефону в последний момент! Тогда понадеялись на расположение Трепова. Но и Трепов стал гнать Протопопова – в декабре выставили и Трепова.

Вот – новогодний приём в Зимнем дворце. Кто мог ждать? В самых добрых ласковых чувствах прилавировал Протопопов через толпу гостей к широким плечам Родзянки: «Здравствуйте, Михаил Владимирович!» И ещё не успел произнести новогоднего поздравления, как тот зарычал, затрясся как грузовик: «Не подходите ко мне! Ни за что, никогда, ни при каких условиях!» Но Протопопов не обиделся, он обнял Родзянку за широченную талию: «Дорогой мой, во всём можно сговориться». А тот всё трясся и рычал, привлекая окружающих: «Не прикасайтесь ко мне! Отойдите, вы мне противны!» Только и осталось Александру Дмитриевичу пошутить упавшим голосом: «Если так, то я вас вызываю…» Но тот и шутки не понял: «Пожалуйста, только чтоб ваши секунданты были не из жандармов!».

И эти два месяца избегал Протопопов всякой встречи с ним.

Но теперь – замечательно: сегодня – Думу распустили, теперь можно будет и жить и управлять.

Когда в Царском Селе верят тебе и благосклонны – это одно лечит. Только там и согреешься душой. Только и можно что-нибудь сделать, если касаешься царской семьи. В эти месяцы травли тем более тянулся к узкому царскому окружению. Говорил Государю: «Ваше Величество, увы, я не могу быть вам полезен, я заплёван!» Но сказал Государь: «Продолжайте, я вам верю!» Радостно оправдывать это высокое доверие. И ещё более твёрдое – на женской половине дворца.

Как прекрасна жизнь, когда ты любишь, когда тебя любят, как прекрасна была бы жизнь без политических страстей и злоб!

В дверь неприятно сильно постучали. Александр Дмитрич вздрогнул и натянул одеяло.

Кто это там?

Камердинер. Срочно вызывает к телефону градоначальник, просил и будить.

Ах? Что ж это?… Да, там же у них… беспорядки. А ведь в пятый день должны кончиться.

Так нехотя, так через силу – встал, надел мохнатый халат, завязал пояс с кистями.

Перешёл в кабинет, мягко ступая туфлями, отороченными мехом. Пока лежал – будто не было рано, а вот вызвали – почувствовал, что рано.

И сразу в трубку – дневной разогнанный голос Балка. Что в лучшем батальоне – лейб-гвардии Волынском, взбунтовалась учебная команда и убила образцового офицера!

Ах, как похолодело внутри! Ещё не осознал как следует, – ну, местный эпизод, – но тон! но тон?

– Но – один локальный случай?

– Пока не знаю! Мы сегодня ночью ожидали восстания во 2-м флотском экипаже, было донесение Охранного отделения о тайном собрании матросов.

– Так это… дело Хабалова… Или Григоровича.

– Мы до Хабалова всю ночь не могли дозвониться! А Григорович болен. Мы сами посылали в экипаж…

Ах, как сразу много, напористо, неприятно! Как инстинктивно не хотелось принять рано утром всё это в свою незащищённую жизнь, ещё с постельным теплом, ещё не доспав…

А Балк – спрашивал указаний! решений! его звонок был – вопрос!

А – что мог министр внутренних дел? А при чём тут он? Всё это передано военным властям…

Не знал, что сказать.

А градоначальник ждал.

Да! вспомнилось – и как же это некстати:

– А мы только что послали высочайший указ о роспуске Государственной Думы, – зачем-то пожаловался подчинённому. И почему-то спросил: – Что вы скажете?

– О, если б это было сделано раньше! – вскрикнул градоначальник. – А теперь это может только повредить!

Сжалось сердце. Ах, как нехорошо. Ах, как нехорошо, правда!

– Н-н-ну, посмотрим, голубчик… Н-ну, что Бог даст… Н-ну, может быть, к вечеру успокоится.

74.

Сообразить не мог и Кирпичников: что делать дальше?

Ясно, надо прихватывать и другие части: полез по горло, лезь и по уши. Чем больше прихватим – тем меньше накажут.

Да ещё если б Лашкевича не убили. Вот уж…

Но шли полчаса, и другие полчаса – а куда ж выходить одной учебной командой? Кучка.

Марков воротился: подготовительная учебная команда выходить не хочет.

Ну, пан или пропал! кинулся Кирпичников сам.

Вбежал в их помещение:

– Ура-а-а-а! – А у самого кошки на сердце.

Никто «ура» не поддерживает. Не видят, чему радоваться.

– Выходи, братцы! За свободу!

Не идут. Оружия не разбирают. На нарах сидят угрюмо.

И почувствовал; Тимофей опадь сил, как свои бы руки-ноги не шли. Первый-то шаг оказался лёгок – а вот второй? Ну, перевешают всех.

Тогда подозвал он к себе в кучку унтеров и уже голосом умеренным (в голосе тоже силы не стало) уговаривал одних этих, – помогли бы поднять подготовительную. Пусть унтеры прикажут или убедят, – как же вы можете своих не поддержать?

Мнутся унтеры, поди им докажи. Переступить повиновение, выходить с винтовками на улицу? У нас – уже всё оторвано, а им в казармах конечно целей.

– Да братцы же! – надрывался Кирпичников. – Сегодня посылают нас людей убивать, а завтра вас пошлют! Вы б видели: как после залпа толпа схлынула – а на снегу убитые-раненые корчатся. Вы б видели!

Трогаются, да нехотя. Один, другой унтер своим: вроде б одеваться, выходить. А – нехотя.

Вдруг – во дворе новый шум и стрельба! Ринулся Кирпичников во двор – а там кипит! а в воздух палят! И к нему – Орлов, ряжка, глаза навылуп:

– Вышла вся 4-я рота!

– Да как же уговорили? – Кирпичников в ухо ему кричит. – А я подготовительную не могу.

– А – по-рабочему! – кричит Орлов. – Кулаком по шее! Поймут!

И – в подготовительную.

В каменном дворе, средь каменных улиц эта пальба – растрескивает, уши вырывает. А весело:

– Ура-а-а-а! Ура-а-а-а!

А кто-то – на каменный забор вскарабкался, а за забором – литовцы и преображенцы, ихний двор. И туда им с забора кричат: руками и шапками машут. Да сами должны стрельбу понять.

Верно! Терять ни минуты больше нельзя. Тут, во дворе – запрут и пулемётами покосят. И патронов у нас столько нет. Надо – и преображенцев поднимать, тут их часть, и литовцев бы, – а прежде бы свои волынские основные роты, 1-ю, 2-ю, 3-ю, они в других казармах.

Ещё удивительно: больше часа прошло, а не спроворились, не перегородили нас. Если выйдем со двора – спасены.

И стал кричать:

– На-плечо-о! На-пле-чо-о!

Голос командный, да не густ. Да тут и густого не услышат, все сами орут, каждый себе. Стал руками махать – перестаньте! Стал винтовку брать и подзывать:

– На плечо-о!

Тут – и подготовительная высыпала!

И стал сбиваться строй небывалый – не по отделениям, не по взводам, даже не по ротам, только что в колонну по четыре, а где и по пять. Закричал Кирпичников:

– За свободу!! Шагом-арш!

И – колыхнула, и – пошла колонна, как дикая, как пьяная, не в ногу. Не считая, кто во дворе остался, кто назад по казармам пошмыгал.

И побежал Кирпичников, обгоняя, к голове. Ротные колонны вести – фельдфебелю не в новость, да только всегда тишина и послушание, всегда по тротуарчику офицер идёт, и маршрут фельдфебелю указан, а тут – распахнись! Или весь город твой, или на виселицу!

Скомандовал по Виленскому переулку к Фонтанной – снимать свои волынские 1-ю, 2-ю, 3-ю роты. Если эдакой колонной подойдём – неуж не дрогнут? С каждой сотней присоединённой нам легче и легче – а если весь батальон подымем?

Оглянулся – только взводные унтеры кой-где при колонне рядом. А – ни одного ж офицера нигде, как вымело! А-а-а, нас боятся! Боятся нашей солдатской рати! Им-то – ещё страшней!

А переулок – короткий, быстро шагом его берём, а до Фонтанной – ещё короче. Одна стена переулка – вся казарменная, по другой – домишков несколько, жителей мало, пуст переулок, не видят нашего шага волынского, сбитого, растрёпанного, и не до равненья.

Вдруг – бегут навстречу двое молодых, он и она, – и к передним, и к Кирпичникову, а руками позадь себя показывают:

– Там на вас пулемёты приготовлены!

Где именно, уже на Знаменской? сколько пулемётов? – и Кирпичников не спросил, и они не добавили, а с каждым шагом до пулемётов ближе, и думать некогда, да странно б, если б не приготовили, – и, ладонь приложивши сбоку ко рту, закричал Тимофей:

– Пра-а-авое плечо – вперёд!

Передние – услышали. Послушались. Затоптались левые, доходили правые, смотрят-дивятся: куда ж поворачивать?

– Па переулку – наза-ад!

Диковатая команда, кажись не время строй разминать. Но подчинились, пошли и так. Впрочем, на много команд их послушанья не хватит. (Пожалел: есть же свои пулемёты где-то, отчего не выдвинул? И отчего вперёд по переулку не послал разведку, проверить? Не сообразил, сразу «правое плечо!». Да переулок узкий, деться некуда, два офицера с двумя пулемётами всех бы нас перещёлкали).

И куда ж идти? Опять мимо своего двора, и тут вполне могли бы пулемёты выставить. Нет, не бьют.

– Дальше! – рукой махнул передним, – дальше!

А соображать быстро надо, вот и перекресток. Правильно идём! – к преображенцам, к литовцам, а там дальше сапёры. Вся наша надежда – или подымем их, или погибнем.

– Пра-авое плечо вперё-од!

Налево, по Парадной.

А пока вот что, поздним умом, отрядил: запречь патронную повозку, гнать на Госпитальную, нельзя ли захватить наш волынский цейхауз – и везти нам патроны!

Сам – выбежал, и перед передними, задом пятясь:

– Братцы! Если преображенцев сейчас не подымем – это нам конец!! Преображенцев – любой ценой поднять!!

И – заворачивать к ним во двор. Идёт колонна ощетиненная, винтовки на руку, штыки в небо – в воротах не остановишь!

И не останавливают, не заперты.

А во дворе – горнисты заиграли тревогу. И рожки.

И ударили в полковой колокол литовцы.

В атаку на нас? Нет, это себя подбодряют: попрятались. От нас – попрятались соседи. Позагоняли их с ученья по казармам.

Обширный двор Преображенский – пуст.

И – растеклись волынцы внутрь, уже толпой.

А все двери – позаперты. А окна – насторожены, кто-то там выглядывает.

Стоят волынцы в чужом дворе – и перебить их сверху не трудно.

Но молчат этажи.

И эти преображенцы нам сейчас – или братья родные или хуже немцев, и чтоб себя спасти – придётся по ним бить.

А тут – Литовского цейхауз рядом, надо брать.

А пока, у кого глотка здорова, упражняйся:

– Э-э-эй, преображенцы!

Марков:

– Айда-те с нами!

– С нами – за свободу!

– С нами – а то стрелять будем!

Молчат. Двери позаперты. Биться? врываться?

Всё дело зависло на Преображенских карнизах.

Заорал Орлов:

– Что ж вы, лети-перелети, своих товарищей павловцев арестовали? Где же ваша гвардейская совесть?

– С нами – за слободу!

– Ура-а-а?

Молчат.

Команды не ждя, кто как сообразит – саданули им в воздух и под крышу выстрелов несколько.

– Эй! стой! по окнам не бей! – оттуда окликнули.

И из одного верхнего окна Преображенский унтер – мордатый, русобородый, показал: погоди, мол, не бей, сейчас двери откроем!

75.

Ваня Редченков был нраву совсем тихого, а росту дюже удалого: три аршина без вершка. И когда в феврале стали их, 98-го года рождения, брать в армию, то у спас-клепиковского воинского начальника зачислили Ваню в гвардию, и не отправили сразу, как армейских, а отпустили побыть ещё дома две недели.

Иван обрадовался отсрочке – две недели меж родных стен никак не лишние, ещё и на девичьи посиделки два раза сбродить. Но отец Ивана, бывший взводный унтер гвардии Конного полка, осадил: «Ох, сынок, не радуйся, эти две недели ещё из тебя вымотают. В гвардии дисциплина железная, ещё не раз ты по уху получишь от унтера».

В Рязань привезли их, отобранных, в собор, и принимали они присягу. Иван со своего ростища да ещё всю руку поднял и два пальца из неё выставил, всей душой обещая и клянясь, а Митька Пятилазов из их же волости возьми и подруби Ивану руку ребром ладони: – «Ты чаво?» – «Ничаво. Не слишком вылянывайся. Половину – себе побереги, на всяк случай».

Везли их через Москву, стоял их эшелон в Замоскворечьи на запасном пути, и оттуда они видели Кремль. А за Тверью опять стояли – и минули их два быстрых одинаких поезда с красивыми синими вагонами. И смикитили все до последней тетери: «Царь поехал! Войска водить!».

И тут же вскоре привезли их в самый Петроград. И от вокзала повели их, полторы тысячи молодцов-богатырей, по главной людной улице. Они пораззявили рты на такое чудное построище, а люди с боков – на них, и не мене дивились: «Боже, да где ж такие росли? Да сколько ж у нас ещё народу!».

И сразу повели их в огромадный каменный сарай – «манеж», где манежат. И стали по полкам разбивать – какой-то чин сиятельный, мало что генерал, говорили: великий князь. Построили их вразрядку, а он ходил вдоль, и по каждого лицу определял полк. Да быстро намётанный, только глянет – и уже на груди мелом пишет номер. А позади генерала-князя идёт ещё офицер, из гвардейцев гвардеец, долже трёх аршин гораздо, через генералово плечико номер видит и сразу орёт: «Семёновский!» Иль: «Волынский!».

Потом растолковали Ивану, тут свой разбор, в одном полку все должны быть обликом схожи: в егеря идут – чёрные, в Петербургский полк – рыжие, в Павловский полк берут курносых, а в Преображенский – прямоносых. Так и Иван Редченков попал в Преображенский.

На второй день их повели в баню и обмундировали. После домашней тёплой шапки и тёплой шубёнки было несносно на морозном ветерку плаца в шинелишке и фуражке. Потёр в строю коченеющее ухо – унтер смазал по уху, и вспомнил Ваня отца насчёт железной гвардейской дисциплины. А ещё замешкивался он на команды или в строю по четыре попадал пятым.

Однако уже на третий день – железной дисциплины вдруг как не стало. Сидели на словесном занятии, а взводные и отделённые были угрюмы и всё перешёптывались. И донеслось до новобранцев, что на Невском – кровь.

Потом ночью всех унтеров вызывали куда-то.

А в понедельник утром только стали на занятия во двор выгонять – раздались близкие выстрелы. И стали – назад, в казармы загонять. И – все двери запирать. Шинели снять, разуться, сидеть на нарах, к окнам не подходить, а у окон – дежурные офицеры и старшие унтеры.

И такая молва: «уже у нас во дворе!».

Батюшки, да мысленное ли дело? – немцы в Сам-Петербург прорвались?? Да что ж мы без дела сидим?

А во дворе – крики, вроде по-русски.

И рожок по-русски заиграл.

И тут налетел фельдфебель и заорал зычно, да как на виноватых, будто сами они придумали тут сидеть:

– Одевайсь! Выходи! В казарме никто не оставайсь! Быстро!

Но не успели они обуться-одеться – вбежали в казарму несколько чужих солдат в бескозырках, волынцы значит, – и из винтовок стали грохать тут же в потолок, оглушили до дурной головы:

– Выходи все! Выходи – все дочиста! В казарме чтоб ни один не остался!

И гнали, кто попадался. Даже и по спине прикладом.

Нечего делать, сгулчили сапогами по лестницам.

А во дворе солдат – толпища! Наших и не наших.

И стреляют в воздух.

И кто вздрючен до тряски. А больше – стоят, головы опустив: ой, беда неминучая.

76.

Да и никто из боевых генералов не приучен был справляться с народными беспорядками, и не мог бы. А досталось – Хабалову. Вчера от государевой телеграммы так глубоко расстроился он, поехал ночевать домой, и открутил у телефона звонковые куполки, чтоб его не могли разбудить: уставшее немолодое тело под 60 требовало отдыха от стольких беспокойств.

И – поспал, хотя и не довольно. Всё ж рано утром прикрутил звонки – сразу забился об них молоточек: в 4-ю роту Павловского батальона за ночь вернулось ещё 16 бунтовщиков, посажены на гауптвахту. Ах вот как? Этого так не оставлять. По своей обстоятельности решил Хабалов – поехать и сам этих бунтовщиков допросить: как могло случиться? кто подущал?

Поехал. Допрашивал. И взводных унтеров допрашивал, и отделённых. Да тут некому разобраться, а если взяться… Но нашёл Хабалова и там телефонный вызов: докладывал командир Волынского батальона, что учебная команда отказалась выходить на несение службы, начальник её то ли убит, то ли застрелился перед фронтом.

Ещё новое! Не нашёлся Хабалов как распорядиться, кроме несомненного:

– Постарайтесь, чтоб это не разгорелось дальше. Верните команду в казармы и постарайтесь обезоружить. Пусть сидят дома, никуда не идут.

В автомобиле покатил он в градоначальство.

Там что первое узнал: окончательно заболел, от напряжения ли этих дней, полковник Павленко, припадок грудной жабы, не вышел на службу. Ну вот, только начал привыкать.

А кем заменять? вместо себя предлагает командира лейб-гвардии Московского, полковника Михайличенко. Ну, ладно.

О волынцах тем временем уже было известно в градоначальстве, что не только они не сдали захваченного оружия, но вышли на улицу, и к ним присоединилась рота преображенцев и часть Литовского батальона, и ещё фабричные, и всё это движется куда-то.

И кто ж должен был всё это усмирять? По районам были распределены, но не справлялись ни войска, ни полиция, да этот же самый Волынский батальон и должен был наводить там порядок – а кто же теперь? Весь тот район от Литейного проспекта до Суворовского и к Неве, где сплошные казармы, военные учреждения, госпитали и склады, как раз считался войсковой твердыней, не вызывал опасений, туда и рабочие манифестации не ходили.

А общие резервы у Хабалова были совсем не велики, и не в один час он мог их собрать. Спасибо начальнику штаба Тяжельникову, догадался рано утром вызвать две пулемётные команды, и одна из них уже прибыла.

Рассматривали план Петрограда, разбитый на участки, – неухватливый этот кусок, где не знаешь, как действовать: из артиллерии бить нельзя, да и пушек нет, из пулемётов тоже не очень. А надо бы вызвать по батарее из Павловска и Петергофа?

Но – не избежать стрелять. Государь велит – сегодня же подавить.

Да если прут на войска «долой войну!», «долой царя!», то как же и не стрелять?

Тут ворвался к нему с докладом командир броневой роты: что на Путиловском заводе (где и работы теперь нет) находятся в починке его бронеавтомобили, и можно было бы один-два быстро собрать из разных и вывести на улицы, а ему приказывают – хуже разобрать.

Тяжело хмурился Хабалов: опять эти бронеавтомобили, уже надоели. Какая-то модность, не вмещаются они в известную старую тактику, что-то не порядочное. И отвязался ещё от этого капитана тем, что послал его к генералу Секретеву, в другое здание, в штаб округа, – а тот генерал как раз и заведует бронеавтомобильной частью.

Собирать войска против мятежа – это была одна трудная задача. А вторая – кого же назначить во главе? Печально признаться, но на 160 тысяч петроградского гарнизона не вспоминался ни один боевой и здоровый старший офицер. Все на фронте.

Тут к счастью доложили: кто-то разговаривал с Преображенским полком, так там у них, на Миллионной улице, сейчас – боевой полковник Кутепов, герой гвардейских боёв на Стоходе, помощник командира Преображенского полка, приехавший с фронта в отпуск.

И сообразили Хабалов с Тяжельниковым: а ну-ка послать за ним автомобиль командующего, это 10 минут. А ну-ка сюда его!

Замечательный выход: среди всех калек находился настоящий храбрый популярный офицер. А отказаться он не может: все отпускные подчиняются командующему Округа.

Приобнадёжились. А то ведь – чёрт-те что, а то ведь – что делать? – вот так по всему Петрограду и пробегут мятежники, хоть и сюда, в градоначальство, – а кто их остановит?

Подсчитывали, назначали, выбирали – отряд для Кутепова. Ожидалась с вокзала одна ораниенбаумская пулемётная рота. Да была рота кексгольмцев. Был один свободный эскадрон драгун из Красного Села. Теперь обдумывали, из каких полков можно взять ещё?

Все-то полки и батальоны были рыхлые, с ненадёжными ротами, без довольного числа винтовок, не умеющие стрелять.

Ах, не готовились к такой неприятности!

77.

У преображенцев провозились волынцы чуть не час: кого по шее, кого в спину толкали, а интендантского полковника – патронов не давал, подняли в несколько штыков, так и прокололи. Другие офицеры поисчезали, как не было их. Разбили патронный склад, разбирали патроны, ещё винтовки, 4 пулемёта. Много помог унтер 4-й Преображенской роты Фёдор Круглов, тот мордатый, неистовый. Освободили гауптвахту. «Все на улицу! Бей, кто не с нами!».

И чем больше волынцы успевали – тем больше их вздымало, несло, уже море по колено. Дальше! дальше! ещё! А преображенцы многие с первых минут сникли – что будет теперь? – не выгнать их из казарм никаким кулаком. Рота Круглова шла вся, у него под пястью, а всего преображенцев вытянули мало.

Высыпали и литовцы (одного офицера своего заколов) – но не все, куда там! Часть волынцев, разъярясь, побежала назад, на Виленский, выгонять свои остальные роты, растяп бородатых.

А голова восставших – дальше! Высыпали на Парадную – и дальше! дальше! – против Таврического Сада завернули на широкую Кирочную.

Это был уже не строй, а свирепая солдатская толпа, которой терять уже нечего, теперь командовали во много глоток, но не подчинялись едино. Да и не слышно команд: в цейхаузе литовцев набрали много холостых патронов – и ими теперь лупили в воздух, не переставая, на ходу. И эти выстрелы сильно подбодряли. И – заединство: мы! Отвечать, так всем! Бей, кто не с нами!

По Кирочной бежали к Литейному. Присоединялись разные штатские, и много подростков. Скакали мальчишки со всех сторон.

Всё ж Кирпичников поставил один пулемёт в хвосте колонны, против сада, назад. Но никто оттуда не нападал.

А по дороге – казармы гвардейских сапёров.

Из их окон – несколько выстрелов.

Ах, так??? И мы – по зданию! Да мы сейчас из пулемётов!

Во двор к ним! И – поставили пулемёты! И – предупредительную строчку!

Да уже и выбегали сапёры навстречу.

И мы – туда к ним.

Сапёрный поручик руку поднял: «Не стреляйте в своих братьев!» Кто? в кого? – и застрелили его наповал.

И – полковника сапёрного убили.

И тогда сапёры стали сильно присоединяться.

А у них – оркестр! Вот это нам и надо-ть! Выходи с трубами!

И – пошёл оркестр впереди восставшей толпы! И – запели трубы!

И музыка – ещё больше дала настроения, чем пальба! Прохожие снимали шапки, котелки – из окон махали платками, фартуками – и разноголосо все кричали «ура!».

Шли – сами не знали, куда, зачем. Как текло – по Кирочной. Гнездо своих батальонов минули – а дальше что? кто?

Попалось помещение жандармского дивизиона, там было жандармов человек пятьдесят, свободных от наряда. Они как будто тоже присоединились (но потом растеклись по сторонам). У них тоже на стенах висели музыкантские трубы, но не нашлось, кому дуть.

Погромили их помещение.

Одни громят, другие дальше идут! Потом – те остановились, эти нагоняют. А кому делать нечего – кричат, кричат слитно. Разберёшь иногда:

– Не хотим чечевицы!

Что-нибудь надо кричать. Это стали чечевицей вместо гречки кормить.

Пока докатили до Знаменской – а оттуда новая музыка! – да играют эту запрещённую какую-то. Кто такие?

Да наши ж, волынцы! Наши ж, волынцы, те роты, другие! Раскачали-таки их.

И рявкнул Круглов, только рядом слышали:

– Ну, ребята, теперь пошла работа!

78.

Был бы Владимир Станкевич приват-доцентом уголовного права и публицистом лево-лево-либерального направления, если б не война. Его всегда порывало в общественное кипенье. После разгона 1-й Думы он собрал митинг – и получил те же три месяца в Крестах, как и все выборжане. А при 3-й Думе безвозмездно служил секретарём трудовой фракции, этих сереньких растерявшихся депутатов. А начиная с 4-й тем более сдружился с Керенским. И вместе с Гиммером перед войной выпускал журнальчик. Ведущая идея Станкевича была: зачем раздоры и недоверие между либералами, радикалами и социалистами? Довольно нам объединиться – и будущее России наше! И он хотел бы сделать из себя соединяющий мост. Как всегда нам кажется, именно наше направление и есть самое верное.

Но грянула война – и Станкевич вдруг не узнал сам себя. Вопреки своему воспитанию, направлению и окружению, он не отшатнулся от этой войны как чужой, царской, империалистической – но увидел её как мировую катастрофу, в которой поставлен вопрос существования России, и мирные народы должны устоять против всеподготовленной Германии. Но победа России укрепит реакцию – возражали ему приятели. Пусть она укрепит того, кто больше поработает для спасения родины, – отвечал он. Зато поражение – будет смертью России. Да не обязательно победа, пусть война закончится вничью – и это надолго отучит всех от повторения. Но даже ради такого исхода «сочувствовать» войне мало – надо самому воевать.

И покинул он своё приват-доцентство и, высмеиваемый Керенским, пошёл, наряду с юнцами, добровольцем в Павловское училище, и покорно учился ходить в строю, что никак ему не давалось, и терпеливо складывал на ночь обмундирование на табуретке ровно во столько вершков ширины, длины и высоты, как полагалось. А по окончании училища отказался от канцелярско-судебной должности, как его назначали тут же, в Петербурге, хлопотал, перепросился на сапёрную работу (ещё ничего не зная в сапёрном деле), на фронт, – и за два года стал таким деловым и практическим военным инженером, что опыт полевой фортификации в нём уже избывал, он стал читать лекции в офицерских школах, составил книжку о пулемётных закрытиях и доклад об инженерной активности обороны, пошедший в Ставку и разосланный в штабы фронтов. (Его идея была: позиция фронта не должна быть ни минуту неподвижной, но неустанно давить на фронт противника). Старые сапёрные начальники негодовали на его беспокойный характер, друзья дразнили «приват-доцентом полевой фортификации и геометрии» – и он любил, когда так дразнили, гордясь своим новым инженерным больше прежнего юридического.

Сейчас он обучал – в гвардейском сапёрном батальоне в Петрограде. Как все сапёры – самые занятые люди в армии, так и он был в эти февральские дни настолько занят своей работой, что вовсе пропустил три дня городских волнений, даже не знал о них, и только вечером в воскресенье его прежние партийные друзья по телефону рассказали ему о событиях и стрельбе на улицах. И тут – Станкевич очнулся от инженерии. И ощутил прежние революционные крылья. И в минувшую ночь сложился у него план: попытаться склонить офицеров сапёрного батальона на сторону Государственной Думы – и так перевести весь батальон.

Но утром в понедельник ещё не успел отправиться в казармы – позвонили ему от Керенского, что Дума распущена, Протопопов объявлен диктатором, а в Волынском батальоне восстание и, перебив офицеров, они двинулись на казармы сапёрного батальона. А надо бы – увлечь их идти к Таврическому, на поддержку Думы!

Станкевич обамуничился и поспешил в батальон. Но когда свернул с Литейного на Кирочную, то вдоль Кирочной ему хорошо стало видно, как против сапёрных казарм уже кипела беспорядочная толпа солдат. А потом стала медленно перекатываться сюда, к Литейному, а над головами их колыхались два тёмных флага. Опоздал!

И вдруг – его покинула вся уверенность: и офицерская, нажитая за войну, и прежняя лево-демократическая. Вот, прямо видя эту гневную массу, надвигающуюся сюда, он не почувствовал той ступеньки, с которой они послушались бы его – или как солдаты своего офицера или как народ своего вожака. Всё, на чём прошла его жизнь, вдруг не оказалось никакой ступенькой, ничем, и он был перед стихией – никто, только мишень.

Так он прошёл немного шагов навстречу и остановился.

А тут подбежал со стороны толпы сапёрный унтер, узнал его и запыхавшись крикнул:

– Ваше благородие! Не ходите, убьют! Командир батальона – убит! Поручик Устругов убит! И ещё… у ворот лежат! А кто жив остался – разбежались!

Вот так так!… А если б и он сегодня там дежурил?…

Вулканное дыхание стихии! Вымело и выжгло, что этих офицеров, вот уже мёртвых, он только что собирался склонять в пользу Государственной Думы, и этих солдат, теперь надвигающихся, вести туда. Шла – толпа, ни к чему не прислушная, никем не судимая, ни за что не ответственная, не знающая никаких своих глашатаев и радетелей, – и Станкевичу, всегда считавшему себя заедино с народом, – вот, нельзя было на них понадеяться.

А надо было быстро куда-нибудь спасаться, вот что.

Тут, в начале Кирочной, помещалась инженерная школа прапорщиков – и он зашёл туда. В нервном ожидании стал звонить Керенскому в Думу – но к его телефону никто не подходил.

А тем временем толпа, с воем и редкой стрельбой, придвинулась – и именно в школу прапорщиков хлынула часть её. Один выстрел дали в коридоре. И кричали, чтоб юнкера сейчас же всё бросали и выходили на улицу!

Юнкера – не хотели идти. Станкевич, бледный, был тут чужой, ни за что не ответственный, мог войти в класс и перестоять за дверью. Но начальник школы, представительный генерал, должен был выйти к солдатской гурьбе. И стал вежливо ей доказывать, что положение школы особенное: если прекратить подготовку офицеров, то некому будет строить укрепления.

Обезумелые солдаты не стали дослушивать, а: кончать занятия! и выходить на улицу!

Генерал, беспомощно пожимая полными плечами, объявил своим тихо:

– Что ж, можете идти, господа.

– Да куда же нам идти, ваше превосходительство?

– Куда хотите, не знаю.

Прихожие солдаты, кто были без винтовок, разобрали винтовки из пирамиды тут – и валили на улицу, и дальше.

Станкевич испытал такое унижение – что прятался, что не вмешался, – теперь поспешил нагнать толпу на улице. Влиться к ним сбоку было не то ощущение, что стоять и встретить поток.

Он увидел в толпе много и сапёров, и возвысил голос – с обращеньем, зазвучавшим самому невыносимо фальшиво:

– Братцы! Давайте пойдём в Государственную Думу! Она – вот тут, близко! Она на стороне народа!

«Пойдём» – как будто он был с ними всё время и вместе с ними громил школу прапорщиков?

Это была – правильная, его коренная идея, соединять народ с либералами, – но почему так жалко, неестественно прозвучало?

Услышали его не многие, смотрели подозрительно: куда ещё заманивает их офицеришка?

Оглянулись другие, приступили:

– А ну, отдай оружие!

И – что было делать? Что??!

Не так он представлял себе братание с народом на заре свободы, но получалось так.

Отдал шашку. Отдал пистолет.

Тут вылез из толпы страшный, злой солдат, схватил безоружного поручика за грудки, стал трясти и замахиваться, что сейчас убьёт. Он с бранью поминал какого-то другого офицера-обидчика, которого надо бы убить, но убьёт вместо того – этого.

И – убьёт. Станкевич и не выбивался, его охватила смертная апатия. Вот так и кончилась в 27 лет вся его блестящая жизнь.

Но подбился другой сапёр и стал того озверелого оттягивать:

– Не трог! не трог! Это – наш офицер, хороший, мы знаем его!

79.

Ещё Кутепов спал – сестра (он остановился у сестёр, на Васильевском острове) сказала через дверь, что его спрашивают по телефону из Преображенского собрания. В первую минуту так не хотелось вставать – попросил сестру и поговорить. Вернулась – объявила: поручик Макшеев просит спешно приехать на Миллионную.

Причины не назвал. Так лучше б сам поговорил. Но что-то слишком серьёзное и, наверно, связанное с городскими волнениями. Поручик Макшеев, батальонный адъютант, был как раз из тех скрученных мозгов, которые хотят ответственного министерства и больше прав Думе, Кутепов испытывал к нему брезгливость после его высказываний за офицерским завтраком в собрании позавчера. Сами офицеры читают какие-то печатные обращения каких-то фракций Думы. Какие ж реформы, когда в полицию камнями бросают?

Но хотя больше половины офицеров новички, не настоящие преображенцы, – всякий преображенец, приезжая с фронта, конечно прежде всего идёт в собрание – походить между родных стен, поговорить, пообедать.

Вот тебе и отпуск, оделся с военной быстротой. Но как же поехать быстро? – извозчиков нет, и трамваев нет. Сестра пошла уговорить извозчика, живущего в их дворе. Для соседки согласился съездить.

И погнал шибко – не так седоку угодить, как скорее назад и не остановили бы.

Перенеслись Дворцовым мостом – стояло солдатское растянутое ограждение, никому не мешающее. Обошли бурый Зимний и напрямик погнали к Миллионной. Хотя большая часть казарм Преображенского полка была теперь на Кирочной, но офицерское собрание по давней традиции оставалось на Миллионной, при старых казармах. В пасмурном утре площадь вокруг Александровского столпа была пуста.

В собрании Кутепов увидел многих встревоженных офицеров – в том числе и тех, кто должны быть в батальонных казармах на Кирочной. Узнал, что там взбунтовавшиеся волынцы ворвались в казармы нестроевой Преображенской роты и заставили её к себе присоединиться. Полковник, заведующий полковой швальней, хотел выгнать их со двора, но был ими заколот.

Кутепова и позвали за поддержкой. Но – где же командир запасного батальона князь Аргутинский-Долгоруков? Вызван к командующему. Но остальные господа офицеры, с Кирочной, – почему здесь? Не подчинялись они Кутепову прямо, но по его положению в полку не могли уклониться от его указания: тотчас отправиться к своим подразделениям.

Столько и успел Кутепов охватить – как пришёл за ним автомобиль из градоначальства, – командующий Округом велел немедленно приехать к нему.

И опять – по пасмурной площади, мимо Александровского столпа, мимо Главного Штаба, пересекли корень Невского, чуть изморозна решётка сквера, вот и градоначальство. Жандармский ротмистр ждал Кутепова на Гороховой у дверей и вёл наверх к генералу Хабалову.

В большой комнате было несколько генералов и полицейских штаб-офицеров (но не Аргутинский между ними) – и охватывая сразу сумму их лиц, воздух в комнате, ранее чем отдельные лица, увидел Кутепов, что они растеряны, расстроены, беспомощны. А у самого грузного генерала Хабалова так и откровенно дрожала во время разговора челюсть.

И как всегда при таком соотношении Кутепов почувствовал себя ещё твёрже и ответственней.

Хабалов объявил ему в довольно нелепых словах, что назначает его начальником карательного отряда. Карательным? – никогда Кутепов не командовал, не предполагал. И каким сразу карательным, когда надо просто поставить на места?

А Хабалов уже распоряжался над разложенной картой города:

– Приказываю вам оцепить весь район от Литейного моста до Николаевского вокзала. И всё, что будет в этом районе, – загнать к Неве и там привести в порядок!

Если отвлечься от привычной сетки улиц, их узости между тяжёлыми зданиями и наполненности зданий – да, это был единый широкий полуостров в Неву, три версты на три. Но если вспомнить наполненность города, да ещё уплотнённого войной, -

– Оцепить такой район – мне надо не меньше бригады.

Хабалов раздражился или не хотел дать своих резервов, предназначая их для другого, сказал: даёт, что под руками. От здания градоначальства взять всего одну роту Кексгольмского батальона с одним пулемётом. Затем двигаться по Невскому проспекту и постепенно подбирать расставленные там другие подразделения. А встретится на Невском пулемётная рота – взять её половину, 12 пулемётов. А ещё одна рота Егерского батальона будет двигаться прямо к Литейному проспекту.

Удивился Кутепов, но спорить не стал – что есть, то есть. Только спросил:

– А эта пулемётная рота – будет стрелять?

Хабалов такие сведения имел, что – хорошая часть, и всё будет делать.

Что ж, нечего и время терять, Кутепов встал и пошёл. Кексгольмцы на Гороховой сразу ему понравились, подтянутая рота, опытный глаз не ошибается. Хорошо, пошли.

Странное ощущение – идти на боевую операцию по мирному городу, никогда не ходил. Действовать оружием – самое ясное изо всех действий на земле – но в Петербурге? мало русской кровушки полито на фронте? Впрочем, где-то там это всё происходило (отдалённые выстрелы слышны) – на Невском ничегошеньки, никаких признаков, идут себе люди по своим делам, только меньше обычного, и нет езды по мостовой.

Небо было переклонное: то ли прояснеет, то ли сгустится. Но не разрывало серых облаков нигде.

Сидел бы у себя на передовых позициях, зачем за отпуском погнался? Особенно нелепое состояние, когда выступаешь не в своей роли, не на своём месте, какая-то обида и можно сделать неверное движение.

А нельзя ошибиться.

Из Гостиного Двора взял роту своих преображенцев, она сидела там как бы в засаде. Из Пассажа – другую роту, преображенцев же. С каждой здоровался перед строем, у офицеров спрашивал, в каком состоянии рота. Хвалили.

А он и сам знал: нынешний запасной батальон – позор преображенцев, такой, что на фронте устроили ещё один запасной батальон, и все приходящие пополнения переучивали, придавая им воинский вид и дух.

А тут ещё вот: вчера не получили ужина, и сегодня тоже ни куска в рот.

Об этом – Аргутинский мог бы подумать. На передовых доставляют еду и отрезанной части, и под пулемётным обстрелом.

Бедные солдаты! Приказал офицерам: на первой же остановке купить ситного хлеба и колбасы для солдат. (Тоже особенность городских действий).

Сам Кутепов шёл не по тротуару, а посреди Невского, впереди своего войска, не стыдясь его малочисленности. (Пехоты с ним шло полтысячи, да ещё у Литейного проспекта должны были добавиться).

С высоты своего роста он уже давно видел, что навстречу им по мостовой тянется какая-то перегруженная часть. Оказалось – это и есть та самая пулемётная рота, встретили её около елисеевского магазина. (Тут побежали за колбасой и хлебом). Опять неуклюже! при них не было двуколок для пулемётов, для лент, всё это люди несли на себе и шатались (как на фронте перемещаются только в соединительных ходах и когда в атаку бегут). Радуясь остановке, опустили всё на укатанный снег.

Кутепов поздоровался с пулемётчиками – ответило три-четыре голоса (по нехоти? по усталости?). Отделяя себе полуроту, спросил Кутепов их штабс-капитана, готовы ли они открыть огонь по первому приказанию. Штабс-капитан, смутясь, ответил, что нет у них в кожухах ни воды, ни глицерина. (Очевидно, вылили по тяжести). Оставалось и им приказать – на первой же остановке добыть воды, купить глицерина в аптеке, изготовиться к бою.

Перевалили Фонтанку, дошли до Литейного. И всё ещё не происходило тут ничего особенного, только с дальней части Литейного слышался глухой шум, и постреливали. На углу Литейного даже стоял городовой. Кутепов стал у него спрашивать, не проходила ли рота Егерского полка. Не видел.

Плохо. Даже обещанного малого отряда не составлялось, и люди голодные, и пулемёты не готовы.

Вдруг с неожиданной стороны, чуть ли не с Владимирского, подкатил на извозчичьих санях князь Аргутинский-Долгоруков. Где он всё это время был – загадка, но сейчас соскочил даже прежде места и бежал, заплетаясь в длинной николаевской шинели.

Кутепов пошёл к нему по перекрестку навстречу.

Они были на «ты». Аргутинский, волнуясь, спешил ему сказать, что бунтовщики громят Окружной суд – и теперь идут к Зимнему дворцу – и поэтому генерал Хабалов приказывает Кутепову немедленно возвращаться, оборонять Зимний дворец и градоначальство.

Но – нисколько не передалось Кутепову сбивчивое волнение полковника Аргутинского, и целый может быть переполох в штабе Округа. Офицер, достаточно бывший на фронте, достаточно и привыкает к суматохам начальства и приказы его перетирает зубами с сомнением.

– Что? – спросил он холодно. – Неужели у вас во всём Петрограде только и имеется, что мой так называемый отряд?

(Он сказал это с иронией, никак не могши предположить, что так на самом деле и есть).

Понять ли, что первое распоряжение Хабалова сбрасывать бунтовщиков в Неву – теперь отменялось?

Да, да! И Аргутинский от себя повторял:

– И я тебя прошу поспешить к Зимнему дворцу!

Но Кутепов стоял несдвигаем, левой рукой придерживая золотой эфес шашки.

– Нет. Идти по Невскому назад – нецелесообразно. И плохо отзовётся на солдатах. Передай Хабалову, что я пройду по Литейному, сверну по Пантелеймоновской, выйду к Марсову полю – и где-нибудь эту же толпу встречу и рассею.

Какая б ни была толпа, неорганизованная конечно, – просто глупость не наступать на неё, а отступать и становиться в оборону.

Аргутинский умчался в санях. А Кутепов, так и не дождавшись роты егерей, поставил в голову отличную роту кексгольмцев, за ней – неретивых пулемётчиков, затем две преображенских роты. Эскадрон драгун ему обещали – тоже не подошёл. Понять невозможно, где же силы целого Военного округа?

И он двинулся по ущелью Литейного, опять впереди колонны.

Он пересекал квартал за кварталом – и не было подозрительных толп, солдат без строя, выстрелов или нападений. Впрочем, всякая толпа видела бы его колонну раньше издали и должна была пятиться.

Он избежал соблазна свернуть по Симеоновскому мосту, так уйти от бунта и сократить свой возврат к Зимнему дворцу.

80.

По воскресеньям, как знал Фёдор Дмитрич, забастовки теряют смысл и на демонстрации люди не ходят. А поэтому он твёрдо решил в этот день тоже никуда не ходить, никого не вызывать по телефону, а сидеть писать. Однако сказался сбой этих дней, отвлечение мыслей, и работа не катилась смазанным колесом, а перекатывалась бревном неошкуренным да через пни. Подтвердилось про зарубленного казаками пристава. Это потрясающе!

Но продержался воскресенье, ничего не узнавал, а в понедельник налегало уже много обязанностей, да с утра и в редакцию думал он съездить. Не съездить теперь, трамваи опять не шли, – пешком. Посещение редакции всегда было делом приятным: особая эта атмосфера схода единомышленников, перебиранье литературных новостей и своих возможностей.

После вчерашнего ярко-солнечного дня понедельник родился зимне-туманный, облачный, хотя кажется разгуливался.

Той же дорогой шёл Фёдор Дмитрич – мимо Сената, мимо Исаакия, – ходили патрули, разъезжали конные, напряжение держалось пятый день – но никаких столкновений не было. Впрочем, для столкновений и час был ранний. На Невском никакого праздного народа, а все по своим делам, в спехе, открылись учреждения, открывались магазины. В морозный туман уходили бездействующие трамвайные столбы, вся стрела проспекта – и невидимо чем кончалась.

В одном-двух местах заметал Фёдор Дмитрич малые кучки, что-то осматривавшие, он тоже присоединился – смотрели выщербины от пуль в фонарных столбах, в стенах, – вчера на Невском была стрельба, и теперь мальчишка с корзинкой на голове рассказывал взрослым, кто где вчера прятался. Была стрельба! – но никто точно не брался рассказать, отчего и как она возникала.

Что-то всё-таки шло, но удивительно не даваясь глазу, уныривая за повседневным.

Да даже и сейчас. Слева, с Литейной стороны – как лучину ломают. Да, это – дальние выстрелы.

А сзади по Невскому – нарастал ровный густой чёткий звук: то показалась и шла рота солдат. Чётко отшагивали, даже щеголевато, учебный шаг и крепкие сапоги. А впереди статный чернобородый полковник средних лет, с настойчивым выражением.

За ротой на двух лошадках везли вьюки с патронными ящиками. А солдаты несли на себе пулемёты.

Нет, что-то всё-таки шло.

Просто – ранний час, а что-то серьёзное готовилось.

Фёдор Дмитрич дальше пошёл по Литейному. Вдали различил густеющую толпу. Загораживала весь проспект, что-то необычное. Сгустилась около Бассейной. Дошёл до неё.

Но разгадки никакой не нашёл, ничего не происходило. Стояла цепь рослых солдат-гвардейцев поперёк Литейного, пропуская однако прохожих, – а толпа лупилась на солдат. Все подворотни были заперты (говорят, какой-то кавалерийский офицер проезжал – и велел дворникам запираться).

За эти дни возник новый вид общения: между незнакомыми людьми на улице открытость и расположенность, никого не затрудняло спросить и ответить. И вот уже сообщала бобровая шапка:

– Четыре полка взбунтовались!

В Феде как ухнуло и взорвалось, да не устоять на ногах, такое услышав:

– Где-е-е?

Не поверил, быть не может.

– Да, да, пошли на Баскову артиллеристов снимать.

Все заглядывали через солдат, что-то понимая. Или эти солдаты, вот поперёк Литейного, и взбунтовались? Офицера не было около них. Но слишком спокойно стояли, не как бунтари.

А на Басковой, как раз подле редакции, артиллеристы, да.

Тут раздалось несколько ружейных выстрелов, гулких по узкому Литейному, а как пули летят – не понять. Толпа шевельнулась, качнулась, кто-то успокаивал:

– Да вверх! Не в людей.

Четыре полка?! И вот они – выстрелы, уж верные, сам свидетель. Так – началось? Долгожданное – желанное – только в мечтах рисовавшееся – оно?

Бах! бах! бах!

Восторг поднимал – не бежать в редакцию, а лететь! И страх колотился: сумеют ли?

Но не успел убраться с Литейного, как сзади, от Невского, по гулкому каменному ущелью страшно затрещали десятки выстрелов – страшно, а никто не падал, нет, все падали и скрывались, но из предосторожности. Толпы не стало – а впадины подворотен до запертых везде ворот забились вплотную. Побежал и Федя, куда приткнуться. Он нисколько не испугался, он не успел испугаться, только умом понимал, что глупо и обидно именно теперь быть убитым от невидимо летящего свинцового куска смерти.

Изящный господин в пальто с котиковым шалевым воротником распластался ничком на грязном снегу и спрятал голову за чугунную тумбу. Федя успел подумать, что это смешно, стыдно. Но сам никуда не успевал шмыгнуть и притулиться: парадные – тоже заперты. Все ниши, все неровности в стенах были улеплены.

Рвалось – бах! бах! бах! – не успевал спрятаться, ни добежать до Бассейной. Вдруг различило ухо между выстрелами другой звук, слитный, непрерывный – духовой музыки! – спереди.

Глянул: далеко впереди поднимался сильный дым, что-то подожгли. А где-то от собора выходила на Литейный с оркестром голова воинской колонны – и заворачивала туда дальше по Литейному. И оркестр – не перестал играть смелый, громкий марш! И этот марш, много слышанный, а по названию не известный, передался невоенному человеку Ковынёву той же солдатской гордостью, на какую и был рассчитан сочинителем: не падать, не бежать, не прятаться – а шагать вперёд! Федя остановился и смотрел восхищённо вдаль. Кажется, никогда он не слышал музыки прекрасней! Что за гордый подымающий зов! Звуки серебряные труб и гул барабана.

Кто-то сказал:

– Волынский полк!

Федя пошёл туда, в их сторону. Всё новые и новые серые цепи выходили и разворачивались по проспекту.

А откуда-то по ним – или выше их – дали залп.

И Федя не выдержал, сметил выступ стены, прижался. И выглядывал. И тут же подбежал невысокий сухой генерал, тяжело дыша, и тут же прижался, с ним рядом.

Лопались, лопались выстрелы – а волынцы шли под музыку, не падали ни один.

Музыка удалялась по Литейному, туда, к дыму. И выстрелы иногда.

У соседа-генерала было благородное тонкое стариковское лицо, седые усы. Федя не удержался и сказал ему:

– Вот, ваше превосходительство… видите…

И сам себя поймал на злорадно-торжествующей нотке: видите, до чего довели… Уловил ли генерал, но Феде тут же стало стыдно за свой тон.

А генерал дрожащими руками вынул папиросу из портсигара – обмял, постучал, не закурил.

И Феде стало жаль его. Он был – из них, а что он мог сделать там, среди них? Он знал присягу, долг, получал команды, отдавал команды… Разве он управлял кораблём? У него было меньше свободы, чем у мальчишки-революционера.

Федя пошёл дальше, чем было ему нужно. Музыка уже еле доносилась, та первая колонна ушла вдаль, а за ней со стороны собора выходил уже не строй, а с заминкою – кучки солдат, кажется уже Литовского полка.

Федя сам свернул к Преображенскому собору, с пушечными украшениями его ограды, и видел теперь близко этих солдат: совсем они шли не героически, а – потерянно, неуверенно. Унтер-офицер нервно подгонял их.

Теперь тут открылся источник стрельбы: одни литовцы, покинувшие казармы, стреляли в верхние окна своих же казарм, чтобы те, оставшиеся, выходили тоже. Какой-то молодой человек в модном пальто и студенческой фуражке, невысокий, толстенький, стоял среди солдат на Басковой улице и размахивал шашкой без ножен. Но никуда солдаты не увлекались им, а теснились к стенам и за углы, не попасть под выстрелы.

Один молодой солдат лежал на тротуаре у стены, раненый, – но никто не помогал ему. Подъезды всех домов и тут были заперты.

В конце Басковой появились стрелки – стройно, в ногу, при офицерах, – и беспорядочная толпа литовцев отхлынула от своих казарм на Артиллерийскую улицу, стала прятаться там.

81.

Утром вызванный в штаб гвардии вместо заболевшего полковника Павленко командир Московского запасного батальона полковник Михайличенко, уезжая, должен был кого-то оставить вместо себя в батальоне. Но следующий старший после него капитан Якубович лежал с отдавленной ногой. Другие старшие начальствующие офицеры разошлись с караулами, ещё до рассвета. И он поручил батальон начальнику хозяйственной части капитану Яковлеву.

А уехавши в центр города, Михайличенко оказался и отрезан от Московского батальона, сносился по телефону. Из батальона ему доложили, что на Выборгской собираются толпы, а казачьи наряды не только их не разгоняют, но братаются с ними. И Михайличенке осталось лишь подтвердить в батальон задачу: сохранить самих себя и своё расположение, а на остальное не обращать внимания.

Вооружённой оставалась лишь учебная команда, и то частично. Только что и защищать казармы. Они были расположены между Большим Сампсоньевским и Лесным проспектами, воротами туда и туда. Яковлев выставил к тем и другим воротам по одной подготовленной вооружённой команде – поручика Петровского и поручика Вериго.

В последующий час Михайличенко продолжал сообщать то телефону, что в городе восстали гвардейские части, повстанцы уже владеют положением, и теперь всё зависит от Выборгской стороны, куда направились толпы мятежников.

Он ещё успел распорядиться послать последнюю в наличии вооружённую литерную роту – занять Военно-медицинскую Академию, – и на этом телефон прервался.

Капитану Яковлеву ничего не оставалось как взять эту последнюю свободную роту – и маршировать самому с ней к Военно-медицинской Академии.

А вместо себя командовать батальоном он оставил нервно больного капитана Дуброву.

Больного-то больного, но изрядный он был и ругатель, боялась его вся учебная команда и даже младшие офицеры: когда утром к строю на плац открывалась дверь – и прежде грозного капитана всегда зловеще выходил его белый шпиц.

82.

Как в карточной игре, когда между конами ещё и пьют, и вот уже руки сами неровно кладут деньги на ставку, сбивают их, цепляют, а рукавами опрокидывают стаканы, – так в ошалении, нетрезвости, безоглядности катилось куда-то всё затеянное, где нельзя было уже ни остановиться, ни охорониться, – а если всё остановится, так наверняка петля. Так и пусть катится, хоть с опрокидом!

Кирпичников уже не запоминал и сметить не мог, кто к ним присоединился, кто нет: ни одной цельной роты или команды с ними не было, даже из тех, кто поначалу пошёл, – утекали прочь или зрителями на тротуары. Изо всякой открываемой казармы выгонялось трудно: робкие, дальние, сельские, иногородние – коснели, боялись, идти не хотели, не понимали, зачем им идти, сопротивлялись. Но из каждой же и вырывались – лихие, вольные или здешние питерские, только что переодетые в солдатское, вырывались на свои улицы как на свободу – и их-то были винтовки, они и захватывали.

И – всякий строй был давно потерян, хотя где-то ещё держалась музыка, поддающая настроения, шагала строем одна музыка и к ней желающие. Потом и музыка замолкала, пропадала.

Необычное это и было: солдаты, а не под командой, но оравой, ватагой, и каждый куда хочет, и слушает кого хочет, хоть только самого себя. Говорили – где-то болтался, присоединился какой-то прапорщик – да Кирпичников его не видел, да никто б сейчас и слушать не стал его, хоть и генерала. Если Кирпичникова слушала, то самая ближняя кучка, только кто того же хотел. Так и бегали – не толпами, а кучками, и кто кучке что предложил – не запоминалось, а бралось. Только преображенского унтера Круглова с русой бородкой на широкой челюсти Кирпичников успел выделить и запомнить: прям озверел от воли, будто как в тюрьме протомился в армии – и только этой сегодняшней воли и ждал. Штыком размахивал, орал и командовал, почти не прерываясь. И с ним тоже была своя здоровая кучка.

Так и бегали они, не понимая, куда нужно, – уже не волынцы, не литовцы, не преображенцы, не сапёры, – а сотни перемешанных разных солдат, хуже чем пьяных, и только то соображающих верно, что если им остановиться – то и конец, казнят. Так нечего терять – только вперёд!

Так и бегали, и мало кто молчал, а все что-нибудь кричали на бегу.

Каждый уличный перекресток делил их, и снова делил, и снова делил, нельзя было направиться всем вместе, а кого куда тянула воля и хотение, – но и на следующем потом перекрестке, но и на следующем кто-то опять притекал, из утерянных или новых. А переулков тут много было, а улицы часто проложены одна за другой: Фурштадтская, Сергиевская, Захарьевская, Шпалерная, и каждая втягивала в себя кую-нибудь струю, и каждая потом приведёт на главный Литейный проспект.

Только вперёд! – и ещё присоединять! – и чем больше нас будет, тем меньше ответа. Только вперёд! – к старому нет возврата!

На Кирочной разгромили школу прапорщиков. Генерал тут был обходительный, его не кололи. А прапорщиков – на улицу!

На тротуарах тоже толпилось изрядно публики, ещё из домов выбегали, и руки поднимали, кричали. А что именно кто кричал – никто не понимал, и даже не слушал. Уши как заложенные, голова гудит, грудь распирает, ноги-руки как не свои – вовсе хмельное чувствие.

Всё забирая, забирая новыми кварталами, кучка Кирпичникова побежала – а! – к тюрьме? На окнах – решётки. Значит – тюрьма, а это – как раз что нам надо: уж этим-то свободы хоц-ца! Уж эти-то все будут за нас!

Мол, Дом Предварительного. Ну, кто схвачен недавно.

Двери, железом кованные, закрыты на добротные засовы – как же их открыть? Прикладами? Как спички наши приклады только расщепим. Ломов? Где искать? У дворников отымать? Можно! (Побежали). Да дворов на Шпалерной почти нет, всё казённые стены. Как же открыть нам? Как же открыть?

Что в Питере плохо – всё каменное, ничего с угла не подожжёшь.

Матом, воем, криком, стуком! в звонок бесперечь звоня, чтоб оглохли! А что? – их там кучка, их там дежурит пяток надзирателей да два револьвера? Им против нас куда страшней, небось поглядывают в окна на нашу мощу. Мы вольны – хоть колотить их цельный день, хоть схлынуть в минуту – а им куда деться, в тюрьме! Это трудно кому выдюжить, если в зверь дубасят.

Звонить! Стучать! Вон, швырнули льда кусок, раскололи им стекло. Криком:

– Хо-го-го-го-го-ой! Ат-крывай, твою мать! Народ пришел – ат-крывай! Аткрывай, а то всех перебьём!

А кто-то и так догадался, из сапёров:

– Открывай, а то динамитом взорвём!

А что? Винтовки есть у нас, пулемёты есть, отчего б динамиту быть не могло?

В тюрьме – перепуг. Кричит охрана через дверь: а их-то отпустят с миром?

Откроете – отпустим!

И – распахнули кованые двери!

И – ворвались наши туда, стуча прикладами, ещё пуще оря! Бегом – по этажам, по коридорам, всех освобождать! Всех подчистую, кто б ни был! Каждый узник – нам подмога!

Кто – влился в тюрьму, а кто и дальше, кучки делятся.

А между тем и небо становится посветлей. Веселей нашему делу!

Дальше, за перекрестком Литейного, – Орудийный завод и патронный склад – за высоким кирпичным забором и такими же коваными воротами. Одни открыли – чего ж других не открыть?

– Хо-го-го-го-го-о-ой!… Ат-крывай, а то динамитом взорвём! Ат-крывай, такую твою, такую твою…!

Небось, там охрана, полиция. Но и своих же рабочих там полно!

Постучали, побили, поорали – распахнулись и эти двери! И – внутрь! Полицейские – убегают. А навстречу – военный генерал, руки взмахнув – не пустить.

В три, в четыре штыка с разгону – прокололи генерала, вскинули, терять нам нечего!

Неч-ча теря-ать! Семь бед – один ответ!

Кто – на склад патронный: громить, вооружаться, раздавать. Нам теперя оружие надобно, ой, надобно, одна надёжа!

А в других головах вертится – дальше-то куда?

Валить прям на Невский? Нет, силёнок мало, там у них – главная оборона.

А тут – кругловская кучка, набегая по Литейному. На Круглове шапка на бок ссажена, челюсть ещё раздалась, лицо горит, перекошено – ещё! дальше!!

Тут – и Орлова кучка.

Сомкнулись: да брать Литейный мост! Пробиваться на Выборгскую сторону! Там – своих полно, там только и укрепимся!

И сколько отсюда видно – мост свободен, перед ним – ни войск, ни полиции.

А дальше – горбится, не видно, что за горбом.

А тут, рядом – толпа кипит, рабочие с Орудийного, незабастовщики упрямые, а их вытуривают. На проходной переступают теперь через генерала, всем урок и показ, остальное начальство разбежалось.

Только туда, на Выборгскую, пулемёты нам с собой тащить тяжко.

А тут – грузовик по Сергиевской, за патронами ли пришёл?

И кто-то первый догадался, крикнул:

– Да он нам и нужен!

Грузовик? Верно! Вот он нам пулемёты и повезёт!

Шофёр – возражать не смеет.

А откуда-то набежало молоди – и лезут красными лентами грузовик обтянуть, и флажок красный утвердить на кабине.

Вот мы и со знаменем. Ну, ну!

А кому – на воротник красный лоскут прикалывают, а кто и на штык наколет. Значит, у нас – различие новое. Весело! (И – ещё отрывней).

А Кирпичников своих кликнул – Орлова, Маркова, Вахова, – и пошли, пошли на мост. Набегом.

Уже и на мосту – а на проспекте сзади стреляют в воздух, не уймёшь.

Туда им, шалоумым, передать им: что делают?

– Что делают? Перестаньте стрелять! Мы все из-за вас погинем!

Там, за мостом, если стоит охрана – подумают, это мы по ним бьём. Лупанут и по нам.

Побежали, побежали по мосту, присогнувшись, в любую минуту упасть на торёный снег, если что.

Бежать, бежать! Победили, победили – а здесь, на мосту, остановиться – и всё кончено. Если не двигаться и новой подсобы не подбуждать – всё кончено, петля!

Вдруг – уткнётся кто в мостовую. Думал пуля? Подымайся, нету!

И – ходом, и – набегом, вот уже и за серединой моста.

И увидели: там, за горбом, солдаты цепью стоят. И пулемёты у них. И ещё – казаки сбоку.

Ну, пропали, тут нас и покосят беззащитно.

И руки вскидывая, Кирпичников, Орлов кричат туда, на заставу:

– Не стреляй! Мы – свои, не стреляй!

Кучка замялась. Нет, теперь уж – бежать. Наше спасенье – только вперёд! (А там подкатит и наш грузовик с пулемётами).

А казаки – расширились, перестроились в короткую лаву, и наезжают медленно.

Эти – шутя порубят.

Хотя ж – не трогали все дни.

– Братья казаки! Мы – за вас! Не трожьте нас!

Медленно наезжают.

Но шашек не вынимают. И не рысят в атаку.

83.

Ещё в утренней темноте по пути из казарм два караула от Московского батальона шли со своими командирами рот долго вместе по Лесному проспекту и по Нижегородской, и капитаны Маркевич и Нелидов имели время поговорить.

По раннему вставанью, по невыспанности, по темноте казалось мерзлее, чем было, а Нелидову и отстать от строя стыдно, и шагать со своей полуотнятой ногой тяжело.

В утренней памяти первый встал вчерашний мятеж в Павловском батальоне. Всё время поворот: отчего ж и не у нас? Легла неуверенность и подозрительность к строю солдат, наполовину совсем неизвестных.

Безрадостно.

Несчастные ранения занесли их от прямых, открытых честных боёв в эту сумрачную уличную затиснутость.

А – каковы казаки? 1-й Донской полк был сейчас во всём Петрограде единственная строевая часть – с кадровым, обученным и неизраненным составом. А – как они себя вели? В субботу Нелидову досталось производить дознание об избиении насмерть полицеймейстера Шалфеева у Литейного моста. Сразу открылось, что избиение произошло беспрепятственно благодаря полному попустительству присутствовавшего и наблюдавшего казачьего наряда. Когда же Нелидов поехал в казачье расположение в Михайловский манеж, то они хмуро уклонялись представить свидетелей или отвечать на вопросы.

На углу Нижегородской и Симбирской расстались: Нелидов завёл свою команду в клинику Турнера, уговорясь с Маркевичем, что выходит на подмогу при стрельбе с моста.

Ещё небольшие команды отделились на Финляндский вокзал и к тюрьме Кресты.

А капитан Маркевич вывел свою заставу к мосту.

Его главная задача и вчера и позавчера была: не выпускать толпу по Литейному мосту с Выборгской в центр. Рано с утра ещё никто не шёл, надобности в оцеплении не было. Когда вполне рассвело и с Выборгской возникло движение, стали подтягиваться рабочие, – он поставил оцепление против Выборгской. Но после вчерашнего события в Павловском батальоне и большого неспокойствия также в центре, следовало быть готовым охранять мост и против центра. Не было сил охранять мост по ту сторону или растягиваться по мосту – он расположил своих стрелков и пулемёты с этой стороны, чтобы встретить прорыв, если он произойдёт.

Сменными группами отпускал людей греться в ближний подвал.

Тут на удивленье Маркевича подъехал казачий наряд в четверть сотни, вчера их не было. Вообще-то наряд должен был подчиняться пехотному начальнику, но не очень Маркевич теперь рассчитывал на казачье послушание. Да и загораживать ли было ими мост, если уже известно, что казаки пропустят толпу между собой и под брюхами лошадей.

С Литейной стороны стала доноситься явная стрельба.

И всё гуще.

И близилась.

А если хлынет сюда? Тогда открыть огонь из обоих пулемётов.

Главная цепь Маркевича стояла, охраняла от выборгской толпы, а толпа тоже слышала стрельбу – и возбужденье её росло, они могли пытаться прорвать.

А что за солдаты были у Маркевича? Почти ни одного настоящего.

На предмостной горбатой площади рядом с невским обширным простором и под безрадостными петербургскими облаками с подклубом тумана – чувствовал капитан Маркевич себя и свою заставу беспомощно-ничтожными, куда слабей, чем со взводом в нескольких звеньях окопа. Не нашлось никого больше подкрепить их у этого ключевого моста, на этом разгульном просторе.

Через Неву нарастал и слитный гул, как бы многих голосов.

А мост оставался пуст.

Встретить возможное оттуда движение всё же был смысл послать казаков по мосту. Зачем же они, вот им и задача. Хотя бы – увещать предварительно, не открывать же сразу огонь по ещё не разгляженной толпе, издали.

И указал подхорунжему – выдвинуться развёрнутым строем, и если будут бежать сюда – остановить и оттеснить назад.

Подхорунжий вяло отдал команду, казаки медлили и слишком долго занимали положение.

А с той стороны, из-за накатной округлости моста, в морозном пару, показались бегущие сюда – но не чёрная рабочая толпа, а серые солдаты.

Отступающие от толпы?

Что-то кричали и усиленно махали с ясными знаками – не стрелять.

Но различались на них, на штыках – красные тряпки.

– Вперёд, казаки! Оттеснить! – крикнул Маркевич подхорунжему.

Но – не молнией кинулись казаки, как умели они, а перебирали шагом, нехотя, – и даже не успели взойти на мост, а что только успели – загородили пулемётам всю видимость, закрыли поле обстрела.

А по мосту – набегали!

А пулемёты стрелять не могли.

Да будут ли? Нетвёрдые лица.

Да открывать ли огонь без предупреждения?

И рожка не было, предупредить о стрельбе.

Маркевич скомандовал стрелкам на изготовку.

Взяли – но не уверенно. Совсем не уверенно.

А сзади – враждебно загудела сдерживаемая толпа.

А тем временем гурьба по мосту добежала до казаков, сравнялась! Но казаки не только не остановили её – ни шашками, ни нагайками, ни конями, ни слитным движением, – нет, по новой своей привычке они раздались по сторонам, обтекая, – и открыли её, набегающую, в сорока шагах от пулемётов.

Вот она?

Поздно?

Маркевич махнул и скомандовал пулемётам стрелять!

Но они не ударили.

А бегущие были уже – в двух десятках шагов!

Набегали, кричали – дикий солдатский разброд – но без попытки стрелять, и не в штыки.

Пулемётчики так и не ударили.

Стрелки опустили ружья.

84.

В понедельник с утра и не было назначено общее заседание Государственной Думы. Законопроект о передаче продовольствования городским властям ещё не был готов, чтоб его утверждать. Обсуждать дальше доклад Риттиха с таким же успехом можно было и во вторник. Окунаться в нескончаемо невылазное волостное земство – никому не хотелось, да чувствовалось, что не время. И, как всегда, пропущен был мимо ушей призыв Чхеидзе в пятницу продолжать общую-преобщую дискуссию о правительстве и моменте. И всего-то были назначены с 11 часов заседания некоторых комиссий.

Итак депутаты, ещё не знающие об ударе, нанесенном в эту ночь, собирались не все и по петербургской привычке не рано. И только те поспешили, кто с утра уже прослышал о военном бунте. Некоторым, жившим поблизости, как Милюков или Керенский, ничего не стоило добраться до Таврического пешком. За другими посылали автомобили, вызывая. Так приехали с Петербургской стороны Шингарёв и Шульгин, а Шидловского привезли под флагом Красного Креста, иначе б ему и не прорваться.

В это петербургское туманно-морозное скромное утрецо как-то и не предвиделось и не хотелось никаких событий. На пороге сваливалась унизительная новость, узнавалась от одного к другому: что думцы уже не существовали в совокупности. Как ни грубили они властям последние две недели, а перед тем все осенние месяцы, – всё-таки не ждали такой решительности от потерянного, запуганного правительства!

Когда распускали 1-ю или 2-ю Думы, то вешались замки на двери, ставилась предохранительная стража, и депутатам негде было собираться и сговариваться, кроме частных квартир. В этот же раз уже тою смелостью было довольно правительство, что рискнуло послать указ Родзянке, и не помышляло закрывать сам дворец. Да ведь не был это и роспуск Думы, а лишь перерыв на месяц-полтора, до «не позднее апреля». На местах стояли дежурные думские приставы с бляхами через шею, на местах швейцары – и так же с улыбками и поспешностью, как всегда, бросались раздевать депутатов. В купольном зале электрический свет держали умеренный, в Екатерининском – никакой, и зал долго сохранялся темноватым через тягучее петербургское просветление, и сумрачно переблескивал паркет, слегка отражая белые колонны.

Депутаты бродили в растерянности. Так уверенно шествовали они к разгрому негодного правительства – и вдруг оступились. Они нуждались в наставлении от своих лидеров. Но их Председатель сидел, никому не видимый, за дубовой громадой своей председательской двери, и никто не знал, что он там решал. И лидеры Блока были обескуражены и уклонялись от руководства, ускользали в свою комнату заседать, и оттуда выходили только за новостями. А депутаты прохаживались по залам, встречались, расходились, снова стягивались недоуменными и негодующими кучками.

А следующие приходящие подкрепляли слухи: да, восстала какая-то рота! Говорят, убили офицера! Нет, двух офицеров. Восстал целый батальон! Два батальона! И всё – поблизости от Думы, в Литейной части! Говорят, целая толпа восставших солдат повалила к Литейному проспекту. Убивают городовых!

Чем больший размах событий доносился извне, тем больше все думцы ощущали тишину и растерянность своего дворца, такого бывало грозного, шумного, неумолимого – до последнего дня.

Кроме единственного только вот этого последнего дня.

Какие, однако, упорные волнения, и всё не кончаются.

Нет, это даже в высшей степени странно, что их и не пытаются подавлять!

Тут что-то искусственное.

Ах, да не инсценировка ли это?

Да что вы, господа, да это же ясно: сперва нарочно спрятали хлеб, чтобы вызвать крупный голодный бунт, а потом этим бунтом оправдаться, почему они вынуждены были заключить сепаратный мир! И вот сейчас они нам его и навяжут. И для того они нас распускают, чтобы развязать себе руки: Дума – сдерживающая, патриотическая сила. И не успеем мы снова собраться, как уже будет подписан сепаратный мир!

В темновато-встревоженных залах и переходах Думы становилось жутко. За спиной всего Прогрессивного блока, за спиной либеральной Думы тёмные силы крались на чёрное предательство великого дела Тройственного Согласия и собственной родины. А думцы ничем не могли помешать, они оказывались, вот, совсем не готовы, совсем бессильны, только и могли стоять кучками да обсуждать, как обыватели.

И даже самые левые, Чхеидзе, Скобелев, были в настроении, что всё пропало и спасти может только чудо.

«Член Государственной Думы» – очень звонкое и почётное звание, у себя в губернии да даже и в столичной прессе. Но в своём отведенном дворце и в массе пятисот человек член Государственной Думы – песчинка: мало значит его отдельный вид и голос, а соединиться с другими он не может без думских лидеров. А лидеров – в эти роковые, смутные, бессознательные минуты вот и не было. И зналось, за какими они дверьми – но не смели их потревожить, члены Думы очень не равны по значению.

А члены бюро Блока в 11-й комнате сидели в разброде и непомыслии. Да ведь всего вчера после полудня они заседали в этом же составе, в этих же креслах, над этим же зелёно-бархатным столом, и тоже им виделась мучительно-бессмысленной обстановка, – но какой, оказывается, то был мирный, неценимый день, вчера! – а сегодня… Да ведь это же государственный переворот? И с каким пренебрежением: государев указ, когда хорошо известно, что Государь в Ставке и со вчера ничего подписать не мог. Открытое издевательство!

И чем ответить?

И вдвойне угнетало несчастное совпадение роспуска Думы с непрекращёнными волнениями в Петрограде. Именно сейчас, когда так требовался спускной думский клапан, – его и закупорили. Ах, не было бы хуже!

Но уже и раньше, теоретически рассуждая о возможном роспуске Думы, лидеры Блока условились не предпринимать никаких демонстраций: потому что на самом деле нет никакой реальной силы оказать сопротивление, вся их сила – говорение с трибуны, пока она есть.

Теперь же, когда по улицам бегали взбунтовавшиеся солдаты и убивали городовых, – теперь примирительное решение должно было соблюдаться сугубо. Дума очень взрывчатые слова бросала эти месяцы и недели, – но именно же для того, чтобы не взорвалось на улицах. А сейчас, когда уже начало рваться, – от Думы ни искорка не смела пролететь, дополнительная.

Так вот печально, безвыходно, бескрыло: приходилось перетерпеть.

Сидели понуро, бездеятельно, и язвительный Шульгин вдруг высказал:

– А по-моему, господа, наш с вами Блок закончил существование.

Тут черноусый угольноглазый неуравновешенный Владимир Львов, о котором никогда никто и сам он не знал за две минуты, что брякнет – за крайне правых или за крайне левых, выдвинул зловещим голосом:

– А давайте – не расходиться! Заседать как Конвент!

Но на него зашикали, посмотрели, как на известного сумасшедшего. И особенно презрительно – Милюков.

Милюков сегодня остро столкнулся с событиями ещё утром, у себя дома. Он жил на дальнем краю Бассейной, и надо ж было, чтобы так долго ожидаемое народное движение родилось не где-нибудь в стране – но наискось от его окон, в казармах Волынского. С большой осмотрительностью, боковыми улицами, чтоб ни с кем не столкнуться, прокрался он в Думу. А её тут – распустили! Милюкову, с его политическим опытом, явнее всех была беспомощность положения Блока и непроверенность ситуации. Эту ситуацию надо было логически исследовать как в продольном направлении, так и в поперечном, и найти новые опоры. Во всякой новой обстановке всегда в Милюкове прежде всего перевешивала осторожность. Труднее всего ориентироваться в настоящем времени.

Лидеры фракций всё не имели силы духа выйти к своим депутатам.

И во всём дворце только может быть единственный Керенский не впал в душевную потерянность в эти часы, – а потому что им овладело мужество отчаяния. После его последних безумно-смелых речей в Думе – против него, он предполагал, тайно готовилось следственное дело. Но – начались уличные волнения! Но – эти волнения могли его вызволить ото всего! Хотя, по революционным сведениям, никто ничего серьёзного на эти дни не замышлял, – а вдруг??!

И о роспуске Думы и о восстании запасных он узнал из телефонных звонков ещё у себя на квартире утром, – и ещё с квартиры звонил, кому только мог: чтобы повлиять, чтоб войска бунтовали и дальше – и чтоб они шли к Государственной Думе!

А теперь по Таврическому дворцу он метался, с осиною талией, на пружинистых ногах, в приливе отчаянных сил. Быть может, великий момент? Из хлебных погромов да военный мятеж – это может стать грозным событием! Но эти восставшие солдаты без офицеров, без цели и плана, нуждались в вожде, нуждались в указующей руке и пламенной речи! Такая речь – таких десять, двадцать, сто речей уже кипели в неистощимой, хотя и узкой, груди Керенского. Его рука уже сама вытягивалась в повелительный жест. Он содрогновенно чувствовал, что может стать вождём этих восставших солдат!

Но – не мог сам сделать первый шаг, не мог искать этих бунтующих солдат по улицам: там он не имел бы пьедестала, терял бы положение, стал бы ещё одним мятущимся обывателем, никто б его не слышал в шуме и не заметил в толчее.

Эти неразумные солдаты должны были сами догадаться – прийти сюда, к ступеням Думы. Но они никак не могли догадаться сами (запасные, наверно, не так хорошо и знают Думу?) – и, значит, кто-то другой должен был направить их сюда, крикнуть среди толпы – «к Думе! к Думе!». Ведь для толпы бывает достаточно возгласа одного.

И Керенский, прильнувши к телефону, звонил-звонил-звонил своим эсеровским и лево-адвокатским друзьям: просил идти туда, в толпу, или посылать кого-нибудь, кого попало, хоть из прислуги, и кричать: «к Думе! к Думе!».

Там – бушевали никем не возглавленные солдаты, здесь – слонялись тени нерешительных депутатов. Презирая костенение Прогрессивного блока, никогда ни в чём не дерзнувшего шагнуть, – Керенский прожигающей искрой метался от телефона к окну, и к другому, и к третьему, откуда лучше видно, и к двери, и посылал кого-нибудь расторопного посмотреть в соседних кварталах: да идут ли уже? не идут ли? не приближаются?…

А иначе – будет страшный конец!

85.

А уж сегодня был ли университет, не был, но после того как Гика вчера затесался в стрельбу на Невском – ему выхода из дому не было. Однако тут старший брат его Игорь, новоиспеченный прапорщик гвардейской артиллерии, на несколько дней приехавший в отпуск из Павловска, собрался в парикмахерскую – и под предлогом сходить только с ним Гика тоже выскочил на улицу.

На улице оказалось совсем тихо, малолюдно, и идти им нужно было в сторону тихую – к Таврическому саду. Но приближаясь к Воскресенскому проспекту, где поручил отец опять посмотреть газет, – братья услышали справа спереди, пожалуй, не с Фурштадтской, а подальше с Кирочной, какой-то протяжный небывалый звук – большой силы и ближе к человеческому голосу, но никакой отдельный голос не мог бы звучать так сильно и долго, а – сто голосов? тысяча? – протяжный крик или вопль, то усиляясь, то слабея, ни на миг не прерываясь. Так могла кричать только толпа и очень возбуждённая. Звук приближался – голоса были мужские, но кричали истошно-высоко.

И долго. И всё не прерывалось.

А иногда ударяли и ружейные выстрелы.

Сердце Гики радостно взлетало: ему так хотелось событий! Ему так хотелось, чтобы произошло что-то резкое, яркое, пусть даже в ущерб для многих и для него самого, но что-нибудь особенное, ещё никем не пережитое, которое всех потрясёт!

Так братья замялись на углу Воскресенского, опять не найдя газет в киоске, и прислушиваясь недоуменно. В это время от Фурштадтской подошёл молодой пехотный унтер, очень добрый в лице. Он ловко отшаркнул, стал во фронт, отдал Игорю честь и сказал:

– Ваше благородие, не ходите в ту сторону. Там, на Кирочной – бунт, волынцы, преображенцы. Кого видят офицеров – убивают.

Игорь вытянулся, напрягся, как будто ему уже тут угрожали, дула наводили. Как будто ему сейчас нужно было вытягивать шашку.

А унтер всё так же стоял, ослабив из «смирно».

Прапорщик Кривошеин поблагодарил его, тихо.

И ещё постоял, с гордо закинутой головой, со лбом тёмным, согнанным, искажаясь от унижения, слушая этот растущий страшный вопль, пробитый выстрелами.

А Гика – дальше хотел, вперёд! Гике там-то и было интересно! (И его ж не будут убивать). Посмотреть такое, чего во всю жизнь не увидишь, невероятное!

Но брат остановил его пронзительным, переменившимся взглядом, которого до военной службы не было в нём. И сказал стиснуто:

– Возвращаемся.

Гика оспаривал свою вольность, но очень развито было в их семье старшинство. А отец-то – и тем более его не выпустил.

А от разговоров того же и отца, и в университете от профессоров, и от сверстников это как-то едино, несомненно сложилось: мы находимся в том положении, из которого нужен выход.

Вернулись домой – пошли к отцу в кабинет, рассказали.

Пролысевший отец со свислыми, разрозненными усами, припухлыми воспалёнными глазами, видом не холёным, на выход, но домашним, и пиджак домашний, – только головой раскачался, ничего сыновьям не сказал.

Для наблюдения оставались окна парадной стороны – большой гостиной, столовой, через тюлевые занавеси. Гика с младшим братом стали дежурить у окна, подходили и взрослые. Квартира их была на 4-м этаже, а Сергиевская – узкая, но всё же мостовую видно.

Не прошло и получаса, как через форточку различился приближающийся тот же гул многих голосов. Пожилая горничная оттаскивала младших:

– Всеволод Алексаныч! Кирилл Алексаныч! Уйдите, не надо! Не попусти Бог – увидят в окне, выстрелят – убьют. Бунтовщики, от них всего можно ожидать!

А вот и повалила, в сторону Литейного, беспорядочная толпа. Были и штатские, но больше солдаты, однако не только без офицеров, без строя, как странно было видеть солдат, но особенно странно, что все ружья в разном положении: кто на плечо, кто через плечо, кто наперевес, кто под мышкой, торчали штыки вверх, в бока и вниз, – два часа у них было свободы и так уже разошлись приёмы. Солдаты-то были свеженабранные, только переодетые в шинели.

Игорь стоял, кусая губы. От этого вида он страдал уже по-своему, по-офицерски.

В толпе громко, оживлённо, беспорядочно разговаривали: то ли – что уже пробежали, то ли – что им сейчас делать, друг друга окликали и советовали, – вдруг спереди кто-то крикнул сильно:

– Наза-ад! Наза-ад! -

Вся солдатская толпа кинулась назад, едва не подкалывая друг друга штыками.

И – смело их к Воскресенскому, больше они не появлялись.

Эту сцену отец тоже простоял у окна в гостиной. И сказал размыслительно:

– Революцию – я вижу. Но не вижу контрреволюции.

Действительно: в столице, в налаженном строгом городе два часа буянили солдатские толпы – и никто не появлялся остановить, укротить их.

На улице затем пока ничего не случалось. Но горничная ввела в коридор гостя к отцу – маленького роста, в шубе с богатым воротником, и до круглости набитым портфелем. Сыновья узнали и поздоровались: это был нынешний министр земледелия Риттих, многие годы близкий сотрудник отца.

Горничная помогала ему снять шубу. Потом он снимал галоши, протирал пенсне, причёсывался перед коридорным зеркалом при лампочке: его тёмные волосы, аккуратнейше подстриженные, лежали густым крылом. За это время раскрылась дверь кабинета и вышел отец, протягивая руки одновременно и дружески и укоризненно:

– Алекса-ан Алексаныч! Где же ваше правительство? Что оно смотрит?

Риттих отвечал скромным и даже юным голосом:

– Правительство хочет собраться на Моховой. Но я не уверен, что это принесёт пользу.

– Почему на Моховой? И что же? – почти с негодованием спрашивал Кривошеин.

– Хотел бы я сам это знать! – всё так же юно-виновато ответил Риттих. – Последний звонок ко мне сейчас был – от 7-го класса Пажеского корпуса. Они хотели кинуться в Царское Село на защиту царя и спрашивали, какой полк остался верным, чтобы к нему примкнуть. Я объяснил им, что царя в Царском нет, и группой им не пробраться. А какой полк верен? – знает ли это военный министр? Я, Александр Васильич, нашёл неблагоразумным оставаться дома, и самые важные бумаги ещё с субботы забрал из министерства. Не разрешите вы мне перебыть у вас несколько часов и пока позвонить, узнать?

– Я очень вам рад, Алексан Саныч! Как никому бы.

Отец повёл гостя к себе.

86.

Капитану Нелидову донесли его унтеры, что по ту сторону Литейного моста непрерывно стреляют.

Он вышел во двор клиники, послушал – да, так.

Ещё слушали. Стрельба не приближалась, но и никак не утихала. В Литейной части что-то большое творилось.

Однако тут близко, у капитана Маркевича, было тихо, и он не присылал связных.

Однако же и упорная стрельба по ту сторону моста была грозным признаком.

И Нелидов решил выйти со своею командой на подкрепленье Маркевичу.

А команда его была – человек 60 одних унтеров и ефрейторов из 2-й роты, которую Нелидов принял временно, недавно, от капитана Степанова, по болезни уехавшего на Кавказ. В запасном батальоне во время долгой своей непоправки обязанность капитана Нелидова была – ежедневные занятия с недоученными прапорщиками, – пулемётами, ручными гранатами, тактикой, да даже и уставами, историей лейб-гвардии Московского полка и правилами офицерского такта. Командовать ротой, да в полторы тысячи человек, ему было непосильно в нынешнем состоянии, а вот досталось. Он почти никого и узнать не успел, даже и этих унтеров. Как раз, в очередь в полковой церкви, унтеры 2-й роты на этой неделе поста говели и были освобождены от нарядов. Но – некого было брать в караулы, умеющих хоть стрелять-то, – и пришлось снять этих унтеров с говения в караул.

Верней, и они, может быть, стрелки были неважные – все из запаса, не кадровые, но уж лучше своих необученных солдат. Только что лучше, а – воины никакие: они служили старательно, но чтоб удержаться на обучении новобранцев и не попасть на фронт самим.

Построил их Нелидов на Нижегородской улице и повёл, потесняя толпу, сам с палочкой впереди.

Но не успела команда дойти до конца Нижегородской, выйти на площадь к мосту, как Нелидов увидел: оттуда, чуть сверху, хлынули сюда нестройные солдаты разных полков с криками «ура» и тряся винтовками в воздухе, кто и над головой.

Этот бег был безумный – не атака, и не отступленье, Нелидов не успел его сметить и понять – как увидел ещё сзади тех накатывающий грузовой автомобиль с красным флажком. И этот красный флажок не объяснил ему, а только спутал. На Нижегородской он и каждый день видывал грузовики с красным флажком: они из городка огнестрельных припасов везли патроны и снаряды, и в знак того был флажок. И Нелидов на полминуты принял, что это такой же служебный взрывоопасный автомобиль, – и не подал команды к стрельбе по нему – да ведь ничьей же стрельбы ниоткуда и не было, и Маркевич же не стрелял. Оставалось только понять: что за солдаты? зачем бегут?

Всего и потерял полминуты или минуту. А как понял, что красный флаг – от революции, оттуда и пулемёты выставлены, там и ещё тряпки красные, – призвал свою команду быстро вперёд, захватить автомобиль, не дать ему открыть огонь!

Но в этот самый миг он уже оказался окружён толпой солдат, отделён от своих унтеров, едва не сбит с ног, палку его вырвали, в грудь уткнули винтовкой без штыка, к голове приставили револьвер!

Всё! Как бесславно, бессмысленно, как глупо. Сразу – и конец. Привычной военной хваткой Нелидов сохранял волю к действию, – да сковал больной позвоночник, немая нога, весь схвачен, и два дула приставлены.

И ещё кто-то занёс над капитаном и шашку – в тесноте, где и ударить нельзя.

Но подбежавший сапёр перехватил руку с шашкой:

– Подождите, товарищи, может он с нами!

Почему – «с нами»? Оттого ли, что Нелидов не успел подать команды на стрельбу?

Но законы нечаянных спасений непредвидимы, и сколько их бывает. Ушла шашка – и оба дула оторвались. И уже капитана не убивали. Да даже и не спрашивали, с кем он. Все спешили дальше.

Со всех сторон он был захлынут смешанной солдатской и рабочей толпой, не видно вперёд к Маркевичу. Грузовик проехал.

Оглянулся Нелидов – без палки он стронуться не мог и достать-поднять не мог, – да где ж его команда?

Один только унтер решительный был рядом, вот уже и палку подавал. А остальные?

Обидно жгуче: иметь больше взвода – и не оказать сопротивления. Да всю толпу можно было разогнать с кучкою солдат мирного времени.

А вот она, команда, – дала себя оттеснить, а теперь, увидя, что с их капитаном не расправляются, – подступали с виноватым видом.

С таким виноватым видом, что – не хотели они к восстанию примыкать, но не хотели же и против него действовать!

Теперь всё же числом своим, в 120 плечей, толпу отодвинули. Да та и своим была занята: кричали-ликовали, кричали:

– Товарищи! Кресты освобождать!

– Товарищи! На Финляндский вокзал!

И туда отделялись струи.

Но всё было запружено, забито – оставалось с командой отступать в клинику. В этом им не мешали.

Как вошли все во двор – так припёрли ворота покрепче.

Унтеры были сильно облегчены тем, как дело кончилось, и повеселели.

А Нелидов с тоской думал: бабы, бабы! Где ж настоящие солдаты!

Пошёл к телефону, доложил в батальон, что произошло, мост прорван, свои предположения о Маркевиче, и что бунтовщики пошли на Кресты и Финляндский. А главные силы скорее всего будут атаковать московские казармы, грузовик с пулемётами покатил в ту сторону.

Построил команду во дворе, пытался подбодрить её, привести в порядок – но нет: выводить на улицу для действий – невозможно. Уж лучше б они оставались говеть…

87.

Казармы Московского полка были в густом окружении заводов и рабочих кварталов. Будь они наполнены вооружёнными умелыми солдатами – они были бы замком всяких тут волнений. Но в нынешнем составе они оказались – осаждённая корзина с цыплятами.

Да ещё – 3-я рота, где столькие с этой же Выборгской стороны. Да ещё – когда случалось строю московцев проходить по узкой улице в амуниции – женщины из лавочных хвостов с двух сторон кричали: «Да куда ж вас гонют, родимые? Да когда ж этому конец будет?» – и даже хватали прапорщика за рукав шинели.

Это окружение и это настроение рабочей стороны очень тут чувствовали солдаты.

К десяти часам утра караулы, разосланные в разные места Выборгской стороны, стали докладывать по телефону о больших толпах повсюду. Да и из московских казарм можно было видеть, как валят по Сампсоньевскому.

Позвонил капитан Нелидов: что Литейный мост прорван мятежниками.

Капитан Дуброва распорядился: команду поручика Вериго послать по Лесному проспекту в сторону Финляндского вокзала, а команде Петровского стоять за Сампсоньевскими воротами. Вериго был боевой офицер, а поручик Петровский только что из запаса, безо всякого боевого опыта и нерасторопный.

И именно к его команде по Сампсоньевскому подъехал грузовой автомобиль с двумя пулемётами, красным флагом, с десятком солдат и рабочих под водительством распущенного зверомордого Преображенского унтера.

Автомобиль с ходу подскочил к самым воротам батальона – и некоторые спрыгнули, раскрывать ворота.

Петровский скомандовал своим на изготовку, одни взяли – другие стали разбегаться за снеговые кучи и ложиться.

Петровский скомандовал стрелять – оставшиеся дали два залпа, видимо в воздух, никого не ранив.

Грузовой автомобиль стал задним ходом отъезжать к Сампсоньевской церкви. Туда же отбежали от ворот, и отхлынула рабочая толпа, валившая за автомобилем.

Но эти залпы наделали другой беды: ведь ясно было, кто слышал их, что стреляли здесь рядом – и значит Московский батальон, свои, – и значит в толпу?

Стали волноваться запертые по казармам запасные, особенно шаткая 3-я рота.

Успокоить её капитан Дуброва придумал послать полкового священника отца Захария, случайно оказавшегося в отпуску в Петрограде, и в казармах в этот день, – а что, правда, этому священнику лучше и делать, для чего их и держат? Поручил, чтоб любой ценой рота была успокоена.

Через четверть часа священник вернулся покраснелый, растерянный, сильно взволнованный, даже трясясь. Он с трудом складывал, что в жизни таких каторжников не встречал, как 3-я рота, они настолько озверели, что никаким словом, ни Божьим, ни человеческим, их умерить нельзя, – и они несомненно скоро вырвутся из казармы бушевать.

Нервно-контуженный капитан Дуброва стал чувствовать, что и ему передаётся эта тряска священника, какой-то немотой охватывая руки, ноги, даже язык.

Он послал священника снова в ту же казарму, но священник отрёкся, что не пойдёт ни за что.

Но и сам Дуброва считал для себя неподходящим идти успокаивать лично, он мог разнервничаться и ударить, только будет хуже.

Осталось послать в 3-ю роту, как уже посланы были в другие, молодых прапорщиков, без дела болтающихся. Говорить: не известно, кто стрелял, это снаружи, только не наши (никак нельзя открывать, что наши, может всё взорваться).

Тут дежурный по батальону капитан Всеволод Некрасов, на одной деревянной ноге, доложил Дуброве раз за разом.

Сперва: что отдан мятежникам Финляндский вокзал.

Затем: что звонил поручик Петченко из Крестов, мятежники наседают открыть тюрьму, солдаты отказываются в них стрелять, и он вынужден подчиниться, сдать тюрьму.

Становилось жутко: Выборгская сторона, и без того переполненная враждебными рабочими толпами, вот уже и всеми ключевыми местами переходила в руки прорвавшихся мятежников. Московские казармы становились беспомощно окружёнными.

Тут послышалась стрельба и с Лесного проспекта – и длительная, и с возобновлением. Это отстреливалась команда поручика Вериго.

Дуброва решил подкрепить его ещё последней и совсем необученной командой – прапорщика Шабунина. И к ней добавил вослед четырёх свободных молодых прапорщиков.

Они вышли за ворота на Лесной.

Стрельба продолжалась, и донесли, что поручик Вериго ранен в живот.

88.

Дальше перед отрядом Кутепова по правой стороне Литейного проспекта тянулись казармы, на Литейный только окнами, а дверьми и двором на параллельную Баскову улицу. За концом казарм заворачивал маленький Артиллерийский переулок – и на углу его Кутепов увидел группу офицеров Литовского батальона.

Над головами, на верхних этажах казарм, били стёкла (осколки летели), выбивали рамы – между тем офицеры эти ни во что не вмешивались. Поравнявшись с ними, Кутепов остановил свой передовой отряд. Из группы к нему подошёл полковник – и оказался он командиром всего Литовского запасного батальона, то есть из дюжины старших командиров в Петрограде сейчас. Он объяснил, что к их казармам пришла по Басковой улице смешанная толпа солдат – его же Литовского батальона, из других казарм, и Волынского, а во главе их какие-то штатские, они силой ворвались во двор и требовали ото всех солдат – к ним присоединяться.

– Но это же – ваши солдаты, полковник! – придавленно вскрикнул Кутепов, наклонясь к нему, слышно им двоим. – Какие ж вы меры принимаете?

Полковнику было стыдно, он не скрывал. Но:

– Я ничего не могу поделать. А что можно? Толпа. Солдаты – переходят, опоры нет. А нас – горсточка.

Всё так, можно представить – но простить нельзя: офицер не может бездействовать и не смеет бежать.

А впереди подымался чёрно-сизый столб дыма, примерно у Окружного суда, и, по слабой тяге, распластывался над Литейным. Там, впереди, слышна была пулемётная стрельба, и оттуда сюда по Литейному залетали отдельные пули.

Какой там Зимний дворец, разве можно было уйти отсюда: вот здесь-то и происходила вся суть сегодняшнего дня – отдать солдат или не отдать? Кутепов быстро искал решения, оно не замедлило. Одного своего подпоручика послал искать ближайший телефон и звонить в градоначальство: какова обстановка, и что отряд остаётся тут.

Роту кексгольмцев он разомкнул на три шага во взводной колонне и ещё подвинул её вперёд, заслоняясь ею по Литейному спереди, и приказал немедленно открывать огонь при нападении оттуда. Ещё вперёд послал разведку – в район Преображенского собора, Дома Армии и Флота и Кирочной улицы. Одну роту преображенцев с четырьмя пулемётами повернул направо чуть позади себя, закрыв Бассейную улицу и задний конец Басковой. Одним взводом с одним пулемётом запер выход с Артиллерийского переулка. (И вдруг обнаружил, что пулемёты не заряжены. Кутепов уже отучился сегодня вскипать или вскрикивать, всё походило на чёрт знает что, – но гневно посмотрел на командира пулемётной полуроты. Этот идиот или недотёпа повторял, что в кожухах так и нет воды и глицерина, что они не достали и стрелять не могут. Значит, все 12 пулемётов были только для показа. Ну что ж, спасибо и на том).

А по левой стороне Литейного – шли сплошные здания, ничем враждебным себя не проявляющие. Так Кутепов отгородился и создал маленькую висящую зону – но свою.

А всё это время много солдат-литовцев через выбитые окна первого этажа выскакивали на Литейный – чаще с винтовками и даже в караульной амуниции, – и собирались тут на тротуаре невраждебными кучками. Можно было понять, что сюда выскакивают не те, кто согласны идти с мятежниками, те валят на Баскову. Однако офицеры Литовского батальона по-прежнему стояли группкой вокруг своего полковника и никаких распоряжений этим дружественным солдатам не отдавали. Кутепов послал преображенского унтера привести к себе с десяток таких солдат. Они чётко, подтянуто явились с ним. Самый бойкий из них заявил, что в казармах такая суматоха, они не знают, что делать. Они не хотят нарушать дисциплину и хотели бы остаться на местах, но им не дают, выгоняют.

Да вот эти солдаты и были следующим резервом, можно было учетвериться и удесятериться, только не с такими офицерами! Кутепов распорядился, чтобы дворники противоположной стороны проспекта отперли два двора, – и велел командиру Литовского собирать этих всех солдат во дворы, приводить их в порядок и формировать.

Теперь предстояло потрудней: забирать солдат от мятежников. В это время один кексгольмский унтер доложил Кутепову, что и там, на Басковой, толпа выгнанных солдат стоит совершенно мирно и спокойно – и один унтер Волынского батальона просит кого-нибудь из господ офицеров прийти туда. Затем и посланный Преображенский унтер вернулся с тем же: солдаты очень хотят построиться и вернуться в казармы, к обычной жизни, но боятся, что один раз выбежали и теперь их будут судить и расстреливать, – и просит волынский унтер кого-либо из офицеров прийти, успокоить, построить.

Попали мужики в чужом пиру!

Кутепов позвал литовского полковника и сказал ему:

– Ведь там больше всего – ваших солдат. Я удивляюсь, неужели вы боитесь своих солдат? Это ваш долг – пойти и выручить их.

Но полковник меланхолически качал головой. Он был напуган, и страх его не проходил.

Тот волынский унтер боялся прийти сюда, чтоб его тут не арестовали. Офицеры боялись пойти туда, чтоб их там не растерзали. Всё качалось как на весах.

– Хорошо, пойду я, – сказал Кутепов.

И оставив всех при своих командах, ещё раз оглянув кусок Литейного, где уже не мелькало ни единого штатского, ещё глянув вперёд на чёрный дымовой столб у Окружного суда – минуты не ждали – прогулочным военным шагом пошёл по Артиллерийскому переулку.

Уже тут толпилось немало солдат, Кутепов миновал их в одиночку, без вестового, без адъютанта, – а за углом Басковой было их множество, всё запружено. И тут сразу на углу к высокому полковнику подошёл отчётливый унтер-офицер Волынского. Неотнимчиво держа под козырёк, он доложил, что солдаты все хотят вернуться по своим казармам, но боятся, что их теперь всё равно уже будут расстреливать.

Огромные тысячные весы зависли – и маленькой гирьки хватало туда или сюда.

Но Кутепов знал за собой обладание разговаривать с целыми полками. И входя в толпу солдат, а головой возвышаясь над многими, он громко объявил:

– Всякий, кто сейчас построится и кого я приведу, – расстрелян не будет!

Передние десятки услышали, вспыхнули радостью их унылые лица, они кинулись – к этому уверенному полковнику! Но не мелькнуло сомнения, что враждебно, – они заглядывали в его чёрные глаза, вполноту крупно открытые, яркие, они схватили его, как не смели бы хватать офицера, своего ли, чужого, – бережно, многими руками, – и подняли, подняли на вытянутых, и вперебой:

– Ваше высокоблагородие!… Ваше выскродь!… Повторите вашу милость!… Им всем – повторите!… Ещё разок!…

С поднятых солдатских рук Кутепов теперь над головами хорошо видел всю короткую Баскову улицу, упёртую в Бассейную – и всю забитую стоящими солдатами Литовского и Волынского батальонов, сколько-то солдат в артиллерийской форме, а ещё отличил несколько штатских. И сразу же истолковал их себе, конечно. И из своей взнесенности всею силой командного голоса объявил:

– Солдаты! Те лица, которые толкают вас сейчас на преступление перед царём и родиной, – делают это на пользу нашим врагам-немцам, с которыми мы воюем. Не будьте мерзавцами и предателями, а останьтесь честными русскими солдатами!

И с разных сторон – голоса:

– Мы боимся – нас теперь расстреляют!… За то, что мы вышли…

– Нет! – громогласно ответил Кутепов, – кого я сейчас приведу – не расстреляют!

А два-три голоса – из тех штатских? – подзудили тотчас:

– Товарищи! Он врёт! Вас расстреляют! Вам отступленья нет!

А Кутепов – своё, оглядывая налево и направо:

– Приказываю вам построиться! Я – полковник лейб-гвардии Преображенского полка Кутепов, только что приехал с фронта. Если я вас приведу – то никто из вас расстрелян не будет! Я этого не допущу! Унтер-офицеры! Стройте своих солдат!

И приказал нижним – спустить его на землю.

Зашевелилась вся Баскова улица, зашевелилась толпа, разбираясь, – но мудрено было в такой тесноте разобраться, это Кутепов и сам понимал, должен был сразу скомандовать, не сообразил. Но теперь подходили унтеры, со всею выправкой и чётко руку к козырьку:

– Ваше высокоблагородие! Очень перепутались. У некоторых рот нет унтер-офицеров. Разрешите строиться по названию казарм.

А тот самый первый волынский унтер доложил, что их две роты помещаются не в этих казармах, а напротив, – и просил дозволения свои роты увести туда во двор. Кутепов разрешил.

А тут же рядом в десяти шагах, на углу Басковой и Артиллерийского, была шапочная мастерская – теперь оттуда выскочил десяток штатских и – намётанный взгляд Кутепова сразу отличил – писарей Главного штаба. У одного из писарей заметил револьвер на поясе, пришло писарское время воевать!

Можно было их задержать, вполне бы ему солдаты это сделали, – но Кутепов не хотел вносить замешательство в главное движение.

Первый унтер кричал: волынцы таких-то рот – за мной! – и вёл их в противоположный двор. Другие унтеры в разных местах командовали строиться по своим казармам, а были и возгласы:

– Вас расстреляют! Бей его!

Надо было всё-таки тех хватать…

И часть солдат не стала разбираться, а побежала в ещё незакрытую сторону Басковой – к Преображенскому собору. Другая, большая часть успешно расходилась по казармам.

Около себя Кутепов удержал человек двадцать литовцев, из тех, что его поднимали, и с ними пошёл по рассвобождённой Басковой в сторону Бассейной, где выход запирала его Преображенская рота.

Он велел поручику одним взводом с пулемётом закрыть теперь и Басков переулок, чтоб оттуда не подвывали больше, и охранять от внешнего проникновения ворота, куда уже ушли две порядочных роты разумного унтера. И послал передать тому унтеру свою благодарность и временное назначение командовать обеими ротами.

Если не перетянул Кутепов тысячные весы, то, кажется, начал удерживать…

Тут пришлось вернуться быстро на Литейный: от Орудийного завода стали обстреливать выдвинутых вперёд кексгольмцев.

Кутепов приказал кексгольмской роте открыть ответный огонь, обстреливать Орудийный завод и начать движенье вперёд, выйти к Кирочной улице и одною полуротой распространиться по ней, если там будет толпа – рассеять огнём. Другой полуроте идти к Орудийному и (петербургская память, там же казначейство!) проверить, укрепить караул в казначействе. (Не просто были камни за камнями, но жизнь столицы). А одной роте преображенцев параллельно идти по Басковой вперёд к Преображенскому собору и очищать прилегающие переулки.

Не так уже далеко был и Литейный мост, а дым от Окружного суда стлался всё гуще, наполнял верхи улиц, отчего вся картина становилась вполне фронтовой.

Но офицеры напоминали Кутепову, что их роты сегодня не получали горячего, а преображенцы даже и не ужинали вчера (забыл спросить Аргутинского: как же мог он не кормить рот в наряде!).

Дозвониться до градоначальства не удавалось никак. Тут случился Преображенский интендантский штабс-капитан – и Кутепов послал его срочно к Хабалову: потребовать немедленной доставки пищи солдатам. Просить прислать пулемёты боеспособные, а не такие.

И наконец, объяснить же происходящее: кто где, и что делается в остальном городе?

89.

Когда известия на нас обрушиваются – в ту минуту мы не можем охватить их. Стоял Протопопов у телефона в утреннем халате, в ночных туфлях, – ну, в одной учебной роте убили одного офицера, – военный эпизод, и его касаться не может. Даже поколебался, не лечь ли опять. Да нет, испорчено утро. И не вселилась сразу тревога, вяло шёл в ванную, набраться сил от горячей воды. Но ещё не наполнилась ванна, а он стоял рядом под шум крана, как – кольнуло его! Не сегодняшнее, вчерашнее. Вчера, в воскресенье, когда он обедал у Васильева, и тот уверял, что революция обезглавлена, арестован 141 революционер, – сам между прочим сказал, что собирается эту ночь дома не ночевать, опасаясь захвата революционерами из мести. Так это неожиданно проявилось, Протопопов изумился: что же, в городе – не мы хозяева? Чего бояться? – «А наши все дома им известны», – сказал Васильев.

Вчера Протопопов это забыл, но сейчас у ванны вдруг вспомнил, и так ему ясно открылась правильность мысли: наши все дома им известны! А уж дом-то министра внутренних дел, Фонтанка 16, кому не известен! Тут, у подъезда, бывало дежурили в пролётках террористы с бомбами, выслеживали министров – и удачно. И это – при полной силе власти, – а при теперешней неустойчивости?

И так заволновался, что уже не мог вступить в ванну и спокойно нежиться в ней. Так заволновался, что уже и удивлялся: вот, лежал в постели спокойно, вот спал все эти ночи беспорядков. Конечно, есть охрана, стоят преображенцы, но если подойдёт такая взбунтованная рота – ведь и схватят? А если взбунтовались волынцы – то почему и не преображенцам из караула?

Дрожно было представить своё тело, схваченное разъярённой толпой.

А уж его-то ненавидят! Уж его-то! Уж ему-то и нельзя оставаться дома!

Почувствовал Протопопов, что сегодня он и при благоприятственных обстоятельствах ночевать дома не останется.

Так начал он день – не выспавшись, немытый и натощак. Оделся и пошёл в кабинет. Не мог собраться с мыслями: что нужно делать? Никакие рядовые будничные дела не принимались. Вчера – павловцы, сегодня – волынцы? Вот уж чего никак нельзя было ожидать – военного неповиновения! Никаких таких сведений не поступало – да и откуда бы? отменил Государь политическое осведомление в армии. Случайно кто-нибудь, чей-нибудь знакомый, попавший в армию, пришлёт письмо, вот и все сведения.

День начался – и обречён был министр внутренних дел не работать, не управлять, а – узнавать новости. И не от ответственных государственных лиц, но от дежурных секретарей, от офицеров для поручений, от курьеров, кто где сам только что был и видел или от других слышал. И потом самому звонить: в Департамент полиции, в Охранное отделение.

Везде были в ужасе, и никто этого не мог ожидать. На сторону восставших переходила одна воинская часть за другой, захватывалась одна улица за другой, вот уже и Арсенал, и разбирают оружие!

Да ведь был же какой-то план подавления, почему же военные не подавляют?

И совсем же рядом, по всей Литейной части, бродили восставшие солдаты! – и в любую минуту толпа могла прийти громить дом министра внутренних дел, это же естественная первая мысль для бунтовщиков!

Не то что ночевать – нельзя было и днём оставаться здесь долее ни часа, он должен был уходить, бежать – но куда?

Было очень заманчиво и надёжно – к Воскобойниковой, но неудобно именно потому, что – Царское Село, и государыня чего-то же ждёт от него. А – чего? а что он может?

Его долг перед царской семьёй и перед собой – вот что скрыть: главные бумаги. Черновики писем к Государю. К государыне. Письма Вырубовой к нему. От Воейкова. (Он уже собирал, он уже совал поспешно, как попало, в большую папку). Да, и вот эти фотографии, сделанные тогда для царской семьи: как ловят тело Распутина из реки и фотографии с мёртвого. Это был из высших моментов деятельности Протопопова! Но этого – не надо оставлять, это – компрометация.

А сохранить вот как. Он призвал своего доверенного, Павла Савельева, бывшего семёновца, потом жандарма, исключительно твёрдого и молчаливого человека. Когда сослали князя Андроникова за интриги в Рязань – а человек влиятельный, ещё может быть полезным, надо смягчить его участь, тайно послать ему тысячу рублей, – через кого? Через Павла Савельева. Тайные поручения, с кем неудобно встретиться, да многие конфиденциальные дела, никогда не выдавал.

И Протопопов позвал его. Запер кабинет. Очень было тревожно. Передавал ему папку, объяснял: всё сохранить надёжно, у себя дома.

Посмотрел в его честное твёрдое лицо. Не выдаст.

Отпустил.

Отпер несгораемый шкаф. Там лежал военный шифр, пусть лежит, ещё кое-что, да, и 50 тысяч рублей простым свёртком в газетной бумаге. Эти деньги совсем недавно сунул ему граф Татищев за то, что Протопопов дал на сутки посмотреть тайные бумаги – обвинения против Хвостова-племянника. Эти 50 тысяч потом предназначила государыня на обеспечение семьи Распутина. Отдать Савельеву? Уже ушёл. Да не вводить людей в искушение, пусть остаются здесь.

Шкаф – запер, ключ положил в письменный стол, теперь запер и стол. А этот ключ – уже взять с собой.

И всё.

И всё? Ещё не завтракал. А и не хочется, глотка сухая, всё горит внутри, руки дрожат. Куда бы уйти скорей? Ведь каждую минуту могут ворваться. А при том клокотаньи несправедливой ненависти, которую он почему-то возбудил во всём обществе, – именно ему и опаснее всех попадать в руки мятежа!

Перешёл в квартиру. Жена усадила завтракать. Еле-еле глотал. Объяснил ей, что оставаться ему далее нельзя.

Но – куда уйти? И под каким предлогом покинуть министерство?

Тут вызвали к телефону. Взял трубку.

Градоначальник Балк. Говорил резко, как швырялся фразами. Сообщал, что бунт беспрепятственно быстро разрастается, захватил уже и Выборгскую сторону, мятежниками захвачен Финляндский вокзал. А Николаевский держится. Что против волнений держится единственный отряд полковника Кутепова, но поздно уже возлагать на него надежды. Что к вечеру может наступить в столице полная анархия.

Боже, какой ужас! Бездонно падало сердце Александра Дмитрича. Он не понимал, что он может ответить Балку, и зачем они его мучают и спрашивают, ведь вся власть передана военным.

– А-а… что нужно предпринять по-вашему? – осведомился он.

Вместо своих прямых дел градоначальник посунулся: что надо предупредить Государя о происходящем и надо послать надёжную конную полицию в Царское Село для охраны семьи.

Советы эти были бесцеремонны. И послать конную полицию – значит обнажить столицу, они просто хотели уклониться от боя. В Царском Селе – много войск, там охрана достаточная. А сообщать Государю о военных событиях – прямая обязанность властей военных. Да даже он уверен, что они уже вызвали себе войска на помощь. Так уверен, что сказал:

– К вечеру подойдут с фронта свежие войска. Продержитесь ли вы до вечера?

Градоначальник обещал.

– И да хранит вас Господь Бог, я рад, что вы спокойны!

И отделался от трубки.

Докладывать Государю? – было нечего в такой неясной обстановке, и немыслимо взваливать на себя первый груз этих мрачных известий, а может быть ещё и исправится. Не далее, как минувшей ночью он уже послал телеграмму Государю – и теперь надо было подождать хотя бы до вечера.

Почему он сказал, что свежие войска подойдут к вечеру? Он сам не знал. Просто – этого быть не могло иначе! Он – хотел в это верить.

Но – куда же уходить? С каждым четвертьчасом улицы всё наполненней – и всё меньше шансов вообще куда-нибудь выбраться.

А Протопопова так ненавидят! Его – первого растерзают, не пощадят!

И опять звонок! Ах, не ушёл от трубки!

Князь Голицын. Сейчас собирает совет министров. Для безопасности – опять у себя дома, на Моховой.

А это замечательно! Вот и выход! И тут совсем близко, можно добраться задними улицами, без помех. Только поверх сюртука надеть – не форменное пальто.

И выйти из министерского дома не передним ходом – слишком всем заметно, может быть наблюдение от революционеров, – а задним. И дальше пешком.

Не предупреждая ни караулы, ни служащих. А автомобиль – пусть потом подгонят к дому князя.

Последняя мысль была, что может быть – государыне что-то написать, послать, протелеграфировать?

Но ничего утешительного он не мог ей сообщить. Да и сам не знал, не понимал ничего.

90.

Ещё позавчера заказала государыня Лили Ден приехать к ней в Царское в понедельник. Сегодня утром, часов около 10, Лили была ещё в постели, когда услышала телефонный звонок. Не так быстро она к нему поднялась, и императрица спрашивала:

– Да вы, Лили, недавно только встали? А я хочу, чтобы вы приехали в Царское с поездом в десять сорок пять. Сегодня чудное утро, мы поедем кататься. Я встречу вас на вокзале. Вы побудете у нас и ещё успеете вернуться в Петроград с четырёхчасовым.

– О-о! – только успела отозваться Лили и кинулась одеваться. Надела немного колец, браслет, схватила перчатки, поцеловала Тити, оставляемого с няней, – и кинулась на улицу поймать извозчика.

Но не тут-то было! Лили совсем позабыла, что в городе в эти дни – беспорядки, и сейчас, сколько она ни высматривала, ни один извозчик нигде не мелькал, ни даже на Садовой. Да и трамваи же не шли, полные беспорядки!

Но как раз отъезжал живший рядом с Ден моряк, капитан Саблин, тоже флигель-адъютант, как её муж, и очень близкий друг царской семьи. Она помахала, помахала ему ручкой – он заметил и принял её в экипаж.

– Да вы не прямо ли в Царское Село? – спросила его.

– Нет, сегодня не собираюсь.

– Так пожалуйста, довезите меня поскорей до вокзала, государыня будет встречать на станции, невозможно опоздать!

Саблин велел кучеру гнать.

Улицы были как улицы, в проходящем народе ничего особенного.

– Какие новости, капитан?

– Да никаких особенных. Только странный этот недостаток хлеба. И вчера стреляли на Невском. И сегодня откуда-то слышится. Но я думаю, всё наладится скоро.

С очаровательной подкупающей улыбкой, весёлый, передавая успокоение и тысячу приветов Ея Величеству, Саблин проводил Лили на платформу – и уже к самому отходу поезда.

А в вагоне Лили увидела госпожу Танееву, супругу главноуправляющего государевой канцелярии и матушку Ани Вырубовой, которую навестить в болезни она и ехала.

И кроме болезни дочери госпожа Танеева ничем не была обеспокоена, никаких петроградских новостей не знала.

Первое встревоженное лицо они увидели – близ мирной царскосельской станции в сверкающих сугробах, – лицо императрицы. И первые возбуждённые слова её были:

– Что в Петрограде? Я слышала – положение очень серьёзное?

Но решительно ничего серьёзного они не могли ей сообщить.

Коляска покатила. Утро было – великолепное, покорительное, небо – голубое, как в Италии, и снег повсюду лежал глубоким наслоем и сверкал радостно. Хотели ехать через парк, но там слишком много сугробов, поехали по улицам.

Пышноснегое Царское было мирно как всегда – и придворные иногда кареты с кучерами в красных ливреях добавляли праздничности.

Встретили капитана из Гвардейского экипажа, стоявшего последние недели в Царском Селе. Государыня велела остановить, подозвала капитана и спросила его об опасности. Капитан улыбался и заверил, что никакой опасности нет.

Ну, слава Богу, тут хватало и своих внутренних: с утра Алексею стало хуже, не упала температура, как должна утром, и на новых местах выступили пятна, видно лёгкой формой ему не отделаться. Приехали во дворец – государыня послала Лили навестить двух больных дочерей, а сама отправилась к наследнику. Прогулка их откладывалась, душевного настроения не было.

Между первым и вторым этажом существовал лифт, которым всегда поднималась государыня к детям, ей трудно было по лестнице. Но сегодня лифт испортился – и было в Петрограде что-то серьёзное или нет, а мастера не удавалось вызвать.

По характеру Александре Фёдоровне трудно было ограничиться заботами семейными, когда нависали государственные тревоги. Вчера послала она телеграмму Государю, по обычной телеграфной стеснительности, – сколько рук их передаёт, – выражаясь сдержанно, что очень озабочена положением в городе. Однако прошёл вечер – была единственная ласковая телеграмма, и не в ответ. Никакого отзыва на события, очевидно Государь знает достоверней. Склонялась государыня принять, что всё – пустяки, но вчера же вечером добился у неё приёма крупный правый журналист Бурдуков – и представил ей положение в Петрограде как катастрофическое. Он-то и напугал.

А Ставка – молчала, ничего не предпринимала. И ничего не докладывал Протопопов, – уж он бы, если что!…

Но недолго просидела государыня у сына – вызвали. Командир охраняющего дворец Сводного гвардейского полка генерал Ресин и помощник дворцового коменданта генерал Гротен с торжественно бледными лицами докладывали ей, что взбунтовались Волынский и Литовский батальоны, перебили своих офицеров и вышли из казарм.

Бунт в гвардии?? Поверить невозможно!!

Но генералы ждали от неё указаний.

Что же она могла им указать?

А уже сколько раз складывалось так, что она должна была решать без мужчины. Ах, так и было чувство, когда Ники уезжал, – что не надо ему уезжать, что без него тут пойдёт плохо!

Да если б она была не женщина, и в 45 лет переполненная болезнями, если б только одним своим духом, – она готова была на простое движение – сама вскочить на коня!

А Протопопов – молчал! А лишь по его заверениям, что всё будет в совершенном порядке, согласилась Александра Фёдоровна отпустить мужа в Ставку. Предполагалось, что Царское остаётся на заботы министра внутренних дел, да каждый день будут весточки или даже приезды (ещё ведь и нежное влечение Протопопова к одной сестре в лазарете Ани, как трогает эта неисполнимая любовь пожилых сердец). Но вот – четвёртый день бушевал Петроград – и где же была власть министра внутренних дел? И где же была подъёмная лёгкость его голоса, передаваемая даже по телефону? Сейчас – только и мог успеть телефон. И где же он был?

Не было звонка от Протопопова – она решила звонить ему сама. В такие густые события мог быть занят номер – но оказался свободен.

Свободен – но не отвечал.

Звонить, звонить! – требовала императрица от телефонисток, сидя сама у себя в спальне под портретом Марии Антуанетты.

Трубку взял какой-то случайный служащий. Доложил, что министр то ли вышел, то ли выехал, неизвестно куда, никто не знает, не видел.

Ещё странней.

Или – поскакал в гущу? решительно сам давит мятеж?

Но – висела, наливалась тяжестью каждая минута, прежде чем упасть.

А Ставка – тоже молчала.

И только одно государыня могла сделать – не щадя сердца Ники, как ни больно ему будет это прочесть, отправить ему тотчас телеграмму (писала размашисто):

«Революция приняла ужасающие размеры. Знаю, что присоединились и другие части. Известия хуже, чем когда бы то ни было».

Это будет удар по сердцу мужа, но и откладывать дальше нельзя.

А ещё – что она могла предпринять?! Ухаживать за детьми да ждать обрывистых сведений из города.

Ах, эти гадкие твари думцы! – ведь это всё разбудили и всполошили они!

О, не выдерживало сердце! Минуты – текли часами. А – часы?…

А Ставка – молчала. Государь как будто не ведал ничего или уж слишком много знал.

Городские события настолько нарушили нормальную государственную жизнь, что не могла императрица позвать и принять какого-нибудь государственного деятеля, как это бывало в недавние месяцы, – ни расспросить, ни направить, ни указать. Не могла вызвать – а сами они не шли: никто не заявлялся, не приезжал, даже не звонил. И Саблин, из самых верных, – вот с Лили неужели не мог приехать? И питалась императрица случайными сведениями, от камердинера Волкова, от камеристок, едва ли не от дворцовой прислуги (не было ведь и газет!). Она оказалась вдруг не властительницей огромной страны, но ото всего отрезанной матерью больных детей.

И вдруг ей доложили, что просит о приёме флигель-адъютант Его Величества Адам Замойский.

Замойский? Но он же в Ставке. Откуда?

Граф Замойский… Государыня его никогда не любила. В начале войны добровольно поступил в армию рядовым – но конечно сразу подхвачен Николашей в Ставку, произведен в корнеты, потом ни за что – Владимир с мечами, с прошлого года и флигель-адъютант. И использует место, считала она, чтобы чаще напоминать о Польше.

Ну, зовите!

И вошёл знакомый ей Замойский, но – с незнакомым, не будничным, драматическим видом – и это сразу передавалось сердцу. Не обычен был его приход, и строгий вид его, сохраняющий гордость при низком поклоне почтительности, и суховатый тон в произнесении страстных слов:

– Ваше Императорское Величество! Оказавшись случайно в Петрограде и будучи свидетелем событий, я почёл за долг не возвращаться в Ставку, но явиться к Вам и предложить Вам свою шпагу.

И стоял, гордо-почтительно.

Ах, польский гонор! – ты несравним! Висела на боку его простая офицерская шашка – но верно, да, только шпагою она и могла быть названа в этот момент! У государыни выступили слезы.

– Благодарю вас, благодарю вас! – протянула она ему руку для поцелуя.

У неё была масса войск в охране, ничего не добавляла ей одна шашка и один револьвер, – но сколько же добавляла подкрепления духу! Пока оставалась такая верность – оставалась надежда.

(А она никогда ничем не выделяла этого флигель-адъютанта. Она даже препятствовала переезду его легкомысленной жены в Могилёв, чтоб сохранить строгие нравы Ставки. А когда ожидался в Ставку Николаша – предлагала удалить Замойского на это время).

Но от Замойского же теперь узнала впервые столько потрясающих петроградских новостей и общую картину – что распахнуты все тюрьмы и все беглецы из острогов стали во главе мятежного движения, а Дума, конечно, присоединилась к нему. А главное: казаки! – незыблемая опора российского трона – изменили и оказались заодно с мятежниками!

После потери казаков уже не за что было держаться.

Тут ещё добавили – приехавший из Петрограда отец Ани Вырубовой, и какие сведения притекли по телефону к Бенкендорфу, к фрейлинам. По рассказам – уже полгорода было захвачено, если не весь.

И несгибаемая императрица, никогда не поддававшаяся и не поддававшая мужа своего требованиям всей этой рвани и образованной черни, теперь впервые расплавилась как перед ликом вулкана. И в час дня она отправила загадочно молчащему Государю:

«Уступки необходимы. Стачки продолжаются. Много войск перешло на сторону революции».

Про казаков – она не могла вымолвить!

91.

Прапорщик Георгий Шабунин любил заниматься с солдатами – как с детьми, которых бы он обучал, окончи университет в мирное время. Это и был самый неподдельный народ, которому Шабунин и мечтал служить, неся свет и знания. Но суждено ему было из университета не поехать к народу в глубь его тёмных сёл, а в несколько месяцев пройти школу прапорщиков, – и вот Народ сам пожаловал к нему сюда, в натолканные казармы на Выборгской стороне. Шабунин, и не будучи дежурным, часто ночевал в расположении батальона, в своей ротной канцелярии, оставался с солдатами на вечерние внеслужебные часы, писал им письма домой, подучивал их грамоте, беседовал – но отнюдь не в революционном духе. И с солдатами Шабунин себя хорошо, вольно чувствовал, а к офицерскому бытию что-то не мог привыкнуть, старшие офицеры ловили его на упущениях и цукали. И даже в последних днях он был опозорен командиром батальона перед всеми офицерами: тот вызвал их всех в библиотеку офицерского собрания при оружии, вызвал Шабунина вперёд и выговорил, что на днях в трамвае он не потрудился полноуставно отдать честь моряку, капитану 1 ранга, а лишь привстал со своего места и отдал честь полусогнувшись. Шабунин залился краской под выговором. Но там в трамвае как-то некрасиво и неловко было бы вскочить и отмахивать на полный взмах, да и шашка же мешала.

Все последние дни многочисленных отсылок в заставы и караулы занятия в батальоне почти прекратились, но Шабунин пытался заниматься с оставшимися. Так и сегодня со своей полуротой «В» учебной команды он начал учебные занятия по обращению с винтовкой, они чуть не впервые её держали, ещё не умели толком ни заряжать, ни прикладывать ложе к плечу.

И так сегодня он мало знал, что делается в городе или тут, вокруг московских казарм, – как вдруг все они услышали близкие частые ружейные выстрелы – а холостых патронов у них в батальоне не содержалось!

Но тревоги по батальону не было дано, выстрелы утихли, Шабунин продолжал заниматься.

Прошло полчаса или больше – раздались выстрелы с Лесного проспекта, и много, перестрелка.

И тут Шабунина вызвал начальник учебной команды капитан Дуброва. Его всегда грозное лицо было перекошено. Он объявил, что мятежники бушуют всюду по Выборгской стороне, – и прапорщику Шабунину со своей полуротой немедленно выйти отрядом заграждения на Лесной проспект за ворота – и никого постороннего на территорию казарм не пропускать.

Шабунин осмелился напомнить, что его полурота имеет сегодня лишь второе занятие с огнестрельным оружием, – но Дуброва приказал поспешить с исполнением.

Пока строил своих неумех – к нему подошло ещё двое молодых прапорщиков в его распоряжение, Кутуков и Яницкий.

А когда выходили на Лесной через ворота в деревянном заплоте – подъехали сани с тяжело раненным, в живот, без сознания, смертно-бледным поручиком Вериго.

Строй расступился, пропуская сани в ворота.

Ещё два прапорщика догнали отряд Шабунина с приказанием собрать и взять в управление отряд Вериго.

А где отряд или остаток его? где он рассеян? Одного прапорщика послал Шабунин собирать.

Противника тоже не видно было, Лесной почти пуст. А по ту сторону проспекта – пустыри, и тянулся забор, а за ним финляндская железная дорога.

Шабунин распорядился поставить две цепи поперёк Лесного, направо от ворот погуще, налево пореже.

И сам стоял при правой цепи.

И тут вдруг показался из-за угла и лёгкой быстрой походкой пошёл к цепи – студент-политехник, в студенческой фуражке и холодном пальто.

И такой он был родной, свой, привычный, до того лёгкая походка и взгляд, – Шабунин видел в нём своего, он ещё и не привык как следует, что сам-то в шинели и сам чужой.

И студент, озирая поперечный строй, который и не мешал одиночному проходу, – сразу выцелил Шабунина и шёл прямо на него.

Не знал Шабунин этого студента – но даже почти знал, до того он был знакомый, типичный, светлоглазый. И знакома была манера речи, как он спросил незатруднённо и громко, чтоб слышали и солдаты:

– Господа! Неужели будете в народ стрелять?!

Порывный, сшибательный вопрос! В народ-Страдалец, в Народ, перед которым мы извечно виноваты десятком образованных поколений, – в Народ, конечно, Шабунин стрелять не будет и не даст. Но этот общий, всем известный Народ – где он тут был сегодня на Лесном?

Да как раз в его безусой, неумелой, оробелой полуроте. Она и слушала: что ответит прапорщик?

Сердце Шабунина оставалось открытым и даже навстречу рвущимся этому студенту – но при солдатском строю и при других прапорщиках он не мог ответить ему в таких выражениях. И скрывая свою принадлежность к тому же ордену, удерживая взгляд и тон, как-то ж изменили его полгода военной службы, он постарался ответить сурово:

– Проходите своим путём, чтобы мне вас не задерживать.

Студент вскинулся, как не ожидал такого ответа, но больше наигрывая. И прошёл насквозь. Удалился.

Так и стояли на пустом Лесном. Лишь отдельные пешеходы, их пропускали.

Потом из-за поворота, с Тобольской, стали доноситься крики. Потом стал выезжать оттуда задним ходом, пятясь сюда, грузовой автомобиль-платформа с красным флагом на кабине, полный штатских и солдат, – а у края платформы стояли два пулемёта, и пулемётчики молча наводили их сюда, на полуроту. На штыках солдат тоже болтались красные обрезки, и красной же материи куски были прихвачены у кого к груди, у кого на рукав, в обмот. Так это было всё театрально, необычно – будто позабавить хотели полуроту и уж конечно не стрелять по ней, беззащитной.

А новобранцы, видно было, перепугались вусмерть, дрог пошёл по рядам.

Шабунин скомандовал цепи взять на изготовку.

Взяли.

Нет, только брали…

Нет, кто брал, кто не брал…

Никто не брал, а рассыпались из строя!

И стали убегать в малую калитку при воротах.

И всё это – мгновенно.

И по другую сторону от ворот цепь рассыпалась – и в ту же калитку.

А грузовик – пятился, наставляя пулемёты.

И с него спрыгнул крупномордый Преображенский унтер с красным флажком на штыке:

– Сдавайсь, благородия!

И думать некогда, и открывать огонь невозможно, да некому: рассыпался строй. Убегали, теснясь, давясь в калитку, крича.

И ещё застреляли откуда-то сбоку, кажется с насыпи железной дороги.

И оставалось четверым офицерам – только отступать к той же калитке.

И за последними втиснувшимися солдатами войти туда.

И запереть её на засов.

А полурота – как бесновалась, лишась рассудка. Не слушалась офицеров – но и не бежала, и даже теперь, через забор, кинулась защищаться: из соседнего штабеля хватали поленья и кидали их туда, через забор.

Солдаты стали неуправляемы. Снаружи толпа заорала, завыла – и солдаты отсюда тоже.

Но пулемёты снаружи не стреляли через деревянные ворота. (Может быть те и обращаться с пулемётами не умели?).

Оттуда – стали сильно ворота толкать и раскачивать, и со звериным воем.

От ворот на казарменный плац вёл узкий проход между манежем и цейхаузом – Фермопилы. И в нём осталось четверо прапорщиков.

Переглянувшись – достали револьверы.

И – протянули их к стрельбе, – отступая, отступая от ворот.

А ворота со скрежетом, треском – рухнули!

И оттуда – хлынула толпа чёрных пальто и серых шинелей, все в красных лоскутах.

Ворвались! Но увидели поднятые на них револьверы.

Тишина.

Молоденькие, да просто мальчики, все с учебных скамей недавно, шаг за шагом четверо прапорщиков отступали с выставленными наганами. Почему-то им, четверым новичкам, досталось защищать столетнюю твердыню лейб-гвардейского полка – и звончей того рёва, который опять поднялся в напирающей толпе, в их ушах дозвучивало:

– Господа! Неужели будете в народ стрелять?!

Но додумать им не пришлось. Из медленно наступающей толпы выскочил вперёд в чёрном треухе с искажённым лицом рабочий – и первый выстрелил из револьвера в них.

Промахнулся.

И тогда Шабунин вполне уверенно выстрелил в лоб его, скраденный шапкой.

И тот рухнул лицом в снег.

Миг молчанья опять, пресекая крик толпы.

И четвёрка офицеров отшагивала дальше, пятясь.

Уже кончались Фермопилы между зданьями, и за спинами прапорщиков распахивался широкий плац. Но помощь оттуда не подступала к ним.

Да могли они помнить, что и нет её вообще.

На всей Выборгской мятежной стороне неоткуда было ждать им помощи. От гвардейских батальонов из центра? – но вот и Преображенский унтер был при пулемётах. Из Действующей армии? – но не сегодня. Птицами всё пронеслось в голове Шабунина вмиг. И вся несостоявшаяся жизнь его и радостная деятельность.

Почему-то они, четверо тонких, перехваченных свежими ремнями и даже со свистками в гнёздышках на наплечных ремнях, – должны были за всех и за вся удерживать эту толпу.

И когда выскочил второй рабочий с револьвером – Шабунин выстрелил прежде, и тот упал в снег.

И толпа завыла снова – и вся заедино кинулась на них сразу.

И не по страху, который прийти бы не успел, но по простому разумному соображению они все четверо – кто стрельнув, кто не стрельнув – повернулись и легконого побежали через плац, ещё придерживая такие помешные шашки.

Но в спину Шабунина кто-то толкнул как огромным бревном – и огненный всплеск из головы полыхнул на небо.

92.

Явление полковника Кутепова очень подбодрило всех в градоначальстве: неоспоримо боевой готовный вид, которого даже и объяснить нельзя, из каких он чёрточек складывается, а каждому здесь генералу было сразу видно, что этот полковник отличается ото всех них тут – отчётливостью решений, ясностью приказаний и сразу к делу. Не только не удивился, не заколебался, не отговаривался, – принял приказ, будто для того и приехал с фронта в Петроград. И через десять минут уже ушёл исполнять.

Настроение штаба очень окрепло, и ждали теперь конца волнений.

Но пришли известия, что мятежники уже валят через Марсово поле к Зимнему дворцу! И для отражения этой новой угрозы не было больше никакого отряда, как только вернуть отосланного Кутепова. Аргутинский-Долгоруков взялся нагнать его и повернуть.

Да уж куда б ни двигался – только бы двигался. Исчерпаны были все резервы и все возможности штаба Хабалова, нельзя же было до конца и свой штаб оголить без охраны. И оставалось им только по городской карте следить и предполагать, что где может дальше твориться.

А узнавать они могли только по телефонам. Так узнали, что захвачен Орудийный завод, при этом заколот генерал. Разгромлены и подожжены Дом предварительному заключения и Окружной суд. А брандмайор, приехавший туда с пожарной командой, звонил, что толпа не даёт ему тушить. Приказал Хабалов найти и послать туда второочередную команду, чтоб отгоняла мешающую толпу. (Но, кажется не нашли и не послали).

Как будто же состояло в Петрограде 14 гвардейских запасных батальонов – а резерв ниоткуда не натягивался. Одни батальоны отвечали, что совсем у них нет свободных рот или нет надёжных рот, некого послать. Лейб-гвардии Финляндский отвечал с Васильевского острова: две надёжных роты есть, но только ими мы сдерживаем остальной батальон, чтобы не взбунтовались. Никто не хотел рискнуть и послать. И Хабалов не рисковал взять на себя приказание.

Тут доложился инспектор классов Николаевского военного училища: его юнкера волнуются, хотят выйти с оружием в руках на улицу, чтобы навести порядок!

Хабалов перепугался: только этого ещё не хватало, вмешать юнкеров! – за них ответственности не оберёшься. И приказал полковнику: запереть ворота, двери, и ни под каким видом юнкеров не выпускать! И такое же распоряжение послал по всем училищам. Да уж он-то был по юнкерам специалист, он их образованием занимался.

Не было резервов, но и вот что: не было боеприпасов, даже десятка патронных ящиков. Никто не мог предполагать столкновения в городе, в центре нигде не осталось складов, кроме уже захваченных мятежниками, а остальные – на окраинах, и недоступны.

А от Кутепова не первый раз телефонировали, что надо озаботиться кормить солдат. Легко сказать! – а из каких запасов их кормить? И где же под рукой возьмёшь полевые кухни, что ли?

Хабалов понимал, что надо как-то действовать, – но не мог увидеть, угадать никакой возможной линии действия. А главное – никаких же резервов. И он опустился до безразличия, и костенел в нём. Как пойдёт. Может вынесет.

Единственное сообразил: ведь Государь ещё и вчерашних событий с Павловским батальоном может быть не знает. И тем более сегодняшних никаких. Так надо телеграфировать хоть кратко – хотя и страшно взять на себя.

Составил телеграмму. И, удобно, добавил: что необходимо немедленно прислать надёжные части с фронта.

Никакого резерва войск не было – а все требовали прислать охрану. Требовала телефонная станция – на Морской улице, тут, у Гороховой. Это было самое важное изо всего, послали туда взвод пехоты и 40 всадников. Требовал Литовский замок, арестантское отделение. Но в Петрограде состоял десяток тюрем – и разве есть сила их защитить? Потребовал охраны и князь Голицын, да не к Мариинскому дворцу, что понятно, но к собственной квартире на Моховой улице. Хабалов замялся: нет резервов. Да хотя бы человек двадцать, запереть квартал с двух сторон. Двадцать человек не помогут, только кровопролитие. Моховая – она там рядом с Литейным, в самом кипении.

Литейная часть была, видно, потеряна. А тут стали звонить из лейб-гвардии Московского, с Выборгской стороны – что мятежники прорвали Литейный мост, колоссальные толпы запруживают Сампсоньевский проспект, сопротивлявшиеся офицеры кто убит, кто ранен, роты ненадёжны и даже лучше удержать их в казармах.

Терялась и Выборгская часть?

Это было тем особенно плохо, что мятежники оставляли позади себя Охту и Пороховые, а если подожжётся, взорвётся один из пороховых заводов – от Петрограда ничего не останется. Задача возникала: как бы оттеснить мятежников от Пороховых к северу? Но опять же придумать ничего было нельзя, нигде нет готовых войск.

Градоначальник Балк уже докладывался утром по телефону Протопопову, но бесполезно, тот только спросил ответно: «И что по-вашему нужно делать?» И просил продержаться до вечера, а вечером подойдут свежие войска.

А Государь требовал – именно сегодня и прекратить все беспорядки.

Они тут, в градоначальстве, между собой, и должны были всё найти и спасти.

И для того к их услугам было три телефона, не перестававших работать.

И по одному – министр-председатель князь срочно вызывал генерала Хабалова к себе на Моховую.

Вот так-так… И штаб бросать – и ещё как доедешь?

Хабалов уехал.

А телефоны – телефоны продолжали надрываться, ведь это были всем известные телефоны градоначальства, а кто номера не знал – соединяли их барышни. Едва давали отбой одному разговору – звонили вновь. И все непременно требовали градоначальника.

Звонила графиня Витте, опасаясь за свой особняк.

Звонили неименитые обыватели, в тех же опасениях.

Звонила графиня Игнатьева: она молит Бога ниспослать градоначальнику сил.

Звонил бывший премьер-министр Трепов, ободряя. Он знает спокойствие Балка и уверен, что порядок будет восстановлен.

Звонил городской голова Лелянов, в очень хорошем настроении и чрезвычайно любезен. Он просит извинения, что отрывает градоначальника, но только что на заседании городской думы окончательно решено передать городу всё продовольствование, и он как председатель комиссии назначил её заседание на завтра в 4 часа пополудни. Завтра будут избраны представители городских районов, и продовольственный вопрос облечётся в более жизненную форму. Так вот, удобно ли для господина градоначальника это время завтра, присутствовать?

Звонил какой-то фронтовой офицер: толпу можно успешно рассеивать обыкновенными дымовыми бомбами. (Но не только не было у них с Хабаловым таких бомб, а вообще первый раз они слышали о таких).

Затем ворвались два офицера, требуя автомобиль для уборки раненых и убитых: неубранный вид производит дурное впечатление на публику. Собирались и другие неизвестные офицеры в приёмной. Настроение сгущалось. Истерически рыдал капитан Кексгольмского батальона.

Прорвалась француженка с прислугой, назойлива и несчастна: сегодня она нигде не может достать белого хлеба, а от чёрного хворает. Балк велел, и ей принесли на подносе французскую булку. Гостья пришла в восторг и ушла, расточая благодарности.

А от Кутепова сведения прервались.

Хабалов вернулся от министров ещё более угнетённый: своими глазами повидал, послышал на улицах.

Нет, надо всё же начать стягивать где-то новый резерв. И лучшее место для этого – Дворцовая площадь.

Стали снова телефонировать по батальонам – к семёновцам, к измайловцам, к стрелкам, егерям, гренадерам.

93.

С утра приходили к Каюрову и говорили: сходятся рабочие к заводам! Но ещё между собой толкуют: становиться ли на работу или продолжать забастовку? В такую минуту листок нужен, а листка нет!

А среди них такого человека не было, чтобы мог сам листок написать. Может у Гаврилыча есть? Да и слишком просторно стало самим за ПК решать. Каюров ответственности не боялся, но и побаивался. За Шляпниковым первенства он не признавал, разве что иностранные языки, но и признавал.

И погнали Пашку Чугурина (за то, что у него ноги прыткие) – туда, на Сердобольскую: требуется срочно листок!

А сами сидели в Языковом переулке, в Новой Деревне, и обсуждали – выходить на работу или не выходить? Долго обсуждали. Хорошо, даже слёзно, говорил Шурканов, старый лысый, с Айваза. (Клепал на него Шляпников напраслину, что провокатор, а в райкоме его любили). Он говорил: во что бы то ни стало продолжать – и не останавливаясь!

Пригнал Чугурин от Шляпникова: листок пишут! Да кто ж пишет? Да прямо сам Гаврилыч, специальных никого близко. А велит: к работе ни в коем не приступать, а идти устраивать митинги близ казарм, так чтобы солдат заражать, чтоб они через забор наши речи слышали. А ещё – к ним в казармы посылать гонцов с записками. А о чём записки? Да о чём ни попадя: поддержите народ! долой офицеров! долой войну!

Да, пожалеешь, что у нас в казармах никакой партийной организации нет.

Но ежели к солдатам лепиться – а совсем без оружия? Если что серьёзное начинать – так оружие, а как мы с голыми…? Вот что, Пашка, катай опять к Шляпникову, скажи насчёт оружия последний раз, как запастись, иначе дело погибнет. И – листок приноси, давай!

Погнал Пашка.

Ну что ж, отрядили Хахарева устроить митинг около московских казарм со стороны Лесного, там и забор низкий и проломы в заборе есть.

А сами решили заседать непрерывно и ждать события.

На работу, говорили ребята, никто не становится.

А с той стороны Невы, выходили до ветру, как бы не постреливают. Далеко отсюда – а вроде постреливают.

Ох, наверно начался террор, расстреливают революционные силы, пируют.

Тут опять Пашка пригнал. Сказал Гаврилыч: никакого оружия, никаких боевых дружин, ну будет у нас двадцать револьверов, так что? Солдаты нас с земли снесут, мы не сила. А – склонять солдат, чтоб они с оружием переходили, вот выход.

Конечно, откуда ему оружия достать? Вот и выход.

А листок уже написан, вот бумажка, сейчас его в типографиях откатают – и чтоб на собраниях читать.

Почитали. А здорово клепать научился, неужели сам, говоришь? «…Царская власть привела Россию на край гибели. Народ обворован. Нечего есть, не на что жить. Черносотенная власть занята ограблением народа. На требования рабочих отвечают свинцом. Палачи-солдаты, пьяная совесть…».

Скажи, аж в горле першит!

«Продолжать всеобщую стачку!».

Правильно!

Вернулся Хахарев с митинга от забора московцев – говорили, говорили, что-то не помогает, не шевелятся солдаты, в казармах заперты.

А за Невой – сильней стреляют. И ближе.

Чего делать?

Ждём листка.

Ждали-пождали, между тем и завтракали, расходились кто куда, – а заседание считалось как бы продолжается.

Вдруг воротился Шведчиков, весь как озарённый:

– Ребята! Да в городе – солдатское восстание! Да уже Литейный мост перешли и Кресты освободили! Уже арестанты везде ходят!

Ну, радость! Ну, подскочили! Ну, запрыгали! Шурканов – всех целовать, Каюрова чуть не задушил.

А мы – сидим? А ну – разбегаться!

И кинулся Каюров сам к московским казармам. А там-то уже стрельба! А там уже – поддержка к нам привалила!

Да мало того: солдаты-московцы поодиночке, кто без винтовок, кто и с ними, пробирались по одному через проломы или поверх забора – сюда, на Лесной. А дальше – боязно им самим и неловко, как это они часть бросили? Отаптываются, не знают, куда себя девать.

А Каюров – от роду решительный, вот уж никогда не занимал. Хоть ростом не выдатной, а голос пронзительный. Как закричал им:

– Что стоите, товарищи солдаты? Стройся!

Стали поталкиваться, строиться как-то неразборчиво. И посмехаются над Каюровым: откуда мол строиться? да куда лицом? да во сколько шеренг?

А Каюров дальше не знал этих команд, ни одной.

94.

В ночь на 27-е Государя не тревожили новыми сведениями из Петрограда, так что он покойно спал, как обычно.

Первая тревога была – утром доложенная дворцовым комендантом Воейковым вчерашняя вечерняя телеграмма Протопопова. Верней, и она была не такой уж тревожной: сообщала, что почти весь прошлый день порядок в Петрограде не нарушался. Только к концу дня пришлось рассеивать скопища, сперва холостыми патронами, но толпа бросала в войска каменья, куски льда – и пришлось прибегнуть к боевым патронам, так что оказались и убитые. И все толпы были рассеяны, хотя отдельные участники беспорядков обстреливали воинские разъезды из-за углов. Войска действовали ревностно. Лишь 4-я рота Павловского полка совершила самостоятельный выход. (Непонятное выражение: какой выход? куда? зачем? Самостоятельное выдвижение без приказа свыше? Невоенный термин). Но большой успех у Охранного отделения: арестовано свыше 140 партийных деятелей. (Даже грандиозно, тогда всё и подавлено?) Контроль над хлебом и мукой установлен. С понедельника ожидается возврат части рабочих на заводы.

А в Москве – так и вообще всё время спокойно.

Нет, ничего серьёзного.

Протопопов – счастливая находка. Какой деятельный, неутомимый, находчивый, сколько идей выдвинул за свои немногие министерские месяцы. Правда, по связанности общего положения мало что мог осуществить. И как его любит Аликс! Да просто не бывало ещё такого удачного министра. Большое облегчение, что он сейчас там, на этом посту, – он не упустит сделать всё, что нужно, и душевно поддержит Аликс.

Его телеграмма – скорее успокоительная. Только что это за самостоятельный выход павловцев? Не совершили ли они чего-нибудь недостойного? – и как тогда Павловский полк отмоет свой позор?

И каменья толпы в войска?… Представить нельзя.

После раннего завтрака собирался Государь идти выслушивать доклад Алексеева – тут поднёс ему штабной офицер две телеграммы.

Одна была – от князя Голицына, поданная сегодня в 2 часа ночи. Что с сего числа, как и даны были ему полномочия, занятия Думы и Государственного Совета прерваны до апреля месяца.

Вот и хорошо. Во время беспорядков Думе лучше не действовать. Она-то всю обстановку и раскаляет. Удивительное сборище! – не просто врагов трона, но врагов Российского государства: во время войны шатают, взрывают, не считаются ни с чем.

А вторая телеграмма – совсем странная, чуть не пьяная. Подписал её какой-то полковник Павленко, которого Государь и при его обширной военной памяти даже не помнил, – а оказался он почему-то сейчас временно исправляющим должность начальника гвардейских запасных частей в Петрограде. (А где же генерал Чебыкин? Ах, да, он кажется в отпуску). А вся телеграмма была: что ранены из толпы командир Павловского запасного батальона и прапорщик его. И – всё. И – никаких сведений об остальной гвардии, если Павленко действительно ею заведовал, ни – обо всей петроградской обстановке, ни – о чём другом.

Странно. Только ёкнуло, что – опять павловцы. Не было ли это в связи с тем выходом роты?…

В половине одиннадцатого, как всегда, Государь проследовал в здание штаба на очередной доклад генерала Алексеева о боевых действиях войск.

Несколько опасливо он посмотрел на привычное грубовато-фельдфебельское лицо Алексеева, ожидая, не имеет ли тот чего тревожного о Петрограде. Но не сказал, нет, слава Богу.

Спросил о его здоровьи. Хотя Алексеев и ответил положительно, но по лицу и по плечам видно было, что – неважно, держался зябко.

А общий военный обзор прошёл гладко, не содержал ничего нового.

Тем отчётливей увидел Государь, что Алексеев после болезни уже нагнал пропущенное, и значит дальнейшее присутствие Верховного в Ставке уже не так обязательно, можно пока возвращаться к одинокой бедняжке Аликс.

В конце же доклада Алексеев протянул во-первых телеграмму от Хабалова на своё имя и извинился, что не доложил её прежде: она была – вчерашняя дневная, но пришла уже после вчерашнего доклада. По случаю воскресенья не хотелось беспокоить Его Величество, да и к вечеру вчера нездоровилось, пришлось прилечь.

О, конечно, сразу же и простил, не упрекнул его Государь: можно понять, когда человек и не молод, и болен.

Телеграмма была подана почти сутки назад: вчера в час дня. А всё содержание её относилось ещё к позавчерашнему дню, ко второй половине субботы. Что всяческие толпы неоднократно разгонялись полицией и воинскими чинами. У Гостиного Двора выкинули красные флаги с надписями «долой войну», и из толпы стреляли в драгун из револьверов. Пришлось открыть огонь по толпе, убито трое, ранено десять человек, – и толпа рассеялась мгновенно. Затем ещё: подорвали конного жандарма гранатою. Но вечер субботы прошёл относительно спокойно. Бастовало же – 240 тысяч рабочих.

Государь потирал, разглаживал усы большим и средним пальцем. Не упрекнул Алексеева за задержку и прочтя, не имел духу. Но и всё-таки – бастующих слишком много. И все эти случаи, постепенно открываясь, как-то накоплялись. Впрочем, покрывались спокойствием других телеграмм, Протопопова. Впрочем, всё это было уже – давнее, позавчера, – и с тех пор ничего худшего не случилось.

Да и кончалась телеграмма Хабалова, что с утра 26-го в городе всё спокойно.

Но нездоровый Алексеев хмурей обычного щурил щёлки своих глаз и подал ещё. Тут вот что придумал Родзянко: вчера вечером послал Алексееву, а выясняется, что также – и главнокомандующим фронтами, втягивая в обсужденья и их, какую-то взбудораженную, даже паническую телеграмму:

…Что волнения в Петрограде принимают угрожающие размеры. Что правительство в полном параличе и не способно восстановить порядок. Что России грозит позор, война не может быть выиграна, если (как всегда у него и у всей Думы) не поручить правительство лицу, которому может верить вся страна. (Читай: самому Родзянке.).

О, этот всполошливый, наседливый, самоуверенный толстяк! Как он надоел Государю своими всегдашними бесцеремонными поучениями, правильно когда-то пошутил про него: если его пригласить на высочайшие крестины, так он сам влезет в купель. Почему нужно слушать его сбивчивые, суматошные советы, а не внимать телеграммам поставленных властей? И за все прошлые месяцы, сколько ни слышал Государь Родзянку, всегда положение было «тяжёлое и острое, как никогда».

Но тут был новый неожиданный ход, что телеграмма Родзянки предназначалась не прямо Государю, и не одному Алексееву, а сразу – всем главнокомандующим фронтами – «в ваших руках, ваше высокопревосходительство, судьба славы и победы России», – и чтобы все высокопревосходительства теперь спасли Россию тем, что поддержали бы глубокое убеждение Родзянки перед Его Величеством. Странный и дерзкий обход. Почему – не прямо? Почему – через генералов?

Николай в раздражении теребил ус.

От него не укрылось смущение прихмуроватого Алексеева. Уже не косясь на развешанные в маленькой комнате карты фронтов, тот неловко усмехался пиковатыми усами. Неловко – за себя, как невольного адресата (всегда почему-то адресата для общественных лиц, вспоминался заклятый Гучков), – а ещё неловче, кажется, – за Брусилова. Брусилов, получивший эту телеграмму, – этой же ночью, в час ночи, даже не ложась спать, даже не отложив обдумать до утра, – тут же рикошетом пересылал родзянковскую телеграмму в Ставку, да не просто, чтобы доложить Государю, – но с решительным добавлением, что по долгу и по присяге не видит иного выхода, как тот, что предлагает Родзянко! (А что можно видеть или не видеть с Юго-Западного фронта? И как может так себя вести военный человек?).

Государь закурил из пенкового своего коленчатого мундштучка. И как могли быть из одного и того же города, в один и тот же час столь разные известия? Правительство уверенно управляет, даже не просит помощи, – а Барабан уверяет, что оно в параличе?

Да если бы было что-нибудь по-настоящему тревожное – предупредила бы его Аликс в каких-нибудь час-два. Но сегодня – не было от неё телеграмм.

Государь всё более удивлялся смущённому уклончивому виду Алексеева, не возразившему ни против Родзянки, ни против Брусилова. Так и он – присоединяется к ним?

Стоять против шумных общественных горланов – Государь привык. Но необычное и опасное было ощущение – что его собственные генералы за его спиною тоже завлечены теми, как бы ударяют в спину своему Верховному.

О, что они понимали в этом вопросе – Верховная Власть России, её вековая легитимность, её неделимость и разделение, над чем Государь трудно мучился уже два десятка лет? И – как легко все брались советовать!

Нет, смущённый Алексеев не смел советовать, он только подал все бумаги по должности, честный старик.

Доклад был исчерпан, Государь ушёл.

В 12 часов с половиною имел место, как всегда, регулярный высочайший завтрак с военными представителями союзников и чинами Ставки – и, разумеется, ни слова никем не было обронено о петроградских событиях, поскольку о том не заговаривал Государь.

Из главных достоинств монарха считал Николай: никогда не разговаривать ни о чём серьёзном в неположенное время, в неположенных обстоятельствах и не с теми лицами, кто компетентен и призван того касаться. Самообладание и бесстрастность он понимал как лучшую часть этикета монарха, который несёт своё божественное бремя и всю ответственность всех конечных решений.

И если перешёптывалась свита, может быть и более знавшая что-то о Петрограде, то никто не смел возвысить голос или высказать Государю прямо. Были пожалуй и взволнованные, если не испуганные лица.

Так же неуклонно дальше должна была следовать царская прогулка на моторах за город – стояла отличная солнечная погода без ветра. Подали два автомобиля, уже выходила к ним близкая свита, – тут Государю, в шинели, застёгнутому, принесли из штаба и подали новую телеграмму.

Эта была – от Хабалова, и совершенно свежая, час назад поданная. Прошлая от него была на имя Алексеева, а эта – прямо Его Императорскому Величеству. Государь развернул её – стоя, у лестницы, и читал, а на него смотрели. И оттого что смотрели – не только лицо его было невозмутимым, но он как-то не вполне внимательно читал, хотелось скорее положить её в карман и ехать.

Вот когда всё объяснилось: доносил Хабалов о той самой роте павловцев: она объявила ротному командиру, что не будет стрелять в толпу. Рота обезоружена и арестована. (Позор какой для павловцев!) И, очевидно, в этом инциденте и ранен командир Павловского батальона, о чём было от Павленки.

Но не кончалась на этом телеграмма Хабалова. Сегодня учебная команда волынцев также отказалась выйти против бунтующих, вследствие чего начальник её застрелился, команда же, увлекая роту запасных, направилась в расположение Литовского и Преображенского батальонов, где к ним ещё присоединялись другие запасные.

Уже много он строчек прочёл. Длинна показалась недлинная телеграмма, оттого что содержание её уже вышло за пределы всякого ожидаемого. Не подготовленный к тому и уже |в наклоне двигаться дальше, спускаться с лестницы, Государь дочитывал бегло, не полностью вникая в смысл. Да там и шло заверение: что генерал Хабалов принимает все доступные меры для подавления бунта, но полагает необходимым прислать надёжные части с фронта.

Может надо было задержаться, перечесть? Вообще – вернуться, пойти поговорить с Алексеевым? Но всё это досадно происходило на глазах приготовленных к прогулке – и такой возврат, отмена прогулки выглядели бы слишком чрезвычайно.

Государь вложил телеграмму во внутренний карман шинели и спускался к автомобилям.

Выехали по оршанскому шоссе. Погода дивная, весело слепило солнце, но не настолько, чтобы таял снег. Обилие света и высота солнца были уже весенние. Николай оглядывался и радовался, и пересиливал какое-то поднимавшееся недоумение сердца.

Уже когда доехали и там гуляли – захотелось ему вынуть телеграмму и ещё раз перечитать, не всё он в ней уловил. Но опять-таки это выглядело бы чрезвычайно, напугало бы свиту.

Ничего, даст Бог, всё кончится хорошо.

Разговоры на прогулке текли будничные, обычные.

На виду у всех Государь был загадочно спокоен, будто не знал ничего тревожного, либо, напротив, уже всё решил и принял все достаточные меры.

95.

И – всё по этим комнатам. Медленно кружа. Ходя. Садясь.

И кабинет свой не радовал, не мог себе в нём найти Георгий ни малейшего занятия. Заставить себя.

Всё по этим комнатам, уже больше её, чем его. А вот – и не её. И, как бы, уже не общим. То-то склепным воздухом пахнуло с порога, как заходил.

А может – прячется у Сусанны опять? Или помчалась в Петербург?

Конечно, было бы свободнее всего: придраться, что вот она сбежала, и уезжай. Бросить всё в минуту – и ехать к себе. Не встретились – ну и хорошо, ну и ехать, и считай себя вольным.

И именно так бы надо.

Но он уже знал: облегчение будет только первые короткие часы. А потом наляжет угнетение. И – жалость к ней, гложущая жалость.

От этого не уедешь, это будет когтить, это застит весь мир, всё равно кинешься назад с дороги.

Не то что уехать, а он даже на эти часы неспособен был выйти на улицу – отвлечься, просвежиться, протрезвиться.

Или ждал, что она – вот войдёт, вернётся?

Вспомнил, как они виделись последний раз – вот здесь, в средней комнате, тогда вечером после Смысловских, – и как она смотрела ему в лицо. Зачем смотрела?

Он стал как бы – весь болен.

Висели платья Алины кряду в гардеробе, два-три десятка, были и полуветхие, по скудости жизни офицерской жены, и сохранившие в своих полосках, уголках, воротничках, поясках – историю их восьми лет, разные случаи – смешные, досадные, трогательные.

Стоял, смотрел на них – с печалью.

Представить, как Алина плачет, вот здесь, в этой комнате, и трясётся лицом в своих тонких руках – непереносимо! Почему-то ничьи другие слезы, ничьи за всю жизнь слезы, ни даже мамины, ни верины, так не хватали спазмами косыми за горло, как – её.

Вот Ольда бы разрыдалась – совсем не то. Да она и не расплачется.

Вот какое было ощущение: как будто, сбежавшись с Ольдой, схватившись с ней в объятья, – не заметили и наступили – то ли на детскую ножку, то ли на кролика, – и оно там дёргается под подошвами, кричит, – а мы не слышим, захлебнулись.

Да уже что-то и от Ольды не подхватывало сердце в воздух как восходящим током жаровни.

Нет, Ольды не удержать.

Может быть и была такая тропка для души: ни с той, ни с другой. Отойти и разобраться. Может быть и была, но не замечена вовремя: где на неё был сворот?

Вот эта раненость её – больше всего и ранит.

Вот эти ножницы её, расхваченные, распахнутые, как горло в крике.

Примириться бы – и снять с души этот груз. Забыть бы всё происшедшее, будто его и не было. Примириться – и чтоб опять легко.

Но – никуда не уходило ощущение чугунного несчастья.

Разлома жизни.

Которой не надо было разламывать.

Было бы легче гораздо, намного, если б Алина была – вот тут, сама. И – кричала бы на него, и упрекала, и позорила, – и он бы в пятнадцать минут объяснился, излечился, пристегнул шашку и – помчался бы на фронт.

Но именно потому, что её нет здесь, она так беззащитна, только распахнутые немые зевы ножниц, а ты такой палач, – вспоминается о ней только хорошее, только самое хорошее, ничего дурного. Именно потому, что её нет, – всё здесь так терзает – за неё, без голоса, укоризненным видом своим.

Вот этот фарфоровый качкий рожок для чернил, сейчас сухой. Или эта шкатулка мелкой резьбы. Все вещи тем и укоряют, что хозяйка проникло любит их, они её частицы. И сколько трогательно-беспомощных следов её начатых и незавершённых подрывов: учебники и тетради французского языка (покинуты); вязанье (брошено); шитьё (неокончено); любительские фотографии – перетемнённые, пересветлённые, умеренные, долей вклеенные в альбом, больше – грудой, неразобранные; бадмингтон (оставленный; уговаривала Георгия когда-то играть, ему не понравилось). Алина всё что-то новое пробовала, испытывала, отдавалась фантазиям, хотела, как она говорила, взлететь – и именно потому, что всегда неудачно, и ты это сознаёшь, а она нет, – так и перехватывает теперь горло наперекос.

Такая острая тоска – это всегда удел оставшихся на том самом месте, обычно женский удел: вот, только что, близкий был здесь, вот ушёл – и так полыхнёт по сердцу горечью.

Её ли жалко? Чего-то неназовимого жалко? – невозможно понять самому.

И не отвлечёшься мыслями никак. А часы тянутся, и надо ждать теперь Сусанны. Нечем заняться, ничего не сообразить, голова чугунная.

Полез поискать выпить – серебряная рюмочка с ласточкой, её подарок именинный. Пошёл на кухню поискать закусить – её шутейные цветные варежки, которыми она с огня берёт. Её письменные «меню завтраков», «меню обедов», – хотела систему разработать, конечно опустила… Её нагромождённая тара – коробочки, баночки, упаковки, новые оттесняют старые, а те тоже не выбрасываются, задвигаются глубже.

Тоска – даже, может быть, не по ушедшему человеку. Это – слишком урывающая тоска, какая-то даже… – отчего? куда?… Какое-то ли предвидение – всеобщих наших разлук?…

При разорённой душе ничто не может ни насытить, ни обрадовать. Пустота и есть пустота.

В дверь позвонили. Вздрогнул: она?? Нет, она бы сама отперла.

Открыл – почтальон. Протянул конверт – и дальше.

Рука Алины!

А штамп – поезд «Воронеж-Москва», вчера. Опущено в почтовый вагон.

Вскрыл – какой неузнаваемо-дрожащий почерк, изломан чуть не в каждой букве! – ещё больше испугался! Но тут же понял: писала на ходу поезда. Куда ж она?…

«…Ты дважды, ты трижды недостоин моей любви. Ты не видел, с кем ты жил. У тебя пелена на глазах была. Я могла украсить любое общество! Но мои лучшие возможности остались нераскрыты. Мои мечты, стремления – растоптаны навечно! И не кем иным, как тобой!».

Прервался. Сел за обеденный стол. Письмо – положил. И руки – вытянул по зеленоватой шитой скатерти. И смотрел застыло.

И наверно долго так просидел.

Наверно в Борисоглебск, к матери.

Вспомнил, взял опять читать:

«…Изо всех, кто делал мне в жизни плохо, – ты самый жестокий, так и знай! Получила ли я от тебя вознаграждение за годы, когда я во всём тебе подчинилась?! Восемь лет я была заперта тобой на замок. Но теперь кончилось моё рабство!».

И опять прервался. И опять вытянул, вытянул руки во всю длину, перед собой на незаставленной скатерти.

Как всё ушатнулось от него. Как о чужом о ком-то.

Никогда ни одного письма её он не читал вот так.

Но и – никогда он не чувствовал в себе такой пустоты. Та-кой пустынности бесконечной!

«За это время я имел