Красный сфинкс.

История русской фантастики:

от В. Ф. Одоевского до Бориса Штерна.

Алексей Гребенников.

ВМЕСТО ВСТУПЛЕНИЯ. (предисловие к первому изданию).

Эта книга вряд ли поступит в открытую продажу.

Если Вы держите ее в руках – значит, вы, скорее всего, человек специальный, посещаете особенные места, интересуетесь неформатной литературой. Потому что эта книга – не коммерческий проект. Она написана для души.

Геннадий Прашкевич подчеркнуто объективен, даже отстранен, он широко пользуется цитированием современников и знатоков жанра. Получаются иногда даже не очень приятные характеристики очень хороших писателей. Но уверен, множество самых неожиданных и интересных биографических подробностей вы, как и я, узнаете из этой книги впервые.

Письменная литература в том виде, в каком мы ею пользуемся, насчитывает в истории не так уж много времени, ну, может, несколько веков, а сказка (фантастика) – искусство гораздо более древнее, оно пришло к нам из тысячелетий, может даже из доисторических эпох. Эту мысль автор книги ненавязчиво включает в повествование, давая понять, что любая фантастическая книга – тоже сказочный материал. В этом смысле «Красный сфинкс» – история о сказочниках. Не все они – классики русской литературы, но почти все – классики русской фантастики. Произведения, упомянутые в книге, и сейчас интересно читать. Можете поверить: я прочел практически все из упомянутого, начиная с В. Ф. Одоевского до Бориса Штерна включительно.

Большая часть упомянутых в книге фантастических произведений написана в Советском Союзе. Судьбы отечественных фантастов, как вообще литераторов, повторяют саму российскую историю – войны, революции, репрессии. Что будет завтра – не может предсказать никто, но вот фантастика пытается. А время все расставляет по своим местам. Кого-то вспомнят в будущем, как Моцарта, а кого-то не вспомнят вообще… даже как Сальери…

Но не будем о грустном.

Я вообще-то являюсь сторонником теории, согласно которой личность писателя, его жизненная судьба, его поведение в быту, а с другой стороны талант – вещи достаточно независимые друг от друга. Талант – это прямая связь с Богом. Эта связь или есть, или ее нет. Художник может быть пьяницей, человеком весьма несовершенным, склонным к самым неприемлемым с внешней точки зрения акциям (мы знаем множество таких примеров) и при этом, как ни парадоксально, писать удивительные светлые вещи. Он может быть хорошим семьянином, добрым и славным парнем (девушкой), известным филантропом (и такие примеры известны) и при этом писать… жесткие, потрясающие читателей произведения.

Фантасты, о которых рассказано в этой книге, видели мир по своему.

Они все разговаривали с Богом или пытались это делать. А потом передавали читателям услышанное. Всегда хочется понять, как это у них получалось? Как они додумывались до таких невероятных вещей? И, кажется, Геннадий Прашкевич знает – как, потому что сам находится на упомянутой связи.

Конечно, эта книга не полный свод знаний о русских фантастах. Эта книга ограничена определенным временем. Например, она не касается всей фантастики постперестроечных лет, поскольку это предмет особого исследования.

Надеюсь, кто-то возьмется и за это.

И последнее. Геннадий Мартович рассказывал мне, что два самых модных, два самых обычных на конвентах любителей фантастики вопроса: «Выпьем?» и «Что такое фантастика?».

Второй вопрос как бы решается созданием этой книги.

А что касается первого… Да и тут нет никаких проблем! Чашка кофе, рюмка коньяка, чашка глинтвейна и… увлекательная книга!

Что может быть приятнее?

Наслаждайтесь!

Январь 2007,

Новосибирск.

Александр Етоев.

О ФАНТАСТИКЕ И ФАНТАСТЕ ПРАШКЕВИЧЕ. (предисловие ко второму изданию).

Часть первая, негативная.

Вот сказали мне как-то: запятнался фантастикой, всю жизнь теперь не отмоешься. Кто это сказал, не скажу, не источник важен, а муть, поднятая этим источником. То есть получается что: быть фантастом закамуфлированным, с точки зрения так называемого мэйнстрима, вещь не то что не зазорная, но достойная всевозможных лавров. Но попробуй только издайся под маркой на обложке «Фантастика», и тут же тебе выдадут направление в лепрозорий для опасно больных.

Характерны, как пример, рассуждения критика В. Л. Топорова, вернее, его критические разборы книг современных авторов. Ярко выраженные фантастические приемы (Д. Глуховский, И. Бояшов, И. Сахновский, Д. Быков, С. Носов, М. Елизаров) для Топорова совсем не повод отфутболить книгу на полку к сочинениям С. Лукьяненко. Но стоит выявить принадлежность автора к какому-нибудь фантастическому содружеству, как тут же пинками критика он загоняется в вышеупомянутый лепрозорий.

Такую ситуацию, между прочим, спровоцировали сами фантасты. Вчерашний дефицит на фантастику, сменившийся потоком макулатуры, породил неразборчивого читателя, читателя, которому все едино – глотает ли он братьев Стругацких или впихивает в себя… Кого? Лучше промолчу, чтоб не ссориться.

Вообще, сегодня в литературе главная проблема это читатель. Вернее, его отсутствие, вымирание такового как вида. В петербургском зоопарке недавно (летом 2008 года) даже провели акцию: в клетку посадили человека с книгой в руках, а снаружи вывесили табличку: «Человек читающий. Вымирающий вид». Сам не видел, но, судя по сообщениям в прессе, выглядело, примерно, так.

Фантастике, кстати, еще везет – по статистике книготорговцев круг читателей у нее держится в пределах двадцати тысяч. Другое дело, какие они, эти двадцать тысяч читателей. Хорошие они или нет. Хороший читатель в процессе чтения воспитывает себя. К несчастью, по моим наблюдениям, – и это главный фантастический парадокс! – от количества прочитанного у основной массы потребителей современной фантастики не происходит внутреннего качественного скачка. Первый закон диалектики, о котором так долго бормотал Гегель, в данном случае, увы, не сработывает. Доступнее говоря, у этих двадцати тысяч отсутствует качественный отбор. Что им, пардон, ни сунь, то они, пардон, и пережуют.

Это снижает уровень. Не читателей, а писателей. Уровень – слово плохое, я понимаю. В литературе уровень это совсем не планка, которую в таком-то году одолел чемпион мира Валерий Брумель, а в каком-то другом году одолел кто-то другой. Уровеня в литературе не существует. И слава богу! Но (что я понимаю под уровнем): у каждого читателя есть свой Пушкин, Гоголь, свой Брешко-Брешковский, свой Дмитрий Быков и свой Василий Головачев. В зависимости от духовных потребностей. Это дело понятное. И каждый Пушкин, каждый Брешко-Брешковский, каждый Гоголь и каждый Василий Головачев должны уважать преданного ему читателя.

Но читатель это такая причудливая природная аномалия, что ему, читателю, в основном подавай книгу, которую он от любимого писателя хочет. Стоит любимому писателю сбиться с утоптанной дорожки читательского успеха, как читатель объявляет его предателем, и из любимого он превращается в нелюбимого.

Писатель средний зорко отслеживает потребности своего читателя и старается ему во всем угодить.

Писатель уровня, скажем, среднего с половиной, ерепенится поначалу (как у Зощенко: «Час не пью, два не пью…»), а потом – ну, куда ж тут денешься? – с улыбочкой сворачивает в сторону, указанную ему читательским пальцем.

Писатель уровня выше среднего с половиной… Что-то я не вижу сегодня авторов, явно прущих против течения в традиционном фантастическом жанре. Вне жанра, не объявляя себя ни красными, ни белыми, ни в дрипушку, ни горошек, существуют множество авторов – и каких авторов! – которые в современной литературе составляют ее ядро. В фантастике же, как в старой, забытой песенке времен моей комсомольской юности:

Дождик серенький, серенький.

С неба пальчиком тыкает…

Причина?

Отвечу словами писателя Андрея Хуснутдинова, взятыми из интервью с ним:

«– Андрей Аратович, как, на ваш взгляд, в XXI веке на постсоветском пространстве ‹…› развивается фантастика. Что происходит с этим литературным жанром – расцвет, упадок, поиск новых форм?

– С фантастикой на постсоветском пространстве происходит то же самое, что со всеми остальными видами литературы. Она выходит в тираж. Это фигура речи, но в суть вопроса она бьет из обоих «стволов» – и буквально, и в переносном смысле. В России количество наименований фантастических книг, публикуемых в течение года, перевалило, наверное, тысяч за десять. Доля русскоязычной фантастики в этом море-океане, думаю, подавляющая. То есть говорить о расцвете и поиске новых форм в современной русской фантастике можно, к сожалению, только в валовом аспекте. Тут авторы и издатели, конечно, поднаторели: редкая книга не становится зародышем серии, и редкий сериал не становится бестселлером. Это нормальный бизнес, но это не нормальная литература. Или, вернее, это не литература вообще. Ведь современная русская фантастика не так восходит к русской словесной традиции, как к плохим переводам (ибо хорошие были и остаются редкостью) англоязычных Sci-Fi и фэнтези, является переложением западных фантастических концептов на русский лад. Авторов, которые всерьез работают с литературным языком, полагают его не только инструментом, но и материалом высказывания, – в русской фантастике сегодня единицы. Их, впрочем, всегда было мало, но сейчас благодаря буму наименований они теряются на общем фоне, как иголки в стоге сена. Беда современной русской фантастики в том, что это облаченный в русские одежды и плохо говорящий по-русски англоязычный клон, этакий Франкенштейн в лаптях. Своих идей у него нет и не может быть, к языку он равнодушен и глух, человек ему интересен лишь в плане технических, боевых, магических и прочих нечеловеческих навыков. Вот так».

По-моему, ответ убедительный.

Фантастику большинство ее пишущих воспринимают как что угодно, только не как литературу художественную. Как средство для зарабатывания легких денег (чего, естественно, не бывает), как учебник по выживанию, как головоломку со многими (немногими) неизвестными, как наркотик, уводящий от серых служебных буден, как трамвайное/вагонное чтиво. В конце концов как возможность оказаться в компании с каким-нибудь Пеховым, или Пуховым, или даже с самим Головачевым.

Минувшей весной я побывал на Фанторе, это такая выездная фантастическая тусовка (взамен проводимого ежегодно Интерпресскона, который в этом, 2008, году был совмещен с московским Росконом и Евроконом). Проходила она в пансионате «Дюны», на берегу залива – солнце, водочка, шашлык, все путём. Так вот, подходит ко мне некий писатель из… (имя города не запомнил, но он сказал, что в их городе то ли жил, то ли живет фантаст Сергей Алексеев) и спрашивает:

– Пишете?

– Так, – отвечаю, – мало, но редко.

– А что пишете?

– Ну, не знаю, – мнусь я. – Трудно так вот сразу сказать.

– Космос? Инопланетяне? Фантастические изобретения? Фэнтези?

Это он пытается подсказать.

– Не знаю, про людей, в основном.

– Ну понятно, что про людей, – говорит фантаст, улыбаясь. – А все-таки, что за тема? Космос? Инопланетяне? Фантастические изобретения? Фэнтези?

Еще помню, несколько лет назад пили мы с писателем-ведуном Александр ом Прозоровым у меня на работе, в фантастическом издательстве «Домино». И писатель-ведун Прозоров задал мне похожий вопрос. «Триллеры? Технотриллеры? Мистика? Боевики? Космос?».

Все это замечательно бы вписалось в хороший комедийный сюжет. Если бы не говорилось серьезно.

Вообще, нынешняя фантастика – явление вполне комедийное. И воспринимают ее, если воспринимают, как некую особую область, отмежевавшуюся когда-то от литературы и наглухо закупорившуюся в бутылке.

В этом замкнутом самодостаточном мире практически невозможна критика (приветствуется только комплиментарная), все, играющие в фантастическую игру, блюдут ее законы и правила, любое внешнее нелестное слово воспринимается как наезд, вторжение.

В стеклотаре с этикеткой «Фантастика» в ходу даже специальные термины, подчеркивающие ее классовое отличие от прочих литературных жанров. Так, к примеру, большая литература (как-будто есть еще какая-то малая) называется здесь словом «боллитра» – пренебрежительно, но с оттенком зависти.

В русской литературе, как, впрочем, и во всякой другой, фантастика была нормальной составляющей частью литературы вообще. С ее помощью решались те же самые общечеловеческие задачи, но иными литературными средствами. Она не выделялась как направление практически до времени революции (если я, конечно, не ошибаюсь). Первые книги, помеченные меткой «фантастика», это вполне качественные литературные произведения, где искусственный фантастический элемент всего лишь соус для придачи остроты блюду – см. Толстой, Булгаков, ранний Андрей Платонов.

Выделение жанра фантастики в особую литературную отрасль и превратило ее в ту золушку, о месте которой в литературе бесконечно спорили в 60-е годы на страницах «Техники – молодежи».

И она, обидевшись на весь свет, нырнула под бутылочное стекло, чтобы строить оттуда рожи своим высоколобым обидчикам.

Часть вторая, позитивная.

Все, о чем я говорил в части первой, не стоит принимать близко к сердцу. Не одной фантастикой из бутылки жив человек читающий. Есть, есть в мире писатели, к которым не прилипают ни ярлыки, ни пыль, выбиваемая подошвами разъяренных дураков-критиков (и восторженных умников-почитателей).

Прашкевич, это я о тебе.

Стоп! Фамильярность в сторону! Заменяю сердечное ты на пустое вы, чтобы не показаться необъективным.

В кащеевом царстве литературы Прашкевич, конечно, витязь. Во-первых, великодушен. Во-вторых, он писатель, которых мало.

Кто-то из современных классиков высказался, примерно, так: как только автор находит нишу (садится на одну тему), он перестает быть писателем. В том смысле, что писатель должен всегда меняться, иначе наступает смерть автора. Сам писатель этого, конечно, не понимает: он считает, что раз пользуется успехом его пятнадцатый том эпопеи «Акулы космоса», то он жив, здоров и сладко благоухает розами. Тем более, что заработки приличные.

Прашкевич, и это в-третьих, не идет на поводу популярности, она его находит сама. Посмотрите библиографию. Она поражает. Практически никаких повторов. Стихи, переводы, романы исторические, фантастические, реалистические, книги о науке, воспоминания о книгах и о писателях, эти книги создавших, жизнеописания русских ученых, писателей и поэтов. Что еще? Детективы, романы о современности. Это «Красный сфинкс», наконец, история отечественной фантастики, написанная человеком неравнодушным.

Если делить всех авторов на писателей-производственников и любителей, Прашкевич, несмотря на внешнюю его продуктивность (она, действительно, впечатляет!), все-таки, на мой взгляд, любитель. Тот, который от слова «любить». Он любит тему, любит своих героев, оттого и слова в его книгах не просто проходные слова, они у него живут, играют, взаимодействуют, это тот живой великорусский язык, которым всегда питалась наша литература.

В общем, впал в комплиментарный азарт. Это я уже о себе. Но раз уж выпала редкостная удача воздать должное человеку, мне симпатичному, почему бы и не спеть аллилуйю.

Рэй Брэдбери написал в свое время об американце Ричарде Матесоне: «Он из тех немногих, кто перетащил фантастику с литературной обочины на основную дорогу».

Можно было бы, наверное, повторить то же самое о Прашкевиче. Но суть писателя Прашкевича в том, что ничего-то Прашкевич не перетаскивает. Он просто делает дело так, что все, за что ни берется, включая, разумеется, и фантастику, чудесным образом превращается в литературу. Это природа. Природа писательского таланта. От Бога она, от дьявола, от залетных инопланетных жителей – это вопрос десятый.

Поэтому Прашкевича и нельзя запихнуть ни в какую клановую бутыль – фантастики, реализма, постмодернизма, научхуда, научпопа и прочее. Он и там, и одновременно вне. Он, как житель земли Камчатки, хитро смотрит на литературные распри большого мира и поплевывает, как истиный камчадал, с дымящей, как сигарета, сопочки.

«А живут камчадалы в красном пламени северного сияния и часто играют в мяч черепом моржа». Так ведь, Геннадий Мартович?

ВЛАДИМИР ФЕДОРОВИЧ ОДОЕВСКИЙ.

Родился 31 июля 1804 года в Москве.

Окончил Благородный пансион при Московском университете.

Писатель, журналист, философ, глубокий знаток музыки и литературы, педагог.

Служил по ведомству иностранных исповеданий, редактировал (совместно с Ф. Заблоцким-Десятовским) «Журнал министерства внутренних дел» и «Сельское чтение». Известный судебный деятель и литератор А. Ф. Кони, в молодости знавший князя, писал о нем: «Одоевский всю жизнь стремился к правде, чтобы служить ей, а ею – людям. Отсюда его ненависть к житейской и научной лжи, в чем бы она ни проявлялась; отсюда его отзывчивость к нуждам и бедствиям людей и понимание их страданий; отсюда его бедность и сравнительно скромное служебное положение, несмотря на то, что он носил древнее историческое имя, принадлежа к старейшим из Рюриковичей и происходя от князя Михаила Черниговского, замученного в 1286 году в Орде и причисленного церковью к лику святых». – «Его звали: Monmorancy russe (Русский Монморанси) по древности его рода», – подтверждал музыкант и юрист В. Ленц.

Несколько лет возглавлял петербургское «Общество любомудрия».

«Они – (члены Общества, – Г. П.) – собирались тайно,– вспоминал один из «любомудров» А. И. Кошелев, – и об его существовании мы никому не говорили. Членами его были: кн. Одоевский, Ив. Киреевский, Дм. Веневитинов, Рожалин и я. Тут господствовала немецкая философия, т. е. Кант, Фихте, Шеллинг, Окен, Гёррес и др. Тут мы иногда читали наши философские сочинения; но всего чаще и по большей части беседовали о прочтенных нами творениях немецких любомудров…».

Сотрудничал в пушкинском «Современнике» и в альманахе А. Дельвига «Северные цветы». С Вильгельмом Кюхельбекером в середине 20-х годов выпустил четыре части литературного альманаха «Мнемозина». На страницах этого альманаха появилась известна аллегория В. Ф. Одоевского под названием «Старики, или Остров Панхаи» – о некоем необычном острове, на котором живут старцы-младенцы. «Одни старцы, – с присущим ему юмором комментировал аллегорию Одоевского А. Ф. Кони, – с чрезвычайной важностию перекидывают друг другу пестрые мячики, и игра эта называется светскими разговорами. Другие старцы окружают дерево с красивыми, но гнилыми плодами, к которым каждый из них лезет, изгибая спину, отталкивая одних и хватаясь за других, рукоплеща достигшим доверху и немилосердно колотя упавших. Подводя к этому дереву юношей и показывая растущие на нем плоды, старцы-младенцы уверяют, что плоды чрезвычайно вкусны и составляют единственную цель человеческой жизни, а ее лучше всего можно достигнуть перекидыванием пестрого мячика».

Писал сказки для детей, некоторые из них до сих пор переиздаются.

Назидательность этих сказок почти всегда густо замешана на практичности.

«Между тем Рукодельница воду процедит, в кувшины нальет, да еще какая затейница: коли вода нечиста, так свернет лист бумаги, наложит в нее угольков да песку крупного насыплет. Вставит ту бумагу в кувшин да нальет в нее воды, а вода-то знай проходит сквозь песок да сквозь уголья и каплет в кувшин чистая, словно хрустальная…» Такой подход – учить играя – оказался как раз ко времени. В самой известной сказке «Городок в табакерке» Одоевский успел рассказать не только о самих приключениях маленького героя, но попутно – о законах перспективы… о пользе снегов, покрывающих поля… о внутреннем устройстве часов… даже о вреде привыкания к некоторым поговоркам…

События 14 декабря (восстание декабристов) напугали Одоевского.

Он сам предложил закрыть вполне безобидное «Общество любомудрия», и уничтожил все относящиеся к деятельности общества бумаги. Но и после этого Владимира Федоровича мучили ужасные сны, в которых явившемуся его арестовать полицейскому офицеру он «красноречиво доказывал всю пользу своей особы и приводил многие примеры своей добросовестности».

Друзья поражались необыкновенной широте интересов Одоевского.

Привлекали князя химия и алхимия, магия, музыка, кулинария, педагогика, медицина, философия, еще ряд совершенно необыкновенных предметов. «Способность все усложнять, – вспоминал Д. В. Григорович, – отражалась даже в устройстве его квартиры; посредине большой гостиной Румянцевского муземума, когда он был там директором, помещался рояль; к нему с одного боку приставлялись ширмы, оборотная их сторона прислонялась к дивану, обставленному столиками и стуликами разного фасона; один бок дивана замыкался высокою жардиньеркой; несколько дальше помещался большой круглый стол, покрытый ковром и окруженный креслами и стульями. От входной двери шли опять ширмы, отделявшие угол с диваном, этажерками и полочками по стенам. Гостиная представляла совершенный лабиринт: пройти по прямой линии из одного конца в другой не было никакой возможности; надобно было проходить зигзагами и делать повороты, чтобы достигнуть выходной двери…».

«У графини Б. было много гостей, – начинается фантастический рассказ „Два дни в жизни земного шара“ (1828). – Была полночь, на свечах нагорело, и жар разговоров ослабевал с уменьшающимся светом: уже девушки перетолковали обо всех нарядах к будущему балу, мужчины пересказали друг другу обо всех городских новостях, молодые дамы перебрали по очереди всех своих знакомых, старые предсказали судьбу нескольких свадеб; игроки рассчитались между собой и, присоединившись к обществу, несколько оживили его рассказами о насмешках судьбы, произвели несколько улыбок, несколько вздохов, но скоро и этот предмет истощился. Хозяйка, очень сведущая в светском языке, на котором молчание переводится скукою, употребляла все силы, чтобы расшевелить болтливость усталых гостей своих; но тщетны были бы все их усилия, если бы нечаянно не взглянула она в окно. К счастью, тогда комета шаталась по звездному небу и заставляла астрономов вычислять, журналистов объявлять, простолюдинов предсказывать, всех вообще толковать о себе. Но никто из всех господ не был ей столько обязан, как графиня Б., в это время: в одно мгновение, по милости графини, комета соскочила с горизонта прямо в гостиную, пробралась сквозь неимоверное количество шляп и чепчиков – и была встречена также неимоверным количеством разных толкований, и смешных и печальных. Одни в самом деле боялись, чтобы эта комета не напроказила, другие, смеясь, уверяли, что она предзнаменует какую-то свадьбу, такой-то развод и проч. и проч. „Шутите, – сказал один из гостей, который век свой проводил в свете, занимаясь астрономией (для оригинальности), – шутите, а я помню то время, когда один астроном объявил, что кометы могут очень близко подойти к Земле, даже наткнуться на нее, – тогда было совсем не до шуток…“.

Так умел писать Одоевский.

«За картами нельзя думать ни о чем, кроме карт, – иронизировал он в романе „Русские ночи“ (1844), – и, главное, за картами все равны: и красавец, и урод, и ученый, и невежда, и гений, и нуль, и умный человек, и глупец; нет никакого различия: последний глупец может обыграть первого философа в мире, а маленький чиновник – большого вельможу. Представьте себе наслаждение какого-нибудь нуля, когда он может обыграть Ньютона или Лейбница и сказать им: „А вы, г. Ньютон, играть не умеете; вы, г. Лейбниц, не умеете карты в руки взять…“.

Или: «Вот человек, написавший несколько томов о грибах. С юных лет обращал он внимание лишь на одни грибы: разбирал, рисовал, изучал грибы, размышлял о грибах – всю жизнь свою посвятил одним грибам. Царства рушились, губительные язвы рождались, проходили по земле, комета таинственным течением пересекала орбиту солнцев. Поэты и музыканты наполняли вселенную волшебными звуками – он, спокойный, во всем мире видел одни грибы и даже сошел в могилу с мыслию о своем предмете – счастливец…».

Или рассказ о портном, к горю близких заболевшем холерой.

Врач, не зная, что предпринять, приказал дать несчастному больному кусочек ветчины и тот чудесным образом выздоровел. Естественно, рукой врача в медицинский журнал было занесено: «Лучшее средство против холеры – ветчина». Но сапожник, заболевший холерой, как ни прискорбно, при абсолютно том же лечении умер. Врач тут же уточнил запись: «Ветчина – превосходное средство против холеры у портных, но не у сапожников».

В. Ф. Одоевского постоянно привлекали необычные проекты.

В 1833 году он писал, например, А. С. Пушкину о задуманном Гоголем альманахе «Тройчатка», для которого сам Одоевский берется описать гостиную, а Гоголь хочет описать чердак, тогда почему бы ему, Пушкину, не описать… погреб?! Вот и получится «разрез дома в три этажа»!

«С тех пор, как Одоевский начал жить в Петербурге своим хозяйством, – вспоминал друживший с ним М. П. Погодин, – открылись у него вечера, однажды в неделю, где собирались его друзья и знакомые – литераторы, ученые, музыканты, чиновники. Это было оригинальное сборище людей разнородных, часто даже между собою неприязненных, но почему либо замечательных. Все они на нейтральной почве чувствовали себя совершенно свободными и относились друг к другу без всяких стеснений. Здесь сходились веселый Пушкин и отец Иакинф с китайскими, сузившимися глазками, толстый путешественник, тяжелый немец, – барон Шиллинг, воротившийся из Сибири, и живая, миловидная гр. Растопчина, Глинка и проф. химии Гесс, Лермонтов и неуклюжий, но многознающий археолог Сахаров. Крылов, Жуковский и Вяземский были постоянными посетителями. Здесь явился на сцену большого света Гоголь, встреченный Одоевским на первых порах с дружеским участием. Беспристрастная личность хозяина действовала на гостей, которые становились и добрее и снисходительнее друг к другу.

Музыка оставалась любимым предметом его занятий, трудов и бесед, – и было с кем ему делить свои мысли об этом дорогом для него искусстве: Глинка был самым близким к нему человеком, граф Михаил Юрьевич Виельгорский, брат его Матвей Юрьевич, Даргомыжский, а после Серов, знатоки, любители и сочинители, были постоянными собеседниками. «Жизнь за царя» разыграна в его кабинете. «Руслан и Людмила» также…».

«Личная жизнь князя Одоевского, – писал А. Ф. Кони, – представляла те же привлекательные черты, как и его жизнь общественная. Женатый на сестре благородного деятеля по освобождению крестьян графа Ланского, которая была старше его на несколько лет, он нашел в ней существо, оберегавшее его с нежною заботливостью, в которой материнская тревога соединялась с сочувствием и пониманием истинной спутницы жизни. Более чем скромный по средствам и обстановке дом Одоевского в Петербурге отличался теплым и разумным гостеприимством, соединяя под своим кровом, наряду с представителями высшего круга, все, что было выдающегося в области науки, искусства и литературы. Вечером в приемные дни вновь приглашенному приходилось проходить через гостиную, где вели беседу подчас чопорные светские знакомые княгини, но едва отворялась дверь в кабинет, откуда неслись клубы табачного дыма и шумные голоса, как посетитель оказывался в приветливом и внимательном кругу гостей князя, среди которых, наряду с Пушкиным, Жуковским, Гоголем, князем Вяземским, Плетневым и графом Соллогубом, виднелись оригинальные фигуры Кольцова, Белинского, Глинки и Рубинштейна, и слышались живые речи какого-нибудь путешественника или ученого, которым жадно внимал начинающий писатель-провинциал или какой-нибудь еще неизвестный изобретатель…».

Современники (в том числе А. С. Пушкин) высоко оценили романтические повести «Княжна Зизи» и «Княжна Мими», но все же Одоевский остался в русской литературе прежде всего как создатель необычных фантастических новелл. Он первый обратил внимание на науку. В утопии «4338-й год. Петербургские письма» (1840) прогрессивная монархическая Россия к пятому тысячелетию со дня Рождества Христова одну за другой поглощает многие страны мира, при этом самодержавный строй процветает именно за счет развивающихся наук, а управляет всем «первый поэт». О предполагаемом авторе «Петербургских писем» сообщается только то, что он человек не совсем обычный, скромный, а главное, этот человек с помощью неких месмерических опытов способен свободно переноситься в любую эпоху. Так, например, он побывал и в 4338 году, когда над миром висела замечательная комета Вьелы.

Что провидел князь, заглядывая в грядущее?

Чувства и душевные движения людей князь Одоевский, как это ни странно, посчитал в веках вполне неизменными и не видел в этом ничего особенного, но при этом его тревожила постоянная утечка бесценной информации, многие тысячелетия скапливаемой человечеством. Понятно, князь имел в виду непрочность бумажных книг. «Скажите, что бы мы знали о временах Нехао, даже Дария, Псамметиха, Солона, если бы древние писали на нашей бумаге, а не на папирусе или того лучше, на каменных памятниках?» – «В огромных связках антиквария находят теперь лишь отдельные слова или буквы, – сообщает читателям посланец из грядущего, – и они-то служат основанием всей нашей древней истории». Владимиру Федоровичу в голову не могло прийти, что когда-нибудь в России появится академик А. Т. Фоменко и беспощадно посягнет на все, что казалось самому князю Одоевскому и его современникам неизменным и верным…

«Мы с быстротою молнии пролетели сквозь Гималайский туннель, – сообщает читателям еще один герой романа, некий китаец, торопящийся в Петербург, – но в Каспийском туннеле были остановлены неожиданным препятствием». Оказывается, там упал аэролит, забросав землей и камнями дорогу. Ничего не поделаешь, путь пришлось продолжить на русском гальваностате. У русских отношения с наукой самые близкие. «Они так верят в силу науки и в собственную бодрость духа, что для них летать по воздуху то же, что нам ездить по железной дороге, – признается китаец, пораженный необыкновенным развитием русского воздухоплавания. – Каждым отдельным гальваностатом управляет особый профессор. Весьма немногие из русских подвержены воздушной болезни; при крепости их сложения они в самых верхних слоях атмосферы почти не чувствуют ни стеснения в груди, ни напора крови – может быть, тут многое значит привычка».

Сверкающие стеклом гостиницы для прилетающих в русское полушарие – вот она великая овеществленная мечта русского футуриста Велимира Хлебникова. Из Пекина к необыкновенным хрустальным сооружениям Северной Пальмиры на почтовом аэростате можно добраться всего-то дней за восемь. На берегах полноводной Невы раскинулись специальные хранилища тепла, зеленеют крытые сады – русские давно победили свой холодный климат. Кстати, китаец, прилетел в столицу России не просто так. У него весьма безотлагательное дело: правительства разных стран должны собраться и обсудить, какие срочные меры нужно совместно предпринять против надвигающейся на Землю ужасной кометы Вьелы, каким образом спасти людей и животных? Впрочем, тут же уточняется, что животные на Земле к 4338 году выродились – они стали совсем крохотными и существуют в мире лишь как объект моды. Никто не верит, например, что когда-то на таких вот лошадях ездили верхом. А древние изображения многочисленных животных, выполненные в их натуральную (когда-то) величину, принимают за особые символы, которые могли, скажем, выражать победу человека над природой.

«Дамы были одеты великолепно, – сообщает пришелец из будущего, – большею частию в платьях из эластичного хрусталя разных цветов; по иным струились все отливы радуги, у других в ткани были заплавлены металлические кристаллизации, редкие растения, бабочки, блестящие жуки. У одной из фешенебельных дам в фестонах платья были даже живые светящиеся мошки, которые в темных аллеях, при движении, производили ослепительный блеск; такое платье, как говорили здесь, стоит очень дорого и может быть надето только один раз, ибо насекомые скоро умирают…».

«Я увидел, что она (одна из дам, – Г.П.) играла на клавишах, приделанных к бассейну: эти клавиши были соединены с отверстиями, из которых по временам вода падала на хрустальные колокола и производила чудесную гармонию…» Деревья в искусственных садах покрыты экзотическими плодами. «А вокруг этих деревьев стояли небольшие графины с золотыми кранами; гости брали эти графины, отворяли краны и без церемонии втягивали в себя содержавшийся в них, как я думал, напиток. Я последовал общему примеру: в графинах находилась ароматная смесь возбуждающих газов; вкусом они походят на запах вина и мгновенно разливают по всему организму удивительную живость и веселость, которая при некоторой степени доходит до того, что нельзя удержаться от беспрерывной улыбки…».

Веселящий газ?

Почему бы и нет?

Нужное настроение достигнуто.

«Часто люди, дотоле едва знакомые, узнают в этом состоянии свое расположение друг к другу, а старинные связи еще более укрепляются этими неподдельными выражениями внутренних чувств…».

Среди членов Правительственного кабинета весьма влиятельной фигурой является Министр изящных искусств. Числятся в Правительственном кабинете и замечательные поэты, и великие философы, и всяческие историки первого и второго классов, уверенные в том, что «история природы есть каталог предметов, которые были и будут». Кабинет первого сановника «…завален множеством книг и бумаг; между прочим, я видел у него большую редкость: свод русских законов, изданный в половине XIX столетия по Р.Х.; многие листы истлели совершенно, но другие еще сохранились в целости; эта редкость как святыня хранится под стеклом в драгоценном ковчеге, на котором начертано имя Государя, при котором этот свод был издан».

Между прочим, Одоевский не раз указывает на то, что по самым различным причинам великолепный столичный Санкт-Петербург в прошлом не раз менял название (в одну из эпох северная столица носила даже имя Ленина, правда, об этом князь не догадывался, – Г.П.).

«В нашем полушарии, – ядовито объяснял читателям автор „Петербургских писем“, – просвещение распространилось до самых низших степеней; оттого многие люди, которые едва годны быть простыми ремесленниками, объявляют притязание на ученость и литераторство; эти люди почти каждый день собираются у передней нашей Академии, куда, разумеется, им двери затворены, и своим криком стараются обратить внимание проходящих. Они до сих пор не могли постичь, отчего наши ученые гнушаются их сообществом, и в досаде принялись их передразнивать, завели также нечто похожее на науку и литературу, но, чуждые благородных побуждений истинного ученого, они обратили и ту и другую в род ремесла: один лепит нелепости, другой хвалит, третий продает, кто больше продаст – тот у них и великий человек; от беспрестанных денежных сделок у них беспрестанные ссоры, или, как они называют, партии: один обманет другого – вот и две партии, и чуть не до драки; всякому хочется захватить монополию, а более всего завладеть настоящими учеными и литераторами; в этом отношении они забывают свою междоусобную вражду и действуют согласно; тех, которые избегают их сплетней, промышленники называют аристократами, дружатся с их лакеями, стараются выведать их домашние тайны и потом возводят на своих мнимых врагов разные небылицы».

Правда, науке это не мешает. «Нашли, наконец, способ сообщения с Луной; она необитаема и служит только источником снабжения Земли разными житейскими потребностями, чем отвращается гибель, грозящая земле по причине ее огромного народонаселения. Эти экспедиции чрезвычайно опасны. Путешественники берут с собой разные газы для составления воздуха, которого нет на Луне».

Фрагменты и заметки, дополняющие «Петербургские письма», не менее интересны.

Вот герой заказывает обед. «Дайте мне: хорошую порцию крахмального экстракта на спаржевой эссенции; порцию сгущенного азота а ля флер-д-оранж, ананасной эссенции и добрую бутылку углекислого газа с водородом…».

Юноши и взрослые мужчины живут на севере, стариков и детей селят на юге.

Часы определяются собственными запахами: есть час кактуса, час фиалки, резеды, жасмина, розы, гелиотропа, гвоздики, мускуса, ангелики, уксуса, эфира. У богатых людей в нужное время перед глазами попросту расцветают соответствующие кусты.

И главное: «Увеличившееся чувство любви к человечеству достигает до того, что люди не могут видеть трагедий и удивляются, как мы могли любоваться видом нравственных несчастий, точно так же, как мы не можем постигнуть удовольствия древних смотреть на гладиаторов».

Ну, а еще есть многочисленные управляемые воздушные корабли, электропоезда, пересекающие всю империю, одежда из синтетических материалов…

«Принято считать, – отмечал исследователь фантастики Евгений Харитонов, – что ироническое определение инопланетян „зеленые человечки“ родилось в США в середине 40-х годов прошлого века вместе с появлением другого „инопланетного“ термина – UFO (НЛО). Но так ли это? Откроем утопическую повесть князя В.Ф. Одоевского «4338-й год. Петербургские письма». Как известно, произведение это не было завершено, и последняя часть публиковалась только в виде разрозненных фрагментов. Немало интересного мы там найдем. Например, такую загадочную фразу: «Зеленые люди на аэростате спустились в Лондон». Что это за люди? Скорее всего просвещенный князь имел в виду все-таки прибытие пришельцев. Может, тех самых пресловутых марсиан, вторжение которых спустя 63 года описал Герберт Уэллс? Во всяком случае, Владимир Федорович первым использовал образ «зеленых человечков…».

В 1846 году князь Владимир Федорович был назначен помощником директора Императорской публичной библиотеки в Петербурге.

«В Петербурге, – вспоминал И. И. Панаев, – Одоевский продолжал заниматься литературой, но не более, как дилетант. Главной целией делается служба. Убеждения и надежды его юности поколеблены. Но служба не может наполнить его – и он беспокойно хватается за все для удовлетворения своей врожденной любознательности: он занимается немножко положительными науками и в то же время увлекается средневековыми мистическими бреднями, возится с ретортами в своем химическом кабинете и пишет фантастические повести, изобретает и заказывает какие-то неслыханные музыкальные инструменты и, под именем доктора Пуфа, сочиняет непостижимые уму блюда и невероятные соусы; изучает Лафатера и Галля, сочиняет детские сказки под именем „Дедушки Иринея“, и вдается в бюрократизм. Литератор, химик, музыкант, чиновник, черепослов, повар, чернокнижник, – он совсем путается и теряется в хаосе этих разнообразных занятий. Поддерживая связи с учеными и литераторами, он с каким-нибудь профессором физики или с математиком заводит речь о поэзии и советует ему прочесть какую-нибудь поэму; с Белинским, не терпевшим и преследовавшем все мистическое, он серьезно толкует о неразгаданном, таинственном мире духов, о видениях, и насильно навязывает ему какую-то книгу о магнетизме, уверяя его, что он непременно должен прочесть ее.

Преследуя пошлый бюрократический формализм, он вводит его, как председатель, в общество помещения бедных и в то же время уверяет, что хочет писать роман, в котором будет осмеивать этот формализм. Не имея никаких придворных способностей, он делается придворным, и это стоит ему страшных усилий.

Один раз я заехал к нему часу в восьмом вечера. В ту минуту, когда я вошел в его кабинет, он стоял у стола в вицмундире, в белом галстухе и в орденах, и держал в руке кусочек сахара, на который княгиня капала чем-то. Сахар почернел.

– Что это вы делаете, княгиня? – спросил я, улыбаясь, – Вы отравляете князя.

– Я всегда принимаю несколько капель опиума, – отвечал за нее князь, – от этого я становлюсь бодрее… Я должен ехать на вечер к великой княгине…».

В 1862 году Одоевского назначили сенатором в Москву. Одним из первых общественных деятелей он начал создавать в России благотворительные детские приюты и школы. К делу этому он относился, как к чему-то в высшей степени естественному, не требующему поощрения. Когда великий князь Константин Николаевич представил его к награде, Одоевский ответил: «Я не могу избавить себя от мысли, что при особой мне награде – в моем лице будет соблазнительный пример человека, который принялся за дело под видом бескорыстия и сродного всякому христианину милосердия, а потом, тем или иным путем, а все-таки достиг награды. Быть таким примером противно тем правилам, коих я держался в течение всей моей жизни; дозвольте мне, Ваше императорское высочество, вступив на шестой десяток, не изменить им…» А в статье «Недовольно» отвечал непонимающим его оппонентам: «Не один я в мире, и не безответен я перед своими собратиями – кто бы они ни были: друг, товарищ, любимая женщина, соплеменник, человек с другого полушария. Мысль, которую я посеял сегодня, взойдет завтра, через год, через тысячу лет».

«Человек небольшого роста, – вспоминал А. Ф. Кони, – с проницательными и добрыми глазами на бледном, продолговатом лице, с тихим голосом и приветливыми манерами, часто одетый в оригинальный широкий бархатный костюм и черную шапочку, вооруженный старомодными очками, – Одоевский принимал своих посетителей в кабинете, заставленном музыкальными и физическими инструментами, ретортами, химическими приборами («У нашего немца на все свой струмент есть», – говаривал он с улыбкой) и заваленном книгами в старинных переплетах. Средства у него были скромные, да и теми он делился щедро с кем только мог».

Скончался князь Одоевский в 1869 году, устраивая в Москве съезд археологов.

При открытии съезда ученики Московской консерватории должны были под руководством князя исполнять древние русские церковные напевы. К сожалению, Владимир Федорович Одоевский этого уже не услышал.

Погребен на кладбище Донского монастыря.

ОСИП ИВАНОВИЧ СЕНКОВСКИЙ. (БАРОН БРАМБЕУС).

Родился в 1806 году.

Из шляхетской семьи.

Получил прекрасное домашнее образование.

В Виленском университете под руководством известного в то время профессора Гроддека изучал классическую древность, арабский, еврейский, другие восточные языки. Был частым гостем в доме физиолога Силдецкого, принимал активное участие в «Товариществе шалунов», издававших свой собственный юмористический журнал. Именно в «Товариществе» Сенковский выработал стиль, принесший в будущем славу барону Брамбеусу.

В 1818 году появилась первая литературная работа Сенковского – сборник старых арабских сказок. В 1819 году, прибавив себе возраст, самостоятельно отправился в опасное путешествие по Турции и Египту. В Константинополе познакомился с русским послом бароном Строгановым. По рекомендации барона был причислен к русской миссии, что дало ему возможность побывать в Сирии, Египте и Нубии.

«Я и теперь вижу перед собою колоссальные очерки пышных громад, распространяющихся тройною каменной цепью вдоль обожженной Сирии, где протек один из мучительнейших годов моего бытия, – писал позже Сенковский. – С той жадностью к наукам, с той доверенностью к своим силам, с тем презрением здоровья и упрямством в достижении возмечтанной цели, которые легко себе представить в неопытном человеке лет двадцати, я некогда бросился, без проводника и пособия, в этот неизмеримый чертог природы – один из великолепнейших чертогов, воздвигнутых ею на земле в ознаменование своего могущества, – не рассуждая об опасности не выйти из страшного лабиринта заоблачных вершин, на которых можно замерзнуть среди лета, и раскаленных пропастей, где органическая жизнь жарится в самой страшной духоте, какую только солнце производит… Ограниченные средства повелевали мне узнавать скоро все, что я мог узнать в том краю, и не забывать ничего, однажды приобретенного памятью. С потом чела перетаскивал я свои книги с одной горы на другую – книги были все мое имущество – и рвал свое горло в глуши, силясь достигнуть чистого произношения арабского языка, которого звучность в устах друза или бедуина, похожая на серебряный голос колокольчика, заключенного в человеческой груди, пленяла мне ухо новостью и приводила в отчаяние своей неподражательностью. Уединенные ущелья Кесревана, окружая меня колоннадою черных утесов, вторили моим усилиям; я нередко сам принужден был улыбнуться над своим тщеславием лингвиста при виде, как хамелеоны, весело перебегающие по скалам, останавливались подле меня, раскрывая рот, и дивились пронзительности гортанных звуков, которые с таким напряжением добывал я из глубины своих легких».

Сложный характер Сенковского, непременное желание видеть в каждом предмете нечто отличное от привычного, примелькавшегося, не мог не сказаться даже на отношении писателя к древностям. «Смешно удивляться безобразной и бездушной их величине, – писал он о пирамидах. – Нынешний египетский паша в 6 месяцев провел канал из Александрии в Нил, длиною в 14 французских миль и в 144 фута ширины, с соразмерною глубиною. Он приказал собрать для этой работы 300 000 арабов, из которых 17 500 человек погибли в канале от усталости, голода, непогоды и других неизбежных случаев. Таким образом построены и пирамиды».

Что же касается современности, в этом Сенковский выказывал еще более жесткое расхождение с общепринятыми мнениями. «Два союзные флота, – писал он о войне греков и турков, весьма беспокоившей всю Европу, – поссорились между собою в море за конфискованный на одном хиосском судне кофе, которым они не могли дружески поделиться. Эскадра Специи и Гидры, будучи многочисленнее и почитающая себя старшей, присвоила себе сие любимое на Востоке произведение, а обиженные Искариоты, следуя, без сомненья, примеру предка своего Ахиллеса, отделились от союзников и остались на родимой стороне, предоставляя несчастному жребию сих новых Агамемнонов, которые, как другую Бризеиду, несправедливо отняли у них с лишком 200 зембилов кофе».

В 1821 году вернулся в Санкт-Петербург.

Активно изучал монгольский, китайский, манчжурский и корейский языки, в которых быстро достиг успехов. Английский, французский, немецкий, итальянский и новогреческий Сенковский знал не хуже польского и русского. В том же году Булгарин ввел Сенковского в среду столичных литераторов. В «Полярной Звезде» и в «Сыне Отечества» начали появляться восточные заметки и письма, а в возрасте двадцати двух лет отроду Осип Иванович был определен ординарным профессором петербургского университета. Правда, невыносимый характер, холодный сарказм, огромное честолюбие очень ему мешали. «Я никогда не видел, – вспоминал один из слушателей молодого профессора, – чтобы Сенковский заходил в профессорскую комнату, а если ему случалось приезжать до начала лекции, то он выжидал звонка, сидя внизу, в университетском правлении. На всех своих товарищей он смотрел как на лиц, совершенно ему незнакомых и недостойных внимания. Даже встречая на экзаменах своего земляка профессора Мухлинского, Сенковский едва удостаивал его парой фраз и не иначе, как на французском языке. Как бы желая показать свое пренебрежение ко всему, что относилось до университета, он позволил себе однажды такую, вовсе не остроумную, выходку против должности инспектора студентов. При аудитории служил сторожем, едва ли не с самого основания университета, старый, едва передвигающий ноги, отставной солдат Платон. Не удостаивая беседой своих товарищей, профессор Сенковский нередко вступал в разговор с этим сторожем и однажды, спросив его, давно ли он состоит при университете, удивился, отчего по сие время не произвели его в инспектора».

Непомерное честолюбие Сенковского мешало его нормальным отношениям с окружающими. Он неистово стремился к славе и богатству, забывая невольно, что Господь Бог лучше нас знает, в чем мы нуждаемся. Как указано в одной старой энциклопедии: «несмотря на все его желание быть приятным высшему начальству, им оставались обыкновенно недовольны».

Но Сенковский прилагал все новые и новые усилия к тому, чтобы быть замеченным.

Например, он представил университетскому начальству «Проект положения для Отделения восточных языков и словесностей» (впоследствии, кстати, осуществленный, – через двадцать два года, когда Осип Иванович уже вышел из университета). Изготовил специальную «Карманную книгу для русских воинов в турецких походах». Масса фантастических, иногда превосходных идей, но самые лучшие начинания рушились из-за нестерпимого характера. «Если допустить, – писал один из биографов писателя, – что Бог может создать человека для того, чтобы он делал зло из любви к аду, чтобы его движения, действия, мысли всегда были пропитаны желчью, чтобы каждое содеянное им зло приносило ему радость, и при всем том образованного и гениально остроумного, то пальму первенства во всей Европе получил бы Иосиф Сенковский».

Жажда немедленной славы нередко приводила молодого профессора к созданию в высшей степени невероятных гипотез. Он всерьез утверждал, что в оригинале летопись Нестора написана на польском языке, а «Илиада» и «Одиссея» на белорусском наречии, а древний китайский язык отличается от еврейского только интонацией. Что касается литературы и журналистики, которыми он активно и не без успеха занимался, тут он совершенно беспощадно издевался над всем, что попадало в поле его зрения, высмеивал каждого, кто казался ему этого достойным. Он не стеснялся брать в герои даже самого Дьявола, чего, конечно, избегали его богобоязненные коллеги. В «Большом выходе у Сатаны» он рисовал своего героя весьма выразительно. «Сатана вынул из гробницы огромную глыбу квасцов – ибо он никакого сахару, даже и свекловичного, даже и постного, терпеть не может – и положил ее в урну; налил из одного котла чистого смоленского дегтю, употребляемого им вместо кофейного отвара, из другого подбавил купоросного масла, заменяющего в аду сливки, и черную исполинскую лапу свою погрузил в бочку, чтобы достать пачку сухарей. Но в аду и сухари не похожи на наши: у нас они печеные, а там печатанные. Попивая свой адский кофе, царь чертей, преутонченный гастроном, страстно любил пожирать наши несчастные книги в стихах и прозе; толстые и тонкие различного формата произведения наших земных словесностей; томы логик, психологий и энциклопедий; собрания разысканий, коими ничего не отыскано; историй, в коих ничего не сказано; риторик, которые ничему не выучили, и рассуждений, которые ничего не доказали, – особенно всякие большие поэмы, описательные, повествовательные, нравоучительные, философские, эпические, дидактические, классические, романтические, прозаические, и проч. и проч. С некоторого времени, однако ж, он приметил, что этот род пирожного обременял его желудок, и потому приказал подавать к завтраку только новые повести исторические, писанные по последней моде; новые мелодрамы; новые трагедии в шести, семи и девяти картинах; новые романы в стихах и романы в роде Вальтер Скотта; новые стихотворные размышления, сказки, мессенияны и баллады, – как несравненно легче первых, обильно переложенные белыми страницами, набранные очень редко, растворенные точками и виньетками и почти столь же безвредные для желудка и головы, как и обыкновенная белая бумага». Ненавидя и презирая Францию, считая ее источником самой ужасной революционной заразы, Сенковский с соответственным пренебрежением отзывался о романах Жорж Санд и Виктора Гюго, хотя не гнушался время от времени выдавать некоторые произведения Оноре де Бальзака, Жюля Женена, Вольтера и Лесажа за свои собственные.

В русской литературе Сенковский остался, прежде всего, создателем «Фантастических путешествий барона Брамбеуса». В этой замечательной и талантливой книге, на мой взгляд, угадываются истоки всех основных направлений современной фантастики: от чисто научной до приключенческой и сказочной. Отметился Сенковский и в романе катастроф. В «Поэтическом путешествии по белу свету» барон Брамбеус влюбляется в «божественную коконницу» и в порыве любви, опрокинув в комнате жаровню, сжигает зараз десять тысяч домов, – пожар поистине грандиозный. Затем герой барона Брамбеуса борется с мировой чумой, претерпевает самые удивительные приключения, хотя все это всего лишь подступы к «Ученому путешествию на Медвежий остров».

14 апреля 1828 года, так указывается в романе, в сибирскую тундру, в край болот, неистового гнуса и северных оленей отправился некий горячий последователь Шамполиона (тогда вся Европа говорила о только что разгаданной тайне египетских иероглифов) весьма жизнерадостный исследователь барон Брамбеус и его компаньон доктор Шпурцман. Трудно отделаться от впечатления, что Сенковский пародирует будущих доктора Клоубонни и Жака Паганеля – задолго до их появления из-под пера Жюля Верна. «Невозможно представить себе ничего забавнее почтенного испытателя природы, согнутого дугой на тощей лошади и увешанного со всех сторон ружьями, пистолетами, барометрами, термометрами, змеиными кожами, бобровыми хвостами, набитыми соломою сусликами и птицами, из которых одного ястреба особенного рода, за недостатком места за спиною и на груди, посадил он было у себя на шапке».

Прибыв на остров Медвежий – его легко найти на любой современной географической карте – путешественники открывают в скалах необитаемую пещеру, стены которой покрыты таинственными письменами. (Кстати, повесть разбита не на главы, а на стены. Стена первая… Стена вторая… Стена третья… четвертая…) Разумеется, для барона Брамбеуса препятствий нет. «Я долго путешествовал по Египту и, быв в Париже, имел честь принадлежать к числу усерднейших учеников Шампольона-младшего, прославившегося открытием ключа к иероглифам». – «По нашей системе всякий иероглиф есть или буква, или метафорическая фигура, изображающая известное понятие, или вместе буква и фигура, или не буква, не фигура, а только произвольное украшение почерка, – такие достаточно издевательские объяснения вкладывает Сенковский в уста своего бесцеремонного героя. И приходит к не менее издевательскому выводу: – Итак, нет ничего легче, как читать иероглифы: где не выходит смысла по буквам, там должно толковать их метафорически; если нельзя подобрать метафоры, то позволяется совсем пропустить иероглиф и перейти к следующему, понятнейшему».

Удивительная история некоей погибшей цивилизации предстает перед ошеломленными читателями.

«В 10-й день второй луны сего 11 789 года в северо-восточной стороне неба появилась большая комета». Русские писатели любили обращать внимания на небесных странниц. По ходу развития сюжета зловещая комета постоянно увеличивается, наводя ужас на людей. Но герой допотопного романа страдает не столько от ужаса перед будущим, сколько от жестокой ревности. Красавица Саяна (вот они сибирские реальности, – Г.П.) его не любит. И немудрено, немудрено. «Все наши женщины (предпотопные или ископаемые) ужасные кокотки». Только придворный астроном Шимшик понимает, что большинству земных стран грозит самая скорая гибель. Правда, настоящему ученому все в жилу, ему интересен как процесс, так и результаты. «Итак, комета своими развалинами, – радуется он, – едва может засыпать три или четыре области – положим, три или четыре царства; но зато какое счастье!.. мы с достоверностью узнаем, наконец, что такое кометы и как они устроены».

Влюбленный герой страдает, а тем временем «голова кометы уже не уступала величиною Луне, а хвост бледно-желтого цвета, разбитый на две полосы, закрыл собою огромную часть небесного свода». Вот, наконец, сыграна и свадьба, но мучения ревнивого героя не утихают. Молодая жена ведет себя весьма ветрено, а «комета уже уподоблялась большой круглой туче и занимала всю восточную сторону неба: она потеряла свою богатую светлую оболочку и была бурого цвету, который всякую минуту темнел все более и более. Солнце, недавно возникшее из-за небосклона, уже скрывало западный свой берег за краем этого исполинского шара. Под моими ногами город гремел глухим шумом и во многих местах возвышались массы густого дыму, в котором пылало пожарное пламя; по улицам передвигались дикие шайки грабителей, обагренных кровию, и перед лицом опасности, увлекающей всю природу в пропасть гибели, еще с жадностью уносящих в общую могилу исторгнутое у своих сограждан имение».

Мир обречен. Он по-настоящему обречен.

«Я кричал моим людям, чтобы они скорее спасались на двор, чтобы выводили из конюшен лошадей, мамонтов, мастодонтов, и сам с трепещущею Саяною стремглав бежал к лестнице, прыгая через опрокинутую утварь и уклоняясь от падающих со стен украшений».

Река Лена выходит из берегов. Холодные воды со всех сторон рушатся на допотопный город. Герои бегут, астроном Шимшик теряет все книги и инструменты. «Муж, от которого жена бежала с любовником во время падения кометы на Землю, во сто крат несчастнее всех астрономов». Герой романа доходит до того, что убивает очередного любовника Саяны. Сама она, тем не менее, спасает ревнивого мужа, оттащив его от ужасной бездонной трещины, разверзшейся перед ними.

«Увидели мы заглядывающую в отверстие пещеры длинную безобразную змеиную голову, вертящуюся на весьма высокой и прямой как пень шее. Она держала в пасти человеческий труп и с любопытством смотрела на нас большими, в пядень, глазами…».

А вода Лены поднимается. Вода поднимается все выше. В пещере по левую сторону от входа барон Брамбеус находит еще одну запись. Она самая короткая. Она пронизана трагизмом совершенно особого свойства. Оставленная на каменной стене главным героем романа, она гласит: «Вода остановилась на одной точке и выше не поднимается».

И как завершающий удар:

«Я съел кокотку!».

К сожалению, барона Брамбеуса ждет горькое разочарование. За древние иероглифы он принял нечто естественное, придуманное самой природой. «Это кристаллизация сталагмита, называемая у нас, по минералогии, глифическим или живописным», – объясняет путешественникам ученый человек в Якутске. Конечно, доктор Шпурцман окончательно впадает в ужасный гнев, хотя барон Брамбеус его успокаивает: «Не моя же вина, ежели природа играет так, что из ее глупых шуток выходит по грамматике Шампольона очень порядочный смысл!».

Вернувшись с острова Медвежьего, барон Брамбеус отправляется в «Сентиментальное путешествие на гору Этну» На ее вершине некий мстительный швед сбрасывает любопытного барона в кратер. Внутри пустотелой земли, в отличие от более позднего романа Жюля Верна, все оказывается наоборот: приветствие там – ругательство, потолок – пол. Все там вывернуто наизнанку. В этот вывернутом наоборот мире барон Брамбеус, конечно, «избрал себе жену навыворот, устроил свое хозяйство вверх дном и прижил детей опрокидью». А выбрался из подземного мира барон Брамбеус через жерло извергающегося вулкана, опять же предвосхитив Жюля Верна.

Впрочем, не только Жюля Верна. В «Фантастических путешествиях барона Брамбеуса» герой летает на камне, как на ядре… Имя прелестной допотопной Саяны откликнется дальним благородным эхом в имени прекрасной марсианки… Кометы и потопы станут главными атрибутами бесчисленных романов катастроф… Борис Натанович Стругацкий как-то заметил в разговоре, что вряд ли кто-то станет в наши дни издавать массовыми тиражами Салтыкова-Щедрина или Сенковского, но, думаю, что это больше вопрос подхода. По крайней мере, Салтыков-Щедрин благополучно переиздается, а в 1886 году «Ученое путешествие на Медвежий остров» вышло в свет полумиллионным тиражом.

«На передней стене, против входной двери, – писал в 1839 году один из друзей Сенковского, – была в золотой раме огромная картина, изображавшая турецкую комнату и в этой комнате портрет (сильнейше польщенный живописцем) Осипа Ивановича, в чалме и полном восточном одеянии, лежащего на массе бархатных подушек и курящего из кальяна. Под самой картиной был устроен низкий диван из бесчисленного множества сафьянных, зеленых, красных и желтых подушек. И на этих подушках полусидел, полулежал сам Осип Иванович Сенковский – желто-кофейный, рябой, с приплюснутым носом, широкими губами, которым словно вторила пара небольших заспанных бело-голубых глаз с желчными, как бы шафраном выкрашенными белками. Голова великого Брамбеуса покрыта была темно-красной феской с синей кистью, а вся особа его облачена в какую-то албанскую темно-синюю куртку поверх розовой канаусной рубашки, в широчайшие, кирпичного цвета, шальвары, из-под которых виднелись носки ярко-желтых сафьянных бабушей. Да, еще забыл я сказать, в дополнение этого пестро-арлекинского туалета, что шальвары опоясаны были светло-зеленою кашемировой шалью с пестрым донельзя бордюром. Левая рука барона Брамбеуса придерживала тонкий, гибкий ствол чубука, янтарный мундштук которого был у искривленного рта. И изо рта этого, через черные зубы, исходила струйка ароматного дыма, наполнившего комнату своим действительно упоительным запахом…».

В 1833 году Сенковский занимал место цензора. Возможно, это подтолкнуло его к активной журналистике. Правда, газета, созданная им, быстро прогорела, зато в 1834 году Осип Иванович возглавил начатый Смирдиным журнал «Библиотека для чтения». Без профессионального писателя нет настоящей литературы, – эту истину Сенковский хорошо понял. Не удивительно, что «Библиотека для чтения» быстро достигла фантастического для того времени тиража: пяти тысяч! «За стихотворением в нем (в журнале, – Г.П.) шла статья о сельском хозяйстве, – вспоминал А. В. Дружинин, – и за новой повестью Мишель-Масона следовал отчет о каких-нибудь открытиях по химии».

Гонимый жаждой славы и богатства Сенковский успевал все.

Под разными псевдонимами, а чаще подписываясь как барон Брамбеус, он писал бесчисленные статьи, заметки, комментарии, прочитывал и бесцеремонно исправлял чужие материалы, делая разве что исключения для А. С. Пушкина. Печатая «Пиковую даму», он проницательно написал поэту: «Вы создаете нечто новое, вы начинаете новую эпоху в литературе, которую уже прославили в другой отрасли. Вы положили начало новой прозе, можете в этом не сомневаться. Именно всеобщего русского языка недоставало нашей прозе, и его-то я нашел в вашей повести».

Знаменитый журнал просуществовал более тринадцати лет. Журнал «Библиотека для чтения», писал Сенковский главе Цензурного комитета А. В. Никитенко, «быть может, единственный из всех журналов, который в течение двенадцати лет не сделал ни малейшего изменения ни в своем виде, ни в форме, ни в содержании: каковы были первые его книжки, таковы и все дальнейшие». И Пушкин защищал знаменитого, но резкого журналиста: «Многие из его статей… достойны занять место в лучших из европейских журналов. В показаниях его касательно Востока мы должны верить ему, как люди непосвященные. Он издает „Библиотеку“ с удивительной сметливостию, с аккуратностию, к которой не приучили нас гг. русские журналисты. Мы, смиренные провинциалы, благодарны ему – и за разнообразие статей, и за полноту книжек, и за свежие новости европейские, и даже за отчет об литературной всячине».

Но времена наступали не журнальные. Падение тиража, а вместе с тем серьезная болезнь заставили Сенковского оставить редакторство. Впрочем, он по-прежнему оставался активным: занимался фотографией, акустикой, механикой, модной в то время гальваностегией, музыкой, астрономией. Мечтая о богатстве, ввязался в спекуляции с табаком, и прогорел. С 1856 года Сенковский по-настоящему бедствует. Сохранились многочисленные слезные письма, отсылаемые им сменившему его в «Библиотеке для чтения» редактору. «Друг мой, ради Бога, сыщите мне немножко денег; я потерял три дня, ища сам, и когда у меня эта забота, я не могу работать. А я хочу работать, и беру себе чтеца-писца, который заменит мне глаза мои и у которого еще спина не болит от сидения. С этим орудием я обещаю Вам работать много – и денег с Вас не требовать, а ждать, покуда разбогатеете. Но на него Вы должны дать мне 400 р. в год. За эту издержку будете иметь хорошего сотрудника. Дайте мне теперь хоть двести рублей на этот счет, а то я перестану работать».

Умер знаменитый писатель 4 марта 1859 года, диктуя для «Сына отечества» очередной фельетон барона Брамбеуса. Александр Герцен как бы подвел итог многим мнениям: «Блестящий, но холодный лоск, презрительная улыбка, нередко скрывающая за собой угрызения совести, жажда наслаждений, усиливаемая неуверенностью каждого в своей судьбе, насмешливый и все же невеселый материализм, принужденные шутки человека, сидящего за тюремной решеткой». Собрание сочинений барона Брамбеуса вышли в свет благодаря любящей его жене Аделаиде Александровне. Дошла до нас и саркастическая эпитафия, сочиненная самим Сенковским. На колоссальном памятнике, водруженном на могиле из якобы умерщвленных сих и оных, указывается в эпитафии, должно было быть высечено:

Под сими, сими и оными покоится прах нежного друга барона Брамбеуса, падшего в войне за независимость Русского языка против коварных книжников, которым безутешная вдова его будет мстить вечно.

НИКОЛАЙ ВАСИЛЬЕВИЧ ГОГОЛЬ.

Родился 19 марта 1809 года на Украине в местечке Сорочинцы.

Настоящей фамилией – Гоголь-Яновский – практически не пользовался, оставив от нее только (как иногда говорят) меньшую половину. До двенадцати лет жил в поместье отца Васильевке. Отец увлекался театром, писал любительские пьески. «Пять лет от роду Гоголь вздумал писать стихи, – вспоминал Г. П. Данилевский со слов матери будущего писателя. – Никто не понимал, какого рода стихи он писал. Известный литератор В. В. Капнист, заехав однажды к отцу Гоголя, застал его пятилетнего сына за пером. Малютка Гоголь сидел у стола, глубокомысленно задумавшись над каким-то писанием. Капнисту удалось, просьбами и ласками, склонить ребенка-писателя прочесть свое произведение. Гоголь отвел Капниста в другую комнату и там прочел ему свои стихи. Капнист никому не сообщил содержание выслушанного им. Возвратившись к домашним Гоголя, он, лаская и обнимая маленького сочинителя, сказал: „Из него будет большой талант, дай ему только судьба в руководители учителя-христианина“.

Гоголя восхищала родная природа и пугали люди.

И через двадцать лет он писал одному из своих друзей: «Чего бы, казалось, недоставало этому краю? Полное, роскошное лето. Хлеба, фруктов, всего растительного – гибель. А народ беден, имения разорены и недоимки неоплатны… Начинают понимать, что пора приниматься за мануфактуры и фабрики; но капиталов нет, счастливая мысль дремлет, наконец умирает, а они (помещики, – Г.П.) рыскают с горя за зайцами».

В 1821 году поступил в Нежинскую гимназию высших наук. К сожалению, товарищи не сильно жаловали нового ученика. Застенчивый, скрытный, он чрезвычайно мучился от плохо скрываемого честолюбия, данного ему от природы. В гимназии развился в Гоголе талант имитатора – талант странных, иногда попросту нелепых преувеличений, впоследствии немало попортивший крови его друзьям. Много позже А. Д. Галахов вспоминал: «Гоголь жил у Погодина, занимаясь, как он говорил, вторым томом „Мертвых душ“. Щепкин почти ежедневно отправлялся на беседу с ним. „Раз, – говорит он, – прихожу к нему и вижу, что сидит за письменным столом такой веселый“. – „Как ваше здравие? Заметно, что вы в хорошем расположении духа“. – „Ты угадал: поздравь меня: кончил работу“. Щепкин от удовольствия чуть не пустился в пляс и на все лады начал поздравлять автора… Когда они сошлись в доме Аксакова, Щепкин, перед обедом, обращаясь к присутствующим, говорит: „Поздравьте Николая Васильевича. Он кончил вторую часть „Мертвых душ“. Гоголь вдруг вскакивает – „Что за вздор? От кого ты это слышал?“ – Щепкин пришел в изумление. – „Да от вас самих; сегодня утром вы мне сказали“. – „Что ты, любезный, перекрестись: ты, верно, белены объелся или видел во сне“. – Спрашивается: чего ради солгал человек? Зачем отперся от своих собственных слов?“.

В 1828 году приехал в Петербург. Мечтал стать актером, но нужного голоса у него не оказалось. Сделать карьеру на государственной службе тоже не удалось: в канцеляриях приходилось переписывать бесчисленные однообразные деловые бумаги, а это было не по его характеру. В Петербург Гоголь привез поэму «Ганц Кюхельгартен», которую издал на свои деньги под псевдонимом В. Алов. Слишком явное подражание Пушкину, Жуковскому, немецкому поэту Фоссу, не вызвало, да и не могло вызвать ничего, кроме насмешек. Ужасно раздосадованный всем этим Гоголь решил отправиться в Америку, но доехал только до Любека. Отсюда вернулся обратно в Петербург, растеряв кое-какие иллюзии. П. В. Анненков так описал первый визит Гоголя к Пушкину: «…он снова возвратился на приступ, смело позвонил и на вопрос свой: „дома ли хозяин?“, услыхал ответ слуги: „почивают!“ Было уже поздно на дворе. Гоголь с великим участием спросил: „Верно, всю ночь работал?“ – „Как же, работал, – отвечал слуга, – в картишки играл“. Гоголь признался, что это был первый удар, нанесенный школьной идеализации его. Он иначе не представлял себе Пушкина до тех пор, как окруженного постоянно облаком вдохновения».

«Надобно познакомить тебя, – писал Пушкину профессор П. А. Плетнев, – с молодым писателем, который обещает что-то очень хорошее. Ты, может быть, заметил в „Северных Цветах“ отрывок из исторического романа с подписью оооо. Также в «Литературной Газете» – «Мысли о преподавании географии», статью «Женщина» и главу из малороссийской повести «Учитель». Их писал Гоголь-Яновский. Сперва он пошел было по гражданской службе, но страсть к педагогике привела его под мои знамена, он пошел в учителя. Жуковский от него в восторге. Я нетерпеливо желаю подвести его к тебе под благословение. Он любит науки только для них самих и, как художник, готов для них подвергать себя всем лишениям».

Именно П. А. Плетнев устроил Гоголя учителем истории в Институт благородных девиц. Эта помощь показалось увлекающемуся и пылкому Гоголю почти что неким указанием свыше. Вдохновленный, он замыслил написать сразу не меньше, чем Всеобщую Историю. «Я на время решился занять здесь кафедру истории, и именно средних веков, – писал он М. П. Погодину. – Если ты этого желаешь, то я пришлю тебе некоторые лекции свои, с тем только, чтобы ты прислал мне свои. Весьма недурно, если бы ты отнял у кого-нибудь студента тетрадь записываемых им твоих лекций, особенно о средних веках, и прислал бы мне теперь же».

«Наружный вид Гоголя, – вспоминал С. Т. Аксаков, – был тогда совершенно другой и не выгодный для него: хохол на голове, гладко подстриженные височки, выбритые усы и подбородок, большие и крепко накрахмаленные воротнички придавали совсем другую физиономию его лицу; нам казалось, что в нем было что-то хохлацкое и плутоватое. В платье Гоголя приметна была претензия на щегольство. У меня осталось в памяти, что на нем был пестрый светлый жилет с большой цепочкой».

И характер Гоголя немало поразил Аксакова, особенно его (многими отмеченное) непомерное, даже, пожалуй, неестественное честолюбие. «Я, однако, объясняю себе поступки Гоголя его природною скрытностью и замкнутостью, его правилами, принятыми с издетства, что иногда должно не только не говорить правды людям, но и выдумывать всякий вздор для скрытия истины, я старался успокоить других моими объяснениями. Я приписывал скрытность и даже какую-нибудь пустую ложь, которую употреблял иногда Гоголь, когда его уличали в неискренности, единственно странности его характера и его рассеянности. Будучи погружен в совсем другие мысли, разбуженный как будто от сна, он иногда сам не знал, что отвечает и что говорит, лишь бы только отделаться от докучного вопроса; данный таким образом ответ невпопад надо было впоследствии поддержать или оправдать, из чего иногда выходило целое сплетение разных мелких неправд. Впрочем, я должен сказать, что странности Гоголя иногда были необъяснимы и остались навсегда для меня загадками. Мне нередко приходилось объяснять самому себе поступки Гоголя точно так, как я объяснял их другим, т. е. что мы не можем судить Гоголя по себе, даже не можем понимать его впечатлений, потому что, вероятно, весь организм его устроен как-нибудь иначе, чем у нас; что нервы его, может быть, во сто раз тоньше наших, слышат то, что мы не слышим, и содрогаются от причин, для нас неизвестных. На такое объяснение Погодин с злобным смехом отвечал: „Разве что так“.

Вышедшие в 1831 году «Вечера на хуторе близ Диканьки» сразу привлекли внимание. Чудесные истории, пронизанные сказочными образами, яркими красками, особенной малоросской интонацией, покорили читателей. Некоторое влияние Э. А. Гофмана и В. Ф. Одоевского, конечно, угадывалось, но было видно – пришел новый писатель! Это утвердило Гоголя в некоторых его привычках. «Гоголь, по характеру своему, – писал П. В. Анненков, – старался действовать на толпу и внешним своим существованием; он любил показать себя в некоторой таинственной перспективе и скрыть от нее некоторые мелочи, которые особенно на нее действуют. Так, после издания „Вечеров“, проезжая через Москву, он на заставе устроил дело так, чтоб прописаться и попасть в „Московские Ведомости“ не „коллежским регистратором“, каковым он был, а „коллежским асессором“. – „Это надо“, – говорил он приятелю, его сопровождавшему».

После выхода в свет двух томов прозы, куда вошли и первые варианты знаменитых рассказов «Портрет» и «Записки сумасшедшего», пришел настоящий успех. Он был так велик, что 1834 году, благодаря влиятельным друзьям, Гоголь был назначен профессором Петербургского университета. Но только первая лекция писателя, посвященная истории Средних веков, была встречена с неподдельным интересом, остальные лекции ждал полный провал. «Я был одним из его слушателей в 1835 году, когда он преподавал (!) историю в С.-Петербургском университете, – вспоминал И. С. Тургенев. – Это преподавание, правду сказать, происходило оригинальным образом. Во-первых, Гоголь из трех лекций непременно пропускал две; во-вторых, даже когда он появлялся на кафедре, – он не говорил, а шептал что-то весьма несвязное, показывал нам маленькие гравюры из стали, изображавшие виды Палестины и других восточных стран, и все время ужасно конфузился. Мы все были убеждены (и едва ли мы ошибались), что он ничего не смыслит в истории – и что г. Гоголь-Яновский, наш профессор (он так именовался в расписании лекций), не имеет ничего общего с писателем Гоголем, уже известным нам как автор «Вечеров на хуторе близ Диканьки». На выпускном экзамене из своего предмета он сидел, повязанный платком, якобы от зубной боли – и совершенно убитой физиономией – и не разевал рта. Спрашивал студентов за него профессор И. П. Шульгин. Как теперь вижу его худую, длинноносую фигуру с двумя высоко торчавшими – в виде ушей – концами черного шелкового платка. Нет сомнения, что он сам хорошо понимал весь комизм и всю неловкость своего положения: он в том же году подал в отставку. Это не помешало ему однако воскликнуть: «Непризнанный взошел я на эту кафедру – и непризнанный схожу с нее!» Он был рожден для того, чтобы быть наставником своих современников; но только не с кафедры».

С июня 1836 года Гоголь много времени проводит за границей.

«Я соскучился страшно без Рима, – писал он в 1837 году Н. Я. Прокоповичу. – Там только я был совершенно спокоен, здоров и мог предаться моим занятиям. Мутно и туманно все кажется после Италии. Прежние синие горы теперь кажутся серыми: все пахнет севером после нее. И, как вспомню, что я должен буду прожить месяц, а может, и более вдали от нее (холера, по всей вероятности, не оставит Рима раньше месяца), то, мне кажется, я заживо вижу перед собою вечность».

И чуть позже М. П. Балабиной: «Когда я увидел, наконец, во второй раз Рим, о, как он мне показался лучше прежнего! Мне казалось, что будто я увидел свою родину, в которой несколько лет не бывал я, а в которой жили только мои мысли. Но нет, это все не то: не свою родину, а родину души я увидел, где душа моя жила еще прежде меня, прежде чем я родился на свет… Нужно вам знать, что я приехал совершенно один, что в Риме я не нашел никого из моих знакомых. Но я был так полон в это время, и мне казалось, что я в таком многолюдном обществе, что я припоминал только, чего бы не забыть, и тотчас же отправился делать визиты всем своим друзьям. Был у Колисея, и мне казалось, что он меня узнал, потому что он, по своему обыкновению, был величественно мил и на это раз особенно разговорчив. Я чувствовал, что во мне рождались такие прекрасные чувства. Стало быть, он со мною говорил. Потом я отправился к Петру и ко всем другим, и мне казалось, что они сделались на этот раз гораздо более со мной разговорчивы. В первый раз нашего знакомства они, казалось, были более молчаливы и считали меня за форестьера…».

Именно в годы пребывания за границей Гоголь приходит к мысли, что послан на грешную землю не просто так, а для пророчеств. Он послан на эту грешную землю для того, чтобы в качестве пророка донести до опустившихся людей некую божественную волю. Разумеется, это не было принято даже друзьями, и только в среде московских славянофилов Гоголь нашел искренних и глубоких поклонников. Впрочем, сам писатель не забывал о простых будничных вещах. «Узнай от Плетнева, – вполне деловито писал он Н. Я. Прокоповичу, – получил ли он от Жуковского что-нибудь, что мне следовало от государыни за поднесение экземпляра моей комедии. Жуковский мне сказал перед выездом, чтобы я не имел об этом никакого сомнения, что он и по отъезде моем будет стараться».

В русской фантастике Гоголь остался рассказами.

В марте 25 числа некий цирюльник Иван Яковлевич, живущий на Вознесенском проспекте, находит в середине разрезанного им хлеба человеческий нос. «Иван Яковлевич, как всякий порядочный русский мастеровой, был пьяница страшный», но даже страшному пьянице случившееся не понравилось. Еще меньше понравилась случившееся коллежскому асессору Ковалеву, который, проснувшись, вместо носа обнаружил у себя на лице сплошное ровное место. Конфуз, конфуз! Ведь майор еще вчера строил весьма обширные личные планы. Например, «был не прочь и жениться, но только в том случае, когда за невестою случится двести тысяч капиталу». Теперь же, при отсутствии носа…

Еще более запутанной ситуация становится, когда майор случайно видит свой нос самостоятельно выходящим из одного очень приличного дома. Нос «был в мундире, шитом золотом, с большим стоячим воротником; на нем были замшевые панталоны; при боку шпага. По шляпе с плюмажем можно было заключить, что он считался в ранге статского советника. По всему заметно было, что он ехал куда-нибудь с визитом. Он поглядел на обе стороны, закричал кучеру: „Подавай!“ – сел и уехал».

Деталь к детали.

Все происходит, как в жизни.

После нескольких дней мучений и сомнений появляется, наконец, полицейский чиновник красивой наружности с бакенбардами не слишком светлыми и не слишком темными, с довольно полными щеками; он-то и поясняет майору, что нос найден и даже схвачен. Как? «Да странным случаем, – объясняет полицейский чиновник, – его перехватили почти на дороге. Он уже садился в дилижанс и хотел уехать в Ригу. И пашпорт давно был написан на имя одного чиновника. И странно то, что я сам принял его сначала за господина. Но, к счастью, были со мной очки, и я тот же час увидел, что это был нос. Ведь я близорук, и если вы станете передо мною, то я вижу только, что у вас лицо, но ни носа, ни бороды, ничего не замечу. Моя теща, то есть мать моей жены, тоже ничего не видит».

«После этого, – писал Гоголь в ироническом послесловии к рассказу, – как-то странно и совершенно неизъяснимым образом случилось, что у майора Ковалева опять показался на своем месте нос. Это случилось уже в начале мая. Не помню, 5 или 6 числа. Майор Ковалев, проснувшись поутру, взял зеркало и увидел, что нос сидел уже где следует, между двумя щеками. В изумлении он выронил зеркало на пол и все щупал пальцами, действительно ли это был нос. Но уверившись, что это был точно не кто другой, как он самый, он соскочил с кровати в одной рубашке и начал плясать по всей комнате какой-то танец, составленный из мазурки, кадрили и тропака. Потом приказал дать себе одеться, умылся, выбрил бороду, которая уже отросла было, так что могла вместо щетки чистить платье, – и через несколько минут видели уже коллежского асессора на Невском проспекте, весело поглядывавшего на всех; а многие даже приметили его покупавшим в Гостином дворе узенькую орденскую ленточку, неизвестно для каких причин, потому что у него не было никакого ордена».

При всей странности такой фантастики, она – не мистика, не видения, не чудесные сны, не сверхъестественные явления. Скорее, это – фантастика чепухи, бессмыслицы, произрастающая из человеческой глупости, из нелепостей, из алогизма человеческого поведения. Вранье Хлестакова, чудовищное вранье Ноздрева, невероятные фантазии Аммоса Федоровича и Дамы, приятной во всех отношениях, торговля мертвыми душами, исчезновение носа с лица живого человека, замшелые страшные мертвецы, встающие над Карпатами, гроб, летающий по церкви…

А рядом изящная графика «Портрета».

Художник Чартков, несомненно талантливый, но бедный, покупает в картинной лавочке некий портрет. «Это был старик с лицом бронзового цвета, скулистым, чахлым; черты лица, казалось, были схвачены в минуту судорожного движенья и отзывались не северною силою. Пламенный полдень был запечатлен в них. Он был драпирован в широкий азиатский костюм. Как ни был поврежден и запылен портрет, но когда удалось ему счистить с лица пыль, он увидел следы работы высокого художника. Портрет, казалось, был не кончен; но сила кисти была разительна. Необыкновеннее всего были глаза: казалось, в них употребил всю силу кисти и все старательное тщание свое художник. Они просто глядели, глядели даже из самого портрета, как будто разрушая его гармонию своею странною живостью. Когда поднес он портрет к дверям, еще сильнее глядели глаза. Впечатление почти то же произвели они и в народе. Женщина, остановившаяся позади его, вскрикнула: „Глядит, глядит“, – и попятилась назад».

С первой встречи взгляд с портрета старика не отпускает художника.

Взгляд мучительно преследует Чарткова. Даже ночью. «Он опять подошел к портрету, с тем чтобы рассмотреть эти чудные глаза, и с ужасом заметил, что они точно глядят на него. Это уже не была копия с натуры, это была та странная живость, которою бы озарилось лицо мертвеца, вставшего из могилы. Свет ли месяца, несущий с собою бред мечты и облегчающий все в иные образы, противоположные положительному дню, или что другое было причиною тому, только ему сделалось вдруг, неизвестно отчего, страшно сидеть одному в комнате. Он тихо отошел от портрета, отворотился в другую сторону и старался не глядеть на него, а между тем глаз невольно, сам собою, косясь, оглядывал его. Наконец ему сделалось даже страшно ходить по комнате; ему казалось, как будто сей же час кто-то другой станет ходить позади его, и всякий раз робко оглядывался он назад. Он не был никогда труслив; но воображенье и нервы его были чутки, и в этот вечер он сам не мог истолковать себе своей невольной боязни. Он сел в уголок, но и здесь казалось ему, что кто-то вот-вот заглянет через плечо к нему в лицо. Самое храпенье Никиты, раздававшееся из передней, не прогоняло его боязни. Он наконец робко, не подымая глаз, поднялся с своего места, отправился к себе за ширму и лег в постель. Сквозь щелки в ширмах он видел освещенную месяцем свою комнату и видел прямо висящий на стене портрет. Глаза еще страшнее, еще значительнее вперились в него и, казалось, не хотели ни на что другое глядеть, как только на него».

Вдруг найденные в деревянной раме портрета золотые червонцы совершенно изменили жизнь бедного художника. Поначалу Чартков искренне мечтал о лучших красках, о новых холстах, о неистовой работе, но незаметно и предательски начали возникать мысли о более модном фраке, об удобной квартире, о дорогих ресторанах. Талант художника начинает рассеиваться. Но не у писателя. Гоголю всегда удавались тонкости, связанные с героями. О светской девушке, однажды привезенной к Чарткову, сказано всего ничего, но как! «И в одно мгновение придвинул он станок с готовым холстом, взял в руки палитру, вперил глаз в бледное личико дочери. Если бы он был знаток человеческой природы, он прочел бы на нем в одну минуту начало ребяческой страсти к балам, начало тоски и жалоб на длинноту времени до обеда и после обеда, желанья побегать в новом платье на гуляньях, тяжелые следы безучастного прилежания к разным искусствам, внушаемого матерью для возвышения души и чувств. Но художник видел в этом нежном личике одну только заманчивую для кисти почти фарфоровую прозрачность тела, увлекательную легкую томность, тонкую светлую шейку и аристократическую легкость стана».

И талантливый художник катится по наклонной. Теперь он пишет только то, что от него хотят. Он уже не умеет писать по-другому. И когда приходит понимание, что он погубил свой талант, это приводит Чарткова в бешенство. На все зарабатываемые им деньги он начинает скупать все выдающееся и прекрасное, но вовсе не затем, чтобы любоваться купленными шедеврами или выставлять их перед благодарными зрителями. Нет, конечно. После смерти художника «ничего тоже не могли найти от огромных его богатств; но, увидевши изрезанные куски тех высоких произведений искусства, которых цена превышала миллионы, поняли ужасное их употребление». Вот таким образом Гоголь дал ответ на возникший в повести вопрос: «Можешь ли ты нарисовать такой портрет, чтоб был совершенно как живой?».

После представления комедии «Ревизор», состоявшегося 19 апреля 1836 года, Гоголь надолго уезжает из России. В Риме в следующем году он получил печальную весть о смерти Пушкина. Особенности характера и образ жизни сильно укрепили Гоголя в той болезненной мысли, что именно он отныне является главой русской литературы, а значит, имеет полное право сурово наставлять и поучать соотечественников. Повесть «Шинель», первый том «Мертвых душ», превосходные пьесы к тому времени уже написаны. Гоголь в размышлениях. Он часто болеет. Он проводит много времени в разъездах, дорога каким-то странным образом придает ему сил. Он не знает женщин. Жизнь видится ему как некое единое религиозно-мистическое переживание.

Напечатанные в 1847 году «Выбранные места из переписки с друзьями» вызвали шок даже среди близких друзей писателя. Особенность этой книги хорошо объяснил позже известный исследователь русской литературы Д. П. Святополк-Мирский. «Гоголь, наделенный сверхчеловеческой силой творческого воображения (в мировой литературе у него в этом есть равные, но нет высших), обладал совершенно несоответствующим его гению пониманием вещей. Идеи свои он вынес из провинциального отчего дома, получил их от своей простенькой, инфантильной матери; впитанный им в первые годы литературной деятельности столь же примитивный романтический культ красоты и искусства только слегка видоизменил их. Но его безграничное честолюбие, усилившееся от почестей, воздаваемых ему его московскими друзьями, побуждало его стать чем-то большим – не просто комическим писателем, а пророком, учителем. И он довел себя до того, что уверовал в свою божественную миссию – воскресить морально погрязшую в грехах Россию».

«Но он не создан был для религиозной жизни, – писал Д. П. Святополк-Мирский, – и как бы отчаянно себя к ней не принуждал, она ему не давалась. Началось следующей действо его трагедии. Вместо того, чтобы провозглашать благую весть, которой не обладал, он попытался совершить то, на что не был способен. Его начальное религиозное образование рисовало ему христианство в его простейших формах: как страх смерти и ада, но у него не было внутреннего устремления к Христу. Безнадежность усилилась, когда он предпринял паломничество на Святую Землю. – (В 1848 году Гоголь отправился в Палестину, – Г.П.). Душа его не согрелась от того, что он оказался на земле, по которой ходил Христос, и это окончательно убедило его, что он погиб безвозвратно».

С. Т. Аксаков, любивший Гоголя, писал ему в 1848 году: «Полная откровенность необходима… Я должен сказать вам все, что у меня на душе… Во всем, что вы писали в письмах, и в книге вашей особенно, вижу я прежде всего один главный недостаток: это ложь. Ложь не в смысле обмана и не в смысле ошибки, нет, а в смысле неискренности прежде всего. Это внутренняя неправда человека с самим собою. Ваши важные и еще более важничающие письма с их глубокомыслием, часто наружным, часто ложным, ваши благотворительные поручения с их неискреннею тайною, ваше возмутительное предисловие к второму изданию «Мертвых душ», наконец, ваша книга, повершившая все, – далеко оттолкнули меня от вас. Я нападал на вас и дома, и в обществе почти так же горячо, как прежде стоял за вас. Не знаю, дошли ли до вас слухи об этом; я думаю, что дошли. Ваши дополнительные письма еще более усилили негодование. Знакомство ж с Смирновой, воспитанницей вашей, еще более объяснило и вас, и ваш взгляд, и состояние души вашей, и учение ваше, учение ложное, лживое, совершенно противоположное искренности и простоте… Потом; самые мысли ваши ложны; вы дошли до невероятных положений: таково письмо о семи кучках, непостижимое, возмутительное; о, сколько хитрости и искусственности в нем. Таково письмо ваше к Жуковскому, письмо, так сильно противоречащее, по-моему, вере православной, да и мало ли еще других мест ложных уж и по мысли своей в письмах ваших. В подробности вдаваться я не стану; я укажу еще на великий проступок ваш: на презрение к народу, к русскому простому народу, к крестьянину. Это выражается в вашем предисловии ко второму изданию «Мертвых душ», это выражается в письмах ваших. В вашей книге, особенно в наставлении помещика, где грубо и необразованно является незнаемый и, к сожалению, не подозреваемый вами даже народ, и где помещик поставлен выше как помещик и в нравственном отношении. Странная нравственная аристократия; странное основание духовного достоинства; недостает, чтобы вы сказали, что то, у кого больше душ, выше и в нравственном отношении. Вот великая вина: поклонение перед публикой и презрение к народу. Знаете ли вы знаменитое восклицание полицмейстера: публика вперед, народ назад! Это может стать эпиграфом к истории Петра; это слышно и в вашей книге. Но знаете ли вы, которые говорите о простоте и смирении, что простота и смирение есть только у русского крестьянина. Вот почему так высок он, выше всех нас, выше писателей, вкривь и вкось о нем толкующих и не знающих его. Как же могло это случиться, что вы, Николай Васильевич, человек русский, так не понимаете, не предполагаете русского народа, что вы, столько искренний в своих произведениях, стали так глубоко неискренни».

Положительные отзывы Вяземского, Шевырева, Булгарина только усугубили ситуацию. Когда малороссийский «пересмешник», так считали многие, вдруг всерьез берется поучать даже самого государя, это не смешно. К тому же, торжественно-наставительные интонации к концу 40-х годов остались уже далеко в прошлом. «Небольшой рост, солидный сюртук, бархатный глухой жилет, высокий галстук и длинные темные волосы, гладко падавшие на острый профиль, – так описывал Гоголя тех лет Д. К. Малиновский. – Разговаривая или обдумывая что-нибудь, Гоголь потряхивал головой, откидывая волосы назад, или иной раз вертел небольшие красивые усы свои». В 1843 году Гоголь познакомился с графом А. П. Толстым, человеком глубоко верующим. Долгие беседы с графом о религии, о тайнах духовного сблизили их. Так же часто и подолгу Гоголь беседовал в те годы о спасении души и о тяжкой земной юдоли с давнишней своей приятельницей А. С. Смирновой-Россет. А зимой 1848 года А. П. Толстой свел писателя со священником Матфеем Константиновским, ставшим его духовником.

«Мы вошли и я увидел Гоголя, стоявшего перед конторкой с пером в руке, – вспоминал И. С. Тургенев встречу с писателем осенью 1851 года. – Он был одет в темное пальто, зеленый бархатный жилет и коричневые панталоны. Его белокурые волосы, которые от висков падали прямо, как обыкновенно у казаков, сохранили еще цвет молодости, но уже заметно поредели; от его покатого, гладкого, белого лба по-прежнему так и веяло умом. В небольших карих глазах искрилась по временам веселость – именно веселость, а не насмешливость; но вообще взгляд их казался усталым. Длинный, заостренный нос придавал физиономии Гоголя нечто хитрое, лисье; невыгодное впечатление производили также его одутловатые, мягкие губы под остриженными усами; в их неопределенных очертаниях выражались – так по крайней мере мне показалось – темные стороны его характера: когда он говорил, они неприятно раскрывались и выказывали ряд нехороших зубов; маленький подбородок уходил в широкий бархатный черный галстук. В осанке Гоголя, в его телодвижениях было что-то не профессорское, а учительское – что-то напоминавшее преподавателей в провинциальных институтах и в гимназиях. „Какое ты умное, и страшное, и больное существо!“ – невольно думалось, глядя на него. Помнится, мы с Михаилом Семеновичем (Щепкиным. – Г.П.) и ехали к нему как к необыкновенному, гениальному человеку, у которого что-то тронулось в голове. Вся Москва была о нем такого мнения. Михаил Семенович предупредил меня, что с ним не следует говорить о продолжении «Мертвых душ», об этой второй части, над которою он так упорно трудился и которую он, как известно, сжег перед смертиею; что он этого разговора не любит. О «Переписке с друзьями» я сам не упомянул бы, так как ничего не мог сказать о ней хорошего. Впрочем, я и не готовился ни к какой беседе, – а просто жаждал видеться с человеком, творения которого я чуть не знал наизусть. Нынешним молодым людям даже трудно растолковать обаяние, окружавшее тогда его имя; теперь же и нет никого, на ком могло бы сосредоточиться общее внимание».

Болезнь углубляется.

Гоголь отказывается от пищи.

Он считает, что это сам Дьявол заставил его написать второй том «Мертвых душ».

Первые наброски второго тома он сжег в Гамбурге еще в 1848 году. «Не оживет, аще не умрет! – воскликнул он тогда и, казалось, он поборет наваливающиеся на него несчастья. – Нелегко было сжечь пятилетний труд, производимый с такими болезненными напряжениями, где всякая строка досталась потрясеньем, где было много того, что составляло мои лучшие помышления и занимало мою душу. Как только пламя унесло последние листы моей книги, ее содержание вдруг воскреснуло в очищенном и светлом виде, подобно фениксу из костра, и я вдруг увидел, в каком еще беспорядке было то, что я считал уже порядочным и стройным».

В ночь с 11 на 12 февраля 1852 года Гоголь сжег, как полагают, целиком заново написанный второй том «Мертвых душ». «Завещаю, – писал он, чувствуя близкую кончину, – по смерти моей не спешить ни хвалой, ни осуждением моих произведений в публичных листах и журналах; все будет так же пристрастно, как и при жизни. В сочинениях моих гораздо больше того, что нужно осудить, нежели того, что заслуживает хвалу. Все нападения на них были в основании более или менее справедливыми. Передо мной никто не виноват; неблагороден и несправедлив будет тот, кто попрекнет мною кого-либо в каком бы то ни было отношении».

В состоянии черной меланхолии умер утром 21 февраля 1852 года.

АЛЕКСЕЙ КОНСТАНТИНОВИЧ ТОЛСТОЙ.

Родился 24 (5. IX) августа 1817 года в Петербурге.

По матери – правнук Кирилла Разумовского, последнего гетмана Украины, президента Российской Академии наук, по отцу – потомок старинного графского рода.

Детство провел в имении матери Красный Рог, расположенном в Черниговской губернии. «Мое детство, – вспоминал Алексей Константинович позже, – было очень счастливо и оставило во мне одни только светлые воспоминания. Единственный сын, не имевший никаких товарищей для игр и наделенный весьма живым воображением, я очень рано привык к мечтательности, вскоре превратившейся в ярко выраженную склонность к поэзии. С шестилетнего возраста я начал марать бумагу и писать стихи – настолько поразили мое воображение произведения лучших наших поэтов, найденные мною в каком-то толстом, плохо отпечатанном и плохо сброшюрованном сборнике. Я упивался музыкой разнообразных ритмов и старался усвоить их технику. Мои первые опыты были, без сомнения, нелепы, но в метрическом отношении отличались безупречностью».

В 1827 году с матерью и дядей побывал в Германии. Всю жизнь гордился тем, что был представлен Гёте, даже сидел у него на коленях и получил подарок – обломок бивня мамонта, украшенный собственноручным рисунком великого поэта. В 1831 году путешествовал по Италии, вел подробный художественный дневник. «В очень короткое время я научился отличать прекрасное от посредственного, выучил имена всех живописцев, всех скульпторов и почти мог соревноваться со знатоками в оценке картин и изваяний. При виде картины я мог всегда назвать живописца и почти никогда не ошибался».

В 1834 году юного графа определили «студентом» в Московский архив Министерства иностранных дел, где, как правило, начинали карьеру отпрыски самых известных и богатых российских фамилий, а через два года был прикомандирован к русской дипломатической миссии во Франкфурте-на-Майне. Светский лев, красавец, остроумец, любитель розыгрышей, тонкий ценитель искусств старался в Европе увидеть и услышать всего как можно больше. Только в конце 1840 года А. К. Толстого перевели в Россию – во Второе отделение канцелярии императора Николая I, ведавшее вопросами законодательства. Дружба с великим князем Александром, будущим царем, позволила Алексею Константиновичу сделать стремительную придворную карьеру: после восшествия Александра II на трон Толстой стал флигель-адъютантом, а затем царским егермейстером.

В 1841 году отдельной книгой (под псевдонимом Краснорогский) вышла в свет фантастическая повесть Толстого «Упырь».

Руневский, герой повести, на балу обращает внимание на разговорчивую старуху бригадиршу Сугробину и отдельно от нее стоящего странного молчаливого человека. «Он стоял, прислонясь к камину, и с таким вниманием смотрел в один угол залы, что не заметил, как пола его фрака дотронулась до огня и начала куриться». На вопрос, кого он так внимательно и сурово выискивает в зале, незнакомец мрачно ответил: «Упырей». И пояснил деловито: «Вы их, Бог знает почему, называете вампирами, но я могу вас уверить, что им настоящее русское название: упырь; а так как они происхождения чисто славянского, хотя встречаются во всей Европе и даже в Азии, то и неосновательно придерживаться имени, исковерканного венгерскими монахами, которые вздумали было все переворачивать на латинский лад». После таких слов незнакомец издали кивнул в сторону разговорчивой бригадирши: «Вот самый гнусный упырь, который только ждет случая, чтобы насытиться человеческой кровью. Смотрите, как она глядит на эту бедную девушку; это ее родная внучка. Послушайте, что говорит старуха: она ее расхваливает и уговаривает приехать недели на две к ней на дачу… Но я вас уверяю, что не пройдет трех дней, как бедняжка умрет. Доктора скажут, что это горячка или воспаление легких; но вы им не верьте…».

Триллер, мистическая повесть, фэнтези, – в русской литературе Алексей Константинович Толстой предвосхитил многое. «Ведь не все ж с молодежью-то балагурить! – говорит у него бригадирша Сугробина. – В наше время не то было, что теперь: тогда молодые люди меньше франтили да больше слушали стариков; куцых-то фраков не носили, а не хуже нашего одевались». Вполне, казалось бы, здравые рассуждения упырихи вызывают в Руневском самые противоречивые чувства, к тому же он страстно влюбляется в Дашеньку. Еще больше запутывают Руневского слова разговорчивой бригадирши, запросто и без удивления объяснившей мрачность человека, заговорившего на балу об упырях: «Это же господин Рыбаренко. Он родом малороссиянин и из хорошей фамилии. Только он, бедняжка, уж три года, как помешался в уме. А все это от модного воспитания. Ведь кажется, еще молоко на губах не обсохло, а надо было поехать в чужие края! Пошатался там с года два, да и приехал с умом наизнанку». Наконец, совсем запутывают положение взволнованные объяснения Дашеньки: «…потом маменька вдруг, без всякой причины, сделалась больна, стала худеть и через неделю скончалась. Добрая бабушка до самой последней минуты от нее не отходила. Она по целым ночам сидела у ее кровати и за ней ухаживала. Я помню, как в последний день ее платье было покрыто маменькиной кровью».

Совершенно замечательна в повести вставная новелла – о похождениях Рыбаренко в Италии. Она полна ужаса и романтики. Мы узнаем о том, как Рыбаренко, «малороссиянин и из хорошей фамилии», обручается с портретом, видит таинственные сны, попадает в «нечистый» дом, куда уже много лет не входил ни один крещенный, встречается с призраками. Правда, и Руневский в самом обыкновенном селе Березовая Роща переживает не менее поразительные приключения. «Еще издали виден был там большой каменный дом, выстроенный по-старинному и осененный высокими липами, главным украшением пространного сада…» И далее: «Все в доме бригадирши казалось необычайным. Богатое убранство высоких комнат, освещенных сальными свечами; картины итальянской школы, покрытые пылью и паутиной; столы из флорентийского мозаика, на которых валялись недовязанные чулки, ореховая скорлупа и грязные карты, – все это, вместе с простонародными приемами гостей, со старосветскими разговорами хозяйки и с щелканьем Семена Семеновича, составляло самую странную смесь».

«Вот что говорит предание, – узнаем мы из повести. – Дело в том, что дон Пьетро вскоре по возвращении своем из России пропал без вести. Сын его, чтобы прекратить неприятные толки, объявил, что он скоропостижно умер, и велел для формы похоронить пустой гроб. После погребения, пришедши в спальню отца, он увидел на стене картину а ля фреск, которой никогда прежде не знал. То была женщина, играющая на гитаре. Несмотря на красоту лица, в глазах ее было что-то столь неприятное и даже страшное, что он немедленно приказал ее закрасить. Через несколько времени увидели ту же фигуру на другом месте; ее опять закрасили; но не прошло двух дней, как она опять появилась там же, где была в первый раз. Молодой Урджина так был этим поражен, что навсегда покинул свою виллу, приказав сперва заколотить двери и окна…».

В 1895 году, почти через полвека после выхода в свет повести «Упырь», Герберт Джордж Уэллс написал замечательный рассказ «Искушение Харрингея». В нем художник, так же, как герой А. К. Толстого, активно противился нечистой силе. «Харрингей наотмашь ударил кистью по холсту, перечеркнув дьявола крест-накрест, и ткнул кистью в глаз портрету. Глухо прозвучало: „Четыре шедевра!“ (Дьявол торговался с художником, – Г.П.) Слышно было, как дьявол отплевывается. Но теперь преимущество было на стороне Харрингея, и он твердо решил добить дьявола. Быстрыми, уверенными мазками он продолжал закрашивать судорожно подергивающийся холст, пока везде не образовалось однотонное поле блестящей желтовато-эмалевой краски. Еще раз проступил на холсте шевелящийся рот и, прежде чем его заполнили эмалью, успел прохрипеть: «Пять шедев…».

Идеи носятся в воздухе.

Юмор, легкие диалоги, живое настроение, – у А. К. Толстого есть чему поучиться.

«У ног трона, – читаем мы во вставной новелле о золотом грифоне, – протекала прозрачная река, и в ней купалось множество нимф и наяд, одна прекраснее другой. Реку эту, как я узнал после, называли Ладоном. На берегу ее росло очень много тростнику, у которого сидел аббат и играл на свирели. „Это кто такой?“ – спросил я у грифона. – „Это бог Пан“, – отвечал он. – „Зачем же он в сюртуке?“ – спросил я опять. – „Затем, что он принадлежит к духовному состоянию, и ему бы неприлично было ходить голым“. – „Но как же он может сидеть на берегу реки, в которой купаются нимфы?“ – „Это для того, чтобы умервщлять свою плоть; вы видите, что он от них отворачивается“. – „А для чего у него за поясом пистолеты?“ – „Ох, – отвечал с досадою грифон, – вы слишком любопытны; почему я это знаю!“.

Множество ужасных тайн открывается читателям в «Упыре».

«Даша подвела Руневского к двери и, отворив ее, сказала: „Посмотрите, вот наши музыканты!“ – Руневский увидел множество несчастных, скованных цепями и объятых огнем. Черные дьяволы с козлиными лицами хлопотливо раздували огонь и барабанили по их головам раскаленными молотками. Вопли, проклятия и стук цепей сливались в один ужасный гул, который Руневский сначала принял за музыку. Увидев его, несчастные жертвы протянули к нему длинные руки и завыли: „К нам! Ступай к нам!“ – „Прочь! Прочь!“ – закричала Даша и повлекла Руневского за собою в темный узкий коридор, в конце которого горела одна только лампа. Он слышал, как в зале все заколыхалось. – „Где он? Где он? – блеяли голоса, – ловите его, ловите его!“ – „За мной, за мной!“ – кричала Даша, и он, запыхаясь, бежал за нею, а позади их множество копыт стучало по коридору. Она отворила боковую дверь и, втащив в нее Руневского, захлопнула за собою. „Теперь мы спасены!“ – сказала Даша и обняла его холодными костяными руками…» И вот тут-то «Руневский увидел, что это не Даша»!

«Писатель, чувствующий в себе искру поэтического таланта, – понимающе писал Н. А. Некрасов, – непременно раздувал бы ее сколько возможно, лелеял бы свой талант, как говорили в старину. Сознавая, что в наше время только поэтический талант, равный Пушкину, мог бы доставить автору и Славу, и Деньги, он (нынешний писатель, – Г.П.) предпочитает распоряжаться иначе: поэтическую искру свою разводит на множество прозаических статей: он пишет повести, рецензии, фельетоны и, получая за них с журналистов хорошие деньги, без сожаления видит, как поэтическая способность его с каждым годом уменьшается…».

К счастью, деньги и слава не волновали Алексея Константиновича. Крепкий физически, он любил охоту, с ножом и рогатиной ходил на медведя. При этом любил литературные вечера, светские балы. Темперамент его находил выход в лихих, до сих пор всем знакомых строках: «Коль любить, так без рассудку, Коль грозить, так не на шутку, Коль ругнуть, так сгоряча, Коль рубнуть, так уж сплеча! Коли спорить, так уж смело, Коль карать, так уж за дело, Коль простить, так всей душой, Коли пир, так пир горой!..».

В январе 1851 года А. К. Толстой познакомился с Софьей Андреевной, женой конногвардейского полковника Л. Ф. Миллера. Это ей посвящено знаменитое стихотворение, скоро ставшее романсом: «Средь шумного бала, случайно, В тревоге мирской суеты, Тебя я увидел, но тайна Твои покрывала черты…» (Под тайной, кстати, подразумевалась маскарадная маска, – Г.П.) То, что их встреча не случайна, Алексей Константинович и Софья Андреевна поняли сразу, хотя соединиться им удалось нескоро, лишь через несколько лет. Полковник Миллер не желал давать развода жене, а мать Толстого к возможности такого брака относилась еще более отрицательно.

«Анна Алексеевна, – писал в 1852 году А. М. Жемчужников, близкий друг и родственник Толстого, – была очень рада видеть меня, и всею душою интересовалась узнать мое впечатление и мнение о Софье Андреевне, с которой сошелся ее сын и к которой серьезно и сильно привязался. Ее душа не только не сочувствовала той связи, но была глубоко возмущена и относилась с полным недоверием к искренности Софьи Андреевны. Не раз у меня, тайно от сына, были беседы об этом, и она, бедная, говорила, а слезы так и капали из глаз ее. Меня она обвиняла более всех, как человека самого близкого и наиболее любимого ее сыном и раньше моих братьев познакомившегося с Софьей Андреевной. Я стоял всею душою за Софью Андреевну и старался разубедить ее, но напрасно… А что ж Алеша?… Он любил обеих, горевал, и душа его разрывалась на части. Никогда не забуду, как я сидел с ним на траве, в березняке, им насажанном: он говорил, страдая, и со слезами, о своем несчастии. Сколько в глазах его и словах выражалось любви к Софье Андреевне, которую он называл милой, талантливой, доброй, образованной, несчастной и с прекрасной душой. Его глубоко огорчало, что мать грустит, ревнует и предубеждена против Софьи Андреевны, несправедливо обвиняя ее в лживости и расчете. Такое обвинение, конечно, должно было перевернуть все существо человека доброго, честного и рыцарски благородного».

В 1854 году в журнале «Современник» появились стихи некоего Козьмы Пруткова, личности совершенно фантастической, никогда не существовавшей в действительности, но скоро ставшей известной всей России. Этот пародийный образ Алексей Константинович Толстой создал вместе с братьями Жемчужниковыми – Алексеем, Владимиром и Александром. О братьях и Толстом ходили по Петербургу самые необыкновенные слухи. Кто-то утверждал, что однажды они под видом флигель-адъютантов объехали ночью всех петербургских архитекторов со страшным сообщением, что Исаакиевский собор провалился; а в другой раз в день коронации императора Александра II они тайком выпрягли лошадей из кареты испанского посланника; и что это они отправили случайного прохожего, спросившего у них какой-то адрес, прямо на Пантелеймоновскую, 9, где находилось Жандармское отделение. Создавая образ Козьмы Пруткова, А. К. Толстой и братья Жемчужниковы продолжали развлекаться. Они не только сочинили все как бы принадлежавшие перу выдуманного поэта стихи, басни и афоризмы, но придумали ему биографию и даже приложили к ней портрет. Так, читающая публика узнала, что Козьма Прутков родился 11 апреля 1792 года, в 1820 году был принят в один из лучших гусарских полков, но прослужил в нем только два с половиной года – «исключительно для мундира»; в 1823 году вышел в отставку и поступил на гражданскую службу по министерству финансов – в Пробирную палатку, где прослужил сорок лет, уже до самой смерти, последовавшей 13 января 1863 года.

Много лет спустя один из братьев Жемчужниковых – Алексей – так рассказывал И. А. Бунину: «Мы – я и Алексей Константинович Толстой – были тогда молоды и непристойно проказливы. Жили вместе и каждый день сочиняли по какой-нибудь глупости в стихах. Потом решили собрать и издать эти глупости, приписав их нашему камердинеру Кузьме Пруткову, и так и сделали, и что же вышло? Обидели старика так, что он не мог нам простить этой шутки до самой смерти».

Но если бы только камердинер! В январе 1851 года Алексей Жемчужников записал в дневнике следующее: «Государь Николай Павлович был на первом представлении „Фантазии“ (пьеса тоже входила в собрание сочинений Козьмы Пруткова, – Г.П.) Эта пьеса шла в бенефис Максимова. Ни Толстой, ни я в театре не были. В этот вечер был какой-то бал, на который мы оба были приглашены и на котором быть следовало. В театре были: мать Толстого и мой отец с моими братьями. Воротясь с бала и любопытствуя знать, как прошла наша пьеса, я разбудил брата Льва и спросил его об этом. Он ответил, что пьесу публика зашикала и что государь в то время, когда собаки бегали по сцене во время грозы, встал со своего места с недовольным выражением в лице и уехал из театра. Услышавши это, я сейчас же написал письмо режиссеру Куликову, что, узнав о неуспехе нашей пьесы, я прошу снять ее с афиши и что я уверен в согласии с моим мнением графа Толстого, хотя и обращаюсь к нему с моей просьбой без предварительного с графом Толстым совещания. Это письмо я отдал Кузьме, прося снести его завтра пораньше к Куликову. На другой день я проснулся поздно, и ответ Куликова был уже получен. Он был короток. «Пьеса ваша и гр. Толстого уже запрещена по высочайшему повелению».

«В произведении литературы я презираю всякую тенденцию, – писал А. К. Толстой своему другу Б. М. Маркевичу. – Презираю ее, как пустую гильзу, тысяча чертей! Как раззяву у подножья фок-мачты, три тысячи проклятий! Я это говорил и повторял, возглашал и провозглашал!» И в письме к критику М. М. Стасюлевичу: «По мне, сохрани Бог от всякой задачи в искусстве, кроме задачи сделать хорошо. И от направления в литературе, сохрани Бог, как от старого, так и от нового! Россини сказал: „В музыке есть только два рода, хороший и плохой“. То же можно сказать и о литературе».

Странно, что стихи самого Алексея Константиновича буквально насыщены «задачами». И сочинения Козьмы Пруткова, и знаменитое «Послание М. Н. Лонгинову о дарвинизме», и «Сон Попова», и «История государства Российского от Гостомысла до Тимашова», с ее знаменитым рефреном: «Земля наша богата, Порядка в ней лишь нет».

В самом начале военной Крымской кампании А. К. Толстой и его друг князь А. П. Бобринский организовали отряд, который воспрепятствовал бы при случае возможной высадке англичан на балтийском побережье. На свои средства они приобрели в Туле 80 дальнобойных винтовок, но, к счастью, оружие не пригодилось, как не пригодилась им быстроходная яхта для совершения каперских вылазок в море. Поняв, что война, как началась, так и закончится в Крыму, А. К. Толстой вступил майором в стрелковый полк, но тут ему не повезло: под Одессой он заболел тифом…

По окончании войны граф А. К. Толстой был произведен в подполковники и одновременно назначен делопроизводителем Секретного комитета о раскольниках. Назначение это явилось чистой синекурой, и все равно не устроило графа. «Государь, – обратился он с письмом к императору, – служба, какова бы она ни была, глубоко противна моей натуре; знаю, что каждый должен в меру своих сил приносить пользу отечеству, но есть разные способы приносить пользу. Путь, указанный мне для этого провидением, – мое литературное дарование, и всякий иной путь для меня невозможен. Из меня всегда будет плохой военный и плохой чиновник, но, как мне кажется, я, не впадая в самомнение, могу сказать, что я хороший писатель».

В 1861 году А. К. Толстой вышел в отставку.

Жил то в имении под Петербургом – Пустыньке, то в имении матери – на Черниговщине. Печатался в либеральном «Вестнике Европы», а одновременно в проправительственном «Русском вестнике». В 1867 году издал сборник стихотворений.

Двух станов не боец, но только гость случайный, За правду я бы рад поднять мой добрый меч, Но спор с обоими досель мне жребий тайный, И к клятве ни один не мог меня привлечь; Союза полного не будет между нами – Не купленный никем, под чье б ни стал я знамя, Пристрастной ревности друзей не в силах снесть, Я знамени врага отстаивал бы честь.

Популярностью пользовались при жизни А. К. Толстого его исторический роман «Князь Серебряный» и драматическая трилогия, которую составили: «Смерть Иоанна Грозного», «Царь Федор Иоаннович», и «Царь Борис». В январе 1884 года вышло в свет полное Собрание сочинений Козьмы Пруткова в одном томе. По свидетельству современников, это издание исчезло из книжных лавок за считанные дни.

В последние годы жизни А. К. Толстой страдал сильным расстройством нервов. Еще недавно на охоте он с ножом в руке выходил один на один против медведя, теперь его мучили астма и жестокие головные боли. Не желая длить столь жалкого состояния, А. К. Толстой принял пузырек морфия. Случилось это 28 (10) сентября 1875 года в любимом поэтом Красном Роге.

ВАЛЕРИЙ ЯКОВЛЕВИЧ БРЮСОВ.

Родился 1 (13) декабря 1873 года в Москве.

«Очень рано ко мне стали приглашать гувернанток и учителей, – вспоминал позже Брюсов. – Но их дело ограничивалось обучению меня „предметам“: воспитываться я продолжал по книгам. После детских книжек настал черед биографий великих людей; я узнавал эти биографии как из отдельных изданий, которые мне поступали во множестве, так и из известной книги Тисандье „Мученики науки“ и из журнала „Игрушечка“ (издание Пассек), который для меня выписали и который уделял много места жизнеописаниям. Эти биографии произвели на меня сильнейшее впечатление: я начал мечтать, что сам непременно сделаюсь „великим“. Преимущественно мне хотелось стать великим изобретателем или великим путешественником. Меня соблазняла слава Кеплеров, Фультонов, Ливингстонов. Во время игр я воображал себя то изобретателем воздушного корабля, то астрономом, открывшим новую планету, то мореплавателем, достигшим Северного полюса. Потом я нашел Жюля Верна. Не знаю писателя, кроме разве Эдгара По, который произвел бы на меня такое же впечатление. Я впитывал в себя его романы. Некоторые страницы производили на меня неотразимейшее действие. Тайны „Таинственного острова“ заставляли леденеть от ужаса. Заключительные слова в „Путешествии капитана Гаттераса“ были для меня высшей – доступной мне поэзией. Помешанный, заключенный в больницу капитан Гаттерас ежедневно совершал прогулку по одному направлению: „Капитан Гаттерас по-прежнему стремился на Север“. Последние страницы в „80 000 лье под водой“, рассказ о Наутилусе, замерзшем и безмолвном, до сих пор потрясает меня при перечитывании…».

Учился в частной гимназии Креймана, затем у Поливанова.

В 1892 году поступил на историко-филологический факультет Московского университета. Впрочем, вспоминал Брюсов: «…интересы науки для меня определенно отступали перед литературными. В 1894 году небольшая серия моих стихотворений была напечатана в сборнике, вышедшем под заглавием „Русские символисты“. (Раньше этого, еще совсем мальчиком, я напечатал две „спортивных“ статейки в специальных журналах – в „Русском спорте“ 1889 г. и в „Листке спорта“ в 1890 г.). Как известно, этот 1-й выпуск „Русских символистов“, так же как и последовавшие вскоре два других, осенью 1894 года и летом 1895 года, вызвали совершенно не соответствующий им шум в печати. Посыпались десятки, а может быть, и сотни рецензий, заметок, пародий, их высмеял Вл. Соловьев, тем самым сделавший маленьких начинающих поэтов, и прежде всех меня, известными широким кругам читателей. Имя „Валерий Брюсов“ вдруг сделалось популярным, – конечно, в писательской среде – и чуть ли не нарицательным. Иные даже хотели видеть в Валерии Брюсове лицо коллективное, какого-то нового Козьму Пруткова, под которым скрываются писатели, желающие не то вышутить, не то прославить пресловутый в те дни „символизм“. Если однажды утром я и не проснулся „знаменитым“, как некогда Байрон, то, во всяком случае, быстро сделался печальным героем мелких газет и бойких, неразборчивых на темы фельетонистов».

«Брюсов совершенно не соответствовал такой репутации, – уточнял в своей „Истории русской литературы“ князь Д. П. Святополк-Мирский. – Он вовсе не был шутом, он вообще был самой торжественной и невыносимо серьезной фигурой во всей русской литературе. Но его ранняя поэзия настолько отличалась от того, что обычно печаталось в русских журналах, что критики не могли расценить ее иначе, как оскорбительный розыгрыш».

«В двух выпусках „Русских символистов“, – писал сам В. Я. Брюсов, – я постарался дать образцы всех форм „новой поэзии“, с какими сам успел познакомиться: верлибр, словесную инструментовку, парнасскую четкость, намеренное затемнение смысла в духе Малларме, мальчишескую развязность Рембо, щегольство редкими словами на манер Л. Тальяда и т. п., вплоть до „знаменитого“ своего „одностишия“, а рядом с этим – переводы-образцы всех виднейших французских символистов. Кто захочет пересмотреть тоненькие брошюрки „Русских символистов“, тот, конечно, увидит в них этот сознательный подбор образцов, делающий из них как бы маленькую хрестоматию… Вместе с третьим выпуском „Символистов“ я издал свой первый сборник стихов. Озаглавил я его «Chefs d’Oeuvre» («Шедевры»). В те дни все русские поэты, впервые появляясь перед публикой, считали нужным просить снисхождения, скромно предупреждая, что они сознают недостатки своих стихов и т. п. Мне это казалось ребячеством: если ты печатаешь свои стихи, возражал я, значит, ты их находишь хорошими; иначе незачем их и печатать. Такой свой взгляд я и выразил в заглавии своей книжки. Сколько теперь могу сам судить о своих стихах, «шедевров» в книжке не было, но были стихотворения хорошие, было несколько очень хороших, и большинство было вполне посредственно. Совсем плохих было два-три, не более. Критики, однако, прочли только одно заглавие книжки, т. е. запомнили только одно это заглавие, и шум около моего имени учетверился».

Впрочем, сам В. Я. Брюсов страстно желал этого шума.

В марте 1893 года он записал в дневнике: «Талант, даже гений, честно дадут только медленный успех, если дадут его. Это мало! Мне мало. Надо выбрать иное. Найти путеводную звезду в тумане. И я вижу ее: это декадентство… Да! Что ни говори, ложно ли оно, смешно ли, но оно идет вперед, развивается и будущее будет принадлежать ему, особенно когда оно найдет достойного вождя… А этим вождем буду Я. Да, я!».

И сообщал своему другу А. А. Курсинскому, имея в виду уже обдумываемые им прозаические работы: «Я не могу писать так, как писал Тургенев, Мопассан, Толстой. Я считаю нашу форму романа рядом условностей, рядом разнообразных трафаретов. Мне смешно водить за ниточки своих марионеток, заставлять их делать различные движения, чтобы только читатели вывели из этого: а значит у него (у героя) вот такой характер…».

Успеху символизма, литературного течения, возглавленного В. Я. Брюсовым, весьма способствовало создание издательства «Скорпион» и журнала «Весы».

«Полки, книги, картины, статуэтки, – вспоминал редакцию „Весов“ Андрей Белый. – И первое, что вам бросилось в глаза: в наглухо застегнутом сюртуке высокий, стройный брюнет, словно упругий лук, изогнутый стрелкой, или Мефистофель, переодетый в наши одежды, склонился над телефонной трубкой. Здоровое насмешливо-холодное лицо, с черной заостренной бородкой – лицо, могущее быть бледным, как смерть – то подвижное, то изваянное из металла. Холодное лицо, таящее порывы мятежа и нежности. Красные губы, стиснутые, точно углем подведенные ресницы и брови. Благородный высокий лоб, то ясный, то покрытый морщинками, отчего лицо начинает казаться не то угрюмым, не то капризным. И вдруг детская улыбка обнажает зубы ослепительной белизны…».

Свои взгляды на современное искусство В. Я. Брюсов высказал в лекции «Ключи тайн», прочитанной в 1903 году. «Искусство есть постижение мира иными не рассудочными путями. Искусство – то, что в других областях мы называем откровением. Создания искусства – это приотворенные двери в Вечность. Изучение, основанное на показаниях наших внешних чувств, дает нам лишь приблизительное знание. Наше сознание обманывает нас. Наука лишь вносит порядок в хаос ложных представлений и размещает их по рангам. Но мы не замкнуты в этой „голубой тюрьме“, пользуясь образом Фета. Из нее есть выходы на волю, есть просветы. Эти просветы – те мгновения экстаза, которые дают иные постижения мировых явлений, глубже проникающие за их внешнюю кору, в их сердцевину. Истинная задача искусства и состоит в том, чтобы запечатлеть эти мгновения прозрения вдохновения. Искусство начинается в тот миг, когда художник пытается уяснить самому себе свои темные тайные чувствования. Где нет этого уяснения, нет художественного творчества. Искусство только там, где дерзновение за грань, где порывание за пределы познаваемого в жажде зачерпнуть хоть каплю „стихии чуждой, запредельной“. История нового искусства есть прежде всего история его освобождения. Романтизм, реализм и символизм – это три стадии борьбы художников за свободу. Ныне искусство, наконец, свободно. Теперь оно сознательно предается своему высшему и единственному назначению: быть познанием мира вне рассудочных форм, вне мышления по причинности…».

Выбрав литературу, Брюсов никогда не забывал о науке.

Отсюда, а не только от книг Жюля Верна, его неизбывный интерес к фантастике.

В 1904 году он написал драму «Земля», в которой впервые нарисовал ужасные сцены будущих времен – сцены вырождения и смерти всего человечества. Жители гигантского города в своих замкнутых галереях, освещенных искусственным светом и продуваемых только воздухом, приготовленном машинами, давным-давно оторваны от природы. Единственный выход у них – «гордая смерть» – коллективное самоубийство, чем, собственно, драма и завершается.

В том же году Брюсов начал работу над своим лучшим романом – «Огненный ангел», который мы смело можем отнести к фантастике. «В сущности говоря, – писал сам Брюсов, – все исторические романы носят в себе элемент фантастический». – «Даже среди залпов казаков, между двумя прогулками по неосвещенным и забаррикадированным улицам, – в октябре 1905 года писал он Г. Чулкову, – я продолжал работать над своим романом. И как-то хорошо работалось (тем более, что в начальных главах пришлось изображать религиозно-революционное движение в Германии 1535 года). Теперь надо думать, куда пристроить это мое дитя трехлетней работы…».

Место для романа нашлось в журнале «Весы», а затем в книгоиздательстве «Скорпион». Вышел он под заголовком, передающим не только его содержание, но и настроение: «Огненный ангел, или Правдивая повесть, в которой рассказывается о Дьяволе, не раз являвшемся в образе светлого духа одной девушке и соблазнившем ее на разные греховные поступки, о богопротивных занятиях магией, астрологией, гоетейей и некромантией, о суде над оной девушкой под председательством его преподобия архиепископа Трирского, а также о встречах и беседах с рыцарем и трижды доктором Агриппою из Неттесгейма и доктором Фаустом, написанная очевидцем».

Как ни странно, все эти страшные и необыкновенные события во многом отразили вполне реальные переживания. В нашумевшем в то время любовном треугольнике – Андрей Белый, писательница Нина Петровская и сам Брюсов, – поэт стоял во главе может самого острого угла. «Вспомните образ „ведьмы“ Ренаты из романа „Огненный ангел“, – указывал Белый, – там дан натуралистически написанный с нее (Петровской. – Г. П.) портрет, он писался два года, в эпоху горестной путаницы между нею, Брюсовым и мною; обстание романа – быт старого Кельна, полный суеверий, скрупулезно изученный Брюсовым, – точно отчет о бредах Н., точно диссертация, написанная на тему об ее нервном заболевании. «Н., бросьте же: вам все это снится, не мучайте себя», – говоришь ей бывало. – «Нет, нет, я видела из мглы, – и рука показывает на темный угол портьеры; что «видела» – не важно; она жила в снах средь бела дня…».

«В такой же неприветливой комнате, как моя, – рассказывает герой „Огненного ангела“, – тоже озаренной достаточно ясно месячным сиянием, стояла, в потрясающем страхе, распластанная у стены женщина, полураздетая, с распущенными волосами. Никакого другого человека здесь не было, потому что все углы были освещены отчетливо и тени, лежащие на полу, резки и ясны; но она, словно кто наступал на нее, простирала вперед руки, закрывая себя. И в этом движении было что-то до крайности устрашающее, ибо нельзя было не понять, что ей угрожает невидимый призрак. Заметив меня, женщина вдруг, с новым вскриком, кинулась мне навстречу, опустилась на колени, охватила меня судорожно и сказала мне, задыхаясь: „Наконец, это ты, Рупрехт! У меня нет более сил!“ Никогда до того дня не встречались мы с Ренатой, и она видела меня столь же в первый раз, как я ее, и, однако, она назвала меня по имени так просто, как если бы мы были друзьями с детских лет…».

«Роман Нины Петровской с Брюсовым, – вспоминала Лидия Рындина, приятельница и соперница Петровской, – становился с каждым днем трагичнее. На сцене появился алкоголь, морфий. Нина грозила самоубийством, просила ей достать револьвер. И, как ни странно, Брюсов ей его подарил. Но она не застрелилась, а, поспорив о чем-то с Брюсовым в передней Литературного кружка, выхватила револьвер из муфты, направила его на Брюсова и нажала курок. В спешке она не отодвинула предохранитель, и выстрела не последовало». Что же касается «Огненного ангела», то роман заканчивался словами торжественными, но, несомненно, отражающими внутреннее состояние В. Я. Брюсова: «Не желая лгать в последних строках своего рассказа, скажу, что если бы жизнь моя вернулась на полтора года назад и вновь на Дюссельдорфской дороге ждала меня встреча со странной женщиной, – может быть, вновь совершил бы я все те же безумства и вновь перед троном дьявола отрекся бы от вечного спасения, потому что и поныне, когда Ренаты уже нет, в душе моей, как обжигающий уголь, живет непобедимая любовь к ней, и воспоминание о неделях нашего счастия в Кельне». Правда, еще один невольный свидетель всех этих страстей – замечательный, но желчный поэт Владислав Ходасевич, писал гораздо жестче: «Его (Брюсова – Г.П.) роман с Ниной Петровской был мучителен для обоих, но стороною, в особенности страдающей, была Нина. Закончив «Огненного Ангела», он посвятил книгу Нине и в посвящении назвал ее «много любившей и от любви погибшей». Сам он, однако же, погибать не хотел. Исчерпав сюжет и в житейском, и в литературном смысле, он хотел отстраниться, вернувшись к домашнему уюту, к пухлым, румяным, заботливой рукою приготовленным пирогам с морковью, до которых был великий охотник».

«На первые вопросы она – (Рената, – Г.П.) – отвечала с промедлением, отрывочно и кратко, голосом обессиленным, словно бы ей было чересчур тяжело выговаривать слова, но постепенно она как-то оживилась, даже увереннее стояла на ногах, а голос ее окреп и приобрел всю его обычную звучность. На последние вопросы она отвечала с каким-то увлечением, покорно разъясняя все, что только у нее ни спрашивали, охотно и пространно говоря даже о многом постороннем, входя в ненужные подробности, не стыдясь, по своему обыкновению, касаться вещей позорных и словно намеренно выискивая все более и более страшные обвинения против себя. Вспоминая примеры из нашей совместной жизни с Ренатою, склонен я думать, что далеко не все было правдой в ее исповеди, но что многое она тут же измыслила, беспощадно клевеща на себя с непонятной для меня целью, если только некий враждебный демон в то время не владел ее душой и не говорил ее устами, чтобы вернее погубить ее».

Я привел эту длинную цитату затем, чтобы вспомнить ее позже, когда речь коснется советских фантастов, по которым прошлось красное колесо террора. На сталинских процессах самые, казалось бы, мужественные люди с такой же вот странной страстью торопливо и без меры оговаривали себя…

«Гора звезды», другой фантастический роман В. Я. Брюсова, к сожалению, остался незавершенным. Написанный в конце XIX века он напоминает какую-то подробно расписанную компьютерную игру наших дней. В романе, как в игре, существует несколько уровней, которые надо пройти читателю – от раба до высших жрецов. И следует признать, что ощущение загадочности и интереса ни на минуту не покидает читателя. «Мне начинало казаться, что жизнь моя тесно связана с этой Горой, что я должен, должен и против воли идти к ней. И я шел. Временами бежал. Сбивался с пути. Опять находил его, падал, вставал и шел снова».

Игра начинается с самого нижнего уровня.

«По узким спиралям спустились мы куда-то вниз, и на меня повеяло сыростью погреба или могилы. Наконец меня бросили на каменный пол во мраке подземной темницы, и я остался один». «Гора звезды», может быть, первый настоящий русский научно-фантастический роман. Ну что с того, что главный герой не вызывает симпатии? Мало ли каким может быть герой романа? Вот только врет герой действительно много, ужасно много, это надо признать. Он врет всегда и по любому поводу. Врет изощренно. Он всех других героев (и читателей, конечно) ставит в тупик этим своим бесконечным, а иногда нелогичным враньем. Только в конце романа он несколько раскаивается. Но поздно. Гора звезды гибнет. Гибнут с нею и высшие жрецы, и восставшие рабы.

«Наш царь Гуаро, – объясняет будущее один из победивших рабов, – возьмет себе в жены царицу, мы все выберем себе жен среди всех этих женщин, и затем начнется на Горе новая жизнь. Так решил народ».

К сожалению, подобные решения народа редко приводят к добру.

Среди ужасной выжженной палящим Солнцем пустыни таинственный город гибнет от потопа. Только в самый последний момент в верхнем уровне таинственного лабиринта герой успевает увидеть останки непонятного существа, может быть, пришельца со звезд, с которого, собственно, и началась когда-то Гора. «Что было самым дивным в этой комнате – это левая, восточная стена ее. У этой стены во всю ее вышину стояла мумия. Она не была одета. К выпирающим костям плотно прилегали иссохшие мускулы, обтянутые пожелтевшей кожей. Но это не была человеческая мумия. Я не знаю, что это было за существо. Голова его была небольшая, с двумя совершенно рядом поставленными глазами. Они сохраняли свой цвет и свою форму, словно глядели пристально. Костянистое тело было широко, напоминало несколько строением колокол. И кончалось целым рядом конечностей, руки были скорее крыльями, потому что на них я заметил перепонки. Наконец, все это кончалось как бы рыбьим хвостом, а может быть, рулем, чтобы забирать воздух во время полета».

В 1907 году появилась фантастическая повесть «Республика Южного креста».

У нее был подзаголовок «Статья в специальном № „Северо-Европейского Вечернего Вестника“. А из текста следовало, что Бич Божий поразил целую республику. Ни много ни мало, два с половиной миллиона человек в самое короткое время заболели странным нервным расстройством. Правда, предпосылки к тому были. „При кажущейся свободе жизнь граждан Республики была нормирована до мельчайших подробностей. Здания всех городов строились по одному и тому же образцу, определенному законом. Убранство всех помещений, предоставляемых работникам, при всей его роскоши, было строго единообразным. Все получали одинаковую пищу в одни и те же часы. Платье, выдававшееся из государственных складов, было неизменно в течение десятков лет, одного и того же покроя. После определенного часа, возвещавшегося сигналом с ратуши, воспрещалось выходить из дома. Вся печать страны подчинена была зоркой цензуре. Никакие статьи, направленные против диктатуры совета, не пропускались. Впрочем, вся страна настолько была убеждена в благодетельности этой диктатуры, что наборщики сами отказывались набирать строки, критикующие совет…“.

Тут занервничаешь.

Вот и пришла страшная болезнь.

Болезнь, к тому же, непонятная. Человек хочет сказать – да, а говорит – нет, хочет ступить влево, а ступает вправо. Речь людей становится невнятной, поступки бессмысленными. «Заболевший кондуктор метрополитена вместо того, чтобы получать деньги с пассажиров, сам платил им. Уличный стражник, обязанностью которого было регулировать уличное движение, путал его в течение всего дня. Посетитель музея, ходя по залам, снимал все картины и поворачивал их к стене…».

И все такое прочее.

Дурная бесконечность этих поступков приводит к катастрофе.

«С поразительной быстротой обнаружилось во всех падение нравственного чувства. Культурность, словно тонкая кора, наросшая за тысячелетия, спала с этих людей, и в них обнажился дикий человек, человек-зверь, каким он, бывало, рыскал по девственной земле. Утратилось всякое понятие о праве, признавалась только сила. Для женщин единственным законом стала жажда наслаждений. Самые скромные матери семейства вели себя как проститутки, по доброй воле переходя из рук в руки и говоря непристойным языком домов терпимости. Девушки бегали по улицам, вызывая, кто желает воспользоваться их невинностью, уводили своего избранника в ближайшую дверь и отдавались ему на неизвестно чьей постели. Пьяницы устраивали пиры в разоренных погребах, не стесняясь тем, что среди них валялись неубранные трупы…».

В архиве В. Я. Брюсова сохранились рукописи и других начатых, но незаконченных им фантастических рассказов и повестей: «Восстание машин», «Мятеж машин» – тема, по-настоящему разработанная русскими писателями гораздо позже; «Первая междупланетная экспедиция» – первый опыт русской космической одиссеи; «Путеводитель по Марсу». К дореволюционным годам (судя по орфографии) относится и листок с математическими расчетами перелета с Земли на Марс.

В 1920 году Брюсов познакомился с работами К. Э. Циолковского.

При встрече с известным ученым-гелиобиологом А. Л. Чижевским он сказал: «Я интересуюсь не только поэзией, но и наукой, вплоть до четвертого измерения, идеями Эйнштейна, открытием Резерфорда и Бора. Материя таит в себе неразгаданные чудеса. Что такое душа, как не материальный субстрат в особом состоянии! Циолковский занимается вопросами космоса, возможностью полета не только к планетам, но и к звездам. Это несказанно увлекательно и, по-видимому, будет осуществлено… Меня интересует личность Циолковского… Ведь он только учитель городской школы, а как далеко продвинул свои идеи! Многие его не признают, но это ровно ничего не значит – великих людей часто признают только после их смерти. Не в этом, конечно, дело, а в том, что он является носителем сказочной идеи о возможном полете в другие миры на ракетных кораблях. Эти идеи вдохновили меня на создание нескольких стихотворений. Читали ли вы их? По этому вопросу я говорил с некоторыми нашими физиками – они смеются над Циолковским, но принципа ракеты не отрицают. Хорошо смеется тот, кто смеется последним. К Циолковскому отношение несерьезное, но я бы написал о нем книгу, я думаю об этом…».

Особый интерес представляет глубокое исследование Брюсова об Атлантиде «Учители учителей», напечатанное М. Горьким в своей «Летописи». «Ранняя древность, – утверждал в своей работе поэт, – опирается, как на свою базу, на древность Атлантиды, которая, как мудрый учитель, наставила все народы земли, дав им зачатки наук и художеств. Мы учились у античности, античность – у ранней древности, ранняя древность – у Атлантиды. Таинственные, поныне полумифические, атланты были учителем наших учителей».

Атлантида действительно не раз появлялась в стихах Брюсова. Он посвятил ей большую поэму, затем трагедию. В рушащемся, колеблющемся в пожарах революции мире тема гибнущего материка казалась поэту чрезвычайно важной. Предание, сохраненное Платоном, восхищало его. Он не раз утверждал, что затонувший материк будет найден.

«Брюсов любил литературу, – желчно и далеко не справедливо писал Владислав Ходасевич, – только ее. Самого себя – тоже только во имя ее. Воистину он свято исполнял заветы, данные самому себе в годы юношества: „не люби, не сочувствуй, сам лишь себя обожай беспредельно“ и „поклоняйся искусству, только ему, безраздельно, бесцельно“. Это бесцельное искусство было его идолом, в жертву которому он принес нескольких живых людей и, надо это признать, – самого себя. Литература ему представлялась безжалостным божеством, вечно требующим крови. Она для него олицетворялась в учебнике истории литературы. Такому научному кирпичу он способен был поклоняться, как священному камню, олицетворению Митры. В декабре 1903 года, в тот самый день, когда ему исполнилось тридцать лет, он сказал мне буквально так: „Я хочу жить, чтобы в истории всеобщей литературы обо мне были две строки. И они будут“. Однажды покойная поэтесса Надежда Львова сказала ему о каких-то его стихах, что они ей не нравятся. Брюсов оскалился своей, столь памятной многим, ласковой улыбкой и ответил: „А вот их будут учить наизусть в гимназиях, а таких девочек, как вы, будут наказывать. Если плохо выучат…“.

«В чем я считаю себя специалистом? – задумывался Брюсов. – В наши дни нельзя быть энциклопедистом, но я готов жалеть, когда думаю о том, чего не знаю. По образованию я историк. В университете работал специально над Ливием, над Великой французской революцией, над Салической правдой, над русскими начальными летописями, частью над эпохой царя Алексея Михайловича. Еще занимался я в университете историей философии, специально изучал Спинозу, Лейбница и Канта. Сейчас я чувствую себя сведущим, как никто, в вопросах русской метрики и метрики вообще. Прекрасно знаю историю русской поэзии, особенно XVIII век, эпоху Пушкина и современность. Я специалист по биографии Пушкина и Тютчева и никому не уступлю в этой области. Я хорошо знаю также историю французской поэзии, особенно эпоху романтизма и движение символическое. Работая над „Огненным ангелом“, я изучил XVI век, а также то, что именуется „тайными науками“, знаю магию, знаю оккультизм, знаю спиритизм, осведомлен в алхимии, астрологии, теософии. Последнее время исключительно занимаюсь Древним Римом и римской литературой, специально изучил Вергилия и его время и всю эпоху IV века – от Константина Великого до Феодосия Великого. Во всех этих областях я, в настоящем смысле слова, специалист; по каждой из них я прочел целую библиотеку. В разные периоды жизни я занимался еще, более или менее усердно, Шекспиром, Байроном, Баратынским, VI веком в Италии, Данте (которого мечтал перевести); новыми итальянскими поэтами. Блуждая по Западной Европе, посещал музеи, кое-что узнал из истории живописи, разбираюсь в школах… Но Боже мой! Боже мой! Как жалок этот горделивый перечень сравнительно с тем, чего я не знаю. Весь мир политических наук, все очарование наук естественных, физика и химия с их новыми поразительными горизонтами, все изучение жизни на земле, зоология, ботаника, соблазны прикладной механики, тайны сравнительного языкознания, к которому я едва прикоснулся, истинное знание истории искусств, целые миры, о которых я едва наслышан, – древний Египет, Индия, загадочное государство майев, мифическая Атлантида, современный Восток с его удивительной жизнью, затем медицина, познание самого себя и умозрения новых философов, о которых я узнаю из вторых, из третьих рук… Боже мой! Боже мой! Если бы мне иметь сто жизней, даже они не насытили бы всей жажды познания, которая сжигает меня…».

«Он не любил людей, – вспоминал Владислав Ходасевич, – потому что прежде всего не уважал их. Это, во всяком случае, было так в его зрелые годы. В юности, кажется, он любил Коневского. Неплохо относился к З. Н. Гиппиус. Больше назвать некого. Его неоднократно подчеркнутая любовь к Бальмонту вряд ли может быть названа любовью. В лучшем случае это было удивление Сальери перед Моцартом. Он любил называть Бальмонта братом. М. Волошин однажды сказал, что традиция этих братских чувств восходит к глубокой древности: к самому Каину». И дальше: «В стихии расчета он (Брюсов, – Г.П.) умел быть вдохновенным. Процесс вычисления доставлял ему удовольствие. В шестнадцатом году он мне признался, что «ради развлечения» решает алгебраические и тригонометрические задачи по старому гимназическому учебнику. Он любил таблицу логарифмов. Он произнес целое «похвальное слово» той главе в учебнике алгебры, где говорится о перестановках и сочетаниях. В поэзии он любил те же «перестановки и сочетания». С замечательным упорством и трудолюбием он работал годами над книгой, которая не была – да и вряд ли могла быть закончена: он хотел дать ряд стихотворных поделок, стилизаций, содержащих образчики «поэзии всех времен и народов»! В книге должно было быть несколько тысяч стихотворений. Он хотел несколько тысяч раз задушить себя на алтаре возлюбленной Литературы – во имя «исчерпания всех возможностей», из благоговения перед перестановками и сочетаниями. Написав для книги «Все напевы» (построенной по тому же плану) цикл стихотворений о разных способах самоубийства, он старательно расспрашивал знакомых, не известны ли им еще какие-нибудь способы, «упущенные» в его каталоге…».

«В первые годы революции дом Брюсовых опустел, – вспоминала Б. Погорелова, свояченица Брюсова. – Изредка забегал кое-кто из старых знакомых – с недобрыми, мрачными вестями. Брюсов почти не выходил из дома. Да куда было идти? Литературно-художественный кружок был занят красноармейцами, редакции закрылись, типографии и бумага были реквизированы большевиками. А дамы, жаждавшие когда-то бурных встреч, поисчезали – кто на юг, кто за границу. Как-то, в мрачное осеннее утро, в квартире Брюсовых раздался резкий звонок и в переднюю ввалилась группа: немолодая решительная баба и несколько рабочих. Сразу тычут ордер из местного Совета рабочих депутатов – на реквизицию. „Тут у вас кабинет имеется. Покажите“. Ввалившуюся компанию провели в кабинет. Баба безостановочно тараторила: „Подумайте – столько книг! И это – у одного старика! А у нас – школы без книг. Как тут детей учить?“ Компания переходила от полки к полке. Время от времени кто-нибудь из „товарищей“ вытаскивал наугад какой-нибудь том. То выпуск энциклопедического словаря, то что-нибудь из древних классиков. Одного из незваных посетителей заинтересовало редкое издание „Дон-Кихота“ на испанском языке. Все принялись рассматривать художественно исполненные иллюстрации. Потом баба захлопнула книгу и с укоризненным пафосом произнесла: „Одна контрреволюция и отсталость! Кому теперь нужны такие мельницы? Советская власть даст народу паровые, а то и электрические. Но все равно: эту книгу тоже заберем. Пущай детишки хоть картинками потешатся. Вот что, гражданка (это сестре). Завтра пришлем грузовик за всеми книгами. А пока… чтоб ни одного листочка здесь не пропало. Иначе придется вам отвечать перед революционным трибуналом!“ Потрясенный происшедшим, очень бледный, стоял Брюсов у своих книг и машинально раскладывал все по прежним местам. Он так любил свои книги! Годами собиралась его библиотека. Были в ней редкостные дорогие издания; их не сразу удавалось приобрести, и ими он так дорожил… После обеда он позвонил Луначарскому. На следующий день – ни жуткой бабы, ни страшного грузовика. А вечером В. Я. посетил сам нарком. На той же неделе В. Я. получил приглашение к Троцкому. Вероятно, оба коммуниста звали его работать с ними. Причем у Троцкого, по-видимому, было „чисто дипломатическое“ соображение: привлечением в их стан крупного писателя доказать Европе, что коммунисты не такие варвары, как их изображают. А Луначарский пустил в ход более хитрый маневр. Он прямо явился с предложением – основать кафедру поэзии и стихосложения при пролетарском университете. А ведь это было заветной мечтой Брюсова, и он, без долгих колебаний, ухватился за предложение. Вскоре после этого захожу к Брюсовым и застаю всю семью на кухне. Сестра и Аннушка раскладывают на столе только что полученный „паек“. Огромная бутыль подсолнечного масла, мешок муки, всевозможная крупа. Сахар, чай, кофе, большой кусок мяса. Аннушка сияет и любуется по тому голодному времени невероятным богатством. „Ну, поживем за этим царем“, – одобрительно говорит она. Брюсов нахмурился. Нечего вздор молоть! Лучше разберите все это. А то всякий народ тут к вам ходит…».

«Все поэты были придворными: при Августе, Меценате, при Людовиках, при Фридрихе, Екатерине, Николае I, и т. д., – писал Владислав Ходасевич. – Это была одна из его (Брюсова, – Г.П.) любимых мыслей. Поэтому он был монархистом при Николае II. Поэтому, пока надеялся, что Временное правительство «обуздает низы» и покажет себя «твердою властью», – он стремился заседать в каких-то комиссиях и, стараясь поддержать принципы оборончества, написал и издал летом 1917 года небольшую брошюру в розовой обложке, под заглавием «Как кончить войну». Идеей брошюры была война до победного конца…».

В 1919 году Брюсов вступил в ВКП(б). Работал с А. В. Луначарским в Наркомпроссе. Читал лекции в университете. В 1921 году организовал Высший литературно-художественный институт (впоследствии ВЛХИ им. В. Я. Брюсова). Выступал в печати с работами теоретическими, литературоведческими, издал еще несколько книг стихов. Глубоко изучил историю и литературу Армении, перевел многих армянских поэтов. За эту поистине гигантскую работу Совнарком республики присвоил Брюсову звание народного поэта. В 1923 году, в связи с пятидесятилетием поэта, Президиум ВЦИКа обратился к нему с грамотой, в которой отметил выдающиеся заслуги Брюсова перед Российской литературой и выразил ему благодарность рабоче-крестьянского правительства.

«Несмотря на все усердие, большевики не ценили его, – вспоминал Владислав Ходасевич. – При случае попрекали былой принадлежностью к „буржуазной“ литературе. Его стихи, написанные в полном соответствии с видами начальства, все-таки были не нужны, потому что не годились для прямой агитации. Дело в том, что, пишучи на заказные темы и очередные лозунги, в области формы Брюсов оставался свободным. Я думаю, что тщательное формальное исследование коммунистических стихов Брюсова показало бы в них напряженную внутреннюю работу, клонящуюся к попытке сломать старую гармонию, „обрести звуки новые“. К этой цели Брюсов шел через сознательную какофонию. Был ли он прав, удалось ли ему чего-нибудь достигнуть – вопрос другой. Но именно наличие этой работы сделало его стихи переутонченными до одеревенения, трудно усвояемыми, недоступными для примитивного понимания. Как агитационный материал они не годятся – и потому Брюсов-поэт оказался по существу ненужным. Оставался Брюсов-служака, которого и гоняли с „поста“ на „пост“, порой доходя до вольного или невольного издевательства. Так, например, в 1921 году Брюсов совмещал какое-то высокое назначение по Наркомпросу с не менее важной должностью в Гуконе, т. е…в Главном управлении по коннозаводству!».

Умер Брюсов 9 октября 1924 года в Москве.

Очень жестко на смерть поэта отозвался Саша Черный.

«О грехопадении Брюсова писали за последнее время немало, – так выступил он в „Русской газете“ (Париж). – В самом деле странно: индивидуалист, изысканный эстет, парнасский сноб, так умело имитировавший поэта, парящего над чернью, и вдруг такая бесславная карьера, достойная расторопного Ивана Васильевского или какого-нибудь Оль Д’Ора. Красный цензор, вырывающий у своих собратьев последний кусок хлеба, вбивающий осиновый кол в книги, не заслужившие в его глазах штемпеля советской благонадежности. Это была, увы, не тютчевская цензура, не „почетный“ караул у дверей литературы, а караул подлинно арестантский, тяжкое и низкое ремесло угнетателя духа. Свой бил своих. Приблизительно такое же дикое и незабываемое зрелище, как еврей, организующий еврейские погромы».

Суждение злое. И вызвано оно известными обстоятельствами. Как слова Ю. Айхенвальда о том, что если Брюсову и не чуждо некоторое своеобразное величие, то это всего лишь «величие преодоленной бездарности». Разумеется, это не так. Стихи В. Я. Брюсова помнят, они переиздаются; исторические его исследования уважительно цитируют; прозу выпускают большими томами. И в русской фантастике В. Я. Брюсов оставил заметный след.

АЛЕКСАНДР АЛЕКСАНДРОВИЧ БОГДАНОВ. (МАЛИНОВСКИЙ).

Родился 10(22) августа 1873 года в городе Соколка Гродненской губернии.

С золотой медалью окончил тульскую классическую гимназию. Поступил на естественное отделение Московского университета, откуда, впрочем, скоро был изгнан за активное участие в народовольческом Союзном Совете землячеств. В Туле (место ссылки) сблизился с оружейником Иваном Савельевым, который привлек талантливого молодого человека к занятиям в рабочих кружках. Опыт пропагандистской и образовательной работы помог Богданову создать очень простой, понятный даже необразованному человеку «Курс экономической науки», высоко оцененный лидером большевиков В. И. Лениным, а так же «Основные элементы исторического взгляда на природу» – философское сочинение, написанное опять же специально в помощь рабочим агитаторам и организаторам.

В ссылке близко общался с А. В. Луначарским, Н. Бердяевым, Б. Савинковым, дружил с писателем А. Ремизовым, историком П. Щеголевым. С известным арктическим исследователем В. Русановым ездил по глухим уголкам Коми-Зырянского края. Одновременно начал учиться, а в 1899 году окончил медицинский факультет Харьковского университета.

«Богдановская натурфилософия того времени, далекая еще от уклона в сторону идеализма, – вспоминал позже П. Лепешинский, – пришлась в высшей степени по вкусу Владимиру Ильичу (Ленину, – Г.П.), а он на все лады рекламировал ее нам, своим единомышленникам и товарищам по ссылке. Да и впоследствии, когда Владимиру Ильичу пришлось выдерживать за границей неравный бой с Плехановым и прочими новоискровцами, он с радостью встретил ту подмогу, которую предложил ему Богданов».

На самом деле все было, конечно, сложней, и философия Богданова отнюдь не во всем устраивала Ленина. «Летом и осенью 1904 года, – писал он, – мы окончательно сошлись с Богдановым… и заключили тот молчаливый и молчаливо устраняющий философию, как нейтральную область, блок, который просуществовал все время революции и дал нам возможность совместно провести в революцию ту тактику революционной социал-демократии (=большевизма), которая, по моему глубочайшему убеждению, была единственно правильной».

На III (1905), IV (1906), V (1907) съездах Богданов избирался в ЦК Российской социал-демократической рабочей партии. Входил в редколлегию большевистских газет «Новая жизнь» и «Вперед». В годы первой русской революции вместе с Л. Б. Красиным возглавлял боевую техническую группу. В декабре 1905 года был арестован вместе со всем Исполкомом Петроградского совета рабочих депутатов, но уже в следующем году вернулся к революционной работе. К этому времени разногласия Богданова с Лениным начали принимать острую форму. Богданов прямо говорил, что «большевистский флаг и Ленин не одно и то же», что «существует большевизм и необольшевизм», что именно большевики своими действиями «торопятся хоронить революцию». – «Я считаю излишним в сотый и в тысячный раз отвечать товарищу Максимову (один из партийных псевдонимов Богданова, – Г.П.) по существу, – отбивался от этих нападок Ленин, – т. е. повторять, что он создает, откалываясь от нас, фракцию карикатурных большевиков или божественных отзовистов». Чтобы правильно понимать эти слова, надо помнить, что в существенном тогда для большевиков вопросе о бойкоте 3-й Государственной Думы Богданов стоял именно за бойкот.

Одна из главных научных работ А. А. Богданова «Эмпириомонизм» (1904–1906) подверглась особенно жесткой критике со стороны Ленина. Вождя большевиков не устраивало глубокое увлечение Богданова учением Э. Маха и Р. Авенариуса. А больше всего Ленина не устраивал главный тезис эмпириомонизма: внешний мир – это вовсе не реальность, независимо от нас существующая, а всего лишь социально-организованный опыт наших ощущений. Когда в 1909 году Богданов вместе с А. В. Луначарским и А. М. Горьким организовал на острове Капри партийную школу со своей собственной кассой, агентурой и связями с разными русскими комитетами, это вызывало невероятный гнев у вождя пролетарской революции. В итоге бурных споров на совещании расширенной редакции газеты «Пролетарий» Богданов был исключен из большевистской партии.

Впрочем, к началу Первой мировой войны Богданов вообще отошел от партийных дел. Увлекшись литературой, он написал два утопических романа, которые сделали его известным: «Красная звезда» (1908) и «Инженер Мэнни» (1912).

«Был ноябрь, – вспоминал в 1918 году один из почитателей богдановского романа, – когда появилась „Красная звезда“: реакция уже вступила в свои права, но у нас, рядовых работников большевизма, все еще не умирали надежды на близкое возрождение революции, и именно такую ласточку мы видели в этом романе. Интересно отметить, что для многих из нас прошла совершенно незамеченной основная мысль автора об организованном обществе и о принципах этой организации. Все же о романе много говорили в партийных кругах…».

Задуман роман «Красная звезда» был еще в ссылке.

Революционер Леонид, (списанный Богдановым с Л. Б. Красина – его близкого друга, погибшего в революционной борьбе, – Г.П.), многие годы активно боролся за свободу человечества, томился в тюрьмах, даже любимую женщину потерял из-за острых между ними политических разногласий. Совершенно случайно он узнал, что на Земле уже не в первый раз появляются настоящие марсиане. Более того, непрошенные гости время от времени забирают на Марс отдельных представителей человечества. Заметьте, написано это было задолго до массового психоза 50-60-х годов прошлого века, связанного с НЛО! Что же касается самого инженера Мэнни (типичного марсианина, – Г.П.), то он сразу обратил на себя внимание Леонида темными очками и странной формой головы. А потом он «…расстегнул воротничок и снял с себя вместе с очками ту удивительно сделанную маску, которую я, как и все другие, принимал до этого момента за его лицо. Я был поражен тем, что увидел при этом. Его глаза были чудовищно громадны, какими никогда не бывают человеческие глаза. Их зрачки были расширены даже по сравнению с этой неестественной величиной самих глаз, что делало их выражение почти страшным. Верхняя часть лица и головы была настолько широка, насколько это было неизбежно для помещения таких глаз, напротив, нижняя часть лица, без всяких признаков бороды и усов, была сравнительно мала…».

«Движущая сила этеронефа (межпланетного корабля марсиан, – Г.П.) – это одно из радиирующих веществ, которое нам удалось добывать в большом количестве, – так объяснил одно из продемонстрированных Леониду чудес инженер Мэнни. Объяснил уже во время полета на Марс, поскольку убедил Леонида отправиться с ним на свою суровую планету. – Мы нашли способ ускорять разложение этих элементов в сотни тысяч раз; это делается в наших двигателях при помощи довольно простых электрохимических приемов. Таким образом освобождается громадное количество энергии. Частицы распадающихся атомов разлетаются, как вам известно, со скоростью, которая в десятки тысяч раз превосходит скорость артиллерийских снарядов. Когда эти частицы могут вылетать из этеронефа только по одному определенному направлению, т. е. по одному каналу с непроницаемыми для них стенками, тогда весь этеронеф движется в противоположную сторону, как это бывает при отдаче ружья или откате орудия…».

Жители Марса, узнает Леонид, уже много столетий относятся друг к другу как братья и сестры, хотя их сложное общество буквально истерзано противоречиями. Этому есть серьезные причины: неблагоприятные условия, царящие на красной планете, заставляют марсиан постоянно думать в основном о выживании. Впрочем, даже в такой ситуации марсиане никогда не шли и не собираются идти на то, чтобы ограничить размножение. Это для них дело принципа. «Сократить размножение – это последнее, на что мы бы решились. А если это случится помимо нашей воли, это будет началом конца…».

Постепенно Леонид входит в марсианскую жизнь, начинает понимать ее, но печальные размышления о бренности всего сущего и вдруг вспыхнувшая трагическая любовь к чудесной марсианке приводят вчерашнего стойкого революционера к мысли о добровольном уходе из жизни. Только возвращение на Землю уберегает его от такого шага. Надо заметить, что вопрос добровольного лишения себя жизни весьма бурно дискутировался в России в начале прошлого века.

Роман о Марсе приняли горячо. Н. И. Бухарин («любимец партии» по определению Ленина) вспоминал впоследствии, что именно революционная молодежь «с трепетом и восторгом» читала страницы «прекрасной „Красной звезды“. Горький тоже отмечал успех книги А. А. Богданова, хотя делал это достаточно ворчливо: „И нравится, и нет, но – вещь умная“. Восторженнее всех встретил роман А. В. Луначарский, хотя и отмечал некоторую холодность текста.

Сюжет романа «Инженер Мэнни» Богданов раскрыл еще в «Красной звезде».

«Мэнни – великий инженер. Он жил задолго до социальной революции, в эпоху прорытия Великих каналов; эти грандиозные работы были организованы по его плану и велись под его руководством. Его первый помощник, завидуя его славе и могуществу, повел интригу против него. Один из главных каналов, над которым работали несколько сот тысяч человек, начинался в болотистой, нездоровой местности. Многие тысячи рабочих умирали там от болезней, и среди остальных разгоралось недовольство. В то самое время как главный инженер вел переговоры с центральным правительством Марса о пенсиях семьям погибших на работе и тех, кто от болезней потерял способность к труду, старший помощник тайно вел агитацию против него среди недовольных, он подстрекал их устроить стачку, с требованием перенесения работ из этой местности в другую, что было невозможно по существу дела, так как разрушало весь план Великих работ, и отставки главного инженера, что было, конечно, вполне осуществимо. Когда тот узнал все это, он пригласил старшего помощника для объяснений и убил его на месте. На суде инженер отказался от всякой защиты, а только заявил, что он считает свой образ действий справедливым и необходимым. Его приговорили к многолетнему заключению в тюрьме. Но вскоре оказалось, что никто из его преемников не в силах вести гигантскую организацию работ…».

Марсианин сам наказал себя за убийство, добровольно уйдя в тюрьму. И масштабными строительными работами он руководит из тюремной камеры. При этом неуклонно и последовательно готовит себе преемника. Время для размышлений и воспоминаний у него тоже есть. Перед ним постоянно проходят картины марсианской жизни. Они, кстати, вовсе не так убоги, как посмеивались в период перестройки некоторые слишком политизированные критики.

«Был странный день. С утра над далекими горами, которые охраняли тайну пустыни, поднимались серые облака, медленно рассеивались и вновь возникали; доносился протяжный гул, за которым следовали глухие раскаты, подобные грому. Стекла дрожали в домах, и были моменты, когда казалось, что земля вздрагивает. Ветерок с востока приносил какую-то мелкую пыль и слабый, едкий запах. Наконец, – невиданное на Марсе явление, – среди дня над городом образовалась туча, и пошел дождь…».

«Наступила ночь, а Нэлла все сидела у открытого окна. Она смотрела на темное небо с ярко сиявшими звездами. Маленькое личико Фобоса скользило с запада им навстречу, капризно меняя на глазах свое очертание и порождая от предметов бледные, непрочные тени; ни на какой другой планете солнечного мира людям не приходится видеть такой удивительной луны. Крошечный серпик Деймоса словно застыл среди небесного свода; а недалеко от него опускалась к закату зеленоватая вечерняя звезда – Земля со своей неразлучной спутницей. Зеркало залива повторяло в более слабых тонах небесную картину…».

Это запоминается.

Ну, а некоторая затененность романа…

А почему бы и нет? «Не тот строй жизни, другие отношения. Иной весь опыт людей. Множество понятий, там – вполне выработанных и привычных, здесь отсутствуют совершенно. Идеи, там настолько общепринятые, что их даже не высказывают, а постоянно подразумевают, здесь – нередко воспринимаются, как нечто непонятное, невероятное или даже чудовищное, – вроде того, как атеизм для благочестивого католика Средних веков или свободная любовь для мещанина старых времен». Странно, что такой тонкий ценитель фантастики, как Кир Булычев, в исследовании, посвященном русскому утопизму, принял марсианский, описанный Богдановым духовный вампиризм за вампиризм, скажем так, мистико-биологический.

«Представьте себе человека – работника в какой бы то ни было области труда и мысли, – указывал А. А. Богданов. – Он живет для себя, как физиологический организм; он живет для общества, как деятель. Его энергия входит в общий поток жизни и усиливает его, помогает побеждать то, что ей враждебно в мире. Он в то же время, без сомнения, чего-нибудь стоит обществу, живет за счет труда других людей, нечто отнимает у окружающей его жизни. Но пока он дает ей больше того, что берет, он увеличивает сумму жизни, он в ней плюс, положительная величина. Бывает, что до самого конца, до физической смерти он и остается таким плюсом: ослабли уже руки, но еще хорошо работает мозг, старик думает, учит, воспитывает других, передавая им свой опыт; затем устает мозг, слабеет память, но не изменяет сердце, полное нежности и участия к молодой жизни, самой своей чистотой и благородством вносящее в нее гармонию, дух единства, который делает ее сильнее. Однако, так случается редко. Гораздо чаще человек, который слишком долго живет, рано или поздно переживает сам себя. Наступает момент, когда он начинает брать у жизни больше, чем дает ей, когда он своим существованием уже уменьшает ее величину. Возникает вражда между ним и ею, она отталкивает его, он впивается в нее, усиливается вернуть ее назад, к тому прошлому, в котором ощущал свою связь с нею. Он не только паразит жизни, он ее активный ненавистник; он пьет ее соки, чтобы жить, и не хочет, чтобы она жила, чтобы она продолжала свое движение. Это – не человек, потому что существо человеческое, социально-творческое, уже умерло в нем; он – труп такого существа. Вреден и обыкновенный, физиологический труп: его надо удалять или уничтожать, иначе он заражает воздух и приносит болезни. Но вампир живой мертвец много вреднее и опаснее, если при жизни он был сильным человеком».

Что касается идей научных и социальных, А. А. Богданов, обладая громадным революционным опытом, стопроцентно, на мой взгляд, использовал возможности фантастического романа.

«Не понимаю, – говорит инженер Мэнни. – Я думаю, что знаю, что такое идея, и что такое – усилие, труд. Я уже не говорю о том объединенном труде человеческой массы, который для вас каким-то образом заслоняет все, а для меня – просто механическая сила, с удобством и пользой заменяемая работою машин. Но даже интеллектуальный труд сознательной личности… Я всегда служил идее, и всегда господствовал над своим усилием. Оно – лишь средство, она – высшая цель. Идея больше, чем сами люди и все, что им принадлежит; она не зависит от них, они подчиняются ей. Для меня это несомненно, как то, что я в полной мере испытал. Несколько раз в моей жизни мне случалось овладеть идеей, раскрыть истину – ценою напряженной и долгой работы, мучительной борьбы с тайною… И когда наступал этот момент, все пережитое сразу исчезало перед сияющим величием найденного, и даже сам я как будто переставал существовать. За покрывалом, сорванным моей мыслью и волей, выступало то великое, необходимое, чего не в силах было бы изменить все человечество, хотя бы объединило для того всю свою энергию: разве оно может сделать так, чтобы эта идея стала истиной? И если оно не захочет признать ее, если откажется следовать ей, она ли пострадает от того? Пусть даже исчезнет человечество – истина останется тем, что она есть…».

Конечно, читая такое, Ленин страшно сердился. «Прочел „Инженера Мэнни“, – писал он Горькому в 1913 году. – Тот же махизм-идеализм, спрятанный так, что ни рабочие, ни глупые редакторы в „Правде“ не поняли». И на Капри, играя с Богдановым в шахматы, Ленин советовал: «Вот вы бы написали для рабочих роман на тему о том, как хищники капиталисты ограбили землю, растратив всю нефть, все железо, дерево, весь уголь. Это была бы очень полезная книга, синьор махист!».

Но Богданова мучили сомнения. «Даже там, где социализм удержится и выйдет победителем, – писал он, – его характер будет глубоко и надолго искажен многими годами осадного положения, необходимого террора и военщины, с неизбежным последствием – варварским патриотизмом».

Видимо исходя из этой мысли, 19 ноября 1917 года Богданов отправил письмо А. В. Луначарскому, который из-за обстрела большевиками Кремля, демонстративно вышел из Совнаркома.

«Логика казармы, – писал старому другу А. А. Богданов, – в противоположность логике фабрики, характеризуется тем, что она понимает всякую задачу как вопрос ударной силы, а не как вопрос организационного опыта и труда. Разбить буржуазию – вот и социализм. Захватить власть – тогда все можем. Соглашения? Это зачем? – делиться добычей? как бы не так; что? иначе нельзя? ну, ладно, поделимся…

А культура… Ваши отношения ко всем другим социалистам: вы все время только рвали мосты между нами и собой, делали невозможными всякие разговоры и соглашения; ваш политический стиль пропитался казарменной трехэтажностью, ваши редакции помещают стихи о выдавливании кишок у буржуазии…

Ваши товарищеские отношения… На другой день после того как ты закричал «не могу!», один из твоих ближайших товарищей, Емельян Ярославский, печатает в «Социал Дем.» статью об «истерических интеллигентах, которые жалеют камни и не жалеют людей», которые «верещат „не могу!“, ломая холеные барские… руки», и пр. (цитирую приблизительно, но стиль не искажаю). Таково товарищеское уважение.

Это пролетарий? Нет, это грубый солдат, который целуется с товарищем по казарме, пока пьют вместе денатурат, а чуть несогласие – матершина и штык в живот. Я в такой атмосфере жить и работать не мог бы. Для меня товарищеские отношения – это принцип новой культуры. Чтобы не нарушить их по отношению к далеким кавказским дикарям, раз вошедшим на товарищеских правах в мою революционную жизнь, я порвал почти со всеми мне близкими, с группой «Вперед» – ты помнишь. И я не так-то легко меняю свою природу. Тут нет ничьей вины: все это было неизбежно. Ваша безудержная демагогия – необходимое приспособление к задаче собирания солдатских масс; ваше культурное принижение – необходимый результат этого общения с солдатчиной при культурной слабости пролетариата… Я ничего не имею против того, что эту сдачу социализма солдатчине выполняют грубый шахматист Ленин, самовлюбленный актер Троцкий. Мне грустно, что в это дело ввязался ты, во-1), потому что для тебя разочарование будет много хуже, чем для тех; во-2) потому что ты мог бы делать другое, не менее необходимое, но более прочное, хотя в данный момент менее заметное дело, – делать его, не изменяя себе. Я же останусь при этом другом деле, как ни утомительно одиночество зрячего среди слепых. Социалистической революции в Европе теперь не будет – не на том уровне культуры и организованности стоит ее рабочий класс, возраст его ясно засвидетельствован историей войны. Там будет ряд революций характера ликвидационного, уничтожающих наследство войны: авторитарность (олигархию, диктатуру властей), задолженность (следовательно, гипертрофию рентьерства), остатки национального угнетения, вновь созданную войною и фиксированную госуд. капитализмом обособленность нации и пр. – работы много…».

После октябрьского переворота А. А. Богданов руководил Пролеткультом, преподавал политическую экономию в I МГУ, входил в Коммунистическую академию. Главная задача философии, считал он, внести единство в живой опыт. Организаторами и исполнителями в обществе являются сейчас пролетарии, здраво рассуждал он, значит, на них и следует опираться. Переиздаются «Красная звезда» и «Инженер Мэнни», но главным трудом того времени стала для А. А. Богданова «Тектология. Всеобщая организационная наука» (1913–1922). Именно в «Тектологии» он построил оригинальную общенаучную концепцию – некий первый развернутый вариант общей теории систем. Враждебно встреченная современниками, эта работа только в середине XX века вызвала наконец интерес. «Мой главный исходный пункт, – писал Богданов, – заключается в том, что структурные отношения могут быть обобщены до такой же степени формальной чистоты схем, как в математике отношения величин, и на такой основе организационные задачи могут решаться способами, аналогичными математическим. Более того – отношения количественные я рассматриваю как особый тип структурных, и самую математику – как раньше развивавшуюся, в силу особых причин, ветвь всеобщей организационной науки: этим объясняется гигантская практическая сила математики, как орудия организации жизни».

Богданов был глубоко убежден, что смысл жизни – в приобщенности каждого отдельного человека к великому человеческому коллективу, в растворении чувств каждого отдельного человека в едином океане общечеловеческих стремлений, горя и радостей. «Пусть люди сами не сознавали, – писал он в „Инженере Мэнни“, – почему для них радостно было бороться и даже умирать за идею свободы; их чувство было яснее и глубже их мысли: для человека нет большего счастья, как быть живой частицей могучего, всепобеждающего порыва. Таким порывом для человечества всегда была идея свободы». И спасет и облагородит человека не греза и не мечта, был убежден Богданов, а только опыт – накопление опыта, его стройная организация.

В литературно-философских работах «Теория Пролеткульта» (1917), «Наука и рабочий класс» (1918), «Элементы пролетарской культуры в развитии рабочего класса» (1920), особенно в статье «О художественном наследстве» (1918) Богданов открыто заявлял, что прошлое больше не может определять настоящего. Он впервые так прямо заявил о назревшем в обществе особом отношении к классическому наследству. «Взять у них можно, и следует, много, очень много, – но не продать же им за это, незаметно для себя, свою классовую душу», – писал он. Классики, конечно, нужны, но всего лишь как школа овладения литературной техникой. По-настоящему, в новом мире нужны только новые произведения.

С 1926 года Богданов – директор и руководитель «Института борьбы за жизнеспособность». Так назвали первый в мире научный Институт переливания крови. Ученый прекрасно понимал, какую важную роль могут сыграть работы такого института в условиях внешней блокады страны, в условиях вполне возможной новой, еще более страшной, чем прошлая, мировой войны. Он искал простых, наиболее эффективных способов восстановления сил работниками и защитниками нового общества. Заодно пытался практически проверить идею той самой «коллективной борьбы за жизнеспособность», о которой писал еще в романе «Красная звезда». И погиб 7 апреля 1928 года, проводя на себе эксперимент по переливанию крови.

Несколькими днями позже Совнарком РСФСР «принимая во внимание исключительные революционные и научные заслуги А. А. Богданова (Малиновского)», постановил присвоить Государственному научному Институту переливания крови его имя. В годы большого террора имя подозрительного «синьора махиста», конечно, из названия института исчезло, но к концу ХХ века оно вновь вернулось на заслуженное место.

КОНСТАНТИН ЭДУАРДОВИЧ ЦИОЛКОВСКИЙ.

Родился 6 (17) сентября 1857 года в селе Ижевском.

В девять лет переболел скарлатиной, практически полностью потерял слух.

«Глухота заставляла меня страдать каждую минуту моей жизни, проведенной с людьми, – признавался Циолковский в записках „Черты из моей жизни“. – Я чувствовал себя с ними всегда изолированным, обиженным, изгоем. Это углубляло меня в самого себя, заставляло искать великих дел, чтобы заслужить одобрение людей и не быть столь презренным. Я делал самодвижущиеся коляски и локомотивы, приводились они в движение спиральной пружиной. Сталь я выдергивал из кринолинов, которые покупал на толкучке. Особенно изумлялась тетка и ставила меня в пример братьям. Я также увлекался фокусами и делал столики и коробки, в которых вещи то появлялись, то исчезали».

Поверив в технические способности сына, отец – лесник – отправил его в Москву. Там он три года изучал физику и математику по курсам средней и высшей школы. Это было совсем не просто. «Каждые три дня я ходил в булочную и покупал там на 9 коп. хлеба. Таким образом, я проживал 90 коп. в месяц. Тетка сама навязала мне уйму чулок и прислала в Москву. Я решил, что можно отлично ходить без чулок. Продал их за бесценок и купил на полученные деньги спирту, цинку, серной кислоты, ртути и прочего. Благодаря, главным образом, кислотам я ходил в штанах с желтыми пятнами и дырами. Мальчики на улице замечали мне: „Что это, мыши, что ли, съели ваши брюки?“ Ходил я с длинными волосами просто оттого, что некогда стричь волосы… Я был все же счастлив своими идеями и черный хлеб меня нисколько не огорчал. Мне даже в голову не приходило, что я голодаю и истощаю себя».

Тогда же Циолковский случайно познакомился с библиотекарем Румянцевской библиотеки философом Н. Федоровым. Главная работа Федорова «Философия общего дела», несомненно, повлияла на будущего писателя и изобретателя, по крайней мере, привела Циолковского к тому, что позже назвали русским космизмом – к мысли, что космос вовсе не пуст, что он и есть та исполинская сцена, на которой многие и многие миллиарды лет проявляют себя самые разные формы жизни, в том числе разумные.

Осенью 1879 года Циолковский экстерном сдал нужные экзамены и был назначен на должность учителя арифметики, геометрии и физики в маленький город Боровск Калужской губернии. «Надел наушники, полушубок, пальто, валенки и отправился в путь». Учителем, подсчитал позже Циолковский, «прослужил я без перерыва около 40 лет. Через мои руки прошло примерно 500 учеников и полторы тысячи учениц средней школы. Я прочел не менее 40 000 лекций (по глухоте я не любил спрашивать и потому придерживался лекционного метода). Учащиеся очень любили меня за справедливость и неутомимость в объяснениях». В свободное от преподавания и научных опытов время странный учитель стриг на крылечке соседских ребятишек, а зимой гонял с ними по льду реки на коньках. Любопытство, тяга к неизвестному всегда оставалось главной его чертой. «Однажды я поздно возвращался от знакомого. На улице был колодезь. У него что-то блестело. Подхожу и вижу в первый раз ярко светящиеся гнилушки. Набрал их полный подол и пошел домой. Раздробил гнилушки на кусочки и разбросал по комнате. В темноте было впечатление звездного неба. Позвал кого можно и все любовались…».

В Боровске Циолковский занялся научными исследованиями. Самостоятельно (во многом, конечно, повторяя уже открытое) разработал основы кинетической теории газов. Статья «Механика животного организма» заслужила благоприятный отзыв знаменитого физиолога Сеченова. Там же математически обосновал цельнометаллический аэростат (дирижабль), выгодно отличавшийся от всех предшествующих конструкций. У Циолковского дирижабль имел переменный объем, что позволяло ему сохранять постоянную подъемную силу при различных температурах окружающего воздуха и высотах; во-вторых, внутреннюю температуру аэростата можно было регулировать за счет тепла уже отработанных газов, пропускаемых по специальным змеевикам; в-третьих, оболочка дирижабля должна была выполняться из тонкого гофрированного металла. Впрочем, на обращение Циолковского в Генштаб русской армии никто не отозвался. Дело ограничилось публикацией статьи «Аэростат металлический управляемый».

В 1892 году Циолковский переехал в Калугу. Там он преподавал физику и математику в гимназии и в епархиальном училище. Много писал. В 1893 году в приложении к журналу «Вокруг света» появилась его первая фантастическая повесть «На Луне». В 1894 году были напечатаны научно-фантастические очерки «Изменение относительной тяжести на Земле» (1894) и «Грезы о Земле и небе» (1895). «Я прочел эту увлекательную повесть („Грезы о Земле и небе“, – Г.П.) десятилетним мальчиком, в год ее первого появления в печати, – признавался известный популяризатор науки Яков Перельман, – и на всю жизнь запомнил многие сцены и описания».

«Желая достать разные вещи, одеться, – рассказывал о невесомости герой повести Циолковского „На Луне“, – мы все сдвинули, и все полетело, закружилось, застукалось и о нас, и о стены, и друг о друга. По комнате летали кальсоны в дружественном объятии со шляпой; сюртук и шарф плыли, красиво извиваясь; сапоги и чулки были в разных местах; полетишь за одним, – другое запрячется в какой-нибудь закоулок. Мы плохо направлялись, куда нужно, и бились как мухи в ламповом стекле. Забывали придерживаться сами и придерживать необходимые, ненадетые еще принадлежности костюма, – и вот, вместе с наполовину натянутыми панталонами, кувыркались, забывая прихватить сюртук и наживая себе новые хлопоты…».

Повесть Циолковского повлекла за собой огромное количество самых разных фантастических книжек, в которых авторы один за другим пытались ответить на знаменитый вопрос фантастики: а что если? -

Исчезнет тяготение…

Растают льды Арктики…

Внезапно вымрут растения…

Перестанет чувствоваться боль…

На Землю упадет золотой метеорит…

Неожиданно изменится скорость света…

И так далее, и так далее, и так далее, без конца.

«Революцию все встретили радостно, – вспоминал Циолковский. – Надеялись на конец войны, на свободу. Я относился, по моим годам, ко всему сдержанно, не придавал значения побрякушкам и ни разу не надевал красных ленточек. Поэтому в одном училище (где я так же давал уроки) вообразили, что я ретроград. Но я им показал книгу, изданную мною при царе, чисто коммунистического направления. В епархиальном училище на меня давно косились, теперь – в особенности, и называли большевиком. Мое явное сочувствие революции очень не нравилось…» И тут же: «С Октябрьской революцией преобразовали школу, изгнали отметки и экзамены, вводили общий для всех паек и всеобщее право на труд. Одним словом, вводили самые идеальные коммунистические начала. Учреждена была в Москве Социалистическая (названа потом Коммунистической) Академия. Я заявил ей о себе и послал свою печатную автобиографию. Был избран членом. Но я уже был развалиной, помимо глухоты, и не мог выполнить желание Академии переехать в Москву…».

В 1918 году в журнале «Природа и люди» появилась фантастическая повесть Циолковского «Вне Земли». Должен признаться, что в детстве именно эта повесть окончательно заманила меня в фантастику. Я прочел ее в седьмом классе и моя собственная повесть «Разворованное чудо» (понятно, первый ее вариант под названием: «Гость Ахагарра») была написано тогда же. Главную идею этой повести, как ни странно, подсказала главка из книги Циолковского, в которой житель астероидного пояса с энтузиазмом объяснял автору: «Как мы попали сюда, я не могу вам объяснить, до такой степени это сложно; что же касается атмосферы, то наши тела изменялись понемногу и применялись к жизни в пустоте, как у вас водные животные постепенно превращались в сухопутных и нелетающих и летающих… Мы ничего не едим в том смысле, как вы это понимаете; мы питаемся и развиваемся, подобно растениям, действием солнечных лучей… Вначале, правда, пока мы еще окончательно не сформировались, мы жили, как земные растения и животные, в особой искусственной среде, переживая эмбриологические разные фазы нашей эволюции в прошедшем. Ведь и у вас бабочки и другие насекомые в первом периоде живут в виде червяков. Также и лягушки – сначала дышат жабрами, а затем легкими… По сформировании мы покрываемся прозрачной роговидной непроницаемой оболочкой и становимся в пустоте неуязвимыми…».

И дальше: «Я не описываю туземцев, потому что они поразительно схожи с веститами (жителями одного из астероидов, – Г.П.), – а маленькие отличия от меня ускользали, как отличия бабочек одной породы (одного «вида»). Пожалуй, скажу, что их тела, снабженные изумрудными крыльями, были изящны, как драгоценные малахитовые вазы, что глаза их блистали, как алмазы; повторяю, что они питались солнечными лучами, как растения, и были невинны, как цветы; когда я называл их детьми Солнца, они выражали недоумение и говорили: само Солнце есть капля премудрости… Я обменивался с ними мыслями посредством картин, рисования и жестов, они – теми же способами; но главным образом при помощи естественных картин, рисуемых разноцветными подкожными жидкостями на их прозрачной грудной коже; ясно, что их мозг, их мысли были связаны вазомоторными (сосудодвигательными) нервами с приливом и отливом жидкостей. Таков повсеместный и главный «язык», встречаемый мною всюду, где нет атмосфер и воздушных звуковых волн. Этот язык – один и тот же везде, потому что он изображает действительную природу предметов и явлений, составляя их некоторое подобие; говорильный орган туземцев, как видите, очень сложен, и я не мог поспорить с ними в скорости и точности передачи идей; понимал я их лучше, чем они меня; да и кто не поймет прекрасную художественную картину, которая моментально вырисовывается на их груди; моментально исчезает и заменяется новой, еще более понятной или составляющей продолжение второй, вы можете видеть нечто похожее в движущихся и окрашенных световых изображениях камеры обскуры (или фотографического аппарата). Грудные картины палладитов менялись так же быстро, как их мысли, как образы фантазий; глаза же служили им вместо уха…».

«Есть вопросы, на которые мы можем дать ответ, – вспоминал А. Л. Чижевский слова Циолковского, – пусть не точный, но удовлетворительный для сегодняшнего дня. Есть вопросы, о которых мы можем говорить, которые мы можем обсуждать, спорить, не соглашаться, но есть вопросы, которые мы не можем задавать ни другому, ни даже самому себе, но непременно задаем себе в минуты наибольшего понимания мира. Эти вопросы: зачем все это? Если мы задали себе вопрос такого рода, значит, мы не просто животные, а люди с мозгом, в котором есть не просто сеченовские рефлексы и павловские слюни, а нечто другое, иное, совсем не похожее ни на рефлексы, ни на слюни. Не прокладывает ли материя, сосредоточенная в мозгу человека, некоторых особых путей, независимо от сеченовских и павловских примитивных механизмов? Иначе говоря, нет ли в мозговой материи элементов мысли и сознания, выработанных на протяжении миллионов лет и свободных от рефлекторных аппаратов, даже самых сложных?… Да-с, Александр Леонидович, как только вы зададите себе вопрос такого рода, значит вы вырвались из традиционных тисков и взмыли в бесконечные выси: зачем все это – зачем существуют материя, растения, животные, человек и его мозг – тоже материя, – требующий ответа на вопрос: зачем все это? Зачем существует Мир, Вселенная, Космос? Зачем?…

Материя – единое существующее, независимо от ее движения или перемещения в пространстве. Я говорю о внешнем движении, например, движении моей руки со слухачом или движения Земли по ее орбите. Это движение не определяет материи, и им можно пренебречь. Глубокое познание строения материи нам пока недоступно. Но некогда наступит переломный момент, когда человечество приблизится к этому «эзотерическому» знанию. Тогда оно и подойдет вплотную к вопросу: зачем? Но для этого должны пройти миллиарды лет космической эры…

Многие думают, что я хлопочу о ракете и беспокоюсь о ее судьбе из-за самой ракеты. Это было бы глубочайшей ошибкой. Ракеты для меня только способ, только метод проникновения в глубину космоса, но отнюдь не самоцель. Не доросшие до такого понимания вещей люди говорят о том, чего не существует, что делает меня каким-то однобоким техником, а не мыслителем. Так думают, к сожалению, многие, кто говорит или пишет о ракетном корабле. Не спорю, очень важно иметь ракетные корабли, ибо они помогут человечеству расселиться по мировому пространству. И ради этого расселения я-то и хлопочу. Будет иной способ передвижения в космосе – приму и его. Вся суть – в переселении с Земли и в заселении Космоса. Надо идти навстречу, так сказать, космической философии! К сожалению, наши философы об этом совсем не думают. А уж кому-кому как не философам следовало бы заниматься этим вопросом. Но они либо не хотят, либо не понимают великого значения вопроса, либо просто боятся… Представьте себе философа, который боится! Демокрита, который трусит! Невозможно!.. Дирижабли, ракеты, второе начало термодинамики – это дело нашего дня, а вот ночью мы живем другой жизнью, если себе зададим этот проклятый вопрос. Говорят, что задавать такой вопрос – просто бессмысленно, вредно и ненаучно. Говорят – даже преступно. Согласен с такой трактовкой. Ну, а если он, этот вопрос, все же задается… Что тогда делать? Отступать, зарываться в подушки, опьянять себя, ослеплять себя? И задается он не только здесь, в светелке Циолковского, но некоторые головы полны им, насыщены им – и уже не одно столетие, не одно тысячелетие. Этот вопрос не требует ни лабораторий, ни трибун, ни афинских академий. Его не разрешил никто: ни наука, ни религия, ни философия. Он стоит перед человечеством – огромный, бескрайний, как весь этот мир, и вопиет: зачем? Зачем?…».

«Космическое бытие человечества, – вспоминал Чижевский беседы с Циолковским, – как и все в космосе, может быть подразделено на четыре основных эры:

Эра рождения, в которую вступит человечество через несколько десятков лет и которая продлится несколько миллиардов лет.

Эра становления. Эта эра будет ознаменована расселением человечества по всему космосу. Длительность этой эры – сотни миллиардов лет.

Эра расцвета человечества. Теперь трудно предсказать ее длительность – тоже, очевидно, сотни миллиардов лет.

Эра терминальная займет десятки миллиардов лет. Во время этой эры человечество полностью ответит на вопрос: зачем? – и сочтет за благо включить в действие второй закон термодинамики в атоме, то есть из корпускулярного вещества превратится в лучевое.

Что такое лучевая эра космоса – мы ничего не знаем и ничего предполагать не можем. Допускаю, что через многие миллиарды лет лучевая эра космоса снова превратится в корпускулярную, но более высокого уровня, чтобы все начать сначала: возникнут солнца, туманности, созвездия, планеты, но по более совершенному закону, и снова в космос придет новый, более совершенный человек… чтобы перейти через все высокие эры и через долгие миллиарды лет погаснуть снова, превратившись в лучевое состояние, но тоже более высокого уровня. Пройдут миллиарды лет, и опять из лучей возникнет материя высшего класса и появится, наконец, сверхновый человек, который будет разумом настолько выше нас, насколько мы выше одноклеточного организма. Он уже не будет спрашивать: почему, зачем? Он это будет знать, и, исходя из своего знания, будет строить себе мир по тому образцу, который сочтет наиболее совершенным…

Такова будет смена великих космических эр и великий рост разума! И так будет длиться до тех пор, пока этот разум не узнает всего, то есть многие миллиарды миллионов лет, многие космические рождения и смерти. И вот, когда разум (или материя) узнает все, само существование отдельных индивидов и материального или корпускулярного мира он сочтет ненужным и перейдет в лучевое состояние высшего порядка, которое будет все знать и ничего не желать, то есть в то состояние сознания, которое разум человека считает прерогативой богов. Космос превратится в великое совершенство…».

Постоянные размышления о воздухоплавании и о движении в межпланетном пространстве привели Циолковского к разработке принципа реактивного движения. В 1903 году в журнале «Научное обозрение» он напечатал знаменитую статью «Исследование мировых пространств реактивными приборами», в которой впервые дал математическое обоснование ракетных полетов. Несколько позже, углубляя эти исследования, он предложил теорию ракетных «поездов». В первом варианте, считал Циолковский, большая ракета может быть составлена из нескольких малых. При взлете «поезда» толкающей является последняя (нижняя) ракета. Использовав топливо, она отделяется и падает на землю. Далее включается двигатель следующей нижней ракеты. Выработав топливо и она отделяется от «поезда». Включается следующая. И до конечной цели доберется только головная ракета, зато она достигнет скорости, какой никогда бы не достигла оставаясь одинарной. В другом варианте «поезд» мог бы состоять из параллельного соединения ракет, названного Циолковским эскадрильей. Все ракеты должны работать одновременно – до момента использования половины своего топлива. После этого недоиспользованный запас сливается в полупустые баки внутренних, а внешние ракеты отделяются.

«Сначала можно летать на ракете вокруг Земли, – мечтал Циолковский. – Затем можно описать тот или иной путь относительно Солнца, достигнуть желаемой планеты, приблизиться или удалиться от Солнца, упасть на него или уйти совсем, сделавшись кометой, блуждающей многие тысячи лет во мраке, среди звезд, до приближения к одной из них, которая сделается для путешественников или их потомков новым Солнцем. Человечество образует ряд межпланетных баз вокруг Солнца, использовав в качестве материала для них блуждающие в пространстве астероиды (маленькие луны). Реактивные приборы завоюют людям беспредельные пространства и дадут солнечную энергию в два миллиарда раз большую, чем та, которую человечество имеет на Земле. Кроме того, возможно достижение и других солнц, до которых реактивные поезда дойдут в течение нескольких десятков тысяч лет. Лучшая часть человечества, по всей вероятности, никогда не погибнет, но будет переселяться от солнца к солнцу, по мере их погасания. Нет конца жизни, конца разуму и совершенствованию человека. Прогресс его вечен. А если это так, то невозможно сомневаться и в достижении бессмертия».

В 1919 году Циолковского избрали в Русское общество любителей мироведения в Петрограде. В 1927 году – в Южное астрономическое общество. В 1928 – в Комиссию по научному воздухоплаванию, в 1932 – в Союз Осоавиахима, в 1934 – в Академию воздушного флота (почетным профессором). Многие в Калуге знали в лицо человека в длинном черном пальто, в черной шляпе, с черным шарфиком через плечо, разговаривавшего только с помощью слуховой трубы, которую он сам называл «слухачом».

«Из угла в угол протянута толстая проволока; такую тогда называли „катанка“, – вспоминал встречу с Циолковским в Калуге писатель Виктор Шкловский. – В углу висит керосиновая лампа под крашеным жестяным абажуром. Лампу зажгли и передвинули по проволоке. Эта лампа так и ходила по проволоке из угла в угол.

В углу комнаты, прислоненные, стоят большие модели металлических аэростатов, они как будто сделаны из фольги. На самодельной полке одноформатные и разноцветные брошюры – книги Циолковского о звездоплавании.

Мы привезли в Калугу гонорар за консультацию – пять тысяч, чтобы не заставлять самого Циолковского возиться с бухгалтерией. Счет приготовлен, надо расписаться. Циолковский передвинул лампу, подписал расписку и вздохнул:

– У нас дома несчастье. Внук прыгнул с березы с простыней, – думал, что парашют. Совсем бы разбился, но попал в кучу навоза.

Вечер. Циолковский меня спросил:

– Вы разговариваете с ангелами?

– Нет, – ответил я тихо в трубу.

– По строению головы могли бы разговаривать.

– А вы? – спросил я.

– Я постоянно разговариваю.

Я не испугался, понял, что ангел – вдохновение.

– Они постоянно не соглашаются… Тяжелый характер у фактов, – уходят, не договорив…».

Свои философские работы Циолковский издавал сам. «Горе и гений» (1916), «Монизм Вселенной» (1925), «Причина Космоса» (1925), «Моя пишущая машинка» (1928), «Растение будущего. Животное космоса. Самозарождение» (1929), «Звездоплавателям» (1930), «Научная техника» (1930), многие другие. «Планета есть колыбель разума, но нельзя вечно жить в колыбели». Это изречение взято из одной такой работы. «Циолковский не стал профессиональным писателем, подобно академику В. А. Обручеву или профессору И. А. Ефремову, – очень верно подметил исследователь фантастики А. Ф. Бритиков. – Он охотно предоставлял свободу своему постоянному литературному редактору Перельману (автору таких замечательных книг как „Занимательная физика“, „Живая математика“ и других, – Г.П.), полагая, видимо, что суть научно-фантастического произведения – прежде всего в характере фантазии, а не в беллетристических достоинствах. Циолковский хорошо чувствовал отличие этой литературы от «изящной словесности» и потому избегал, например, термина «роман»: в нем для него, по-видимому, слишком явен был дух житейской интриги. Научная же фантастика уносилась совсем в другие сферы, мало общего имеющие с бытовой обыденностью. Зачеркивая «роман» и надписывая сверху «рассказ» (как он делает в черновиках писем к А. Беляеву), даже в тех случаях, когда речь шла о типичных романах, Циолковский как бы акцентировал первостепенность для него научного содержания и, может быть, имел в виду, что это содержание должно быть именно изложено, а не изображено».

Вот как описывал Циолковский дом будущего.

«Я неженатый молодой человек. Сплю в общей холостяцкой. Там так тепло, что спать можно раздетым или в дневном, чуть измененном покрове. Тюфяком служит натянутая холстина. Просыпаюсь рано: бегу в ванную. Воды теплой и холодной сколько угодно. Сбрасываю свой легкий покров и делаю омовение всего тела. Вместе с другими, в определенный час, отправляюсь на обязательную работу: в данном случае на земледельческую. Мне приходится сидеть на автоплуге (самопахотная машина), который, двигаясь, взрывает и разрыхляет почву. Надо следить за правильным ходом работы. Шесть часов обязательного труда – и все кончено. Теперь я сам себе хозяин: могу делать, что хочу. В определенные промежутки времени я получаю подкрепление в виде растительной пищи – вареной, сырой и жареной, приготовленной весьма искусно, в особых печах, на основании научных исследований и многолетних опытов. Она состоит из обработанных овощей, фруктов, зерен, сахара и т. д. Выбор пищи свободен и весьма разнообразен. Другие занимаются садом, воспитанием, преподаванием наук, искусств, ремесел, технологии. Третьи наблюдают за малютками, приготовляют пищу, наблюдают чистоту, порядок. Четвертые отправляются на более или менее удаленные фабрики, чтобы провести в них тем меньшее число часов обязательного труда, чем работа тяжелее…».

«Я – чистейший материалист, – утверждал Циолковский в философской работе „Монизм Вселенной“. – Ничего не признаю, кроме материи. В физике, химии и биологии я вижу одну механику. Весь космос только бесконечный и сложный механизм. Сложность его так велика, что граничит с произволом, неожиданностью и случайностью, она дает иллюзию свободной воли сознательных существ…» И построить ракету для Циолковского важно было не просто потому, что на ней можно летать. На ней можно покорить Космос – вот настоящая сверхзадача! – овладеть пространством, заселить и объединить планеты. «Каждая планета, – писал Циолковский („Научная этика“, 1930), – устраняет все несовершенное, достигает высшего могущества и прекрасного общественного устройства. Объединяются также ближайшие группы солнц, млечные пути, эфирные острова…».

«Можно перечислить немало произведений советских фантастов, – справедливо указывал Е. П. Брандис, – созданных под непосредственным влиянием работ К. Э. Циолковского, и не только на космические темы. Кроме известных романов А. Беляева (один из них – „Прыжок в ничто“ – ученый снабдил своим предисловием), назовем еще рассказ С. Григорьева „За метеором“ (Знание – сила, 1932), который был прочитан Циолковским в рукописи; рассказ Г. Адамова „Оазис солнца“ („Знание – сила“, 1936), основанный на идеях ученого в области гелиотехники; повесть С. Граве „Путешествие на Луну“ (1926), в которой описание ракеты и самого полета заимствовано у Циолковского; роман А. Палея „Планета КИМ“ (1930), в котором герои попадают на астероид Цереру и основывают там „эфирную колонию“ и т. д., и т. Нельзя не упомянуть и научно-фантастический фильм „Космический рейс“, созданный при прямом участии К. Э. Циолковского…».

«Мои выводы более утешительны, чем обещания самых жизнерадостных религий», – утверждал Циолковский незадолго до своего семидесятипятилетия, торжественно и всенародно отмеченного в 1932 году сразу и в Москве, и в Калуге. «Я награжден был орденом Трудового Красного Знамени и значком активиста от Осоавиахима. Пенсия увеличена». Правительство подарило Циолковскому новый дом. Среди подарков, особенно привлекших внимание ученого, оказалась картина художника Жуковского «Возвращение воздухоплавательной машины Хенсона из Бомбея в Лондон через Калугу». На холсте изображалась летящая по небу «этажерка»; молодая женщина, изумленно указывая на нее, пыталась разбудить крепко спящего крестьянина…

Казалось, Циолковский добился, наконец, признания. Однако своему близкому другу популяризатору В. Рюмину он доверительно писал: «Мне кажется, вся эта шумиха случайна. Никем я не признан, если не считать меня самого. Я самый бессильный и одинокий человек, жажду делать хорошее, но не могу». А Якову Перельману жаловался: «Очень трудно издавать чисто научные работы. Поэтому я подумываю написать нечто вроде „Вне Земли“, только более занимательное, без трудных мест, в разговорной форме. Под видом фантастики можно сказать много правды».

«И самое разумное существо, – писал он в статье „Воля Вселенной“, – выполняет только волю Вселенной. Она дала ему разум и ограниченную волю. Ограниченную – потому, что эта воля, зависящая от разума, не может быть единственным историком поступков: всегда может вмешаться громада Вселенной, исказить, нарушить и не исполнить волю одного разума. Мы говорим: все от нас зависит, но ведь мы создание Вселенной. Поэтому вернее думать и говорить, что все зависит от Вселенной. Мы предполагаем, а Вселенная распоряжается, как хочет, без церемонии разрушая наши планы и даже разрушая всю планету со всеми ее разумными существами. Если нам и удастся исполнить свою волю, то только потому, что нам позволила Вселенная. Она всегда имеет множество поводов и причин затормозить нашу деятельность и проявить новую, высшую волю, хотя и наша воля только воля Вселенной…».

И там же: «Наша условная воля создана Вселенной. Истинная же абсолютная воля и власть принадлежат космосу – и только ему одному. Он единый наш владыка. Но мы должны жить так, как будто тоже имеем волю и самостоятельность. Хотя и то и другое не наше. В противном случае получится лень, фанатизм, бессилие и ничтожество. Но мы должны помнить, что, помимо нашей условной воли, есть высшая власть Вселенной. Потому-то наша воля, стремления, желания, как бы они прекрасны ни были с нашей точки зрения, частенько не осуществляются. Они натыкаются на препятствия, которые мы не в силах одолеть. Это препоны со стороны космоса. В таком случае не нужно унывать, а следует утешить себя тем, что не настало еще время для исполнения наших желаний, что надо еще бороться, что самые сильные наши желания могут быть ошибочны с высшей точки зрения, и что надо еще их проверить…».

Понятно, что такие размышления шли вразрез официальным догмам. Философские книжки Циолковского откровенно не нравились властям. С него даже взяли подписку, что он не будет их больше издавать. Такую подписку Циолковский дал, но когда на торжественных чествованиях в Калуге председатель юбилейной комиссии Д. Семенов заявил, что философские труды ученого не могут быть использованы в нашей стране, так как расходятся с учением Маркса-Ленина, он все же страшно обиделся.

«Вот что случилось со мной 31 мая 1928 г., вечером, часов в 8, – писал он в статье „Существа разных периодов эволюции“. – После чтения или какой-то другой работы я вышел, по обыкновению, освежиться на крытый застекленный балкон. Он обращен был на северо-запад. В эту сторону я смотрел на закат солнца. Оно еще не зашло, и было вполне светло. Погода была полуоблачная, и солнце было закрыто облаками. Почти у самого горизонта я увидел, без всяких недостатков, как бы напечатанные, горизонтально расположенные рядом три буквы: гАу. Ясно, что они составлены из облаков и были на расстоянии верст 20–30 (потому что близко к горизонту). Покамест я смотрел на них, они не изменяли свою форму. Меня очень удивила правильность букв, но что значит «гАу»? Ни на каком известном мне языке это не имеет смысла. Через минуту я пошел в комнату, чтобы записать дату и самое слово, как оно было начертано облаками. Тут же мне пришло в голову принять буквы за латинские. Тогда я прочел: «рай». Это уже имело смысл. Слово было довольно пошло, но что делать: бери, что дают. Под облачным словом было что-то вроде плиты или гробницы (я не обратил внимания). Я понял все это так: после смерти конец всем нашим мукам, т. е. то, что я доказывал в «Монизме». Таким образом, говоря высоким слогом, само небо подтвердило мои предположения. В сущности, это – облака. Но какие силы придали им форму, имеющую определенный и подходящий смысл! В течение 70 лет я ни разу не страдал галлюцинациями, вина никогда не пил и возбуждающих средств никогда не принимал (даже не курил). Проекционный фонарь не мог дать этих изображений при ярком дневном свете, притом, при большом расстоянии эти изображения были бы невидны и искажены, так же и дымовые фигуры (производимые с аэроплана). Если бы кто захотел подшутить надо мной, то написал бы по-русски «рай». По латыни тоже было написано бы «ray», а не «rAy», как я видел, – почему-то с заглавной печатной буквой посредине и прописными по краям…

Когда я вернулся на балкон, слова уже не было. Моя комната – во втором этаже, и позвать я никого не успел, тем более что видел вначале тут только курьез, так как прочел по-русски бессмыслицу – «чау». А «ray» по-английски означает луч и скат и читается «рэй». Можно подумать, хотя и натянуто, что закат (скат) жизни (смерть) дает свет (луч) познания…».

Незадолго до смерти Циолковский отправил в Москву письмо.

«Мудрейший вождь и друг всех трудящихся, товарищ Сталин! Всю свою жизнь я мечтал своими трудами хоть немного продвинуть человечество вперед. До революции моя мечта не могла осуществиться. Лишь Октябрь принес признание трудам самоучки; лишь советская власть и партия Ленина-Сталина оказала мне действенную помощь. Я чувствовал любовь народных масс, и это давало мне силы продолжать работу, уже будучи больным. Однако сейчас болезнь не дает мне закончить начатого дела. Все свои труды по авиации, ракетоплаванию и межпланетным сообщениям передаю партии большевиков и советской власти – подлинным руководителям прогресса человеческой культуры. Уверен, что они успешно закончат эти труды. Всей душой и мыслями ваш, с последним искренним приветом».

Ответная телеграмма «знаменитому деятелю науки товарищу К. Э. Циолковскому» гласила: «Примите мою благодарность за письмо, полное доверия к партии большевиков и советской власти. Желаю вам здоровья и дальнейшей плодотворной работы на пользу трудящихся. Жму вашу руку. И. Сталин».

Циолковский успел ответить: «Тронут вашей телеграммой. Чувствую, что сегодня не умру. Уверен, знаю – советские дирижабли будут лучшими в мире». И 19 сентября 1935 года, через несколько дней после этой короткой переписки, умер.

ВИВИАН АЗАРЬЕВИЧ ИТИН.

Родился 26 декабря (7.I.1894) 1893 года в Уфе.

В 1912 году с отличием окончил реальное училище.

Поступил в Психоневрологический институт, возглавляемый академиком В. М. Бехтеревым, но через год перевелся на юридический факультет Петроградского университета. В доме известного правоведа профессора М. А. Рейснера познакомился с его дочерью Ларисой. Впрочем, она сама по себе была необычной личностью: увлекалась марксизмом, писала стихи, прозу, дружила со многими поэтами, в том числе с Николаем Гумилевым. Именно Лариса Рейснер послужила прообразом Комиссара в пьесе Всеволода Вишневского «Оптимистическая трагедия», и это Лариса Рейснер в 1917 году передала в редакцию горьковского журнала «Летопись» первую рукопись Вивиана Итина.

«Я написал рассказ, направленный против войны, гордо назвав его романом, – вспоминал Итин позже. – Рассказ назывался „Открытие Риэля“. Аналогия между солнечной системой и атомом казалась в то время смелой. Я думал, что подобного представления достаточно, чтобы армии бросили оружие». Горький одобрительно отнесся к рукописи, но журнал скоро закрылся. Рукопись осталась ненапечатанной, а официальную помолвку Вивиана Итина с Ларисой Рейснер отменила жизнь: зимой 1917 года Наркомат юстиции, в котором работал Итин, перевели из Петрограда в Москву, а Лариса осталась в Питере.

«Милая Лери! – писал Вивиан Итин 16 апреля 1918 года. – Я не помню, когда мы виделись в последний раз. У Вас были очень далёкие глаза и почему-то печальные и это казалось мне странным, так как юноши не верят Шопенгауэру, что счастья не бывает. Сегодня Екатерина Александровна (мать Ларисы Рейснер, – Г.П.) сказала мне, что Вы больны, опасно больны, и волны её беспокойства передались мне и не утихают, как волны неаполитанской баркаролы в моем сознании и в Вашем. Екатерина Александровна сама такая бледная, такая озабоченная сновидениями жизни или тем, что они по необходимости преходящи, что стала совсем пассивной и утомлённой, словно мир навсегда замкнулся красным раздражающим коридором грязноватого отеля. Я спокоен, моя воля пламенеет более, чем когда-либо, потому что я мало думаю о настоящей жизни, но я не знаю, как мне передать мое настроение.

Будем выше.

Ах, еще выше!

Я живу (в Москве, – Г.П.) в прекрасном доме, среди сети переулков. Шестой этаж, дали полей, чистота, свет, тишина. Мы все любим большой покой и большие бури. Когда я бываю в Третьяковской галерее, я всегда открываю что-нибудь новое, никем незамеченное, но такое, после чего невозможно и скучно смотреть на другие картины… В Комиссариате всякие дрязги… В той Австралии, о которой мы так недавно мечтали, есть какие-то удивительные муравьи. Если разрезать насекомое на две части, то обе половинки начинают яростно сражаться друг с другом; так повторяется каждый раз, в течение получаса. Потом наступает смерть. Весь мир походит сейчас на такого муравья. Но я страдаю только от одного. Где бы мне найти друзей воодушевлённых, одиноких или хотя бы только жадных, презирающих гнусное равенство. Что теперь говорят про людей! N – комиссар, Х – большевик, Z – контрреволюционер. Это все: пусто».

Летом 1918 года Итин отправился в Уфу повидаться с родителями.

Из города, захваченного восставшими чехами, в Москву он вернуться уже не смог.

Даже напротив, устроившись переводчиком в американскую миссию Красного Креста, он направился совсем в другую сторону – в Сибирь. В будущем фантастическом романе «Страна Гонгури» это преломится так: «Они (герои, – Г.П.) поступили переводчиками к группе секретарей YMCA (Young Men's Christian Association), отправлявшихся в своей новенькой форме американских офицеров в Северную Азию. Они ехали проповедовать идеи креста и красного треугольника с помощью какао, сигареток и молитвенников. В сущности, это были славные ребята, обыкновенные путешественники от нечего делать воспользовавшиеся богатым христианским союзом для своих целей. Всё их христианство сводилось, по традиции, к совместным молитвам по воскресеньям, во время которых они зевали, рассказывали анекдоты и курили манильские сигары. Когда янки были достаточно близко от границ, занятых войсками Республики Советов, переводчики покинули их без предупреждения. Они торопились, но огненная завеса уже разделяла Сибирь от России. Тогда Гелий первый бросился в хаос первоначальной власти. Случайность: полтора года юридического факультета сделали его членом революционного трибунала… Однако очень скоро стало безнадежно ясно, что борьба в Сибири против экспедиционных войск всего света и предателей всех сортов немыслима. Коммунистические отряды были разбиты и уходили в тайгу. С одним из них ушел Гелий…».

«В 1920 году, – писал Вивиан Итин, – я был вридзавгубюстом в Красноярске. Это был первый оседлый год, считая с октября 1917 года. В газете „Красноярский рабочий“ я редактировал „Бюллетень распоряжений“. В Красноярске были поэты. Я стал редактировать еженедельный литературный уголок, называвшийся „Цветы в тайге“. Затем был переброшен в Канск. И был одновременно завагитпропом, завполитпросветом, завуроста, редактором газеты и председателем товарищеского дисциплинарного суда. В это время я получил копию „Открытия Риэля“, сохранившуюся чудесным образом, как говорили. Мне стало жаль воскресшей рукописи: она могла пропасть бесследно в любую минуту. Я поместил своих героев в более подходящее место – в одиночку колчаковской тюрьмы – и напечатал на бумаге, принадлежавшей газете „Канский крестьянин“, книжку под названием „Страна Гонгури“. На обложке стояла надпись: „Государственное издательство“. Это было совершенно незаконное, самозваное издание; но в данном случае я действовал по линии „Охраны памятников искусства и старины“. Канские крестьяне покупали книжку: бумага была подходящая для курева, а цена недорогая: всего 20 000 руб. за штуку…».

«Критика на первое появление в свет „Страны Гонгури“ была неблагоприятной, – вспоминала Л. В. Итина, дочь писателя. – Впоследствии „Открытие Риэля“ („Страна Гонгури“) переиздавалась много раз, как при жизни отца („Сибирские огни“, 1927; сборник „Высокий путь“, М-Л., 1927), так и после его гибели и реабилитации в 1956 году. Сначала „Открытие Риэля“ (по варианту московского издания 1927 года) было издано в Германии, (Берлин, 1980, 1981; Гамбург, 1987, 1988), затем в Новосибирске (1983), Красноярске (1985) и в Канске (1994) – по канскому варианту (1922) с названием „Страна Гонгури“. В издания 1927 года автор внес ряд добавлений и исправлений, которые не понравились А. М. Горькому. „Открытие Риэля“, – писал он отцу, – было издано под титулом „Страна Гонгури“ в Канске, в 22 году. Об этом Вам следовало упомянуть. Сделанные Вами исправления не очень украсили эту вещь. Однако, мне кажется, что Вы, пожалуй, смогли бы хорошо писать „фантастические“ рассказы. Наша фантастическая действительность этого и требует».

«В этом письме самым удивительным для меня было, каким образом из солнечного своего Сорренто Алексей Максимович заметил рождение „Страны Гонгури“ на берегу таежного Канна, – вспоминал позже сам Итин. – В те дни стояли большие морозы. Антициклон лизнул нас сухим языком. Ртуть Реомюра падала до -40. Записка Горького была не менее суха и его „пожалуй“ – даже сурово. Но почему-то все же казалось, что это не морозный, а теплый туман Тирренского моря залил мою новосибирскую улицу Максима Горького. Если величайший писатель современности говорит, что он до конца жизни остается учеником, то что сказать о себе? Но не потому, что „познание есть наслаждение“, а потому, что познание – страсть, как голод и любовь, ведущая к одной цели, независимо от того, радует она или мучает».

Несколько экземпляров канского издания «Страны Гонгури» – самого первого советского фантастического романа! – сохранилось сегодня лишь в некоторых крупных библиотеках: в Российской государственной (Москва), Российской национальной (Санкт-Петербург) и в библиотеке Томского университета. «Личный архив отца, в котором мог быть экземпляр первоначального текста, – указывала дочь писателя, – был конфискован и уничтожен НКВД».

«Итин в бытовом отношении никогда не был устроен, – вспоминал о канских годах старый большевик, участник гражданской войны в Сибири И. П. Востриков. – Жил он в кинотеатре „Кайтым“ (тогда иллюзион „Фурор“ назывался). Заканчивался последний сеанс, люди расходились, а Итин получал возможность отдохнуть, переночевать. И книгу свою он писал в том же кинотеатре, при свете самодельной коптилки. Сами понимаете, такой образ жизни и на внешнем виде сказывается. И однажды мы с товарищами рассудили так: последить за ним некому, сам он человек стеснительный, поможем ему мы. А на том месте и в тех же зданиях, где сейчас ликероводочный завод стоит, были раньше колчаковские казармы. Когда беляки удирали, то они все свое обмундирование, в том числе и новое, ненадеванное, побросали. Из тех белогвардейских запасов мы и подобрали Итину одежду. Он, я помню, очень обрадовался и сказал, как же он во всем новом и чистом в иллюзион пойдет ночевать?… И вот, когда я читал его книгу, меня очень удивило: как человек, будучи совсем неустроенным, мог создать такое светлое произведение – мечту, сказку об удивительной стране, где живут люди коммунистического общества?».

Происхождение волшебного имени Гонгури Итин так объяснял своему другу поэту Леониду Мартынову: «Гонг Ури! Объединенные стихотворным ритмом, эти слова прозвучали как единое целое. Кстати, в детстве я название романа Джека Лондона так и представлял – „Зовпредков“. Вот и здесь получилось – Гонгури. Что могло так называться? На это предстояло мне ответить долгими ночами над листом бумаги с карандашом в руке».

Сюжет романа прост. Попавший в плен к колчаковцам юный партизан Гелий томится в тюрьме. На рассвете его поведут на расстрел. Старый опытный врач, мистер Митчель, американец, бывший политэмигрант, тоже вместе с Гелием брошенный в камеру, пытается помочь юноше. Он погружает Гелия в некий особенный гипнотический сон, в котором Гелий переносится в невероятно далекое будущее. В такое далекое, что там он существует уже как гениальный ученый Риэля. И там, в этом далеком будущем он влюбляется в красавицу Гонгури.

Впрочем, Гонгури не просто красавица. Она умна, она пишет пронзительные стихи, даже по своему общественному положению она стоит неизмеримо выше юного партизана. (Невольно вспомнишь любовь Итина к Ларисе Рейснер, – Г.П.) Ко всему прочему, многочисленные достижения прекрасной Гонгури в науке и искусстве отмечены высшим знаком организации самых выдающихся людей мира – Рубиновым сердцем.

«Я поклялся звездному небу, что какой угодно ценой стану достойным хотя бы лучшего взгляда Гонгури… Еще два года я почти не спал, бледнея в лабораториях фантастического здания, два года с безумным темпом мысли я переходил от книг к вычислениям, от вычислений к опытам и лекциям». К счастью, мир, в который попал Гелий, действительно дает возможность трудиться с полной отдачей сил. Да и как может быть в свободном счастливом мире? «Дети там еще играли в государства и войны, но на самом деле преступление стало невозможным, как… ну, как съесть горсть пауков!».

«Современное мне величие стало не только грезой со времени Онтэ, гениального генэрийца, за пятьсот лет до моей эры открывшего способ уничтожать зависимость от притяжения мировых тел… Тяжесть, наше проклятье, превратилось в чудесную силу. Огромные массы поднимались вверх и брошенные обратно давили на гигантские рычаги, двигавшие бесконечные системы машин. Мир – энергия. Она безгранична. Мы, жалкие карлики, страдаем извечно от ее недостатка, но она всюду. И как мало, как мало нужно, чтобы покорить ее организующей силе духа, чтобы стать великим и свободным: только немного разума, немного коллективного разума!».

Увиденный Гелием мир не похож на тот, из которого он бежал.

В Стране Гонгури «не было различия по национальностям… Только точная мысль определяла производство… Коллективное творчество преобладало. Даже художники очень часто вместо подписи ставили знаки своих школ… Памятники воздвигались не людям, а событиям: „Победа над тяжестью“, „Перевоплощение вещества“… А удивительнее всего была история Лонуола. С этим громким именем сплелись какие-то очаровательные тайны. Ученый и поэт, он был одним из величайших людей моего времени. В его реторте, впервые после неведомого дня возникновения жизни, зашевелилась протоплазма, созданная из мертвого вещества. Настанет день, – говорил в стихах Лонуол, – когда человек будет питаться мыслями и рождаться от платонической любви».

Как это ни парадоксально, жестоким годам свойственны романтические воззрения.

«Сады Лоэ-Лэле, – рассказывал Риэль, – поднимались в горы, на восток и север, и на их склонах постепенно переходили в лес, вернее, в запущенный сад. Строители города дали направление водопадам, засеяли отдельные холмы цветами, привили плодовые деревья, и потом все было оставлено влиянию времени. Стихии нарушили план людей и всюду внесли свой дикий отпечаток».

Благодаря своим собственным гениальным изысканиям Риэль получает возможность со стороны наблюдать свою далекую несчастную Землю.

«В одном месте при свете луны я увидел поразительную и громадную статую, воздвигнутую на пороге великой пустыни: зверь с лицом человека. Я был уверен, что неизвестный художник олицетворил в этом уроде все человечество…

Я заинтересовался толпами одинаково одетых мужчин, шагавших в ногу, возбужденно горланящих и вооруженных длинными ружьями, оканчивающимися ножами. Смутная догадка, жуткая, как мысль о противоестественных гадостях, возникла в моем горящем мозгу. Мгновенно я отдалил от себя планетку, и то, что я увидел, совсем не согласовалось с моим представлением о войнах, почерпнутым из древнейшей истории Страны Гонгури. Здесь не было ни армий, двигающихся вперед с храбрыми предводителями во главе, ни осажденных городов, героически обороняющихся против врагов. Здесь были осажденные страны и осажденные народы. В глубоких длинных ямах, вырытых параллельными рядами, дальше чем от Лоэ-Лэле до Танабези, стояли люди и целились друг в друга. Привычным взглядом я оценил поразительное совершенство огнестрельного оружия и военных машин, применявшихся во враждебных армиях, каких никогда не было в Стране Гонгури. Это была, скорее, не война, а коллективно задуманное самоубийство, так спокойно, медленно и чудовищно совершалось массовое истребление жестоких крошечных существ…».

Бессмысленность и бесчеловечность происходящего потрясли Риэля.

«Каждое новое движение микрометрического винта приносило все новые непонятные и пугающие видения. Среди снегов и у лазурных заливов, среди снежных пустынь и пустынь раскаленного песка я видел батальоны, везде батальоны. Я видел армии, отступавшие под натиском сильнейших врагов. Люди ползли и бежали, сталкивались в рукопашном бою, гибли тысячами, чтобы возвратиться к исходной точке…

Я приблизил планетку. Предо мной теперь были тяжелые пушки наступавших войск; они торопились, но по дороге пред ними был глубокий ров, и они никак не могли его миновать; тогда солдаты бросили в него убитых и потерявших сознание, и металлические чудовища медленно проехали по этой массе, мешая вместе грязь, мозг и кровь…

Я видел мертвые города. Пустынны были улицы, пустынны были дома; не мчались токи по проволокам, не катились вагоны, умерли заводы. Только маленькие четвероногие хищники бегали взад и вперед, подозрительно обнюхивая разорванные куски драгоценных тканей, брошенных в грязь. И на одном из трамвайных столбов медленно, как маятник часов Дьявола, качался черный труп повешенного…

А дальше снова тянулся фронт и огромные глыбы металла, начиненные сильнейшими взрывчатыми веществами, на протяжении многих миль мчались во вражеские укрепления и рвали их в спутанные клочья колючей проволоки, бетона и глины, словно непрерывные извержения грязевых гейзеров, вздымавшихся к небу столбами черной земли и белого дыма, где только угадывалась красная примесь…».

Риэль не выдерживает увиденного.

В романе он приходит к мысли о самоубийстве.

В реальной жизни Гелия расстреливают колчаковцы.

Первое издание «Страна Гонгури» предваряла небольшая заметка.

«Меняются и умирают государства, – говорилось в ней, – умирает мораль, исчезают без следа религии, ископаемыми чудовищами кажутся древние системы права, но искусство остается. Настанет время, когда будут сданы в музей все нормы этики, сковывающие людские стада, коммуны и государства, но красота никогда не перестанет заполнять сознания. Творец, поэт и художник, воплощающий „бесконечное в конечном“, отражает лишь великую потребность народов и общественных классов запечатлеть свои бури, радости и страдания в нетленных формах. И так велико это стремление, что искусство возникает даже в самой гибельной для него среде. Песнь рождается среди звериного рева битвы, эскимос и кафр после утомительной охоты одинаково стараются воплотить в камне или дереве свое представление о великом Умкулумкулу. Искусство никогда не было независимым, свободным и потому высший его расцвет еще впереди. Оно гибло в лицемерном „свете“ царского Петербурга, на чердаках Парижа, в тумане Лондона, в торгашестве Америки. Вспомните Пушкина, Берлиоза, Эдгара По, десятки других! Но и теперь, когда нет прежних цепей, мы сдавлены другим чудовищем – материальной нуждой. И все-таки искусство должно существовать и передаваться другим. Мы отдаем художественному творчеству немногие ночные часы, так как прежде чем украшать дворец нового Мира, надо его построить, но мы должны быть готовы к тому периоду, когда это украшение станет главной задачей жизни. В наше время столкновения двух миров, отчаянной войны за коммунизм против капиталистического произвола, когда все внимание поглощается этой гигантской битвой, особенное внимание мы должны отдать тому роману, где автор сквозь дым повседневности различает видения грядущего строя…» Пожалуй, это близко к размышлениям А. А. Богданова: новую литературу должны создавать новые люди.

«Той порой, – вспоминал писатель Афанасий Коптелов свою встречу с Вивианом Итиным в Бийске, куда тот прилетел на „юнкерсе“, совершавшем агитационный перелет, – из кабины не спеша выбрался еще один пассажир в кожаной тужурке. Его пригласили на крыло, но он, будто не расслышав, спустился на землю, сделал несколько шагов от фюзеляжа и достал портсигар. Был в меру высоким, в меру плотным, чуть-чуть смугловатым, с маленькими родинками на щеке, с широкими черными бровями. Его темные волосы, приоткрывая светлый, прорезанный тремя морщинами лоб, опускались волнистыми прядями к вискам. Красоту лица дополняли большие, слегка удлиненные глаза, похожие на недозрелый чернослив. Это и был Вивиан Азарьевич Итин. Я узнал его по снимкам, появлявшимся в газетах, и, назвав себя (один из первых моих рассказов к тому времени уже был набран для „Сибирских огней“), поздоровался с ним. Он, не проронив ни звука, пожал мне руку. Его лицо оставалось неподвижным, задумчивым. По обязанности журналиста я стал расспрашивать о перелете. Итин молчал. Я заговорил громче, подумав, что шум мотора мог надолго притупить его слух. Но он не отзывался. Тихий взгляд задумчивых глаз был устремлен куда-то вдаль. Казалось, он не замечал ни собеседника, ни толпы, ни ораторов, уступавших на крыле место друг другу. Медленно отвернувшись от меня, Итин обошел самолет, едва не натыкаясь на хвостовое оперение и пропеллер. Было похоже, что он еще не чувствовал под собой земли, – витал где-то в загадочных просторах своей страны Гонгури. Через час, когда закончился митинг и начались круговые полеты с пассажирами, он отыскал меня вблизи летного поля и, виновато улыбнувшись, заговорил: „Вы, кажется, о чем-то спрашивали меня?“ Фотопластинка мертва и бесцветна, пока ее не проявят – для этого необходимо известное время. У Итина слуховое восприятие было подобно фотопластинке: требовалось время, иногда немалое, для того, чтобы услышанное слово проявилось в его сознании. Знакомые не обижались на него, не упрекали в бестактности, а шутливо называли то задумчивым сфинксом, то спящим царевичем, то заколдованным принцем. Правда, иногда он из своих заоблачных сфер спускался на грешную землю, становясь на время сдержанно-веселым, даже шутливым собеседником, его лицо при этом согревалось робкой улыбкой, но все это – на короткий миг, как луч солнца, прорвавшийся сквозь задумчивые облака…».

«Куда бы я ни отправлялся, возвращаясь в Новониколаевск – позднее в Новосибирск, – писал Леонид Мартынов, – я неизменно стучал в окно Вивиану, а если дело было летом, особенно летней ночью, то просто влезал в открытое окно его комнаты. Я хорошо помню эти свои проникновения через окно. Бывало так, что Вивиан при моем появлении даже и не отрывался от работы и лишь что-то мычал вместо приветствия. А я, чтобы не мешать ему, сразу ложился в углу, на медвежью шкуру. Через некоторое время Вивиан все же отрывался от работы, чтобы принести мне простыню, подушку или одеяло. А иногда он задумчиво произносил что-нибудь вроде: „Погоди спать, я тебе кое-что прочту“. прочем, однажды он спросил меня все-таки: „А почему ты не останавливаешься, Ленька, в гостинице, как все люди?“ – на что я ответил так же просто: „Потому, что я предпочитаю твое общество обществу гостиничных стен“. Так мы с ним объяснились однажды раз и навсегда. Вопрос был исчерпан. Ведь действительно не из экономии же средств я лез в окно к Вивиану, да я уверен, что и ему было небезынтересно поговорить со мной о том, о чем мы говорили. А тем для бесед у нас всегда хватало. Как-никак, а именно в Вивиане я находил терпеливого слушателя своих рассуждений, например, о подземных морях Сибири и Казахстана, то есть о проблеме, за разрешение которой реально взялись лишь теперь, через полвека. Только с Вивианом я мог толково побеседовать о гипотезе Вегенера насчет плавучести материков или о солнечных пятнах и о их влиянии на климат. Словом, нам находилось, о чем потолковать…».

Писателю Ефиму Пермитину Вивиан Итин тоже хорошо запомнился.

«Как и Зазубрин, – писал Пермитин, – Итин был тоже в черном, но не в обычном костюме, а в отлично сшитом смокинге, в белоснежной крахмальной манишке с высоким, подпиравшим шею воротником, с широкими манжетами и сверкающими в них золотыми запонками. Среднего роста, тонкий, стройный, тщательно выбритый и гладко причёсанный на английский манер. У него большие тёмные, в густых ресницах, скорбные глаза. Тонкое, умное лицо его всегда сосредоточенно. Итин редко улыбается и улыбается только одними губами, но и во время улыбки лицо его остается задумчиво-грустным, погруженным в самого себя, занятым какой-то одной мучительно-неразрешимой мыслью. Лидия Сейфулина прозвала его Спящим царевичем. Но теперь в своем смокинге он выглядел несколько иным, чуточку торжественным и даже взволнованным…».

Взволнованным – да, но не робким.

В 1922 году В. А. Итин один из очень немногих отозвался на расстрел Николая Гумилева рецензией, напечатанной в «Сибирских огнях». «Значение Гумилева и его влияние на современников огромно. Его смерть и для революционной России останется глубокой трагедией». В 1928 году эти слова Итину припомнят при обсуждении старейшего российского журнала, с которым Итин связал судьбу, перебравшись в 1923 году в Новониколаевск.

Кстати, новое имя городу – Новосибирск – предложил именно В. А. Итин.

В 1926 году на Первом Сибирском съезде писателей Вивиана Итина избрали секретарем Правления; в 1934 году он – ответственный редактор «Сибирских огней», Председатель Правления Западно-Сибирского объединения писателей, а также делегат Первого Всесоюзного съезда писателей.

«Помню его выступление по вопросам архитектурного оформления Новосибирска на одном из больших собраний, – писал Афанасий Коптелов. – В том году на углу нового дома в центре города была взгромождена нелепая башенка с колоннами, нечто среднее между часовенкой и беседкой из богатого помещичьего сада. Это дикое украшательство возмутило писателя, и он, саркастически усмехаясь, сказал:

– Я обращаюсь с просьбой к командующему войсками: вызовите батарею трехдюймовок и дайте залп по этому сооружению. Чтобы не торчало чучело перед глазами и не портило облика города. Архитекторам будет урок. Пусть скорее отказываются от эклектики и при создании проектов не теряют здравого смысла. А строители пусть не тратят напрасно государственные средства…».

«Несмотря на большую общественную работу в Союзе писателей, – вспоминала дочь Итина, – он вплотную занимается проблемами Северного морского пути и сотрудничает с организацией „Комсеверпуть“. Летом 1926 года Вивиан Азарьевич участвовал в гидрографической экспедиции по исследованию Гыданского залива, в 1929 году – в Карской экспедиции. В 1931 году В. А. Итин выступил с докладом „Северный морской путь“ на Первом Восточно-Сибирском научно-исследовательском съезде в Иркутске, Там же докладывал академик А.Е. Ферсман. Итин писал: „Его прекрасный и строго научный доклад „О некоторых свойствах кислых магм“ потом долго называли „геохимической поэмой“ в пику нашим литературоведам и критикам. Это действительно была поэма, если брать столь избитое сравнение, потому что, как поэт заставляет видеть гораздо больше того, что выражено словами, так и речь академика, на специальную и не легкую для ясного понимания тему, заставляла видеть дальше слов и дальше диаграмм…“.

На этом же съезде Вивиан Азарьевич получил приглашение от управляющего Якутским отделением Комсеверпути Лежава-Мюрата принять участие в предстоящем морском колымском рейсе. Он и пошел в этот рейс. На судне «Лейтенант Шмидт» с капитанами Миловзоровым и Сергиевским. «Лейтенант Шмидт» достиг устья Колымы, а Вивиан Азарьевич возвратился в Новосибирск сухопутным путем, передвигаясь на собаках и оленях… По материалам северных путешествий отец написал ряд книг: «Восточный вариант», «Морские пути Советской Арктики», «Колебания ледовитости Арктических морей СССР», «Выход к морю» и др. Это не легкое чтение – это сама жизнь, история, экономика, география и этнография. Очерки о путешествиях снабжены историческими справками. В них не только описаны и участвуют мужественные капитаны (В. И. Воронин, Н. И. Евгенов и др.), путешественник на велосипеде по арктической тундре – Глеб Травин, летчик Б.Г. Чухновский и другие интересные люди той эпохи, но и приводятся экономические обоснования необходимости подобных рейсов (тогда еще надо было доказывать выгодность доставки грузов Северным морским путем, а не строительства железной дороги в зоне вечной мерзлоты). Всё это требовало широких, обстоятельных знаний, которые отец приобретал путём самообразования, поднимаясь до уровня подлинного учёного, что и отмечено в профессиональном очерке доктора географических наук С. Д. Лаппо, профессора МГУ, который сам много путешествовал (в том числе с известным полярником И. Д. Папаниным), и был знаком с В.А. Итиным по работе в Комсеверпути…

Отец тоже познакомился с И. Д. Папаниным в одном из своих путешествий. Вивиан Азарьевич был в меховых оленьих сапогах и топтался нерешительно на борту – причала не было. Под ногами была вода. Коренастый человек предложил прокатиться на его спине. Отец не отказался. На берегу познакомились – оказалось, что это И. Д. Папанин…

На ледоколе «Красин» Вивиан Азарьевич оказался на койке, на которой ранее спал Мариано, один из участников экспедиции Нобиле, спасенный вместе с Цаппи моряками ледокола. Под впечатлением рассказов моряков отец написал повесть «Белый кит». В этой повести обобщен опыт разных полярных экспедиций. Герой повести Нордаль – синтез образов великих исследователей севера: Норденшельда, Амундсена и Нансена, Печонкин же объединяет черты отрицательных персонажей: Цаппи, матроса Кондрата со «Святой Анны». Вместе с тем в книге участвует и вполне реальный капитан В. И. Воронин, что сближает повесть с очерком…

С севера отец всегда возвращался в хорошем настроении, полный впечатлений и замыслов. Много рассказывал о быте северных народов, привозил их изделия из клыков моржей и оленьих шкур. Возможно, некоторые впечатления он не рассказывал при детях, – в местах его путешествий лагеря ГУЛАГа росли тогда, как грибы…

Известность. Интересная работа. Была ли жизнь отца безоблачной? Увы, далеко нет.

Мне рассказывала писательница Н. В. Чертова, в то время возглавлявшая партийную писательскую организацию в Новосибирске, как отец просил её записать подробно некоторые его биографические данные перед партийной чисткой 1929 года. Как она сказала, всё было записано добросовестно, чистка прошла благополучно…

Недружелюбная критика, часто отсутствие взаимопонимания, такта, борьба литературных течений, скрывающая борьбу за власть. Когда-то Вивиан Азарьевич в письме к Максиму Горькому процитировал самого же Горького: «Но я был храбр, решил дойти до конца страха». Только этим можно объяснить смелость многих поэтических высказываний (В. А. Итина, – Г.П.). В журнале «Сибирские огни» он печатает главы романа, оставшегося незаконченным – «Конец страха» («Ананасы под березой» и другие). Под видом перевода из Эдгара По в роман включены такие строки:

Шуты украли образ Бога,

И странно озарен им ад.

Марионетки! Как их много!

Идут вперед, идут назад.

По приказанью некой вещи -

То знаменитый режиссер,

Парящий в бездне дух зловещий,

Из бездны свой бросает взор,

Как кондор, в глубь скалистых трещин…

Но вот средь сборища шутов,

Исчадье мутных злобных снов -

Встает кроваво-красный зверь.

Шуты безумствуют теперь.

У отца в доме часто бывал В. Д. Вегман, большевик с дореволюционным стажем, свой человек среди многих видных деятелей партии. Он поражал мое детское воображение своей марксовой бородой и трубочкой в горле, через которую он дышал. Я помню разговоры об его аресте и гибели по пути в Москву: он вынул из горла свою серебряную трубочку… Помню поход к семье писателя М. И. Ошарова после его ареста… За несколько дней до ареста отца, я зашла, как обычно, в его кабинет. Он лежал на своей узкой железной кровати и смотрел на крышку коробки с папиросами «Казбек». Там была нарисована азбука перестукивания в тюрьме. Совершенно неожиданно для меня, отец начал рассуждать вслух: «Я бы к ним не присоединился, если бы они не дали все права евреям…» Это не было понятно мне девочке в одиннадцать лет, но, я думаю, отец рассчитывал, что я запомню…».

В январе 1928 года литератор А. Топоров, знакомивший крестьян с новыми книгами, прочитав «Страну Гонгури», писал Итину: «Холодная философия, смягченная водичкой ультра-интеллигентского „сверхчеловеческого“ эстетизма и выраженная заумными вывертами речи, претит крестьянам. Они говорят о полной ненужности ее в деревне и совершенно отказываются понимать, зачем печатают такую дворянщину в советских книгах?» – Итин ответил с горечью: «Если бы Вы знали, на какую сволочную мельницу Вы сейчас льете воду». Он имел в виду группу «Настоящее», выпускавшую в Новосибирске злобный журнальчик под тем же названием. Литераторы из этой группы проповедовали так называемую «литературу факта». Конечно, фантастический роман о чрезвычайно далеком будущем был им далек, непонятен, поэтому они пытались подвести некую свою «политическую» базу под неясную им работу писателя.

«30 апреля 1938 года В.А. Итин был арестован по обвинению в шпионаже (в пользу Японии, – Г.П.). Постановлением «тройки» УНКВД Новосибирской области 17 октября 1938 года он осужден по статье 58-6 УК РСФСР и приговорен к расстрелу. Приговор приведен в исполнение 22 октября 1938 года в Новосибирске. Сведений о месте захоронения нет. Ходили слухи, что он в состоянии крайнего истощения был пристрелен конвоем где-то в болотах Оби. Отголоски этих слухов проникли в литературу, но подлинные документы НКВД опровергают эту версию».

Писатель погиб.

Но осталась «Страна Гонгури».

Остались книга стихов «Солнце сердца» (1923), повесть об авиаторах «Каан-Кэрэдэ» (1926). Остались многочисленные повести, очерки и рассказы, собранные в книгах «Высокий путь» (1927) и «Выход к морю» (1930). 11 сентября 1956 года писатель был реабилитирован (посмертно) – за отсутствием состава преступления. Справку о реабилитации подписал Заместитель Председателя Военного Трибунала Сибирского Военного Округа полковник юстиции В. К. Шалагинов. Я хорошо помню этого плотного молчаливого человека с жесткими выцветшими глазами. Он был известен в Сибири, как автор неплохого романа «Кафа» и вполне официозных книг «Перед лицом закона», «Конец атамана Анненкова» и «Защита предоставляется Ульянову». Так сказать, записки военного юриста. Наверное, Вениамин Константинович был хорошо знаком с расстрельным делом писателя В. А. Итина, возможно, знал место захоронения. Но в те годы (70-е) спросить об этом было невозможно, да я ничего и не знал тогда о бурной прошлой жизни Шалагинова. А теперь возможности поговорить нет. Как говорил великий трагик: «И все они умерли, умерли». И правые, и неправые.

Только книги остались.

ЕВГЕНИЙ ИВАНОВИЧ ЗАМЯТИН.

Родился 20 января (1.II) 1884 года.

«Вы все-таки непременно хотите от меня автобиографию, – отвечал он в 1922 году редакции журнала „Вестник литературы“. – Но ведь вам придется ограничиться только наружным осмотром и разве слегка взглянуть в полутемные окна: внутрь я редко кого зову. А снаружи вы увидите немного. Вы увидите очень одинокого, без сверстников, ребенка на диване, животом вниз, над книгой – или под роялью, а на рояле играет мать – Шопена. Два шага от Шопена – и уездное – окна с геранью, посреди улицы – поросенок привязан к колышку и трепыхаются куры в пыли. Если хотите географически – вот она: Лебедянь, самая разрусская – тамбовская, о какой писали Толстой и Тургенев; хронология: конец 80-х, 90-е годы. А потом – Воронеж, гимназия, пансион, скука, на большой Дворянской бешеные собаки. И одна такая – тяпнула меня за ногу. Я тогда очень любил производить над собой опыты и решил посмотреть: взбешусь или нет. А главное, было очень любопытно: что я буду чувствовать, когда подойдет срок беситься. Чувствовал много, но через две недели не взбесился, а потому заявил инспектору, что я – бешеный, и меня – тотчас же в Москву, делать прививки…».

Учился на кораблестроительном отделении Петербургского политехнического института. Обязательная морская практика позволила увидеть мир. «Лето 1905 года – особенно синее, пестрое, тугое, доверху набитое людьми и происшествиями, – вспоминал Замятин. – Я – практикантом на пароходе „Россия“, плавающем из Одессы до Александрии. Константинополь, мечети, дервиши, базары, беломраморная набережная Смирны, бедуины Бейрута, белый Яффский прибой, черно-зеленый Афон, чумный Порт-Саид, желто-белая Африка, Александрия – с английскими полисменами, продавцами крокодиловых чучел, изумительный Иерусалим, где я с неделю жил в семье знакомого араба. А по возвращении в Одессу – эпопея бунта на „Потемкине“. С машинистом „России“ – смытый, затопленный, опьяненный толпой – бродил в порту весь день и всю ночь, среди выстрелов, пожаров, погромов. В те годы быть большевиком – значило идти по линии наибольшего сопротивления, и я тогда был большевиком. Была осень 1905 года, забастовки, черный Невский, прорезанный прожектором с Адмиралтейства, 17-е октября, митинги в высших учебных заведениях…».

Состоял в РСДРП. Принимал участие в революционном движении. Попал под арест, несколько месяцев провел в одиночном заключении. В тюрьме мучили мысли о мешочке в пироксилином, забытом на подоконнике (если найдут – виселица). В начале 1906 года выслан в Лебедянь, по месту рождения. Впрочем, нелегально вернулся в Петербург, прятался, продолжал учиться. В 1908 году получил диплом инженера-кораблестроителя и «был оставлен при кафедре корабельной архитектуры. Одновременно с листами проекта башенно-палубного судна – на столе лежали листки моего первого рассказа. Отправил его в „Образование“, которое редактировал Острогорский; беллетристикой ведал Арцыбашев. Осенью 1908 года рассказ в „Образовании“ был напечатан. Когда я встречаюсь сейчас с людьми, которые читали этот рассказ, мне так же неловко, как при встречах с одной моей тетушкой, у которой я, двухлетний, однажды публично промочил платье».

«Если я что-нибудь значу в русской литературе, – писал Замятин, – то этим я целиком обязан Петербургскому Охранному Отделению: в 1911 году оно выслало меня из Петербурга, и я года два очень безлюдно жил в Лахте. Там от белой зимней тишины и зеленой летней – я написал „Уездное“. После чего покойный Измайлов решил печатно, что я – в высоких сапогах, уездный, лохматый, с толстой палкой – и был очень удивлен, когда я оказался совсем не таким».

В 1914 году в «Заветах» появилась повесть Замятина «На куличках».

Номер журнала немедленно был конфискован, а строптивый автор предан суду.

«Совсем не таким я стал после Англии, где во время войны прожил около двух лет. Там строил корабли, смотрел развалины замков, слушал, как бахают бомбы с немецких цеппелинов. Писал повесть „Островитяне“. Очень жалко, что не видел февральской революции и знаю только октябрьскую (как раз к октябрю, все время в спасательном поясе с потушенными огнями мимо немецких подлодок – я вернулся в Петербург). Это все равно, что никогда не знать влюбленности и однажды утром проснуться женатым, уже лет этак десять…».

По возвращению в Россию (на пару с Николаем Гумилевым) вел литературную студию, преподавал кораблестроение в Политехническом, входил в редколлегию издательства «Всемирная литература», активно участвовал в журналах «Дом искусств», «Современный Запад», «Записки мечтателей». «Веселая, жуткая зима 17 – 18 года, когда все сдвинулось, поплыло куда-то в неизвестность. Корабли-дома, выстрелы, обыски, ночные дежурства, домовые клубы. Позже – бестрамвайные улицы, длинные вереницы людей с мешками, десятки верст в день, буржуйка, селедки, смолотый на кофейной мельнице овес. И рядом с овсом – всяческие всемирные затеи: издать всех классиков всех времен и всех народов, объединить всех деятелей всех искусств, дать на театре историю всего мира…».

В 1925 году по мотивам рассказа Лескова написал «народное шуточное представление» «Блоха»; в 1928 году – трагедию в стихах «Атилла». Несколько раньше, в 1922 году, выпустил книгу о Герберте Уэллсе.

«На эпоху военного коммунизма, – писал в 1931 году критик Георгий Горбачев, – Замятин откликнулся написанными, примерно, в том же стиле, что и „Островитяне“, рассказами („Мамай“, „Пещера“), повествующими об одичании и страданиях российских интеллигентов, осажденных революционной стихией, нарисованной холодно-враждебно. Но крайнего предела разорванная, полубредовая, полная скрытых смыслов новая манера письма Замятина достигает в „Рассказе о самом главном“ (1923), где действие одновременно, параллельно, переплетаясь своими значениями, происходит среди людей, во время революции, и на некоей другой, уже умирающей планете. И на земле и на иной планете изображается убийство во имя жизни, – во имя ли революционной любви к дальнему или во имя любви к более жизнеспособным кровно-близким, а также – всепрощающая любовь, все преодолевающая жалость и сокращающая оставшийся срок жизни жажда счастья. Насилие и убийство и оправдываются и осуждаются, а главное – они возводятся в такие мистико-этические „высокие сферы“, в такой общий план идей о жизни, идущей через смерть (идея эта иллюстрируется еще и историей червя), что их реальная целесообразность, их практическая необходимость испаряются, действительный смысл революционной борьбы фактически отрицается…».

В годы страха и голода Замятин принципиально одевался подчеркнуто элегантно, с собеседниками держался сдержанно. К нему прочно прилипло прозвище «англичанин». Только хорошо знавший его Алексей Ремизов посмеивался: «Замятин из Лебедяни, тамбовский, чего русее, и стихия его слов отборно русская… И никакое это не английское, а просто под инженерскую гребенку, а разойдется – смотрите: лебедянский молодец с пробором!» Виктор Шкловский писал: «Слава у Замятина большая. Трудно, вероятно, быть классическим писателем, как медведю на задних ногах трудно. Классиками люди обычно оказываются, а тут живет среди нас человек, идет куда-нибудь, а мы говорим: „Вот идет классик“. Как институтки, увидев быка, говорили: „Вот идет говядина“. Официальная точка зрения на неугодного властям писателя была высказана еще в 1930 году в известной (но так и не доведенной до последних томов) „Литературной энциклопедии“: „Прошлое крепко держит Замятина в идеологическом плену. Обломки буржуазного мира требуют от него злой и язвительной сатиры на советский строй. Все его творчество представляет собой яростный памфлет на героическую эпоху военного коммунизма, на рабоче-крестьянскую революцию, на социализм. Октябрьский переворот, по Замятину – катаклизм, возвращающий страну к временам мамонтов“.

«Женитьба не по любви» постоянно давала о себе знать. Многие советские журналы и альманахи были для Замятина закрыты. Критику А. Воронскому, заявившему, что талант писателя целиком пошел «на служение злому делу» Замятин, не выдержав, ответил: «Пора бы уж вам, коммунистам, как следует научиться отличать белый цвет от другого. Белые – вовсе не те, кто видит ошибки во всем, что творится кругом, и имеет смелость говорить о них. И красные – вовсе не те, кто кричит „ура“ всему, что ни делается. Такой уж у меня нрав, что молча пройти мимо глупости и лицемерия я не могу. Я показывал на эти доблести в англичанах и в царской России, я не перестал это делать теперь».

Замятин был убежден в том, что именно писатель обязан заблаговременно предупреждать общество о симптомах зарождающихся социальных болезней. Крайне болезненно реагировал он на появление приспособленцев в литературе. «Я боюсь, – писал он в статье, опубликованной в 1921 году в альманахе „Дом искусств“, – что мы слишком уж добродушны и что французская революция в разрушении всего придворного была беспощадней. В 1794 году II мессидора Пэйан, председатель Комитета по народному просвещению, издал декрет – и вот что, между прочим, говорилось в этом декрете: „Есть множество юрких авторов, постоянно следящих за злобой дня, они знают моду и окраску данного сезона; знают, когда надо надеть красный колпак и когда скинуть… В итоге они лишь развращают вкус и принижают искусство. Истинный гений творит вдумчиво и воплощает свои замыслы в бронзе, а посредственность, притаившаяся под эгидой свободы, похищает ее именем мимолетное торжество и срывает цветы эфемерного успеха…“ Этим презрительным декретом, – писал Замятин, – французская революция гильотинировала переряженных придворных поэтов. А мы своих „юрких авторов, знающих, когда надеть красный колпак и когда скинуть“, когда петь сретенье царю и когда молот и серп, – мы их преподносим народу как литературу, достойную революции. И литературные кентавры, давя друг друга и брыкаясь, мчатся в состязании на великолепный приз: монопольное писание од, монопольное право рыцарски швырять грязью в интеллигенцию. Я боюсь: Пэйан прав: это лишь развращает и принижает искусство. И я боюсь, что если так будет и дальше, то весь последний период русской литературы войдет в историю под именем юркой школы, ибо неюркие вот уже два года молчат».

И дальше: «…писатель, который не может стать юрким, должен ходить на службу с портфелем, если он хочет жить. В наши дни – в театральный отдел с портфелем бегал бы Гоголь; Тургенев во „Всемирной литературе“, несомненно, переводил бы Бальзака и Флобера; Герцен читал бы лекции в Балтфлоте; Чехов служил бы в Комздраве. Иначе, чтобы жить – жить так, как пять лет назад жил студент на сорок рублей, – Гоголю пришлось бы писать в месяц по четыре „Ревизора“, Тургеневу каждые два месяца по трое „Отцов и детей“, Чехову – в месяц по сотне рассказов. Это кажется нелепой шуткой, но это, к несчастью, не шутка, а настоящие цифры. Труд художника слова, медленно и мучительно радостно „воплощающего свои замыслы в бронзе“, и труд словоблуда, работа Чехова и работа Брешко-Брешковского, – теперь расценивается одинаково: на аршины, на листы. И перед писателем выбор: или стать Брешко-Брешковским – или замолчать».

И заканчивал статью: «Я боюсь, что настоящей литературы у нас не будет, пока не перестанут смотреть на демос российский, как на ребенка, невинность которого надо оберегать. Я боюсь, что настоящей литературы у нас не будет, пока мы не излечимся от какого-то нового католицизма, который не меньше старого опасается всякого еретического слова. А если неизлечима эта болезнь – я боюсь, что у русской литературы одно только будущее: ее прошлое».

Писатели не приняли слов Замятина.

Николай Асеев, прочитав «Пещеру», писал: «Прямо нагнетательный насос для слез, а не рассказ. Жалко? Жалко. Страшно? Страшно. Но ведь не только жалость и страх вызывает рассказ. Он вызывает злобу. На кого? На что? А это смотря по темпераменту. У одних на прошлое – у других на будущее. И рассказ из „ядовитого“ шедевра превращается в шедевр ядовитости… На что, на что озлобление? Ведь не на мороз же, не на стихию же? Значит, какого-то реального виновника, обнажившего стихию, видит он?».

А критик А. К. Воронский прямо указывал: «О драконах-большевиках ни слова, но весь рассказ заострен против них: они виновны в пещерной жизни, и в кражах, и в смерти Маши…».

Чрезвычайно далекий мир (XXX век), написанный в романе Е. И. Замятина «Мы», ничем не напоминал будущего, описанного когда-то В. Ф. Одоевским, В. Брюсовым иди Вивианом Итиным. В жестком замятинском будущем человеческое Я попросту исчезло из обихода, – остались МЫ, а вместо имен человеческих – нумера.

Юрий Анненков – художник, друг Замятина, вспоминал: «Как-то вечером, в избе – (отдыхали на берегу Шексны, – Г.М.) Замятин прочел мне одну из первых страниц романа «Мы»: «Мерными рядами, по четыре, восторженно отбивая такт, шли нумера – сотни, тысячи нумеров… с золотыми бляхами на груди – государственный нумер каждого и каждой… слева от меня 0-90,…справа – два каких-то незнакомых нумера…» Мне не понравилось слово «нумер», казавшееся, на мой взгляд, несколько вульгарным: так произносилось это слово в России какими-нибудь мелкими канцелярскими провинциальными чинушами и звучало не по-русски.

– Почему нумер, а не номер?

– Так ведь это – не русское слово, – ответил Замятин, – искажать не обязательно. По-латински – numerus; по-итальянски – numero; по-французски – numero; по-аглицки – number; по-немецки – Nummer. Где же тут – русское? Где же тут «о»? Давай-ка раскроем русский словарь, у меня здесь – русско-аглицкий. – Переводя Теккерея (или Уэллса), Замятин всегда имел под руками русско-английский словарь. – Ну, вот, посмотрим, где здесь русские корни… Абажур, аббат, аберрация, абзац, абонемент, аборт, абракадабра, абрикос, абсолютизм, абсурд, авангард, аванпост, авансцена, авантюра, авария, август, августейший… Стой! Я наткнулся: авось!.. Дальше: аврора, автобиография, автограф, автократия, автомат, автомобиль, автопортрет, автор, авторитет, агитатор, агент, агония, адепт, адвокат, адрес, академия, акварель, аккомпанемент, акробат, аксиома, акт, актер, актриса… Стоп! Наткнулся на акулу!» И так несколько страниц.

– Согласен, – сказал я, – но по поводу «нумера» остаюсь при своем мнении. Иначе как же поступить с поговоркой: «Как в номер, так и помер?».

– Очень просто, – ответил Замятин. – «Как в нумер, так и умер». Только и всего».

Речь в фантастическом романе «Мы» шла об Едином Государстве, похожем на упорядоченный термитник. Чуда там быть не может, только логика. Герой роман, нумер Д-503, один из математиков Единого Государства, живет, как и все, в стеклянной, насквозь просматриваемой клетушке. Только во время Сексуального часа («каждый нумер имеет право на каждый нумер») можно задернуть шторки. В строгом порядке нумера ходят на работу, принимают пищу, поют гимны. В Государственной Газете появляется сообщение: «Через 120 дней заканчивается постройка ИНТЕГРАЛА. Близок великий, исторический час, когда первый ИНТЕГРАЛ взовьется в мировое пространство. Тысячу лет тому назад наши героические предки покорили власти Единого Государства весь земной шар. Вам предстоит еще более славный подвиг: стеклянным, электрическим, огнедышащим ИНТЕГРАЛОМ проинтегрировать бесконечное уравнение вселенной. Вам предстоит благодетельному игу разума подчинить неведомые существа, обитающие на иных планетах, – быть может, еще в диком состоянии свободы. Если они не поймут, что мы несем им математически безошибочное счастье, – наш долг заставить их быть счастливыми».

Логика проста.

«Наиболее оседлая форма жизни (наша) – есть вместе с тем и наиболее совершенная (наша). Если люди метались по Земле из конца в конец, так это только во времена доисторические, когда были нации, войны, торговля, открытия разных америк. Но зачем, кому это теперь нужно? Я допускаю, – записывает нумер Д-503, – что привычка к этой оседлости получилась не без труда и не сразу. Когда во время Двухсотлетней Войны все дороги разрушились и заросли травой – первое время, должно быть, казалось очень неудобно жить в городах, отрезанных один от другого зелеными дебрями. Но что ж из этого? После того, как у человека отвалился хвост, он, вероятно, тоже не сразу научился сгонять мух без помощи хвоста. Он, первое время, несомненно, тосковал без хвоста. Но теперь – можете вы себе вообразить, что у вас – хвост? Или: можете вы себя вообразить на улице – голым, без «пиджака»? Вот так же и тут: я не могу себе представить город, не одетый Зеленой Стеною, не могу представить жизнь, не облеченную в цифровые розы Скрижали.

Скрижаль… Вот сейчас, со стены у меня в комнате, сурово и нежно в глаза мне глядят ее пурпурные на золотом поле цифры. Невольно вспоминается то, что у древних называлось «иконой», и мне хочется слагать стихи или молитвы (что одно и то же). Ах, зачем я не поэт, чтобы достойно воспеть тебя, о, Скрижаль, о, сердце и пульс Единого Государства…».

Мир распределен, расчислен, нет больше ничего скрытого, тайного, государство постоянно и внимательно наблюдает за каждым нумером, оно любого может послать на казнь («довременную смерть») – если посчитает, что человек этого заслуживает. Одна из причин для казни – живая, страждущая душа. Это считается проявлением болезни. Это надо лечить. «Факты – таковы. В тот вечер моего соседа, открывшего конечность вселенной, и меня, и всех, кто был с нами, – взяли, как не имеющих удостоверения об Операции – и отвезли в ближайший аудиториум. Здесь мы были привязаны к столам и подвергнуты Великой Операции. На другой день я, нумер Д-503, явился к Благодетелю и рассказал ему все, что мне было известно о врагах счастья. Почему раньше это могло мне казаться трудным? Непонятно. Единственное объяснение: прежняя моя болезнь (душа).

Вечером в тот же день – за одним столом с Ним, с Благодетелем, – я сидел (впервые) в знаменитой Газовой Комнате. Привели ту женщину. (В которую совсем недавно нумер Д-503 был страстно влюблен, – Г.П.) В моем присутствии она должна была дать свои показания. Эта женщина упорно молчала и улыбалась. Я заметил, что у ней острые белые зубы и что это красиво.

Затем ее ввели под Колокол.

У нее стало очень белое лицо, а так как глаза у нее темные и большие – то это было очень красиво. Когда из-под Колокола стали выкачивать воздух – она откинула голову, полузакрыла глаза, губы стиснуты – это напомнило мне что-то. Она смотрела на меня, крепко вцепившись в ручки кресла, – смотрела, пока глаза совсем не закрылись. Тогда ее вытащили, с помощью электродов быстро привели в себя и снова посадили под Колокол. Так повторялось три раза – и она все-таки не сказала ни слова. Другие, приведенные вместе с этой женщиной, оказались честнее: многие из них стали говорить с первого же раза. Завтра они все взойдут по ступеням Машины Благодетеля. Откладывать нельзя – потому что в западных кварталах – все еще хаос, рев, трупы, звери и – к сожалению – значительное количество нумеров, изменивших разуму. Но на поперечном, 40-м проспекте, удалось сконструировать временную стену из высоковольтных волн. И я надеюсь – мы победим. Больше: я уверен – мы победим. Потому что разум должен победить».

В середине 20-х годов роман «Мы» вышел за рубежом.

«Эта контрреволюционная вылазка писателя, – (цитируется по „Литературной Энциклопедии“), – становится известной советской общественности и вызывает ее глубокое возмущение. В результате широко развернувшейся дискуссии о политических обязанностях советского писателя Замятин демонстративно выходит из Всероссийского союза писателей».

О дискуссии сказано было, конечно, в запальчивости. Никакой дискуссии не было и быть не могло, самая обыкновенная травля. Даже Виктор Шкловский, человек с несомненным вкусом, писал: «По-моему, мир, в который попали герои Замятина, не столько похож на мир неудачного социализма, сколько на мир, построенный по замятинскому методу.

Ведь, вообще говоря, мы изучаем не Вселенную, а только свои инструменты.

Мир этот (у Замятина), где бы он ни был, мир плохой и скучный. Кажется мне все же, что это замятинский потолок, очень уж беспомощен автор, когда из него вырывается.

Есть в «Мы» замечательная героиня, брови ее так перекрещиваются, что образуют X (икс), она и означает в этом уравненном мире – икс.

Конечно, о бровях говорится при каждом ее появлении.

Иногда героиня уходит из уравненного мира в мир старый, в «Старый дом», в этом «Старом доме» она надевает шелковое платье, шелковые чулки. В углу стоит статуя Будды. Боюсь, что на столе лежит «Аполлон», а не то и «Столица и усадьба». Вероятно, это происходит оттого, что Замятин не умеет строить мир вне своих рядов».

«Это был человек лет тридцати пяти, – вспоминал Замятина Николай Чуковский, – крепкого сложения, среднего роста, светлый шатен, аккуратно причесанный на пробор. Насмешливые глаза, длинный тонкий мундштук в насмешливых губах, клубы табачного дыма, разгоняемые рукой, до самых ногтей заросшей густыми рыжими волосами».

Трибуна торжественных съездов ВКП(б) была прекрасно приспособлена для официальных доносов, иногда даже стихотворных. На XVI съезде комсомольский поэт Александр Безыменский, например, с большим энтузиазмом закладывал Замятина и Пильняка, а с ними «марксовидного Толстого» (Алексея Николаевича, бывшего графа): «Так следите, товарищи, зорко, Чтоб писатель не сбился с пути, Не копался у дней на задворках, Не застрял бы в квартирной клети. Чтобы жизнь не давал он убого, Чтоб вскрывал он не внешность, а суть, Чтоб его столбовою дорогой Был бы только наш ленинский путь».

«Это, конечно, неверно, – пытался возражать Замятин тем, кто видел в его романе только злой памфлет. – Этот роман – сигнал об опасности, угрожающей человеку, человечеству от гипертрофированной власти машин и власти государства – все равно какого. Американцы, несколько лет назад много писавшие о нью-йоркском издании моего романа, не без основания увидели в этом зеркале и свой фордизм. Очень любопытно, что в своем последнем романе известный английский беллетрист Хаксли развивает почти те же самые идеи и сюжетные положения, которые даны в „Мы“. Совпадение, конечно, оказалось случайным. Но такое совпадение свидетельствует, что идеи – кругом нас, в том предгрозовом воздухе, которым мы дышим».

«Будет время, – донес до нас Юрий Анненков слова своего друга, – когда человечество достигнет известного предела в развитии техники, время, когда человечество освободится от труда, ибо за человека станет работать побежденная природа, переконструированная в машины, в дрессированную энергию. Все преграды будут устранены на земле и в пространстве, все невозможное станет возможным. Тогда человечество освободится от своего векового проклятия – труда, необходимого для борьбы с природой, и вернется к вольному труду, к труду-наслаждению. Искусство только еще рождается, несмотря на существование Фидия и Праксителя, Леонардо да Винчи и Микеланджело, на Шекспира и на Достоевского, на Гете и на Пушкина. Искусство нашей эры – лишь предтеча, лишь слабое предисловие к искусству. Настоящее искусство придет в эру великого отдыха, когда природа будет окончательно побеждена человеком».

Сейчас нам не надо гадать об истории публикации романа «Мы» на Западе. Историю эту в сентябре 1929 года в письме в «Литературную газету» рассказал сам Замятин.

«1) Роман „Мы“ написан в 1920 году. В 1921-м рукопись романа была отправлена (простейшим образом: заказной бандеролью через Петроградский почтамт) в Берлин, издательству Гржебина. Это издательство имело тогда отделения в Берлине, Москве и Петрограде, и с издательством я был связан договорными отношениями.

2) В конце 1923 года копия рукописи была передана издательством для перевода романа на английский язык (вышел этот перевод только в 1925 году), а затем – на чешский. О появлении романа «Мы» в переводах я не раз заявлял печатно (в своих библиографиях и автобиографиях – см. «Вестник литературы», «Литературная Россия», под ред. Лидина, и т. д.); заметки об этом печатались также в советских газетах; никаких протестов против появления этих переводов я до сих пор не слыхал;

3) В 1924 году выяснилось, что вследствие цензурных затруднений роман «Мы» в Советской России не может быть напечатан. Ввиду этого от всех предложений выпустить «Мы» за границей по-русски я отказался. Такие предложения имелись как от издательства Гржебина, так – позже – и от издательства «Петрополис» (последний раз летом 1929 г.);

4) Весной 1927 года отрывки из романа «Мы» появились в пражском журнале «Воля России». И. Г. Эренбург, письмом из Парижа, по-товарищески предупредил меня об этом. Так впервые я узнал о своем «поступке»;

5) Тогда же, летом 1927 года Эренбург, по моей просьбе, отправил в редакцию «Воли России» письмо с требованием от моего имени – прекратить печатание отрывков из «Мы». Аналогичное требование было переслано «Воле России» от моего имени также и еще одним из советских писателей, бывшим тогда за границей. Считаться с этим моим требованием «Воля России» не пожелала;

6) От Эренбурга я узнал и еще одно: напечатанные в «Воле России» отрывки из «Мы» были снабжены предисловием, информирующим читателя, что роман печатается в переводе с чешского на русский. Сам я не видел «Воли России» и не знаю, что получилось из этого перевода русского романа с иностранного языка обратно на русский».

Потеряв из-за постоянной травли всякую возможность печататься, а значит получать средства для существования, в июне 1931 года Е. И. Замятин обратился с письмом к Сталину. «Уважаемый Иосиф Виссарионович, приговоренный к высшей мере наказания – автор настоящего письма – обращается к Вам с просьбой о замене этой меры другою. Мое имя Вам, вероятно, известно. Для меня как для писателя, именно смертным приговором является лишение возможности писать, а обстоятельства сложились так, что продолжать свою работу я не могу, потому что никакое творчество немыслимо, если приходится работать в атмосфере систематической, год от году все усиливающейся травли. Я ни в коей мере не хочу изображать из себя оскорбленную невинность. Я знаю, что в первые 3–4 года после революции среди прочего, написанного мною, были вещи, которые могли дать повод для нападок. Я знаю, что у меня есть очень неудобная привычка говорить не то, что в данный момент выгодно, а то, что мне кажется правдой. В частности, я никогда не скрывал своего отношения к литературному раболепству, прислуживанию и перекрашиванию: я считал – и продолжаю считать – что это одинаково унижает как писателя, так и революцию…».

Приведя примеры того, как жестко обходятся с его произведениями в редакциях и театрах, Е. И. Замятин продолжил: «В советском кодексе следующей ступенью после смертного приговора является выселение преступника из пределов страны. Если я действительно преступник и заслуживаю кары, то все же думаю, не такой тяжелой, как литературная смерть, и потому я прошу заменить этот приговор высылкой из пределов СССР – с правом для моей жены сопровождать меня. Если же я не преступник, я прошу разрешить мне вместе с женой, временно, хотя бы на один год, выехать за границу – с тем чтобы я мог вернуться назад, как только у нас станет возможным служить в литературе большим идеям без прислуживания маленьким людям, как только у нас хоть отчасти изменится взгляд на роль художника слова…».

Е. И Замятину повезло: вождь разрешил ему уехать.

В исполинской мастерской, в раскаленном пекле творения, в гудящем от напряжения горниле начавшегося чудовищного эксперимента по созданию нового, совсем нового человека, остались в основном писатели юркие. Для неюрких выбранный ими путь вел к активно обустраивающемуся ГУЛАГу.

«Вот был мой путь: от части к целому, – рассуждал герой романа „Мы“. – Часть – R-13, величественное целое – наш Институт Государственных Поэтов и Писателей. Я думал, как могло случиться, что древним не бросалась в глаза нелепость их литературы и поэзии. Огромная великолепнейшая сила художественного слова – тратилась совершенно зря. Просто смешно: каждый писал – о чем ему вздумается. Так же смешно и нелепо, как то, что море у древних круглые сутки тупо билось о берег, и заключенные в волнах миллионы килограммометров – уходили только на подогревание чувств у влюбленных. Мы из влюбленного шепота волн – добыли электричество, из брызжущего бешеной пеной зверя – мы сделали домашнее животное; и точно так же у нас приручена и оседлана, когда-то дикая, стихия поэзии. Теперь поэзия – уже не беспардонный соловьиный свист: поэзия – государственная служба, поэзия – полезность. Наши знаменитые „Математические Нонны“: без них – разве могли бы мы в школе так искренне и нежно полюбить четыре правила арифметики? А „Шипы“ – этот классический образ Хранителя – шипы на розе, охраняющие нежный Государственный Цветок от грубых касаний… Чье каменное сердце останется равнодушным при виде невинных детских уст, лепечущих, как молитву: „Злой мальчик розу хвать рукой, но шип стальной кольнул иглой, шалун – ой, ой – бежит домой“ – и так далее? А „Ежедневные оды Благодетелю“? Кто, прочитав их, не склонится набожно перед самоотверженным трудом этого Нумера из Нумеров? А жуткие, красные „Цветы Судебных приговоров“? А бессмертная трагедия „Опоздавший на работу“? А настольная книга „Стансов о половой гигиене“? Самая жизнь во всей ее сложности и красоте – навеки зачеканена в золоте слов. Наши поэты уже не витают в эмпиреях: они спустились на землю; они с нами в ногу идут под строгий механический марш Музыкального Завода; их лира – утренний шорох электрических зубных щеток и грозный треск искр в машине Благодетеля, и величественное эхо Гимна Единому Государству, и интимный звон хрустально-сияющей ночной вазы, и волнующий треск падающих штор, и веселые голоса новейшей поваренной книги, и еле слышный шепот уличных мембран. Наши боги – здесь, внизу, с нами – в Бюро, в кухне, в мастерской, в уборной; боги стали, как мы: эрго – мы стали, как боги. И к вам, неведомые мои планетные читатели, к вам мы придем, чтобы сделать вашу жизнь божественно-разумной и точной, как наша».

Берлин. Прага. Париж.

Несмотря на попытки, уехать в США не удалось.

В эмиграции Замятин, конечно, как всегда, держался особняком.

«Не думаю, – писала Н. Берберова, – чтобы он верил, что доживет до такой возможности (вернуться в СССР, – Г.П.). но для него слишком страшно было окончательно от этой надежды отказаться». Она же удивлялась долгому добровольному молчанию Замятина. «И я думала: если ты здесь, то скажи об этом громко, не тая, что с тобой случилось, как тебя там мучили, русский писатель, как тебя довели до отчаяния, и сделай открытый выбор. Нет, я этого сказать ему не посмела: мне было жаль его. Доживай и молчи. Это было теперь его тактикой».

Умер в Париже 10 марта 1937 года.

Марина Цветаева, провожавшая писателя в последний путь, писала Владиславу Ходасевичу: «Вчера на свежей могиле Замятина… бросила ему щепотку глины на гроб… Было ужасно, растравительно бедно – и людьми, и цветами, – богато только глиной и ветрами – четырьмя встречными… У меня за него – дикая обида…».

МИХАИЛ АФАНАСЬЕВИЧ БУЛГАКОВ.

Родился 2 (14) мая 1891 года в Киеве.

Там же в 1916 году «окончил университет по медицинскому факультету, получив звание лекаря с отличием». Впрочем, «судьба сложилась так, что ни званием, ни отличием не пришлось пользоваться долго. Как-то ночью в 1919 году, глухой осенью, едучи в расхлябанном поезде, при свете свечечки, вставленной в бутылку из-под керосина, написал первый маленький рассказ. В городе, в который затащил меня поезд, отнес рассказ в редакцию газеты. Там его напечатали. Потом напечатали несколько фельетонов. В начале 20-го года я бросил звание с отличием и писал. Жил в далекой провинции и поставил на местной сцене три пьесы. Впоследствии в Москве в 1923 году, перечитав их, торопливо уничтожил. Надеюсь, что нигде ни одного экземпляра их не осталось. В конце 21-го года приехал без денег, без вещей в Москву, чтобы остаться в ней навсегда. В Москве долго мучился; чтобы поддерживать существование, служил репортером и фельетонистом в газетах и возненавидел эти звания, лишенные отличий. Заодно возненавидел редакторов, ненавижу их сейчас и буду ненавидеть до конца жизни… В берлинской газете „Накануне“ в течение двух лет писал большие сатирические и юмористические фельетоны. Не при свете свечи, а при тусклой электрической лампе сочинил книгу „Записки на манжетах“. Эту книгу у меня купило берлинское издательство „Накануне“, обещав выпустить в мае 1923 года. И не выпустило вовсе. Вначале меня это очень волновало, а потом я стал равнодушен. Напечатал ряд рассказов в журналах в Москве и Ленинграде. Год писал роман „Белая гвардия“. Роман этот я люблю больше всех других моих вещей».

«Тогда он был рядовым газетным фельетонистом, – писал о Михаиле Булгакове Валентин Катаев, – работал в железнодорожной газете „Гудок“, писал под разными забавными псевдонимами вроде Крахмальная Манишка. Он проживал в доме „Эльпит-рабкоммуна“ вместе с женой, занимая одну комнату в коммунальной квартире, и у него действительно, если мне не изменяет память, были синие глаза на худощавом, хорошо вылепленном, но не всегда хорошо выбритом лице уже не слишком молодого блондина с независимо-ироническим, а иногда даже и надменным выражением, в котором тем не менее присутствовало нечто актерское, а временами даже и лисье. Он был несколько старше всех нас, тогдашних гудковцев, и выгодно отличался от нас тем, что был человеком положительным, семейным, с принципами, в то время как мы были самой отчаянной богемой, нигилистами, решительно отрицали все, что имело хоть какую-нибудь связь с дореволюционным миром, начиная с передвижников и кончая Художественным театром, который мы презирали до такой степени, что, приехав в Москву, не только в нем ни разу не побывали, но даже понятия не имели, где он находится, на какой улице… В нем было что-то неуловимо провинциальное. Мы бы, например, не удивились, если бы однажды увидали его в цветном жилете и в ботинках на пуговицах, с прюнелевым верхом. Он любил поучать – в нем было заложено нечто менторское. Создавалось такое впечатление, что лишь одному ему открыты высшие истины не только искусства, но и вообще человеческой жизни. Он принадлежал к тому довольно распространенному типу людей никогда и ни в чем не сомневающихся, которые живут по незыблемым, раз навсегда установленным правилам. Его моральный кодекс как бы безоговорочно включал в себя все заповеди Ветхого и Нового заветов… Впоследствии, когда синеглазый прославился и на некоторое время разбогател, наши предположения насчет его провинциализма подтвердились: он надел галстук бабочкой, цветной жилет, ботинки на пуговицах, с прюнелевым верхом, и даже, что показалось нам совершенно невероятным, в один прекрасный день вставил в глаз монокль, развелся со старой женой, изменил круг знакомых и женился на Белосельской-Белозерской, прозванной ядовитыми авторами „Двенадцати стульев“ княгиней Белорусско-Балтийской».

«Я заявился со своим первым произведением в одну из весьма почтенных редакций, – вспоминал сам Булгаков, – приодевшись не по моде. Я раздобыл пиджачную пару, что само по себе было тогда дико, завязал бантиком игривый галстук и, усевшись у редакторского стола, подкинул монокль и ловко поймал его глазом. У меня даже где-то валяется карточка – я снят на ней с моноклем в глазу, а волосы блестяще зачесаны назад. Редактор смотрел на меня потрясенно. Но я не остановился на этом. Из жилетного кармана я извлек дедовскую „луковицу“. Нажал кнопку – и мои фамильные часы проиграли нечто похоже на „Коль славен наш Господь в Сионе“. – „Ну-с?“ – вопросительно сказал я, взглянув на редактора, перед которым внутренне трепетал, почти обожествляя его. – „Ну-с, – хмуро ответил мне редактор. – Возьмите вашу рукопись и займитесь всем, чем угодно, только не литературой, молодой человек“. Сказавши это, он встал во весь свой могучий рост, давая понять, что аудиенция закончена. Я вышел и, уходя, услышал явственно, как он сказал своему вертлявому секретарю: „Не наш человек“. Без сомнения, это относилось ко мне».

Критика тем более не жаловала писателя. В «Литературной энциклопедии» (1930) указывалось: «Михаил Булгаков не сумел ни оценить гибели старого, ни понять строительства нового. Его частые идейные переоценки не стали поэтому источником большого художественного творчества». И далее: «М. Булгаков вошел в литературу с сознанием гибели своего класса и необходимости приспособления к новой жизни. Принял победу народа не с радостью, а с великой болью покорности». А критик В. Блюм без всяких выкрутасов в простоте святой заявлял: «Всякий сатирик в СССР посягает на советский строй».

«Голубчик! – дивился профессор Преображенский в повести „Собачье сердце“ (1925; в СССР эта замечательная повесть была опубликована только через полвека после ее написания, был снят по ней и великолепный фильм. – Г. П.). -Я не говорю уже о паровом отоплении. Не говорю. Пусть: раз социальная революция – не нужно топить. Но я спрашиваю: почему, когда началась вся эта история, все стали ходить в грязных калошах и валенках по мраморной лестнице? Почему калоши нужно до сих пор запирать под замок? И еще приставлять к ним солдата, чтобы кто-либо их не стащил? Почему убрали ковер с парадной лестницы? Разве Карл Маркс запрещает держать на лестнице ковры? Разве где-нибудь у Карла Маркса сказано, что 2-й подъезд Калабуховского дома на Пречистенке следует забить досками и ходить кругом через черный двор?».

Фантастическая повесть «Роковые яйца» (1924) задумывалась Булгаковым как легкое чтение с приключениями, но масштаб ее не мог не поражать. «Смоленск горит весь. – Артиллерия обстреливает можайский лес по квадратам, громя залежи крокодильих яиц, разложенных во всех сырых оврагах… Эскадрилья аэропланов под Вязьмою действовала весьма удачно, залив газом почти весь уезд, но жертвы человеческие в этих пространствах неисчислимы из-за того, что население, вместо того чтобы покидать уезды в порядке правильной эвакуации, благодаря панике металось разрозненными группами… Отдельная кавказская кавалерийская дивизия в можайском направлении блистательно выиграла бой со страусовыми стаями, перерубив их всех и уничтожив гигантские кладки страусовых яиц… Сообщалось от правительства, что в случае, если гадов не удастся задержать в 200-верстной зоне от столицы, она будет эвакуирована в полном порядке…».

Такой подход Булгакова к теме и к писательской технике, конечно, раздражал критиков, даже самых умных.

«Как пишет Михаил Булгаков? – не без иронии спрашивал Виктор Шкловский. – Возьмем один из типичных рассказов. „Роковые яйца“. Как это сделано? Это сделано из Уэллса. Общая техника романов Уэллса такова: изобретение не находится в руках изобретателя. Машиной владеет грамотная посредственность. Так сделаны: „Война в воздухе“, „Первые люди на Луне“ и „Пища богов“. В „Борьбе миров“ посредственность не владеет вещью, но вещь описывается именно средним человеком, не могущим ее понять. Теперь детальнее посмотрим „Пищу богов“. Два ученых открывают вещество, примесь которого к пище позволяет росту молодого животного продолжаться вечно. Они делают опыты над цыплятами. Вырастают огромные куры, опасные для человека. Одновременно один посредственный врач украл пищу. Он не умел обращаться с ней. Пища попала к крысам. Крысы стали расти. Стала расти гигантская крапива. Человечество стало терпеть неисчислимые убытки. Одновременно растут и добрые великаны, потомки ученых. Им пища пошла впрок. Но люди ненавидят и их. Готовится бой. Здесь кончается Уэллс. Роман, или рассказ, Михаила Булгакова кончился раньше. Вместо крыс и крапивы появились злые крокодилы и страусы. Самоуверенный пошляк ученый, который, похитив пищу, вызвал к жизни силы, с которыми не мог справиться, заменен самоуверенным „кожаным человеком“. Произведена также контаминация, то есть соединение нескольких тем в одну. Змеи, наступающие на Москву, уничтожены морозом. С одной стороны, он равен бактериям, которые уничтожили марсиан в „Борьбе миров“. С другой стороны, этот мороз уничтожил Наполеона. Вообще, это – косность земли, взятая со знаком плюс. Я не хочу доказывать, что Михаил Булгаков плагиатор. Нет, он – способный малый, похищающий „Пищу богов“ для малых дел. Успех Михаила Булгакова – успех вовремя приведенной цитаты».

«Наиболее типичными представителями активной новобуржуазной литературы, – указывал критик Георгий Горбачев, – являются литературные „сменовеховцы“ в буквальном смысле слова – И. Эренбург и А. Н. Толстой, начавшие свою деятельность как писатели буржуазно-дворянской интеллигенции. К этому же крылу может быть условно отнесен и довольно своеобразно „принявший“ современность М. Булгаков, выступивший в литературе в пореволюционные годы. Некоторые товарищи склонны сомневаться в явно издевательском смысле „Роковых яиц“ Булгакова по отношению к творческим, хозяйственным и культурно-организаторским способностям революционной власти и принимать повесть Булгакова за безобидную аполитическую сатиру против нашего головотяпства. Это можно делать, лишь рассматривая „Роковые яйца“ изолированно… В связи со всем подбором рассказов – (речь шла о книге М. Булгакова „Дьяволиада“, вышедшей в 1925 году, – Г.П.) для иллюзий места не остается… Бюрократизм, «проевший» наши государственные учреждения, принявший совершенно фантастические размеры в голове сведенного с ума чиновника и поднесенный автором, как дьявольский кошмар, сперва смешащий, потом пугающий читателя, – такова тема повести «Дьяволиада»… Допустим, что это бьет не по механизму, а по его «недостаткам» (совсем, конечно, не «маленьким»). Но рядом – «№ 13. Дом Эльпит. Рабкоммуна», на тему о гибели отнятого от хозяина дома, отапливаемого в своих интересах бывшим владельцем и его агентами, сгоревшего от небрежности и невежества новых жильцов-хозяев. Характерно, что поджегшая дом женщина не находит другого вывода, кроме заканчивающих рассказ слов: «Люди мы темные. Темные люди. Учить нас надо, дураков». Допустим, что вообще это – верно, но любопытен «вывод» в общем плане рассказа Булгакова… Наконец, «Дьяволиаду» венчает рассказ «Похождения Чичикова», в котором Павел Иванович, встав из сочинений Гоголя, с полным, по изложению автора, основанием убеждается, что для авантюристов, обжор, нахалов, жуликов никогда не было такой благоприятной обстановки, как в дни безнадежно-глупого большевистского практического управления и хозяйствования… Каждый рассказ М. Булгакова в отдельности может быть и безобиден, и даже полезен, но какова же книга, вся состоящая из таких рассказов, без единого слова сатиры, направленного своим острием в какую-либо другую, а не в советскую сторону?… На этом фоне осмеяния новой власти и общественности совершенно ясна тенденция повести о профессоре Персикове («Роковые яйца», – Г.П.), которого большевики отлично обслуживали, когда надо было охранять его от иностранных шпионов и праздных зевак методами ГПУ, но изобретение которого, благодаря «советской» торопливости, невежеству, нежеланию считаться с опытом и авторитетом ученых, сделалось источником не обогащения страны, а нашествия на нее всевозможных чудовищ».

Картину того, в какой обстановке жил Михаил Булгаков, можно получить из его письма Сталину, написанного в июле 1929 года.

«В этом году исполняется десять лет с тех пор, как я начал заниматься литературной работой в СССР. Из этих десяти лет последние четыре года я посвятил драматургии, причем мною были написаны 4 пьесы. Из них три („Дни Турбиных“, „Зойкина квартира“ и „Багровый остров“) были поставлены на сценах государственных театров в Москве, а четвертая – „Бег“, была принята МХАТом к постановке и в процессе работы Театра над нею к представлению запрещена. В настоящее время я узнал о запрещении к представлению „Дней Турбиных“ и „Багрового острова“. „Зойкина квартира“ была снята после 200-го представления в прошлом сезоне по распоряжению властей. Таким образом, к настоящему театральному сезону все мои пьесы оказываются запрещенными, в том числе и выдержавшие около 300 представлений „Дни Турбиных“…

В 1926-ом году в день генеральной репетиции «Дней Турбиных» я был в сопровождении агента ОГПУ отправлен в ОГПУ, где подвергался допросу. Несколькими месяцами раньше представителями ОГПУ у меня был произведен обыск, причем отобраны были у меня «Мой дневник» в 3-х тетрадях и единственный экземпляр сатирической повести моей «Собачье сердце». Ранее этого подверглись запрещению: повесть моя «Записки на манжетах». Запрещен к переизданию сборник сатирических рассказов «Дьяволиада», запрещен к изданию сборник фельетонов, запрещены в публичном выступлении «Похождения Чичикова». Роман «Белая гвардия» был прерван печатанием в журнале «Россия», т. к. запрещен был самый журнал…

По мере того, как я выпускал в свет свои произведения, критика в СССР обращала на меня все большее внимание, причем ни одно из моих произведений, будь то беллетристическое произведение или пьеса, не только никогда и нигде не получило ни одного одобрительного отзыва, но напротив, чем большую известность приобретало мое имя в СССР и за границей, тем яростнее становились отзывы прессы, принявшие наконец характер неистовой брани. Все мои произведения получили чудовищные, неблагоприятные отзывы, мое имя было ошельмовано не только в периодической прессе, но в таких изданиях, как Б. Сов. Энциклопедия и Лит. Энциклопедия. Бессильный защищаться, я подавал прошение о разрешении хотя бы на короткий срок отправиться за границу. Я получил отказ. Мои произведения «Дни Турбиных» и «Зойкина квартира» были украдены и увезены за границу. В г. Риге одно из издательств дописало мой роман «Белая гвардия», выпустив в свет под моей фамилией книгу с безграмотным концом. Гонорар мой за границей стали расхищать. Тогда жена моя Любовь Евгениевна Булгакова вторично подала прошение о разрешении ей отправиться за границу одной для устройства моих дел, причем я предлагал остаться в качестве заложника. Мы получили отказ.

Я подавал много раз прошения о возвращении мне рукописей из ГПУ и получал отказы или не получал ответа на заявления. Я просил разрешения отправить за границу пьесу «Бег», чтоб ее охранить от кражи за пределами СССР. Я получил отказ. К концу десятого года силы мои надломились, не будучи в силах более существовать, затравленный, зная, что ни печататься, ни ставиться более в пределах СССР мне нельзя, доведенный до нервного расстройства, я обращаюсь к Вам и прошу ходатайства перед Правительством СССР ОБ ИЗГНАНИИ МЕНЯ ЗА ПРЕДЕЛЫ СССР ВМЕСТЕ С ЖЕНОЮ МОЕЙ Л. Е. БУЛГАКОВОЙ, которая к этому прошению присоединяется».

Ту же просьбу М. Булгаков повторил в письме к А. С. Енукидзе в сентябре 1929 года, одновременно обратившись за помощью к Максиму Горькому. Доведенный до отчаяния отсутствием каких-либо ответов, в марте 1930 года он пишет еще одно письмо Правительству СССР. «Произведя анализ моих альбомов вырезок, я обнаружил в прессе СССР за десять лет моей литературной работы 301 отзыв обо мне. Из них: похвальных – было 3, враждебно-ругательных – 298… Героя моей пьесы „Дни Турбиных“ Алексея Турбина печатно в стихах называли „СУКИНЫМ СЫНОМ“, а автора пьесы рекомендовали как „одержимого СОБАЧЬЕЙ СТАРОСТЬЮ“. Обо мне писали как о „литературном УБОРЩИКЕ“, подбирающем объедки после того, как „НАБЛЕВАЛА дюжина гостей“. Писали так: „МИШКА Булгаков, кум мой, ТОЖЕ, ИЗВИНИТЕ ЗА ВЫРАЖЕНИЕ, ПИСАТЕЛЬ, В ЗАЛЕЖАЛОМ МУСОРЕ ШАРИТ… Что это, спрашиваю, братишечка, МУРЛО у тебя… Я человек деликатный, возьми да и ХРЯСНИ ЕГО ТАЗОМ ПО ЗАТЫЛКУ… Обывателю мы без Турбиных, вроде как БЮСТГАЛЬТЕР СОБАКЕ, без нужды… Нашелся, СУКИН СЫН, НАШЕЛСЯ ТУРБИН, ЧТОБ ЕМУ НИ СБОРОВ, НИ УСПЕХА…“ („Жизнь ИСКУССТВА“, № 44 – 1927 г.)… Писали „О Булгакове, который чем был, тем и останется, НОВОБУРЖУАЗНЫМ ОТРОДЬЕМ, брызжущим отравленной, но бессильной слюной на рабочий класс и его коммунистические идеалы“ („Комс. Правда“, 14/X. 1926 г.)… Сообщали, что мне нравится „АТМОСФЕРА СОБАЧЬЕЙ СВАДЬБЫ вокруг какой-нибудь рыжей жены приятеля“ (А. Луначарский, „Известия“, 8/X – 1926 г.) и что от моей пьесы „Дни Турбиных“ идет „ВОНЬ“ (Стенограмма совещания при Агитпропе в мае 1927 г.), и так далее, и так далее…».

Заканчивалось письмо Михаила Булгакова новой просьбой «приказать мне в срочном порядке покинуть пределы СССР». – «Если же это окажется по каким-то причинам невозможным, то я прошу о назначении меня лаборантом-режиссером в 1-й Художественный театр – в лучшую школу, возглавляемую мастерами К. С. Станиславским и В. И. Немировичем-Данченко. Если меня не назначат режиссером, я прошусь на штатную должность статиста. Если и статистом нельзя – я прошусь на должность рабочего сцены. Если же и это невозможно, я прошу Советское Правительство поступить со мной, как оно найдет нужным, но как-нибудь поступить, потому что у меня, драматурга, написавшего 5 пьес, известного в СССР и за границей, налицо в ДАННЫЙ МОМЕНТ, – нищета, улица и гибель…».

Чтобы не пересказывать многочисленных версий, связанных с известным звонком Сталина Михаилу Булгакову, приведем дневниковую запись Елены Сергеевны Булгаковой, жены писателя. «18 апреля ему позвонил Сталин. – „Мы ваше письмо получили. Читали с товарищами. Вы будете по нему благоприятный ответ иметь. А может быть, правда, пустить вас за границу? Что, мы вам очень надоели?“ – „Я очень много думал в последнее время, может ли русский писатель жить вне родины, и мне кажется, что не может“. – „Вы правы. Я тоже так думаю. Вы где хотите работать? В Художественном театре?“ – „Да, я хотел бы. Но я говорил об этом – мне отказывали“. – „А вы подайте заявление туда. Мне кажется, что они согласятся“.

Всего за четыре дня до этого звонка застрелился Маяковский. Несколько раньше покончили с собой Сергей Есенин и Андрей Соболь. Вождю не нужна была еще одна скандальная смерть. Казалось бы, все это легко угадывалось, но до самого конца Михаила Булгакова мучила мысль о несостоявшейся встречи со Сталиным («Нам бы нужно встретиться, поговорить с вами»). «Есть у меня мучительное несчастье, – писал он Вересаеву в июле 1931 года. – Это то, что не состоялся мой разговор с генсеком. Это ужас и черный гроб».

К лету 1938 года Булгаков закончил вчерне роман «Мастер и Маргарита». Жанр им сразу был определен как фантастический. Так и было написано поверх листа с вариантами названий («Великий канцлер. Сатана. Вот и я. Шляпа с пером. Черный богослов. Он появился. Подкова иностранца») – «фантастический роман».

«В белом плаще с кровавым подбоем, шаркающей кавалерийской походкой, ранним утром четырнадцатого числа весеннего месяца нисана в крытую колоннаду между двумя крыльями дворца Ирода Великого вышел прокуратор Иудеи Понтий Пилат», – эти строки ложатся в память, как чеканные стихи. Но тем же летом 1938 года Булгаков с горечью писал жене: «Что будет?» – ты спрашиваешь? Не знаю. Вероятно, ты уложишь его (роман, – Г.П.) в бюро или в шкаф, где лежат убитые мои пьесы, и иногда будешь вспоминать о нем. Впрочем, мы не знаем нашего будущего. Свой суд над этой вещью я уже совершил, и, если мне удастся еще немного приподнять конец, я буду считать, что вещь заслуживает корректуры и того, чтобы быть уложенной во тьму ящика. Теперь меня интересует твой суд, а буду ли я знать суд читателей, никому не известно».

Триумфальное шествие «Мастера и Маргариты» по миру началось с его первой публикации в журнале «Москва» в 1966–1967 годах. А тогда, в 1938 году, он писал жене: «Эх, Кука, тебе издалека не видно, что с твоим мужем сделал после страшной литературной жизни последний закатный роман…».

«Когда в конце болезни он уже почти потерял речь, у него выходили иногда только концы или начала слов, – вспоминала Елена Сергеевна Булгакова. – Был случай, когда я сидела возле него, как всегда, на подушке на полу, возле изголовья его кровати, он дал мне понять, что ему что-то нужно, что он чего-то хочет от меня. Я предлагала ему лекарство, питье – лимонный сок, но поняла ясно, что не в этом дело. Тогда я догадалась и спросила: „Твои вещи?“ Он кивнул с таким видом, что и „да“ и „нет“. Я сказала: „Мастер и Маргарита“? Он, страшно обрадованный, сделал знак головой, что „да, это“. И выдавил из себя два слова: „Чтобы знали, чтобы знали“.

Появление Сатаны в советской Москве…

Конечно, такой сюжет был заведомо непроходимым…

Человек сам управляет жизнью своей и вообще всем распорядком на земле, уверенно заявил советский поэт Бездомный, на что подозрительный иностранец ответил Бездомному: «Виноват, для того, чтобы управлять, нужно, как-никак, иметь точный план на некоторый, хоть сколько-нибудь приличный срок. Позвольте же вас спросить, как же может управлять человек, если он не только лишен возможности составить какой-нибудь план хотя бы на смехотворно короткий срок, ну, лет, скажем, в тысячу, но не может ручаться даже за свой собственный завтрашний день? И в самом деле, вообразите, что вы, например, начнете управлять, распоряжаться и другими и собою, вообще, так сказать, входить во вкус, и вдруг у вас… кхе… саркома легкого… – тут иностранец сладко усмехнулся, как будто мысль о саркоме легкого доставила ему удовольствие, – да, саркома, – жмурясь, как кот, повторил он звучное слово, – и вот ваше управление закончилось! Ничья судьба, кроме своей собственной, вас более не интересует. Родные вам начинают лгать. Вы, чуя неладное, бросаетесь к ученым врачам, затем к шарлатанам, а бывает, и к гадалкам. Как первое и второе, так и третье – совершенно бессмысленно, вы сами понимаете. И все это кончается трагически: тот, кто еще недавно полагал, что он чем-то управляет, оказывается вдруг лежащим неподвижно в деревянном ящике, и окружающие, понимая, что толку от лежащего нет более никакого, сжигают его в печи. А бывает и еще хуже: только что человек соберется съездить в Кисловодск, пустяковое, казалось бы, дело, но и этого совершить не может, так как неизвестно почему вдруг возьмет поскользнется и попадет под трамвай…».

«Я, откровенно говоря, не люблю последних новостей по радио, – говорит Воланд. – Сообщают о них всегда какие-то девушки, невнятно произносящие названия мест. Кроме того, каждая третья из них немного косноязычна, как будто таких нарочно подбирают. Мой глобус гораздо удобнее, тем более что события мне нужно знать точно. Вот, например, видите этот кусок земли, бок которого моет океан? Смотрите, вот он наливается огнем. Там началась война. Если вы приблизите глаза, вы увидите и детали. – Маргарита наклонилась к глобусу и увидела, что квадратик земли расширился, многокрасочно расписался и превратился как бы в рельефную карту. А затем она увидела и ленточку реки, и какое-то селение возле нее. Домик, который был размером в горошину, разросся и стал как спичечная коробка. Внезапно и беззвучно крыша этого дома взлетела наверх вместе с клубом черного дыма, а стенки рухнули, так что от двухэтажной коробочки ничего не осталось, кроме кучечки, от которой валил черный дым. Еще приблизив свой глаз, Маргарита разглядела маленькую женскую фигурку, лежащую на земле, а возле нее в луже крови разметавшего руки маленького ребенка. – „Вот и все, – улыбаясь, сказал Воланд, – он не успел нагрешить. Работа Абадонны безукоризненна“.

Умер М. А. Булгаков 10 марта 1940 года в Москве.

На могиле его лежит камень, лежавший ранее на могиле Гоголя.

«Боги, боги мои! – можно прочесть в знаменитом романе. – Как грустна вечерняя земля! Как таинственны туманы над болотами. Кто блуждал в этих туманах, кто много страдал перед смертью, кто летел над этой землей, неся на себе непосильный груз, тот это знает. Это знает уставший. И он без сожаления покидает туманы земли, ее болотца и реки, он отдается с легким сердцем в руки смерти, зная, что только она одна…».

Следует недосказанность.

АЛЕКСАНДР ВАСИЛЬЕВИЧ ЧАЯНОВ.

Родился 17 (29) января 1888 года в Москве.

Детские годы провел в бывшей Огородной слободе.

Прекрасное домашнее воспитание, знание основных европейских языков.

В частном реальном училище К. П. Воскресенского – на Мясницкой – начал писать, по крайней мере, известно, что там юный Чаянов сочинил пьесу. В 1906 году – Петровская академия, только что переименованная в Московский сельскохозяйственный институт. Благодаря достойным учителям (профессора А. Ф. Фортунатов и Н. Н. Худяков, академик Д. Н. Прянишников), научные интересы А. В. Чаянова определились рано и навсегда – общественная агрономия.

Так же рано определились его интересы в искусстве.

«Московские собрания картин сто лет назад» (1917), «История Миюсской площади» (1918), «Среди коллекционеров» (1920), «Петровско-Разумовское в его прошлом и настоящем» (1925), «Самая западная гравюра (1926) – эти искусствоведческие работы были выполнены А. В. Чаяновым параллельно его основной деятельности – научной. П. Эттингер в 1924 году (в обзоре „О мелочах гравюры“) сообщал: „Профессор А. В. Чаянов, ради отдыха от научных занятий занявшийся гравюрой по дереву, в прошлом году из Гейдельберга прислал от руки раскрашенную своеобразную ксилографию, оповещавшую о появлении на свет его сына Никиты“.

Сам Чаянов никогда не забывал эти годы. «Ему (герою утопии «Путешествие моего брата Алексея в страну крестьянской утопии, – Г.П.), вспомнилось, как с замиранием сердца он, будучи первокурсником-юристом, много лет тому назад купил вот здесь, направо, у букиниста Николаева «Азбуку социальных наук» Флеровского, как три года спустя положил начало своему иконному собранию, найдя у Елисея Силина Новгородского Спаса, и те многие и долгие часы, когда с горящими глазами прозелита рылся он в рукописных и книжных сокровищах Шибановского антиквариата – там, где теперь при тусклом свете фонаря можно было прочесть краткую надпись «Главбум».

В 1912 году Чаянов издал стихотворную «Лелину книжку».

«Сегодня, милая Альвина, Жасмина отцветает куст, На завтрак с молоком малина Припасена для ваших уст…».

Валерий Брюсов отозвался о книжке пренебрежительно.

В 1918 году в небольшом частном издательстве появилась «История парикмахерской куклы, или Последняя любовь московского архитектора М.» – «романтическая повесть, написанная ботаником X. и иллюстрированная антропологом А.», как было указано в подзаголовке.

«Московский архитектор М., строитель одного из наиболее посещаемых московских кафе, известный в московских кругах более всего событиями своей личной жизни в стиле мемуаров Казановы, – однажды, проходя мимо кофейной Тверского бульвара, почувствовал, что он уже стар…».

Впрочем, такое внезапное тревожное ощущение старости не помешало герою испытать самое странное, но самое настоящее чувство, даже страсть – к восковой кукле, показанной директором-распорядителем фирмы «Папенгут и сын» в Париже в Цирк де Пари, и в Лондоне – в Пикадилли-Музик-Холл. В поисках предмета своей любви – колдовской рыжеволосой Афродиты (одной из двух сросшихся бедрами сестер-близнецов Генрихсон) архитектор проводит много времени в разъездах, даже забывает любимые домашние стены. «Ему не хотелось возвращаться домой, не хотелось снова видеть кресла красного дерева, елисаветинский диван, с которым связано столько имен и подвигов любви, ставших теперь ненужными; гобеленов, эротических рисунков уже безумного Врубеля, с таким восторгом купленных когда-то, фарфора и новгородских икон, словом, всего, что радовало и согревало жизнь…».

В конце концов, архитектор М. находит близняшек.

После революции А. В. Чаянов преподает в Сельхозинституте и в Коммунистическом университете им. Я. М. Свердлова, создает самостоятельный Научно-исследовательский институт сельскохозяйственной экономии, возглавляет его, занимает руководящие посты в российской кооперации – в Центросоюзе, является членом коллегии Наркомата земледелия, представителем его в Госплане. Кстати, повесть «Путешествие моего брата Алексея в страну крестьянской утопии» (подписанная псевдонимом – Ив. Кремнев) появилась в 1920 году уже не в частном (как все другие книги Чаянова), а в государственном издательстве. Предисловие к «крестьянской утопии» написал Вацлав Воровский, а книгу к печати (такие ходили слухи) рекомендовал сам Ленин. В общем, такое могло быть: вождь победившей революции не раз ссылался на научные труды Чаянова о кооперативном движении.

«Кремнев, – (герой утопии, – Г.П.) – подошел к большому рабочему столу, сделанному из чего-то вроде плотной пробки, и с надеждой стал рассматривать разбросанные по столу книги. Это были 5-й том «Практики социализма» В. Шера, «Ренессанс кринолина, опыт изучения современной моды», два тома Рязанова «От коммунизма к идеализму», 38-е издание мемуаров Е. Кусковой, великолепное издание «Медного всадника», брошюра «О трансформации В-энергии», и, наконец, его рука, дрожа от волнения, взяла номер свежей газеты. Волнуясь, Кремнев развернул небольшой лист. На заголовке стояла дата 23 часа вечера 5 сентября 1984 года».

Этот год позже вошел в название знаменитой антиутопии Оруэлла.

После долгого рабочего дня, после долгого утомительного митинга в Политехническом, где звучали удивительные, даже с точки зрения того времени, лозунги («Разрушая семейный очаг, мы тем наносим последний удар буржуазному строю!» – «Наш декрет, запрещающий домашнее питание, выбрасывает из нашего бытия радостный яд буржуазной семьи и до скончания веков укрепляет социалистическое начало». – «Семейный уют порождает собственнические желания, радость хозяйчика скрывает в себе семена капитализма»), Алексей Кремнев, уснув, оказывается вдруг в совсем другом – в далеком будущем мире. Там он с первых секунд очарован некоей женщиной – «ее почти классической головой, идеально посаженной на крепкой сильной шее, широкими плечами и полной грудью, поднимавшей с каждым дыханием ворот рубашки». Очень много и интересно юная Параскева рассказывает внимательному герою об искусстве – о старом Брейгеле, Ван Гоге, о старике Рыбникове, о великолепном Ладонове. «Из ее слов Кремнев понял, что после живописи эпохи великой революции, ознаменованной футуризмом и крайним разложением старых традиций, наступил период барокко-футуризма, футуризма укрощенного и сладостного. Затем, как реакция, как солнечный день после грозы, на первое место выдвинулась жажда мастерства; в моду начали входить болонцы, примитивисты были как-то сразу забыты, и залы музеев с картинами Мемлинга, Фра Беато, Боттичелли и Кранаха почти не находили себе посетителей. Однако, подчиняясь кругу времени и не опуская своей высоты, мастерство постепенно получило декоративный наклон и создало монументальные полотна и фрески эпохи варваринского заговора, бурной полосой прошла эпоха натюрморта и голубой гаммы, затем властителем мировых помыслов сделались суздальские фрески XII века и наступило царство реализма с Питером Брейгелем, как кумиром…».

Крестьянская основа утопии Чаянова не могла не удивлять: лидеры реальной, победившей в России революции изначально ориентировались на пролетариат, считая крестьянство слоем вредным, консервативным. По Кремневу, обладателю трудовой книжки № 37413, крестьянское правительство будущей России давным-давно ликвидировало все города. Даже на месте Москвы «…пропали каменные громады, когда-то застилавшие горизонт, отсутствовали целые архитектурные группы, не было на своем месте дома Нирензее. Зато все кругом утопало в садах. Раскидистые купы деревьев заливали собою все пространство почти до самого Кремля, оставляя одинокие острова архитектурных групп. Улицы-аллеи пересекали зеленое, уже желтеющее море. По ним живым потоком лились струи пешеходов, авто, экипажей. Все дышало какой-то отчетливой свежестью, уверенной бодростью» Национальной игрой, указывает герой, стала игра в бабки. Что же касается основ крестьянского строя, то заложены они были путем весьма удачных переговоров Ленина, Керенского и Милюкова. Это их умами построена величественная социалистическая крестьянская республика. Это им поставлен грандиозный памятник – колонна из пушечных жерл, увитых металлической лентой, украшенная сложным барельефом. Среди фигур этого барельефа – Рыков, Коновалов, Прокопович, стоящие у наковальни, Середа и Маслов, занятые посевом. – «Да послушайте, Никифор Алексеевич, – обратился Кремнев к своему спутнику, – ведь эти люди вовсе не образовывали в своей жизни таких мирных групп!» – «Ну, для нас в исторической перспективе они просто сотоварищи по одной революционной работе, и поверьте, что теперешний москвич не очень-то помнит, какая между ними была разница!».

Оказывается, в 1934 году (повесть, напомню, вышла в свет в 1920 году) крестьянское правительство некоего Митрофанова провело на всеобщем съезде Советов декрет, по которому все города с населением свыше 20 000 жителей необходимо было срочно снести – как рассадник умственной лени и социальной заразы. Поставленную задачу выполнили в десять лет, Москву перепланировали в сплошные сады, к 1944 году она окончательно оформилась. «Теперь, однако, крестьянский режим настолько окреп, что священный для нас декрет уже не соблюдается с прежней пуританской строгостью. Население Москвы нарастает настолько сильно, что наши муниципалы для соблюдения буквы закона считают за Москву только территорию древнего Белого города, т. е. черту бульваров дореволюционной эпохи».

Что же касается истории, то «…мировое единство социалистической системы держалось недолго и центробежные социальные силы весьма скоро разорвали царившее согласие. Идея военного реванша не могла быть вытравлена из германской души никакими догматами социализма, и по пустяшному поводу раздела угля Сарского бассейна немецкие профессиональные союзы принудили своего президента Радека мобилизовать немецких металлистов и углекопов и занять Сарский бассейн силой впредь до разрешения вопроса съездом Мирсовнархоза. Европа снова распалась на составные части. Постройка мирового единства рухнула, и началась кровопролитная война, во время которой во Франции старику Эрве удалось провести социальный переворот и установить олигархию ответственных советских работников. После шести месяцев кровопролития совместными усилиями Америки и Скандинавского объединения мир был восстановлен, но ценою разделения мира на пять замкнутых народнохозяйственных систем – немецкой, англо-французской, америко-австралийской, японо-китайской и русской. Каждая изолированная система получила различные куски территории во всех климатах, достаточные для законченного построения народнохозяйственной жизни, и в дальнейшем, сохраняя культурное общение, зажила весьма различной по укладу политической и хозяйственной жизнью. В Англо-Франции весьма скоро олигархия советских служащих выродилась в капиталистический режим, Америка, вернувшись к парламентаризму, в некоторой части денационализировала свое производство, сохраняя, однако, в основе государственное хозяйство в земледелии, Японо-Китай быстро вернулся политически к монархизму, сохранив своеобразные формы социализма в народном хозяйстве, одна только Германия в полной неприкосновенности донесла режим двадцатых годов.

История же России представлялась в следующем виде. Свято храня советский строй, она не могла до конца национализировать земледелие. Крестьянство, представлявшее собой огромный социальный массив, туго поддавалась коммунизации, и через пять-шесть лет после прекращения гражданской войны крестьянские группы стали получать внушительное влияние как в местных Советах, так и в В.Ц.И.К. Их сила значительно расшатывалась соглашательской политикой пяти эсеровских партий, которые не раз ослабляли влияние чисто классовых крестьянских объединений. В течение десяти лет на съездах Советов ни одно течение не имело устойчивого большинства, и власть фактически принадлежала двум коммунистическим фракциям, всегда умеющим в критические моменты сговориться и бросить рабочие массы на внушительные уличные демонстрации. Однако конфликт, возникший между ними по поводу декрета о принудительном введении методов «евгеники», создал положение, при котором правые коммунисты остались победителями ценою установления коалиционного правительства и видоизменения конституции уравнением силы квоты крестьян и горожан. Перевыборы Советов дали новый съезд Советов с абсолютным перевесом чисто классовых крестьянских группировок, и с 1932 года крестьянское большинство постоянно пребывает в В.Ц.И.К. и съездах, и режим путем медленной эволюции становится все более и более крестьянским. Однако двойственная политика эсеровских интеллигентских кругов и метод уличных демонстраций и восстаний не раз колеблет основы советской конституции и заставляет крестьянских вождей держаться коалиции при организации Совнаркома, чему способствовали неоднократные попытки революционного переворота со стороны некоторых городских элементов. В 1934 году после восстания, имевшего целью установление интеллигентской олигархии наподобие французской, поддержанного из тактических соображений металлистами и текстилями, Митрофанов организует впервые чисто классовый крестьянский Совнарком и проводит декрет через съезд Советов об уничтожении городов. Восстание Варварина 1937 года было последней вспышкой политической роли городов, после чего они растворяются в крестьянском море…».

Многое удивляет героя в новом мире.

Скажем, искусственный подбор талантливых жизней.

«Прошлые эпохи не знали научно человеческой жизни, они не пытались даже сложить учение о ее нормальном развитии, о ее патологии, мы не знали болезней в биографиях людей, не имели понятия о диагнозе и терапии неудавшихся жизней. Люди, имевшие слабые запасы потенциальной энергии, часто сгорали, как свечки, и гибли под тяжестью обстоятельств, личности колоссальной силы не использовали десятой доли своей энергии. Теперь мы знаем морфологию и динамику человеческой жизни, знаем, как можно развить из человека все заложенные в него силы. Особые общества, многолюдные и мощные, включают в круг своего наблюдения миллионы людей, и будьте уверены, что теперь не может затеряться ни один талант, ни одна человеческая возможность не улетит в царство забвения…».

«Но разве это не ужас! – восклицает потрясенный Кремнев. – Это тирания выше всех тираний! Ваши общества, воскрешающие немецких антропософов и французских франкмасонов, стоят любого государственного террора. Действительно, зачем вам государство, раз весь ваш строй есть не более как утонченная олигархия двух десятков умнейших честолюбцев!» И дальше: «Вы-то, все это сознающие, вы, главковерхи духовной жизни и общественности, кто вы: авгуры или фанатики долга? какими идеями стимулировалась ваша работа над созданием сего крестьянского эдема?» – «Несчастный вы человек! – отвечает собеседник Кремнева. – Чем стимулируется наша работа и тысячи нам подобных? Спросите Скрябина, что стимулировало его к созданию „Прометея“, что заставило Рембрандта создать его сказочные видения! Искры Прометеева огня творчества!.. Вы хотите знать, кто мы – авгуры или фанатики долга? Ни те и ни другие – мы люди искусства… Да и вообще мы считаем государство одним из устарелых приемов организации социальной жизни, и 9/10 нашей работы производится методами общественными, именно они характерны для нашего режима: различные общества, кооперативы, съезды, лиги, газеты, другие органы общественного мнения, академии и, наконец, клубы – вот та социальная ткань, из которой слагается жизнь нашего народа как такового…».

Позже эти литературные споры припомнят А. А. Чаянову следователи НКВД.

Но до своего ареста он выпустит еще несколько книг: «Венедиктов, или Достопамятные события жизни моей» (1922), «Венецианское зеркало, или Удивительные похождения стеклянного человека» (1923), «Необычайные, но истинные приключения графа Федора Михайловича Бутурлина» (1924) и, наконец, повесть «Юлия, или Встречи на Новодевичьем» (1928). Все указанные книги подписаны псевдонимом ботаник X, а иллюстрировали их то фитопатолог У, то какой-то Алексей Кравченко, то книжка оставалась «никем не иллюстрированная».

Сейчас можно представить, с каким чувством вчитывался Михаил Булгаков, автор «Мастера и Маргариты», в страницы повести А. В. Чаянова «Венедиктов» (экземпляр книжки обнаружен в личной библиотеке Булгакова). «Проходя по московским улицам, посещая театры и кондитерские, я чувствовал в городе чье-то несомненное жуткое и значительное присутствие. Это ощущение то слабело, то усиливалось необычайно, вызывая холодный пот на моем лбу и дрожь в кистях рук, – мне казалось что кто-то смотрит на меня и готовится взять меня за руку…» – (Не правда ли, напоминает атмосферу романа «Мастер и Маргарита»? – Г.П.) – «Как я могу отблагодарить тебя, Булгаков! – сказал Петр Петрович (одному из героев повести, однофамильцу знаменитого писателя, – Г.П.) , протягивая мне бокал. – Сам Гавриил не мог бы принести мне вести более радостной, чем ты! Эх! если бы ты мог что-нибудь понимать, Булгаков! Душа освобожденная, сбросившая цепи, любит меня!».

И далее, все более хмелея: «Эх, если бы ты что-нибудь понимал, Булгаков!».

И еще дальше: «Я – царь! А ты червь предо мною, Булгаков! Плачь, говорю тебе! Смейся, рабская душа!» И, наконец, совсем ужасное: «Беспредельна власть моя, Булгаков, и беспредельна тоска моя; чем больше власти, тем больше тоски».

Во второй половине двадцатых годов в СССР началось настоящее силовое давление на ученых-аграрников. Страна требовала хлеба, а ученые не могли его дать вот так сразу. Менялись кадры, выискивали вредителей. В 1928 году А. В. Чаянов был убран с поста директора основанного им института. Само заведение преобразовали в Научно-исследовательский институт крупного социалистического хозяйства. Правда, ученый остался членом коллегии: он вовремя покаялся в предполагаемых ошибках, он признал главными совхозные, а не проповедываемые им кооперативные формы землепользования, даже подготовил рукопись «Организация крупного хозяйства эпохи социалистической реконструкции земледелия».

Но спасти его ничто уже не могло.

В декабре 1929 года на конференции аграрников-марксистов в Москве выступил Сталин. В докладе «К вопросам аграрной политики в СССР» теорию «устойчивости» мелкокрестьянского хозяйства он назвал теорией предрассудков. По словам Сталина выходило, что «у нас нет частной собственности на землю, у нас нет и той рабской приверженности крестьянина к клочку земли, которая имеется на Западе. А это обстоятельство не может не облегчать перехода мелкокрестьянского хозяйства на рельсы колхозов». И далее: «Почему же этот новый аргумент не используется в достаточной мере нашими теоретиками аграрниками в их борьбе против всех и всяческих буржуазных теорий?» И еще: «Почему антинаучные теории „советских“ экономистов типа Чаянова должны иметь свободное хождение в нашей печати?».

А. В. Чаянов был обвинен в принадлежности к Трудовой крестьянской партии.

Конечно, в природе такая партия никогда не существовала. Разрабатывая дело, следователи НКВД усмотрели некую связь между когда-то придуманной писателем трудовой крестьянской партией и реальной Промпартией, по делу которой А. В. Чаянов был арестован. В «Путешествии моего брата Алексея» ТКП выглядела вполне разумной организацией, защищавшей крестьянина-середняка, но это была именно придуманная, чисто литературная партия. Тем не менее, А. В. Чаянову вменили ее в вину. А арестовали Чаянова прямо на президиуме ВАСХНИЛ вместе с профессорами Н. Д. Кондратьевым, А. Н. Мининым, Н. П. Макаровым, А. А. Рыбниковым.

Жена писателя вспоминала: «Его забрали 21 июля 1930 г. на работе в тот момент, когда он подготовлял материал Зернотреста к XV Партсъезду. И хотя, вследствие травли, которой он подвергался последний год, у него сильно сдала, больная и в спокойном состоянии, нервная система, вместо требуемого отдыха он с неослабевающей энергией и преданностью продолжал свою работу.

О том, что происходило в тюрьме, я могу рассказать только с его слов. Ему было предъявлено обвинение в принадлежности к «трудовой крестьянской партии», о которой не имел ни малейшего понятия. Так он и говорил, пока за допросы не принялся Агранов (известный в органах чекист, умевший дружить с писателями, – Г.П.). Допросы вначале были очень мягкие, «дружественные», иезуитские. Агранов приносил книги из своей библиотеки, потом просил меня передать ему книги из дома, говоря мне, что Чаянов не может жить без книг, разрешил продовольственные передачи и свидания, а потом, когда я уходила, он, пользуясь духовным потрясением Чаянова, тут же устраивал ему очередной допрос.

Принимая «расположение» Агранова к нему за чистую монету, Чаянов дружески объяснял ему, что ни к какой партии он не принадлежал, никаких контрреволюционных действий не предпринимал. Тогда Агранов начал ему показывать одно за другим тринадцать показаний его товарищей против него. Я не знаю подробностей обвинения. Знаю только, что кроме обвинения в ТКП повторялась клевета, которую он, опираясь на факты, опроверг будучи еще на воле.

Показания, переданные ему Аграновым, повергли Чаянова в полное отчаяние – ведь на него клеветали люди, которые его знали и которых он знал близко и много лет. Но все же он еще сопротивлялся. Тогда Агранов его спросил: «Александр Васильевич, есть ли у вас кто-нибудь из товарищей, который, по вашему мнению, не способен солгать?» Чаянов ответил, что есть, и указал на проф. эконом. географии А. А. Рыбникова. Тогда Агранов вынимает из ящика стола показания Рыбникова и дает прочитать Чаянову. Это было последней каплей, которая подточила сопротивление Чаянова. Он начал, как и все другие, писать то, что сочинял Агранов. Так он в свою очередь оговорил и себя.

Когда взамен оставшегося года (он был приговорен к 5 годам тюрьмы) его сослали на 3 года в Алма-Ата, и я приехала к нему туда, он мне рассказал все это.

Будучи аспиранткой в Третьяковской галерее, я проходила там аспирантскую практику, и как-то в ее залах я встретила А. А. Рыбникова. Он подошел ко мне и сказал, что давно хотел меня повидать, чтобы рассказать о своем предательстве, но что у него не хватило на это гражданского мужества. Что он не может себе объяснить, как это случилось, но он оболгал такого честного и чистого человека, как Чаянов. Что на следующий же день он написал на имя следователя опровержение своим показаниям, но, по-видимому, это объяснение не было приобщено к делу. (Об этом я писала тов. Вышинскому в 1937 г. Мое заявление, по-видимому, где-то хранится). Чтобы понять цену показаниям Рыбникова можно только прибавить, что он сразу после приговора был переведен в лечебницу Кащенко, там признан психически больным и отдан на руки жене.

Проф. Фабрикант, который в своих показаниях писал дикие небылицы, заболел психически во время следствия и до сих пор находится на учете психдиспансера.

Студенский во время следствия заболел психически и повесился в камере.

А. Н. Минин, который в своих показаниях оклеветал и себя и ближайшего друга А. В. Чаянова, передал через жену из лагеря тов. Вышинскому объяснение того, как и почему он давал ложные показания. Кстати, Минина несколько месяцев тому назад реабилитировали.

Проф. Н. П. Макаров в прилагаемой мной характеристике А. В. Чаянова пишет, что он оклеветал Чаянова, не выдержав тяжести следствия…».

В марте 1931 года под председательством профсоюзного и политического деятеля Н. М. Шверника состоялся судебный процесс по делу «контрреволюционной организации „Союзного бюро“ ЦК РСДРП (меньшевиков)». Обвинителем выступал прокурор РСФСР Н. В. Крыленко. Следствие по группе Кондратьева – Чаянова формально еще продолжалось, но результат был предрешен. В обвинительном заключении, представленном суду, задачи и деятельность «трудовой крестьянской партии» характеризовались как откровенно антисоветские и вредительские. ТКП называлась «кулацко-эсеровской группой Чаянова – Кондратьева», сообщалось, что «ТКП брала на себя организацию крестьянских восстаний и беспорядков, используя влияние кулацких элементов и колебания известной части середняков в вопросах об отношении к коллективизации сельского хозяйств; работу по снабжению восставших оружием и боевыми припасами и по доставке их в районы предполагаемых восстаний; работу по разложению частей Красной Армии, в особенности направленных для прекращения беспорядков в сельских местностях». Восстание, поддерживаемое иностранной интервенцией, по материалам, полученным следствием, должно было начаться в 1931 году. Перед вынесением приговора прокурор обратился к судьям с откровенным, ничем не прикрытым призывом: «Прошу вас проявит максимальную жесткость по отношению к подсудимым».

По словам профессора Макарова – в тюрьме А. В. Чаянов занимался литературной работой: составил кулинарную книгу, даже написал большой исторический роман «Юрий Суздальский». Судьба рукописей неизвестна.

После четырех лет заключения писателя отправили в ссылку в Алма-Ату.

«О его жизни и настроении, – писал Вл. Муравьев, – некоторое представление может дать письмо С.А. Клепикову от 13 февраля 1936 года. Чаянов пытается шутить, что, мол, „Алма-Ата – это безводная пустыня для коллекционеров“. Что его „общество составляет кошка и алма-атинская овчарка по кличке Динго“, которую „соседнее население зовет попросту Зинкой“, но за всеми этими шутками чувствуются усталость и тревога. „Тебя же прошу не забывать меня книгами, причем прошу поиметь в виду, что я впал в детство (видимо, от старости), из всех газет читаю „Комсомольскую правду“, и очень почитаю все издания „Молодой гвардии“, а из книг буду тебе безгранично благодарен за Дюма, Жюль Верна, Вальтер Скотта и им подобных. А впрочем, и за все остальное“. Заканчивается письмо щемящим признанием: „Прости за легкомысленное послание, но я прямо опух от 12–14 часовой работы каждого дня… и, набрасывая эти строки, отвожу душу“.

Осенью 1937 года Чаянов снова арестовали.

На этот раз он был обвинен в связи с группой Бухарина.

У сына А. В. Чаянова – Василия Александровича – сохранилась тетрадь в простом коленкоровом переплете. Ее пожелтевшие страницы исписаны жидкими, выцветшими фиолетовыми чернилами. С одного конца тетради – заметки по истории западноевропейской гравюры, с другого – наброски статьи «Внутрихозяйственный транспорт. Материалы к пятилетке 1933-37 года». Тетрадь эта заполнялась в камере Бутырской тюрьмы. Видимо, А. В. Чаянов искал в работе хоть какого-то отвлечения от кошмарных реалий, может, надеялся, что записи пригодятся в будущем.

Не пригодились. 3 октября 1937 года Чаянова приговорили к расстрелу.

В тот же день приговор был приведен в исполнение.

АЛЕКСЕЙ НИКОЛАЕВИЧ ТОЛСТОЙ.

Родился 29 декабря 1882 (10.I.1883) года.

Мать – писательница, печаталась под псевдонимом Александра Бострем.

«Оглядываясь теперь, – вспоминал Алексей Толстой детские годы, проведенные на степном хуторе Сосновка (Самарская губерния), – думаю, что потребность в творчестве определилась одиночеством детских лет: я рос один в созерцании, в растворении среди великих явлений земли и неба. Июльские молнии над темным садом; осенние туманы, как молоко; сухая веточка, скользящая под ветром на первом ледку пруда; зимние вьюги, засыпающие сугробами избы до самых труб; весенний шум вод, крик грачей, прилетавших на прошлогодние гнезда; люди в круговороте времен года, рождение и смерть, как восход и закат солнца, как судьба зерна; животные, птицы; козявки с красными рожицами, живущие в щелях земли; запах спелого яблока, запах костра в сумеречной лощине; мой друг Мишка Коряшонок и его рассказы; зимние вечера под лампой, книги, мечтательность (учился я, разумеется, скверно) – вот поток дивных явлений, лившийся в глаза, в уши, вдыхаемый, осязаемый…».

Учился в Технологическом институте (Санкт-Петербург).

Институт не закончил. В литературе дебютировал книгой стихов («Лирика», 1907).

В 1910 году вышли «Сорочьи сказки». В том же году – повести из «заволжского» цикла – «Под старыми липами» и «Чудаки», а в 1912 году «Хромой барин». Книги Алексея Толстого сразу были замечены критикой, но и оппонентов у писателя хватало. «Самая выдающаяся черта личности А. Н. Толстого, – писал, например, Д. П. Святополк-Мирский, – удивительное наличие огромных природных дарований с полным отсутствием их применения. Пока он просто и доверчиво отдается потоку своей природной творческой мощи, он очаровательный и ни на кого не похожий писатель, стоит ему покуситься на выражение мыслей – и он становится жалок. Поскольку он очень редко полностью воздерживается от мысли, очень немногие его произведения безупречны. Но по изобразительному дару и стихийной творческой силе мало кто из современных писателей ему равен и уступает он разве только одному Андрею Белому…».

«Я познакомился с Толстым, – вспоминал И. А. Бунин, – как раз в те годы, о которых (скорбя по случаю провала „первой революции“) так трагически декламировал Блок: „мы, дети страшных лет России, забыть не можем ничего!“ – в годы между этой первой революцией и первой мировой войной. Я редактировал тогда беллетристику в журнале „Северное сияние“, который затеяла некая общественная деятельница, графиня Варвара Бобринская. И вот в редакцию этого журнала явился однажды рослый и довольно красивый молодой человек, церемонно представился мне („граф Алексей Толстой“) и предложил для напечатания свою рукопись под заглавием „Сорочьи сказки“, ряд коротеньких и очень ловко сделанных „в русском стиле“, бывшем тогда в моде, пустяков. Я, конечно, их принял, они были написаны не только ловко, но и с какой-то особой свободой, непринужденностью (которой всегда отличались все писания Толстого). Я с тех пор заинтересовался им, прочел его „декадентскую книжку стихов“, будто бы уже давно сожженную, потом стал читать все прочие его писания. Тут-то мне и открылось впервые, как разнообразны были они, – как с самого начала своего писательства проявил он великое умение поставлять на литературный рынок только то, что шло на нем ходко, в зависимости от тех или иных меняющихся вкусов и обстоятельств. Революционных стихов его я никогда не читал, ничего не слыхал о них и от самого Толстого: может быть, он пробовал писать и в этом роде, в честь „первой революции“, да скоро бросил – то ли потому, что уже слишком скучен ему показался этот род, то ли по той простой причине, что эта революция довольно скоро провалилась, хотя и успели русские мужички-„богоносцы“ сжечь и разграбить множество дворянских поместий…».

Сам Алексей Толстой относился к Бунину более снисходительно. «Никогда ничего путного не выйдет из вас в смысле житейском, – говорил он, – не умеете вы себя подавать людям! Вот как, например, невыгодно одеваетесь вы. Вы худы, хорошего роста, есть в вас что-то старинное, портретное. Вот и следовало бы вам отпустить длинную узкую бородку, длинные усы, носить длинный сюртук в талию, рубашки голландского полотна с этаким артистически раскинутым воротом, подвязанным большим бантом черного шелка, длинные до плеч волосы на прямой ряд, отрастить чудесные ногти, украсить указательный палец правой руки каким-нибудь загадочным перстнем, курить маленькие гаванские сигаретки, а не пошлые папиросы… Это мошенничество, по-вашему? Да кто ж теперь не мошенничает так или иначе, между прочим, и наружностью! Ведь вы сами об этом постоянно говорите! И правда – один, видите ли, символист, другой – марксист, третий – футурист, четвертый – будто бы бывший босяк. И все наряжены: Маяковский носит женскую желтую кофту, Андреев и Шаляпин – поддевки, русские рубахи навыпуск, сапоги с лаковыми голенищами. Блок бархатную блузу и кудри. Все мошенничают, дорогой мой!».

В годы Первой мировой войны Алексей Толстой – военный корреспондент «Русских ведомостей». Побывал на фронтах Волыни, Кавказа, Галиции, с группой писателей ездил в Англию и Францию. Революцию не принял, бежал в Одессу. В Одессе вновь попал на глаза Бунину. «Тут он встретился со мной как ни в чем не бывало, – вспоминал Бунин, – и кричал уже с полной искренностью и с такой запальчивостью, какой я еще не знал в нем. „Вы не поверите, – кричал он, – до чего же я счастлив, что удрал наконец от этих негодяев, засевших в Кремле… Думаю, что зимой, Бог даст, опять будем в Москве. Как ни оскотинел русский народ, он не может не понимать, что творится! Я слышал по дороге сюда, на остановках в разных городах и в поездах, такие речи хороших, бородатых мужичков насчет не только всех этих Свердловых и Троцких, но и самого Ленина, что меня мороз по коже драл! Погоди, погоди, говорят, доберемся и до них! И доберутся!“.

В 1919 году эмигрировал.

Даже сам отъезд его стал фактом русской литературы.

«Путь, которым шел пароход, – писал он в рассказе „Древний путь“, – был древней дорогой человечества из дубовых аттических рощ в темные гиперборейские страны. Его назвали Гелеспонтом в память несчастной Геллы, упавшей в море с золотого барана, на котором она вместе с братом бежала от гнева мачехи на восток. Несомненно, о мачехе и баране выдумали пелазги, пастухи, бродившие со стадами по ущельям Арголиды. Со скалистых побережий они глядели на море и видели паруса и корабли странных очертаний. В них плыли низенькие, жирные, большеносые люди. Они везли медное оружие, золотые украшения и ткани, пестрые, как цветы. Их обитые медью корабли бросали якорь у девственных берегов, и тогда к морю спускались со стадами пелазги, рослые, с белой кожей и голубыми глазами. Их деды еще помнили ледниковые равнины, бег оленей лунной ночью и пещеры, украшенные изображениями мамонтов. Пелазги обменивали на металлическое оружие животных, шерсть, сыр, вяленую рыбу. Они дивились на высокие корабли, украшенные на носу и корме медными гребнями. Из какой земли плыли эти низенькие, носатые купцы? Быть может, знали тогда, да забыли. Спустя много веков ходило предание, будто бы видели пастухи, как мимо берегов Эллады проносились гонимые огненной бурей корабли с истерзанными парусами, и пловцы в них поднимали руки в отчаянии, и будто бы в те времена страна меди и золота погибла». Занося в тетрадь эти строки, Алексей Толстой, возможно уже думал о судьбе атлантов, оказавшихся на Марсе.

«На улице Красных Зорь, – так начинался роман „Аэлита“ (1922), – появилось странное объявление: небольшой серой бумаги листок, прибитый к облупленной стене пустынного дома. Корреспондент американской газеты Арчибальд Скайльс, проходя мимо, увидел стоявшую перед объявлением босую молодую женщину в ситцевом опрятном платье; она читала, шевеля губами. Усталое и милое лицо ее не выражало удивления, – глаза были равнодушные, синие, с сумасшедшинкой. Она завела прядь волнистых волос за ухо, подняла с тротуара корзину с зеленью и пошла через улицу».

Облупленная стена…

Листок серой бумаги…

Босая женщина с сумасшедшинкой в синих глазах…

Описывая самые невероятные ситуации, Алексей Толстой умел оставаться убедительным. «Большая птица снижалась, – читаем мы в той же „Аэлите“. – Теперь ясно было видно человекообразное существо, сидевшее в седле летательного аппарата. По пояс тело сидящего висело в воздухе. На уровне его плеч взмахивали два изогнутых подвижных крыла. Под ними, впереди, крутился теневой диск, видимо – воздушный винт. Позади седла – хвост с раскинутыми вилкой рулями. Весь аппарат подвижен и гибок, как живое существо. Вот он нырнул и пошел у самой пашни – одно крыло вниз, другое вверх. Показалась голова марсианина в шапке – яйцом, с длинным козырьком. На глазах – очки. Лицо кирпичного цвета. Узкое, сморщенное, с острым носом. Он разевал большой рот и пищал что-то. Часто-часто замахал крыльями, снизился, побежал по пашне и соскочил с седла шагах в тридцати от людей».

А вот Аэлита всматривается в туманный волшебный шарик.

«В нем проплывали воспоминания Лося, то отчетливые, то словно стертые. Выдвинулся тусклый купол Исаакиевского собора, и уже на месте его проступала гранитная лестница у воды, полукруг скамьи, печально сидящая русая девушка, – лицо ее задрожало, исчезло, а над нею два сфинкса в тиарах. Поплыли колонки цифр, рисунок чертежа, появился пылающий горн, угрюмый Хохлов, раздувающий угли. Долго смотрела Аэлита на странную жизнь, проходящую перед ней в туманных струях шара. Но вот изображения стали путаться: в них настойчиво вторгались какие-то совсем иного очертания картины – полосы дыма, зарево, скачущие лошади, какие-то бегущие, падающие люди. Вот, заслоняя все, выплыло бородатое, залитое кровью лицо…».

«Незанимательный роман, незанимательная пьеса – это есть кладбище идей, мыслей и образов», – сказал в одном интервью Алексей Толстой. Более того, добавил он: «Какая это леденящая вещь, почти равная уголовному преступлению, – минута скуки на сцене или пятьдесят страниц вязкой скуки в романе. Никогда, никакими силами вы не заставите читателя познавать мир через скуку».

Но появление занимательных фантастических романов Алексея Толстого не было встречено, скажем так, овациями. Только Нина Петровская в газете «Накануне» отметила особенности «Аэлиты»: «Гипербола, фантазия, тончайший психологический анализ, торжественно музыкальная простота языка, все заплетается в пленительную гирлянду». Другие критики считали иначе. Г. Лелевич: «Алексей Толстой, аристократический стилизатор старины, у которого графский титул не только в паспорте, подарил нас вещью слабой и неоригинальной». Корней Чуковский: «Что с ним случилось, не знаем, он весь внезапно переменился. Переменившись, написал „Аэлиту“. „Аэлита“ в ряду его книг – небывалая и неожиданная книга. В ней не Свиные Овражки, но Марс. Не князь Серпуховский, но буденновец Гусев. И темы в ней не похожи на традиционные темы писателя: восстание пролетариев на Марсе». Примерно так отзывался и Юрий Тынянов: «Марс скучен, как Марсово поле. Есть хижины, хоть и плетеные, но в сущности довольно безобидные, есть и очень покойные тургеневские усадьбы, и есть русские девушки, одна из них смешана с „принцессой Марса“ – Аэлитой, другая – Ихошка. И единственное живое во всем романе – Гусев – производит впечатление живого актера, всунувшего голову в полотно кинематографа».

Красноармеец Гусев действительно восхитил многих.

«Я грамотный, автомобиль ничего себе знаю. Летал на аэроплане наблюдателем. С восемнадцати лет войной занимаюсь – вот все мое и занятие. Имею ранения. Теперь нахожусь в запасе. – Он вдруг ладонью шибко потер темя, коротко засмеялся. – Ну, и дела были за эти семь лет! По совести говоря, я бы сейчас полком должен командовать, – характер неуживчивый! Прекратятся военные действия – не могу сидеть на месте: сосет. Отравлено во мне все. Отпрошусь в командировку или так убегу. (Он потер макушку, усмехнулся). Четыре республики учредил, – и городов-то сейчас этих не запомню. Один раз собрал сотни три ребят, – отправились Индию освобождать. Хотелось нам туда добраться. Но сбились в горах, попали в метель, под обвалы, побили лошадей. Вернулось нас оттуда немного. У Махно был два месяца, погулять захотелось… ну, с бандитами не ужился… Ушел в Красную Армию. Поляков гнал от Киева, – тут уж был в коннице Буденного: „Даешь Варшаву!“ В последний раз ранен, когда брали Перекоп. Провалялся после этого без малого год по лазаретам. Выписался – куда деваться? Тут эта девушка моя подвернулась – женился. Жена у меня хорошая, жалко ее, но дома жить не могу. В деревню ехать, – отец с матерью померли, братья убиты, земля заброшена. В городе делать нечего. Войны сейчас никакой нет, – не предвидится. Вы уж, пожалуйста, Мстислав Сергеевич, возьмите меня с собой. Я вам на Марсе пригожусь».

Правда, критик Георгий Горбачев в книге «Современная русская литература» (1931) развенчал и красноармейца. «Гусев – не пролетарий, не коммунист, он деклассированный империалистической и гражданской войнами крестьянин, бывший махновец, потом буденовец, типичнейший партизан, авантюрист, сочетающий революционный подъем с жаждою личного обогащения. Он загребает в свои руки, когда он еще или уже не в боевом экстазе, в первую голову золото и „камушки“. Гусев – националист и первая его мысль по приезде на Марс – присоединить Марс к РСФСР, чтобы утереть нос Англии и Америке. Гусев – типичный анархист: он бросает марсиан в прямой бой, не расспросив о силах врагов и друзей, об общей ситуации на Марсе. При всем его сочувствии всем угнетенным, – он, вернувшись на Землю, изолгался, захвастался, потом основал акционерное общество, правда, под предлогом освобождения Марса от олигархии. Не рабочий, не коммунист – взбунтовавшийся, деклассированный, жадный, мелкий собственник воплощает у Толстого русскую революцию».

Основания думать так были. Завершая роман, Алексей Толстой сам указывал: «Гусев продал камушки и золотые безделушки, привезенные с Марса. Нарядил жену Машу, как куклу, дал несколько сот интервью, завел себе собаку, огромный сундук для одежи и мотоциклет, стал носить круглые очки, проигрался на скачках, одно время разъезжал с импресарио по Америке и Европе, рассказывал про драки с марсианами, про пауков и кометы, про то, как они с Лосем едва не улетели на Большую Медведицу, – изолгался вконец, заскучал и, вернувшись в Россию, основал „Ограниченное капиталом Акционерное общество для переброски воинской части на планету Марс в целях спасения остатков его трудового населения…“.

«В эмиграции, говоря о нем, – вспоминал об Алексее Толстом И. А. Бунин, – часто называли его то пренебрежительно, Алешкой, то снисходительно и ласково, Алешей, и почти все забавлялись им: он был веселый, интересный собеседник, отличный рассказчик, прекрасный чтец своих произведений, восхитительный в своей откровенности циник; был наделен немалым и очень зорким умом, хотя любил прикидываться дураковатым и беспечным шалопаем, был ловкий рвач, но и щедрый мот, владел богатым русским языком, все русское знал и чувствовал, как очень немногие… По наружности он был породист, рослый, плотный, бритое полное лицо его было женственно, пенсне при слегка откинутой голове весьма помогало ему иметь в случаях надобности высокомерное выражение; одет и обут он был всегда дорого и добротно, ходил носками внутрь, – признак натуры упорной, настойчивой, – постоянно играл какую-нибудь роль, говорил на множество ладов, все меняя выражение лица, то бормотал, то кричал тонким бабьим голосом, иногда, в каком-нибудь „салоне“, сюсюкал, как великосветский фат, хохотал чаще всего как-то неожиданно, удивленно, выпучивая глаза и давясь, крякая, ел и пил много и жадно, в гостях напивался и объедался, по его собственному выражению, до безобразия, но, проснувшись на другой день, тотчас обматывал голову мокрым полотенцем и садился за работу: работник был он первоклассный…».

Эмиграция давила Толстого.

В апреле 1922 года в письме к Н. В. Чайковскому, активному деятелю белого движения, он заявил: «Я политической борьбы не веду, ибо считаю, что писатель, оставляющий свое прямое занятие – художественное творчество – для политической борьбы, поступает неразумно, и для себя и для дела – вредно». И так объяснил свое твердое решение вернуться на родину: «Красные одолели, междоусобная война кончилась, но мы, русские эмигранты в Париже, все еще продолжали жить инерцией бывшей борьбы, питались дикими слухами и фантастическими надеждами. Каждый день мы определяли новый срок, когда большевики должны пасть, – были несомненные признаки их конца. Парижская жизнь начала походить на бред. Мы бредили наяву, в трамваях, на улицах. Французы нас боялись, как сумасшедших. Строчка телеграммы, по большей части сочиняемой на месте, в редакции, – приводила нас в исступление, мы покупали чемоданы, чтобы ехать в вот-вот готовую пасть Москву. Мы были призраками, бродившими по великому городу. От этого постоянного столкновения воспаленной фантазии с реальностью многие не выдерживали. Мы были просто несчастными существами, оторванными от родины, птицами, спугнутыми с родных гнезд. Быть может, когда мы вернемся в Россию, оставшиеся там начнут считаться с нами в страданиях».

В августе 1923 года Алексей Толстой вернулся в Россию.

Фантастические образы мира продолжают его преследовать.

Он пишет про Игнатия Руфа («Союз пяти», 1925). В отличие от романтика инженера Лося, Игнатий Руф точно знает, чего хочет. Собрав на борту яхты «Фламинго» пятерых капиталистов и талантливого инженера Корвина, он предлагает им стать полновластными хозяевами не просто какой-то страны, а всего земного шара. «В семь дней мы овладеем железными дорогами, водным транспортом, рудниками и приисками, заводами и фабриками Старого и Нового Света. Мы возьмем в руки оба рычага мира: нефть и химическую промышленность. Мы взорвем биржу и подгребем под себя торговый капитал». Он убежден: «Закон истории – это закон войны. Тот, кто не наступает, нанося смертельные удары, тот погибает. Тот, кто ждет, когда на него нападут, – погибает. Тот, кто не опережает противника в обширности военного замысла, – погибает. Я хочу убедить вас в том, что мой план разумен и неизбежен. Пять человек из сидящих здесь – богаты и мужественны. Но вот назавтра эскадра германских воздушных крейсеров бросит на Париж тысячу тротиловых бом, и через сутки весь земной шар окутается смертоносными облаками. Тогда я не поставлю ни одного цент за прочность стальных касс, – ни моей, ни ваших. Теперь даже детям известно, что вслед за войной тащатся революции».

Игнатий Руф собирается, ни много, ни мало, расколоть на части Луну! А свалить такое ужасное действие запросто можно на космические силы. «На юго-западе, над океаном, из-под низу туч, идущих грядами, начал разливаться кровяно-красный неземной свет. Это хвостом вперед из эфирной ночи над Землей восходила комета Биелы».

Игнатий Руф добивается цели. «Переворот был решительный и суровый. „Союз пяти“ отныне безраздельно, бесконтрольно владел всеми фабриками, заводами, транспортом, торговлей, войсками, полицией, прессой, всем аппаратом власти. „Союз пяти“ мог заставить все население Америки встать вверх ногами. Со времен древних азиатских империй мир не видал такого сосредоточия политической и экономической власти. Над этим странным миром по ночам поднималась разбитая луна большим, неровным диском, разорванным черными трещинами на семь осколков. Ее ледяной покой был потревожен и обезображен человеческими страстями. Но она все так же кротко продолжала лить на землю серебристый свет. Все так же ночной прохожий поднимал голову и глядел на нее, думая о другом. Все так же вздыхал и приливал к берегам океан. Росла трава, шумели леса. Рождались и умирали инфузории, моллюски, рыбы, млекопитающие».

В отличие от «Союза пяти», «Гиперболоид инженера Гарина» (1925) начинается с загадки. «Подвал занимал площадь под всей дачей: у кирпичных стен стояло несколько дощатых столов на козлах, баллоны с газом, небольшой мотор и динамо, стеклянные ванны, в которых обычно производят электролиз, слесарные инструменты и повсюду на столах – кучки пепла. „Вот он чем тут занимался“, – с некоторым недоумением сказал Шельга, рассматривая прислоненные к стене подвала толстые деревянные бруски и листы железа. И листы и бруски во многих местах были просверлены, иные разрезаны пополам, места разрезов и отверстий казались обожженными и оплавленными. В дубовой доске, стоящей торчмя, отверстия эти были диаметром в десятую долю миллиметра, будто от укола иголкой. Посредине доски выведено большими буквами „П. П. Гарин“. Шельга перевернул доску, и на обратной стороне показались те же навыворот буквы: каким-то непонятным способом трехдюймовая доска была прожжена этой надписью насквозь…».

«Зоя Монроз, – знакомимся мы с главной героиней романа, – отыскала свободный столик. Закурила папироску, положила ногу на ногу. Сейчас же близко прошел человек с венерическими коленками, – пробормотал сипловато: „Почему такая сердитая, крошка?“ Она отвернулась. Другой, за столиком, прищурясь, показал язык. Еще один разлетелся, будто по ошибке: „Ки-ки, наконец-то…“ Зоя коротко послала его к чертям. Видимо, на нее здесь сильно клевали, хотя она и постаралась принять вид уличной девчонки. В кафе „Глобус“ был нюх на женщин. Она приказала гарсону подать литр красного и села перед налитым стаканом, подперев щеки. „Нехорошо, малютка, ты начинаешь спиваться“, – сказал старичок актер, проходя мимо, потрепав ее по спине».

Но Зоя не собирается спиваться.

Она точно знает, кто ей теперь нужен.

Об инженере Гарине, с которым так тесно сплетется ее судьба, бывший его одноклассник сказал так: «Очень очень способный человек. Необыкновенный человек. Но – вне науки. Честолюбец. Совершенно изолированная личность. Авантюрист. Циник. Задатки гения. Непомерный темперамент. Человек с чудовищной фантазией. Но его удивительный ум всегда возбужден низкими желаниями. Он достигнет многого и кончит чем-нибудь вроде беспробудного пьянства либо попытается „ужаснуть“ человечество. Гениальному человеку больше, чем кому бы то ни было, нужна строжайшая дисциплина. Слишком ответственно».

Зоя Монроз кивает.

Именно такого человека она и ищет.

И Гарин подтверждает ее догадки, ее надежды.

«Я овладеваю всей полнотой власти на земле, – говорит он. – Ни одна труба не задымит без моего приказа, ни один корабль не выйдет из гавани, ни один молоток не стукнет. Все подчинено, – вплоть до права дышать, – центру. В центре – я. Мне принадлежит все. Я отчеканиваю свой профиль на кружочках: с бородкой, в веночке, а на обратной стороне профиль мадам Ламоль. Затем я отбираю „первую тысячу“, – скажем, это будет что-нибудь около двух-трех миллионов пар. Это патриции. Они предаются высшим наслаждениям и творчеству. Для них мы установим, по примеру древней Спарты, особый режим, чтобы они не вырождались в алкоголиков и импотентов. Затем мы установим, сколько нужно рабочих рук для полного обслуживания культуры. Здесь также сделаем отбор. Этих назовем для вежливости – трудовиками. Они не взбунтуются, нет, дорогой товарищ. Возможность революций будет истреблена в корне. Каждому трудовику после классификации и перед выдачей трудовой книжки будет сделана маленькая операция. Совершенно незаметно, под нечаянным наркозом. Небольшой прокол сквозь черепную кость. Ну, просто закружилась голова, – очнулся, и он уже раб. И, наконец, отдельную группу мы изолируем где-нибудь на прекрасном острове исключительно для размножения. Все остальное придется убрать за ненадобностью… Эти трудовики работают и служат безропотно за пищу, как лошади. Они уже не люди, у них нет иной тревоги, кроме голода. Они будут счастливы, переваривая пищу. А избранные патриции – это уже полубожества. Хотя я презираю, вообще-то говоря, людей, но приятнее находиться в хорошем обществе… Уверяю вас, это и будет самый настоящий золотой век, о котором мечтали поэты. Впечатление ужасов очистки земли от лишнего населения сгладится очень скоро».

«Я пользуюсь всяким материалом, – признавался Алексей Толстой, – от специальных книг (физика, астрономия, геохимия) до анекдотов. Когда писал „Гиперболоид инженера Гарина“ (старый знакомый, Оленин, рассказал мне действительную историю постройки такого двойного гиперболоида; инженер, сделавший это открытие, погиб в 1918 году в Сибири), пришлось ознакомиться с новейшими теориями молекулярной физики. Много помог мне академик П. П. Лазарев».

Раздраженный нападками на свои фантастические романы, Алексей Толстой, к сожалению, отказался от написания еще одной фантастической книги. «Война и уничтожение городов, – значилось в уже набросанном плане. – Роллинг во главе американских капиталистов разрушает и грабит Европу, как некогда Лукулл и Помпей ограбили Малую Азию. Гибель Роллинга. Победа европейской революции. Картины мирной роскошной жизни, царство труда, науки и грандиозного искусства».

«Вопрос о начальном импульсе к работе – крайне любопытный, – („Как мы пишем“, 1930) – но, мне кажется, не имеющий практического (научного) значения. Для каждого произведения различный импульс. Нужно сознаться, – будь я матерьяльно обеспеченным человеком (а я таким никогда не был), – я написал бы, наверно, значительно меньше и продукция моя была бы, наверно, хуже. Начало почти всегда происходит под матерьяльным давлением (авансы, контракты, обещания и пр.). Лишь начав – увлекаешься. „Детство Никиты“ написано оттого, что я обещал маленькому издателю для журнальчика детский рассказик. Начал – и будто открылось окно в далекое прошлое со всем очарованием, нежной грустью и острыми восприятиями природы, какие бывают в детстве. Первый том „Хождения по мукам“ начат под сильным моральным давлением. Я жил тогда в Париже (19-й год) и этой работой хотел оправдать свое бездействие, это был социальный инстинкт человека, живущего во время революции: бездействие равно преступлению. В романе „Восемнадцатый год“ мною руководил инстинкт художника, – оформить, привести в порядок, оживотворить огромное, еще дымящееся прошлое». (При этом Виктор Шкловский вспоминал, как однажды Алексей Толстой явился на заседание к Горькому – по поводу «Истории фабрик и заводов» – вместе с Шишковым, пьяный-распьяный. И все повторял, что самое главное в этой «Истории фабрик и заводов» – это пейзаж. «Да, пейзаж, – повторял он»).

Действительный член Академии наук СССР.

Трижды лауреат Сталинских премий (1941, 1943, 1946 – посмертно).

«Передо мной выступал всем известный писатель А. Н. Толстой, – сказал на 8-м Всероссийском съезде Советов В. М. Молотов. – Кто не знает, что это бывший граф А. Толстой? А теперь? Один из лучших и один из самых популярных писателей земли советской – товарищ Алексей Николаевич Толстой».

Казалось бы, сибарит, счастливец. Но в 1937 году, попав в Париж, А. Н. Толстой совсем по-другому вдруг выговорился перед художником Юрием Анненковым, давним своим приятелем.

«Я направил машину на Монпарнасс, – вспоминал Анненков, – и остановил ее перед ночным кабаре „Жокей“. Так как там не было водки, мы пили коньяк. Толстой становился все более весел, у него никогда не было „грустного вина“. – „Я циник, – смеялся он, – мне на все наплевать! Я – простой смертный, который хочет жить, хорошо жить, и все тут. Мое литературное творчество? Мне и на него наплевать! Нужно писать пропагандные пьесы? Черт с ним, я их напишу! Но только – это не так легко, как можно подумать. Нужно склеивать столько различных нюансов! Я написал моего „Азефа“, и он провалился в дыру. Я написал „Петра Первого“, и он тоже попал в ту же западню. Пока я писал его, видишь ли, „отец народов“ пересмотрел историю России. Петр Великий стал, без моего ведома, „пролетарским царем“ и прототипом нашего Иосифа! Я переписал заново, в согласии с открытиями партии, а теперь я готовлю третью, и, надеюсь, последнюю вариацию этой вещи, так как вторая вариация тоже не удовлетворила нашего Иосифа. Я уже вижу передо мной всех Иванов Грозных и прочих Распутиных реабилитированными, ставшими марксистами и прославленными. Мне наплевать! Эта гимнастика меня даже забавляет! Приходится, действительно, быть акробатом. Мишка Шолохов, Сашка Фадеев, Илья Эренбрюки – все они акробаты. Но они – не графы. А я – граф, черт подери! И наша знать (чтоб ей лопнуть!) сумела дать слишком мало акробатов! Понял? Моя доля очень трудна“. – „Что это? Исповедь или болтовня?“ – спросил я. – „Понимай, как хочешь“, – ответил Толстой».

Не без юмора он в 1939 году наставлял сына Никиту.

«Вот кончил читать второй том Истории СССР и теперь мне скучно, т. к. я все знаю, а дальше – еще не вышло. Хорошо бы тебе, свинья, заняться историей. Над этим можно вдоволь поразмыслить и даже сделаться крайне рассеянным. Напрашивается один очень любопытный вывод, а именно: Земля истощила свои силы, свою ярость, создавая формы природы. Чудовища, потрясавшие воздух и землю криками похоти и жадности, – погребены на глубине тысячи метров, природа успокоилась, стала добропорядочной, серенькой, увядшей, как потаскушка под старость лет, устроившаяся при церковной свечной лавке. В это время появился Человек. Он с непостижимой торопливостью пробежал пространство, отделяющее животный мир от Homo sapiens эпохи авиационных моторов в 1200 НР (лошадиных сил). В наши дни он торопливо, – не без участия самовредительства, – ликвидирует все те формы, которые остались от прохождения по историческому кроссу до момента ликвидации частной собственности на средства производства. Это основное. Дальнейшие исторические события пройдут очень бурно и очень быстро. Человечество в некотором смысле начнет обратный путь. Вместо того, чтобы довольствоваться тем, чтобы сеять чахлую пшеничку на чахлых морщинах земли, оно начнет вскрывать и вызывать к жизни все, все силы, погребенные в земле, оно пробудит к жизни, – своей, человеческой, всю ярость, все чувственное плодородие, накопленное за мириады веков в виде угля, нефти, соли, фосфатов, азотных соединений, металлов, минералов, и прочее, и прочее. Духовные, умственные и чувственные силы будут чудовищно расти. И какой-нибудь кривоногий скиф, три тысячи лет тому назад мотавшийся на лошаденке по степи, в грязных штанах, с куском червивой кобылятины под седлом, или даже богоравный Одиссей, мировой хвастун, враль, пустившийся со своей каменистой Итаки за мелкой торговлишкой и вернувшийся домой без штанов, – будут казаться непригодными для детских сказок. Люди будут потрясать небо и землю чудовищностью своих вымыслов, идей и ощущений. Запасов хватит на много, много миллионов столетий».

«В 1939 году, – писал А. Н. Толстой, – встала передо мной проблема: какую из двух неоконченных трилогий закончить – „Петра“ или „Хождение по мукам“? В это время уже с совершенной ясностью представлялось, что неизбежна мировая война. И так же ясно было, что после мировой войны я уже, разумеется, не смогу вернуться к эпохе гражданской войны – она отодвинется слишком далеко. Третью же часть романа „Петр I“ возможно было бы написать и после мировой войны, что я сейчас и делаю: я приступаю к ней этим летом, чтобы закончить трилогию…».

«Уже незадолго до его последней болезни, – вспоминал Чуковский, – чуть ли не в 1944 году, я пришел к нему в московскую квартиру и увидел, что он в полумраке целует какую-то женщину. При моем появлении он изобразил на лице чрезвычайный испуг, будто я в самом деле настиг его за каким-нибудь греховным поступком, он стал умолять меня всеми святыми, чтобы я никому не выдавал его тайны. „Я люблю эту женщину, – говорил он, дрожа, – что делать? что делать? пожалейте меня, пощадите меня!“ И лишь потом, когда зажгли электричество, мне удалось разглядеть, что то была его дочь Марьяна, которая пришла попрощаться с отцом… Вообще перед смертью, – вспоминал Чуковский, – он как-то возвысился сердцем и весь просветлел, и талант его раскрылся во всей своей мощи. Оттого-то и третья книга его „Петра“ (незаконченная) сильнее и значительнее двух предыдущих. Его воображение дошло до ясновидения. Это поразило меня еще за год до того, как он окончательно свалился в постель. Я был у него, на его московской квартире, и он, не зажигая огней, импровизировал диалог между царицей Елизаветой Петровной и кем-то из ее приближенных – такой страстный, такой психологически тонкий, с таким глубоким проникновением в историю, что мне стало ясно: как художник, как ведатель души человеческой, как воскреситель умерших эпох, он поднялся на новую ступень. Это ощущал и он сам и, счастливый этим ощущением своего духовного взлета, строил грандиозные планы, куда входили и роман из эпохи послепетровской России, и эпопея Отечественной войны, и еще одна драма из эпохи Ивана IV. „Мне часто снятся целые сцены то из одной, то из другой моей будущей вещи, – говорил он, радостно смеясь, – бери перо и записывай! Прежде со мной этого никогда не случалось“. И вот вместо творческих радостей – удушье, тошнота, изнеможение, боль».

Умер 23 февраля 1945 года.

АЛЕКСАНДР СТЕПАНОВИЧ ГРИН. (ГРИНЕВСКИЙ).

Родился 11 (23) августа 1880 года в городе Слободский (Витебская губерния).

«Не потому ли, что первая прочитанная мной еще пятилетним мальчиком книга была „Путешествия Гулливера в страну лилипутов“, или стремление в далекие страны было врожденным, – писал Грин в „Автобиографической повести“, – но только я начал мечтать о жизни приключений с восьми лет. В книгах „для взрослых“ я с пренебрежением пропускал „разговоры“, стремясь видеть действие. Майн Рид, Густав Эмар, Жюль Верн, Луи Жаколио были моим необходимым насущным чтением. Довольно большая библиотека Вятского земского реального училища, куда отдали меня девяти лет, была причиной моих плохих успехов. Вместо учения уроков я при первой возможности валился в кровать с книгой и куском хлеба; грыз краюху и упивался героической живописной жизнью в тропических странах».

«Я выстругивал деревянные мечи, сабли, кинжалы, рубил ими крапиву и лопухи, воображая себя сказочным богатырем, который один поражает целое войско. Я делал луки и стрелы в самой несовершенной, примитивной форме, из вереска и ивы, с бечевочной тетивой; стрелы же, выструганные из лучины, были с жестяными наконечниками и не летали дальше тридцати шагов. На дворе я расставлял стоймя поленья шеренгами – и издали поражал их каменьями в битве с неведомой никому армией. Из изгороди огорода я выдергивал тычины и упражнялся в метании ими, как дротиками. Перед моими глазами в воображении вечно были американский лес, дебри Африки, сибирская тайга. Слова „Ориноко“, „Миссисипи“, „Суматра“ звучали для меня как музыка. Прочитанное в книгах, будь то самый дешевый вымысел, всегда было для меня томительно желанной действительностью».

«Иногда я писал стихи и посылал их в „Ниву“, „Родину“, – (дореволюционные журналы, – Г.П.) никогда не получая ответа от редакции, хотя прилагал на ответ марки. Стихи были о безнадежности, беспросветности, разбитых мечтах и одиночестве – точь-в-точь такие стихи, которыми тогда были полны еженедельники. Со стороны можно было подумать, что пишет сорокалетний чеховский герой, а не мальчик. Одно мое сочинение на тему «Мой любимый уголок» учитель читал всему классу как образец. Я описал камышовый остров мельничного пруда, где любил сидеть с книгой, ружьем и хлебом. Другой раз была задана тема: «О пользе собак». Я написал «О вреде собак», хотя думал иначе, доказывая, что случаи водобоязни во всем мире перевешивают пользу собак для эскимосов, охотников и хозяев стад. Учитель начертал единицу, приписав: «Написано отлично, но не на тему». В пятом отделении по странной прихоти я написал для себя статью: «Вред Майн Рида и Густава Эмара», в которой развивал мысль о гибельности указанных писателей для подростков. Вывод был такой: начитавшись живописных страниц о далеких, таинственных материках, дети презирают обычную обстановку, тоскуют и стремятся бежать в Америку. Примером я выставил театральный спектакль, после которого еще мрачнее и незавиднее кажется дом, участь бедняка».

Когда Саше Гриневскому исполнилось шестнадцать лет, он отправился в Одессу.

«С 6 рублями в кармане, с малым числом вещей, не умея ни служить, ни работать, узкогрудый, слабосильный, не знающий ни людей, ни жизни, я нимало не тревожился, что будет со мной. Я был уверен, что сразу поступлю матросом на пароход и отправлюсь в кругосветное путешествие». В дороге будущий писатель пил чай, покупал «плоские овсяные хлебцы, „сушку“ (сухие баранки), землянику, горячие пельмени, белый хлеб с изюмом, верхняя корка которого, смазанная яичным белком, блестела, как масляная, куски печенки, колбасу, берестяные бурачки с густыми сливками, молоко, пряники, жареную рыбу». Позже такие перечисления часто будут встречаться в книгах Александра Грина, выдавая его глубоко затаенный страх перед нищетой. «На больших станциях выпивал рюмку водки, съедал пирожок с мясом». Возможно, уже тогда пустил корни алкоголизм, в конце концов погубивший писателя. «Совершенно не могу припомнить, как питался в Одессе; едва ли даже „питался“ – я систематически голодал, изредка выпрашивая на пароходах кусок хлеба, изредка обедая с матросами». Все же на пароход удалось устроиться, Гриневский совершил рейс в Александрию. Впрочем, удачи это не принесло: строптивого матроса изгнали с судна за нежелание заниматься учебной шлюпочной греблей. «Тогда я еще не считал конченной свою морскую жизнь, а потому с увлечением рассказывал о шторме под Порт-Саидом и тому подобное, тщательно обходя все унизительное, что пришлось вынести за первый год самостоятельной жизни».

За несколько лет Гриневский перепробовал множество профессий. Был матросом, грузчиком, золотоискателем, лесорубом, плотогоном, маляром, гасильщиком нефтяных пожаров, выступал в бродячем цирке. Записался в армию, но скоро из нее дезертировал. Из десяти месяцев, что Гриневский провел в армии, «три с половиной он просидел в карцере, – писал позже Николай Тарасенко. – Сохранился красноречивый послужной список солдата Александра Гриневского. Там сказано:

«1902 год. Март, 18-го: зачислен в батальон рядовым…

Июль, 8-го: исключен из списков батальона бежавшим…

Июль, 28-го: предан суду… Ноябрь, 28-го: исключен из списка батальона бежавшим…».

В очередной раз бежать Александру Гриневскому помог вольноопределяющийся Студенцов, эсер. С паспортом на имя Григорьева беглец некоторое время жил в Самаре, потом в Нижнем Новгороде, в Тамбове, в Екатеринославе, в Киеве, в Одессе. Осенью 1903 года оказался в Севастополе, где был арестован за хранение революционной литературы. Нельзя сказать, что условия содержания в тюрьме были особенно жестокими, но Грин признавался, что тюрьма его изменила. «Однажды, – рассказывал он, – семилетняя девочка, дочь учителя, взяла лежавшую среди другого оружия заряженную двустволку. У самого моего уха грянул выстрел, заряд картечи ушел глубоко в стену, а девочка, испугавшись, бросила ружье и заплакала. Она призналась, что уже прицелилась в меня (это в двух-то шагах!), но неизвестно почему передумав, прицелилась мимо моей головы. Общее волнение очевидцев ничем не отразилось на мне. Я остался спокоен и вял, что объясняю сильной психической реакцией после освобождения из тюрьмы».

Из бессрочной ссылки бывший солдат Александр Гриневский вернулся благодаря царскому манифесту от 17 октября 1905 года. В Петрограде с 1907 года начали появляться рассказы, подписанные псевдонимом А. С. Грин. Правда, выяснилось, что есть уже такая писательница – Анна Катарина Грин, но начинающего литератора это нисколько не смутило. Он уже поверил в свою звезду. Когда весной 1919 года молодого писателя Александра Грина мобилизовали в Красную Армию, за помощью он обратился к Горькому: «Дорогой Алексей Максимович, у меня, кажется, сыпняк, и я отправляюсь сегодня в какую-то больницу. Прошу Вас, если Вы хотите спасти меня, то устройте аванс в 3000 р., на которые купите меда и пришлите мне поскорее».

Горький помог. Он даже устроил Грина на житье в Доме искусств.

«Я боюсь голода, – признавался герой новеллы „Фанданго“ (1927), – ненавижу его и боюсь. Он – искажение человека. Это трагическое, но и пошлейшее чувство не щадит самых нежных корней души. Настоящую мысль голод подменяет фальшивой мыслью, – ее образ тот же, только с другим качеством. «Я остаюсь честным, – говорит человек, голодающий жестоко и долго, – потому что я люблю честность; но я только один раз убью (украду, солгу), потому что это необходимо ради возможности в дальнейшем оставаться честным». Мнение людей, самоуважение, страдания близких существуют, но как потерянная монета: она есть и ее нет. Хитрость, лукавство, цепкость – все служит пищеварению. Дети съедят вполовину кашу, выданную в столовой, пока донесут домой; администрация столовой – скрадет, администрация склада – скрадет. Глава семейства режет в кладовой хлеб и тайно пожирает его, стараясь не зашуметь. С ненавистью встречают знакомого, пришедшего на жалкий пир нищей, героически добытой трапезы. Но это не худшее, так как оно из леса; хуже, когда старательно загримированная кукла, очень похожая на меня (тебя, его…), нагло вытесняет душу из ослабевшего тела и радостно бежит за куском, твердо и вдруг уверившись, что она-то и есть тот человек, какого она зацапала… Я не раз испытывал, глядя на сыры, окорока или хлебы, почти духовное перевоплощение этих «калорий»; они казались исписанными парадоксами, метафорами, тончайшими аргументами самых праздничных, светлых тонов; их логический вес равнялся количеству фунтов. И даже был этический аромат, то есть собственное голодное вожделение».

Герой «Фанданго», отправившись покупать картину, забегает по пути в казенное заведение, где обещана раздача продуктов, доставленных из Испании. К вящему изумлению собравшихся, вместо обещанного («два вагона сахара, пять тысяч килограммов кофе и шоколада, двенадцать тысяч – маиса, пятьдесят бочек оливкового масла, двадцать – апельсинового варенья, десять – хереса и сто ящиков манильских сигар») испанцы привезли не продукты, а «куски замечательного цветного шелка, узорную кисею, белые панамские шляпы, сукно и фланель, чулки, перчатки, кружева, морские раковины, красные и белые кораллы», даже огромный свиток шелка, вышитого карминными перьями фламинго и перьями белой цапли. Таким способом испанские красавицы Лаура, Мерседес, Нина, Пепита, Конхита, Паула, Винсента, Кармен, Инеса, Долорес, Анна и Клара решили передать свой пламенный привет сестрам из холодной страны. Понятно, что в холодном зале поднимается негодующий человек. «Вы должны знать, кто я, – говорит он. – Я – статистик Ершов! Я все слышал и видел! Это какое-то обалдение! Чушь, чепуха, возмутительное явление! Этого быть не может! Я не… верю, не верю ничему! Ничего этого нет, и ничего не было. Это фантомы, фантомы! – прокричал он. – Мы одержимы галлюцинацией или угорели от жаркой железной печки. Я более не могу! Я в истерике, я вопию и скандалю, потому что дошел! Вскипел! Покрывало! На кой черт мне покрывало, да и существует ли оно в действительности? Я прихожу домой в шесть часов вечера. Я ломаю шкап, чтобы немного согреть свою конуру. Я пеку в буржуйке картошку, мою посуду и стираю белье! Прислуги у меня нет. Жена умерла. Дети заиндевели от грязи. Они ревут. Масла мало, мяса нет, – вой! А вы мне говорите, что я должен получить раковину из океана и глазеть на испанские вышивки! Я в океан ваш плюю! Я из розы папироску сверну! Я вашим шелком законопачу оконные рамы! Я гитару продам, сапоги куплю!».

Но непреклонной вечной мечтой – коснуться чудесного – освещен изнутри роман Александра Грина «Золотая цепь» (1925). Санди Пруэль, мальчишка с обыкновенной грязной посудины попадает в волшебный дворец, построенный по прихоти некоего загадочного Ганувера – и из великой его любви к простой девушке Молли. Разумеется, роман не обходится без чудесных перечислений. «Поднялся из стены род стола, на котором были чашки, кофейник с горящей под ним спиртовой лампочкой, булки, масло, сухари и закуски из рыбы и мяса, приготовленные, должно быть, руками кухонного волшебного духа, – столько поджарости, масла, шипенья и аромата я ощутил среди белых блюд, украшенных рисунком зеленоватых цветов. Сахарница напоминала серебряное пирожное. Ложки, щипцы для сахара, салфетки в эмалированных кольцах и покрытый золотым плетеньем из мельчайших виноградных листьев карминовый графин с коньяком…».

«В ленинградском литературном кругу, – вспоминал В. А. Каверин, – Грин был одинокой, оригинальной фигурой. Высокий, худощавый, немного горбившийся, молчаливый, он отличался от всех других обитателей Дома искусств уже тем, что все они куда-то стремились, к чему-то рвались. Он никуда не рвался. О нем говорили, что он не подписывает договора. Редактор одного еженедельника рассказывал мне, что однажды Грин положил на его стол рукопись, назвал сумму и сказал: „С условием: не читая“. Редактор согласился – и не проиграл. Рассказ оказался превосходным».

«Весной 1920 года, – так начинается повесть „Крысолов“, – именно в марте, именно 22 числа» герой повести вышел в Петрограде на Сенной рынок, еще не зная, какое потрясающее приключение готовит ему судьба. Оказавшись в пустом разграбленном банке, он видит невероятный, страшный в своей обыденности мир убитых и умерших вещей. Холодная шуршащая бумага разбросана по бесчисленным переходам и коридорам, в простуженных залах ничего живого, кроме крыс. Но именно здесь, в каком-то неприметном шкафу герой находит нечто чудесное. «В одной корзине были сыры, коллекция сыров – от сухого зеленого до рочестера и бри. Вторая, не менее тяжеловесная, пахла колбасной лавкой; ее окорока, колбасы, копченые языки и фаршированные индейки теснились рядом с корзиной, уставленной шрапнелью консервов. Четвертую распирало горой яиц. Я встал на колени, так как теперь следовало смотреть ниже. Здесь я открыл восемь голов сахара, ящик с чаем, дубовый с медными обручами бочонок, полный кофе, корзины с печеньем, торты и сухари. Две нижние полки напоминали ресторанный буфет, так как их кладью были исключительно бутылки вина в порядке и тесноте сложенных дров. Их ярлыки называли все вкусы, все марки, все славы и ухищрения виноделов».

Мечта о чуде пронизывает все работы Грина.

От этого ясней и страшней кажется обывательская мораль.

Вот дочь министра, жаждущая мирового господств, говорит летающему человеку Друду («Блистающий мир», 1923): «Вам нужно овладеть миром. Если этой цели у вас еще нет, – она рано или поздно появится; лучше, если теперь вы согласитесь со мной. Итак, я представляю: не в цирке или иных случаях, рожденных капризом, но с полным сознанием великой и легкой цели вы заявите о себе долгим воздушным путешествием, с расчетом поразить и увлечь. Что было в цирке – будет везде. Америка очнется от золота и перекричит всех; Европа помолодеет; исступленно завоет Азия; дикие племена зажгут священные костры и поклонятся неизвестному. Пойдет гром и гул; станут правилом бессонные ночи, а сумасшедшие в заточении своем начнут бить решетки; взрослые превратятся в детей, а дети будут играть в вас. Если теперь, пока ново еще явление, клещи правительств не постеснялись бы раздавить вас, то после двух-трех месяцев всеобщего исступления вы станете под защиту общества. Возникнут надежды безмерные. Им отдадут дань все люди странного уклона души, – во всех сферах и примерах дел человеческих. Вы должны будете повести образ жизни, действующий на воображение – центральную силу души. Гигантский дворец на берегу моря ответит всем ожиданиям. Он должен вмещать толпы, процессии, население целого города, без тесноты и с роскошью, полной светлых красок, – дворец, высокий как небо, с певучей глубиной царственных анфилад. Тогда начнут к вам идти, чтобы говорить с вами, люди всех стран, рас и национальностей. «Друд» будет звучать, как «воздух», «дыхание». Газеты в погоне за прибылью будут печатать все, – и то, что сообщите им вы, и то, что сочинят другие, превосходя, быть может, нелепостью измышлений весь опыт прежних веков. Вы же напишите книгу, которая будет отпечатана в количестве экземпляров, довольном, чтоб каждая семья человечества читала ее. После этого к вам явится еще больше людей, и вы будете говорить с ними, появляясь внезапно. Самые простые слова ваши произведут не меньшее впечатление, как если бы заговорил каменный сфинкс. И из ничего, из пустой фразы, лишенной непрямого значения, вспыхнут легендарные обещания, катящиеся лавиной, опрокидывая старое настроение… Старое настроение говорит: «Игра и упорство». Новое настроение будет выражаться словами: «Чудо и счастье»… Так как до сих пор задача счастья не решена доступными средствами, ее захотят решить средствами недоступными, и решение возложат на вас… Меж тем в клубах вашего имени, в журналах, газетах и книгах, отмечающих ваш каждый шаг, каждое ваше слово и впечатление, в частных разговорах, соображениях, спорах, вражде и приветственных криках заблудится та беспредметная вера, которую так давно и бездарно ловят посредством систем, заслуживающих лишь грустной улыбки. Тогда – без динамита, пальбы и сложных мозговых судорог постоянное, ровное сознание разумного чуда – в лице вашем – сделает всякую власть столь шаткой, что при первом же ясно выраженном условии: «я или они», земля скажет: «ты». Ничто не остановит ее. Она будет думать, что овладевает блестящими крыльями».

«Грин объяснял мне, – вспоминал писатель Михаил Слонимский, – что человек бесспорно некогда умел летать и летал. Он говорил, что люди были другими и будут другими, чем теперь. Сны, в которых спящий летает, он приводил в доказательство того, что человек некогда летал, эти каждому знакомые сны он считал вспоминанием об атрофированном свойстве человека».

«Блистающий мир» (1923), «Сокровище Африканских гор» (1927), «Бегущая по волнам» (1928), «Джесси и Моргиана» (1929), «Дорога в никуда» (1930), многие сборники рассказов – все книги Александра Грина полны света и мечты.

К сожалению, критика не замечала этого. В газете «Известия» писали: «Нам нужна здоровая, занимательная приключенческая литература, но творческая продукция Грина не только не восполняет этот пробел, но вызывает серьезные опасения. Повесть „Бегущая по волнам“ базируется на идеалистический теории, что в каждом человеке скрыто какое-то бессознательное, таинственное начало, не поддающееся ни объяснению, ни проверке». Журнал «Книга и профсоюзы» подтверждал: «Творчество Грина чуждо нашей действительности. От нее Грин уходит в дебри приключений, в мир каких-то потусторонних теней. „Бегущая по волнам“ не является исключением из этого правила. По своим настроениям и темам книга непонятна, чужда рабочему классу». Даже в «Литературной энциклопедии» (1930) Грина причисляли к «эпигонам Гофмана, с одной стороны, Эдгара По и английских авантюрно-фантастических беллетристов – с другой».

«Его недооценили, – писал позже Юрий Олеша. – Он был отнесен к символистам, между тем все, что Грин писал, было исполнено веры именно в силу, в возможности человека. И, если угодно, тот оттенок раздражения, который пронизывает его рассказы, – а этот оттенок, безусловно, наличествует в них! – имел своей причиной как раз неудовольствие его по поводу того, что люди не так волшебно сильны, какими они представлялись ему в его фантазии. Интересно, что и он сам имел о себе неправильное представление. Так как он пришел в литературу молодых, в среду советских писателей из прошлого, причем в этом прошлом он принадлежал к богеме, то, чтобы не потерять уверенности в себе (несколько озлобленной уверенности), он, как за некую хартию его прав, держался за ту критическую оценку, которую получил в свое время от критиков, являвшихся проповедниками искусства для искусства. Так с гордостью он мне сказал: „Обо мне писал Айхенвальд“. Я не знаю, что о нем писал Айхенвальд. Во всяком случае, Грин относил себя к символистам. Помню характерное в этом отношении мое столкновение с ним. Примерно в 1925 году в одном из наших журналов, выходивших в то время в „Красной ниве“, печатался его роман „Блистающий мир“ – о человеке, который мог летать (сам по себе, без помощи машины, как летает птица, причем он не был крылат: обыкновенный человек). Роман вызвал общий интерес – как читателей, так и литераторов. И в самом деле, там были великолепные вещи, например, паническое бегство зрителей из цирка в тот момент, когда герой романа, демонстрируя свое умение летать, вдруг, после нескольких описанных бегом по арене кругов, начинает отделяться от земли и на глазах у всех взлетать. Зрители не выдерживают этого неземного зрелища и бросаются вон из цирка! Или, например, такая краска: покинув цирк, он летит во тьме осенней ночи, и первое его пристанище – окно маяка! И вот, когда я выразил Грину свое восхищение по поводу того, какая поистине превосходная тема для фантастического романа пришла ему в голову (летающий человек!) он почти оскорбился. „Как это для фантастического романа? Это символический роман, а не фантастический! Это вовсе не человек летает, это парение духа!“.

Таким парением духа полна феерия «Алые паруса» (1923).

От игрушечной яхты до настоящего корабля с алыми парусами!

Надо только уметь ждать! Конечно, юная Ассоль одета в дешевый муслин с розовыми цветочками, мир вокруг банален и груб, он покрыт налетом скучной пыли, но – надо ждать! В небольшой библиотеке «тишина покинутости стояла, как прудовая вода. Темные ряды книжных шкапов местами примыкали к окнам, заслонив их наполовину, между шкапов были проходы, заваленные грудами книг. Там – раскрытый альбом с выскользнувшими внутренними листами, там – свитки, перевязанные золотым шнуром; стопы книг угрюмого вида; толстые пласты рукописей, насыпь миниатюрных томиков, трещавших, как кора, если их раскрывали; здесь – чертежи и таблицы, ряды новых изданий, карты; разнообразие переплетов, грубых, нежных, черных, пестрых, синих, серых, толстых, тонких, шершавых и гладких. Шкапы были плотно набиты книгами. Они казались стенами, заключившими жизнь в самой толще своей. В отражениях шкапных стекол виднелись другие шкапы, покрытые бесцветно блестящими пятнами. Огромный глобус, заключенный в медный сферический крест экватора и меридиана, стоял на круглом столе».

Надо ждать.

Терпеливо ждать.

Рано или поздно чудо случится.

«Говорил Грин спокойно, – вспоминал Э. Арнольд, – не прибегая к эффектам, хотя часто речь его становилась литературной, похожей на язык его произведений. Мне запомнилась своей необычностью перебивка в его разговоре, когда он сам себя прерывал, сказав, что здесь он должен „звездочкой“, то есть выноской, как на странице книги, вставить замечание».

Пытаясь спасти писателя от алкоголизма жена увезла его в Крым – в Феодосию.

«Если Александр Степанович утром писал, – вспоминала Нина Ивановна, – то до обеда он редко выходил, разве за газетой. Обычно полеживал в спальне или выходил покурить на скамью перед кухней. Двор был очень большой, заросший акациями и цветами. Около скамьи росла, когда мы переехали, жалкая обломанная акация с оборванной корой. Александр Степанович стал ухаживать за ней, замазал глиной с навозом ссадины на коре, окопал и поливал ее. Акация через год стала поправляться и из жалкого заморыша сделалась славным деревцем. Если же Александр Степанович утром не писал, то часов в восемь мы с ним, забрав книжки, рукоделье, газету, шли на широкий мол. Побродив по нему взад и вперед, усаживались на бревнах или камнях, лежавших недалеко от воды, и проводили часа два-три, читая, тихо разговаривая, а иногда молча. Реже ходили за Сарыголь, на девственный берег моря, так как всегда жарко было возвращаться».

И дальше: «Вечер. Мы опять на берегу – слушаем, как тяжело бьются волны о камни мола и наслаждаемся запахом моря, или бродим по темным, тихим улочкам Феодосии. В темноте и тишине они кажутся нам необыкновенными. Внизу шумит и сверкает порт. Иногда идем в библиотеку, в кино, которого Александр Степанович был большим любитель. Если Александр Степанович не писал вечером, то иногда играл с матерью в „акульку“, „дурачки“, „шестьдесят шесть“. Играли азартно, ссорились, мирились, расходились, побросав карты на пол, и снова начинали играть».

Грин держался, но вынужденные поездки в Ленинград (рукописи надо было пристраивать), как правило, заканчивались тяжелыми запоями. «Грин, в сущности, никогда не был вместе с революцией, – довольно пренебрежительно отзывался о писателе известный критик Корнелий Зелинский. – Он был случайным попутчиком в ней. Одинокий бродяга, люмпен-пролетарий, слабый, лишенный чувства класса и даже коллектива, Грин попадал время от времени во власть болезненного пьянства. Невесело было видеть его в дни этих провалов со спиной, испачканной известью, с бесцветным дрожащим взором. Ему не было никакого дела до революции и до внешнего мира, а новый революционный читатель выронил из рук его книги, потому что они оказались старомодными».

Даже друзья невольно ранили Грина.

Переводчик Михаил Шароль сообщал в письме: «Берлин, 18 августа, 1928 г. Уважаемый г-н Грин! Позавчера возвратился из поездки и нашел дома манускрипт Вашей „Бегущей по волнам“. Вчера ее прочел и спешу Вам на оба Ваши любезные письма ответить. Ваши три книги получил. Выбор, к сожалению, был неподходящий для немецкой публики. Мне Ваши „Алые паруса“ очень нравятся, но перевести их не имеет смысла, потому что ни один журнал их не возьмет. Они слишком длинны для здешних журналов и не имеют достаточно напряженной фабулы. Из книги „Корабли в Лисе“ ничего перевести не могу. Я перевел „Змею“ и посылаю Вам оттиск и три доллара, как следуемую Вам часть гонорара. Что касается Вашей „Бегущей“, то я не могу решиться ее без сокращений перевести. Ее здесь никакое издательство не выпустит, потому что оно не соответствует здешней „психе“. Здесь требуют или чистый роман приключений, или чистую фантастику».

«Молодой писатель, – записала Нина Ивановна сюжет, к которому Александр Грин неоднократно возвращался в последний год своей жизни, – неожиданно прославился легко написанным романом. За первым следуют другие, так же легко написанные. Слава его растет. Издания расходятся в течение нескольких дней. Критика славословит. Но слава не приносит ему полной радости. Все так легко и не по-настоящему дается, что нет чувства заслуженности этой славы, так как он требователен к себе. Проходят годы и годы. Он богат и знаменит, он кумир читающей публики и критики, но червь неудовлетворенности гложет его. Он знает, что может дать прекрасное и дает лишь общеупотребительное. Никто не подозревает его терзаний. Он принимается за работу, какая, по его мнению, должна показать его настоящее лицо. Работа захватывает его глубоко, по-настоящему. Все творческие силы своей души, весь блеск большого ума он отдает ей. Она окончена, и писатель чувствует, что он иссяк, что, отдав себя целиком, он никогда не сможет быть прежним. Предчувствие новой настоящей славы глубоко волнует его. Новое произведение его, никому не известное (ему хотелось видеть силу удара неожиданным и блестящим), выходит в свет, возбудив до появления своей таинственностью бесконечные разговоры, шум и предположения как среди критиков, так и среди читающей публики, с восторгом ждущих новую книгу великого. И – ужас! – все удивлены новой книгой. Она чужда и непонятна. Читатель, по привычке жадно кинувшийся к ней, отступает недовольный. Критика обрушивает на нее громы. Издатель, выпустивший книгу в надежде на обычное отношения читателя и критики, терпит большие убытки. Словами „исписался“ и даже „свихнулся“ – пестрят газетные рецензии. Это крах. И хуже всего, что это и душевный крах. В писателе не может совместиться ощущение нужности и красоты своего нового произведения со злой травлей, возникшей вокруг этой новой книги. Он скупает все издание, сваливает его в своем кабинете, замыкает кабинет, решает никогда больше не писать. Быть прежним он уже не может. Быть новым – тоже не может.

Он уезжает в далекое путешествие и возвращается лишь через несколько лет.

Вернувшись, ведет жизнь рантье, не вспоминает свое прошлое. Так проходит 20 лет. Все давно перегорело в его душе, но ни разу за все эти годы он не раскрыл дверь своего кабинета. Но однажды он это делает. Обросший пылью кабинет набит экземплярами последней книги. На полках красуются дорогие издания «ненужных», но принесших славу книг. Часто за последние годы у него, примирившегося со всем, умудренного, мелькала мысль, что, возможно, критики правы в своем негодовании на книгу. Ведь как-никак, а масса имеет чутье. Он берет книгу и начинает читать ее с ощущением читателя, так как давно это произведение стало чужим ему. Он захвачен, взволнован и потрясен. Это действительно великое произведение высокой культуры и ума. Очарованный, он вновь и вновь перечитывает ее. Теперь, уже старик, хладнокровный и спокойный, он, читая, превращается в юношу. Не веря силе своего впечатления, он собирает своих друзей – не литературных. Литературных нет, так как он, закрывая свой кабинет, поклялся навсегда покончить с литературными друзьями и знакомыми. Он читает друзьям свою книгу, не говоря, чья она. Все потрясены. Он посылает ее в виде рукописи одному видному молодому издателю, большому ценителю настоящего искусства, и получает восторженный отзыв с предложением издать в каком угодно количестве. Книга издается. Десять изданий расходятся в три месяца. Имя писателя не сходит со страниц газет и журналов. Вспоминают его прошлую славу. Он же знает, что вот только теперь пришла та настоящая и весомая слава, которой он ждал с такой страстью двадцать лет. Но не приносит она ему, к его удивлению, радости. Каждый шаг остро напоминает боль прошлого, бесплодно прожитые десятилетия, искусственное заглушение в себе писательских инстинктов. И все это из-за неверной, изменчивой души читателя».

Александр Грин умер в Старом Крыму 8 июля 1932 года.

Можно было ждать каких-то отзывов с новой тональностью.

Но буквально через две недели в статье «Выдуманная страна», напечатанной в «Вечерней Москве», критик М. Левидов написал: «Человек Грина, а он старался каждой строчкой и словом, чтобы его человек „звучал гордо“, был лишь биологическая особь, лишенная всяких социальных опосредствований, по существу, – кастрированный человек. Великолепная его страна была несерьезной страной – царством увлекательной сказки, золотого сна. Грин будил, чтобы усыпить, мобилизовал, чтобы одурманить. Конечно, это было лишь одной из форм социального бегства испуганного мелкого буржуа. Его послереволюционные вещи – „Алые паруса“, „Блистающий мир“, „Золотая цепь“ – по силе выдумки, мастерству композиции, глубине и охвату стиля, пожалуй, лучшие его вещи. Но они – работа мастера на холостом ходу, полет стрелы ниоткуда и никуда».

СЕРГЕЙ ФЕДОРОВИЧ БУДАНЦЕВ.

«Родился 28 ноября 1896 года (старого стиля), – писал а автобиографической заметке С. Ф. Буданцев, – в многодетной семье (я был одиннадцатым сыном) управляющего имением „Глебково“, Зарайского уезда, Рязанской губернии. Детство провел в небольшом поместье, где еще были живы воспоминания крепостного права, а хозяйство велось дедовскими способами, оранжереями и маленьким конным заводом, рядом с трехполкой да двумя жнейками „Мак-Кормик“, с которыми легко конкурировали выписываемые из тульской губернии бабы…

В 1907 г. поступил в 1-й класс реального училища в Рязани, затем перешел в частную гимназию Зелятрова…

Годы 1918-20 провел в Баку, Астрахани, Москве, Смоленске…

Печататься начал в 1913 г. в провинции. Писал литературно-критические статьи, стихи, даже вел в «Рязанской жизни» маленький фельетон; изредка пробовал свои силы в прозе. Во время революции написал много публицистических статей, работал в «Изв. Бак. Совета» и редактировал «Красный воин» в Астрахани…».

«Произведения Буданцева, – указывал писатель Александр Бирюков (Магадан) – прочно входили в контекст того времени. Не случайно даже с названиями их выходили кажущиеся забавными истории. Так, в начале двадцатых годов оказалось, что в советской литературе существуют два „Мятежа“ – буданцевский и фурмановский. По свидетельству Буданцева, авторы тянули жребий, кому менять название. Вышло, что Буданцеву. Через несколько лет в советской литературе появились еще две повести, одинаково названные „Саранча“ – у Буданцева и у Леонида Леонова. Поскольку повесть Буданцева была написана раньше, Леонов опубликовал свою под названием „Саранчуки“ и лишь через пятнадцать лет вернулся к первоначальному названию. Перекличка названий могла возникнуть и с Зощенко: последняя повесть Сергея Буданцева называлась „Учение о вечной молодости“, и только позже получила другое название».

В Баку Сергей Буданцев приехал из оккупированного Россией Ирана. Здесь, а затем в Астрахани, сотрудничал с газетами, пытался привлечь к ежедневной будничной работе футуриста, будетлянина Велимира Хлебникова. «Но из гениального поэта не выходило газетчика, а выходили печальные курьезы, и за одну его заметку я едва не угодил под суд. Паек мы ему, помнится, выдавали».

В 1921 году перебрался в Москву. Завязал добрые отношения с Сергеем Есениным, Николаем Асеевым, Борисом Пильняком, Дмитрием Фурмановым, Исааком Бабелем, Владимиром Маяковским, Артемом Веселым, с художником Эль Лисицким. Молодым писателям в конце двадцатых годов близкое счастливое будущее казалось фактом непреложным. «Эти строки пишутся июньским вечером в поселке Запорожстали, около Днепростроя, – с удовольствием набрасывал Сергей Буданцев в путевом блокноте. – Свистят паровозы, слышны взрывы – рвут строительный камень, стихли зной, пыль и ветер, кричат дети. Проходят люди. Они создали Днепровскую плотину, возвели коробки огромных цехов новейших заводов, между делом строят социалистический город на полтораста тысяч жителей, и я живу в таком городе».

Дело советских людей казалась Сергею Буданцеву настолько непреложным, что в 1925 году он написал чрезвычайно лихую фантастическую повесть «Эскадрилья Всемирной Коммуны». В ней он описывал близящуюся мировую войну – неизбежную, жестокую, зато способную окончательно освободить мир от капиталистических цепей. Повесть вышла в библиотечке журнала «Огонек» (тираж – 50 000 экземпляров). В 1927 году повторена в сборнике «Японская дуэль», в 1929 году – во втором томе собрания сочинений Сергея Буданцева.

«Причины второй мировой войны 1934-36 годов достаточно были обследованы и предсказаны еще в 20-х годах, – так начиналась повесть. – Мне остается только напомнить повод. Сараевское убийство кажется грандиозной эпопеей в сравнении с неудачной операцией Луи Арсэна принцу Филиппу Румынскому. Злокачественным местом, откуда шли кровавые противоречия того времени, оказалась Трансильвания, насильственно отторгнутая от Венгрии. Указанный принц Филипп, пожелав омолодиться, отправился в Будапешт к знаменитому биологу и хирургу Луи Арсэну, бельгийскому эмигранту, ассимилировавшемуся в Венгрии. Операция оказалась неудачной: громовой, хрипловатый бас импозантного принца превратился в сиплый дискант, крашеные усы и бородка Филиппа вылезли, он помолодел лет на пятьдесят сразу, без надежды созреть и вновь проделать тот цикл удовольствий, ради которого лег под губительный ланцет. Быть может дальнейшая работа хирурга и возвратила бы его горестному пациенту желанную мужественность, но это требовало времени и новых страданий; словом, неудачная операция, лишившая продолжения боковую линию румынского престолонаследия, была истолкована, как враждебный акт, как свирепая интрига агрессивных венгров, тон взаимных нот повысился на несколько октав, как голос коронованного кастрата, и война началась…».

«Красный флаг СССР алел на востоке; не шепот Циммервальда, а грозный голос Коминтерна гремел над миром; отрывистый язык его воззваний к восстающим народам навсегда останется памятником тех героических времен. Советская Россия втянута в войну не была, но ее границы тщательно охранялись воздушным флотом, и лишь революция сначала в Италии, а затем в Германии осенью 1936 года направила военную силу России на помощь пролетариату». Эта революция освободила всю Евразию – от Японии до Англии. (Поэт Павел Коган в те годы мечтал: «Чтоб от Японии до Англии сияла родина моя!») В череде коротких кровопролитных войн остатки враждебного свободному миру «черного интернационала» укрепились на далеком африканском острове Мадагаскаре. На западном берегу острова поднялся город Фохтбург, названный по имени первого (и последнего) фашистского диктатора Фохта. Помощником фельдмаршала, главой правительственного кабинета стал всем известный дуче Бенито Муссолини. Мощный морской флот позволял «черному интернационалу» отстаивать свою самостоятельность. К тому же, на подходах с моря были выставлены минные заграждения, а зенитные орудия могли отбить любую воздушную атаку. «Стоит ли говорить, что ни одного русского не было на Мадагаскаре. Так называемые нэпманы не проявили никакой резвости в преодолении строгих границ первой Советской Республики. Эмиграция Курфюрстендамма, Константинополя и Белграда ринулась в Россию при первом взрыве войны, а во время итальянского восстания последний граф Бобринский умер от разрыва сердца в Ницце. Эпидемия самоубийств среди тех, кого печальная известность лишала права убежища в революционных странах, докончила жалкие остатки старых врагов российского пролетариата…».

Лидеры «черного интернационала» – фельдмаршал Фохт и дуче Бенито Муссолини, а с ними американский миллиардер Артур Рокфеллер-младший – были совершенно уверены в том, что чудище революции, как водится, рано или поздно пожрет самое себя. Уверенность в этом была так велика, что 14-го января 1941 года диктатор во всеуслышание заявил: «Я настаиваю на категорическом воспрещении аэропланостроения; слишком частые случаи бегства из нашей крепости культуры в разнузданный мир революции и мятежа заставляют меня требовать этого от правительства». Действительно, стоило даже самому отъявленному фашистскому офицеру-пилоту подняться в воздух, как он тут же брал курс на крамольную коммунистическую Европу. Чтобы закрыть границы Мадагаскара как можно плотней, не оставить в них ни единой щели, были созданы специальные воздушные мины из пикринола. «Эти мины, разрывавшиеся на высоте до восьми и даже десяти километров, создавали целую систему воздушных почти цилиндрических ям и ураганных течений, а также явления воздушной детонации». Срочно усовершенствовали посылку без проводов мощных волн электрической энергии. При соприкосновении с дюралюминием указанные волны давали искру, воспламенявшую взрывчатые вещества.

Таким образом Мадагаскар превратился в неприступную крепость, но в вольной лаборатории русского военного летчика Алексея Уралова уже велась интенсивная работа по ликвидации всех выше указанных видов вооружения, а члены Совнаркома Всемирной Коммуны так же интенсивно размышляли над самой судьбой контрреволюционного острова. Книга Уралова «Стратегия и тактические особенности воздушного боя» выдвинула имя красного военлета в ряд ведущих военных теоретиков, таких, как Клаузевиц и Бернгарди. Ко всему прочему, русский военлет еще в 1939 году (не забывайте, что повесть Буданцева была опубликована в 1925 году!) резко протестовал против принятой на практике беспрепятственной эвакуации мировой буржуазии на остров Мадагаскар. В парижской коммунистической газете «Humanite» он указывал: «Мы позволили укрепиться на отдаленной окраине черной своре контрреволюционеров. Они не теряют времени даром. Вооруженные опытом техники, имея таких изобретателей, как Канэ, Пуассон, Битерфорд, имена которых известны каждому читающему рабочему, Фохт и Муссолини создали из Мадагаскара неприступную крепость. Ради успехов мощной и разнообразной промышленности там царит бешеная эксплуатация черных рабов. Сотни тысяч их томятся под сапогом грубого солдафона. А чем еще могут удивить нас неугомонные насильники Мадагаскара, какую каверзу придумают они для своего бесплодного, но все же опасного мщения и злобы? Нет, этот южно-африканский Карфаген должен быть разрушен!».

События подтолкнул негр Убанунга-Га.

Бежав с Мадагаскара, он принес страшные новости.

Оказывается, в лаборатории мадагаскарского профессора тропической медицины Джемсона выведены личинки нового вида мухи-цеце. «Получившиеся экземпляры, очень крупные, одним укусом убивают молодого быка». Убанунга-Га, как «достаточно обученный и вошедший в полное доверие негр» с первой партией личинок был направлен профессором-преступником к устью реки Лимпопо. Но вместо того, чтобы заразить цветущие зеленые берега тропической реки, негр бежал в свободные коммунистические края.

«Мы должны спасти Красную Африку от палача Фохта!».

Америка строит для похода на Мадагаскар двести сорок крупных самолетов типа В 9–4; Япония и Китай дают дирижабли для обслуживания тыла экспедиции; германо-французское объединенное морское ведомство – новейшие дредноуты и субмарины; советский военлет лично возглавляет сверхмощный воздушный флот. 14 мая 1944 года в шесть часов по лондонскому времени Эскадрилья Всемирной Коммуны снялась с советского гринвичского аэродрома. Главная масса истребителей шла с интервалом в десять километров, замыкал отряды японо-китайский дирижабельный обоз.

Узнав о начале военных действий, фельдмаршал Фохт впал в бешенство.

В самый короткий срок зенитные батареи и военные укрепления Фохтбурга были приведены в боевую готовность, а морской министр японец Футо-Яма распорядился дополнительно отправить подводные лодки на предельную глубину – под прикрытие береговых батарей, в те места, где ожидалась высадка десантов.

«Машины Пуассона, дрожа от напряжения, накапливали губительную энергию».

«О, нужен гений Плутарха и Тацита, – восклицал автор, – чтобы живо передать те героические движения души, которые руководили вождями и рядовыми сподвижниками эскадрильи!» Наладив связь с Фохтбургом, командующий воздушным флотом Уралов по радио предложил Фохту сдаться, но диктатор, предвидя скорое поражение, предпочел застрелиться. А что касается дуче…

Вот оно, невероятное предвиденье!

Дуче Бенито Муссолини попытался укрыться на принадлежащем ему заводе «Новый Рамзес», но был пойман рабочими и повешен. В 1925 году советский писатель Сергей Буданцев с невероятной точностью указал на будущую казнь Муссолини, которой он подвергнется в далеком 1944 году!

«Я хорошо помню этого полноватого, но статного, рослого, легкого в движениях, на редкость обаятельного человека, – вспоминал Юрий Нагибин. – Музыкальный, певучий, отличный рассказчик, остроумец и редкий добряк, он был очень популярен среди своих коллег, что не помешало кому-то состряпать лживый донос». Но на мой взгляд, Юрий Нагибин напрасно удивлялся. «Вопрос о подчинении подсознательного организующей воле далеко не всегда решается писателем в классовом пролетарском духе», – так корили критики писателя Сергея Буданцева. О лучшем его романе «Мятеж» критик Георгий Горбачев писал так: «Герой „Мятежа“ – индивидуалист, авантюрист, надломленный интеллигент, левый эс-эр Калабухов-Преображенский. Калабухов – фигура очень интересная; он типичный представитель не имеющих твердых убеждений, выбитых из колеи империалистическою войною интеллигентов, которым революция совсем сбила мозги набекрень и увлекла их в своем потоке. Порою она давала возможность наиболее даровитым из них делать событиями исторического характера свое преступное легкомыслие, неустойчивость, склонность к авантюрам, вовлекая в них войска или сторонников их партий. Партией этих авантюристов была левая часть эс-эров. Калабухов – типичный лево-эс-сэровский военный герой, командир беспардонной партизанщины, любящей его удаль, удачливость, неприязнь его ко всякой организованности и дисциплине. В его „первой особой революционной“ армии лучшей, наиболее надежной и сильной частью является седьмая рота, переходившая полностью не раз то к белым, то к красным, о которой начальник калабуховского штаба Эккерт в своем дневнике пишет: „Дерутся они на спирту, как зажигалки на бензине, и, разумеется, кокаинисты“. Революция для Калабухова – способ удовлетворить свое честолюбие и жажду власти и приключений. Он начинает ненавидеть революцию, потому что в ней „орут миллионы“ и в их реве не слыхать его, калабуховского, голоса; потому что революция не может позволить безнаказанно играть тысячами жизней и судьбами фронта по личной прихоти…».

Сергей Буданцев чувствовал неладное.

Не случайно в его романе «Писательница» в интеллигентную беседу двух женщин вторгается вдруг простой рабочий парень Мишка. «Ему надоело молчание, и он прервал его совершенно неожиданным изречением: „Интеллигенцию мы должны уважать, как ученых людей“. – „Молчи уж, чертушка“, – зашипела на него Маруся, на что он сделал второе заявление: „А вредителей расстреливать, верное слово“.

Мрачные предчувствия писателя оправдались.

26 апреля 1938 года Сергей Буданцев был арестован.

«В будущих материалах дела заключенного, – писал Александр Бирюков, многие годы исследовавший архивы НКВД, – место рождения Сергея Буданцева по небрежности было указано неверно. Это (вместе с допущенной ошибкой в написании фамилии) позволило его вдове, Вере Васильевне Буданцевой-Ильиной, на протяжении пятнадцати лет поддерживать фантастическую веру в то, что горячо любимый ею человек жив».

В цитируемом Александром Бирюковым лагерном деле – скупые бюрократические записи, канцелярщина. Судебная коллегия установила, что «из материалов дела усматривается, что основанием для осуждения Буданцева послужили показания осужденных по другим делам писателей Пильняка, Алексеева, Клочкова. При допросе 11 декабря 1938 года Пильняк Б. А. показал, что в 1926–1927 гг. он поддерживал связь с рядом антисоветски настроенных писателей, среди которых был также Буданцев (здесь, видимо, ошибка: Б. А. Пильняк был расстрелян еще 24 мая 1938 года), и что в указанный период познакомил последнего с японским журналистом Курадо. Проводил ли какую-либо антисоветскую деятельность Буданцев, из показаний Пильняка не видно. На следствии Алексеев показал, что со слов Пильняка ему стало известно о принадлежности Буданцева к контрреволюционной организации…».

В итоге особое совещание НКВД постановило: Буданцеву С. Ф. за его активную «контрреволюционную троцкистскую деятельность» объявить восемь лет исправительно-трудовых лагерей. 16 октября постановление предъявили обвиняемому, а уже через месяц он с первым этапом ушел на Колыму. Навигация в Охотском море заканчивалась в последних числах декабря; заключенные, отправленные из Москвы так поздно, неизбежно опаздывали к последнему пароходу. Какой смысл было везти тысячи людей, обрекая их на многомесячное бездействие? – спрашивал в своем исследовании Александр Бирюков. И отвечал: разгадка заключается в «статейности». Для лиц, осужденных по зловещей «литерной» статье, только Колыма считалась наиболее подходящим местом заключения. К тому же, развивающемуся Дальстрою нужна была дешевая рабочая сила.

Во Владивостоке писателя догнал ответ на его жалобу, которую он послал в Прокуратуру СССР. Ответ гласил: оснований для пересмотра дела нет. В Магадане з/к Буданцев (личное дело № 224955) при оформлении в учетно-распределительном отделе назвался почему-то аптечным работником. Может, узнал о лагерных приоритетах – медицинский работник любого уровня, как правило, попадал в более привилегированное положение. А может, за месяцы, проведенные на Владивостокской пересылке, действительно приобщился к названной профессии. Это наивное ухищрение, писал Александр Бирюков, как и заключение врачей – «средний труд», не возымело никакого действия. Буданцева направили на прииск «Дусканья» Южного горнопромышленного управления на самые тяжелые «общие» работы – забойщиком.

К работе Сергей Буданцев приступил 10 июня, но через тринадцать дней последовал новый этап. Карта зачета рабочих дней (хотя, по словам Александра Бирюкова, никаких зачетов заключенным-каэрам в то время уже не полагалось) содержит вполне положительный отзыв начальника участка: «Старается работать, норму выполняет, но еще не имеет навыка к забойной группе, к инструменту относится бережно». А табельщик даже вывел з/к Буданцеву неплохую выработку – 106 процентов. Но следующие три месяца (июль, август, сентябрь) Буданцев проводит уже на другом участке. Что-то к тому времени изменилось. «Злостный отказчик. Умышленно не выполнял норм производственного задания. К работе и инструменту относился плохо. Водворялся в ИЗО на 5-ть суток, как злостный отказчик, симулянт и саботажник».

Видимо, здоровье писателя оказалось настолько расшатанным, что лагерная ВТК наконец вынесла заключение о направлении ослабевшего з/к на «инвалидную командировку». К сожалению, было поздно. В формуляр личного дела № 224955 (документ, который должен следовать с заключенным при всех его перемещениях по Севвостлагу) была внесена запись: «Умер 6 февраля 1940 года. Смерть последовала в результате крупозного воспаления легкого и миодегенации сердца, при наличии жирового перерождения печени и хронического нефризо-нефрита».

«15 июня 1940 года, – писал Александр Бирюков, – младший лейтенант Огурцев в письме под грифом „секретно“ известил ГУГБ НКВД СССР о смерти з/к Буданцева. На другой день он отправил соответствующее письмо в Отдел актов гражданского состояния УНКВД по Московской области, указав московский адрес писателя, видимо, полагая, что соответственно будет извещена и вдова. Было ли послано такое извещение, я не знаю, но и несколько лет спустя Вера Васильевна Ильина продолжала надеяться и ждать. 29 января 1946 года, например, секретариат УСВИТЛ зарегистрировал телеграмму, отправленную ею из Москвы: „Поздравляю любимого новым годом верю скорую встречу целую“. Через год, 11 февраля 1947 года, еще одна телеграмма (а кто знает, сколько их было всего?): „Родной Сереженька сегодня 28 лет нашей свадьбы“. Тщетно в декабре 1947 года начальник архивного отдела СВИТЛ майор Михайленко наставлял своего коллегу из УМВД по Московской области: «Прошу сообщить для доказательства, что речь идет именно (здесь и далее текст подчеркнут в письме, – Г.П.) о ее муже, именно о Буданцеве, именно о Сергее Федоровиче, именно 1896 года рождения, именно уроженце Зарайского уезда, Рязанской области, именно» Но и восемь лет спустя, получив из Верховного суда сообщение о реабилитации мужа, Вера Васильевна продолжала настаивать на своем. «Ведь за этим радостным сообщением стоит ч е л о в е к, – писала она. – А о том, что с ним и где он, меня никто не известил и не извещает. Очень, очень прошу вас дать распоряжение выяснить и сообщить, что с моим мужем С. Ф. Буданцевым, где он и по какой причине до сих пор не освобожден и ко мне не вернулся?».

Похоже, Вера Васильевна даже думать не хотела о том, что Сергей Федорович не вернется. Не понимала, что в этом смысле война за счастливое будущее страны уже проиграна.

БРУНО (ВИКТОР ЯКОВЛЕВИЧ) ЯСЕНСКИЙ.

Родился 17 (30) июля 1901 года в Климонтове.

«Происхождение – мелкобуржуазное, – указывал Ясенский в автобиографии. – Место рождения – бывшее Царство Польское, Сандомирская равнина над Вислой. Край обильный и скудный, приберегший для одних плодородные полосы шумящей пшеницы (прославленная на всю страну „сандомирка“), для других – лоскуты песчаных пустырей, где от колоса до колоса не слышно голоса, край богатых помещиков и беднейших крестьян, собирающих со своего морга земли слишком много, чтобы умереть, слишком мало, чтобы жить от урожая до урожая. Гимназию окончил в Варшаве, в университет поступил в Кракове. Было это в 1918 году, как раз в тот знаменитый год, когда „вспыхнула независимая Польша“ на развалинах габсбургской и гогенцоллернской монархий, взорванных динамитом Октябрьской революции. Это были годы, когда воздух в Польше был полон угара самого зоологического шовинизма и воскресших великодержавных амбиций, когда раздавленное польскими штыками национальное восстание на Западной Украине и стремительный поход на Киев открывали, казалось, перед наскоро сколоченным буржуазным государством перспективы „от моря до моря“. Поход Красной Армии на Варшаву, правда, сразу сузил эти перспективы чуть не до пределов варшавских застав, но разгоревшиеся аппетиты не улеглись в надежде на реванш в недалеком будущем».

В 1922 году окончил Краковский университет.

В студенческие годы выступил как поэт-футурист.

Книги стихов «Сапог в петлице» (1921) и «Земля влево» (1924) принесли Бруно Ясенскому известность. Отсутствие запятых или напротив обилие всяких знаков ничуть не смущало молодого поэта. После выхода поэмы «Песня о голоде» (1922) он получил прозвище «большевик польской поэзии». Входил в авангардную поэтическую группу «Три залпа», переводил Маяковского. Впрочем, «остатки не преодоленного мелкобуржуазного идеализма, как узкие, не по ноге башмаки, мешали сделать мне решительный шаг. Освобождение пришло извне, в виде неожиданного потрясения. Потрясением этим стало кровавое восстание 1923 года. Захват Кракова вооруженными рабочими, разгром полка улан, вызванных для усмирения восставших, отказ пехотных частей стрелять в рабочих, братание солдат с восставшими и передача им оружия – все эти стремительные происшествия, изобилующие героическими эпизодами уличной борьбы, показались мне прологом величайших событий. Двадцать четыре часа, прожитых в городе, очищенном от полиции и войск, потрясли до основ мой не перестроенный еще до конца мир. Когда на следующий день, благодаря предательству социал-демократических лидеров, рабочие были обезоружены и восстание ликвидировано, я отчетливо понимал, что борьба не кончилась, а начинается борьба длительная и жестокая разоруженных с вооруженными, и что мое место в рядах побежденных сегодня. В следующем году я работал уже литературным редактором легальной коммунистической газеты „Рабочая трибуна“ во Львове и, переводя для нее статьи Ленина, впервые принялся изучать законы, руководящие развитием капиталистического общества, теорию и практику классовой борьбы. Стихотворные памфлеты, которые я печатал в „Рабочей трибуне“ после того как по ним прошелся красный карандаш цензуры, появлялись на свет в виде безукоризненно белых пятен, снабженных только заголовком и подписью».

В 1925 году Бруно Ясенский эмигрировал во Францию.

Вступил в Коммунистическую партию, стал профессиональным революционером.

А еще «организовал рабочий театр из польских рабочих-эмигрантов, который в тяжелую эпоху полицейских репрессий должен был стать проводником революционных идей и организатором эксплуатируемых польских рабочих масс во Франции. Массы эти, состоявшие из малоземельных и безземельных крестьян, которых голод выгнал из Польши, были отданы на произвол французского капитала. Вот почему следующей своей работой я наметил пьесу о революционной борьбе крестьян за землю. Пьеса эта, несмотря на доносы польского посольства и преследования парижской полиции, ставилась в десятках рабочих центров парижского округа и имела большой отклик. Постоянные запрещения митингов рабочих-иностранцев продиктовали нам новую схему пьесы-митинга, президиумом которого являлась сцена, размещенные же в зрительном зале актеры, подавая реплики и вызывая зрителей на выступления, постепенно втягивали в участие всю аудиторию, превращая спектакль в настоящий митинг, заканчивающийся вынесением соответствующей резолюции. С законной точки зрения трудно было запретить такого рода импровизированные спектакли».

Было бы странно, если бы коммунист Бруно Ясенский не заметил памфлета «Я жгу Москву», выпущенного в Париже журналистом и писателем Полем Мораном. Лето 1924 года Поль Моран провел в России, в основном, в Москве, где не раз бывал на Сокольнической даче Осипа и Лили Брик. «Для французских читателей, – писала Людмила Вайнер (Чикаго) в статье „Как один француз хотел сжечь Москву“, – это была лишь очередная увлекательная история „из жизни русских“ – с не меньшим интересом они читали бы о приключениях своего соотечественника и среди черных племен Африки. Но для Москвы, для ее литературных кругов все личности, все их непростые отношения, вся обстановка, представленная там, были узнаваемы до мелочей. Чего там только не было: и любовный треугольник, где дама, прототип Лили (Брик. – Г. П.), называлась «Василиса Абрамовна», а в «Мордухае Гольдвассере» – поэте «громадного» (для субтильного француза) роста и необычайной активности просматривался Маяковский, плюс Осип, плюс еще некто «из окружения». Цепкий морановский глаз ухватил в описании Москвы и «двойные рамы, уплотненные замазкой», и общий квартирный телефон, который соседи тягают туда-сюда, и разрисованные пролетарскими лозунгами трамваи, и новаторскую (с биомеханикой и лестницами на сцене) постановку Мейерхольда. Специально для читателя-француза тающий на улице снег сравнивался с «кофейным пломбиром», а сани (что за Россия без саней?) катились по гололеду, «похрустывая, как глазированное пирожное». Карикатурно изображались не только интимные отношения, но и многие реалии московской жизни. Ну, вот хотя бы такая картинка: «У мавзолея два неподвижных солдата вытянулись в струнку по сторонам гробницы, как у лотка с мороженой осетриной»…» Поль Моран недвусмысленно указывал: было уже такое время, когда мы, французы, сожгли русскую Москву, так что сжечь Москву (теперь коммунистическую) – дело святое. В первый раз Москва пылала при Наполеоне, теперь мы снова опалим этот очаг коммунистической заразы мощным факелом европейской свободы и европейского индивидуализма.

Ответом Полю Морану стал роман Бруно Ясенского «Я жгу Париж» (1928).

В холодный ноябрьский вечер на углу улицы Вивьен и бульвара Монмартр некая Жанета заявила своему другу Пьеру, что ей необходимы бальные туфельки. В общем, так, ничего особенного, но Пьера как раз уволили с работы, у него ни франка в кармане. А праздник у Жанеты уже послезавтра, ее фирма устраивает традиционный бал. Платье Жанета переделала из прошлогоднего, но вот туфельки…

Брошенный жестокой Жанетой, Пьер быстро опускается. «Мелкий мглистый дождь мокрой лапой водил по его лицу, пропитывал одежду липкой, пронизывающей сыростью. Тряпки, промокшие от дождя и пота разогретых собственным теплом тел, выделяли острую, кислую вонь. Каменная подушка захарканной ступеньки (Пьер спит под мостом с клошарами, – Г.П.) вонзалась в голову; острые края врезывались в ребра, распиливая тело на части, извивавшиеся в бессонной лихорадке, как куски изрезанного дождевого червя». Подружка Жанеты, случайно встреченная Пьером, подливает масла в огонь: оказывается, Жанета нашла богатого друга! Да тут еще случайный приятель оскорбил Пьера, предложив ему работу с «тринадцатилетками». «Товар верный. Надо только уметь подать под соответствующим соусом. Представить: коротенькая юбочка, передничек, косичка с ленточкой. Наверху – комнатка-класс. Святой образочек. Кроватка с сеткой. Школьная парта, доска. Полная иллюзия. Ни один пожилой клиент не устоит. От клиента за указание адреса – десять франков, от хозяйки – пять».

Дело заканчивается дракой.

Из тюрьмы Пьер вышел окончательно озлобившимся.

Вот он ваш европейский индивидуализм, вот она ваша хваленая европейская свобода! Только после долгих мытарств Пьер устраивается на городскую станцию водоснабжения в Сэн-Мор. «Каждое утро душный, набитый вагон дачного поезда. Узкая продолговатая восьмиугольная комната с птицами на обоях. Завтраки и обеды; длинные тонкие палки обточенного хлеба, исчезающие в ненасытном отверстии рта точно длинные, раскаленные головни в устах ярмарочных фокусников».

Прогуливаясь по воскресеньям с новым приятелем – Ренэ, лаборантом научного института, Пьер думает о мщении.

Кому? Да той же европейской свободе.

Хочешь посмотреть научную лабораторию? А почему нет?

«Водя оробелого Пьера вдоль стеклянных шкафов, словно перед сверкающими на солнце шпалерами подчиненных войск, Ренэ наслаждался, упиваясь своей призрачной властью. У большого шкафа, в котором в расставленных рядом штативах виднелись наполненные какою-то жидкостью большие и малые пробирки, он не смог удержаться, чтоб не прочитать Пьеру маленькую лекцию по бактериологии, иллюстрируя ее загнанными за стекло колониями молчаливых бацилл. „Вот за этим невзрачным на вид стеклом у нас единственный в своем роде зверинец – здесь всевозможные заразы мира. В той пробирке, что налево, – скарлатина; в этой, следующей, – оспа; в этой – сыпной тиф; в той, подальше, – брюшной; в этой, шестой от края, – холера. Недурная коллекция, не правда ли? Видишь, вон там, направо, эти две пробирки с белой мутноватой жидкостью? Это любимица нашего ассистента, – чума. Вот уж год, как он с ней возится, взращивает ее в каких-то средах собственного изобретения и говорит, будто добился небывалых результатов. Бациллы – что твои слоны! Этой осенью он хочет выступить на съезде бактериологов. Хвастается, что вызовет революцию во всей бактериологии. Ну, что? Как ты находишь наше хозяйство? Здорово, а? Представь себе – пустить бы вдруг всю эту братву из шкафа на прогулку по городу. Как ты думаешь, много осталось бы от нашего Парижа?“.

Пьер думает, что немного, поэтому и крадет пробирки с чумой.

Ночью на городской станции он «запустил руку в карман и вынул оттуда две небольшие пробирки. Внимательно приблизил их к глазам. В пробирках была мутная белесоватая жидкость. Пьер слегка встряхнул их у лампы. Потом, с пробирками в руках, он приблизился к небольшому центробежному насосу, приводимому в движение мотором дизеля. Где-то внизу захлопнулись ворота. Пьер остановился и прислушался. Полная тишина. Тогда большим ключом он принялся открывать кран громадной воронки насоса, служащий резервуаром воды, пускающей его в ход. Приоткрыв кран, он стал раскупоривать пальцами первую пробирку. Плотная пробка не поддавалась; в раздражении он крепко схватил ее зубами. Откупорив обе пробирки, медленно влил их содержимое в тяжело всхлипывающую глотку воронки. Вода внизу булькала в лад ритмичным ударам поршня дизеля, опускающегося и подымающегося равномерно, точно гигантский сердечный клапан, вталкивающий все новые и новые порции прозрачной, бесцветной крови в изголодавшиеся вены далекого спящего Парижа».

Пытаясь остановить страшную эпидемию, правительство оцепляет Париж войсками. Теперь никто не может покинуть зачумленный город. Понятно, это приводит к волнениям. «30 июля, почти одновременно, путем вооруженных сепаратистских переворотов, из единого организма Парижа выделились два квартала – Латинский и Отель-де-Виль, образуя на карте прежнего Парижа два маленьких самостоятельных государства: китайское и еврейское, в непосредственном жесте самозащиты перед соприкосновением с зараженными арийцами… 4 августа рабочее население квартала Бельвиль и Менильмонтан, в силу пробудившейся непреодолимой потребности завладеть скромным хозяйством собственной, ускользающей из рук жизни, объявило свою территорию независимой советской республикой… В ответ на это королевские камло (роялистская гвардия), при поддержке католического населения предместья Сен-Жермен, овладели левым берегом от Дворца Инвалидов до Марсова Поля, провозгласив восстановление монархии… Застигнутое врасплох развернувшимися событиями, явно угрожающими его собственности, англо-американское население центральных кварталов почувствовало себя принужденным принять свои меры предосторожности. 8 августа в здании Оперы был созван первый в своем роде митинг джентльменов. На этом митинге самозащиты перед обольшевиченными кварталами Парижа единогласно решено было объявить на время эпидемии кварталы, заселенные англичанами и американцами, самостоятельной англо-американской концессией. Темой оживленных прений явился вопрос о проживающем на территории новой концессии местном, французском населении. Часть джентльменов решительно настаивала на выселении всех не англо-американских элементов. Большинством голосов, однако, было поддержано вполне разумное предложение сэра Рамзая Марлингтона использовать французское население концессии, тщательно разоружив его».

Конечно, перепуганные жители пытаются вырваться из города.

Одни пытаются прорваться сквозь кордоны силой, другие наглухо отгораживаются от мира, еврейская община, как и следует ждать, полагается в основном на силу денег. «Уедут, понятно, только люди богатые, вся беднота останется в Париже. Уедут при этом только здоровые, отбыв трехдневный карантин в вагонах. Общим числом надо считать около пятисот человек. Остальные вымерли или вымрут в ближайшие дни. Уехать наши люди должны в самый кратчайший срок. Оставаться в Париже с каждым днем все опаснее. Не говоря уже о том, что ежедневно умирает от чумы свыше ста евреев, над еврейским городом нависла другая опасность, заразительнее всякой заразы: наша община соприкасается непосредственно с большевистской коммуной Бельвиль. Со дня ее образования среди бедняков началось заметное брожение. Не дальше, как вчера, весь квартал Репюблик оторвался от еврейского города и присоединился к большевикам. Свыше тысячи купцов вырезаны чернью и имущество их разграблено».

В принципе, роман Ясенского был подан как еще один вариант заката Европы.

«Евроазиатский антагонизм, о котором ваши ученые исписывают томы, доискиваясь его первоисточников в недрах исторических и религиозных наслоений, разрешается без остатка на поверхности обыденной экономики и классовой борьбы, – так разъясняет ситуацию французскому профессору простой революционно настроенный китаец. – Ваша наука, которой вы так горды и которую мы приезжаем к вам изучать, не служит господству человека над природой, а является лишь орудием для эксплуатации рабочих и для порабощения более слабых народов. Вот почему, ненавидя ваш строй, мы так ревностно изучаем вашу науку; только лишь овладев ею, мы сможем сбросить с себя ваше ярмо. Ваша буржуазная Европа, так много распространяющаяся о своей самодовлеющей культуре, – в сущности лишь маленький паразит, присосавшийся к западному боку громадного тела Азии и высасывающий из нее последние соки. Это мы, садящие рис, разводящие чай и хлопок, являемся, наряду с вашими трудящимися, истинными, хотя и косвенными творцами вашей культуры». – «Вы ошибаетесь, – пытается спорить профессор. – Вы (азиаты, – Г.П.) слишком слабы, чтобы унести на своих плечах тяжесть нашего наследства. Если умрет Европа, если погибнет ее интеллигенция, с ней вместе погибнут все плоды культуры и промышленности. И тогда вы неизбежно погрузитесь вновь в свою вековую спячку, так как не станет этого последнего возбудителя. Неужели вы действительно думаете, что роль интеллигенции может выполнить наш пролетариат, что, объединившись с ним, вы сможете овладеть сокровищами нашей культуры?» – А некий пожилой господин, «идеальная лысина которого не позволяла точно определить его возраст», рассуждает совсем здраво: «Я тоже не разделяю пессимизма. В теперешние дни общего нервного напряжения мы склонны преувеличивать и обобщать происшествия единичные и исключительные. Мы легко забываем, что за пределами Парижа, переживающего период заразной лихорадки, со всеми ее призраками и причудами, существует Франция, искренне демократическая и буржуазная. Стоит лишь эпидемии прекратиться в Париже, и вместе с ней исчезнут, как лихорадочные призраки, и бурбонские монархи, и советские республики».

Пожилой господин, однако, ошибся. «В двадцатом столетии, – указывает автор, – Европу разделяла Великая китайская стена от Балтийского до Черного моря. Стену строили не одну и не две пятилетки лучшие архитекторы Европы. И в колледжах, на экзаменах географии, ученики первых классов на вопрос: что начинается за китайской стеной? – отвечали без запинки: Азия… В эти годы ученые отметили резкую перемену европейского климата. Летом под ударами снарядов польских двенадцатидюймовок в китайской стене образовалась брешь и по всей Европе подуло сквозняком. Сквозняк дул с запада на восток, унося с собой клубы лохматого удушливого газа, похожего на лондонский туман. Газ тяжелой вуалью проплыл над Збручем и потянулся дальше, обволакивая предметы и города серой бархатной замшей. Серые лохматые клубы ползли по равнинам, как дым. В городах в буром газовом тумане горели фонари, и в мутноватой, белесой влаге шмыгали съежившиеся люди с тупыми свиными рылами противогазов… В полдень по всему материку задранные к небу остроконечные морды труб оружейных заводов выли протяжно и долго, как собаки, почуяв мертвечину, а из заводов, с полей, из контор, из государственных учреждений высыпали миллионы человеческих губок и ползли на восток впитывать в себя газ, чтобы потом выжимать его сгустками красной влаги… В черных, как угольные копи, гаванях ежедневно в одно и то же время гудели брюхатые броненосцы, и на броненосцах отплывали на восток дальнобойные орудия, ящики с амуницией и эшелоны солдат, чтобы белые туманы Ленинграда разбавить цветной дымкой иприта… В это же лето газеты разнесли повсюду прискорбную весть о том, что прекрасный город Париж вымирает от непонятно откуда взявшейся чумы и весь город окружен железным кордоном. Три правительственные летчика, пытавшихся пролететь над Парижем, были сбиты выстрелами зенитных орудий… А еще две недели спустя радио принесло известие о чудовищном пожаре Парижа. На возвышенности, на холмы Франции высыпали толпы французов взглянуть на пожар. Огонь черной спиральной пружиной дыма бил в небо, пока подожженное небо, как горящая соломенная крыша, не рухнуло, покрывая город черной косматой папахой».

В финале романа французы все же услышали ободряющий голос: «Говорит Париж! У микрофона председатель совета рабочих, крестьянских и красноармейских депутатов города Парижа. Рабочие, крестьяне, солдаты! Париж, который вы считаете вымершим, – жив. Две недели тому назад, в момент объявления империалистическими державами войны Советскому Союзу, в Париже вспыхнуло рабочее восстание. Войска перешли на сторону рабочих».

В издании 1930 года (в «Дешевой библиотеке Госиздата») роман «Я жгу Париж» имел что-то вроде эпилога. В нем говорилось: «Два года спустя, на каменистом островке, возвышающемся среди черной мути асфальта площади Конкорд, – отбивающиеся от своих делегаций и затерянные в человеческом море гигантского города, – стояли четверо рабочих: китаец, американец, русский и француз. У рабочих не было еще общего языка, они разговаривали друг с другом широкими, отрывистыми улыбками. Париж праздновал третью годовщину своего освобождения. Рабочее правительство объявило этот день праздником молодости. По широкому проспекту Елисейских Полей стройными колоннами возвращались с парада радостные, шумливые отряды раскрасневшихся, улыбчивых детей. Дружно, отстукивая шаг по лощеному асфальту старушки-площади, видевшей некогда первые гильотины, проходили взводы китайских, американских, русских, французских, негритянских пионеров. Воздух был по сентябрьски спелый и сочный, как раздавленная виноградина. У рабочих пока еще не было общего языка. Не находя слов, они только широко улыбались».

Публикация романа в «Юманите» вызвало бурю.

Бруно Ясенского незамедлительно выслали из Франции.

«Якобы потому, что мой роман открыто призывал к низвержению существующего строя. Выброшенный за борт Третьей республики, я временно поселился во Франкфурте-на-Майне, решив твердо переждать и вернуться обратно. Инцидент с моей высылкой наделал много шума. Французские либеральные писатели, во имя „свободы слова“, обратились к министру внутренних дел с протестом против беспримерной высылки писателя за его литературное произведение. Протест подписали около сорока видных писателей. Часть из них, в том числе старичок Рони-старший, сочла необходимым добавить, что протестует против высылки писателя, но снимает свою подпись, если писатель окажется коммунистическим деятелем. С такой же оговоркой присоединила свой голос к протесту и пресловутая „Лига защиты прав человека“. Министр Сарро, не желая, по-видимому, раздувать инцидент, отменил распоряжение префектуры о высылке и разрешил мое пребывание во Франции до окончательного расследования дела. Когда с этой бумажкой я явился во французское консульство во Франкфурте и потребовал визу на въезд во Францию, консул любезно ответил мне, что хоть я и имею право пребывать в настоящее время во Франции, но раз уж очутился вне ее пределов, то обратно в нее не вернусь. Я поспешил, не менее любезно, успокоить консула, что с визой или без визы, но буду во Франции и обещал прислать ему из Парижа открытку. Три дня спустя я был в Трире. Вечером, пользуясь оказией, обстоятельно осмотрел родной городок Маркса; на следующее же утро преспокойно перешел мостик, отделяющий Германию от „независимого княжества Люксембург“, укрывшись за проезжающим грузовиком. В тот же вечер, точнее, ночью, я был по ту сторону границы, отделяющей Люксембург от Франции, и, пройдя пешком расстояние до следующей за границей железнодорожной станции, преспокойно отправился в Париж. После трех недель пребывания на легальном положении, вовремя предупрежденный товарищами, что есть вторичный приказ о моем аресте, я исчез на некоторое время с легального горизонта. Вторичная интервенция возмущенных защитников „демократии“ повлекла за собой отсрочку моей высылки до пятнадцатого мая. Но эта отсрочка была своеобразной удочкой. В ночь на тридцатое апреля я был застигнут врасплох дома, арестован и выслан под конвоем до бельгийской границы, оттуда автоматически до немецкой, и так докатился до Берлина. А так как немецкая республика не изъявила желания приютить меня в своих пределах, то через Штетин на немецком пароходе я отбыл в Ленинград».

В России роман перевел сам автор. «Худой, высокий, внешне всегда спокойный, – вспоминал Антал Гидаш, – Ясенский говорил размеренно, четко, обдумывал каждое слово. О себе – неохотно. Ни капли болезненного эгоцентризма, столь свойственного многим писателям и художникам, в нем не было. Ясенский всегда был поглощен работой. Писательский труд он не считал „творчеством“, просто делом, которым он занят так же, как и остальные труженики. В работе был завидно неутомим, никогда не заметишь по нему, что он устал. Если кто-нибудь жаловался на усталость, Ясенский смотрел непонимающим взглядом, приходил в замешательство, точно мужчина, которому впервые сунули в руки плачущего младенца. Правда, в ту пору ему было двадцать восемь лет, и он принадлежал к породе тех сухопарых, жилистых, я сказал бы, двужильных мужчин, которые способны трудиться от зари до зари, для которых труд – отдых. Бруно серьезно относился ко всему, начиная от пустяковой корректуры и кончая писанием романа. В нем, казалось, равномерно работает какая-то динамо-машина, и, пока не тронешь ее, не почувствуешь, какая она горячая. Он был человеком страстным, но скрывал это под оболочкой невозмутимого спокойствия. В какое бы он ни приходил волнение, лицо у него оставалось спокойным, только шея краснела. Смеялся он тоже редко, улыбка появлялась у него на лице чаще всего в тех случаях, когда он встречал человека, который был ему мил и говорил такое, что уж очень пришлось ему по душе. Тогда он улыбался доброй, ободряющей улыбкой – в ней было и удивление и признание. Казенно-официальных улыбок вовсе не признавал, пустого острословия тоже, а язвительные бездоказательные речи тихо выводили его из себя».

Россия стала для Ясенского второй родиной.

С 1930 года он писал исключительно на русском.

Работал в секретариате Международного объединения рабочих писателей, редактировал польский литературно-художественный журнал «Культура масс», а также интернациональный журнал «Литература мировой революции», выходивший на четырех языках. В редсовет «ЛМИ» входили Анри Барбюс, Иоганнес Бехер, Глезер, Майкл Голд, Максим Горький, Луначарский, Го Мо-жо, Эптон Синклер, Эрих Вайнерт. Избрали Ясенского и в оргкомитет Первого съезда советских писателей, и в Правление созданного на съезде Союза писателей СССР.

«Увлекаясь, – вспоминала Анна Берзинь, жена писателя, – Бруно умел увлечь за собой других. В 1931 году он привез в Таджикистан Вайяна Кутюрье, Эгона Эрвина Киша, Отто Люнна, Лозовика и Джошуа Кюнитца. Эти сугубо городские жители гарцевали на армейских лошадях по предгорьям Памира, тряслись на грузовиках по бездорожью Локайской, Яванской и Вахшской долин, ночевали около огромных хаусов Ховалинга, карабкались в гору около Больджуана, чтобы взглянуть на могилу Энвер Паши, этого пророка пантюркизма, дышали, точно влажной ватой, сгущенными парами Куляба, купались в горячих источниках Оби Гарма, любовались красотами Туткаульского ущелья, пересекали ледники». По свежим таджикским впечатлениям Бруно Ясенский написал превосходный роман «Человек меняет кожу».

«Нам кажется, – писала Анна Берзинь, – что широкому читателю интересно было бы узнать, как писал Ясенский. Живо всем интересовавшийся, он вдруг замолкал, будто уходил на дно глубокого колодца, переставал разговаривать, отвечать на вопросы, почти не воспринимал окружающей действительности. Когда нам впервые пришлось увидеть его в таком состоянии, то мы просто ничего не поняли, казалось, что его кто-то разгневал, обидел, вывел из обычного ясно-спокойного состояния. Он ходил, если это происходило в комнате, из угла в угол, если на улице, то быстро, не глядя по сторонам, погруженный в собственные мысли, чувства и переживания. Он отмеривал огромные пространства. Он выхаживал каждую новую вещь. Он ее делал всю на ходу. Но вот приходит момент, когда ему надо поделиться своим замыслом, уже мысленно воплощенным в готовую форму, и он рассказывает, а сам посмеивается, грустит, волнуется. Затем садится и записывает подробный план. Если вещь большая, то по главам, по действиям, крупными кусками. Потом, уже почти не отступая от плана, он пишет пьесу или роман. Пишет методически изо дня в день, не отрываясь по несколько часов от письменного стола. В Таджикистане писал даже лежа на ватном одеяле. Поправок вносил мало. Вещь выкристаллизовывалась на ходу. Он как бы ее заучивал».

«Стихов совсем не пишу, – признавался в начале тридцатых Бруно Ясенский. – Дело в том, что литературную работу считал всегда и продолжаю сейчас считать подсобной к текущей политической работе. Перед лицом тех громаднейших задач, которые партия и социалистическое правительство ставят перед каждым советским писателем, роль, которую могут сыграть стихи на польском языке, очень невелика. Живя и работая в СССР, не считаю себя эмигрантом и думаю, что своей повседневной работой если не заработал еще, то заработаю право гражданства в рядах героического пролетариата той страны, которая первая дала миру социалистический строй. В этой великой стройке хочу принимать самое непосредственное участие. Учусь писать по-русски. Задумал большую поэму о строительстве. Хочу написать ее на русском языке. Это задача. Возможно, что ее не осилю. Но опыт пятнадцати лет революции показал, что для большевиков невозможных вещей не существует. Во всяком случае, если тебе, товарищ читатель, попадет в руки новая книжка моих стихов, на ней не будет уже, наверное, значиться фамилия переводчика».

Он выполнил обещание.

В 1935 году вышла книга рассказов «Мужество», в следующем – «Главный виновник». В феврале 1936 года в газете «Известия» напечатали «с продолжением» фантастическую повесть «Нос». Доктор Отто Калленбрук, профессор евгеники, сравнительного расоведения и расовой психологии, действительный член Германского антропологического общества и Германского общества расовой гигиены, член-основатель общества борьбы за улучшение германской расы, автор нашумевших книг о пользе стерилизации, о расовых корнях социальной патологии пролетариата и т. д. и т. п. однажды утром вместо классического римского носа с характерной для него горбинкой обнаружил на своем лице огромный крючковатый нос бесстыдно-семитского типа! Потрясение тем более сильное, что живет профессор в откровенно фашистском государстве…

Бруно Ясенский писал на нескольких языках.

Поэма «Слово о Якубе Шеле» – классический образец польской поэзии. Роман «Я жгу Париж» написан по-французски. Классикой советской литературы стали романы «Человек меняет кожу» и «Заговор равнодушных». Писатель беспрестанно искал, он не боялся экспериментировать. В 1936 году на пленуме Союза советских писателей в Минске Бруно Ясенский так и заявил: «Мы часто говорим, что действительность наша настолько богата и многообразна, что любой вымысел художника всегда бледнее ее. Мы часто говорим, что художнику незачем выдумывать, ему достаточно показать реальную действительность. Я тоже обвиняю нашу литературу в чересчур робком, чересчур эмпирическом следовании за действительностью. Мы хорошо отражаем настоящее в его соотношении к прошлому, но у нас нет еще произведений, которые давали бы нам картину „сегодня“ через объектив будущего. И я поднимаю свой голос, как поднимают тост: за смелую выдумку, вскормленную на материале живой действительности, но не боящуюся перешагнуть через ее полное неожиданностей завтра. За смелую выдумку, необходимую социалистическому писателю, как необходима мечта социалистическому плановику, из кирпичей будущего строящему замечательное сегодня в нашей замечательной стране».

Роман «Заговор равнодушных» остался, к сожалению, незаконченным.

Во вступлении к первой публикации романа («Новый мир», 1956) Анна Берзинь писала: «Эти главы мне посчастливилось обнаружить в бумагах моего покойного мужа Бруно Ясенского. Рукопись весьма пострадала от времени, но все же мне удалось восстановить ее, отредактировать и подготовить к печати в том виде, в каком она и предлагается теперь читателю».

В. Оскоцкий, хорошо знавший Ясенского, написал о спасении рукописи более внятно: «Вкратце история такова. Рукописный экземпляр начатого романа избежал уничтожения, так как сразу после ареста Бруно и в предвидении собственного ареста А. Берзинь сумела передать его на хранение своей матери. Вернуть рукопись назад удалось лишь после войны, когда А. Берзинь находилась уже не в лагере, а на поселении под Воркутой. Там, в землянке, где жила, и хранила она ее, каждодневно подвергая себя опасности нового ареста, который не замедлил бы последовать после любого обыска. Однажды рукопись едва не погибла: вода, затопившая землянку в половодье, размыла строки, и каждую страницу – сокрытый от постороннего взгляда труд, занявший не один месяц, – пришлось восстанавливать заново».

Эпиграф к «Заговору равнодушных» гласил: «Не бойся врагов – в худшем случае они могут тебя убить. Не бойся друзей – в худшем случае они могут тебя предать. Бойся равнодушных – они не убивают и не предают, но только с их молчаливого согласия существует на земле предательство и убийство».

Мы до сих пор не знаем, где покоится прах расстрелянного писателя.

Александр Бирюков, много лет занимавшийся делами узников ГУЛАГа, писал в статье «Тени из Колымского царства»: «О существовании заключенного Ясенского сохранилось немало упоминаний бывших лагерников. Хронологически тут первым следует, вероятно, считать свидетельство… поэта Мандельштама. В очерке Эд. Полянского „Смерть Осипа Мандельштама“ („Известия“, 29 мая 1992 года) Ю. И. Моисеенко, наблюдавший О. Э. в последние недели его жизни на „Второй речке“, приводит якобы произнесенные им слова: „…где-то в нашем лагере находится Бруно Ясенский“. В подтверждение этой версии Н. Я. Мандельштам (жена поэта, – Г.П.) в своих воспоминаниях цитирует письмо бывшего заключенного Д. И. Золотинского Илье Эренбургу: «В сыпнотифозном больничном бараке Владивостокской пересылки, куда я попал в декабре 1938 года, мне говорили, что в одном из отделений барака умер от сыпняка Бруно Ясенский». Бывший колымский заключенный И. М. Шатилов в мемориальном очерке «Орлы в неволе» («Красная звезда», 4 марта 1989 года) по-своему уточняет место и время смерти Ясенского: «Во Владивостоке, точнее в бухте Находка, мы заняли отдельный небольшой барак с двухэтажными нарами не из досок, а из кругляков толщиной в руку. Отрывая ровненькую, без сучков жердину, я заметил бумажку в трещине стены. Прочитал: „На этой полке 29 августа умер от тифа Бруно Ясенский“.

«В справочных изданиях, – указывал Александр Бирюков, – существует заметный разнобой в датах смерти Бруно Ясенского. 20 октября 1941 года – вслед за „КЛЭ“ – называют „Большая советская энциклопедия“ (1978) и „Русские писатели XX века. Биобиблиографический словарь“ (1998). „Большой энциклопедический словарь (1991) верной датой полагает 1938 год (не указывая число и месяц). „Всемирный биографический словарь“, изданный в 2000 году, указывает 1939 или 1941 год. Но по документам известно, что Бруно Ясенский был арестован 31 июля 1937 года и приговорен к высшей мере 17 октября 1938 года. Исполнение приговора в то время производилось в тот же день. Поэтому считать датой смерти Ясенского надо, наверное, день вынесения приговора, а местом его смерти – город Москву“.

Сохранились стихи Бруно Ясенского (написанные, кстати, на русском зыке, – он сдержал слово). Стоит привести их здесь (в отрывках) в знак уважения к погибшему писателю. Он ясно осознавал свою судьбу, и не искал способов оправдаться.

…Но я не корю тебя, Родина-мать,

Я знаю, что только в сынах разуверясь,

Могла ты поверить в подобную ересь.

И песню мою, как шпагу, сломать.

Что ж, видно, не много создать мне дано.

И, может быть, стань я с эпохою вровень,

Мое громогласное «Я невиновен!».

Услышано было б моею страной.

На стыке грядущих боев и коммун.

Оборванной песни допеть не успел я,

И образы виснут, как яблоки спелые,

Которых уже не сорвать никому.

Шагай, моя песня, в знаменном строю,

Не плачь, что так мало с тобою мы пожили.

Бесславен наш жребий, но раньше ли, позже ли -

Отчизна заметит ошибку свою.

АЛЕКСАНДР РОМАНОВИЧ БЕЛЯЕВ.

Родился 22 (4. IV) марта 1894 года в Смоленске в семье священника.

«В доме Беляевых царила атмосфера набожности, – вспоминала дочь писателя Светлана. – Всегда было полно каких-то бедных родственников и богомолок. Несмотря на то, что родители отца были людьми глубоко верующими, отец с детства не испытывал перед богом ни благоговения, ни страха. Правда, в церковь он, как и положено, ходил, однако вместо того, чтобы молиться, разглядывал иконы, прищуривая при этом то один глаз, то другой, отчего свет от свечей преломлялся, превращаясь в северное сияние».

В 1901 году закончил духовную семинарию, поступил в Демидовский лицей.

После смерти отца пришлось искать хоть какие-то заработки, чтобы оплачивать обучение. Давал уроки, рисовал декорации для театра, играл в цирковом оркестре на скрипке. В детстве, неудачно прыгнув с крыши, Беляев получил серьезную травму позвоночника, со временем травма привела к костному туберкулезу. Бывали периоды, когда Беляев годами был прикован к постели. Подниматься на ноги помогал ортопедический корсет. В статье «О моих работах» Александр Беляев написал позже: «Голова профессора Доуэля» – произведение в значительной мере автобиографическое. Болезнь уложила меня однажды на три с половиной года в гипсовую кровать. Этот период болезни сопровождался параличом нижней половины тела, и хотя руками я владел, вся моя жизнь сводилась в эти годы к жизни «головы без тела», которого я совсем не чувствовал».

«Закончив Демидовский лицей, – вспоминала дочь, – отец получил должность частного поверенного в городе Смоленске. Вскоре он стал известен как хороший юрист, у него появилась постоянная клиентура. Отец мог снять хорошую квартиру, обставить ее. Увлекаясь искусством, он приобрел хорошую коллекцию картин известных художников. Собрал большую библиотеку. Закончив какое-нибудь дело, отправлялся путешествовать за границу. Неоднократно бывал во Франции, ездил в Италию. Поднимался на Везувий и даже заглядывал в кратер вулкана. О Венеции рассказывал восторженно и в то же время с грустью. Говорил, что первое впечатление было прекрасным. Каналы с отражающимися в них зданиями, медленно плывущие гондолы. Окраины же города, где жила беднота, наводили уныние… Друзья любили собираться у отца. Они часто устраивали концерты. Отец играл на рояле и на скрипке, декламировал. Он всегда был душой общества, и люди тянулись к нему. Но была у него одна слабость, он любил менять квартиры. Стоило ему узнать, что где-то освободилась хорошая квартира, как он спешил занять ее. Случалось, что друзья, приходя к Александру Романовичу, не заставали его на старом месте и вынуждены были искать его по всему городу».

Впрочем, счастливая жизнь продолжалась недолго.

Тяжелый плеврит вызвал осложнения. Жена не захотела ухаживать за больным.

Парализовало ноги. Беляев месяцами лежал в гипсе. А ему уже стукнуло тридцать пять. Решив заняться литературой, Беляев при первом же улучшении перебрался в Москву. «В квартире был сделан ремонт, и Александр Романович занял одну из комнат под свой кабинет, – позже вспоминала дочь. – В это время он перешел работать в Наркомпочтель плановиком. Ему поставили телефон. В свободное от работы время отец занимался литературой. Издали его небольшую книжку „Спутник письмоносца“. В газете „Гудок“ стал печататься с продолжением его первый рассказ „Голова профессора Доуэля“ (1925).

Тема рассказа зародилась у Александра Романовича в тяжелое время, когда он еще лежал в гипсе. «Я расскажу вам случай, – читаем мы в повести (речь идет о голове, отделенной от тела, но все видящей, слышащей, чувствующей. – Г.П.). Как-то я был в лаборатории один. Вдруг в окно влетел большой черный жук. Откуда он мог появиться в центре громадного города? Не знаю. Может быть, его завезло авто, возвращающееся из загородной поездки. Жук покружился надо мной и сел на стеклянную доску моего столика, рядом со мной. Я скосил глаза и следил за этим отвратительным насекомым, не имея возможности сбросить его. Лапки жука скользили по стеклу, и он, шурша суставами, медленно приближался к моей голове. Не знаю, поймете ли вы меня… я чувствовал всегда какую-то особую брезгливость, чувство отвращения к таким насекомым. Я никогда не мог заставить себя дотронуться до них пальцем. И вот я был бессилен даже перед этим ничтожным врагом. А для него моя голова была только удобным трамплином для взлета. И он продолжал медленно приближаться, шурша ножками. После некоторых усилий ему удалось зацепиться за волосы бороды. Он долго барахтался, запутавшись в волосах, но упорно поднимался все выше. Так он прополз по сжатым губам, по левой половине носа, через прикрытый левый глаз, пока, наконец, добравшись до лба, не упал на стекло, а оттуда на пол. Пустой случай. Но он произвел на меня потрясающее впечатление».

Отдельной книгой повесть «Голова профессора Доуэля» вышла в 1926 году в издательстве «Земля и Фабрика». Затем появились журнальные варианты повестей «Остров погибших кораблей» (1926) и «Последний человек из Атлантиды» (1927). «Акса-Гуам остался один, – так заканчивался роман о последнем атланте, выброшенном на берег Европы. (Стоит вспомнить взгляды на происхождение европейской культуры, высказывавшиеся Валерием Брюсовым и Алексеем Толстым, – Г.П.) – Он познакомился с обитателями этих унылых мест и скоро завоевал своими знаниями их глубокое уважение. Когда настала весна, он научил их обрабатывать землю и засевать вспаханные мотыгами поля. Он научил их добывать огонь посредством трения сухих кусков дерева или высекая искру из кремня в сухие листья и мох. Многим ремеслам и знаниям научились они от него. Одни из них стали оседлыми земледельцами, другие продолжали заниматься охотой и войнами. А в долгие зимние вечера он рассказывал им чудесные истории о золотом веке, когда люди жили счастливые среди вечно цветущих садов и деревьев, которые дают плоды несколько раз в год, – жили, не зная забот и нужды. Говорил о богатстве и великолепии Островов Блаженных, о Золотых садах с золотыми яблоками, о героических битвах и об ужасной гибели целого народа и страны, о страшных ливнях, сопровождавших эту гибель, о спасении на кораблях немногих из них, о своем плавании, которое длилось сорок дней и сорок ночей, и о своем спасении. Люди слушали эти рассказы с захватывающим любопытством детей, передавали друг другу, прибавляли и украшали эти повествования от себя, берегли, как священное предание».

Отзывы в печати оказались противоречивыми. А критик И. Злобный, например, прямо указывал на то, что подобная беспочвенная фантастика никому нужна, что она вредна, уводит молодежь «из текущей действительности в новые, не похожие на окружающее миры». А кто же будет строить мир окружающий? – спрашивал критик. (Забавно, что через много лет, в годы холодной войны, романом Беляева «Борьба в эфире» (1928) заинтересуется ЦРУ, поскольку к тому времени это была единственная советская книга, в которой описывалась возможная война между СССР и США, – Г.П.).

В декабре 1928 года Беляевы переехали из Москвы в Ленинград.

В сыром климате Александр Беляев часто болел, начали сдавать легкие.

Пришлось перебраться в Киев, но прожить литературным трудом на Украине в то время было невозможно, книги на русском языке практически не печатались. Чтобы иметь возможность общаться с издательствами, в 1931 году писатель вернулся в Ленинград, в Детское Село. У него уже были читатели, но у критиков работы писателя вызывали в основном раздражение. А. Ивич писал о романе «Человек-амфибия» (1928): «…нет ни социального, ни философского содержания. Роман оказывается ничем не загруженным, кроме серии средней занимательности несколько статичных приключений. Беляев берет понравившийся ему физиологический опыт и доводит его либо до неоправданного целесообразностью чуда, либо до нелепости, противоречащей материалистическому пониманию природы». Виктор Шкловский ядовито иронизировал над тем, что Беляев согласился выпустить свою книгу с совершенно уничтожающим послесловием профессора А. Немилова: «Странная амфибия: чисто фантастический роман, к которому пришиты жабры научного опровержения». Вспоминали статью В. Брюсова («Пределы фантазии», 1912), в которой Брюсов писал: «В „Lе matin“ печатался фантастический роман, героем которого был юноша, которому искусственно одно легкое заменяло жабра апасу (акулы). Он мог жить под водой. Целая организация была образована, чтобы с его помощью поработить мир. Помощники „человека-акулы“ в разных частях земного шара сидели под водой в водолазных костюмах, соединенных телеграфом. Благодаря помощи японцев человек-акула был захвачен в плен; врачи удалили у него из тела жабры, он стал обыкновенным человеком и грозная организация распалась».

За «Человеком-амфибией» последовала сказка на новый лад – «Вечный хлеб» (1928).

Удивительное изобретение профессора Бойера должно было навсегда решить проблему голода, но по стечению обстоятельств контроль над изобретением утрачен и панацея от всех бед сама превратилась в беду. Вечный хлеб беспрестанно самовоспроизводится, он растет. «Рыбаки пытались истребить тесто, поедая его. Они ели его с отчаянием, с остервенением, наедались до спазм в желудке, до обморока. Во многих из них проснулся какой-то звериный, первобытный эгоизм. Желая спасти себя, старшие и более сильные принуждали есть слабейших и младших. Ничто не помогало. Скоро всем стало очевидно, что „поедом“ тесто не истребишь. Оно наполняло комнаты, разбивая окна, выползало на улицу и растекалось серым потоком. Сила роста была так велика, что тесто, заполнив камин, поднималось вверх по каминной трубе, выползало наружу и нарастало на крыше, как снежные сугробы. Многосемейные рыбаки еще как-то справлялись с тестом, – не без юмора добавляет писатель. – Они вовремя вынесли его из дому и выбросили на улицу. Ночами рыбаки подбрасывали куски теста своим соседям. Если их застигали на месте преступления, то жестоко избивали».

За повестью «Золотая гора» (1929) последовали «Продавец воздуха» и «Властелин мира» (обе – 1929). Некая «машина внушения» («Властелин мира») позволила изобретателю Штирнеру навязывать людям любые мысли. Тема не новая, но в романе Александра Беляева присутствует тот неуловимый оттенком печали, который отличает истинные литературные удачи. «Я сидел со своим приятелем, известным музыкальным критиком, в кафе. Критик, строгий ревнитель классической музыка, жаловался на падение музыкальных вкусов, на засорение музыкальных эстрад пошлыми джаз-бандами и фокстротами. С грустью говорил он о том, что все реже исполняют великих стариков: Бетховена, Моцарта, Баха. Я внимательно слушал его, кивая головой, – я сам поклонник классической музыки, – и вдруг с некоторым ужасом заметил, что мысленно напеваю мотив пошленькой песенки: „Мой милый Августин“. „Что, если бы об этом узнал мой собеседник? – думал я. – С каким бы презрением он отвернулся от меня!“ Он продолжал говорить, но будто какая-то навязчивая мысль преследовала и его… от времени до времени он даже встряхивал головой, точно отгонял надоедливую муху. Недоумение было написано на его лице. Наконец критик замолчал и стал ложечкой отбивать по стакану такт, и я был поражен, что удары ложечки в точности соответствовали такту песенки, проносившейся в моей голове. У меня вдруг мелькнула неожиданная догадка, но я еще не решился высказать ее, продолжая с удивлением следить за стуком ложечки.

Дальнейшие события ошеломили всех!

– Зуппе, «Поэт и крестьянин», – анонсировал дирижер, поднимая палочку.

Но оркестр вдруг заиграл «Мой милый Августин». Заиграл в том же темпе и в том же тоне. Я, критик и все сидевшие в ресторане поднялись как один человек и минуту стояли, будто пораженные столбняком. Потом вдруг все сразу заговорили, возбужденно замахали руками, глядя друг на друга в полном недоумении. Было очевидно, что эта навязчивая мелодия преследовала одновременно всех. Незнакомые люди спрашивали друг друга, и оказалось, что так оно и было…».

Началось, как видим, с невинных забав, а закончилось покушением на человечество.

Лишь сознательно внушив себе новую, лишенную агрессивности индивидуальность, одумавшийся изобретатель спасает себя и мир. «Штерн сидел на палубе яхты, под южным звездным небом, на низком плетеном стуле, облокотившись на голову спящего льва, – так заканчивался роман. – Луна уже зашла. От воды тянуло предутренним свежим ветерком, а он все еще не спал и думал о фрау Беккер, живущей в одиноком домике на берегу океана. Мерная волна укачивала. Штерн склонил голову на косматую гриву льва и незаметно уснул. Первый луч солнца осветил их – человека и льва. Они мирно спали, даже не подозревая о тайниках их подсознательной жизни, куда сила человеческой мысли загнала все, что было страшного и опасного для окружающих».

«Человек, потерявший лицо» (1929), «Подводные земледельцы» (1930), «Земля горит» (1931), «Прыжок в ничто» (1933), «Воздушный корабль» (1935), «Лаборатория Дубльвэ» (1938), «Под небом Арктики» (1939), «Замок ведьм» (1939). Книги выходили. Небольшими тиражами, но выходили. К сожалению, работы Беляева начали терять первоначальную безыскусность, свежесть. Атмосфера подозрительности и страха, охватившая страну в 30-е годы, не могла не сказаться на научной фантастике. Темы мельчали, крупные писатели отходили от «подозрительного жанра». Литература почти перестала кормить.

«В 30-х, – вспоминала Светлана Беляева, – отец заключил трудовой договор и уехал под Мурманск, в Апатиты, в качестве плановика-экономиста. Он немного поработал там, а когда вернулся, вновь занялся литературой. Сотрудничал в пушкинской газете, писал рассказы и очерки, одновременно издавался в Ленинграде».

Болезнь не позволяла Беляеву появляться в литературных кругах.

В феврале 1938 года в «Литературной газете» даже появилась заметка В. Кремнева «Писатель остался один». Правда, Беляев был назван в ней не писателем, а популяризатором науки, но на фоне почти полного замалчивания даже это можно было принять за внимание.

Еще в 1930 году Беляев написал большой очерк о К. Э. Циолковском – «Гражданин эфирного острова». Идеи ученого-самоучки чрезвычайно увлекли писателя. Роман «Прыжок в ничто» (1933) он кардинально переработал после критических замечаний ученого. Циолковскому Беляев посвятил и повесть «Звезда КЭЦ» (1936). Но работать было трудно. Писатель жаловался: «Невероятно, но факт, в моем романе „Прыжок в ничто“, в первоначальной редакции, характеристике героев и реалистическому элементу в фантастике было отведено довольно много места. Но как только в романе появлялась живая сцена, выходящая как будто за пределы „служебной“ роли героев – объяснять науку и технику, на полях рукописи уже красовалась надпись редактора: К чему это? Лучше бы описать атомный двигатель…».

Книги Александра Беляева посвящены разным наукам. От физики низких температур и высоких давлений писатель переходил к биотокам и нейроизлучениям, к эндокринологии, к передаче мыслей на расстояние. Но научная фантастика, эта «Золушка», по определению самого Беляева, в тридцатые годы была загнана в тупик. Писатель невольно становился проповедником некоей навязываемой извне догмы. «Самое легкое – создать занимательный, острофабульный научно-фантастический роман на тему классовой борьбы, – сдавался он под напором критики. – Тут и контрасты характеров, и напряженность борьбы, и всяческие тайны и неожиданности. И самое трудное – создать занимательный сюжет в произведении, описывающем будущее бесклассовое общество, предугадать конфликты положительных героев между собой, угадать хотя бы две-три черточки в характере человека будущего». В статье «Огни социализма или господин Уэллс во мгле» (1933) Беляев даже пытался указывать Герберту Уэллсу: «Вы слышите, знаменитый писатель, непревзойденный фантаст и провидец будущего, специалист по утопиям? Фантастический город построен! Это не ваш, уэллсовский город! Ваши утопические города останутся на страницах Ваших увлекательных романов. Ваши „спящие“ не „проснутся“ никогда. Этот город – „Кремлевского мечтателя“. Вы проиграли игру!».

Невозможность работать в полную силу заставляла Александра Беляева искать какой-то срединный путь. Ну да, научная фантастика – часть советской литературы, и никаких скидок при ее оценке быть не может. Зато, считал Беляев, у фантастических произведений есть специфические особенности. «Здесь все держится на быстром развитии действия, на динамике, на стремительной смене эпизодов. Здесь герои познаются главным образом не по их описательной характеристике, не по их переживаниям, а по внешним поступкам». Без некоторых допущений, иногда даже противоречащих научным фактам, обойтись невозможно. «Тогда чем же отличается подлинная научная фантастика от беспочвенного фантазирования, оторванного от научных знаний? Тем, что в голом фантазировании ничего и нет, кроме пустой игры воображения, в научной же фантастике „допущения“ и научные „ошибки“ лишь порог, который необходимо переступить, чтобы войти в область вполне доброкачественного материала, основанного на строгих научных данных». И далее: «Писатель, работающий в области научной фантастики, должен быть сам так научно образован, чтобы он смог не только понять, над чем работает ученый, но и на этой основе суметь предвосхитить такие последствия и возможности, которые подчас не ясны еще и самому ученому».

«В тридцатые годы папа приобрел первый четырехламповый приемник, – вспоминала Светлана Беляева. – Для него это было большой радостью, так как отец полностью был отрезан от мира. Правда, он получал много газет и журналов, но разве это может сравниться с живым человеческим голосом, с возможностью при повороте тумблера перенестись в „неведомые“ страны. Это доставляло отцу огромное удовольствие, а маму – (вторую жену писателя) – частенько выводило из себя, так как его блуждание в эфире наполняло всю квартиру свистом, треском и грохотом. Иногда раздавались обрывки музыки, незнакомая речь, после чего снова свист… Уже тогда отец мечтал о телевизоре, но не о таком, какие сейчас стоят в каждой квартире, а об аппарате, который можно было бы настроить на любое расстояние и увидеть любой уголок земли. Именно это желание он воплотил в романе „Чудесный глаз“. К сожалению, рукопись на русском языке бесследно исчезла. Осталась только книга, переведенная на украинский язык, изданная в Киеве, которую я впоследствии снова перевела на русский».

«Мне трудно сейчас вспомнить его черты, – писала Людмила Подосиновская, почитательница писателя, не раз бывавшая перед войной в Пушкино. – У меня остались в памяти лишь густые черные брови и серебряные волосы, остался приветливый мягкий голос и крепкое рукопожатие в первую минуту встречи. Он пригласил нас – (Л. Подосиновская, в те годы школьница, приехала к Александру Беляеву вместе с матерью, – Г.П.) – в кабинет, извинившись, сказал, что ему недавно делали операцию, поэтому он должен лежать, и прилег на койку, а мы сели рядом… И сама обстановка этого разговора, кабинет писателя тоже остались в памяти как что-то необычное и чудесное. Везде книги, книги, куча журналов на столике, пишущая машинка, а на стенах семь больших рисунков, прежде всего привлекших мое внимание. Я сразу узнала два из них – на одном была изображена ракета в космическом пространстве, а на другом – схватка с шестирукими обезьянами, обитателями Венеры. Они были из «Прыжка в ничто». Заметив мой интерес, Александр Романович объяснил, что остальные иллюстрации к его книгам: «Звезда КЭЦ», «Под небом Арктики», «Подводные земледельцы», «Воздушный корабль» и еще одна не помню откуда. Кажется. он назвал автором художника Фитингофа. Несмотря на всю мою робость и волнение, я все-таки осмелилась спросить Александра Романовича, над чем он работает сейчас, и он охотно на этот вопрос ответил. Сказал, что пишет сценарий «Когда погаснет свет» – (для Одесской киностудии, – Г.П.), – уже кончает его, а потом «заберется на долгое время на Марс». Готовится к выходу его последний роман «Ариэль». «Вы прочитаете его первая», – сказал Александр Романович».

«Ариэль» (1941) оказался последним романом Александра Беляева.

Прикованный к постели писатель мечтал о путешествиях, может поэтому способ управления броуновским движением, открытый ученым Хайдом, описан в романе столь выразительно. «Обрати внимание, Ариэль, – сказал Хайд, указывая на прыжки своего помощника. – Ноги у Уильяма не касаются пола. Уильям только рывком вверх и вперед дергает стул и приподнимается вместе с ним на воздух. При каждом рывке он подскакивает вместе со стулом не более чем на три-пять сантиметров и на столько же подвигается вперед. Но если бы Уильям при том же весе был сильнее, то, не правда ли, он подскакивал бы выше и прыгал дальше? Не так ли? И чем сильнее, тем выше и дальше. В этом нет ничего чудесного и необычайного. Ну, так вот. Запомни теперь, Ариэль. Пока ты находился под наркозом… пока ты спал, я ввел… влил в твое тело… ну, жидкость, которая во много раз увеличила твою силу. И теперь ты сможешь прыгать на стуле получше Уильяма. Попробуй! Вставай, садись на стул и прыгай…».

«Уильям уступил место Ариэлю, привязав предварительно к обручу стола бечевку, конец которой держал в руке. – „Прыгай, Ариэль!“ – Ариэль дернул стул и неожиданно для себя сделал такой прыжок, что ударился бы головой о потолок, если бы не бечева. Но эта же бечева задержала полет по дуге, и Ариэль упал вместе со стулом, повалив и Уильяма. Хайд громко рассмеялся, но вдруг нахмурился. Он, видимо, волновался, даже перестал жевать бетель. – „Ты не ушибся, Ариэль?“ – „Немного. Только колено и локоть“, – ответил Ариэль, совершенно ошеломленный всем происшедшим. – „А что ты почувствовал, когда полетел?“ – „Я… Мне как будто что-то легко ударило в голову и плечи… Что-то давило, только не снаружи, а изнутри…“ – „Так… Так… Этого и надо было ожидать, – пробормотал Хайд. – Но не очень сильно? Не больно?“ – „Нет. Только в первый момент. Я очень удивился и даже немного испугался“. – „И это не мешало тебе думать? Ты не терял сознания хотя бы на мгновение?“ – „Нет, – ответил Ариэль. – Кажется, что нет“. – „Отлично! – воскликнул Хайд и пробормотал: – По крайней мере для меня. Ну, а что ты упал, ушибся, в этом виновата бечева. Без нее, впрочем, ты рисковал бы разбить себе голову об потолок. Бечеву же мы привязали потому, что ты еще не умеешь управлять своей силой. Слушай, Ариэль, слушай внимательно. Теперь ты умеешь делать то, чего не умеет делать ни один человек. Ты можешь летать. И для того чтобы полететь, тебе надо только пожелать этого. Ты можешь подниматься, лететь быстрее или медленнее, поворачиваться в любую сторону, опускаться по своему желанию. Надо только управлять собой, как ты управляешь своим телом, когда идешь, садишься, ложишься“.

«Мама рассказывала мне, – вспоминала Светлана Беляева, – что когда отец обдумывал новое произведение, то бывал очень рассеян. Даже знакомые обижались на него за то, что он не узнает их при встрече на улице. Отец отвечал на это шутливо: „Я был увлечен собой“… Но вот новое произведение обдумано. На листке бумаги действующие лица… Сигналом к началу работы была его фраза: „Ну, пиши, карандаш!“ Зачастую отец диктовал маме без черновика, прямо из головы, делая это так, словно перед ним лежал готовый текст. После окончания всей работы отец проверял рукопись. Переделок никогда не бывало. Он говорил, что если он будет переделывать, то получится хуже. Даже здоровые писатели удивлялись его, если можно так сказать, производительности».

«Я была у него еще два раза в мае 1941 года, – вспоминала Л. Подосиновская. – Каждый раз это был солнечный день, каждый раз, как межпланетный корабль, трогался десятичасовой поезд с Витебского вокзала, каждый раз ровно в одиннадцать часов я все с тем же трепетом и волнением нажимала кнопку звонка у заветной двери. Наверное, я была тогда похожа на лунатика: я ничего не видела и не слышала вокруг, кроме Беляева. Не знаю, какая у него была квартира, сколько там было комнат, что было в этих комнатах. Помню, была большая комната, через которую надо было пройти, чтобы попасть в его кабинет. Но однажды я обнаружила в ней присутствие столика: меня посадили за него выпить чашку кофе. Потом обнаружилось, что из этой комнаты есть дверь еще в одну комнату – туда, где жила Светлана, дочь Беляева. Светлана была больна, лежала в постели, и Александр Романович привел меня к ней. Разумеется, она тоже писала научно-фантастические рассказы. Не знаю, сколько ей тогда было лет, я решила, что лет двенадцать. Комната ее была полна игрушек, а она, полулежа в постели, охотно и непринужденно читала нам рассказ, который назывался „Притяжение магнита“… А сам Александр Романович прочитал нам начало и рассказал конец нового рассказа, над которым работал в то время. Назывался он „Роза улыбается“. Речь в нем шла о девушке из капиталистического мира, которую никуда не принимали на работу из-за ее печального лица. Везде нужны были служащие с веселыми, улыбающимися лицами, а роза не могла улыбаться, у нее было большое горе. Тогда она решилась на пластическую операцию, и на лице появилась вечная улыбка. Но глаза оставались грустными, и ее все-таки не принимали на работу. Наконец ей повезло, она устроилась в похоронное бюро – там нужна была именно такая улыбка… Собираясь уходить, я попросила у Александра Романовича что-нибудь почитать из его книг. Он задумался: „Что бы вам дать? Мне самому как-то больше всего нравится „Властелин мира“, но здесь у меня нет ни одного экземпляра, все в Москве. Я вам дам последнее, что у меня вышло“. И он дал мне „Звезду КЭЦ“. Так с книгой в руках я и ушла от него в этот день. И больше мне уже не пришлось его увидеть – через месяц началась война. Вскоре пришла ко мне последняя весточка от него – почтовая открытка: „Дорогая Люда! Простите за молчание. Рассказ ваш я получил. Был страшно занят работой и не мог прочитать и ответить. Теперь уж „литературную учебу“ придется отложить до мирного времени“.

В Пушкине под Ленинградом погиб весь архив писателя – в дом попала фашистская бомба. «В убежище, куда мы пришли, – вспоминала Светлана Беляева, – было полно народа. Душно, пахло керосином. Кто сидел, кто лежал на матрацах, прислушиваясь к канонаде. Какая-то беззаботная компания из нескольких человек при свете коптилки играла в карты. Только мы сели на длинную узкую скамью, как около убежища что-то грохнуло, но разрыва не последовало. Мама открыла дверь и выглянула наружу. Около самого выхода лежал огромный бронебойный неразорвавшийся снаряд…».

Последние дни писателя в оккупированном фашистами Пушкине были ужасны. Стояли страшные морозы, единственный доступный Беляевым продукт – оставшаяся от уехавших соседей мерзлая соленая капуста – заканчивался. Не выдержав голода и холода, в конце декабря 1941 года писатель слег, и 6 января 1942 года скончался. Похоронить его было невозможно: лом не брал промерзшую землю. Тело просто вынесли в соседнюю пустующую квартиру. А через несколько дней обнаружилось, что кто-то раздел писателя почти до нага, пришлось обернуть тело одеялом, подстелить старые газеты. Жена Беляева потом несколько раз вспоминала, как однажды Александр Романович ей сказал: «Когда я умру, не надо ни пышных похорон, ни поминок. Заверните меня просто в газету. Ведь я литератор и всегда писал для газет». Конечно, сказано было в шутку, но иногда такие шутки обретают новый особый смысл.

АНДРЕЙ ПЛАТОНОВИЧ ПЛАТОНОВ. (КЛИМЕНТОВ).

Родился 1 (14) сентября 1899 года.

Детство прошло в Ямской слободе на окраине Воронежа.

Отец работал слесарем в железнодорожных мастерских, многодетная семья бедствовала. Закончив церковноприходскую школу, Андрей Платонов два года проучился в городском училище, но надо было помогать семье. «Жизнь сразу превратила меня из ребенка во взрослого человека».

Работал посыльным в страховом обществе «Россия», подручным слесаря, помощником паровозного машиниста, литейщиком, электромонтером. В 1921 году издал брошюру «Электрификация», посвященную «лампочке Ильича». Тяга к электричеству была в Платонове всегда чрезвычайной (позже в чем-то таком признавался фантаст М. П. Михеев, – Г.П.) В газете «Воронежская коммуна» даже появилась заметка: «Не успел еще радиотелеграф полностью передать всего плана инженера Кржижановского, а в нашем городе простой рабочий-журналист смело заявляет, что нужно поддержать предложения великого техника, что они вполне приемлемы и что в них наше спасение от голода, холода и нищеты». Работая на Воронежском паровозоремонтном заводе, Платонов закончил подготовительные курсы и поступил в Политехнический институт. Но вместо учебы пришлось служить в Красной армии – сперва помощником машиниста на паровозе, затем рядовым в частях особого назначения.

В 1921 году вернулся в Воронеж. Был назначен председателем губернской комиссии, занимавшейся искусственным орошением безводных земель, чисткой рек, осушением болот. Пробовал писать. Стихи появлялись в газетах. В краснодарском издательстве «Буревестник» вышла книга стихов «Голубая глубина», замеченная, кстати, Валерием Брюсовым. С 1924 года работал мелиоратором в Воронежской, потом в Тамбовской губерниях. Заметки на самые разные темы, подписанные псевдонимами А. Фирсов, А. Вогулов, Фома Человеков, Н. Вермо регулярно появлялись в местных газетах. Само время было такое, что нельзя было не попробовать себя в фантастике. В повестях «Лунная бомба» (1921), «Потомки солнца» (1921), «Эфирный тракт» (написана в 1926, впервые издана в 1968 году) чувствовалось влияние космических идей К. Э. Циолковского и Н. Ф. Федорова. Но искал Платонов не разгадки неких вечных мировых тайн, а конкретной возможности раз и навсегда избавить жителей Земли от голода, холода, нищеты. «Если устроить двигатель, вырабатывающий в секунду определенную величину энергии, – размышляет герой рассказа „Маркун“ (1921), – если связать с ним непосредственно одним валом другой двигатель, дающий в ту же секунду энергию в два раза большую против первого двигателя, и если давать им неограниченное количество естественных сил (воды, ветра), то тогда общая работа этой пары моторов будет такова: вращение сначала будет соответственно работающей естественной энергии в первом малом моторе, потом увеличится в два раза, так как второй мотор одновременно съедает естественных двигающих сил в два раза больше. Но первый мотор тогда тоже начнет потреблять силы в два раза больше против первого момента своей работы, иначе говоря, он заработает с мощностью второго мотора. А второй мотор, как в два раза сильнейший, опять будет работать энергичней первого в два раза (значит – в четыре относительно первого момента) и потянет за собою вал на четверное ускорение против скорости в первый пусковой момент. Потом ускорение будет равняться 8, 16, 32… Итак, мощность будет возрастать бесконечно; предел ее – прочность металла, из которого сооружены моторы». И далее: «Огнем прошла неожиданная мысль, что если бы найти металл с бесконечной способностью прочного сопротивления, бесконечной крепости. Но такой металл есть: он просто один из видов мировой энергии, вылитый в форму противодействия. Это вытекает из общего закона бесконечных возможностей сил и их форм. Но, – пытливо размышляет герой, – тогда моя машина – пасть, в которой может исчезнуть вся вселенная в мгновение, принять в ней новый образ, который еще и еще раз я пропущу через спирали мотора. Я построю турбину с квадратным, кубическим возрастанием мощности, я спущу в жерло моей машины южный теплый океан и перекачаю его на полюсы. Пусть все цветет, во всем дрожит радость бесконечности, упоение своим всемогуществом».

Только так. Другие масштабы Платонова не привлекали.

В «Лунной бомбе» речь шла о принципиально новом транспортном орудии.

«Металлический шар, начиненный полезным грузом, укреплялся на диске, стационарно установленном на земле. Шар укреплялся на периферии диска; сам диск имел либо горизонтальное земной поверхности положение, либо наклонное, либо вертикальное – в зависимости от того, куда посылался снаряд: на земную станцию или на другую планету». Инженер Крейцкопф хотел запустить снаряд по такому пути, чтобы он описал кривую вокруг Луны и снова вернулся на землю. В «лунной бомбе» будут установлены все необходимые аппараты, автоматически запечатлевающие в межпланетном пространстве, близ Луны, температуру, силу тяготения, общее состояние среды, строение электромагнитной сферы; наконец, киноаппараты воспримут через особые микроскопы все, что несется мимо снаряда. Конечно, в конструкции всех этих аппаратов должно быть принято во внимание мчащееся состояние «лунной бомбы».

Проект инженера Крейцкопфа получает одобрение правительства, но при взрывных работах в котловане случайно погибают рабочие и инженер оказывается в тюрьме. Благодаря вмешательству Особой комиссии, давшей об инженере отзыв, как о человеке исключительного технического творческого дара и огромных познаний, Крейцкопф все-таки приступает к постройке своего необычайного снаряда. (Платонов явно читал романы А. А. Богданова, – Г.П.). Кстати, в свободное время инженер размышляет над страницами книг, и это не совсем обычные книги. «Он подкупил днем еще десятка полтора, заинтересовавшись лишь их названиями; это были: „Путешествие в смрадном газе“ Бурбара, „Голубые дороги“ Вогулова (один из героев Платонова, да и название близко к первому сборнику писателя, – Г.П.), „Зенитное время“ Шотта, „Антропоморфная революция“ Зага-Заггера, „Лунный огонь“ Феррента, „Антисексус“ Бергмана, „Всегда ли была и будет история и что она такое наконец в самом деле?“ – философия Горгонда, – и несколько других. Крейцкопфа поразил книжный мир. Он никогда не имел времени для чтения. И он мыл и промывал свой мозг, затесненный страданием, однообразным трудом и глухою тоскою. Он увидел совсем новых людей – мрачных, горячих, подвижных, ревущих страстью и восторгом, гибнущих в просторе мысли, торжествующих на квадратном метре в каменной нише в стене, ищущих праведную землю и находящих пустыню, бредущих по песку и набредающих на воду, уходящих в страны изуверов, меняющих тепло дома на ветер ночного пути».

Несомненно, Платонов описывал собственные чувства.

Правдами и неправдами инженер вырывает у правительства разрешение самому лететь в снаряде, запущенном в мировое пространство. Обрывки сообщений долетающих до Земли полны удивительных и странных слов. «Пучина электричества. Приборы расстроились… Солнце ревет, и малые кометы на лету визжат… Пустыня, мертвый минерал и платиновый сумрак… Луна имеет сотни скважин. Из скважин выходит редкий зеленый или голубой газ…» И наконец главное: «Луна подо мной. Моя „бомба“ снижается. Скважины Луны излучают газ. Я не слышу больше звездного хода. Скажите же, скажите всем, что люди очень ошибаются. Мир не совпадает с их знанием».

Подобные мысли прослеживаются и в повести «Эфирный тракт», герой которой Фаддей Кириллович Попов вообще пересоздает теорию мира. «Знаменитый коллега, – пишет он своему бывшему учителю в Вену. – Помните, Вы сказали, что жизнь, в физиологическом смысле, наиболее общий признак всей прощупываемой наукой вселенной. Я, по молодости, попросил разъяснений. Вы охотно ответили: атом, как известно, колония электронов, а электрон есть не только физическая категория, но также и биологическая – электрон суть микроб, то есть живое тело, и пусть целая пучина отделяет его от такого животного, как человек; принципиально это одно и то же». Убежденный в своем открытии Фаддей Кириллович пришел в окружной исполком. «Мое дело просто и не нуждается в доказательствах, – сказал он председателю. – Моя просьба обоснована и убедительна и не может быть отвергнута. Пять лет назад в вашем округе производились большие изыскания на магнитную железную руду. Вам это известно. Она обнаружена на средней глубине двести метров. Руду с такой глубины добывать пока экономически не выгодно. Она поэтому оставлена в покое. Я приехал сюда произвести некоторые опыты. Мне не нужно ни сотрудников, ни денег. Я только ставлю вас в известность и прошу отвести мне двадцать десятин земли – можно и неудобной. Район я еще не выбрал – об этом после, когда я вернусь из поездки по округу. Далее – чтобы вы знали, что я приехал сюда не шутить. Я скажу вам: работы мои имеют целью, так сказать, подкормить руду – для того, чтобы она разжирела и сама выперла на дневную поверхность земли, где мы ее можем схватить голыми руками». – «Понял совершенно, – ответил председатель Фаддею Кирилловичу. – Держите руку, работайте – мы вам помощники».

Дело Фаддея Кирилловича Попова после его неожиданной смерти продолжает инженер-электрик Егор Кирпичников. Для начала его отправляют в Нижнеколымскую тундру – производителем работ по постройке вертикального тоннеля. «Термический вертикальный туннель был опытной работой советского правительства Якутии. В случае успеха работ предполагалось весь край Азиатского материка за Полярным кругом покрыть целой сетью таких туннелей, затем блокировать их энергию посредством единой электропередачи, и на конце электрического провода продвигать культуру, промышленность и население к Ледовитому океану. Но главная причина туннельных работ была в том, что в равнинах тундры были изысканы остатки неведомых великолепных стран и культур. Почва и подпочва тундр были не материнского, древнегеологического происхождения, а представляли собой наносы. Причем эти наносы покрыли погребальным покровом целую серию человеческих культур. А благодаря тому, что этот смертный покров над трупами таинственных цивилизаций представлял пленку вечной мерзлоты, погребенные люди и сооружения сохранились, как консервы в банке, – целыми, свежими и невредимыми. Уже то немногое, что случайно найдено учеными в провалах рельефа тундры, представляло неслыханный интерес и вечную ценность. Найдены были трупы четырех мужчин и двух женщин. У женщин сохранились розовые щеки и тонкий аромат легкой гигиеничной одежды. У одного мужчины в кармане найдена книга – маленькая, испещренная изящным шрифтом; ее предполагаемое содержание: изложение принципов личного бессмертия в свете точных наук; в книге описывались опыты по устранению смерти какого-то небольшого животного, срок жизни которого – четверо суток; сфера жизни этого животного (пища, атмосфера, тело и проч.) подвергалось беспрестанному воздействию целого комплекса электромагнитных волн; причем каждый вид волны был рассчитан на убийство отдельного рода губительных микробов в теле животного; так, держа жизнь подопытного животного в поле электромагнитной стерилизации, удалось добиться увеличения срока его жизни в сто раз».

Вместе с инженером-агрономом Матиссеном Егор Кирпичников строит универсальный приемник-резонатор, который улавливает и фиксирует электромагнитные волны всякой длины и всякого периода. «Мысль – оросить – воспринимается резонатором, – объясняет Матиссен. – Этой мысли соответствует строгая неповторимая система волн. Именно только волнами такой-то длины и таких-то периодов, какие эквивалентны мысли „оросить“, замыкаются те реле, которые управляют в исполнительных механизмах орошением. То есть там прямо замыкается ток и начинает действовать агрегат электромотор-насос. Поэтому через миг после мысли человека – оросить – под корнями капусты уже блестит вода. Такая высшая техника имеет цель освободить человека от мускульной работы. Достаточно будет подумать, что надо, чтобы звезда переменила путь».

Неожиданную смерть инженера-агронома объяснила заметка в газете.

«Ученый инженер и агроном Исаак Григорьевич Матиссен, что умер на днях, как то известно читателям, – было написано в газете, – изобрел такие мысли, что они сами по себе могли кидать метеоры на землю. Перед смертью, когда тело его было горячо, Исаак Григорьевич говорил мне, что он и не то еще будет делать. Американский корабль утонул тоже по его власти. А я, – писал селькор Петропавлушкин, – ему отсоветовал так отягощаться бедой. Но он насмеялся над здравым смыслом полунаучного человек (я имею степень помощника агронома по полеводству). И вот я уверился, что млечный Путь лопнул от мыслей Исаака Григорьевича. Смешно говорить, но он умер от такого усилия. У него жилы лопнули в голове и произошло кровоизлияние. Кроме Млечного Пути, Исаак Григорьевич навеки испортил одну звезду и совлек Солнце с Землею с их спокойного гладкого пути. От этого же, я так думаю, и какая-то планета отчего-то прилетела на Камчатские полуострова. Долой злые тайны и да здравствует сердечная наука!».

А Егор Кирпичников, думая о событиях, в которые был вовлечен, увидел во сне некую роскошную книгу, где на середине открытой страницы было написано: «Жизнь – порочный факт, каждое существо норовит сделать такое, чего никогда не было и не будет. Поэтому многие явления живой природы необъяснимы и не имеют подобия во вселенной. Так умирающий электрон, ища в эфире труп своей невесты, может стянуть к себе весь космос, сплотить его в камень чудовищного удельного веса, а сам погибнет в его каменном центре от отчаяния, масштаб которого подобен расстоянию от Земли до Млечного Пути. Пусть тогда догадается ученый о тайне небесного мертвого камня! Пусть родится мозг, могущий вместить чудовищную сложность и страшную порочную красоту вселенной!».

Природа таланта Андрея Платонова такова, что, читая его книги, невольно начинаешь сомневаться, говорит ли он все это всерьез или посмеивается? Впрочем, заключительная глава «Эфирного тракта» вовсе не воспринимается как шутка. В самом деле, почему бы и не выращивать руду посредством такого специального эфирного тракта? «Половину экспериментальной залы занимало блестящее тело, – так описывал некий экспонат в „Эфирном тракте“ корреспондент „Известий“. – По рассмотрении это оказалось железом. Форма железного тела – почти правильный куб. Непонятно, каким образом такое тело могло попасть в залу, так как существующие в ней окна и двери позволяют внести тело размером не больше половины указанных. Остается одно предположение – железо в залу ниоткуда не вносилось, а выращено в самой зале. Эта достоверность подтверждена журналом экспериментов, лежавшим на том же столе, где и рукопись. Рукою Г. М. Кирпичникова там записаны размеры подопытного тела: „Мягкое железо, размером… оптимальный вольтаж“. Дальнейших записей в журнале не имеется. Таким образом, в течение 2–3 часов железо в объеме увеличилось в 100 раз. Такова сила эфирного питания электронов… В зале стоял какой-то ровный и постоянный шум, – продолжал корреспондент. – Осветив залу, наш сотрудник обнаружил некое чудовище, сидящее на полу близ железной массы. Рядом с неизвестным существом лежали сложные части разрушенного прибора, как бы пережженные вольтовой дугой. Животное издавало ровный стон. Корреспондент его сфотографировал. Наибольшая высота животного – метр. Наибольшая ширина – около половины метра. Цвет его тела – красно-желтый. Общая форма – овал. Органов зрения и слуха – не обнаружено. Кверху поднята огромная пасть с черными зубами, длиною каждый по 3–4 сантиметра. Имеются четыре короткие (1/4 метра) мощные лапы с налившимися мускулами; в обхвате лапа имеет не менее полуметра; кончается лапа одним могущественным пальцем, в форме эластичного сверкающего копья. Животное стоит на толстом сильном хвосте, конец которого шевелится, сверкая тремя зубьями. Зубы в отверстой пасти имеют нарезку и вращаются в своих гнездах. Это странное и ужасное существо очень прочно сложено и производит впечатление живого куска металла. Шум в лаборатории производил гул этого гада: вероятно, животное голодно. Это несомненно, искусственно откормленный и выращенный Кирпичниковым электрон… В заключение редакция поздравляет страну с новой победой научного гения и радуется, что эта победа выпала на долю молодого советского инженера. Искусственное выращивание железа и вообще размножение вещества даст Советскому Союзу такие экономические и военные преимущества перед остальной, капиталистической частью мира, что если бы капитализм имел чувство эпохи и разум истории, он бы сдался социализму теперь же и без всяких условий. Но, к сожалению, империализм никогда не обладал такими ценными качествами».

«Платонов был мягок в общении, – вспоминал писатель Федот Сучков, – не любил никаких деклараций, говорил низким голосом, иногда от нахлынувшего чувства сминал слова, доносил не мысль, а эмоцию. Он жил небогато, ходил в одном и том же костюме и том же синеватом плаще, много писал и любил читать вслух».

В 1927 году Андрея Платонова отозвали в Москву, там он некоторое время работал на выборной должности в ЦК профсоюза работников земли и леса, затем старшим инженером в Наркомземе. В издательстве «Молодая гвардия» вышла книга «Епифанские шлюзы». Через год – «Сокровенный человек», а в издательстве «Федерация» – «Происхождение мастера». Множество рассказов (среди них и фантастические) затерялось в газетах тех лет: «В звездной пустыне» («Огни», Воронеж, 1921), «Ерик», «Приключение Баклажанова», «Потомки Солнца» («Воронежская коммуна», 1921–1922), «Тютень, Витютень и Протегален» («Зори», Воронеж, 1922), «Сатана мысли» («Путь коммунизма», Краснодар, 1922), «Немые тайны морских глубин» («Репейник», Воронеж, 1923). Герои Платонова неустанно ломали головы над самыми невероятными тайнами превращения неживого в живое, о проблеме бессмертия, о грядущей реконструкции земного шара. Кстати, удивительная главка сохранилась от утерянного в свое время романа «Путешествие из Ленинграда в Москву в 1937 году»: там заключенный в темных сумерках тесной камеры рассматривает звездное небо, нарисованное им по памяти на влажной каменной стене…

При всей своей внутренней тяге к мировым проблемам Андрей Платонов никогда не принимал «чистого символизма». «Он (Платонов, – Г.П.) переносит его феерию, – писал В. Каверин, вспоминая разговор, связанный с „Алыми парусами“ Грина, – со сцены в зрительный зал, из морской дали, в которой показывается корабль с алыми парусами, в обыденность, в мир „дрожащих, нуждающихся, но абсолютно прекрасных человеческих сердец“. Ради „объективности“ он представляет себе Ассоль не в деревне Каперне, одетой „покрывалами воздушного золота“, а в Моршанске. Он подчеркивает, что капитан Артур Грей происходит из богатой семьи, и упрекает его за то, что он любит перевозить на своем корабле кофе и чай, а не мыло и гвозди. И, наконец, пересказывая историю деревенской девушки Ассоль, окончившуюся так счастливо, он горько сожалеет о других жителях деревни. Бедный народ деревни увидел образ плывущего счастья в виде корабля под алыми парусами. Но деревенские люди знали: это счастье плывет не за ними, и действительно, лодка с корабля взяла к себе одну Ассоль».

Социальная утопия «Чевенгур» (может, самое значительное произведение Андрея Платонова) в 1929 году было отвергнуто всеми советскими издательствами. Кончилась свобода, которой литература питалась в первые послереволюционные годы. К читателям «Чевенгур» пришел только в 1988 году. Борцы за коммунизм в этом романе активно расчищают площадку для строительства нового светлого мира. «Организуем фонтаны, землю в сухой год намочим, бабы гусей заведут, будут у всех перо и пух, – цветущее дело!» Чтобы окончательно организовать такой чудесный коммунизм, строители просто улеглись на пол в бараке. Зачем работать? Работа – уступка уничтоженному капитализму, производство создает продукт, а продукт приводит к эксплуатации. «Коммунизм же придет сам. Если в Чевенгуре нет никого, кроме пролетариев, – больше нечему быть». Идея всеобщего счастья напрямую входит в сознание малограмотных нищих людей. Работать теперь будет только Солнце. Хватит! Пришло освобождение.

Все герои Платонова ищут. Каждый что-то свое, чрезвычайно важное.

«Копенкин надеялся и верил, что все дела и дороги его жизни неминуемо ведут к могиле Розы Люксембург. Эта надежда согревала его сердце и вызывала необходимость ежедневных революционных подвигов. Каждое утро Копенкин приказывал коню ехать на могилу Розы, и лошадь так привыкла к слову „Роза“, что признавала его за понукание вперед. После звуков „Розы“, конь сразу начинал шевелить ногами, будь тут хоть топь, хоть чаща, хоть пучина снежных сугробов…».

Или: «Дванов написал длинный приказ-обращение для всех крестьян-бедняков Верхне-Мотнинской волости. В приказе, от имени губисполкома, предлагалось взять справки о бедняцком состоянии и срочно вырубить лес Биттермановского лесничества. Этим, говорилось в приказе, сразу проложатся два пути в социализм. С одной стороны, бедняки получат лес – для постройки новых советских городов на высокой степи, а с другой – освободится земля для посевов ржи и прочих культур, более выгодных, чем долгорастущее дерево…».

Или: «Ваша коммуна, – продолжал Дванов, – должна перехитрить бандитов, чтобы они не поняли, что тут есть. Вы должны поставить дело настолько умно и сложно, чтобы не было никакой очевидности коммунизма, а на самом деле он налицо. Въезжает, скажем, бандит с отрезом в усадьбу коммуны и глядит, чего ему тащить и кого кончать. Но навстречу ему выходит секретарь с талонной книжкой и говорит: „Если вам, гражданин, чего-нибудь надо, то получите талон и ступайте себе в склад; если вы бедняк, то возьмите свой паек даром, а если вы – прочий, то прослужите у нас одни сутки в должности, скажем, охотника на волков…“.

Или: «Дванов в душе любил неведение больше культуры: невежество – чистое поле, где еще может вырасти растение всякого знания, но культура – уже заросшее поле, где соли почвы взяты растениями и где ничего больше не вырастет. Поэтому Дванов был доволен, что в России революция выполола начисто те редкие места зарослей, где была культура, а народ как был, так и остался чистым полем, – не нивой, а порожним плодородным местом. И Дванов не спешил ничего сеять; он полагал, что хорошая почва не выдержит долго и разродится произвольно чем-нибудь небывшим и драгоценным, если только ветер войны не принесет из Западной Европы семена капиталистического бурьяна…».

«В „Чевенгуре“ Платонов в высшей степени условен, – писал критик В. Суриков. – У него нет – в привычном для литературы понимании – событий, героев, типов. Это не традиционная условность характеров, совмещений времен, изобразительных планов, мифа и реальности – здесь можно перечислить весь арсенал средств, с помощью которых художник через особенное доносит в произведении свое общее знание о мире. Это – та высшая условность, которая достигается лишь анализом: условность целого, разъятого на фрагменты и каким-то непостижимым образом связанного. Мы видим отказ от стандартной – через особенное – типизации: ни одного из «героев» мы не признаем за реального человека, «Чевенгур» не дает ни единого повода воскликнуть: «Все как в жизни!».

Романы «Котлован» и «Ювенильное море» (1929; 1934), пришли к читателям, как и «Чевенгур», только через полвека. Инженер Верко – герой «Ювенильного моря» – тоже генерирует самые необыкновенные идеи. Он все видит по-своему. Например, он «в увлечении рассказал пастуху, что внизу, в темноте земли, лежат навеки погребенные воды. Когда шло создание земного шара и теперь, когда оно продолжается, то много воды было зажато кристаллическими породами, и там вода осталась в тесноте и в покое. Много воды выделилось из вещества, при изменении его от химических причин, и эта вода тоже собралась в каменных могилах в неприкосновенном, девственном виде».

В 1931 году в журнале «Красная новь» появилась повесть Андрея Платонова «Впрок (бедняцкая хроника)». «Путник сознавал, – звучало буквально с первой страницы, – что сделан из телячьего материала мелкого настороженного мужика, вышел из капитализма, и не имел благодаря этому правильному сознанию ни эгоизма, ни самоуважения. Он походил на полевого паука, из которого вынута индивидуальная хищная душа, когда это ветхое животное несется сквозь пространство лишь ветром, а не волей жизни». Сталину, внимательно следившему за молодой советской литературой, повесть решительно не понравилась. Еще больше ему не понравился рассказ Платонова «Усомнившйся Макар».

Разумеется, на писателя тут же обрушилась критика.

«Анархиствующий обыватель», «литературный подкулачник», «агент классового врага»! – «Все тридцатые годы Платонов ждал ареста, – писал Г. Елин. – Рядом исчезали люди, литераторы, чья репутация казалась всем незыблемой; что уж тут говорить об авторе „Усомнившегося Макара“ и бедняцкой хроники „Впрок“, вызвавших гнев самого главного „научного“ человека?… Почему-то считается, что в те годы Платонов „лег на дно“ – жил тише воды, ниже травы, выступая в печати исключительно со статьями и рецензиями под псевдонимом Ф. Человеков, потому-де про него просто-напросто забыли. Даже сухая статистика библиографии сводит этот довод на нет: после мощного критического залпа по Платонову он действительно „выпал“ из периодики на три года, но уже с 1934 до начала войны публикует три десятка рассказов, притом в таких центральных изданиях, как „Знамя“, „Красная новь“, „Новый мир“, „Октябрь“, „Литературная газета“, которые безусловно читал самый главный читатель, прославившийся, кроме всего прочего, и тем, что успевал читать все на свете. Будем помнить и о том, что почти каждый новый платоновский рассказ становился объектом злобных и опасных нападок в прессе, равно как и вышедший в 37-м сборник прозы „Река Потудань“, тотчас украшенный ярлыком – порочная философия».

Но покаяться Платонову пришлось.

«Мои литературные ошибки не соответствовали моим субъективным намерениям».

Ареста, к счастью, все-таки не последовало, но забрали сына. «Письма сдать… посылки сыну… комендант лагеря…» – такие слова запестрели в записных книжках писателя. «Не знал тогда и сейчас не знаю, – вспоминал Г. Елин, – что было предъявлено виной юноше Тоше Платонову и какие показания он дал следователям в Лефортовской тюрьме. Но из той же записной книжки его отца, где пометка о посылке сыну, выписал примечательную и вроде бы „постороннюю“ историйку-сюжет: „Его обвиняли, он был невиновен. Чтобы отделаться, он вспомнил пьесу, написанную 300 лет назад, где были лорды и пр., – и повторил всю ситуацию пьесы, признав, что он дружил с лордами и т. д.“ Сегодня, когда приоткрылся занавес над сценой сталинского „правосудия“, описанная Платоновым ситуация, казавшаяся абсурдной, выглядит, увы, вполне бытовой. Общими стараниями друзей, при ходатайстве авторитетных писателей Тоша Платонов был все-таки вызволен из заключения. Но жизнь его была кончена – туберкулез быстро делал свое дело. Умер он на руках отца. И Тошина смерть не только перевернула Платонову душу своей реальностью, но стала для него до конца жизни неким суммирующим моментом, очень многозначным, если вспомнить давнее и прочное увлечение писателя философией Н. Ф. Федорова. В записной книжке 1944 года, на вклеенном календаре которой Платоновым отмечен четвертый день января – годовщина смерти сына, есть такая запись – с пометой „оч. важно“: „Как Тоша, умирая, говорил: „Важное, важное, самое важное“, – и умер, не сказав самого важного. Так самое важное уносится в могилу“. О том же и в письме Платонова к жене с фронта 6 июня 1943 года: „…главное, я так тоскую о холмике земли на армянском кладбище… Я сделал здесь на войне столь важные выводы из его смерти, о которых ты узнаешь позже, и это тебя немного утешит в твоем горе“.

Великую Отечественную Платонов прошел корреспондентом «Красной звезды».

Вышли книжки очерков и рассказов «Под небесами родины» (1942), «Броня» (1943), но после очередной критики в 1946 году писатель опять надолго исчез с литературных горизонтов. «Здесь снова всплывает не самый важный, но все же интригующий вопрос, – писал В. Ревич в своей замечательной книге „Перекресток утопий. Судьба фантастики на фоне судеб страны“ (1998), – почему, беспощадно уничтожив множество беспорочных сторонников, вот этих стойких антисталинистов (Замятина, Булгакова, Платонова, – Г.П) вождь пощадил? Может быть, он их все-таки ценил? Известно, что «Дни Турбиных» ему определенно нравились… Нет, не таков был Иосиф Виссарионович, чтобы считаться с подобными сантиментами. Для прославления сталинской державности С. Эйзенштейн своими фильмами, апофеозным «Александром Невским», антиисторическим «Иваном Грозным» сделал, может быть, больше, чем кто-либо, но это не помешало Сталину мягким грузинским сапогом нанести режиссеру удар ниже пояса, когда он узрел, что во второй серии «Ивана Грозного» Эйзенштейн позволил себе отойти от прославления опричнины, как передовой – по мнению Сталина – политической силы эпохи, так сказать, раннего прообраза большевистской партии. Мне хотелось бы допустить, что постановщик сделал это из желания немного подерзить. Все же он был выдающимся режиссером… и, видимо, в дорого обошедшуюся ему минуту просветления счел, что у него должна сохраниться хоть крупица собственного мнения. Вскоре после разгромной критики Сергей Михайлович умер от инфаркта… Но это все же не ответ, почему Сталин не ликвидировал Булгакова и Платонова… Я не думаю, что существует однозначно верное объяснение, хотя читал много версий, в том числе и откровенно лживых (вроде того, что Сталин спас этих писателей; интересно – от кого?), но ни одна меня полностью не убедила. Лично я склоняюсь к фразе, произнесенной героем одного известного фильма: «Всех не перестреляешь!» Даже сталинский репрессивный аппарат не мог оставить за собой голую пустыню. Наконец, человек самой последовательной и жестокой воли тоже не во всем поступает логично. Высланную из России в 1922 году компанию профессоров и философов во главе с Бердяевым проще было бы расстрелять; они и сами не скрывали, что были откровенной контрой. Верно, тогда еще был жив Ленин. Но он в приговоры ЧК не очень-то вмешивался, а «буржуазных» философов ненавидел. Что же касается расстрела философов… Ну, покричали бы лишний раз о варварстве большевиков. Будто нас эти крики трогали. Зато сколько непримиримых критиков советской власти сразу бы лишились эмиграции… А они-то, глупые, воображали, что их грубо вышвыривают из страны. Горевали. Может, даже плакали… Благодаря тем же не всегда объяснимым флюктуациям некоторое количество талантливых людей сумело пережить эпоху Сталина».

Литературный язык Платонова оказывал и продолжает оказывать влияние на современных русских писателей. Правда, сам он говорил (и вполне справедливо): «Какой я учитель? У меня учиться нельзя. Как стал на меня чуть похожим, так и сгинул».

«Я не смотрюсь никогда в зеркала, и у меня нет фотографий», – такая запись есть в записных книжках писателя. Он действительно не любил фотографий и зеркал. «За полгода до смерти, – писал Г. Елин, – Андрей Платонович, уже трудно встававший с постели, почувствовал краткое улучшение и захотел погулять с дочерью на Тверском бульваре. А вернувшись с прогулки, рассказал, как зашли они с Машей в фотоателье у Никитских ворот и сфотографировались вместе. Мария Александровна (жена писателя, – Г.П.) вспоминала свое удивление: для Платонова это было поступком неожиданным; потом поняла…».

Умер 5 января 1951 году в Москве. От туберкулеза.

Возможно, страшной болезнью этой он заразился, ухаживая за больным сыном.

ИЛЬЯ ГРИГОРЬЕВИЧ ЭРЕНБУРГ.

Родился 14 (27) января 1891 года в Киеве.

«Эта цифра – (имеется в виду год рождения, – Г.П.) – хорошо памятна русским людям да еще французским виноделам. В России был голод; двадцать девять губерний поразил недород. Французские виноделы разбогатели на вине того года: засуха сжигает хлеба и повышает качество винограда. Какой далекой кажется теперь эта дата! Россией правил Александр III. На троне Великобритании сидела императрица Виктория, хорошо помнившая осаду Севастополя, речи Гладстона, усмирение Индии. В Вене благополучно царствовал Франц-Иосиф, взошедший на престол в памятном 1848 году. Еще жили герои драм и фарсов прошлого столетия – Бисмарк, генерал Галифе, известный дипломат царской России Игнатьев; маршал Мак-Магон, Фогт, известный нашим студентам благодаря памфлету Карла Маркса. Еще жил Энгельс. Еще работали Пастер и Сеченов, Мопассан и Верлен, Чайковский и Верди, Ибсен и Уитмен, Нобель и Луиза Мишель…».

Детство провел в Киеве.

В гимназию поступил в Москве.

Впрочем, уже из шестого класса был исключен – за пропагандистскую работу.

В 1907 году Илья Эренбург вступил в РСДРП. Годом позже его арестовали и выслали в Смоленск. В декабре 1908 года сумел уехать во Францию. В Париже вышли первые книги стихов: «Я живу» (1911), «Будни» (1913), «Детское» (1914). Валерию Брюсову стихи молодого поэта показались старомодными, романтическими, Николай Гумилев нашел в них «дешевый эстетизм». Но «Стихи о канунах» (1916) сделали имя Ильи Эренбурга известным.

Наши внуки будут удивляться, Перелистывая страницы учебника: «Четырнадцатый… семнадцатый… девятнадцатый… Как они жили?… бедные!.. бедные!..» Дети нового века прочтут про битвы, Звучат имена вождей и ораторов. Цифры убитых И даты. Гости земли, мы пришли на один только вечер, Мы любили, крушили, мы жили в наш смертный час. Но над нами стояли звезды вечные, И под ними зачали мы вас. В ваших очах горит еще наша тоска. В ваших речах звенят еще наши мятежи. Мы далеко расплескали в ночь и в века, в века Нашу угасшую жизнь.

В годы Первой мировой войны Илья Эренбург работал на русские и французские газеты, как военный корреспондент выезжал на Французский и на Македонский фронты, выпустил книгу военных очерков. «Она вторична, – отмечал ничего не прощающий Д. П. Святополк-Мирский, – и может быть по-французски была бы написана лучше, но короткие отрывки, впечатления и трогательные рассказики, ее составляющие, не лишены подлинной занимательности».

В Россию вернулся после революции. Страна, разрушенная гражданской войной, произвела на писателя ужасное впечатление. Он вновь уезжает в Европу: в Берлине сотрудничает с «Русской книгой», с «Новой русской книгой», в Париже пишет о современном искусстве. В 1922 году вышли «Портреты русских поэтов», за ними манифест в защиту конструктивизма в искусстве «А все-таки она вертится», и, наконец, появился знаменитый роман, о котором Мариэтта Шагинян с восторгом писала: «Он называется так длинно, что одно его название покрывает весь титульный лист: „Необычайные похождения Хулио Хуренито и его учеников: мосье Дэле, Карла Шмидта, мистера Куля, Алексея Тишина, Эрколе Бамбучи, Ильи Эренбурга и негра Айши, в дни мира, войны и революции в Париже, в Мексике, в Риме, в Сенегале, в Кинешме, в Москве и в других местах, а также различные суждения учителя о трубках, о смерти, о любви, о свободе, об игре в шахматы, об иудейском племени, о конструкции и многом ином“. Уже само название наводит вас на ассоциации, которые позднее, при чтении книги, подтвердятся: вам придут на память великие сатиры времен античного декаданса и подражающие им европейские романы-обозрения. Бывают времена, когда пространства сдвигаются. Рим и Кинешма, Сенегал и Москва приближаются друг к другу не только насилием фантазии, но и простым обывательским чувством соседства, утеснением доброго знакомства, опрозраченностью географических далей…» – «Мы вступили в ликвидационный период нашего европейского сознания, – продолжала Мариэтта Шагинян. – Шпенглеровская тема не выдумана. Выдуман только ее диапазон. Мы присутствуем при закатной ликвидации очень сложного и очень органического целого, которое росло и казалось прочным вплоть до года 1914, когда „мировая война“ обнаружила смерть сердцевины этого целого, т. е. его идеологии. Целое же – это наша городская, или, если угодно, „буржуазная“ культура. В ликвидационные минуты, – как осенью в облетелом лесу, – видно глазу очень далеко, и дальнее кажется близким. Зелень уже ничего не скрывает; нет шума жизни, поющей кутерьмы птичьей, зарослей. Стволы обнажились, голые сучья чертят, но не прячут пространства. И по стволам же вы угадываете голые схемы, мертвую тектонику некогда шумного и тесного мира; заблудиться нельзя. Тогда-то и приходят последние поэты, – поэты-сатирики. Они „обозрители“. Им уже нельзя петь свой угол. Нет больше ни углов, ни угла. Они осиротели, изгнаны из уюта, их отовсюду видно, и они видят во все стороны. На смену пафоса „личного места“, у них пафос широких пространств, плавное сближение которых и родит ту особую форму литературы, которую я назвала „обозрением“. Замечательный роман Эренбурга, составляющий целое событие в нашей литературе, и является таким сатирическим обозрением…».

Интонацию романа Илья Эренбург нашел с первой фразы.

«26 марта 1913 года я сидел, как всегда, в кафе „Ротонда“ на бульваре Монпарнас перед чашкой давно выпитого кофе, тщетно ожидая кого-нибудь, кто бы освободил меня, уплатив терпеливому официанту шесть су. Подобный способ прокормления был открыт мной еще зимою и блестяще себя оправдал. Действительно, почти всегда за четверть часа до закрытия кафе появлялся какой-нибудь нечаянный освободитель – французская поэтесса, стихи которой я перевел на русский язык, скульптор-аргентинец, почему-то надеявшийся через меня продать свои произведения „одному из принцев Щукиных“, шулер неизвестной национальности, выигравший у моего дядюшки в Сан-Себастьяне изрядную сумму и почувствовавший, очевидно, угрызения совести, наконец, моя старая нянюшка, приехавшая с господами в Париж и попавшая, вероятно по рассеянности полицейского, не разглядевшего адрес, вместо русской церкви, что на улице Дарю, в кафе, где сидели русские обормоты. Эта последняя, кроме канонических шести су, подарила мне большую булку и, растрогавшись, трижды поцеловала мой нос…».

Конечно, реальный Илья Эренбург никогда не служил в публичном доме мистера Куля и никогда не возил пулемет римскому папе. Он не делал многих описанных в романе вещей, зато он всегда оказывался в центре самых ожесточенных литературных сражений того времени. Связи с людьми искусства у него были чрезвычайно широкими. Он дружил (и ссорился) с Алексеем Толстым, Иваном Буниным, Константином Бальмонтом, Исааком Бабелем, Борисом Пастернаком, Перецом Маркишем, Панаитом Истрати, Александром Фадеевым, Николаем Тихоновым, Амедео Модильяни, Диего Риверой, Жолио Кюри, Роменом Ролланом, Максом Волошиным, Маяковским, Сергеем Есениным, Михаилом Зощенко, Мариной Цветаевой, Пабло Пикассо, Максом Жакобом, Луи Арагоном, Эрнестом Хемингуэем, Корбюзье, Анри Барбюсом и многими другими.

«В ту пору образ Эренбурга, – вспоминал позже Вениамин Каверин, – возникал передо мной в слегка туманном освещении, как бы в клубах дыма от его тринадцати трубок (аллюзия книги рассказов „Тринадцать трубок“, – Г.П.) О нем много и охотно говорили: он – человек богемы, он с утра сидит в кафе, за окном – Париж, Мадрид, Константинополь. Гора исписанной бумаги не помещается на маленьком столике, листки падают на пол, он терпеливо подбирает их, складывает и снова исчезает в клубах дыма. Он – европеец, улыбающийся уголком рта, он – воплощенье равнодушия, сарказма, иронии. Он – путешественник, журналист, легко пишущий книгу за книгой…» И далее: «Появление „Хулио Хуренито“ памятно всем. На два или три экземпляра, попавших в Петроград, записывались в очередь на несколько месяцев вперед – в две-три недели Эренбург стал известен; больший или меньший успех сопровождал с той поры каждый новый его роман».

«Нам необходимо вас организовать, – конструирует новое светлое будущее один из героев „Необычайных похождений Хулио Хуренито“ герр Шмидт, – Колонизировать Россию, разрушить как можно основательнее Францию и Англию. Мы оставим голую землю. Убить для блага человеческого одного умалишенного или десять миллионов – различие арифметическое. А убить необходимо».

До печей Освенцима и Бухенвальда было еще далеко, но ученики великого провокатора чувствовали тень, падающую на них из будущего. «В недалеком будущем, – говорит тот же герр Шмидт, – состоятся торжественные сеансы уничтожения еврейского племени в Будапеште, Киеве, Яффе, Алжире и во многих иных местах. В программу войдут, кроме излюбленных уважаемой публикой традиционных погромов, реставрированные в духе эпохи: сожжение евреев, закапывание их живьем в землю, опрыскивание полей еврейской кровью, а также новые приемы „эвакуации“, „очистки от подозрительных элементов“ и пр. и пр.».

Великий провокатор Хулио Хуренито постоянно окружен легендами и учениками.

«Обедая с мистером Кулем, который под влиянием старого бургундского расчувствовался и заявил Хуренито, что больше всего на свете, даже больше долларов, любит красоту, Учитель чистосердечно ему признался: „А я предпочитаю эти свиные котлеты с горошком“. – „Какой же неостроумной шуткой, каким жалким харакири является гордый разрыв искусства с жизнью! – утверждает Учитель. – Искусство торжественно меняет свое назначение: одна лошадь выпрягается из колесницы и пробует нелепыми прыжками замедлить ее ход. Искусство больше не хочет организовывать жизнь, наоборот, оно якобы стремится человека из жизни увести. Но так как выше положенного, будь ты хоть гений, все равно не подпрыгнешь, то все эти судорожные прыжки остаются в пределах самой жизни, являясь лишь ее посильной дезорганизацией. А искусство? Искусство обращается в бирюльки, в спорт немногих посвященных, в различные фазы душевного заболевания, в послеобеденную прихоть мистера Куля, менее необходимую, нежели рюмка кордиаль-медока или мягкая подушка. Искусство, трижды презренное, издыхает, по профессиональному навыку изображая победителя жизни, издыхает с романтическим кинжалом в руке, издыхает в отдельном кабинете, где хозяин для наиболее просвещенных Кулей повесил „Танцоров“ Матисса, куда он пригласил актеров, завывающих стихи Дюамеля, и музыкантов, исполняющих Стравинского. А так как я верен давней мудрости, гласящей, что живая собака лучше дохлого льва, то я не плачу, а честно восхваляю свиные котлеты с горошком или даже без оного…“.

Утверждая свои взгляды, Хуренито, например, организовал в Мексике «Кружок проституток для оказания помощи дамам общества». – «Если мы страдаем от разнообразия, – заявили проститутки указанным дамам, – то вы, отданные в вечное пользование зачастую отвратительным вам мужьям, выполняете не менее тяжелую работу. Поэтому мы решили придти вам на помощь. Тем из вас, которым нравятся ласки мужа, мы предлагаем подать соответствующие заявления в нашу „секцию охраны брака“. Мы ограничим право посещения наших заведений такими мужчинами одним разом в месяц, обязав их, кроме того, формальной распиской отдавать женам не менее тридцати шести вечеров в год…».

Алексей Спиридонович, ищущий человека, еще один ученик Хулио Хуренито, тоже пытается решать вечные вопросы. На митинге тех же проституток он «вдоволь наговорился. Он вспоминал Сонечку Мармеладову и Марию Египетскую, просил прощения, сам прощал всех, рассказывал свою жизнь и, наконец, предложил собравшимся „омыться“ в водах революционного Иордана и заняться шитьем кальсон „для доблестных защитников родины и свободы“. Многие плакали. Затем различные гражданки требовали повышения тарифов. Алексей Спиридонович снова пытался говорить, от умиления расплакался и был уведен некоей сердобольной Марией Египетской, шептавшей: „Товарищ кавалер, вы ужасный душка!“.

«Война – это ненависть народа к народу, – говорит Учитель ученикам, – а, между прочим, никакие проповедники братства, никакие книжки писателей, никакие путешествия, никакие переселения народов не могли их так сблизить, спаять, срыть рубежи, как годы в окопах. Опять шутки войны, все вышло шиворот-навыворот. Оказалось, что ненавидят, восторгаются, трусят, колют, терпят в окопах, хрипят, помирая, гниют все – и французы, и немцы, и русские, и англичане – до удивительности одинаково. Посидели рядышком – заметили. Пока один играл на мандолине, а другой ходил на медведя с рогатиной, казалось что-то разное; может, и правда, медведь ближе, роднее, нежели тренькающий мандолинщик. А послали делать одно дело – сразу ясно стало, даже не близнецы, а двойники, разве что у одного бородавка под лопаткой, а другой часто икает…».

Главный двигатель прогресса по Учителю, обожающему парадоксы, – ненависть к настоящему, пораженному всеми представимыми и непредставимыми пороками. Следует незамедлительно разрушить настоящее, потому что построить истинное прекрасное будущее на сегодняшнем материале попросту невозможно. «Не колеблясь, надо запретить искусство, как запрещено изготовление спиртных напитков или ввоз опиума. Это тем легче сделать, что искусство, одряхлев, само порывается покончить свою бесславную старость самоубийством. Новое искусство тщится раствориться в жизни, и это является для нас лучшим способом ликвидировать опасную эпидемию. Взгляните на современную живопись, – она пренебрегает образом, преследует задания исключительно конструктивные, преображается в лабораторию форм, вполне осуществимых в повседневной жизни. Преступление Греко, Джотто, Рембрандта в том, что их образы были неосуществимы, единственны, а посему бесполезны и опасны. Картины кубистов или супрематистов могут быть использованы для самых различных целей – чертежи киосков на бульварах, орнамент набойки, модели новых ботинок. Надо лишь суметь направить эту тягу, запретить заниматься живописью как таковой, чтобы рама картины не соблазнила живописца вновь на сумасбродство образа, прикрепить художников к различным отраслям производства. Пластические искусства перестанут жить самостоятельно и угрожать обществу, помогут создать коммунистический быт, дома, тарелки, брюки. Вместо всяких скрипок Пикассо – хороший конструктивный стул. То же самое относится и к другим видам искусств. Поэзия переходит к языку газет, телеграмм, деловых разговоров, сбрасывает рубашку за рубашкой – рифмы, размеры, образы, пафос, условность, наконец ритм, она остается голой, ничем не примечательной, и нужен большой профессиональный опыт, чтобы понять, почему некоторые современные стихи – это поэзия, а не передовица и не реклама „Спермина“. Таким образом, дело обстоит очень просто, надо лишь запретить печатать книги с неэкономным распределением строк, по традиции былых поэм, и вычеркнуть из словаря слово „Поэт“, способное ввести в искушение…».

Человек, несущий миру подобные истины, обречен.

В конце концов, и Учителя зарезали. В Конотопе. Из-за обыкновенных сапог.

Сейчас, пишет Эренбург, «кругом меня жизнь, тихая, ровная, как бы тысячелетняя. По утрам кто-то внизу играет гаммы. Потом звонят к обеду. Я иду и ем суп, мясо с картошкой, компот. Дамы, живущие в пансионе, показывают на меня – „странный тип“. Я молчу, курю трубку, немного гуляю, немного читаю адюльтерные рассказы Рони или „Теорию относительности“ Эйнштейна в популярном изложении. Наконец завожу часы, кладу на ночной столик трубку и ложусь спать. – Так живу я, нехорошо живу, но не стыжусь и не отчаиваюсь. Конечно, я умру, никогда не увидев диких полей, с плясками, рыком и младенчески бессмысленным смехом наконец-то свободных людей. Но ныне я бросаю семена далекой полыни, мяты и зверобоя. Неминуемое придет, я верю в это, и всем, кто ждет его, всем братьям без бога, без программы, без идей, голым и презираемым, любящим только ветер и скандал, я шлю мой последний поцелуй. Ура просто! гип-гип ура! вив! живио! гох! эввива! банзай!».

«После „Хулио Хуренио“, – писал Д. П. Святополк-Мирский, – Эренбург с необыкновенной быстротой стал экспериментировать в различных стилях, неизменно оставаясь поверхностно-интересным и по сути дешевым. Он постепенно стал автором русских бестселлеров. В особенности это подтвердилось его книгой „Любовь Жанны Ней“ – западной и откровенно рассчитанной на сенсацию. Она написана в стиле французских „бульварных“ романов сороковых годов прошлого века и поздних романов Диккенса. Как все, что пишет Эренбург, она вторична и оставляет нерешенной задачу создания литературного русского романа по западному образцу…».

«Соединение небрежности и внимания – вот первое впечатление, которое произвел на меня Эренбург, – писал Вениамин Каверин, – когда в марте 1924 года он приехал в Ленинград из Парижа и был приглашен на обсуждение его романа „Любовь Жанны Ней“. Небрежность была видна в манере держаться, в изрядно поношенном костюме, а внимание, взвешивающее, все замечающее, – в терпеливости, с которой он выслушивал более чем сдержанные отзывы о своем романе. Ему было интересно все – и способные на дерзость молодые люди, и их учителя, выступавшие скупо и сложно. Он много курил, пепел сыпался на колени. Немного горбясь, изредка отмечая что-то в блокноте, он, казалось, не без удовольствия следил за все возрастающей температурой обсуждения…».

«Трест Д. Е.» (1923), другой фантастический роман Эренбурга, – это невероятная история гибели Европы в результате деятельности специально для того созданного американского треста. Как всегда, крушение мира предопределено было вполне тривиальным событием: некоему Енсу Бооту, незаконнорожденному сыну князя Монако, авантюристу чистой воды, отчаянному и сильному человеку однажды на танцах отказала некая Люси Фламенго – семнадцатилетняя дочь владельца тридцати устричных парков и шести шелкопрядильных фабрик. Это привело Енса к мысли уничтожить Европу. «Да, рыжая челка была прекрасна на матовом лице похищенной финикиянки! И когда ночь покрывала мир, когда в коробке купе, пролетавшей от моря до моря, одиноко бился электрический месяц, Енс Боот, бывший гастролер цирка Медрано, бывший красноармеец армии Буденного, ныне миллиардер в лиловой пижаме, любил страстно и дико Европу. Но не родину, не вселенную, но часть света, нежную беглянку, вожделенную мадемуазель Люси Фламенго»… Финикиянка, да! А Европа пусть «утопает в пороках, лени и смутах. Если мы обратим ее в пустыню, это будет актом высокого человеколюбия. Триста миллионов, читая в последний раз „Отче наш“, поблагодарят вас. А потом… Потом мы заново откроем Европу! Заселим ее колонистами, хотя бы из той же Африки, и начнем выводить новые полезные породы людей, используя благоприятный, умеренный климат… Если мы не сделаем этого, Европа заразит Америку. Восемнадцать и одна треть процента станут через пять лет восьмьюдесятью процентами. Вспомните Россию, Германию, Австрию. Представьте себе нечто вроде СССША…».

Апокалиптические сцены погибающей Европы перемежаются в романе с едкой насмешкой. «Многие решились уйти из Берлина пешком. Шли главным образом на восток и на юг. Иные идти не могли и, задыхаясь, падали. Какая-то старушка ехала в детской коляске, запряженной козой. Коза упиралась, прыгала во все стороны и под конец забодала хозяйку».

Начав с Германии, всесильные партнеры Енса Боота планомерно уничтожают все европейские государства, включая Францию, с которой, собственно, все и началось. Сам же Енс ищет украденную любовь. И однажды, наконец, получает записку: «Енс, приди! Сделай меня финикиянкой!».

Енс Боот достиг цели.

Он проводит божественную ночь в объятиях своей мечты.

«Мой пти Жан. Я так тебя люблю, – шепчет Люси. – Я буду всегда танцевать с тобой чой. Только с тобой. Я так ждала тебя – в душе, я сама этого не знала. О тебе говорят необыкновенные вещи: будто ты вроде короля Европы. Я тебя хочу просить об одном: устрой повышение лиры (о чем божественную финикиянку в свою очередь просил ее законный муж, – Г.П.) Ну хоть на неделю. Нам это очень нужно. Устрой мне маленький сюрприз, мой пти Жан! Устрой, я тебя поцелую!».

«Енс в раздумье открыл глаза. То, что он увидел, было поистине страшным. Енс Боот, видевший мертвых возлюбленных на балконе Нюрнберга, припудренное лицо Чуга и оскал зубов председателя „Английского географического общества“ от ужаса снова закрыл глаза. Он обнаружил величайший в истории подлог: мадам Люси Бланкафар, урожденная Фламенго, оказалась не финикиянской царевной, но старой толстой бабой, похожей на дешевую потаскуху Марселя или Генуи. На простыню стекали полужидкие груди и мякоть живота. Пудра с лица местами слезла, и проталины выдавали изрытую бороздами, угреватую кожу. Маленькие глазки терялись среди лавы жира».

Европа обречена.

Предполагаемое уничтожение становится явью.

«Начнем в двадцать восьмом, – решает Енс Бооот, – закончим к сороковому».

«Из всех операций, проведенных „Трестом Д. Е“, для нас наиболее загадочной остается уничтожение народов, заселявших некогда Скандинавский полуостров. До нашего времени ни одному историку не удалось осветить этот хотя и второстепенный, но достаточно любопытный вопрос. Объясняется это не какой-либо особой сложностью скандинавской операции, а исключительно печальной случайностью. Когда в 2004 году был найден секретный архив „Треста Д.Е“, в нем не оказалось папки № 18621, заключавший все документы, связанные с событиями 1938 года…».

Весной 1940 года аисты не улетели из Египта.

Лететь им было некуда – на месте Европы лежала мертвая пустыня.

«Так настал вечер, когда силы наконец изменили Енсу Бооту. Он находился среди развалин какого-то города. Перед порталом бывшей биржи сидел большой медведь и, глядя вдаль лазоревыми бездумными глазами, тщательно облизывал свои мозолистые, трудовые лапы. Шатаясь, Енс Бооот подошел к нему и протянул жалкую, уже тронутую утренниками травку. Медведь благосклонно принял этот странный дар и положил травинку рядом с собой на замшелую плиту. Тогда Енс Боот понял, что для него наступает торжественный час. Перед ним лежала поломанная, заржавленная вывеска. Дрожа от волнения, Енс Боот прочел: „ЕВРОПА“. Вероятно, так называлось некогда какое-нибудь страховое общество или второразрядная гостиница. Но Енс Боот знал одно: это имя его возлюбленной. Он бежал и кричал: „Европа! Европа!“ Над ним был дикий рыжий закат. Вокруг него была великая пустыня».

К сожалению, Эренбург больше к фантастике не обращался.

Времена изменились. Писатель снова жил в основном в Париже.

В годы испанской войны работал военным корреспондентом. В Париже оказался и в тот день, когда в столицу Франции вошли гитлеровские солдаты. «Немцы покупали в мелких лавчонках сувениры, непристойные открытки, карманные словарики. В ресторанах появились надписи: „Здесь говорят по-немецки“. Проститутки щебетали: „Майн зюссер…“ Начали выходить газеты. „Матэн“ сообщала, что в Париже остался знаменитый префект Кьяпп с его друзьями и что немцы „оценили прелести французской кухни“. Густав Эрве, в далеком прошлом анархист, а потом шовинист, возобновил издание „Виктуар“ („Победа“). Продавцы газет выкрикивали: „Виктуар“! – и редкие прохожие вздрагивали. „Пари суар“ подрядила писателя Пьера Ампа. Та же газета печатала объявления на немецком языке – „для оживления торговли“. Объявлений было мало: „Ариец, ищу работы, согласен на все“; „Кончил два факультета, ищу место официанта или переводчика, в совершенстве говорю по-немецки“; „Составляю генеалогическое дерево, разыскиваю соответствующие документы“. Я зашел в булочную на бульваре Сен-Жермен. Почтенная дама громко рассуждала: „Немцы научат наших рабочих работать, а не устраивать дурацкие забастовки“. У магазинов появились хвосты. Новая газета „Ля Франс о травай“ учила читателей: „В каждом из нас есть крупица еврейского духа, поэтому необходимо учинить внутренний душевный погром“. Часы переставили на час вперед; солнце еще не заходило, когда громкоговорители предупреждали: „Возвращайтесь домой!“ Некоторые рестораны и кафе украсились объявлениями: „Арийская фирма. Вход евреям запрещен“. В квартале, где жили евреи, выходцы из Восточной Европы, – на улице Розьер, метались в ужасе бородатые старики; немцы, забавляясь, их попугивали. Комендатура оберегала немецких солдат от возможного общения с „подозрительными элементами“. При входе в кафе „Дом“ на бульваре Монпарнас, куда до войны приходили художники, красовалось предупреждение: „Посещение этого кафе немецким военнослужащим воспрещается“. Зато на дверях публичного дома „Сфинкс“ я увидел другое объявление: „Открыто для отечественной и иностранной клиентуры“. В большом мюзик-холле шло обозрение „Иммер Парис“ – это было переводом на немецкий язык старой присказки „Париж остается Парижем“.

Эренбург вернулся в СССР. Роман «Падение Парижа» (1941) был отмечен Сталинской премией. Всю Отечественную войну писатель провел на фронтах, в разъездах, в редакциях. Выступал в «Правде», в «Известиях», в «Красной звезде». Номера газет со статьями Эренбурга солдаты крайне редко пускали на самокрутки. «Геббельсу нужно было пугало, – вспоминал позже писатель, – и он распространил легенду о еврее Илье Эренбурге, который жаждет уничтожить немецкий народ. У меня сохранились вырезки из немецких газет, радиоперехваты, листовки. Гитлеровцы часто писали обо мне, говорили, что я толстый, косой, с кривым носом, что я очень кровожаден, что в Испании я похитил музейные ценности на пятнадцать миллионов марок и продал их в Швейцарии, что меня обслуживает тот же биржевой маклер, что и голландскую королеву Вильгельмину, что мои капиталы размещены в бразильских банках, что я каждый день бываю у Сталина и составил для него план уничтожения Европы, назвав его „Трест „Д. Е.“, что я хочу превратить в пустыни земли, лежащие между Одером и Рейном, что я призываю насиловать немок и убивать немецких детей. В приказе от 1 января 1945 года меня удостоил внимания сам Гитлер: „Сталинский придворный лакей Илья Эренбург заявляет, что немецкий народ должен быть уничтожен“…“.

«На окнах, на столе, на полу, на диване лежали рукописи, – вспоминал Вениамин Каверин гостиницу „Москва“ (квартира Эренбурга в Лаврушинском переулке была разрушена бомбой). – Эренбург был как бы „вписан“ в этот своеобразный пейзаж. Он похудел, был бледен, очень утомлен. В середине разговора, не допив свой чай, он расстелил на столе большую грязную карту и стал рассматривать ее с карандашом в руках, что-то прикидывая, соображая. Впечатление человека потрясенного, отдалившегося от всего случайного, неотступно думающего о том, что происходит там, на линии фронта, еще усилилось, когда оказалось, что он не помнит о своей статье, которую я слышал утром по радио. Он стал уверять меня, что я ошибаюсь. Потом вспомнил и рассмеялся. В этот день он написал шесть статей».

В эпоху Н. С. Хрущева впечатление взрыва вызвала повесть Ильи Эренбурга «Оттепель» (1954), обозванная, впрочем, Михаилом Шолоховым «слякотью».

«Всю жизнь Эренбурга преследовали необычайные, причудливые слухи, – вспоминал Вениамин Каверин. – В самой его личности, в его неутомимых странствиях по всему свету, в атмосфере „громкости“, в которой он жил и работал, было нечто вызывавшее ответное, почти всегда острое эхо. У него был острый политический ум, редкая способность к предвиденью, меткость в схватывании алгебраических формул истории. Мне случалось встречать людей, которые считали его человеком желчным, эгоистическим, колючим. Между тем сохранились тысячи – без преувеличения – свидетельств, говорящих о том, что он был удивительно добр, внимателен, отзывчив. Эти свидетельства – огромная сохранившаяся переписка, охватывающая необъятный круг вопросов – от личных просьб до обсуждения событий мирового размаха…».

В 60-х годах прошлого века невероятный интерес вызвали воспоминания Ильи Эренбурга «Люди, годы, жизнь». Сам он называл свою книгу не летописью, а исповедью. «Приподнимая занавеску исповедальни, – писал он, – скажу, что книга „Люди, годы, жизнь“ родилась только потому, что я сумел в старости осуществить сказанные мною давно слова – победить то, что сделала со мной жизнь, и если не родиться заново, то найти достаточно сил, чтобы идти в ногу с молодостью».

Неоднократно избирался депутатом Верховного Совета СССР. С Ивом Фаржем и Александром Фадеевым организовал Всемирный Совета Мира. В 1952 году эта его деятельность была отмечена международной Ленинской премией «За укрепление мира между народами». – «Движение за мир организовывало многолюдные конгрессы и митинги. В Риме двести тысяч человек проходили по улицам с зажженными факелами. Нас торжественно принимал президент Польши Берут, а в Дели Неру говорил нам о традиционном миролюбии Индии. Мы относили венки на могилу Ганди и в пещеры, где гестаповцы расстреливали итальянских патриотов. На варшавском конгрессе мы увидели окровавленную рубашку парагвайского студента Алонсо, замученного полицейскими за то, что он отстаивал мир. Прилетев в Вену, один из делегатов Бразилии умер от инфаркта: не выдержал длинного перелета. На одном из конгрессов мы услышали стихи Назыма Хикмета, на другом пел Робсон, на третьем получитал-полунапевал поэму, прославляющую братство, старый индийский сказитель. Мы слышали речи опытных парламентских ораторов – Пьера Кота и Ненни, блистательные эссе Сартра, молитвы буддийских монахов. Порой наши собрания бывали бурными. В декабре 1956 года в Хельсинки бюро начало работать в девять часов утра, и только на следующий день в восемь часов утра мы пришли к соглашению – проспорили двадцать три часа подряд в душном, накуренном зале. Пять лет спустя мы обсуждали созыв Конгресса за разоружение; это вывело из себя китайских делегатов, и зал шведских кооператоров, привыкший к чинным обсуждениям годового оборота, превратился в поле боя…».

В переводах Ильи Эренбупга мы знаем теперь стихи Франсуа Вийона, Иоахима Дю Белле, Артюра Рембо, Поля Верлена, Франсиса Жамма, Пабло Неруду, Николаса Гильена.

Умер 31 августа 1967 года в Москве.

ВЛАДИМИР АФАНАСЬЕВИЧ ОБРУЧЕВ.

Выдающийся географ и геолог.

Действительный член Академии наук СССР.

Родился 10 октября 1863 года в селе Клепенино Тверской губернии.

Окончил Виленское реальное училище, затем Горный институт в Петербурге.

Работал в Средней Азии вдоль трассы Закаспийской железной дороги (Кизил-Арват, Чарджоу, Теджен, Мургаб). В 1887 году вел научные разыскания на Амударье, на Узбое. В 1988 году перебрался в Иркутск – в Горное управление. Работал в Прибайкалье, на Лене, в Олекмо-Витимском золотоносном районе. Принимал участие в экспедиции Григория Потанина на Кяхту и Кульджу. За исследования в Центральной Азии был удостоен премии имени Пржевальского (от Русского географического общества), а позже (1898) – премии имени Чихачева (от Парижской академии). С ранних лет обращался к литературе. Семья вообще была «литературная»: дядя Обручева дружил с Чернышевским, а тетка (по отцу) Мария Александровна – одна из первых получила в России высшее образование. Прообразом Веры Павловны Лопухиной в знаменитом романе Чернышевского «Что делать?» была именно она.

Почти одиннадцать лет Обручев читал лекции в Томском политехническом институте, но в 1912 году по требованию министра народного просвещения (за поддержку студенческого движения) вынужден был выйти в отставку, переехал в Москву. Повесть «Тепловая шахта», над которой он в то время работал, возможно, встала бы рядом с его знаменитыми романами «Плутония» и «Земля Санникова», но, к сожалению, так и осталась незаконченной.

Гражданская война захватила Обручева в Харькове.

До 1921 года состоял штатным профессором Таврического университета.

Вернувшись в Москву, читал лекции в Московской горной академии, вел экспертные работы по золотоносным районам. «Впервые я увидел Владимира Афанасьевича на большом пустынном дворе Московской горной академии, окаймленном скучными желтыми зданиями бывшего мещанского училища, – вспоминал ученик Обручева геолог Е. В. Павловский. – Энергичными шагами двор пересекал суровый с виду старик в форменной фуражке горного инженера, одетый в парусиновую толстовку, серые брюки, заправленные в сапоги. Бросались в глаза маленький рост, желтоватая прокуренная седая борода, стекла очков, за которыми молодо блестели небольшие светлые глаза, прямая спина, военная выправка всей фигуры, от которой веяло совсем иным, чем жил наш студенческий, несколько бесшабашный мирок в эти первые послереволюционные годы, годы нэпа. Стукая тростью в такт каждому шагу, профессор пересек двор и вышел через ворота на Калужскую улицу…».

«Весной 1922 г., – вспоминал сам Обручев, – на годичном собрании Московской горной академии по поводу трехлетия ее существования я сделал доклад об ископаемых богатствах России и их утилизации для войны, иллюстрированный выполненными мною цветными диапозитивами. Доклад подводил краткий итог состоянию горного дела при старом режиме. Цветные диапозитивы хорошо показывали то небольшое значение, которое имела до революции наша огромная территория по сравнению с другими государствами в отношении добычи большой части минерального сырья. На этом собрании присутствовал М. И. Калинин, которому И.М. Губкин (академик, – Г.П.) представил меня. Всесоюзный староста сделал небольшой доклад, в котором отметил значение полезных ископаемых для социалистического строительства и индустриализации страны. Он убеждал студентов увеличивать и укреплять свои знания по горному делу и геологии и очень картинно пояснял, как нужно беседовать с крестьянами и охотниками, чтобы побудить их собирать сведения о месторождениях, необходимых для развития и укрепления советского строя. Это первое знакомство с крупнейшим представителем советского правительства оставило во мне самое приятное впечатление…» – «Тогда же, – вспоминал Обручев, – редакция „Горного журнала“ предложила мне написать популярную книжку о процессах горообразования для серии „Библиотека горнорабочего“. Эта задача вовлекла меня опять в популяризаторскую работу, которая прекратилась во время пребывания в Крыму. Я вспомнил о своем романе „Плутония“, написанном на даче под Харьковом в 1915 году, и о другом – „Тепловая шахта“, писавшемся в тревожные дни Октябрьской революции, и начал искать возможность издать их…».

Такая возможность нашлась.

В 1924 году научно-фантастический роман «Плутония» с подзаголовком «Необычайное путешествие в недра Земли» вышла в Ленинграде в маленьком издательстве «Путь к знанию».

«Плутония» написана мною с целью дать нашим читателям возможно более правильное представление о природе минувших геологических периодов, о существовавших в те далекие времена животных и растениях, в занимательной форме научно-фантастического романа, – писал Обручев. – Для этого я воспользовался гипотезой, которая совершенно серьезно обсуждалась в заграничной научной литературе сто с лишним лет назад и имела многочисленных сторонников. Они утверждали, что земной шар пустотелый, что недра его освещены маленьким светилом и населены. В главе «Научная беседа» эта гипотеза изложена подробно, и Труханов, конечно, защищает ее. Эта гипотеза давно уже отвергнута наукой, и хотя мы в точности еще не знаем, каково состояние земного ядра, но можно поручиться, что ни внутреннего светила, ни отверстия, ведущего в недра, не существует…».

«Хороший научно-фантастический роман должен быть правдоподобен, – не раз утверждал Обручев. – Он должен внушать читателю убеждение, что все описываемые события при известных условиях могут иметь место, что в них нет ничего сверхъестественного, чудесного. Если в романе нагромождены разные чудеса – это уже не роман, а сказка для маленьких детей, которым можно рассказывать всякие небылицы». Впрочем, самого Обручева никак не смущали многочисленные чудеса, нагроможденные в его романе: подземное солнце, сосуществующие друг с другом животные и растения самых разных эпох, чудовищная дыра, пробитая в земной коре метеоритом. «Первые издания романа показали, – писал Обручев, – что он удовлетворяет условию правдоподобия. Я получил от читателей немало писем, в которых одни совершенно серьезно спрашивали, почему не снаряжаются новые экспедиции в Плутонию для изучения подземного мира; другие предлагали себя в качестве членов будущих экспедиций; третьи интересовались судьбой путешественников, выведенных в романе…».

Вряд ли читатели помнят героев «Плутонии» по именам, да Обручев к этому и не стремился. Они нужны ему как удобное средство достижения определенной цели. А цель романа проста и объяснена самим автором: сделать близкой и понятной читателю науку, имеющую дело с разрозненными доисторическими костями, со странными отпечатками на камнях. Сделать видимым и понятным прошлый, давно исчезнувший мир. Может, как раз с романов Обручева (и, конечно, с поздних романов Александра Беляева) пошло определенное предубеждение фантастов к психологии. «Любовь отвлекает».

В мае 1914 года экспедиция, описанная Обручевым, прошла Берингов пролив и пристала к берегу неизвестной земли, получившей имя Фритьофа Нансена. На прощанье организатор исследований профессор Труханов передал начальнику отряда Каштанову пакет, который тот должен вскрыть только в безвыходном или необъяснимом положении. Такой момент наступил, когда непонятный продолжительный спуск низвел путешественников на несколько километров ниже уровня моря. Как это ни странно, облака рассеялись, вышло Солнце. Оно показалось людям ярким и маленьким. А встреченный путешественниками настоящий живой мамонт окончательно все запутал. Только в конце марта 1915 года, собрав в подземной стране богатые коллекции животных и растений, герои «Плутонии» тронулись в обратный путь. Они благополучно попали на борт своей «Полярной звезды», однако возле Камчатки русское судно перехватил австро-венгерский крейсер. Потеряв все добытые материалы, герои романа «…удрученные сели в сибирский экспресс. Обсудив создавшееся положение, они решили, что до окончания войны (первой мировой, – Г.П.), на близость которой все еще рассчитывали, и до возвращения коллекций и фотографий, об экспедиции в Плутонию лучше молчать. Чем они могли доказать, кроме своих слов, что Плутония с ее чудесами существует и что в нее можно проникнуть? Всякий здравомыслящий человек признал бы их доклад сплошной фантастикой, а докладчиков – вралями или помешанными. Но война затянулась, за ней последовала революция и другие события. Миновало десять лет, участники экспедиции рассеялись; одни были убиты на фронтах, другие умерли. Коллекция и документы неизвестно где находятся. На их возврат Труханов, вернувшийся в свою обсерваторию на Мунку-Сардыке и живущий там отшельником, уже не надеется».

«Лето 1924 года, – вспоминал Обручев, – мы с женой проводили на Кавказе. Сначала поехали в Железноводск, где сняли комнату в каком-то пансионе возле минеральных источников у подножия горы, занятой парком. В последнем я проводил много часов, гуляя и принимая воздушные ванны, для чего забирался в лес подальше от тропинок. Вспоминая такие же ванны в 1915 году на даче под Харьковом, во время которых я написал значительную часть романа „Плутония“, я захотел заняться подобной же работой, так как какую-нибудь научную статью в дачных условиях нельзя было выполнить. Тема у меня была уже намечена. Я прочитал весной какой-то переводной роман, в котором было описано фантастическое путешествие в автомобиле по ледниковому покрову Гренландии. Среди льдов исследователи наткнулись на обширную впадину, в которой обнаружили хорошую растительность и испытали там различные приключения. Тема была интересной, но в геологическом отношении абсурдной, так как внутри сползающего вниз по уклону ледникового покрова не может существовать свободная впадина, особенно с растительностью и населением. Мне захотелось написать более правдоподобный интересный роман с приключениями среди льдов полярной Сибири. Я вспомнил о загадочных землях Санникова и Андреева вблизи Новосибирского архипелага, никем еще не посещенных, о племени онкилонов, вытесненных воинственными чукчами с материка и куда-то исчезнувших. По этой канве, хорошо известной мне по литературе о полярной Сибири, можно было сочинить интересный роман с разными приключениями, с описанием путешествия через льды, открытия неизвестной земли с уцелевшим на ней населением и животными доледникового времени. В укромных уголках среди леса на Железной горе я и написал половину своего романа…».

Роман «Земля Санникова, или Последние онкилоны» появился в 1926 году в Ленинграде в издательстве «Пучина». В том же году вышла повесть «Рудник Убогий». Повесть не произвела впечатления, а вот «Земля Санникова» скоро стала популярной и много раз переиздавалась. К сожалению, (как и в «Плутонии») герои романа не смогли вернуться со своего острова с явными доказательствами того, что они там были. Поэтому героям не верят. Новая экспедиция «не состоялась до сих пор. Разразилась война с Японией, и Академия не могла получить необходимые средства. А по окончании войны Шенк (академик, – Г.П.) умер, едва сделав первые шаги для осуществления проекта. Не стало ходатая за исследования северной Сибири, и о ней забыли надолго. Горюнов и Ордин тщетно ждали извещения от Шенка и занялись другими делами. Но отчет, сохранившийся среди бумаг Шенка в архиве Академии, послужил материалом для этой книги».

В журнале «Наука и жизнь» (декабрьский номер за 1936 год) рецензент С… Шорыгин мягко понял знаменитому автору за всякие невероятности. «Предполагать, что Земля Санникова представляет собой кратер полупотухшего вулкана, населенный людьми, мы не имеем никаких оснований; это допущение понадобилось автору опять-таки для того, чтобы сделать роман более занимательным. В романе правильно показано различие культур онкилонов (действительно живших на севере Сибири) и дикарей, выражающееся в явном превосходстве первых над последними. Однако внутреннее содержание социальной эволюции представлено автором в его книге в свете отживших схем истории культуры. Он явно сгущает краски, рисуя дикарей почти совершенно звероподобными. Даже наиболее отсталые в своем развитии племена, до настоящего времени обнаруженные на земном шаре, таковыми не являются. Об этом крупном недостатке романа не должны забывать его читатели, с тем чтобы не составить себе на этот счет неправильных представлений».

В разное время академик В. А. Обручев возглавлял Геологический институт АН СССР (1929–1933), Институт мерзлотоведения (1939 – 1956). Занимал место академика-секретаря Отделения геолого-географических наук АН СССР (1942–1946). Удостоен звания Героя Социалистического Труда, многих Сталинских и Государственных премий. Всю жизнь В. А. Обручева интересовали пять геологических проблем: лесс, древнее оледенение, тектоника, месторождения золота, древнее темя Азии. Кроме этого, он внес огромный вклад в четвертичную геологию, в мерзлотоведение, в рудные месторождения вообще, в проблемы докембрия, неотектоники, литологии. Обручеву принадлежит грандиозный многотомный труд «История геологического исследования Сибири». За свою долгую жизнь Обручев опубликовал 3 872 научных и научно-популярных работы. Среди них фундаментальные монографии, статьи, учебные работы, рефераты и рецензии, романы, повести, рассказы. Он вел огромную переписку с самыми разными людьми – учеными, колхозниками, рабочими, студентами, школьниками. Вот листок, исписанный характерными мелкими аккуратными буквами. «Милый юноша Буданов! – в 1949 году отвечал академик будущему геологу В. И. Буданову. – Получил Ваше письмо от 11/VIII и могу поддержать Вас пока только словами. Приятно было узнать, что Вы так интересуетесь геологией и прочитали много книг, часть которых осталась еще малопонятной – для серьезного чтения Вы еще мало подготовлены. Нужно обратить большое внимание в IX и X классах на изучение физики и химии, хорошее знание которых очень нужно геологу, а также геологии и минералогии, если они преподаются в Вашей школе. Обратитесь к своему учителю этих предметов, чтобы он помог Вам доставать книги из библиотеки и разъяснил Вам то, что остается непонятным. Книги, которые Вы перечислили как прочитанные, советую перечитывать, и не один раз, отмечая непонятные места и спрашивая их объяснение у учителя. Это будет полезнее, чем читать наскоро…».

В журнале «Костер» в 1940 году появился фантастический рассказ В. А. Обручева «Событие в Нескучном саду». Тогда же вышел рассказ «Путешествие в прошлое и будущее». Этот замысел был связан с «машиной времени» Уэллса. Известно, что герой английского писателя не вернулся из своего последнего путешествия. Обручев оспорил это. «Если бы я погиб, перенесшись в прошлое, то как мог бы я существовать в наши дни, после этой поездки? Не мог бы я погибнуть и перенесшись на машине в далекое прошлое, так как ясно, что в этом будущем могут существовать только мои потомки, но не я сам». В 1947 году вышел в свет рассказ «Загадочная находка», в 1950 – «Полет по планетам», свободная фантазия в стиле Циолковского. В 1957 году – «Коралловый остров», в 1949 – замечательная повесть «Золотоискатели в пустыне», а еще через два года – «В дебрях Центральной Азии. Записки кладоискателя».

В статье, опубликованной журналом «Детская литература», Обручев писал: «Фантастику любил уже первобытный человек, об этом можно судить по сохранившимся на скалах и стенах пещер рисункам». Мифы и сказки В. А. Обручев тоже относил к фантастике, хотя всегда предпочитал героев, связанных с наукой. Вспоминая Жюля Верна, Майн Рида, Фенимора Купера, он замечал, что именно их книги пробудили его собственный интерес к природе, натренировали многие его способности. В. А. Обручев, например, отличался феноменальной памятью. Даже через полвека он помнил все когда либо увиденные им «…мельчайшие детали… вплоть до красного шарика на черной шапочке мандарина». Может, поэтому так убедителен роман «Золотоискатели в пустыне», в котором описаны приключения двух китайских мальчиков в Джунгарии во время Дунганского восстания. Писать роман было легко: сама собой вовремя включалась память.

Книга «В дебрях Центральной Азии» посвящена любимому герою Обручева – кладоискателю Фоме Кукушкину. В заброшенном руднике Джаира он нашел горшок с золотом и теперь скитается в поисках кладов по долине реки Эмель, по отрогам Тарбагатая, выходит к горам Коджура, где среди лиственниц прячутся заброшенные кумирни. Мертвый город Хара-Хото, Долина бесов, озеро Лоб-Нор, пустыня Такла-Макан – В. А. Обручев ничего не придумывал, оставалось только найти нужные слова.

«Народное предание гласит, что последний владетель города, богатырь Хара-цзянь-цзюнь, считая свое войско непобедимым, собирался отнять престол у китайского императора. Поэтому китайское правительство выслало большой военный отряд. Целый ряд битв между ним и войсками богатыря близ границ Алашанского княжества в горах Шарцза был неудачен для войск богатыря. Китайские войска заставили их отступить и, наконец, укрыться в городе Хара-Хото, который они обложили. Не решаясь идти на приступ, китайское войско задумало лишить город воды. Река Эдзин-гол в то время текла вокруг города. Китайцы запрудили русло реки мешками с песком и отвели реку на запад. Говорят, что запруда эта видна до сих пор в виде вала, в котором торгоуты находили еще недавно остатки мешков. Осажденные, лишившись воды, начали рыть колодец в северо-западном углу города, но, хотя прошли около 80 чжан (по пять аршин), воды не нашли. Богатырь решил дать врагам последнее сражение, но на случай неудачи заранее использовал вырытый колодец, в который свалил все свои богатства – не менее 80 арб, по 20–30 пудов в каждой, одного серебра, не считая других драгоценностей. Затем умертвил двух своих жен, сына и дочь, чтобы над ними не надругались китайские офицеры, приказал пробить брешь в северной стене вблизи места скрытых богатств и через брешь во главе своего войска неожиданно напал на неприятеля. В схватке он был убит, войско разбито, неприятель разграбил город, но зарытых богатств не нашел. Говорят, что они лежат до сих пор в колодце, несмотря на поиски китайцев соседних городов и окрестных монголов. Неудачу объясняют тем, что богатырь сам заговорил место. В это верят потому еще, что в последний раз искатели клада открыли вместо него двух больших змей с красной и зеленой чешуей…».

«Нужно было торопиться, гроза быстро приближалась! – Обручеву и правда не надо было ничего придумывать, он сам испытал множество таких приключений. – Все вскочили в лодки, подплыли к скале, и в несколько минут все было выгружено и втащено под навес, оказавшийся достаточно просторным, чтобы вместить не только людей, собаку и вещи, но и самые лодки, которыми загородились со стороны ветра. – (Я цитирую „Плутонию“, – Г. П.) – Выгнав несколько небольших змей, приютившихся в расселинах скалы, путешественники могли уже спокойно наблюдать величественное зрелище атмосферной катастрофы. Сине-багровый вал докатился уже до половины неба и закрыл солнце; снизу он казался теперь совершенно черным. Это была какая-то бездна, которую то и дело прорезывали ослепительные зигзаги молний, сопровождавшиеся такими раскатами грома, каких никто из наблюдателей еще не слыхал. То раздавались один за другим оглушительные взрывы, то треск, словно рвались на части огромные куски крепкой материи. то залпы сотен тяжелых орудий. Близлежащий лес глухо шумел под первыми порывами ветра. С севера надвигался еще какой-то ужасный грохот, наводивший трепет и постепенно заглушивший даже раскаты грома. Казалось, что оттуда несется исполинский поезд, сокрушающий все на своем пути.

Путешественники побледнели и с тревогой оглядывались по сторонам.

Вихрь налетел. В воздухе кружились бесчисленные листья, цветы, сучья, ветви, целые кусты, вырванные с корнем, и птицы, не успевшие укрыться в глубине леса. Становилось все темнее и темнее. Кругом свистело, шипело, трещало в промежутках между оглушительными раскатами грома. Огромные капли дождя и отдельные градины шлепались на землю и в воду, которая бурлила и пенилась. Затем наступила полная темнота, и только при свете молний на отдельные мгновенья открывалась ужасная картина: казалось, что весь лес поднялся на воздух и несется с потоками дождя и града. Грохот заглушал даже громкий крик на ухо…».

Знаменитое обращение академика В. А. Обручева, напечатанное в марте 1954 года в журнале «Знание – сила», было создано с помощью молодого тогда фантаста Г. И. Гуревича.

«В октябре 1953 года, – вспоминал Гуревич, – академику Обручеву исполнилось 90 лет. Юбилей был торжественно отмечен в Геологическом институте и на даче патриарха, до нее даже довели асфальтовую дорогу по этому поводу. И некий художник-график, не помню его фамилии, к сожалению, сделал портрет юбиляра и принес его в журнал „Знание – сила“. Но так как юбилей уже прошел и помещать портрет как-то было ни к чему, редактор решил при портрете дать какой-нибудь текст. Он попросил статью у Владимира Афанасьевича, но старик берег свое время и силы, он предложил выбрать отрывок из старой своей книги о странствиях по Монголии. Нехитрую эту работу поручили мне. А потом еще редактор придумал, что хорошо бы прибавить и обращение старого ученого к юным читателям, пожелания какие-нибудь, напутствия. И эту работу тоже поручили мне заодно. Я развернулся во всю. Не от своего имени писал, не придется отстаивать каждую нестандартную строчку. „Счастливого пути вам, путешественники в третье тысячелетие!“ – так озаглавил я обращение. И составил список поручений для юных читателей, их детей и внуков по всей тематике научной фантастики:

Требуется:

– продлить жизнь человека в среднем до 150–200 лет, уничтожить заразные болезни, свести к минимуму незаразные, победить старость и усталость, научиться возвращать жизнь при несвоевременной случайной смерти;

– поставить на службу человеку все силы природы, энергию Солнца, ветра, подземное тепло, применить атомную энергию в промышленности, транспорте, строительстве, научиться запасать энергию впрок и доставлять ее в любое место без проводов;

– предсказывать и обезвредить окончательно стихийные бедствия: наводнения, ураганы, вулканические извержения, землетрясения;

– изготовлять на заводах все известные на Земле вещества, вплоть до самых сложных – белков, а также и неизвестные в природе: тверже алмаза, жароупорнее огнеупорного кирпича, более тугоплавкие, чем вольфрам и осмий, более гибкие, чем шелк, более упругие, чем резина;

– вывести новые породы животных и растений, быстрее растущие, дающие больше мяса, шерсти, зерна, фруктов, волокон, древесины для нужд народного хозяйства;

– потеснить, приспособить для жизни, освоить неудобные районы, болота, горы, пустыни, тайгу, тундру, а может быть, и морское дно;

– научиться управлять погодой, регулировать ветер и тепло, как сейчас регулируются реки, передвигать облака, по усмотрению распоряжаться дождями и ясной погодой, светом и жарой.

Достойная программа. На многие века.

Сдал я текст в журнал, ждал, не волнуясь. Не волновался потому, что в те годы многое у меня браковали, привык уже. Текст послали Владимиру Афанасьевичу, он держал его у себя с месяц. Сказал: «Я и сам именно так думал». Добавил только несколько слов…».

«В тот раз мне не удалось свидеться с Обручевым, – вспоминал Г. И. Гуревич. – Встреча состоялась год спустя. „Литературная газета“ разохотилась, захотела получить от престарелого академика обращение еще к 200-летию Московского университета. Мне передали, что Владимир Афанасьевич согласен, но на этот раз хотел бы, чтобы при статье ему представили и составителя. Организационными делами в том семействе ведала невестка. В назначенный день она заехала за мной на машине и по весенним брызгающим дорогам я был доставлен в Мозжинку, академический поселок возле Звенигорода. Как только машина подъехала к даче, на крыльцо выскочил маленький старичок с седенькой бородкой и шершавой, серой, словно мхом обросшей кожей, приставил руку к уху и закричал детским голосом: „А? Кто? Кто приехал? Журналист? Я вчера ждал журналиста“. Дача была большая просторная, но кабинет академика помещался в маленькой боковушке. И столик там был низенький, и табурет у столика низенький вроде сапожного, на столе и подоконнике лежали книги. Академик работал тогда над записками о своем путешествии в Джунгарию в 1906 году. У Обручева была своя манера работать: он любил возвращаться к прежним наблюдениям и пересматривать их с новой точки зрения, тем более, как часто бывает у стариков, он великолепно помнил то, что видел полвека тому назад. И вообще он полагал, что опубликовано должно быть все написанное. Недаром предпринял титанический труд по изложению всех научных статей по геологии Сибири… Видел он уже плохо, слышал тоже неважно и для ознакомления с моим текстом была призвана жена Обручева – высокая смуглая женщина с распущенными седыми волосами. Но и ей читать было тяжело. Напрягая голос, начал декламировать я сам. Именно декламировать, каждое слово приходилось выкрикивать по отдельности. Звучало это ужасно, терялась связь в предложениях, я чувствовал, что текст мой совершенно бездарный. Попробуйте читать что угодно, самые хорошие стихи, выкрикивая каждое слово и с паузами между ними. Так я прокричал свою статью до конца, а потом еще раз. Академик подумал и сказал детским невинным голосом: „Статья хорошая, но почему я должен ее подписывать?“ Все-таки я потрудился, мне жалко было уходить ни с чем, и я потратил уйму красноречия, рассказывая, как я вчитывался в его работы и старался как можно точнее выразить его мысли. Старик терпеливо выслушал меня и повторил тем же голоском: „Статья хорошая, но почему я должен ее подписывать?“ Я плел еще что-то. В конце концов он пожалел меня и расписался…».

«Ева Самойловна, (жена академика, – Г. П.), – вспоминал геолог Е. В. Павловский, – отправляя Владимира Афанасьевича на заседание в Наркомат нефтяной промышленности, заботливо одевает его в теплое пальто, закутывает шею вязаным шарфом и строго наставляет меня не разговаривать в машине, чтобы не простудить Владимира Афанасьевича. Под влиянием этих напутствий мы молча спускаемся по лестнице, садимся в большой «персональный» обручевский автомобиль. Не успеваем мы обогнуть Большой театр, как Владимир Афанасьевич, сурово посмотрев по сторонам, неожиданно подмигнул, расстегнул пальто и, вытащив откуда-то пачку хороших папирос, уверенным жестом вскрыл ее и предложил закурить. Дымя папиросами, мы стали обсуждать проблему байкальской нефти…».

В 1961 году в издательстве Академии Наук СССР вышел большой том «Путешествия в прошлое и настоящее», в который вошли фантастические и бытовые, законченные и незаконченные повести и рассказы Обручева.

Последние годы жизни Владимир Афанасьевич провел в дачном поселке Мозжинке под Москвой. «Заметное ослабление зрения, – вспоминал Е. В. Павловский, – не давало ему возможности читать книжный и машинописный тексты. Однако писать черными чернилами он мог почти до самого конца… Ему страстно хотелось побывать в Иркутске, с которым были связаны яркие воспоминания о начале его большого жизненного пути. Когда он говорил об Иркутске, об Ангаре, вспоминал Байкал, сибирскую тайгу, он молодел на глазах, стан его выпрямлялся. Видно было, что он верил в возможность физического обновления, возврата молодых сил в привычной и сладостной обстановке величественной природы Восточной Сибири».

Среди незавершенных литературных рукописей В. А. Обручева остался роман «Лик многогранный», наброски рассказов и повестей, даже пьеса, написанная под явным влиянием Метерлинка. Что же касается геологических трудов, то именно они принесли В. А. Обручеву мировое признание. Он являлся членом Общества землеведения (Берлин), Венгерского, Королевского (Великобритания), Гамбургского, Американского географических обществ, Китайского, Американского, Лондонского геологических обществ, Академии естествоиспытателей (Галле, Германия), Американского музея естественной истории, Ученого комитета МНР, многих других зарубежных и отечественных научных обществ. Его именем названы два вулкана в Забайкалье и на Камчатке, степь в Туркмении, подводная возвышенность в Тихом океане, несколько ледников, гор и пиков, несколько видов ископаемой фауны. До сих пор переиздаются его научно-фантастические романы.

Скончался 19 июня 1956 года в Москве.

МАРИЭТТА СЕРГЕЕВНА ШАГИНЯН.

Родилась 21 марта (2. IV) 1888 года в Москве.

Отец – известный врач, мать – из семьи музыкантов и математиков.

В раннем детстве видела события на Ходынке, баррикады 1905 года. С гимназических лет зарабатывала репетиторством и писанием газетных заметок. «Профессиональную работу, печатание, я датирую с пятнадцати лет и горжусь тем, что начала свою трудовую биографию в том же возрасте, в каком ее начинает большая часть производственных рабочих». В 1908 году поступила на историко-философский факультет Высших женских курсов. Это время ее активного творческого общения со «старшими» символистами – Д. С. Мережковским и З. Н. Гиппиус. Вместе с ними М. Шагинян уехала в Петербург, увлекшись модным тогда «богостроительством». Впрочем, стихи ее не отличались смиренностью. «Кто б ты ни был, – заходи, прохожий. Смутен вечер, сладок запах нарда. Для тебя давно покрыто ложе Золотистой шкурой леопарда». Как-то даже странно, что с таких вот стихов начинала будущая пламенная коммунистка, одна из самых видных партийных писательниц Советской России. Но популярность Мариэтте Шагинян принесла именно книга стихов «Orientalia» (1913). «Днем чабрец на солнце я сушила, Тмин сбирала, в час поднявшись ранний. В эту ночь – от Каспия до Нила – Девы нет меня благоуханней!».

Самым большим увлечением М. Шагинян – на всю жизнь – стал Гете.

В 1914 году она даже предприняла паломничество в Веймар. Неизвестно, сколько бы лет провела она в Германии, но вечером 30 июля, когда Шагинян заносила записи в дневник, в комнату вошла хозяйка пансионата и посоветовала ей уехать, потому что все вокруг только и говорят о скором начале войны. «Это путешествие за десять дней до 1 августа 1914 года было последним этапом культурнического идолопоклонства; в него неожиданно ворвалась политика», – записала в дневнике Шагинян. Как русско-подданная, она была выслана в Баден-Баденский лагерь для интернированных. Когда сестра сумела вытащить ее из лагеря, она перебралась в Цюрих. Там она написала очерковую книгу «Путешествие в Веймар».

«Какой сделать выбор в жизни: идти ли по ее общей, по ее большой дороге, или блюсти свою отдельную линию, свою частную тропинку? – писал Ю. Айхенвальд о первых книгах Мариэтты Шагинян. – Иными словами, к чему склониться – к сходствам или к различиям? Пантеизм или индивидуализм?».

Вопросы оказались серьезными. Решить их помог услышанный М. Шагинян доклад члена думской фракции большевиков, изложившего совершенно неожиданную для нее ленинскую точку зрения о необходимости поражения царской России в империалистической войне. С этого дня все свои силы она отдала молодой, только еще нарождающейся советской литературе. В декабре 1920 года в «Известиях Петроградского совета рабочих и красноармейских депутатов» она опубликовала статью «Кое-что о русской интеллигенции», в которой резко осуждала саботаж деятелей литературы и искусства. С большевистской прямотой молодая писательница искала математически точные законы построения художественных произведений. Повесть «Перемена», вышедшая в свет в 1924 году, была посвящена гражданской войне на юге России (с 1915 по 1920 год Шагинян жила там). Повесть прочитал Ленин, она удостоилась его похвалы. Литература окончательно становится главным делом М. Шагинян.

Писала она так («Ткварчельский уголь», 1926): «Хорошо жить в Сухуме, особенно осенью. На перекрестках преют каштаны под душным теплом жаровен, прикрытые влажными тряпками. Густой табак, словно чайный настой, суховатый, мешается с соленым запахом набережной. Солью и ветром пахнет легкая парусина на балконе. А ночью тихие глаза пароходов, неподвижно опрокинутые в воду, и плеск флейт из беседки, освещенной изнутри как раковина. Звуки музыки тоже пахнут морем, – к морю подходит простая грубая флейта, духовые инструменты, усердные музыканты, опрокидывающие после игры свои горластые трубы, чтобы вытряхнуть из них слюну. И грустное ру-ру-ру флейты улетает в соленом ветре, как усилия морского прибоя.

Тихо жить в Сухуме, даже рекламы здесь тихи, как утопленники: они вырастают прямо под ногами, на асфальте; их меловые буквы обращены лицом вверх и напоминают плывущего на спине купальщика. Их топчут, и немота их бездейственна, потому что в Сухуме вряд ли гуляющий смотрит себе под ноги.

Вкусно жить в Сухуме, – белые домики благоухают провинцией, и нет лысых домов, а каждый еще густоволос от винограда, плюща, перьев хамеропсы, глициний, остролистника, над каждым зеленые кроны деревьев; и лежат домики рядком, словно дорогие яблоки, завернутые в отдельные зеленые бумажки.

И только в Сухуме, кажется, хорошо, тихо и вкусно жить безработным, потому что их очень много, они не стоят в очереди на бирже, они подсаживаются в кафе к вашему столику и, если это мингрельцы, непременно заговорят с вами. В Абхазии безработные – как бы новая профессия, созданная революцией…».

«Огромное поле русского быта, – жаловалась Мариэтта Шагинян в „Литературном дневнике“, – переисполненное необычайных курьезов, почти совершенно не использовано нашей литературой в фабулярном смысле; спокойное бытописание или психология быта, но не фабула, – вот типичное русское воплощение темы». Тогда как, «…если мы обратимся к западноевропейской литературе, в частности к царице фабулярного романа, Англии, воспитавшейся на универсальных фабулах (использованных Чосером в его сказках), – то увидим совершенно обратное. Здесь художественное воплощение темы без фабулы показалось бы невыносимо скучным. Здесь ни одна черта быта, способная создать коллизию, не оставлена романистами без внимания. Укажу пример: в английских законах есть закон о наследовании имущества отца старшим сыном (майоратное право). Отсюда ряд всяких возможностей: преступление младшего сына, чтоб получить наследство; незаконнорожденность старшего, скрываемая родителями, чтобы любимый сын не потерял наследства; муки наследника, не имеющего возможности соединиться с любимой девушкой, так как она простого звания, а он наследник майората, и вытекающие из этого перипетии, – мнимая смерть, бегство в Америку и т. д. Можно сказать, что ни один из английских романистов не прошел мимо этих коллизий; им отдали дань и Диккенс, и Джордж Эллиот, и Генри Вуд, и Уильки Коллинз, не говоря уже о множестве других, менее известных. Русский читатель романов отлично знает также, какую причудливую серию фабул создал гениальный Коллинз из одной только черты шотландского правового быта („шотландский брак“). Само собой разумеется, что бытовая фабула не может стать „бродячей“, поскольку быт, ее вскормивший, является особенностью исключительно данной нации. Так не может стать бродячею фабула „Хижины дяди Тома“ в странах, где нет и не было рабства. Но классовые формы быта опять показывают нам „бродячий“ характер фабулы, ее способность повторяться у разных народов. Так, буржуазия породила особую излюбленную фабулу, целиком построенную на экономических взаимоотношениях и принципе собственности современной нам эпохи, – так называемую детективную фабулу. Здесь частное лицо претерпевает известный ущерб (чаще всего имущественный). Государство должно его защитить в лице своих учреждений (Скотланд-Ярд, французское полицейское бюро); но сыщики этих учреждений придурковаты, и государство оказывается не в состоянии защитить своего гражданина; оно выставляется, в лице своих агентов, всегда в грубо-карикатурном виде. Тогда появляется частный сыщик (Шерлок Холмс, Лекок и т. д.) и блестяще раскрывает тайну. Тут типичные, присущие одинаково разным национальностям, именно классовые черты фабулы: узел завязывается вокруг имущественных комбинаций, государство пасует, „частная конкуренция“ оказывается расторопнее и приводит к цели».

Результатом этих размышлений писательницы стали (вышедшие под псевдонимом Джим Доллар) фантастические агитационно-приключенческие романы «Месс-Менд, или янки в Петрограде», «Лори Мэн, металлист» и «Дорога в Багдад».

«В 1923 году, – вспоминала М. Шагинян, – в газете „Правда“ появился призыв к советским писателям – создать приключенческую антифашистскую литературу для детей. Я ответила на этот призыв романом „Месс-Менд, или янки в Петрограде“. То был первый пробный опыт такого рода, и я делала его скорей для собственного удовольствия, не надеясь и не рассчитывая на то, что он будет напечатан. Роман писался на условно-фантастическом материале, как переводной, от имени мнимого американского пролетарского писателя Джима Доллара… Некто Мик Тингмастер, передовой американский рабочий, создает сказочный рабочий союз „Месс-Менд“, активно ведущий борьбу против фашистов… С большим опасеньем за свое детище и чувством неуверенности в нем я повезла „Месс-Менд“ из Петрограда, где в то время жила, в Москву. Тогдашний директор Госиздата, большевик старой ленинской гвардии, Николай Леонидович Мещеряков, взял у меня рукопись, как она была (листки, исписанные мелким почерком, – мы еще не перепечатывали рукописи на машинке!), и захватил ее домой, в номер гостиницы „Метрополь“, где он тогда жил. Прочитав за ночь, он вызвал меня в Госиздат и заключил со мной договор… „Месс-Менд“ начал выходить в 1924 году отдельными еженедельными выпусками, интересно оформленный типографским способом (фотомонтаж обложек, игра шрифтов в оглавлениях) и, к радости моей, имел успех…».

Не мог не иметь.

Плакатность текста, броскость лозунгов, агрессивный стиль.

Друзья писались светлыми красками, враги – исключительно черными.

«Тут были генерал Гибгельд, виконт Монморанси, лорд Хардстон, князь Оболонкин, экс-регент Дон Карлос де Лос Патриас; экс-президенты Но Хом, Уно Си Ноги и Сиди Яма и еще пара другая претендентов на посты президентов». Это не компьютерная игра, талантливо угаданная Брюсовым, а все та же старая, всем знакомая игра в «казаков-разбойников», только возведенная на более высокую ступень и поддержанная официально. Н. И. Бухарин, «любимец партии», именно тогда запустил в литературный обиход запоминающуюся характеристику – «Красный Пинкертон».

«Ребята! – так начинался роман Мариэтты Шагинян. – Уптон Синклер – прекрасный писатель, но не для нас! Пусть он томит печень фабриканту и служит справочником для агитаторов. Нам подавай такую литературу, чтобы мы могли почувствовать себя хозяевами жизни. Подумайте-ка, никому еще не пришло в голову, что мы сильнее всех, богаче всех, веселее всех: дома городов, мебель домов, одежду людей, печатную книгу, утварь, оружие, инструменты, корабли, пушки, сосиски, пиво, пирожное, сапоги, кандалы, железные рельсы – делаем мы и никто другой. Стоит нам опустить руки – и вещи исчезнут, станут антикварной редкостью».

Коммунистические газеты за рубежом с удовольствием перепечатывали авантюрные романы М. Шагинян. Они оказались одинаково доходчивыми и для австрийского железнодорожника, и для американского металлиста. Литературная Москва волновалась, пытаясь угадать автора, скрывшегося под звучным псевдонимом Джим Доллар. В причастности к нашумевшему роману подозревали Алексея Толстого, Илью Эренбурга, предполагали, что над ними работает целая артель молодых писателей, издатели тщетно разыскивали автора, сумевшего так яростно и талантливо доказать, что вещи, сделанные руками рабочих, служить должны не тем, кто их покупает, а именно настоящим, истинным их создателям. Большевики Ребров и Энно так и заявили гостю из затхлого капиталистического мира: «Мы нащупали круговорот хозяйственной механики, зависимость производств друг от друга».

М. Шагинян была убеждена, что при социализме любой труд будет приносить людям радость. «Мы поставили себе задачей осуществление утопии, – говорит ее герой. – Лучшие из наших умов сидели над этим много дней. Полное счастье дают лишь две вещи: созидание и познание. Но до сих пор те, кто созидал, ничего не знали, а те, кто познавал, ничего не созидали. Уродливый ублюдок прошлого – рассеянный профессор и автомат-рабочий – должны были раз навсегда исчезнуть! Мы твердо решили сделать производство познавательным, а познание – производственным. Как этого можно было достичь? Тут-то, мой друг, и помог нам метод единого хозяйства. Да, обедневшие, истощенные, голодные, лишенные продуктов и рынка, мы начали с того, что на своей собственной шкуре испытали метод единого хозяйства. То было жестокое время голода и разрухи. Мы сеяли картошку в ящиках от письменного стола, сами дубили кожу для сапог, шили сапоги, красили старое сукно, добывали, возделывали, обрабатывали, чтоб прожить, не умереть, – и практически в силу необходимости подошли к круговороту хозяйственной механики, зависимости производств друг от друга. Наш „единый метод хозяйства“ и заключается в том, что ни один из наших рабочих отныне не приступает к своей работе без полного представления обо всех звеньях производства. Он выделывает головку гвоздя, зная не только о добыче минералов, но и о его химическом составе, его спектре, с одной стороны; с другой – о роли своего гвоздика в самой сложнейшей из фабричных вещей, начиная с мебели, и кончая винтиком микроскопа. Иными словами, мой друг, мы рассадили наше производство по системе оркестра. От барабанщика и до скрипки каждый выполняет свою партитуру в общей симфонии. но каждый слышит именно эту общую симфонию, а не свою партитуру».

«Настало время вашего выступления, мистер Морлендер. Отныне вы – коммунист Василов, – так инструктируют в романе Джима Доллара американского шпиона перед заброской в Советский Союз. – Вы – русский, но с детства жили в Штатах и не знаете русского языка. Вам предстоит действовать быстро, осмотрительно, без раздумья. Вы получите сейчас деньги, яды, оружие. Ваша основная задача – укрепиться на главнейшем из русских металлургических заводов, чтоб взорвать его, подготовив одновременно взрывы в других производственных русских пунктах, и войти в доверие вожаков коммунизма. Чтоб подготовить их массовое уничтожение в назначенный нами день».

Но справиться с Советским Союзом не просто.

Не та страна, чтобы вот так навредить ей вот так с налету.

«Они, (герои романа, – Г. П.) мчались по гранитному берегу бурой Мойки, катившей свои волны через весь город. Справа и слева от нее высились странные пирамиды, украшенные наверху огромными фарфоровыми чашками, что делало их похожими на подсвечники. От пирамидок над всем городом протягивалась сеть бесконечных проводов.

– Что это такое? – вырвалось у Василова.

– Это электроприемники колоссальной мощности, – ответил товарищ Барфус. – Вы видите здесь нашу гордость. Благодаря этим приемникам мы можем в одно мгновение наэлектризовать все пространство над городом на высоте более чем тысяча метров, что делает нас недоступными для неприятельского воздушного флота. Когда до нас дошли сведения об изобретении американцами какого-то взрывчатого вещества, мы занялись в свою очередь техникой. Но цель наша – не нападение, а защита. Мы электрифицировали огромные воздушные пространства над всеми нашими городами и производственными объектами. Взрывчатые вещества будут разряжаться над нами, не принося нашей стране ни малейшего вреда. Мы укрепили границы тысячами электрических батарей, благодаря чему можем отразить любую армию с помощью одного только монтера нашей Петроградской центральной аэро-электростанции…».

Что ж, в стране, которой может управлять любая домохозяйка, такой монтер вполне логичен. Идею подобной защиты советских городов Мариэтта Шагинян могла почерпнуть из повести А. В. Чаянова «Путешествие моего брата Алексея в страну крестьянской утопии». Это у Чаянова было подробно расписано: «7 сентября три армии германского всеобуча, сопровождаемые тучами аэропланов, вторглись в пределы Российской крестьянской республики и за сутки, не встречая никаких признаков не только сопротивления, но даже живого населения, углубились на 50, а местами и на 100 верст. В 3 часа 15 минут ночи на 8 сентября по заранее разработанному плану метеорофоры (приборы меняющие климат, – Г. П.) пограничной полосы дали максимальное напряжение силовых линий на циклоне малого радиуса, и в течение получаса миллионные армии и десятки тысяч аэропланов были буквально сметены чудовищными смерчами. Установили ветровую завесу на границе, и высланные аэросани Тары оказывали посильную помощь поверженным полчищам. Через два часа берлинское правительство сообщило, что оно прекращает войну и уплачивает вызванные ею издержки в любой форме…».

Вполне логичны в романе Джима Доллара и пейзажи. «Выведя Василова на гранитную балюстраду, он показал ему внизу, на необъятном пространстве, поля, засеянные самыми разнообразными злаками. От мокрых квадратиков рисовой плантации до сухого бамбукового поля, от исландского мха до рощи кокосов – здесь было все. Разные люди работали на каждом поле, – тут были представители всех стран и народов.

– Не удивляйтесь на это, здесь нет никакого волшебства, – сказал Энно пораженному Василову. – Вы видите башенку на каждом из полей? Это знаменитый регулятор Савали, примененный к нашему изобретению электроклимата. Мы распределяем влагу и тепло совершенно равномерно на определенный участок, мешая его утечке в пространстве тем, что создаем вокруг него передаточные магнитные течения большой силы, как бы закупоривающие его сверху. Это изобретение пока еще стоит больших средств, и потому мы применяем его лишь как первый опыт. Наши поля служат сельскохозяйственной показательной станцией…».

«Когда пролетариат смел капиталистический строй и взял власть в свои руки, – писала Мариэтта Шагинян в одной из своих статей, – он потребовал, чтобы искусство и литература служили новому обществу. Те из творцов старого мира, кто поняли и захотели работать на новом базисе, кто чувствовал близость к нему и раньше, кто, наконец, и в прошлом боролся со старым базисом, – остались в новом мире и шли с новым обществом, хотя не всегда до конца шли и не все дошли. Те же, кто был плотью от плоти старого мира – ушли от нас за рубеж. Новая надстройка создается не сразу, – и говорить, как мы все строили и строим новую надстройку, значит – писать историю советской литературы. Я помню, еще в 20-х годах, за неимением и малочисленностью наших советских пьес, ставились старые пьесы; издавались чуждые новому времени книги, особенно переводные, – но любопытно, что их уже не принимал новый человек, тот читатель и зритель, который вставал из огромного, до революции оторванного от культуры народного массива. Помню, в 1923 году в Камерном театре шла мистическая драма Клоделя о прокаженном народе и девушке, называвшаяся не то „Преображение“, не то „Вознесение“ и кончавшаяся чисто католическим церковным апофеозом. Мой сосед, студент-тимирязевец, крестьянский паренек, смотрел, смотрел и вдруг, заикаясь, громким шепотом сказал мне: „Как они смеют нас такой дрянью потчевать? Чего наверху смотрят?“ – встал и вышел…».

В романе «Лори Лэн, металлист» таинственность и динамика сюжета подчеркнуты самими названиями глав: «Человек в кимоно», «Успехи сыска», «Воен-хим», «Гнездо бриллиантов», «Тайна Лорелеи», и все такое прочее, а речь идет о таинственном минерале лэнии, способном погубить любую технику врага. «Коротко говоря, ребята, – объясняет рабочим Лори Лэн, – в Зангезуре мною найден новый минерал. Вышло это диковинным образом. Я не мог определить, что это за штука. Знаю только, что сила его эманации огромна. Он разложил все соседние залежи меди. Он превратил руду в какое-то кипение. Глина вокруг него расплавилась и сама собой превратилась в фарфор. И при всем том, ребята, он на вид самый холодный, простой, серо-синий камешек, не оказавший ровно никакого действия на мои руки, покуда я его отламывал от скалы. Молоток-то мой пришлось бросить. Никакой металл с ним не справляется. Я орудовал голыми руками».

Понятно, что все правительства мира заинтересованы в таком нужном минерале. «Потому что, ребята, поезд сойдет с рельс, аэроплан потеряет высоту, каждый мотор начнет врать, как газета, каждая стрелка отклонится, каждый револьвер даст осечку, если вы возьмете с собой кусок этого вещества…».

Глупые жандармы носят в романе имена Дурке и Дубиндус.

Капиталистам-хищникам тоже повезло. «Там, в полном безмолвии, сидели три человека азиатского происхождения. Один из них был высокий, мрачный грузин – князь Нико Куркуреки, другой армянин из Ленинакана – Надувальян, и третий – татарский бек, Мусаха-Задэ».

Так же написан и Карл Крамер, следователь по особо важным делам. «Известно, что немецкая честность не отступит решительно ни перед чем, в том числе и здравым смыслом. Следователь Карл Крамер был именно таким честным немцем. Подобно зубному врачу, обзаводящемуся креслом, щипцами, винтами и пилами, он обзавелся полным комплектом загадочных атрибутов, пользуясь ими с убийственной добросовестностью. Каждые два часа он переодевался и гримировался. Никому никогда не показывался в своем натуральном виде ни спереди, ни сбоку, ни сзади. Никогда не говорил вслух. Еще менее говорил про себя. Поддерживал все связи с видимым миром исключительно через секретаря. И был до такой степени, день и ночь, занят сокрытием своей личности от пронырливых преступников, что совершенно не имел времени на раскрытие личностей этих последних. Понятно поэтому, что о Карле Крамере в Зузеле сложились легенды. Зеленщик клялся, будто он худ, как спаржа. Молочница божилась, что он кругл, как сыр. Старухи считали его молодым, девицы – старым, малыши – высоким, верзилы – низеньким. А зузельские шутники уверяли, будто правительство платит за каждую версию о наружности Карла Крамера, как за убитого суслика…».

«Джим Доллар, „Месс-Менд“ которого побил рекорд распространения, написан Мариэттой Шагинян. Почему понадобился такой маскарад? – спрашивал Виктор Шкловский. – В „Месс-Менде“ описана Россия. Взята она в условных „заграничных“ тонах, умышлено спутаны даже фамилии, например, „Василов“ вместо „Васильев“ и т. д. Мне кажется, что „Василов“ вставлен в роман не для того, чтобы иностранность Джима Доллара была крепче установлена… Для разгрузки героя, для освобождения его от всяких подробностей лучше всего герой иностранный. „Василов“ лучше Васильева. Неизвестно, плохо или хорошо писать так, как пишет „Джим Доллар“ – Мариэтта Шагинян, и хуже это или лучше психологического романа…».

Впрочем, критик Г. Горбачев в книге «Современная русская литература» (1931) оценивал фантастические романы Мариэтты Шагинян крайне невысоко. «В типичный буржуазный бульварный роман выродилась наиболее нашумевшая попытка дать „советский“ детектив с революционной идеологической тенденцией. В „Месс-Менд“ явно не коммунистическая, а чисто буржуазная идейно-эмоциональная установка. В этом сказалась и буржуазная идеология автора и его слепое следование шаблонам бульварного романа. Бедные, но по буржуазному „честные“ герои, часто „высокого“ происхождения, великодушный миллиардер Рокфеллер и его легко обращающийся в друга большевиков сын, верные слуги, добродушно-смешные мелкие буржуа, умный и находчивый доктор, добрые и легкомысленные молодые рабочие, сложная интрига вокруг наследства, трогательное уважение бедняков и пролетариев к частной собственности богачей, – все эти старые аксессуары переполняют роман. Все это разбавлено сентиментально-мещанской „отсебятиной“ автора, которую характеризуют: отрицание рабочей организацией и ее мещански добродетельным вождем насилия над буржуазией…».

В дневник 1931 года К. И. Чуковский занес такую запись: «Я показывал ей (Мариэтте Шагинян, – Г. П.) «Чукоккалу», которую она рассматривала с жадностью, и тут только я заметил, какой у нее хороший, детский, наивный смех. Может быть, потому что она глуха, и ресурсы для смеха у нее ограничены, – она не может смеяться над тем, что ей рассказывают, поэтому запасы смеха, нами затраченные на другое, у нее сохранились. Как вообще жалко, что она глуха. Она была бы отличной писательницей, если бы слыхала человеческую речь. Глухота играет с ней самые злые шутки. Она рассказывает, что недавно, – месяц назад, – соседи говорят ей: «Мы слыхали через стену, как вы жаловались на дороговизну продуктов. Позвольте угостить вас колбасой. Мы получаем такой большой паек, что нам всего не съесть». – «Я заинтересовалась, кому это выдают такой роскошный паек, и оказалось, что это паек – писательский, получаемый всеми, кроме меня». Мариэтта Шагинян, несомненно, из-за своей глухоты, отрезана от живых литературных кругов, где шепчут, она никаких слухов, никаких оттенков речи не понимает, и поэтому с нею очень трудно установить те отношения, которые устанавливаются шепотом… Как-то в Доме искусств она несла дрова и топор – к себе в комнату. Я пожалел ее и сказал: «Дайте мне, я помогу». Она, думая, что я хочу отнять у нее дрова, замахнулась на меня топором… Показала мне письмо Сталина к ней (по поводу «Гидроцентрали»). Сталин хотел было написать предисловие к этой книге, но он очень занят, не может урвать нужного времени и просит ее указать ему, с кем он должен переговорить, чтобы «Гидроцентраль» пропустили без всяких искажений. Письмо милое, красными чернилами, очень дружественное… И вот характерно: Шагинян так и не рискнула побывать у Сталина, повидать его, хотя ей очень этого хочется, именно потому, что у нее нет слуха, и ей неловко…».

В июле 1942 года Мариэтта Шагинян вступила в Коммунистическую партию.

«Нас окружает новый материал, который готовым в руки не дается никому, – писала она. – Получить его, не познав его, – нельзя, а познать его, не участвуя в его делании, – невозможно» И размышляла: «Для пролетария единственной ценностью и измерительным критерием становится чувство личного бытия. Это надо понимать не в смысле цепляния за жизнь и ценения жизни, – отнюдь нет! Это только значит, что между простою и ясною задачей жить и ежедневным материалом… у пролетария не лежит никаких производных, искусственных, выработанных проводников. И потому материал жизни поступает у него непосредственно и наивно в душу, освещаемый лишь чувством ценности бытия, как такового… Культурный человек опутан; он сам не осознает, до какой степени он опутан. Культура забралась во все органы его восприятия: он слышит, видит, осязает с помощью неисчислимых навыков, вкусовых предпосылок, гипноза руководящего мнения, школьных, книжных, университетских указок. Закрывая глаза и уходя в себя, он встречает там вспаханное и перепаханное поле, обработанное идеями Достоевского, Толстого, Бергсона, Штейнера, Иванова-Разумника и… кого только еще! Любой нравственный конфликт изживается им с помощью (пусть даже бессознательной) разжеванных литературных подобий. Но вот он спасается от себя в быт, – в самый глупый быт. А культура и тут подставляет ему искусственные мостки: она создает ему „возбуждение аппетита“, „ускорение пищеварения“, „французскую гарантию от деторождения“ и тому подобное. Мольер, воскрешаемый на наших сценах, учит нас грубоватому остроумию; и потому да простит мне читатель, если я скажу, что символом нашего „кораллового отвердения“ в быту служит… клизма…» И дальше: «Культурный человек опутан. Пролетариат – гол совершенно. Ему приходится изживать содержание жизни, как первым людям, как Робинзону, – за свой страх и риск, на собственный лад, в первинку. Спрашивается, что же получится в суждении и поведении пролетария, когда его, не снабженного мостками культуры, поведут к искусству, к науке, к философии? И когда он сам примется за созидание искусства, науки, философии, можно ли предугадать, что нового внесет он а эти последние?… Вместо ответа я расскажу вам об одном давнем опыте, запомнившемся мне на всю жизнь. Лет десять назад, я читала, будучи курсисткой, тридцати рабочим, слушателям народного университета, лекции по истории греческой философии. Как истая курсистка, я чванилась наукой; я наслаждалась всеми „измами“ и „логиями“, которыми набивала свои лекции; и вот именно тогда я впервые поняла, что популяризировать не надо, что самым невежественным людям доступно понимание, хотя и остается недоступным знание. Но это – шаг в сторону. Так вот, слушатели мои понимали и киренаиков, и гедоников, и циников, и еще кое-что, на что сразу же обратили внимание и научили внимательно заметить и меня. На лекции о Пифагоре они спросили меня: «вот философия, это значит путь жизни; у каждого свой; если примерно Аристипп ни во что кроме пьянства и чувствительности не верил, то он и жил сообразно, а Диоген знал, что и это тлен, и согласно своему учению оголился от мира; также и Пифагор с учениками жил по своей философии… это правильно. А почему же наша-то философия идет сама по себе, а по ней не живут? Кант вот, к примеру, и самый Шопенгауэр, – жизнь, учил, есть ложь и надо в себе удушить волю, а сам жил, как и все люди, и хотел сколько влезет?!» – Слова эти еще тогда потрясли меня, потрясли тем, что подходили к вопросу с новой, не нашей стороны. Мы уже так оторвались от непосредственного чувства бытия, что система культурных ценностей, поднявшись над жизнью, стала автономной, чем-то вроде «государства в государстве». У нас есть право в законе – и бесправие в жизни; пасифизм в идее – и война в жизни; справедливость в принципе – и несправедливость в действии; философия с кафедры – и обывательщина дома; красота в музее – и уродство в быту… И не в том вовсе дело, что так оно обстоит, а в том, что мы, культурные люди, привыкли к подобному «двойному гражданству» и несли его, несли с культурной отверделою, скептической покорностью…».

В тридцатые годы Мариэтта Шагинян окончила Плановую академию Госплана в Москве. Параллельно изучала прядильно-ткацкое дело, энергетику. «Много лет работала по кристаллографии у большого ученого профессора Ю.В. Вульфа. Он учил меня выращивать кристаллы, и вместо цветов на подоконнике у нас стояла целая армия стаканов. В них „доходили“ в своих растворах красивые цветные кристаллы квасцов». Параллельно инструктировала ткачих, писала историю ленинградских фабрик, читала лекции. Трудолюбие было у нее в крови. «Единственное, что я умею, – это работать».

Несколько лет, проведенных в Армении на строительстве Дзорагэс, позволили Мариэтте Шагинян написать роман «Гидроцентраль» (1930–1931). Одна за другой выходили книги очерков – «Невская нитка» (1925), «Фабрика Торнтон» (1925), «Зангезурская медь» (1927), «Советское Закавказье» (1931), «Тайна трех букв» (1934), «Дневник депутата Моссовета» (1936). К. И. Чуковский записал слова, как-то сказанные Мариэттой Шагинян: «Бросила литературу. Учусь. Математика дается трудно. Все же мне 43 года. И не та математика теперь, вся перестроена по марксистскому методу, но зато какая радость жить в студенческой среде. Простые, горячие, бескорыстные, милые люди. Не то что наши литераторы, от которых я давно отошла. Надоела литература, она слишком дергает, мучает, и я впервые на 43 году жизни живу радостно, потому что нет на мне этого тяжелого гнета литературы. Написав „Гидроцентраль“ я оглянулась на себя: ну что же я такое? Глуховатая, подслеповатая, некрасивая женщина с очень дурным характером, и вот решила уйти, и мне хорошо. Разделила на 12 частей весь гонорар от 2-го издания „Гидроцентрали“ и буду жить весь год не зарабатывая…» – «В комнате на висячей книжной полке тесно вдвинуты книги Гете и других немцев. На столе портреты Ленина и Сталина. Диванчик, на котором мы сидели, утлый. Сядешь на один конец, другой поднимается кверху. „Я теперь больше волнуюсь, как бы не попасть на черную доску, мне это ужаснее всех рецензий. Третьего дня я попала, так как запоздала на первую лекцию. Ну уж и досталось от меня моим домашним“.

О добросовестности и точности Шагинян ходили легенды.

В 1935 году в Ленинграде состоялся XV Международный конгресс физиологов.

Всего только один человек нашел в очерке, написанном Мариэттой Шагинян, ошибку. Но это «был великий советский ученый И. П. Павлов. Ошибка моя отнюдь не относилась к научной области, там все было в порядке. Ошибка моя была художественной. Приехав в Ленинград, я съездила по заданию „Правды“ в лабораторию Павлова „Колтуши“ и дала большой подвальный очерк о „Колтушах“. Его похвалили соратники Павлова, понесли Ивану Петровичу, показывают, говорят: „Видите, вы ругаете репортеров, а Шагинян приехала, хорошо написала“. И. П. Павлов прочитал очерк и сказал: „Набрехала!“ Профессора удивились: „Вы несправедливы, ведь здесь все правильно!“ – „Набрехала“. – „Но позвольте, что же она набрехала?“ И Павлов показал пальцем на самое начало статьи, где описывается дорога в Колтуши и цветы по обочинам дороги». Цветов на обочинах, оказывается, не было».

В 1944 году Шагинян защитила докторскую диссертацию «Творчество Т. Г. Шевченко». Она избрана членом-корреспондентом Академии наук Армянской ССР. Очерковая книга «Путешествие по Советской Армении» принесла ей в 1950 году Сталинскую премию. Я хорошо помню этот отлично изданный толстый том, несколько раз перечитанный мною в детстве. По какой-то причине он стоял у меня на полке рядом с книгами Ливингстона, Грум-Гржимайло и Обручева.

Много переводила.

Интерес к языкам был у Шагинян непреходящим.

Убежденная гетеанка, она часто повторяла слова великого немецкого поэта: «Кто не знаком с чужими языками, ничего не знает о своем собственном». На старости лет начала изучать санскрит. Четкий распорядок дня, ведение дневников, ежедневная ходьба пешком, аккуратность в делах. «И обязательное соблюдение гётевского правила, – писал хорошо знавший писательницу К. Серебряков, – останавливать работу в самый кульминационный момент и именно тогда, когда пишется, чтобы не исчерпать творческого подъема, чтобы завтра легче было продолжать и продолжение сохранило бы тягу творчества, или, как она говорила, чтобы сохранить остаточное возбуждение от вчерашнего труда…».

Удостоена Ленинской премии, звания Героя Социалистического труда. Когда в шестидесятых Н. С. Хрущев яростно разносил деятелей нашей литературы и искусства, старенькая, многое повидавшая коммунистка попросту выключала свой слуховой аппарат. Еще раз круто менять литературную и общественную жизнь, как она это сделала в юности, Шагинян не собиралась.

О характере писательницы можно судить по воспоминаниям журналиста Бориса Галанова. «Однажды поздним вечером, возвратившись в редакцию („Литературной газеты“, – Г. П.) с обсуждения нового спектакля, я застал странную сцену. В вестибюле у лифта бушевала Мариэтта Сергеевна Шагинян. Возле нее метался Зиновий Паперный, мой товарищ по ИФЛИ, а в ту пору сотрудник отдела критики. Дверь лифта была открыта, но Шагинян наотрез отказывалась войти в кабину. В номер была заверстана большая статья Шагинян, приуроченная к юбилейной дате Чернышевского. Однако из соображений места или каких-то других соображений в статье предстояло сократить строчек пятьдесят. И это у Шагинян, которая запрещала вычеркивать у себя хотя бы одно словечко! Пятьдесят строчек! Паперный потом часто вспоминал, как явился к ней домой с этой просьбой. Разумеется, выбор Паперного как посланца не был случайностью. Все-таки Шагинян не спустила его с лестницы сразу. Она благоволила Паперному и даже позволила себя уговорить поехать в редакцию. Но дорогой, наверное, передумала и, войдя в вестибюль, объявила, что дальше не сделает ни шагу. Пускай оригинал рукописи принесут сюда. Она ее забирает. Я пришел в ту минуту, когда Шагинян, грозя кулачком Паперному, запальчиво говорила, обращаясь к старушке лифтерше и сонному гардеробщику: «Вы слышите, что мне предлагает этот негодный человек? Сократить статью. Сколько? Целых пятьдесят строк! Идите и скажите вашему редактору (Шагинян особенно напирала на слово „вашему“), что я прекращаю всякое обсуждение».

Паперный вознесся в лифте на четвертый этаж и через несколько минут возвратился назад в обществе Тамары Казимировны Трифоновой, заведующей отделом литературы. «Мариэтта Сергеевна, – сказала Трифонова, стараясь придать сиплому своему басу, которым бог наградил ее от природы, почти мурлыкающее выражение, – Константин Михайлович (Симонов, – Г. П.) хотел бы сам поговорить с вами. Он очень просит, – тут Трифонова прижала руку к сердцу, – подняться к нему наверх». – «Если товарищ Симонов хочет со мной поговорить, – отрезала Шагинян, – он может спуститься вниз. Я женщина!».

Ответ Симонова на новый ультиматум был выдержан в безукоризненном дипломатическом стиле: «Константин Михайлович передал, что как мужчина он готов спуститься вниз, но как редактор „Литературной газеты“ еще раз настоятельно просит уважаемого автора подняться к нему». – «Вот! – патетически воскликнула Шагинян. – В этом пиратском гнезде мне делать нечего! Ноги моей здесь больше не будет!» – И, маленькая, сердитая, стремглав бросилась к выходу… Наутро, поостыв, Шагинян раскрыла газету и, естественно, не найдя там свою статью, позвонила Паперному. «Ну, вы хороши, – сказала она укоризненно, – называете себя опытными газетчиками, а все вместе не смогли убедить одну упрямую пожилую женщину».

Умерла в Москве 20 марта 1982 года.

АБРАМ РУВИМОВИЧ ПАЛЕЙ.

Родился 11 (23) февраля 1893 году в Екатеринославе (ныне Днепропетровск, Украина). В Полоцке закончил четырехклассное городское училище. В 1908 с родителями вернулся в Екатеринослав, где его отдали в известную по тем временам частную гимназию А. Л. Фовицкого.

Окончив гимназию, в 1913 году уехал на лечение в Швейцарию – в маленький городок Кларан. Чтобы не терять время, поступил в Женевский университет. Но в основном писал стихи. «Не расскажу о трепетном влеченьи, Моя душа твоей чужда. О тайне дум, о муке преклоненья Не расскажу тебе я никогда. И лишь когда мне слишком станет больно, И слишком грусть тревогой затомит, В строке стиха любовь моя невольно Непонятым намеком прозвучит».

С началом Первой мировой войны вернулся в Россию.

В 1916 году перебрался в Петроград, поступил в Психоневрологический институт.

«Это было весьма оригинальное учебное заведение, – вспоминал позже А. Р. Палей, – и название отнюдь не дает полного представления о его подлинном характере. То был настоящий университет с различными факультетами – как естествоведческими, так и гуманитарными. Только университет не государственный, а основанный общественными организациями. Программы и порядок обучения в нем были направлены на то, чтобы воспитывать не узких, а всесторонне образованных специалистов. Поэтому курс обучения продолжался на год более, чем в государственных университетах. Чтобы закончить медицинский факультет, требовалось не пять, а шесть лет. Первый курс был общеобразовательным – будущие врачи проходили гуманитарные предметы. Программа юридического факультета укладывалась не в четыре, а в три года – за счет интенсивности занятий. Но перед этим надо было пройти два годовых курса общеобразовательных предметов. Будущие юристы знакомились также с анатомией, физиологией, только в объеме не медицинских факультетов, а фельдшерских школ. Курс же русской литературы был обязателен для всех факультетов. Но и название института – психоневрологический – было совсем не случайным. Недаром одним из его главных руководителей был академик В. М. Бехтерев».

После февральской революции вернулся в Екатеринослав.

Много печатался – в газетах, в альманахе «Вершины», достаточно регулярно издававшемся «Кассой взаимопомощи Екатеринославского университета». Между прочим, в этом альманахе появилась «Неопалимая купина» Максимилиана Волошина. В 1922 году отдельной книгой вышли стихи А. Р. Палея «Бубен дня». В том же году он уехал в Петроград, где незамедлительно присоединился к шумной группе поэтов-неоклассиков. «Я вступил в эту группу в Петрограде – а зачем, сейчас никак не пойму. Скорее всего из желания как-то примкнуть к литературному процессу, – признавался позже писатель. – К числу моих личных грехов молодости относится сочинение „руководящего“ документа – декларации неоклассиков…».

На самом деле – пришло время прозы.

В 1927 году в «Альманахе приключений» появилась фантастическая повесть «Война золотом», в 1928 году в библиотечке «Огонька» – «Гольфштрем», за ними фантастический роман «Планета КИМ» (Харьков, 1930), а в Москве сборник научно-фантастических рассказов «Человек без боли».

С 1935 года А. Р. Палей – член Союза писателей СССР.

С книгой стихов «Бубен дня» связана не совсем обычная история.

«В первые годы советской власти, – вспоминал поэт В. Ф. Ходасевич, – живя в Петербурге, Горький поддерживал отношения с многими членами императорской фамилии. И вот однажды он вызвал к себе кн. Палей, вдову великого князя Павла Александровича, и объявил ей, что ее сын, молодой стихотворец, кн. Палей, не расстрелян, а жив и находится в Екатеринославе, откуда только что прислал письмо и стихи. Нетрудно себе представить изумление и радость матери. На свою беду, она тем легче поверила Горькому, что вышло тут совпадение, непредвиденное самим Горьким: у Палеев были в Екатеринославе какие-то близкие друзья, и спасшемуся от расстрела юноше вполне естественно было бы найти у них убежище. Через некоторое время кн. Палей, конечно, узнала, что все-таки он убит… Не помню, по какому случаю, в 1923 г. он (Горький, – Г.П.) сам рассказал все это – не без сокрушения, которое мне, однако же, показалось недостаточным. Я спросил его: «Но ведь были же в самом деле письмо и стихи?» – «Были». – «Почему же она не попросила их показать?» – «То-то и есть, что она просила, да я их куда-то засунул и не мог найти». Я не скрыл от Горького, что история эта мне крепко не нравится, но никак не мог от него добиться, что же все-таки произошло. Он только разводил руками и, видимо, был не рад, что завел этот разговор.

Спустя несколько месяцев он сам себя выдал. Уехав во Фрейбург, он написал мне в одном из писем: «Оказывается, поэт Палей жив и я имел некоторое право вводить в заблуждение граф. (sic!) Палей (sic!). Посылаю вам только что полученные стихи оного поэта, кажется, они плохи». Прочитав стихи, совершенно корявые, и наведя некоторые справки, я понял все: и тогда, в Петербурге, и теперь, за границей, Горький получил письмо и стихи от пролетарского поэта Палея, по происхождению рабочего. Лично его Горький мог и не знать или не помнить. Но ни по содержанию, ни по форме, ни по орфографии, ни даже по почерку стихи этого Палея ни в коем случае невозможно было принять за стихи великокняжеского сына…».

Я привел тут эту историю только потому, что сам Абрам Рувимович всегда рассказывал ее с непременным удовольствием и энтузиазмом. «В ту пору, – вспоминал Палей, – я отправлял стихи во многие журналы. Иные редакции их печатали, другие отвергали. Случалось, что стихотворение, не принятое в одном месте, охотно публиковалось в другом. Это приводило малоопытного автора в недоумение, и однажды я спросил Николая Александровича Рубакина, как объяснить это. Рубакин ответил кратко, но исчерпывающе: в журналах печатаются не те стихи, которые хороши или плохи, а те, которые нравятся редакторам».

А. Р. Палей был влюблен в Петроград.

«Я жил на Петроградской стороне. В тот день (наводнение 23 ноября 1924 года, – Г.П.) я отправился в центр города по каким-то делам. Дул ветер. Постепенно он усиливался, и наконец дошло до того, что полетели обломки кровельного железа: ведь многие крыши были неисправны. Это было довольно опасно, приходилось идти с оглядкой. Зазвенели разбитые стекла, неподалеку со стуком ударилась о тротуар оконная рама. Вдруг я увидел такую картинку: налетевший порыв ветра раздел проходившую по Невскому женщину – он сорвал с нее платье и вывернул его наизнанку, она осталась в одном белье и, едва успев схватить платье, чтобы его не унесло, скрылась в ближайшем подъезде… На Фонтанку, в Союз писателей я в тот день не попал: набережная была залита водой и дорога отрезана. Собственно говоря, ничего в этой картине не было страшного, но почему-то до сих пор вижу ее во сне: рябь небольших волн там, где полагается быть суше, и медленно-медленно прибывающая вода…».

В Петрограде Палей работал в журнале «Бой за технику». «Вел отдел „Транспорт в научной фантастике“. Отдел составлялся так. Приводилась выдержка из какого-либо фантастического произведения, излагающая ту или иную идею автора о транспорте будущего. В последующих номерах журнала печатались статьи специалиста с оценкой научной обоснованности этой идеи. А иногда сами ученые предлагали свои идеи в этом плане».

В 1926 году переехал в Москву.

Техническая фантастика того времени редко приводила к большим литературным открытиям. Радостный крик героя рассказа А. Р. Палея «Человек без боли»: «Мама, мама, мне больно!» – говорил не столько о трагедии человека, сколько об еще одном попавшем в книгу любопытном техническом положении.

Сюжет повести Палея «Гольфштрем» был прост.

К королю свиных туш (так в повести) приходит военный инженер Том Хиггинс.

«Я предлагаю акционерское общество, – сказал он. – Цель – постройка плотины для изменения направления Гольфштрема. Климат Северной Америки изменится в сторону потепления. Расходы окупятся, самое большее, в 3–4 года. Европа, конечно, погибнет. Плевать».

Свиной король так жестоко отнесся к Европе по той причине, что она уже десять лет представляла собой свободный Союз Советских Республик Старого Света. Естественно, Союз не собирался уступать американцам Европу и весьма озаботился агрессивными планами короля свиных туш. А поскольку к Союзу как раз присоединилась еще Япония, решено было дать решительный ответ зарвавшимся американцам. В Женеве собирается заседание ЦИК, там же в рабочем порядке создается Реввоенсовет Старого Света.

Итак, война. Как всегда в таких произведениях – последняя.

«Необходимо напрячь всю энергию, чтобы уничтожить постройку (плотину, воздвигнутую поперек Гольфштрема, – Г.П.) и раз навсегда сломать военные силы Америки». Союзником Реввоенсовета Старого Света становится в этом нелегком деле сознательный пролетариат Америки, а победу советскому воздушному флоту приносит изобретенный советским инженером некий оранжевый луч. Подозреваю, что этот луч несколько раньше изобрел инженер Гарин, но в данном случае это не имело никакого значения. «Страшная злоба против угнетателей выросла в сердцах рабочих за тяжелые годы порабощения. Уже раздавались возгласы проклятия и мести. Надо было найти русло, в которое можно было бы направить гнев трудящихся».

Такое русло найдено – это Гольфштрем.

Плотину, поставленную поперек теплого течения, взрывают.

Освобожденный мир рабочих и крестьян празднует свою победу.

«Планету КИМ», еще один фантастический роман А. Р. Палея, известный популяризатор науки и фантастики Б. В. Ляпунов оценил так: «…несмотря на некоторые сюжетные неувязки, в целом он давал интересную картину возможного путешествия во Вселенную. Автор следовал идеям Циолковского в описании ракетного корабля и условий полета на нем. В выборе же цели путешествия он оказался оригинальнее многих своих предшественников: его герои, правда не преднамеренно, а случайно, попадают на крошечную планетку-астероид Цереру, переименованную ими в планету КИМ».

17 марта 1941 года (с этого начинается роман) к Луне стартовал космический корабль, построенный по проекту советского профессора Вячеслава Сергеева. Экипаж формировался на конкурсной основе: из восьмисот кандидатов было отобрано всего десять человек. «Ни одного солидного ученого не оказалось среди людей, решившихся испытать риск первого межпланетного полета. Это сначала несколько обескуражило организаторов полета. Но профессор Сергеев, твердо веривший в благополучный исход предприятия, решил, что так даже лучше: пусть этот полет не даст особенно ценных научных наблюдений; зато он будет очень важен в другом отношении: он наглядно покажет безопасность межпланетных полетов, и в следующих экспедициях уже не побоятся принять участие ученые – астрономы, физики, геологи. А теперь – вполне естественно, что молодежь, меньше оглядывающаяся назад и с большей смелостью и бодростью стремящаяся вперед, первая заносит ногу на борт межпланетного корабля». В детали предстоящего полета посвящен, собственно, только один член экипажа – пилот Семен Тер-Степанов. Остальные мало что знают о космосе, ну разве что по книжкам Фламмариона, читанным в детстве. К тому же профессор Сергеев ошибся в расчетах, и ракета не попала на Луну. Зато она попала на астероид Церера, который астронавты тут же переименовали в «планету КИМ», то есть в «планету Коммунистического Интернационала Молодежи».

«Вообще-то Палей задумал очень интересный эксперимент: показать, как будет выживать человеческая колония на обломке космической скалы, – писал один из критиков, не очень, правда, расположенный к автору. – Однако автору явно не хватило собственных знаний, и вполне реальные проблемы, встающие перед „кимовцами“, он навострился решать фантастическими методами: то обнаружится какой-то особый состав, скрепляющий алюминий, то среди оборудования ракеты вдруг появится прибор, преобразующий чистый графит в питательные таблетки, – подлинной робинзонады в духе „Таинственного острова“ не получилось. В итоге приключения одиннадцати молодых людей на Церере свелись к строительству дома, чтению лекций и образованию семейных пар с последующим рождением потомства и перераспределением комнат. В конце концов космическим робинзонам удается обнаружить на Церере озеро перекиси водорода, которую они электролизом разлагают на водород и кислород, наполняя постепенно топливные баки ракеты. Когда этот процесс был закончен, ракета взяла курс на Землю и совершила посадку 10 апреля 1961 года на территории Украины. Оказалось, что за время отсутствия „кимовцев“ произошла Мировая Революция и весь мир превратился в единый Союз Советских Республик. Космические робинзоны и их дети с радостью вливаются в дружную семью народов».

Впрочем, критика фантастики тех лет опиралась в основном на простой тезис: если ты задумал такую книгу, то изволь знакомить читателей с конкретными успехами науки и техники. Понятно, делать это легче, проштудировав как можно внимательнее все технические и научные замечания, высказанные в трудах Маркса и Энгельса, Ленина и Сталина.

А. Р. Палей вполне разделял эти взгляды.

В большом обозрении «Научно-фантастическая литература» («Литературная учеба», 1936) он старательно фиксировал каждую мелочь, каждый просчет рецензируемых им авторов. Вот Вениамин Каверин неверно описал действие бумеранга… Вот Алексей Толстой ошибся, утверждая, что Земля с Марса будет выглядеть как красная звезда… Вот он же пролетел, описав луч гиперболоида как белую раскаленную спицу, пронизывающую воздух, а ведь никак нельзя увидеть такой луч со стороны. «В противоположность произведениям этих авторов, – решительно отмечал А. Р. Палей, – роман инженера Н. Комарова (малозаметного автора, не оставившего никаких следов в фантастике, – Г.П.), конечно, слаб в художественном отношении и социальные вопросы в нем освещены плохо, но зато хорошо поставлена проблема хладотехники».

В лучшем произведении А. Р. Палея (роман «Остров Таусена», 1948) советские специалисты – журналист Гущин и биолог Цветков на неизвестном островке в Белом море случайно натыкаются на тайную научную колонию. Это скрывающийся от фашистов, захвативших его страну, норвежский академик Таусен ведет тут глубокие изыскания в области эндокринологии. «Я всегда работал над опытными животными, как скульптор, – говорит он неожиданным гостям. – Моим материалом всегда были не глина и камень, а живое, чувствующее, подвижное тело…».

Аадемику Таусену удается создать более крупные формы (по весу и по объему) уже существующих животных. Правда, советский академик Рашков («…одетый по-домашнему, в пижаме, облегавшей его крупную фигуру и похожей цветом на его русые, с густой проседью волосы…») и в этом добивается не менее впечатляющих результатов, причем без всяких этих сложных операций, всего лишь облучая нужные железы пучком ультрафиолетовых лучей. «Большое дело сделали наши ученые со зверем! – радуется один из простых героев романа. – Кожа-то (тюлень по-поморски, – Г.П.) величиной со слона! Ведь еще до войны сколько зверя истребили! Техника-то лова улучшается. Гренландского кита почти вовсе выбили. А теперь, может, и кита будут увеличивать. Моржа в море мало, только в далеких местах сохранился. Морской коровы совсем нет. Морскую выдру только в заповеднике найдешь. Я читал: до войны по всем странам зверя били больше миллиона в год. А теперь, наверное, и того больше. Туша тюленя весит сколько? Ну, сто килограммов. А эти – тонн по девять! Одного такого убьешь – все равно, что сотню простых уложишь…».

Поскольку речь шла о генетике, науке в то время опальной, книгу А. Р. Палея завершала большая статья академика Б. М. Завадовского (скоро обвиненного в вейсманизме-морганизме). Читать статью даже интереснее, чем роман. «В 1935–1936 годах, – пишет академик, – в руководимой мною эндокринологической лаборатории всесоюзного института животноводства профессором В. Е. Робинсоном были проведены успешные опыты на поросятах. При удалении передней доли гипофиза у поросят удалось получить гипофизарных карликов, а при помощи ежедневных инъекций вытяжек из передней доли гипофиза быка были получены поросята-гиганты, превосходившие на 50 процентов по темпам роста и массивности тела контрольного брата». Правда, ученый указывал: «Пусть читатели не забывают, что все же утки и по сей день не линяют от щитовидной железы (как в романе, – Г. П.), что гиганты-поросята еще не вышли из стен лаборатории, что современная наука еще не разрешила вопроса о создании таких новых пород сельскохозяйственных животных-гигантов, о которых мечтал еще Герберт Уэллс…».

«За антилысенковский роман „Остров Таусена“, – сообщал мне Абрам Рувимович в письме от 6 августа 1988 года, – меня лаяли во всех органах прессы, включая „Литературу в школе“ и „Естествознание в школе“. Результатом было надолго отлучение меня от печати и от всех способов заработка. Лаврентий Берия меня тоже не обошел вниманием, но, к счастью, поздно вспомнили обо мне: взяли 13 февраля 1953 года, а выпустили 31 декабря того же года… Какие обвинения мне предъявили при вожде? Сначала, что я хотел убить его и Маленкова. Это, конечно, не удалось хоть как-нибудь доказать. Потом – в клевете. И что я не соглашался с докладом Жданова о литературе. Воображаю, как смеялись над этим пунктом в Верховном суде… Все же дали мне 10 лет с последующей высылкой, и я мог бы их реализовать, если бы в начале марта не произошло важнейшее событие (смерть Сталина, – Г.П.), после чего меня реабилитировали, правда, только к Новому году…».

В 1968 году появился роман «В простор планетный».

Сам Абрам Рувимович не считал эту книгу удачной, но И. А. Ефремов очень хвалил роман за «динамическую конструкцию», и за то, что «роман представляет собой научную фантастику в ее классическом, наиболее любимом мною виде утопии, пронизанной верой в светлое будущее человечества». В предисловии к роману Ефремов писал: «Множество научно-фантастических „предупреждений“, иногда не совсем верно называемых антиутопиями, появилось за последние двадцать лет в зарубежной литературе и оттуда повлияло и на советскую фантастику. Естественно, что люди, не подготовленные философски или мало образованные исторически, не владеющие диалектическим методом мышления, постоянно впадают в тупики, которыми так изобилует однолинейное формальное мышление. Однако литература страны, первой из всех идущей путями научного социализма, должна обладать более далеким видением будущего и верить в неизбежную преодолимость великих затруднений исторического развития. Поэтому мне думается, что типичными для советской научной фантастики будут произведения оптимистические, убеждающие в торжестве разума и гуманизма, верящие в естественность доброго в человеке».

Герои романа: «…бенгалец Шотиш Дотто, подтянутый, сухощавый. Рядом с Жаном (Тэном, – начальником экспедиции, – Г.П.) Ванда Апресян, невысокая блондинка, с быстрыми, даже порывистыми движениями, стремительной речью и пришептывающим, но приятного, бархатистого тембра голосом. А там – самая крайняя – Герда Лагерлеф. Она вулканолог. Жан рад, что Герда здесь, ему было приятно, когда он узнал, что она летит с ним в одном корабле. Это невысокая полная девушка, со слегка переваливающейся походкой и немного запинающейся иногда речью (особенно когда волнуется), кажется ему ближе других спутников, может быть потому, что ему уже довелось на Земле работать и учиться у Мерсье вместе с ней. Ему кажется – она больше, чем кто другой, связывает его с родной планетой. Люди разных национальностей прибыли сюда (на Венеру, – Г.П.), и будь это в двадцатом, скажем, веке, пожалуй, не обошлось бы без переводчиков. Но теперь, когда каждый владеет по меньшей мере четырьмя-пятью языками…».

Конечно, роман патетичен.

Он изобилует многочисленными риторическими отступлениями.

Это не просто полет на Венеру, это еще и история любви. «Трагедия неразделенной любви на протяжении всей истории человечества была одним из самых тяжких несчастий, – можно прочесть в романе. – С нею ничего не сделаешь. Самые сильные чувства не поддаются контролю. Счастливо человечество в целом: оно идет вперед и вперед. Счастье – в движении. В движении человечества есть и падения, и взлеты, но в целом путь его – вперед и вверх!».

В феврале 1993 года я навестил Абрама Рувимовича в его московской квартире на Полтавской улице (за стадионом «Динамо»). Через день (11 февраля) писателю исполнялось сто лет. Он неважно слышал, маленький аккуратный старичок в большом кресле, правда, без жестяной слуховой трубы Циолковского, как можно было ожидать. Он был в добром здравии и в ясном уме. Его распирало любопытство. Он спрашивал неожиданно: а как это радиоволны проходят сквозь стены? Или вспоминал какое-то свое давнее стихотворение. Или начинал ругать молодых неизвестных авторов. Приходят, говорил он, представляются писателями и издателями, берут под честное слово старую редкую книгу и исчезают. По неведомой ассоциации вспомнил некую сотрудницу журнала «Революция и культура». В тридцатые годы эта милая женщина принимала у него стихи, никогда их не печатала и чертовски жаловалась на жизнь. Будучи человеком небогатым, Палей сотрудницу жалел. Да и как не жалеть? Сырая комнатенка… Одиночество… Безденежье… Даже личную пишущую машинку не может продать: профсоюз запрещает – орудие труда… Фамилия Алилуева ни о чем не говорила Абраму Рувимовичу, и он был потрясен сообщениями о смерти столь хорошо знакомой ему сотрудницы…

«Аделина Адалис? – переспрашивал Абрам Рувимович. – Ну как же, знал, знал! Любимым словом этой поэтессы было – вредительство… Астроном Леверье? Еще бы! Это же по его просьбе безымянный прежде цветок назвали гортензией, – в честь его любимой, кстати, уже через год наставившей ему рога… Книги? Ну как же, без книг нельзя! Фантасты, говорящие об исчезновении, о смерти книг, не правы – обыкновенные книги переживут века, войдут в далекое будущее… Вы покупаете книги или предпочитаете работать в библиотеках? – жадно спрашивал он. – А письма друзей и коллег храните? Делаете специальные выписки? Я, например, – похвастался Абрам Рувимович, – в молодости составлял картотеку для самого Венгерова!».

Впрочем, все это были подступы. Главный вопрос Абрам Рувимович задал неожиданно. «Говорите, прилетели в Москву из Новосибирска? А вот каким все же образом летают самолеты? Как они, такие тяжелые, огромные, держатся в воздухе? – Абрам Рувимович даже встопорщил белесые узкие бровки: – Сколько часов, вы говорите, летит самолет в Москву из Новосибирска? Четыре?».

И задумался. Что-то бушевало в глубинах души старого фантаста. Отвлекаясь, как бы подавляя сложные мысли, рассказал, как знаменитый советский поэт-песенник стащил несколько строк из его стихотворения, опубликованного еще в дореволюционном ежемесячнике «Свободный журнал». У Палея было: «Город замер в сонной дымке, гаснет зарево зари, и на ножке-невидимке блещут бусы-фонари…» А у Лебедева-Кумача: «Вечер реет в белой дымке в ярком зареве зари, и на ножке-невидимке блещут бусы-фонари…» Разумеется, учинился скандал, известную песню с той поры поют совсем иначе: «День уходит, и прохлада освежает и бодрит, отдохнувши от парада, город праздничный гудит…» Странно, что сам Абрам Рувимович написал в своих воспоминаниях: «Когда знаменитый поэт Федор Сологуб председательствовал на каком-то собрании поэтов, молодые люди читали стихи, общим и главным недостатком которых была подражательность… Участники обсуждения указывали на это… Но в своем заключительном слове Сологуб сказал, что однажды придет такой поэт, который ограбит всех своих предшественников, и это будет великий поэт… Мысль Сологуба ясна: подлинный поэт не пренебрегает творческим наследием предшественников, он использует его, переплавит в своем творческом горне и создаст произведения, отличающиеся яркой поэтической самобытностью…».

Что чувствует человек, проживший на свете более ста лет?

Только ли бремя огромных потерь, фантастически бесконечных потерь?

«В нашей жизни, – сказал Абрам Рувимович журналистке М. Ремизовой, – больше всего приходится чувствовать то, что чувствовала Юлия Друнина перед своим уходом, то есть безнадежность. Я бы не сказал, что все безнадежно, но дело в том, что, как сказал Некрасов, „жить в эту пору прекрасную уж не придется ни мне, ни тебе“. В плане частном, личном – вспоминаешь, передумываешь, что сделал в своей жизни, и очень хотелось бы переделать все по-другому».

Когда я уходил, Абрам Рувимович приподнялся в кресле.

Он сиял. Он светился изнутри. Его страшно интересовало будущее.

Может, все свои сто долгих и интересных лет он и прожил ради этого своего коронного вопроса. «Сколько, сколько, молодой человек, вы там говорили, летит самолет из Новосибирска в Москву? Четыре часа! Целых четыре часа?» И, замечательно выдержав паузу, выдохнул с восторгом истинного провидца: «Попомните мои слова, молодой человек! Когда-нибудь они будут летать еще быстрее!».

Умер А. Р. Палей в Москве 11 января 1995 года.

ГРИГОРИЙ БОРИСОВИЧ АДАМОВ. (ГИБС).

Родился 6 (18) мая 1886 года в Херсоне.

Был седьмым ребенком в семье скромного деревообделочника.

Григорию Гибсу не удалось окончить гимназию, – из предпоследнего класса его исключили, поскольку родители не смогли вовремя оплатить учение. Пятнадцатилетним подростком будущий писатель (впоследствии он писал под псевдонимами Г. Адамов или Гр. Адамов) попал в кружок революционной молодежи, затем в херсонскую организацию большевиков. Хранил нелегальную литературу, выполнял поручения партийного комитета, агитировал в рабочих кружках. После революции активно занимался журналистикой.

«…внимательно следил за новыми открытиями советских ученых, – вспоминала о нем М. Поступальская. – Встречаясь с друзьями, едва успев поздороваться, спрашивал: „Новая домна задута, слышали?… О Магнитке читали? Здорово, а?… Что вы о наших физиках знаете? Вот молодцы!“ Широкие и разнообразные интересы были у этого приветливого и бодрого человека. Адамов казался беспечным весельчаком, однако с огромной серьезностью относился к писательскому труду. Он выглядел очень здоровым, но был тяжело болен; представлялся людям счастливым, а жизнь его складывалась вовсе не легко и не просто. Когда-то родные и друзья были уверены, что способный молодой человек сумеет сдать экзамены в гимназию экстерном, получит аттестат зрелости, станет врачом. Однако все сложилась иначе. Весной 1906 года жандармы выследили молодого агитатора. Адамов был арестован и выслан в Архангельскую губернию. А затем – смелый побег, скитания по лесам, многие версты, пройденные пешком, и ночной поезд а Петербург, на секунду остановившийся у глухого полустанка. Григорий Борисович бежал вместе с товарищем, у которого находились документы обоих беглецов, деньги и петербургские явки-адреса. Выйдя на одной из станций, Адамов отстал от поезда. Пришлось „зайцем“ добираться до столицы. Очутившись впервые в огромном незнакомом городе, не зная, куда идти без денег, юноша оторопело бродил по шумным улицам. К вечеру он совсем ослабел от голода и пришел в отчаяние, как вдруг кто-то горячо обнял его. Оказалось, что товарищ Адамова, беспокоясь о его судьбе, тоже бродил по городу, отыскивая своего спутника в привокзальных районах…

Из Петербурга по распоряжению Центрального Комитета Григорий Борисович направляется в Севастополь. В это время вся Россия с волнением ожидала суда над матросами восставшего броненосца «Князь Потемкин-Таврический». Центральный Комитет партии решил предпринять смелую попытку: проникнуть в здание суда и уничтожить дела арестованных. В группу, взявшую на себя исполнение этого дерзкого плана, вошел и Адамов. Следовало вечером, когда наружный патруль будет на другой стороне огромного здания, позвонить, сказать швейцару, что принесли телеграмму, и, когда он откроет дверь, связать его. Затем, поднявшись на третий этаж, взломать несгораемый шкаф и уничтожить документы. Все это надо было проделать за тридцать минут, так как здание каждые полчаса обходил внутренний патруль. Казалось бы, все было предусмотрено и начало дела обещало успех. Но когда швейцар открыл дверь, оказалось, что она на цепочке. Минута растерянности… и один из членов группы, человек огромной физической силы, дернул дверь и вырвал цепочку. Испуганного швейцара быстро связали, перерезали телефонный шнур и устремились наверх. Там ждало новое осложнение… пять несгораемых шкафов. В котором документы? Набор инструментов только один…» Но повезло: нужный шкаф с документами оказался вторым, правда, к этому времени внутренний патруль обнаружил связанного швейцара. Пришлось уходить по водосточной трубе.

В Москве Адамов работал в Наркомпроде, затем в Госиздате.

Очерки Г. Адамова появлялись в журнале Горького «Наши достижения».

В 1931 году вышла первая (документальная) книга «Соединенные колонны». В 1934 году в журнале «Знание – сила» появился фантастический «Рассказ Диего», в 1935 году – повесть «Авария», а в следующем – «Оазис Солнца».

Наконец, в 1937 году отдельной книгой вышел в свет научно-фантастический роман «Победители недр».

Четыре смельчака в особом снаряде отправляются в недра земли, чтобы выяснить, как поставить на службу народу неисчерпаемый источник энергии – подземную теплоту. Это им удается. На глубине четырнадцати километров они сооружают первую в мире подземную электростанцию. О технике в те годы писали с огромным интересом. «Мы рождены, чтоб сказку сделать былью», – были не пустыми словами. Одни боролись за то, чтобы поставить на службу советскому человеку энергию ветра, другие – энергию приливных волн, третьи – молний. А главный герой романа «Победители недр» Мареев уверен: «Подземная теплота! Источник энергии – вечный, неисчерпаемый, всегда готовый давать столько энергии, сколько нужно в любой момент для любой цели! Источник – превосходящий мощность ветра, морского прибоя, приливов и отливов! Источник, не знающий колебаний, работающий всегда – зимой и летом, ночью и днем, в ясную и облачную погоду, сегодня и через тысячелетия! Его не надо искать, он не связан с каким-либо ограниченным участком земной поверхности, он всегда тут, у вас под ногами, где бы вы ни стояли. Доберитесь только до него! Доберитесь до той температуры, какая вам понадобится – от нескольких градусов тепла до сотен и тысяч градусов, – поставьте там трансформатор тепловой энергии в механическую – и вы наводните ею и нашу страну и в будущем весь земной шар! Борьба за нефть, за уголь, за мощные водопады отпадет, исчезнет».

Понятно, что достигнуть области высоких температур могла только машина особенная, сконструированная из легированной стали – твердой, чрезвычайно жароупорной, стойкой против всех химических влияний и воздействий, которые могут встретиться на пути в недра земли. Препон на пути действительно оказалось много, но и чудес вдоволь.

«Ослепительное зрелище возникло перед глазами изумленных людей. Тысячи разноцветных огней засверкали в лучах электрических ламп, вспыхивая то дымчато-золотистыми, то багровыми пожарами, собираясь в радужные снопы и арки, разлетаясь мириадами сверкающих искр. Своды, стены и дно маленькой, почти круглой подземной пещеры были густо усеяны огромными кристаллами драгоценных камней. В одиночку и тесными сборищами, похожими на гигантские цветочные корзины, они росли снизу, свисали сверху, тянулись с боков, со всех сторон устремляясь на потрясенных, онемевших зрителей своими острыми вершинами и плоскими гранями кристаллов. Великолепные изумруды с бездонной зеленой глубиной; золотистые, словно тлеющие, топазы; винно-желтые, розовые, травянисто-зеленые бериллы; нежно-голубые, как юное весеннее небо, аквамарины; фиолетовые аметисты, – словно сжатые гигантской рукой в один букет, – горели всеми оттенками красок, от самого нежного до нестерпимо яркого. Все сокровища, когда-либо прошедшие через человеческие руки и собранные вместе оказались бы нищенски ничтожными перед невиданным сборищем самоцветов, разраставшихся здесь в невозмутимом покое и тишине, в течение бесчисленных миллионов лет…».

А возвращение… Оно, конечно, оказалось триумфальным.

«Непрерывно возникали впереди огромные, великолепные здания; их колонны были перевиты зеленью и гирляндами цветов, балконы и окна украшены яркими коврами и флагами и переполнены смеющимися, радостными людьми. Проплывали залитые народом широкие тротуары бесконечных улиц. Звенел воздух от приветственных криков, несшихся отовсюду: сверху, снизу, со всех сторон. Нескончаемый ливень цветов с тротуаров, балконов, окон и крыш затоплял электромобиль и блестящую мостовую перед ним. Показались старинные стрельчатые башни Кремля со сверкающими золотом и драгоценными камнями пятиконечными звездами. Бушующий шторм радости и восторга остался позади, за высокими зубчатыми стенами. Тишина и прохлада широких вестибюлей и лестниц, бесконечных коридоров, высоких сводов, торжественная тишина лабораторий, где рождаются величайшие замыслы и исторические решения, наполнили трепетом и смущением сердца Мареева, Малевской, Брускова и Володи. Распахнулись высокие белые двери. В глубине обширной, светлой, скромно обставленной комнаты из-за рабочего стола поднялась знакомая фигура горячо любимого вождя. С улыбкой, исполненной радости и теплоты, он протянул руку навстречу входящим. И как будто вся страна – великая, могучая, счастливая – вместе с ним поднялась и шла с приветом и отцовской лаской навстречу четырем героям – победителям таинственных подземных недр».

К тому времени горячо любимый вождь уже не впервые так торжественно встречал советских литературных героев, но романы Гр. Адамова были как-то особенно открыты этой тенденции, подмявшей под себя чуть ли не всех авторов СССР.

«Григорий Борисович, – вспоминал хорошо знавший Адамова А. Р. Палей, – был старше меня на семь лет, он почти на десятилетие позже вступил на путь фантастической литературы – вступил уже уверенно и целеустремленно. Начал небольшими рассказами, затем вскоре выпустил, можно сказать, фундаментальную книгу – около восемнадцати авторских листов – для дебюта романиста неплохо. Работящий, уважительный к друзьям, державшийся с достоинством и в то же время скромно, он импонировал всем нам не только как писатель, но и как товарищ. Перечитывая сейчас этот роман („Победители недр“, – Г.П.), вижу, что он несет на себе родимые пятна эпохи, в которую создавался. Не столько внимания уделено людям, сколько технике (правда, очень в ту пору интересной) – аппарату для подземного передвижения: его устройству, способам и целям использования. При этом очень живо сообщаются различные научные сведения. Увлекательности изложения способствуют разнообразные приключения действующих лиц. Но, как и в большей части тогдашних научно-фантастических произведений, эти люди обрисованы схематично, показ их характеров, душевных переживаний не на уровне тех требований, которые предъявляются к художественной литературе и которым сегодняшняя научная фантастика удовлетворяет гораздо больше».

В 1939 году появился самый известный роман Гр. Адамова – «Тайна двух океанов».

Роман этот с 16 мая по 16 сентября 1938 года печатался в «Пионерской правде», затем отдельные главы (под названием «Тайна острова Рапа-Нуи») появились в журнале «Знание – сила».

Сюжет привлекал.

Обстановка в мире складывалась тревожно.

Многие государства, в том числе и СССР, готовились к войне.

Вот почему из Ленинграда во Владивосток для укрепления советской военной мощи была отправлена необыкновенная подводная лодка под названием «Пионер».

«Долго и тщательно работал писатель над своим новым произведением, – вспоминала М. Поступальская. – Тысячи выписок по технике, физике, химии и биологии моря в толстых кожаных тетрадях с вырезками из газет и журналов о работе и новейших открытиях советских и зарубежных ученых, сотни книг – целая библиотека, от объемистых научных трудов до „Памятки краснофлотцу-подводнику“ и „Правил водолазной службы“, – скопились за это время в кабинете писателя. Г. Б. Адамова можно было встретить в научно-исследовательских институтах, в лабораториях ученых-океанографов…».

Да, конечно, среди героев Гр. Адамова вновь появлялся неунывающий, всем интересующийся пионер, подобранный моряками подводной лодки во время случайной гибели гражданского судна, опять пытался вывести чудо-подлодку под вражеские бомбы классовый предатель механик Горелов, но главы, посвященные океану, сами по себе оказались захватывающими.

«Бой подходил к концу. Каракатица теряла силы. Уцепившись двумя руками за тонкий выступ скалы, она пыталась остальными восемью обвить скользкое, змеиное тело мурены. Обычно серая с зелеными полосками и пятнами окраска каракатицы, так хорошо скрывавшая ее на фоне покрытой водорослями скалы, теперь, в разгар битвы, непрерывно менялась от ярости и страха, и по телу пробегала дымка всех оттенков. Кольцо упругой кожи у основания рук растянулось, и из него выглядывал темно-бурый попугайный клюв – большой, твердый, острый, способный прокусить до мозга голову даже крупной рыбы. Два больших круглых глаза сверкали то розовым, то голубым, то серебристо-зеленым огнем. Как всегда на охоте за рыбами, каракатица пыталась подтянуть врага своими хватательными руками, усеянными бесчисленными присосками, к челюстям, чтобы прокусить ему череп. Но враг – большая, двухметровая мурена – был слишком велик, ловок и силен. Ярко-желтая передняя часть рыбы, толстая и круглая, мелькала в неуловимо быстрых движениях, ее утиная пасть с бесчисленными острыми зубами рвала тело головоногого то с одной, то с другой стороны. Старая опытная каракатица, великан среди подобных ей, с честью выходившая до сих пор из многих сражений, впервые встретилась с таким неотразимым нападением. Она истощила уже почти весь запас чернильной жидкости, которой окрашивала вокруг себя воду до черноты. Она уже потеряла правый плавник и две руки, начисто отрезанные острыми зубами мурены. В этот критический момент она попробовала применить свое старое, испытанное средство в борьбе с длинномордыми рыбами. Взмахнув, как бичами, одновременно всеми шестью свободными руками, четырьмя короткими она обвила тело мурены, а две хватательные попыталась захлестнуть вокруг ее пасти. Но одна рука попала в пасть мурены и через мгновение бессильно повисла, извиваясь, как червяк. Другой рукой ей все же удалось сильно сжать страшные челюсти врага. Мурена яростно билась в этой петле. Ее длинное цилиндрическое тело свивалось в кольцо, потом разворачивалось и темный хвост с ужасной силой бил по каракатице, прильнувшей к скале. Понадобилось всего три таких удара, чтобы оглушенная каракатица ослабила петлю на пасти мурены. Еще несколько ударов – и пасть открылась, затем сомкнулась; длинная рука отделилась от головы и, свертываясь и развертываясь, медленно пошла ко дну…».

Или: «Рыбы-попугаи висели головами вниз, тихо шевеля серовато-фиолетовыми, в нежных красноватых пятнах хвостами, окаймленными белой полосой. Они старательно объедали маленькими толстогубыми ртами нежные коралловые веточки на скале. Порою одни из них с наполненным ртом долго и рассеянно, как жвачку, прожевывали пищу. Немного выше Павлик заметил трех крупных рыб-попугаев, окруженных небольшой стайкой мелких сине-полосатых губанов. Павлик сразу не понял, что делают эти губаны вокруг смирно висевших в воде огромных по сравнению с ними скарусов. Ему показалось сначала, что губаны вцепились в них со всех сторон и хотят разорвать на части. Но, приглядевшись, Павлик неожиданно и громко рассмеялся: „Парикмахерская! Рыбья парикмахерская!“ Округлые головы попугаев, их щеки и жаберные крышки с плотно сидящими крупными яйцевидными чешуями были покрыты слоем белой коралловой пыли. Казалось, что толстые, расфранченные, разодетые в пух и прах баре отдали в распоряжение услужливых парикмахеров свои откормленные, густо напудренные морды. Губаны нежно и осторожно снимали эту коралловую пыль со щек и жабер попугаев, своих богатых родственников, и, очевидно, с наслаждением поедали ее…».

И еще: «Проплывали то в одиночку, то целыми стадами разноцветные, нежно пульсирующие медузы. Мелькали рыбы, сверкая яркими красками. Проносились огромными стаями маленькие крылоногие моллюски с широкими плавниками и почти совершенно прозрачными, тонкими и нежными, как хрящ, раковинами. Креветки – изящные и тонкие морские рачки – стремительно охотились за ними и исчезали вместе с ними. Вдали мелькнула голубая искорка, скакнула вверх, упала вниз, встретилась с красной, синей, зеленой. Уже их сотни, тысячи, этих разноцветных, как драгоценные камни, скачущих верх и вниз, во все стороны искорок. Вот уже все вокруг исполосовано, исчерчено миллионами и миллиардами сверкающих и горящих нитей и точек. Как будто густой дождь из крошечных, пурпурных, сапфировых, изумрудных, золотых искр вихрем носится кругом. Это был танец сафирий, крохотных рачков из отряда веслоногих…».

Изящная точность подводных картин удивительным образом переплеталась с наивной простотой (возможно, обдуманной, – Г.П.) политических взглядов. «Подводная лодка была военным кораблем. Враги Советского Союза неоднократно пытались добыть чертежи таинственной подлодки, получить материалы и конструкторские расчеты. Вокруг завода, где шло ее строительство, день и ночь кружили шпионы; два ответственных работника завода, у которых они, очевидно, предполагали добыть на дому материалы о подлодке, были найдены убитыми; шпионов вылавливали, сажали в тюрьму, некоторых за убийство расстреляли. Но число их не уменьшалось, а дерзость, по мере приближения сроков окончания стройки, увеличивалась».

Весьма активный шпион проник и на борт «Пионера», что, впрочем, не помешало славным советским морякам пройти два океана, коснувшись множества тайн, некоторые из которых тайнами остаются и сегодня. Победа техники, описанной Гр. Адамовым, выглядела безусловной: подлодка «Пионер» могла опускаться на любые глубины, годами не выходить на поверхность, а корпус ее был построен из сплава, способного выдерживать давление свыше тысячи атмосфер. Электроэнергию брали прямо из океана – с помощью термоэлементов. Трех легких аккумуляторов хватало на все нужды и даже на ход. Огромная скорость в водной среде достигалась прожиганием воды: лодка буквально неслась в слое горячего пара. При этом «пучок лучей (ультразвуковых) давал на экране центрального поста подлодки изображение той части встреченного препятствия, от которой он отразился. Тысячи таких изображений от всех микроскопических мембран сливались в одно целое и давали в результате полную внешнюю форму предмета. Такие ультразвуковые прожекторы были расположены со всех сторон подлодки и непрерывно посылали на круговой экран центрального поста изображение всего, что встречалось впереди и кругом подлодки в радиусе двадцати километров».

«Вдруг все тело Павлика пронизало резкое металлическое скрежетание. – Гр. Адамову удавались такие эпизоды. – От резкого рывка за ногу Павлик покачнулся и чуть не упал. Огромный краб, высотой больше полуметра, сжав клешней колено Павлика и упираясь ногами в скалу, с невероятной силой тянул его к другому краю площадки. Оттуда виднелись поднимающиеся снизу клешни и когтистые, тонкие, как стальные прутья, ноги. Прежде чем Павлик смог что-то сообразить, на площадке появились еще несколько крабов и бросились к нему. Опять раздался ужасный, пронизывающий до мозга костей скрежет, сильный рывок за другую ногу, и Павлик, судорожно сжимая пистолет, упал на колено. Первый краб, отпустив ногу, быстро перехватил клешней руку Павлика около локтя. Дуло пистолета оказалось как раз против панцирной груди краба. Лишь одно мгновение глаза человека и животного встретились в упор, и сейчас же клешни краба разжались, его ноги подломились, и он осел на площадку скалы с замирающими движениями длинных усов. Павлик повернул дуло против новых набегающих врагов, и, не успев приблизиться к нему, словно придавленные невидимой силой, они покорно и тихо падали перед ним на колени, чтобы уже больше не встать. Лихорадочно водя пистолетом, Павлик даже не заметил, как освободилась его вторая нога из ужасных тисков. Он вскочил и побежал к краю площадки. Там оказалась другая пирамида, и по ней упорно поднимались кверху все новые и новые ряды нападающих. Убийственные звуковые волны в несколько мгновений разрушили и эту пирамиду. Продолжая зигзагообразно водить дулом по копошащейся внизу, на дне, массе, Павлик другой рукой пустил мотор прожектора на максимальное число оборотов. Световой конус быстро побежал по дну вокруг основания скалы, и за ним не отрываясь следовал смертоносный звуковой луч».

Третий крупный роман Гр. Адамова – «Изгнание владыки» – вышел отдельным изданием в 1946 году, но отдельные главы из него печатались в журнале «Наша страна» еще перед войной. В романе этом советский инженер Лавров для изменения сурового климата советской Арктики предлагал прорыть под дном Ледовитого океана глубокие тоннели, чтобы вода течения Гольфстрим активнее подогревалась внутренним теплом земли и теплоотдачей радиоактивных пород.

Не без юмора и не без сопереживания оценил последний труд своего друга А. Р. Палей: «Владыка-холод, безраздельный властелин Арктики, преодоление его, настойчивая борьба с природными экстремальными условиями, которую приходится вести героям, – такова тема. Не обошлось и без вредителя, засланного врагами. Впрочем, это ведь не выходит за пределы возможного».

«Адамов умел быть поэтичным и в своей не очень фантастической технике, – отмечал известный исследователь советской фантастики А. Ф. Бритиков. – Работа тружеников моря в „Тайне двух океанов“ занимательна и романтична. Но и этому и двум другим романам Адамова, при множестве интересных частностей, все-таки не хватало поэзии большой идеи. Если в „Тайне двух океанов“ еще было что-то от „информационного бюллетеня“ перспективных направлений науки и техники, каким начинал становиться научно-фантастический роман к концу 20-х – началу 30-х годов, то в „Изгнании владыки“, до отказа набитом все теми же скафандрами и прочим реквизитом предыдущих романов, уже проглядывал какой-то рекламный каталог всевозможных штучек».

Что ж, наверное.

Адамов не додумался до реактивных самолетов.

Он не узнал о меченых атомах, не придумал электронно-счетных машин и атомных ледоколов, но он оставался писателем и в слабостях своих и в достижениях. Он не узнал, конечно, что интерес к электричеству скоро сменится всеобщим интересом к атомной энергии, но, как мог, в меру своего понимания, следил за наукой, за ее достижениями.

Умер 14 июля 1945 года в Москве.

НИКОЛАЙ НИКОЛАЕВИЧ ШПАНОВ.

Родился 22 июня (4. VII) 1896 года в Никольске-Уссурийском Иркутской губернии.

Сын железнодорожного служащего. Окончил классическую гимназию. Поступил на кораблестроительный факультет Петроградского политехнического института, но проучился только два курса. В 1916 году окончил Военно-инженерное училище и Высшую офицерскую воздухоплавательную школу. Воевал на фронтах Первой мировой войны, в 1918 году вступил добровольцем в Красную армию. Почти четверть века отдал военно-воздушному флоту страны. Возглавлял журналы «Вестник воздушного флота» и «Самолет».

В 1925 году в журнале «Всемирный следопыт» появился первый фантастический рассказ Ник. Шпанова – «Таинственный взрыв». В 1926 году – первая книга очерков «Наш полет в лесные дебри» – о приключениях аэростата «Авиахим СССР» во время воздухоплавательных состязаний. «Шпанов был высок… – вспоминал Г. И. Гуревич, – чуть сутулился. Помню серо-седые волосы, кажется, очки. Биография у него была колоритная. Кажется, в 1926 году он летал на воздушном шаре, совершил вынужденную посадку в области Коми. Написал об этом десять раз, понравилось…».

В 1930 году вышли книги очерков Ник. Шпанова – «По автомобильной Трансевразии. На автомобиле по Уссурийскому бездорожью»; «Подвиг во льдах» – о спасательной экспедиции ледокола «Красин»; «Во льды за „Италией“ (вступительную статью к этой книге написал знаменитый летчик А. Б. Чухновский); наконец, книга рассказов – „Загадка Арктики“, а в 1931 году – фантастическая повесть „Земля недоступности“, переизданная в 1932 году под названием „Лед и фраки“.

В годы Великой Отечественной войны отдельными выпусками печатался фантастический роман Ник. Шпанова «Тайна профессора Бураго» с рисунками художника П. Алякринского. Вышло шесть выпусков (1943–1944). Три из них в 1945 году были, как это ни странно, повторены в далеком Абакане. В 1958 году роман переиздали в новой редакции под названием «Война невидимок». Два старых друга – моряк Павел Житков и летчик Александр Найденов встречаются в доме профессора Бураго. Профессор и Житков совместно работают над проблемой невидимости для флота, а Найденов занят фантастическим «оптическим ухом». Вокруг профессора роятся шпионы, он вдруг загадочно исчезает, оставив записку о якобы ошибочности своих научных открытий. При всем этом от романа трудно было оторваться. Не случайно Кир Булычев позже заметил с явной горечью: «Шпанов как фантаст, на мой взгляд, превосходил всех массолитовских писателей. Он казался мне человеком, которому судьба подарила самородок. Вот он вытащил из тайги этот самородок – свой талант – и принялся, суетясь, отщипывать, отбивать, откалывать от него куски, пока весь самородок не промотал…».

Популярностью пользовались книги Ник. Шпанова о советских сыщиках (необычные для того времени) – «Ученик чародея» (1956), «Похождения Нила Кручинина» (1956), а так же весьма объемные политические романы «Поджигатели» (1950) и «Заговорщики» (1952). Это была первая попытка рассказать о тайнах Второй мировой войны, кардинально перекроившей мир. Кстати, и эпиграф из Ленина был подобран соответствующий: «Надо объяснить людям реальную обстановку того, как велика тайна, в которой война рождается». С уважением и почтением отзывался о политическом всезнайстве Ник. Шпанова писатель Юлиан Семенов. «Если хочешь научиться чему-то, – однажды написал он мне, – учись у того, кто умел хватать успех за хвост. Учись у Шпанова огромности темы, исторической насыщенности. Просто так – это не получается даже у ловкачей». И указывал на невероятное количество реальных персонажей Ник. Шпанова: Сталин, Рузвельт, Гувер, Димитров, Гитлер, Кальтенбруннер, Чан Кайши, Мао Цзэдун, Гесс, Даллес, капитан Рэм, короли и президенты, послы и писатели, физики и летчики. «Как трудна должна быть задача писателя-художника, когда он берется за перо, чтобы воплотить в художественных образах одну из самых драматических эпох современной истории! – такими словами издательство предварило одно из изданий романа „Поджигатели“. – Действительно, это гигантская задача, которая даже не по силам одному человеку. Не случайно ведь в мировой литературе нет еще настоящего, правдивого произведения, посвященного художественному раскрытию тайны, в которой рождалась вторая мировая война».

Поистине портрет эпохи.

Кто-то скажет – смазанный, неточный.

Несомненно. Но несмазанных и стопроцентно точных попросту не существует.

Все же, заговорив о Ник. Шпанове, вспоминают прежде всего военно-фантастическую повесть «Первый удар». Отрывки из нее под названием «Гибель Сафара; Поединок» и с подзаголовком: «Главы из научно-фантастической повести „Двенадцать часов войны“ впервые появились в „Комсомольской правде“ (август-ноябрь, 1936). В 1939 году повесть напечатал журнал „Знамя“. Отдельной книгой „Первый удар. Повесть о будущей войне“ вышел в том же 1939 году сразу в Воениздате, в ГИХЛе, в Гослитиздате, в Детиздате, в „Роман-газете“, в „Советском писателе“. О том, что книгу специально торопились донести до читателей, говорят выходные данные первого издания: сдано в производство 15 мая 1939 года, подписано к печати 22 мая 1939 года.

Будущая и явно близкая война волновала всех. Повсеместно цитировались слова Ленина: «Фраза о мире – смешная, глупенькая утопия, пока не экспроприирован класс капиталистов». Войны ждали, войны боялись. Летчиков обожали, от советской авиации ждали чуда. В фантастике тогда успели отметиться чуть ли не все знаменитые советские летчики. Герои Советского Союза Илья Мазурук и Георгий Байдуков выступили соответственно – один с рассказом «Незарегистрированный рекорд» (1938) и с очерком «Через два полюса», а другой с рассказом «Разгром фашистской эскадры. Эпизод из войны будущего» (1937). При этом печатались указанные фантастические рассказы и очерки не где-нибудь, а в главной партийной газете страны – «Правде». В 1936 году была напечатана «Мечта пилота» Михаила Водопьянова – и тоже не где-то там, а в «Комсомольской правде». Этим, впрочем, Михаил Водопьянов не ограничился. «Старт: Новелла о ближайшем будущем» появилась в «Учительской газете» в 1939 году, а в следующем году в «Новом мире» вышла его же фантастическая пьеса «Мечта». В 1937 году в «Известиях» выступил еще один Герой Советского Союза – Александр Беляков с рассказом «Полет „Планеты“.

Много шуму в конце тридцатых наделала книга майора германской армии Гальдерса «Воздушная война 1936 года. Разрушение Парижа». Речь в ней шла о будущей молниеносной войне. Именно молниеносной. Утром 9 июля армады германских бомбардировщиков берут курс на Париж, а вечером 12 июля «французский и бельгийский посланники в Гааге передали британскому правительству просьбу о немедленном заключении перемирия».

Такую книгу не могли не заметить в СССР.

Как ответ Гальдерсу появился роман П. Павленко «На Востоке».

Мариэтта Шагинян восторженно писала по этому поводу: «На Востоке» – замечательная книга. Если многие из писателей могли до сих пор делать свое дело мимо соседа, не зная и не читая чужих книг, то сейчас, после романа Павленко, с этим покончено. Не прочтя и не учтя его, не устроив смотра собственным силам, не почистив собственную кухню, не поучившись и не «переквалифицировавшись» при помощи огромной удачи Павленко, писатель рискует сразу осесть, как дом от землетрясения…».

«Павленко – большевик с хорошей биографией, – писала дальше М. Шагинян. – Он много и умно читал, прежде чем стать писателем. Он вовсе не стыдился учиться у современного Запада. Но он „импортировал“ западную литературную технику точь-в-точь так, как мы в начале пятилетки импортировали в Союз заграничную машиностроительную технику: он ее взял без сюжета, как машину капитализма. Западный способ письма, паузы в синтаксисе… Павленко взял эту технику, служащую на Западе как иллюзия, и заставил ее работать в своем романе как конвейер для облегченного развития действия. Получилось очень хорошо, получилось по-советски, получилась та самая заграничная марка, которую мы освоили у себя на заводе, и стахановец гонит на нее такие нормы, о каких она дома не помышляет, а в то же время марка никому не грозит ни безработицей, ни затовариванием, ни кризисом, ни забастовкой…».

Герои П. Павленко с упоением громили Японию в считанные дни.

В считанные часы громили фашистскую Германию герои Ник. Шпанова.

И тот и другой прекрасно знали, что будут услышаны. Еще в 1930 году И. Сталин в письме к Горькому разъяснил, как следует готовить советский народ к грядущим потрясениям. «Мне кажется, – писал он, – что установка Воронского, собирающегося в поход против „ужасов“ войны, мало чем отличается от установки буржуазных пацифистов…» Партия, указывал Сталин, решительно против произведений, «рисующих „ужасы“ войны и внушающих отвращение ко всякой войне (не только к империалистической, но и ко всякой другой). Это буржуазно-пацифистские рассказы, не имеющие большой цены. Нам нужны такие рассказы, которые подводят читателей от ужасов империалистической войны к необходимости преодоления империалистических правительств, организующих такие войны. Кроме того, мы ведь не против всякой войны. Мы против империалистической войны, как войны контрреволюционной. Но мы за освободительную, антиимпериалистическую, революционную войну, несмотря на то, что такая война, как известно, не только не свободна от „ужасов кровопролития“, но даже изобилует ими».

Установка была дана. Ее запомнили.

В передовой «Правды» от 18 августа 1940 года можно было прочесть: «…и когда маршал революции товарищ Сталин даст сигнал, сотни тысяч пилотов, штурманов, парашютистов обрушатся на головы врага всей силой своего оружия, оружия социалистической справедливости».

«Мы знаем, – вторили „Правде“ герои Ник. Шпанова, – что в тот же миг, когда фашисты посмеют нас тронуть, Красная Армия перейдет границы вражеской страны. Наша война будет самой справедливой из всех войн, какие знает человечество. Большевики не пацифисты. Мы – активные оборонцы. Наша оборона – наступление. Красная Армия ни единого часа не останется на рубежах, она не станет топтаться на месте, а стальной лавиной ринется на территорию поджигателей войны. С того момента, как враг попытается нарушить наши границы, для нас перестанут существовать границы его страны».

(Кстати, о границах. В романе П. Павленко есть такой эпизод. «Английские моряки, свидетели боя под Майдзуру, подтверждали наблюдения норвежского капитана относительно непонятной тактики красных, а сам норвежец в конце разговора признался, что еще вчера ночью он встретил подлодку красных в заливе Чемульпо, но никому не сказал об этом из боязни за судьбу своего „Тромсэ“. Он будто бы крикнул советскому офицеру, стоявшему на мостике лодки: „Где вы намерены еще драться, черт вас возьми?“ И тот ответил, пожимая плечами: „Это пограничное сражение, сэр. Я не знаю, как развернутся дела“. – „Если считать происшедшее сражение за пограничное, как выразился этот русский подводник, с которым говорил капитан „Тромсэ“… – начал Локс, но Нельсон перебил его: „Красивая фраза, не больше“. – «Люди, бомбившие столицу противника и нагнавшие панику на два моря, имеют право не только говорить афоризмы, но и приписывать себе чужие“).

Советские ученые тоже не остались в стороне от темы.

В редкой сейчас книжке «Война и стратегическое сырье» (1942) академик А. Е. Ферсман восторженно, я бы сказал, поэтически писал:

«Летит эскадрилья бомбардировщиков и истребителей в темную осеннюю ночь – алюминиевые коршуны весом в несколько тонн из сплавов алюминия: дуралюминия или силумина. За ними – несколько тяжелых машин из специальной стали с хромом и никелем, с прочными спайками из лучшей ниобовой стали; ответственные части моторов – из бериллиевой бронзы, другие части машин – из электрона – особого сплава с легким металлом – магнием. В баках – или особая легкая нефть, или бензин, лучшие, чистейшие марки горючего, с самым высоким октановым числом, ибо оно обеспечивает скорость полета. У штурвала – летчик, вооруженный картой, покрытой листом прозрачной слюды или специального борного стекла. Ториевые и радиевые светящиеся составы синеватым светом освещают многочисленные счетчики, а внизу, под машиной – быстро отрываемые движением специального рычага авиационные бомбы из легко разрывающегося металла с детонаторами из гремучей ртути и целые гирлянды зажигательных бомб из металлического порошка алюминия и магния с окисью железа…

То приглушая мотор, то вновь запуская его на полный ход, так что от шума пропеллеров и моторов эскадрильи бомбардировщиков дрожат стены и трескаются стекла, коршуны противника спускают на парашюте осветительные ракеты. Мы видим сначала красновато-желтое пламя медленно спускающегося факела-люстры, – это горит специальный состав из частиц угля, бертолетовой соли и солей кальция. Но свет постепенно делается более ровным, ярким и белым, загорается порошок магния, спрессованный с особыми веществами в ракете, порошок того металлического магния, который мы так часто зажигали для фотографической съемки, иногда с примесью зеленовато-желтых солей бария…

Заговорили зенитки, следящие за пикирующим полетом коршуна. Шрапнели и осколки особых зенитных снарядов осыпают вражеский самолет, и снова хрупкая сталь, сурьма и взрывчатые вещества из угля и нефти вводят в действие разрушительную силу цепных химических реакций. Эти реакции, которые мы называем взрывом, протекают в периоды тысячных долей секунды, создавая колебательные волны и механические удары огромной силы…

Вот – удачный выстрел. Пробито крыло налетевшего коршуна, и тяжелым грузом, с остатками бомб, летит он на землю. Взрываются бензиновые и нефтяные баки, рвутся не сброшенные снаряды, сгорает и превращается в кучу бесформенного окисленного металла многотонный бомбардировщик из алюминия, созданный человеческим гением и человеческой злобой для уничтожения другого человека. «Фашистский самолет сбит», – гласит краткое сообщение прессы. «Сильнейшая химическая реакция закончена, и химическое равновесие восстановлено», – говорит химик. «Еще один удар по фашистской своре, по ее технике, живой силе и нервам», – говорим мы. Свыше 46 элементов участвует в воздушном бою – больше чем половина всей Менделеевской таблицы».

Настоящая военно-геохимическая поэма!

Успех повести Ник. Шпанова «Первый удар» определился не только полным совпадением взглядов автора и официальной доктрины, но, несомненно, и литературным талантом автора. В повести переплетены элементы фантастические, героические, производственные. Да, летчик Сафар сверкает глазами: «Жалко, не я распоряжаюсь историей, а то драка была бы. Без драки Европу не привести в порядок. Отдам жизнь для того, чтобы все встало на место!» – о чем некоторые критики упоминают сейчас с возмущением. Но разве не мечтали «привести Европу в порядок» герои Алексея Толстого, Ильи Эренбурга, Бруно Ясенского, Сергея Буданцева? Летчики Ник. Шпанова знают свое дело. Потому к ним и отношение особое, какого не могло быть ни в какой прежней книге. «Политработники под руководством комиссаров частей обходили машины. Они заглядывали в полетные аптечки: все ли на месте? Есть ли предписанные наставлением медикаменты и перевязочные средства? Заготовлены ли препараты против обмораживания? Они, не стесняясь, открывали личные чемоданчики летчиков, штурманов, радистов. Туда, где не хватало шоколада, они совали плитки „Колы“. Незаполненные термосы отправлялись на кухню для заливки кипящим какао. Не отрывая людей от работы, они совали им в карманы лимоны, попутно, как бы невзначай, проверяя, надето ли теплое белье, не потерял ли кто-нибудь в спешке перчатки, исправны ли кислородные маски?».

Производственная повесть? Несомненно.

Фантастическая? Несомненно.

«По мнению Грозы (один из боевых летчиков, – Г.П.) важно было уменьшить «ножницы» в полетных свойствах бомбардировщиков и истребителей за счет улучшения первых. Чем меньше разница в этих свойствах, тем больше у бомбардировщиков шансов на спасение, а может быть, и на победу. Это значит, что бомбардировщик должен быть возможно более легким. Два легких бомбардировщика могут в сумме поднять столько же бомб, сколько несет при дальнем рейде тяжелый корабль. Они без труда преодолеют расстояние, отделяющее их от цели. Но при этом неоспоримо преимущество легких бомбардировщиков перед большим кораблем. Освободившись от груза бомб, да еще и от половины веса собственного горючего, бомбардировщик превратится в боеспособный сверхистребитель. Тут уж он не только может защищаться, но и активно нападать.

– Для этого прежде всего нужен меньший собственный вес, – оживился Сафар. – На наших красавцах это достигнуто применением сверхлегких сплавов магния и бериллия в комбинации с высоколегированными сталями – раз; установкой паротурбинных двигателей – два… Ты понимаешь, когда я еще амбалом был, – задумчиво и даже как-то мечтательно сказал Сафар, – кругом все говорили: пар? – отжившее дело! Паровик – это прошлое. Внутреннее сгорание – вот где перспективы! Я тогда мало в таких вещах понимал, а потом, как учиться стал, опять то же самое слышу: паровая машина – это, мол, древность, бензиновый мотор и дизель куда лучше. А вот теперь гляди-ка – старичок-паровичок опять пришел и мотору очко дает…».

Да, действительно, на мощных бомбардировщиках, описанных Ник. Шпановым, стоят… паровые двигатели. «Группа молодых инженеров – учеников академика Вишнякова – удачно использовала силовую установку на самолете большого тоннажа. Смелый переход на длинные валы передач сделал возможным отказ от установки многих моторов. Можно было перейти к одному двигателю большой мощности и передавать его энергию винтам, отнесенным на любое расстояние в крылья. Это имело значительные аэродинамические и тактические преимущества. Оставалось найти такой двигатель, который при небольшом удельном весе позволил бы сосредоточить высокую мощность и был бы достаточно компактным… Выходом явилась паровая турбина… Отдача ее росла за счет повышения оборотов. Критическое число, лимитированное прочностью материалов, с применением так называемых сталей Кикодзе-Урванцева выросло необычайно. Возможность отдаления от турбины котла и конденсатора позволило разместить всю установку по самолету так, что его лоб определялся лишь габаритами человека и вооружения…».

Рассуждения о пользе паровых турбин взяты не с пустого места.

Об изобретателях Ник. Шпанов еще в 1936 году выпустил сразу три книги – «История одного великого неудачника», «Джемс Уатт» и «Рождение мотора». А самолеты знал по собственному опыту. Он прекрасно чувствовал тему. «Теряя высоту, Сафар мог уже без помощи трубы видеть землю. Темно-синий массив леса перешел в серую рябь кустарника. Дальше тянулись гряды невысоких холмов. Холмы были пустынны. Никаких объектов для использования своих бомб Сафар не видел. А он твердо решил не садиться (самолет его подбит, – Г.П.), не истратив с пользой бомбы. Поэтому, придав машине минимальный угол снижения, на каком она тянула, не проваливаясь, Сафар снова повел ее по прямой. Отсутствие пронзительного свиста пропеллеров и монотонного гудения турбины создавали теперь, при свободном планировании, иллюзию полной тишины. Мягко шуршали крылья да тоненьким голоском пел саф (указатель скорости, – Г.П.). Если летчик давал штурвал от себя, голос сафа становился смелей, переходил на дискант; подбирал на себя – саф возвращался к робкому альту…».

Или сцена бомбового удара.

«Инженер не договорил. Желтое зарево сверкнуло на мраморе щитов. Медная обводка кожухов турбин отбросила сияние к дрогнувшему потолку. Выдавленная столбом воздуха, стеклянная стена обрушилась внутрь машинного зала. Снаружи, с гладкой поверхности уснувшего озера, поднялся к небу пенистый фонтан воды. Грохот взрыва дошел до зала позже, когда над озером взметнулся уже следующий гейзер. Он перебросил пенистую струю через широкое полотно дамбы, сливая ее с фонтаном бетона и стали, вскинутых очередной бомбой. Точно обрадовавшаяся освобождению, вода бросилась в прорывы. Плотина дрожала от напора пенящейся воды. Вода рвала надломленные глыбы бетонной стены. За каждой бомбой, падающей в озеро, следовал ослепительный фонтан воды и камней. Гидравлическое давление подводных взрывов рвало тридцатиметровую толщу бетона, как гнилую фанеру. Двести шестьдесят миллионов тонн воды уничтожающим все на своем пути потоком обрушились на Фюрт-Нюрнберг, которым она столько времени рабски отдавала свою голубую энергию для производства орудий войны. Вода переливалась через гранитные набережные, заливала улицы, клокотала на площадях. Берега канала не могли вместить грандиозную массу воды, отданной водохранилищем. Она потоком устремилась в русло Регнитца и понеслась к Бамбергу. Загорелись склады серы, заготовленные для производства иприта. Лопнул первый гигантский газгольдер с отравляющими веществами. Нарывные, слезоточивые, удушающие газы: иприт, люизит, фосген – все то, о чем с ужасом шептались в мирное время и во что старались не верить, как в страшный призрак ада, все это потекло по берегам Майна. Тяжелая пелена желтого, серого дыма застилала весь простор долины до Штейгервальда. Волна страшного взрыва докатилась туда за шестьдесят километров. В Бамберге взлетели на воздух заводы взрывчатых веществ. Небо пылало. На десятки километров вокруг поля покрылись хлопьями копоти. Красные черепичные крыши нюрнбергских домов почернели до того, что не отражали больше огненной пляски пожарищ. Толпы обезумевших охранников стремились в убежища. У входов клокотал водоворот потерявших рассудок людей. Электричества не было. Лифты, набитые визжащими от ужаса охранниками, стояли посреди темных шахт. На глубину тридцати метров нужно было спускаться по железным лестницам. В полутьме, к которой еще не привыкли глаза, люди оступались и падали. Их никто не поддерживал…» Даже «сидя в рубке флагманского самолета, совершающего третий заход для бомбометания, Косых (один из советских летчиков, – Г.П.) чувствовал, что задыхается. Воздух вокруг машины был раскален и насыщен густым, тошнотворным запахом гари…».

«К 4 часам 19 августа судьба пограничного боя на северном участке юго-западного фронта, где немцами было намечено произвести вторжение на светскую территорию силами ударной армейской группы генерала Шверера, была решена».

Впрочем, это не означало того, что решена судьба всей войны, хотя немецкие рабочие уже подняли на земле восстание. Повесть заканчивалась многозначительными словами: «Волков тщательно прикрыл за собою дверь и на цыпочках пошел по коридору, стараясь не задеть лежащих там и там летчиков. Иногда он наклонялся и заботливо поправлял выбившийся из-под головы мешок парашюта или сползшее пальто. Любовно поглядывал в лица спящих.

За дверью пробили часы.

Они отсчитали пять звонких ударов.

5 часов 19 августа. Первые двенадцать часов большой войны».

Жизнь, конечно, не была столь тщательно организована, как действие повести.

«Дом на Воровского, угол Мерзляковского переулка, где была аптека, разбит, – вспоминала Ольга Грудцова, дочь известного фотографа Наппельбаума. – Дома стали похожи на людей с распоротыми животами. Видны кровати, диваны, картины на стенах… Вернулся из командировки на фронт Николай Николаевич Шпанов… Он – бывший царский офицер – подавлен неразберихой, неорганизованностью, растерянностью нашей армии…».

«Сто сорок страниц повести Ник. Шпанова посвящены первому дню войны, точнее первым двенадцати ее часам, – писал позже военный обозреватель Ю. Сибиряков. – По сценарию Ник. Шпанова за это время произошли весьма важные события. В полыхающих от пожаров германских городах вспыхнули восстания рабочих, на аэродромах у немцев практически не осталось готовых к бою самолетов, для „стратосферных дирижаблей“ не было газа, в рядах самой армии вторжения началась смута…» И дальше: «Как ни странно, но книга Ник. Шпанова не была изъята из библиотек даже после подписания пакта Молотова – Риббентропа в том же 1939 году. Да и с чего бы? Ведь этот пакт, наконец, позволил создать ту самую общую границу с „вражеским государством“, с которым предстояло воевать. Разделявшая Советский Союз и Германию Польша была поделена между временными союзниками по пакту, оставалось только ждать, кто первым нарушит пакт. Пакт, как и предполагалось и как это было озвучено в книге „Первый удар“, нарушили немцы. Сочинение Шпанова было изъято из книгохранилищ только после начала войны и тогда за хранение ее уже можно было угодить под трибунал».

Фантастику Ник. Шпанов не оставил и после войны.

В 1961 году в романе «Ураган» он высказал смелую идею подавлять водородные и атомные бомбы противника прямо на земле или в воздухе. В те годы писать о физиках разрешалось только «как бы», и Ник. Шпанову понадобился весь его немалый талант, чтобы умудриться обрисовать проблему. «В предстоящем полете Андрей не видел сложности: самолет приблизится к блиндажу с урановым контейнером, электронное устройство приведет КЧК в готовность выдать поток тауприм. Магнитная бутыль „откупорится“ в тот момент, когда радиолуч, посланный с самолета, отразится от уранового заряда контейнера. Добрый джинн – тауприм выскочит из бутылки и превратит злого джинна – уран – в безобидный свинец. Эти операции будут автоматически повторены при прохождении над вторым контейнером, изображающим „водородную бомбу“. Заключенная в ее заряде потенциальная энергия взрыва будет локализована. Дейтерий станет инертным гелием. Все это произойдет на шестисоткилометровой трассе полигона в несколько минут».

«Просто смешно, – писал Ник. Шпанов о своем герое, – как мало Андрей знает о собственном теле по сравнению с тем, как точно его знание металлического чудовища. – (Речь идет о самолете нового типа, – Г. П.) – Тупорылый, со скошенным лбом, «МАК» некрасив. Едва намеченные, словно недоразвитые, отростки крыльев не внушают доверия. Трудно представить, что на этих тонких, как бритва, плавниках на грани атмосферы может держаться самолет. Глаз летчика, десятилетиями воспитывавшийся на стройности плавных форм, с неудовольствием задерживается на всем угловатом, что торчит из корпуса «МАКа». Профили крыла, элеронов, хвостового оперения кажутся повернутыми задом наперед. Их обрубленные консоли возбуждают сомнение в естественности конструкции, смахивающей на человека со ступнями, повернутыми пальцами назад. Летчик не сразу свыкается с тем, что аэродинамика гиперзвукового полета за пределами плотной атмосферы опрокинула традиционные представления от устойчивости и управляемости. Угловатый подфюзеляжный киль окончательно лишает машину привычной стройности. Куцая стальная лыжа, не подобранная внутрь фюзеляжа, торчит, как хвост доисторического ящера, возвращает мысль в глубину веков. Лыжи, необходимые далеким предкам «МАКа» чтобы, не капотируя, ползать по земле, и потом отмершие из-за полной ненужности, вдруг снова стали нужны, как внезапно отросший атавистический придаток. Старики помнят пращура «МАКа» «Авро», бегавшего по аэродрому с выставленной впереди антикапотажной лыжей, похожий на неуклюжий суповой черпак».

К сожалению, Ник. Шпанов отличался не только точностью.

Я помню, с каким изумлением вчитывался в странички повести «Старая тетрадь».

«Люлька отделилась от корабля (речь идет о дирижабле, зависшем в воздухе в районе Северного полюса, – Г.П.) и, слабо вздрагивая, углубилась в гущу тумана. Я не ощущал ни холода, ни сырости. Туман как туман. Как в Лондоне или в Осло. Прошло около пяти минут. По скорости движения люльки я полагал, что нахожусь уже на высоте не более пятидесяти метров. В этот момент я вовсе не размышлял о величественности событий, а только беспокойно следил за вибрирующим тросом, на котором висела люлька. Это довольно неприятно – спускаться в непроглядной мгле с высоты двухсот метров на неисследованную точку арктических просторов. Честное слово, еще никогда в жизни, даже странствуя по снежной пустыне Свальбарда, я не чувствовал себя таким одиноким. Каждый миг я ожидал появления внизу ослепительно белой поверхности льда.

Туман редел, но льда не было и в помине. Еще через одну тревожную минуту я, наконец, понял, почему до сих пор не вижу льда: я спускался прямо на темную поверхность гладкого, словно отполированного, моря. Да, да… Я немедленно вызвал дирижабль и передал Амундсену о том, что увидел. Выключив аппарат, я снова взглянул вниз. До воды было еще далеко. А между тем мне казалось, что по сторонам темная стена той же самой блестящей, как змеиная кожа, воды уже поднимается выше меня.

В чем дело?

Я закрыл на мгновение глаза.

Открыл вновь. Нет, это не обман зрения…

Вокруг меня, полого возвышаясь, в виде гигантской воронки вздымалась темная масса воды. Теперь ее странное поблескивание было гораздо ближе. Кругом и вверху. Насколько хватал глаз, вода вовсе не была неподвижной, как это мне показалось сначала: наоборот, она находилась в непрерывном и быстром движении. Я начинал испытывать неприятное головокружение. Но я продолжал вглядываться в то, что было подо мной и не только в глубине водоворота, имевшего вид огромной бездонной воронки… кругом, куда только ни падал взгляд, громоздились бешено крутившиеся бревна, доски, обломки. Я отлично помню, что мое внимание привлекло то обстоятельство, что, несмотря на постоянное движение и трение друг о друга, эти бревна и доски не только не были расщеплены, а были даже совершенно обомшелыми, словно веками спокойно лежали в воде. Немного освоившись с грохочущим вихрем, я разглядел там огромное количество корабельных снастей. Вокруг меня непрерывной вереницей неслись, плясали, кувыркались, погружались в воду и снова всплывали мачты, реи, куски бортов, переборки, двери. Шорох трущихся друг о друга обломков вокруг меня сделался пронзительным, все заглушающим, как голос недр. Теперь я уже не различал верхнего края воронки, на дно которой спускался. Я был поглощен жадной утробой взбесившегося океана. И вдруг среди хаоса крутящихся досок я увидел блеск большой медной надписи в лапах такого же медного английского льва: «Террор». А через минуту мимо меня пронеслось большое бревно с медным словом на боку: «Жаннета» (Корабли полярных экспедиций, исчезнувшие когда-то в Арктике, – Г.П.) И я, содрогнувшись, понял: здесь в этом водовороте, вечная могила тех, кто терпел крушение в полярной области. И как бы в подтверждение моей мысли, мимо, едва не задев моей утлой люльки, пронеслась какая-то корабельная надстройка. К медной решетке ее иллюминатора приникла целая куча белых черепов…».

Не правда ли, напоминает другой весьма известный водоворот? Только находится тот другой водоворот не в районе Северного полюса, а «над самым побережьем Норвегии, на шестьдесят восьмом градусе широты, в обширной области Нордланда, в суровом краю Лафодена». И «опоясан широкой полосой сверкающей пены. Но ни один клочок пены не залетал в пасть чудовищной воронки: внутренность ее, насколько в нее мог проникнуть взгляд, представляла собой гладкую, блестящую, черную, как агат, водяную стену с наклоном к горизонту под углом примерно в сорок пять градусов, которая бешено вращалась стремительными рывками…» И дальше: «…над нами и выше нас виднелись обломки судов, громадные бревна, стволы деревьев и масса мелких предметов – разная домашняя утварь, разломанные ящики, доски, бочонки». Все отличие от описаний Ник. Шпанова только в том, что крутилась вся эта «домашняя утварь» в рассказе Эдгара Алана По «Низвержение в Мальстрем».

Что ж, вспомним слова Федора Сологуба, цитировавшиеся А. Р. Палеем: «Подлинный поэт не пренебрегает творческим наследием предшественников, он использует его, переплавит в своем творческом горне и создаст произведения, отличающиеся яркой поэтической самобытностью».

Время решает все вопросы, в том числе вопросы самобытности.

Умер Сталин, пришла эпоха Хрущева. То, что вчера гарантировало успех, уже не срабатывало. Новые идеи, новые люди, новые интересы. В марте 1959 года в «Комсомольской правде» появилась большая статья: «Куда идет писатель Шпанов». Но это уже мало кого интересовала.

Умер Н. Н. Шпанов 2 октября 1961 года в Москве.

МИХАИЛ КОНСТАНТИНОВИЧ РОЗЕНФЕЛЬД.

Родился 21 июня (5. VII) 1906 года в Полтаве.

Более пятнадцати лет сотрудничал в «Комсомольской правде», – с выхода в свет ее первого номера в 1924 году. «Реакция поручала Розенфельду самые разнообразные задания, – писал хорошо знавший его журналист Михаил Черненко. – Вначале это была хроника столичного дня, отчеты о спортивных состязаниях. Потом, еще в 1925 и 1926 годах, вместе с международными делегациями рабочей молодежи он объездил многие города страны, побывал на Украине, в Грузии, на Урале, в родном Ленинграде, где учился и вошел в жизнь. Он не только знакомил иностранных друзей с родной страной, но и сам знакомился с ней, постигал ее широкие планы, пафос великого индустриального строительства, развертывавшегося повсюду. Постепенно у него вырабатывался свой „журналистский почерк“, стремительный и вместе с тем экономный и выразительный. Его заметки (даже если они и не имели подписи) всегда можно было узнать. Он писал репортажи со съездов и конференций, его голос не раз слышали москвичи во время передач с Красной площади. Редакция посылала его участвовать в автопробегах и испытании аэросаней, летать на опытных аэростатах».

Летом 1930 года в составе научной экспедиции Академии наук СССР Михаил Розенфельд пересек Монголию. На снежных перевалах и в каменистых пустынях он вел путевые дневники. Храмовые праздники буддийских лам, первый договор на социалистическое соревнование в монгольском колхозе, эпитафия Чингисхана на замшелых камнях – все это позже вошло в книгу «На автомобиле по Монголии» (1931). В нее, кстати, вошел эпизод, несомненно, подсказавший писателю будущую его повесть «Ущелье алмасов» (1935).

«Однажды в селении „Медная степь“ (в повести – Светлая степь, – Г.П.) в конце Монгольского Алтая во время снежного бурана монголы попрятались в юрты. Внезапно все собаки кочевья с безумным лаем кинулись на холм. Кочевники вскочили за ними и вдруг замерли от страха перед тем, что им пришлось увидеть. В бушующем урагане, в вихрях снега с диким ревом метался голый волосатый человек. «Чикемби! Кто ты?» – закричали монголы. Таинственный человек, увидев людей, убежал. На следующий день монголы нашли на снегу его следы. Это были несомненно человечьи, но какие-то странные следы. Когтистые пальцы изогнуты внутрь, кривой оттопыренный большой палец неестественной величины. Следы уходили через степь к горам и исчезали у абсолютно недоступных ущелий, куда не может проникнуть человек…

Я мог бы рассказать множество подобных историй, но боюсь, что вам они покажутся легендами, суевериями темных людей. Однако меня эти рассказы убеждают, что «алмасы» действительно существуют. В описаниях путешествий по центральной Азии часто встречаются упоминания о диких людях. О них рассказывает Марко Поло, затем Плано Карпини, путешествовавший в 1245 году. Все эти факты идут из древности. Впрочем, есть источники и совсем недавнего времени. В 1906 году профессор Барадин шел со своим караваном в песках Олошани. Однажды вечером, незадолго до захода солнца, когда пора была уже остановиться на ночлег, каравановожатый, посмотрев на холмы, вдруг испуганно закричал. Караван остановился, и все увидели на песчаном бугре фигуру волосатого человека, похожего на обезьяну. Он стоял на гребне песков, освещенный лучами заходившего солнца. Алмас с минуту смотрел на людей, но, заметив, что караван увидел его, скрылся в холмах. Барадин просил нагнать его, но никто из проводников не решился…».

В 1932 году Михаил Розенфельд путешествует по Средней Азии.

В 1932 году совершает перелет на первом советском дирижабле из Москвы в Ленинград.

Осенью 1932 года – участие в спасательной экспедиции у берегов Шпицбергена, где потерпел крушение ледокольный пароход «Малыгин».

Осенью 1933 года – подъем экспедицией ЭПРОНа ледокольного парохода «Садко» в Кандалакшском заливе Белого моря, затонувшего там в 1916 году. При подъеме, кроме Михаила Розенфельда, присутствовали писатели Алексей Толстой, Самуил Маршак, Иван Соколов-Микитов, Вячеслав Шишков, Леонид Ленч.

1934 год – кругосветное плавание на ледоколе «Красин», ушедшем из Ленинграда через Панамский канал на Чукотку для участия в операции по спасению челюскинцев.

Герои повести Михаила Розенфельда «Ущелье алмасов» путешествуют в краю песков и камня. Странное племя, о котором ходят странные слухи, похоже, обитают где-то в Алмасских горах. Хорошо, что проблемой алмасов решил заняться старый монгольский ученый Джамбон, жизнь которого сама по себе годилась бы для приключенческого романа. «Двадцать лет назад, оставив кафедру в Петербургском университете, совершенно обрусевший, Джамбон вернулся на родину. Великие события чередовались в стране – китайская оккупация, нашествие барона Унгерна, установление народно-революционного правительства, но Джамбон, запершись в своем доме, не участвовал в политической жизни страны. Двадцать лет он скрывался от мира в своем кабинете. Постепенно старика забыли, между тем как его имя еще продолжают произносить с трибун научных конгрессов и труды его переведены на языки многих стран Европы, Америки и Азии. Получив образование в Петербурге, Джамбон совершил несколько больших экспедиций по пустыням Монголии, открыл два мертвых города и множество памятников эпохи воинственных походов Чингис-хана. В Китае Джамбону принадлежит честь раскопок у Пекина. Он нашел документы династий минов, основавших Бей-Цзин, как значится Пекин на мандаринском диалекте». Такой человек, конечно, не мог не намекнуть героям повести на давнюю тайну Алмасских гор. «Я ваш, – говорит он героям. – Да-да. Не задерживаясь, мы осуществим ваше желание, и мы будем у Алмасских гор. Двадцать лет моего добровольного плена закончились. Перед смертью я хочу надышаться воздухом степей и пустынь. Царство древних династий пятьдесят лет было моим уделом. Довольно! В степи, пески и горы я поеду с вами».

Истории Джамбона поистине невероятны.

«Я хочу вам рассказать одну легенду-сказку, – говорит он, – а может быть, и действительный случай. Мой лама Тамби-Сурун жив и благоденствует. Двадцать семь лет назад мы познакомились с ним в этих краях, когда я возвращался из Пекина. Монах пришелся мне по душе, и позднее он не раз навещал меня в Улан-Баторе. Как-то во время беседы он сообщил мне предание, слышанное им от стариков. Лет восемьдесят назад здесь существовало большое становище. Однажды на празднике „цам“, когда все население явилось к храму смотреть процессию масок, среди опустевших юрт осталась единственная женщина, которая кормила двухмесячного больного ребенка. Но и она, не вытерпев, оставила на время свое дитя и побежала поглядеть на пляски лам.

Вскоре она возвратилась обратно в юрту.

Праздник в разгаре. Трубят трубы, пение, пляски.

Вот вывезли колесницу будущего Будды, как вдруг на всю степь пронесся страшный вопль, в толпу ворвалась обезумевшая женщина и без чувств упала на землю. Муж ее поскакал в становище. Над лежащим на кошме ребенком склонилось чудовище. Черная волосатая женщина кормила грудью дитя. Увидев монгола, она схватила ребенка и убежала в степь, в пустыню.

Слушайте дальше. Лет двадцать спустя, как-то осенью, в вечернюю пору монголы гнали скот с пастбища. Солнце зашло, и вот со стороны пустыни показались два человека. Монголы поехали к ним навстречу… и ужас объял кочевников. То были алмасы. Впереди шагал высокий юноша в звериных шкурах. Старая сгорбленная алмаска держалась за его руку. Скотогоны в страхе сбились в кучу. На крики высыпало все население становища. Тогда алмасы повернули обратно. Старуха, задыхаясь, отставала. Она задерживала юношу. Он подхватил ее на руки и помчался за холмы. Изнемогая под тяжелой ношей, он упал. Старая алмаска закричала, очевидно приказывая ему бежать, бросить ее, спасаться. Наконец и кочевники пришли в себя. Они соскочили с коней и осыпали алмаску градом камней…».

На географической карте Алмасских гор нет, даже в повести они отделены от мира чудовищной трещиной. Только с помощью парашюта герой смог попасть в ущелье, отрезанное от всего мира. Там «перед Висковским открылась широкая, светлая долина. Обрадованный геолог сделал движение, намереваясь бежать, но странный вид поразил его: кости, груды костей и человеческие черепа лежали на земле, а вдалеке долина, казалось, была покрыта глубоким снегом. Не зная, идти ли дальше или искать другого пути, Висковский повернулся и невольно отпрянул назад. У подножья горы, в пещере, горела свеча. В следующую минуту из пещеры вышел сгорбленный человек. Покрывало на плечах, серые мохнатые сапоги… И сразу Висковский узнал старика. „Хэ Мо-чан! Где Лю Ин-син? – порывисто спросил геолог. – Проведи меня“… Вместо ответа Хэ Мо-чан приложил палец к губам и, указывая на пещеру, где горела свеча, приказал молчать. Но Висковскому некогда было раздумывать над словами старика. Надеясь кого-либо застать, помимо Хэ Мо-чана, он вбежал в пещеру… и отпрянул назад. На соломенной циновке у плоского камня при свете восковой свечи, сгорбившись сидел необычайный человек. Обросший волосами, в мохнатых шкурах, он был похож на дикого зверя. Услышав шум шагов, он повернулся и в страхе ощерил рот. В дрожащей его руке дергалась кисть, которой он до того что-то писал на распростертом по камню пергаменте. В ужасе страшный человек отбежал вглубь пещеры. Крепкие, жилистые руки схватили Висковского и заставили выйти из пещеры. Смертельно испуганный Хэ Мо-чан, глотая воздух, разводил руками и, задыхаясь, повторял: „Алмас!.. Ам-моно… Алмас!..“.

Впрочем, тридцатые годы кончались.

Алмасы вдруг перестали интересовать людей.

Все больше и больше люди задумывались о близкой войне.

В 1937 году в «Комсомольской правде» (с 27 марта по 18 мая) начала печататься фантастическая повесть Михаила Розенфельда «Морская тайна». Это был уже другой подход. Речь в повести шла о японской секретной подводной базе. «Крепость синего солнца», так она называлась. На ней и вокруг нее разыгрались приключения штурмана Головина, боцмана Бакуты и амурской рыбачки Нины Самариной.

«Темнота рассеялась. Волнующийся изумрудный свет отразился на стеклах кабин. Внезапно вся площадка озарилась зеленым сиянием, и под куполом зашевелились огромные тени. Не понимая, откуда идет свет, друзья перегнулись через перила и увидели сотни светящихся рыб. С каких таинственных глубин появились эти неведомые существа? В черной воде, как искры, вспыхивали тысячи микроскопических точек. Они кружились сверкающим роем, точно собравшись на сказочный праздник, и зеленые фосфорические огни подымались все выше и выше. Потом неожиданно сверкающий хоровод разлетелся во все стороны. На мгновенье ночная мгла снова окутала площадку и онемевших людей. И вдруг ярким синим заревом окрасилась вода. Под ногами моряков проплыли прозрачные круглые рыбы-чудовища с выпуклыми глазами и шевелящимися усами. Они, эти рыбы, были точно из стекла и горели синим пламенем. Моряки окаменели от того, что представилось их глазам…».

Военная тема была уже знакома Михаилу Розенфельду.

В своих «Испанских дневниках» журналист Михаил Кольцов так писал о книгах известного в те годы писателя Григория Петровича Данилевского. «Книгу Данилевского дала мне его дочь, Александра Григорьевна, генеральша Родригес. Романтический дух передался потомству автора „Княжны Таракановой“ и „Мировича“. Александра Данилевская пустилась в странствия по Европе, забралась за Пиринеи, и здесь в нее, в харьковскую красавицу, влюбился испанский офицер. Она вышла замуж, осталась на всю жизнь в чужой, незнакомой стране, но дала обет – детей воспитывать хоть наполовину русскими. С огромным терпением и любовью занималась она с двумя своими девочками, обучила их чтению, письму, затем литературе, создала в доме маленькую русскую библиотеку и декламировала с дочерьми хором русские стихи, на удивление и простодушный восторг добряка Родригеса. Он был, как говорят человеком левых убеждений, обожал семью… Сама мамаша Родригес появлялась однажды в гостинице „Палас“, красивая седая женщина… Дочери ее Юлия и Лена совсем испанского облика, они предложили служить всеми силами и знаниями дружбе Советского Союза с их новой родиной. Момент был самый критический, враг подходил к Мадриду, их усадили в машину с корреспондентами „Комсомольской правды“, эвакуировали в Аликанте, затем они начали работать библиотекарями при торгпредстве…».

Так вот, одним из упомянутых Кольцовым корреспондентов был Михаил Розенфельд. В 1938 году на транспортном корабле, доставлявшем продовольствие и оружие республиканцам, он прибыл в Аликанте. С корреспондентом Юрием Корольковым, проехав 500 километров, оказался в осажденном франкистами Мадриде, к величайшему изумлению Михаила Кольцова. Официально Кольцов был всего лишь корреспондентом «Правды», но на самом деле – полномочным полпредом СССР, широко известном под псевдонимом Мигуэль. Поскольку правительство Республики к тому времени перебралось в Валенсию, Кольцову пришлось срочно вывозить советских корреспондентов из Мадрида.

РRIVАТЕРоман «Морская тайна» начинался с радиограммы, перехваченной радиостанцией города Барнаула: где-то в Тихом океане терпел крушение корабль под названием «Звезда Советов». К сожалению, судно под таким названием ни в одном порту приписки не числилось. Так позже и оказалось: моряки самовольно переименовали во время плавания свой корабль. А еще через какое-то время американский пароход, совершая рейс Сан-Франциско – Шанхай, к югу от Гавайских островов выловил из океана человека, полностью потерявшего память. Только увидев на земле воробья, он вспоминает предыдущие события и свое имя – штурман Александр Головин…

«Кто из моряков не знает, что таится за угрюмыми скалами Курильской гряды? Безобидный игривый ветер здесь неожиданно превращается в яростный ураган. В спокойном тумане появляются легкие белые пушинки, и вдруг снежный буран взметается над волнами, хлещут в лицо хлопья слепящего снега, и штурман уже ничего не видит впереди. Море исчезает, и с ужасающим воем кружится неистовая метель». Описания Михаила Розенфельда всегда реальны. Я сам помню, как однажды в совершенно ясный солнечный день с двумя вулканологами поднимался по узкой тропе на вулкан Стокап (Курильские острова; действие романа М. Розенфельда начинается рядом с их берегами) и вдруг осенние багровые рябины прямо на глазах медленно поплыли перед нами вверх, будто их втягивало в огромное синее небо. Придумать такое невозможно и М. Розенфельд всегда опирался в описаниях на свой опыт.

Попав после кораблекрушения на неизвестный океанский остров советские моряки обнаружили под обрывистой базальтовой скалой нечто необычное. «В глубине океана пылали дрожащие фиолетовые огни. Прозрачный, словно стеклянный купол прикрывал пропасть, освещенную странными прожекторами. На дне, среди причудливых металлических сооружений, сновало множество людей. С высоты нельзя было понять, чем они заняты. Но люди, живые люди в призрачном свете прожекторов передвигались из конца в конец хрустального подводного здания. Поразительное, фантастическое зрелище наблюдал онемевший от изумления штурман. Люди под водой казались крошечными гномами среди блестящих колонн, поддерживавших купол. Между колоннами висели плетеные легкие мосты. И еще глубже, уже в темноте, еле заметные полуосвещенные фигуры несли на руках какие-то тяжелые предметы, по форме похожие на рыб». Не по своей воле моряки попали на секретную стоянку японского подводного крейсера «Крепость синего солнца».

Цель японцев понятна.

Американец Ирвинг объясняет ее так.

«Япония мечтает завоевать Великий океан. Это всем известно. Глупый старый мир молчит, а наше правительство делает дружественные жесты, которые могут захлестнуть петлю на нашей же шее. Филиппины, Гавайя, Панама кишат шпионами. Как ни протестуют газеты, мы разрешаем агентам страны „Восходящего солнца“ селиться у нас. А между тем точно установлено: пятьдесят молодцов из тысяч и тысяч проживающих у нас японцев, которые под видом мелких торговцев шелком, зубных врачей и парикмахеров ютятся на островах и в Панаме, в один прекрасный день могут совершить прогулку с саквояжами подмышкой, взорвать шлюзы, плотину и разрушить Панамский канал. Флот окажется отрезанным от Тихого океана, и ему придется тащиться лишние восемь тысяч миль вокруг берегов Южной Америки. Наглость японцев потрясающая! Готовясь к войне, они выпускают десятки бредовых книг, описывающих, как они разгромят США и завоюют Дальний Восток Советского Союза».

Настоящая большая война грянула.

Ни подводная лодка Гр. Адамова, ни японский секретный крейсер Михаила Розенфельда никакого участия в ней не приняли, но авторы не остались в стороне от активных дел. Правда, к началу Великой Отечественной войны Михаил Розенфельд уже не числился в штате редакции «Комсомольской правды». В его личном деле лежало заявление: «Ввиду того, что в наступающем 1941 году мне предстоит большая творческая работа (книга о Чкалове и др.), прошу освободить меня от работы в редакции». Жизнь и в это внесла коррективы. Вместо спокойной работы над книгой о знаменитом летчике лейтенант 2-го ранга Михаил Розенфельд отправился на Юго-Западный фронт корреспондентом газеты «Красная Армия». Он летал в тыл врага к партизанам, выполнял на боевой машине обязанности воздушного стрелка.

«Как уже говорилось, наши войска перешли к стратегической обороне, – вспоминал позже генерал Д. И. Ортенберг, главный редактор газеты „Красная звезда“. – В Ставке она была определена как „активная стратегическая оборона“. Наряду с этим было решено провести частные наступательные операции в Крыму и в районе Харькова, а также в некоторых других районах. На эти фронты мы послали в помощь нашим постоянным корреспондентам группу спецкоров. На Юго-Западный фронт отправился Михаил Розенфельд. Чтобы рассказать о довоенной биографии Розенфельда, потребовалось бы много страниц. Не было той горячей точки, где бы он не побывал: на дальней зимовке, на ледоколе „Малыгин“, в экспедиции „Эпрон“, в знойных песках Каракумов во время автопробега в несколько тысяч километров, на борту подводной лодки, в гондоле дирижабля, в 1929 году в Маньчжурии он летал на бомбежку укреплений белокитайцев под Чжалайнором, всеми правдами и неправдами пробрался в Испанию. За подвиг по спасению экипажа затонувшего в Баренцевом море ледокола был награжден орденом Трудового Красного Знамени…

С Розенфельдом я познакомился на Халхин-Голе. Он прибыл туда как корреспондент «Комсомольской правды». Но мы его, как и всех спецкоров центральных газет, заграбастали, он осел в «Героической красноармейской» и остался там до конца войны. Розенфельд жил в соседней со мной редакционной юрте, но его койка почти всегда пустовала. Он дневал и ночевал на передовой. Появившись в редакции, не входил, а врывался в мою юрту – высокий, с неугасаемой мальчишеской улыбкой, воодушевленный, словно намагниченный увиденным, и начинал с ходу рассказывать, каких видел героев за рекой Халхин-Гол. – «Садись и пиши, – говорил я ему. – Пойдет в номер». – «Уже», – отвечал он и клал мне на стол исписанные карандашом листики.

Когда успел? Писал он обычно на «передке» – в солдатском окопе, в блиндаже. Его корреспонденции и очерки дышали боем или, как у нас говорили, пороховым дымом. В «Героической красноармейской» сложился неписаный закон (он перешел потом в «Красную звезду»): не засиживаться в редакции, большую часть времени проводить на передовой, непременно видеть бой и людей в бою своими глазами, быстро писать, быстро доставлять материалы в редакцию и так же быстро уезжать снова на фронт. Розенфельд строго придерживался этого правила.

Когда началась Отечественная война, почти всех, кто с нами работал на Халхин-Голе, и во время войны с белофиннами, мы забрали в «Красную звезду». Никак не могу вспомнить, почему Розенфельд вначале оказался за «бортом» нашей газеты. Возможно, не хотели обидеть младшую сестру – «Комсомолку». Но в эти дни я подготовил проект приказа наркома обороны о призыве Розенфельда в кадры РККА и назначении его корреспондентом «Красной звезды». Приказ был подписан и копия его отправлена редактору «Комсомольской правды» Борису Буркову. Конечно, он протестовал, но такие приказы не подлежат обжалованию, да еще в военное время. Бурков до сих пор, во время наших встреч, попрекает меня, что я поступил «нетактично». Во время первой же беседы с новым корреспондентом я понял, что он и сам рад, что вернулся в свою халхингольскую семью. Розенфельд сразу же попросился в командировку на фронт. Отправился в войска, где предстояла Харьковская операция, закончившаяся для нас поражением, а для него трагически…

Первая его корреспонденция называлась «Весенняя галерея». Она на ту же тему, что и павленковский «Весенний перелет», только сделана по-другому. Розенфельд побывал в одной из украинских хат, где допрашивали захваченных в плен немцев, и рассказал о том, что услышал и увидел. Одни вели себя вызывающе и нагло, заявляя, что не сомневаются в окончательной победе фашистов и именно в этом, сорок втором, году. Другие в победу не верили и даже ругали Гитлера, но к их признаниям спецкор отнесся скептически: «По-видимому, они всячески стараются заслужить у нас благорасположение». Вывод он сделал из всего увиденного осторожный: «Преждевременно было бы делать какие-либо окончательные заключения о составе „весенних резервов“ Гитлера». И был прав. Вскоре выяснилось, что это были не те неполноценные, негодные резервы, о которых довольно часто писали в ту пору, а гитлеровцы, способные упорно сражаться…

С первых же дней нашего наступления Михаил Розенфельд прочно засел на передовой. Это видно из его очередной корреспонденции: «Бой сейчас происходит невдалеке от станции, и мы находимся в ста метрах от последних фашистских укреплений. Сквозь выстрелы ясно слышатся пронзительные голоса немцев…» Эту корреспонденцию Розенфельд отправил 15 мая, а вслед за ней и письмо родным, помеченное этим же числом, но с письмом я ознакомился уже после войны. Вот оно: «Началось большое наступление на Харьковском направлении. Все время разъезжаю, все время в степях под открытым небом. Вчера во время жестокого боя я отправился в самое горячее место и был от немцев в 120 метрах, не дальше и не ближе. Я был так близко, что мы им в рупор кричали: „Эргиб дих – сдавайтесь, так вашу так!“ Настроение очень хорошее – ведь мы наступаем, а это для нас лучший праздник…».

К сожалению, Михаил Розенфельд поторопился с праздником.

Подробности происходившего рассказал позже журналист Наум Гребнев.

«В этот день над полем под Лозовенькой постоянно висело самолетов тридцать или больше, немцы. Они не покидали небо до тех пор, пока их не сменяли другие эскадрильи, заправленные бомбами и пулеметными лентами. Бомбежка длилась весь день. Бомба или пуля непременно находила человека, лошадь или грузовик. Впрочем, все поле было изрезано балками, и поэтому те, что шли низом, подвергались меньшей опасности. Имея карты, мы знали, что надо в течение дня постараться выйти к восточной части кольца окружения и, когда стемнеет, попытаться прорваться к Донцу. В затишье накануне наступления к нам в часть приезжали два московских писателя, Джек Алтаузен и Михаил Розенфельд, побывали на батарее, беседовали с солдатами. Джек Алтаузен читал стихи, которые мне очень понравились. Я подошел к ним и что-то спросил про литераторов, моих знакомых. Теперь, 27-го числа, я встретил их на этом поле, они попали в окружение вместе со всеми. Оба были растеряны и обратились к нам за советом. К сожалению, они были слишком растеряны, чтобы воспользоваться нашим советом. Мы трое были опытнее их, каждый из нас уже выходил из окружения в сорок первом. Мы сказали, что хотим днем дойти до восточной окраины, оттуда самый короткий путь к Донцу, показали все по карте, но они не пошли с нами. Под вечер я встретил кого-то с нашей батареи, и он сказал: „Помнишь, приезжали писатели? Ты еще их спрашивал о чем-то. Оба убиты. Только что. Когда танки пошли“. Случилось это 15 мая 1942 года.

СЕРГЕЙ МИХАЙЛОВИЧ БЕЛЯЕВ.

Родился 9 (22) января 1883 года в Москве в семье священника.

Сменил множество профессий. Даже был певчим в храме, суфлером.

Окончил Юрьевский (Тартуский) университет – медицинский факультет. Всю жизнь занимался врачембной деятельностью, что не мешало ему писать. После революции сотрудничал в РОСТА. Писал сценарии, пьесы, очерки. Как любили указывать в газетах того времени: «Трудовой интеллигент-культурник, задыхавшийся в условиях дооктябрьской действительности и ставший после Октября деятельным сотрудником Советской власти».

Первая книга – «Семинарские очерки» (1906).

Через двадцать лет книга рассказов «Пожар» (1926).

В том же году – повесть «Как Иван Иванович от большевиков бегал».

В соавторстве с популярным советским писателем Борисом Пильняком написал документальную книгу о бойнях – «Мясо». Другая документальная книга – «Записки советского врача» (1927) – очень нравились Владимиру Маяковскому, он даже советовал С. Беляеву назвать ее «Блокнотом советского врача». Так ему казалось современнее.

В 1928 году в журнале «Авиация и химия» появилась первая фантастическая повесть Сергея Беляева «Истребитель 17-Y». «Зловещему изобретателю Урландо, очередному претенденту на мировое господство, – не очень одобрительно отзывался о повести критик и литературовед Е. П. Брандис, – противопоставлены советские ученые, использующие аналогичное открытие в мирных целях. Все в этом романе донельзя преувеличено: и разрушительная сила аппарата Урландо, и тот же самый фантастический принцип извлечения энергии, помогающий советским ученым выращивать пшеницу за двадцать четыре часа, и гипертрофированно-отрицательные типы, и плакатные положительные герои, не поддающиеся никаким человеческим слабостям, и та необыкновенная легкость, с какой советские торпеды, управляемые по радио, уничтожают грозный „истребитель“ Урландо».

Вот первый попавший на глаза отрывок.

«Надо различать беспородные сорта, – объяснила старшая ассистентка Шэн, – и сортовые семена. Их мы создаем на опытных полях. Отбираем зерна с каждого колоса, взвешиваем, определяем характерные признаки, подбираем и высеиваем вручную. Выращиваем, подбирая нужные нам свойства посредством гибридизации. На этом пути, как вы знаете, замечательных результатов в садоводстве достиг Мичурин. Мы же работаем с зерновыми культурами. Селекция повышает урожай на двадцать процентов и выше. Выведенные академиком Лысенко сорта пшеницы по своим свойствам сейчас стоят выше всех.

– Много мудрых вещей знаете вы, Татьяна Иосифовна, – тихо сказал Лебедев.

– Таких, как я, много, Антон Григорьевич. Мы – вся страна. И мы делаем только свою часть общего дела. Ведь одной селекции для повышения урожайности мало. Прошлогодний урожай в одиннадцать миллиардов пудов зависел от целого ряда больших мероприятий в государственном масштабе. Огромную роль сыграло повсеместное введение в СССР правильного севооборота…».

Известность Сергею Беляеву принес научно-фантастический роман «Радио-мозг» (1926), сперва из номера в номер печатавшийся в «Рабочей газете», затем появившийся отдельным изданием. Послесловие к «Радио-мозгу» написал инженер Б. Кажинский, тот самый, что проводил с дрессировщиком В. Дуровым опыты над изменением психики животных и ставший прототипом инженера Качинского в романе другого Беляева (Александра) «Властелин мира». Б. Кажинский подчеркивал доступность, читаемость, современность романа. Это действительно было так. Все отвечало времени: и язык (наркомздравовцы, лекпомы, самоуки…), и герои (энергичный и преданный коллективному делу инженер Гэз, интеллигентный, а значит не всегда готовый к конкретным решительным действиям доктор Тах, решительный, все понимающий, умеющий разрешить любой конфликт главный начальник химической промышленности Союза Глаголев, Мишутка – рубаха-парень, лихой самоучка, сумевший самостоятельно написать пролетарскую симфонию для домр…), и интонация, и тональность. «Тах смотрел на залу, заполненную рабочими и работницами. Перед ним колыхался цветущий луг живой рабочей массы».

Впрочем, о великом открытии, преобразующем мир, доктор Тах не торопится доложить даже близкой ему рабочей массе. Он прекрасно знает, что великие открытия далеко не всегда безопасны, любое из них, на вид самое безобидное, можно использовать для низких целей. «И тогда… проснувшись, он (радио-мозг, – Г. П.) начнет думать… Он начнет прислушиваться к Парижу, Берлину, Копенгагену, все складывать в себе, все, что жалкие дипломаты пытаются утаивать друг от друга. И потом радио-мозг величественно по всему земному шару даст очередную порцию це-волн, которые вопьются в мозги людей, заразят их мыслями… и люди сойдут с ума, истребляя друг друга в последней войне…».

Перелистывая пожелтевшие от времени страницы журналов и книг, отчетливо чувствуешь жгучий интерес ко всему, связанному с реальной будущей войной. «Советская литература, – например, указывал Николай Тихонов, – почему-то избегает разработки таких тем, как наука и война, техника и военное искусство, а между тем в дни усилившейся военной опасности, в дни, когда буржуазные государства вооружаются, обгоняя друг друга в лихорадочном желании увеличить свою боевую мощь, об этом следует вспомнить в литературе».

Вспомнили. Появилось множество военно-фантастических романов, повестей, рассказов. Энергичный, жаждущий известности Сергей Беляев тоже внес свою лепту в это немаловажное дело: в 1939 году он кардинально переработал написанную более десяти лет назад научно-фантастическую повесть «Истребитель 17-Y» в роман «Истребитель 2Z».

В «Радио-мозге» герои Беляева обращались с наукой достаточно свободно.

«От аппарата Гричаров, – говорил один из них, – не скрывается ни одна человеческая мысль, как они хвастают в своих шантажных радио, которые я перехватываю. И хотя мне кажется, что этого пока еще нет, они лгут и шантажируют, но это может стать фактом каждую минуту… Мы приняли меры… Мишутка со своей дифракционной решеткой пришел нам на помощь… Он использовал Мелликэновскую зыбь микроволн, и мы теперь имеем радиозаграждение… Сейчас мы с вами окружены этим заграждением, и извне ни одна волна посторонних генераторов, в том числе и Гричаровских, не проникает к нам».

В романе «Истребитель 2Z» все выглядело еще проще.

Прославленный советский летчик Лебедев так объясняет свой замысел.

«Давно ли Блерио перелетел через Ла-Манш? Тогда весь мир взволнованно говорил об этом „чуде“. А теперь ни дальние расстояния, ни высокий стратосферный потолок, ни крейсерская скорость порядка 500 километров в час, ни полеты в неблагоприятных метеорологических условиях не удивляют и не смущают советских пилотов и штурманов. Еще в 1934 году советские летчики Громов, Филин и Спирин покрыли без посадки по замкнутой кривой 12 711 километров. Летом 1936 года Чкалов, Байдуков и Беляков по Сталинскому маршруту пролетели, в труднейших арктических условиях, без посадки 9 374 километра. Эти же Герои Советского Союза через год продолжили Сталинский маршрут, открыв кратчайший путь из Москвы в США через Северный полюс. Вскоре Герои Советского Союза Громов, Юмашов и Данилин по той же трассе – через Северный полюс, Канаду и США – пролетели из Москвы до границы Мексики, покрыв по прямой свыше 11 000 километров. А замечательный полет Коккинаки?… С тех пор все важнейшие рекорды авиации, особенно по дальности, высотности и полетам с полезной нагрузкой, крепко держатся в руках советских летчиков…».

С карандашом в руке Лебедев уверенно заявлял: «…планируемый мною перелет – серьезное предприятие! Водопьянов мечтал о Северном полюсе, Георгий Байдуков – о кругосветном путешествии через два полюса, а я… Тридцать тысяч четыреста пятьдесят километров без посадки – прямо к антиподам… Вот замысел! Сначала через всю нашу страну, затем Тихий океан пересечь наискось… – Крупными шагами Лебедев прошелся по кабинету, распахнул дверь и вышел на балкон. С высоты десятого этажа ему открылась панорама громадного города, окутанного теплым величием весенней ночи. Рубиновые звезды на башнях Кремля красиво выделялись, как путеводные маяки. Лебедев долго смотрел на них, чувствуя, как постепенно приходит к нему удивительная внутренняя успокоенность».

В первом варианте романа («Истребитель 17-Y») было много подобных лекций, а в новом издании («Истребитель 2Z») книга Сергея Беляева превратился в сплошной плакат: черные, как ночь, враги, светлые, как майское утро, друзья. И сюжет не отпугивал сложностью. Все тот же Урландо, мрачный гений, изобретатель чудовищных лучей смерти, угрожает молодой Советской стране, даже захватывает летчика Лебедева в плен, а потом ни с того ни с сего сам отправляется в логово своих заклятых врагов, то есть в цветущую молодую Советскую страну. Оказывается, до него дошли смутные слухи о том, что советские ученые самостоятельно добились полученных им результатов, и даже пошли в своих исследованиях дальше. Это тревожит Урландо. Опрокидывая в рот очередную рюмку «Черри-Чоис», он напоминает, что «…на земле должны властвовать только мы, представители высшей расы… Вот я – седьмой потомок знаменитого корсара „Золотого Старлатти“, владыки Адриатического моря. Он был грозой Средиземноморья. Седьмой потомок его удивит мир. Седьмой – это я».

Претерпев массу приключений, Урландо выясняет, что советские ученые и впрямь получили удивительные результаты, правда, не в сфере вооружения, а в сельском хозяйстве. Ну, скажем, построили такую машину, которая, выйдя в поле, одновременно и удобряет и засеивает его за счет новых химических веществ и технологий, как бы сейчас сказали, – и это сокращает время от посева зерна до жатвы до одних суток!

Даже для сурового 1939 года это звучало вызывающе. Критик А. Ивич недовольно писал: «Доводить замечательные труды Лысенко до такого абсурда, как созревание пшеницы через двадцать четыре часа после посева – значит, невыносимо опошлять серьезное дело!» Попутно А. Ивич указывал и на легко угадываемую, даже в мелочах, литературную зависимость Сергея Беляева от фантастических романов Алексея Толстого. Например, у Сергея Беляева – Урландо-Штопаный нос, у Алексея Толстого – Гастон-Утиный нос, и так далее.

В финале «Истребителя 2Z» советские бойцы лихо разделывались с ужасной военной машиной Урландо. Одна из иллюстраций в книге так и была подписана: «Враг разбит на его собственной территории». Соответственно, тайна мрачного гения перестала быть тайной. Раскаявшийся Урландо откровенно признался: «Когда-то я мечтал о мировой славе и почестях, мечтал о триумфах в стенах самых знаменитых академий мира, мысленно видел себя делающим доклад нобелевскому комитету о своих работах и изобретениях. Но, запутавшись в паутине провокаций, полицейских связей, шпионажа и диверсий, я скатился по наклонной плоскости. И вот логика событий привела меня в качестве пленника в штаб фронта Красной Армии, перед лицо этой специальной комиссии, возглавляемой моим бывшим пленником, генералом Лебедевым».

Теперь Ураландо охотно отвечает даже на вопросы, связанные с самой сокровенной тайной его истребителя.

«Что обозначала буква „зет“ в ваших формулах?

Урландо на мгновение запнулся, смолчал, потом быстро ответил:

– Обычно, как принято, «зет» имеет несколько, то есть, я хотел сказать, два значения. В ядерной модели атома, предложенной Резерфордом, знаком «зет» принято обозначать число отрицательных электронов в электронной оболочке вне ядра атома.

– Это известно, – сухо ответил Груздев. – Принято считать, что ядра всех элементов состоят из протонов и нейтронов, масса ядра обозначается буквой M, а его заряд – буквой Z. Здесь «зет» обозначает количество заряда. Эти два значения мне известны, как и всем. Нас здесь интересует третье значение. Интересует ваше значение «зета» в формулах, начиная с номера шестьдесят семь и дальше.

Сидящий с края большого стола Голованов подтвердил:

– Совершенно верно. Например, формула триста восемьдесят девятая никак не касается внутриатомных реакций.

Урландо наморщил лоб и встряхнул головой, как бы решаясь говорить только правду:

– У меня «зетом» иногда обозначались световые кванты. Мне удалось понять интимный процесс образования материальных частиц из фотонов, о чем так беспомощно рассуждал в начале сороковых годов знаменитый Леккар и за ним школа Фрэддона. Электроны и позитроны не неделимы, как думают…».

В 1945 году вышла новая научно-фантастическая повесть Сергея Беляева «Десятая планета». «Двадцатого октября 1956 года, – так она начиналась, – к вечеру погода окончательно испортилась. Над зданиями Главного астрономического института нависли серые низкие облака. Холодная изморось легким полупрозрачным туманом стояла за окнами…».

Двадцатого октября 1956 года…

Но я-то, школьник, читал эту книжку в… 1958 году!

Поэтому я ждал необыкновенного! Я ждал великих прозрений.

Да, изящная посылка. Обнаружена еще одна планета Солнечной системы, расположенная по отношению к Земле точно за Солнцем. При этом движется она с точно такой же скоростью, как Земля. Этакая планета-невидимка. Но «…звезды там были необычайно крупны, ярки и близки. Казалось, что, приподнявшись на цыпочки, можно схватить любую из этих лучистых игрушек. Академик (Солнцев, герой повести, – Г. П.) с первого же взгляда узнал очертания знакомых созвездий. Но если еще полчаса назад, когда он выходил из директорского корпуса ГАИ, над ним стояли осенние созвездия, соответствовавшие примерно полуночи октября, то теперь наверху развертывалась другая картина. На синем небе величественно сияли апрельские весенние созвездия. «Так оно и должно быть… На это место орбиты через шесть месяцев примчится Земля, и тогда люди смогут любоваться этой же самой картиной…».

Попав на Десятую планету, академик Солнцев, как и полагалось советскому человеку, очень скоро «…почувствовал невыразимую тоску по далекой Третьей планете, по милой родной Земле. Он затосковал по прохладному осеннему вечеру, когда бредешь бездумно и счастливо по влажной тропинке мимо лесной опушки. Остро пахнет терпким перегноем и грибами, а впереди поля с потемневшими скирдами ржи. И хорошо делается на душе, когда увидишь, как в сумерках где-то затеплился далекий огонек. Вот со стороны потянуло жильем, смолистым дымком. Взглянешь вверх, а там над верхушками сосенок задорно вспыхивает и смеется первая звездочка…».

Но долго тосковать академику не пришлось. Он попал в кипящий котел непонятной ему жизни. Например, увидел «…ряд приземистых, низких, как бы вросших в почву строений. Окна в переплетах тяжелых решеток зияли, словно глаза мертвецов. У ближайшего строения стоял низколобый человекообразный маньяк. Он был тяжел и неподвижен, как изваяние. Он держал в поросших шерстью передних лапах странный длинный предмет с острием на конце. Казалось он не дышал. Но он поводил глазами, пустыми глазами одержимого. Он взглянул на академика прямо, в упор. Академику стало противно смотреть на маньяка. Он не ощущал теперь страха. Он вплотную подошел к изгороди и грудью оперся на выпуклости перекладины. Вероятно, это не понравилось человекообразному. Он поднял острие, и гулкие звуки гонга прозвучали в знойном воздухе… И тогда из зданий стали выходить люди. Да, это были люди, изможденные, страдающие. Женщины, старики, подростки… Все одетые в рубища, в грязные лохмотья. Некоторые несли на руках детей… Человекообразные взмахивали острыми палками и били их…».

К счастью, на Десятой планете (как и на Земле в долгой страшной войне) победили не низколобые. «На поросшие диким кустарником пространства, – увидел академик, – приходили люди. Они очищали пространства, и стройные здания начинали выситься здесь. Академик видел просторные залы, наполненные гудящими машинами. Около них трудились люди, сосредоточенные и серьезные. Они ковали металл. Бесконечные ряды готовых изделий тянулись всюду, куда бы ни взглянул академик. И тут же рядом, близко видел он человеческие лица – мужчин, женщин, стариков, подростков, суровые лица занятых своим делом людей. Он понял, что здесь люди куют оружие победы».

Ладно, все это хорошо, но я-то читал научно-фантастическую повесть Сергея Беляева в 1958 году – уже через два года после описанных в ней событий! До сих пор помню, как горячо меня обожгло: я в будущем! Я уже два года как нахожусь в будущем! Но где, пытался понять я, чудесные высотные здания? Где необыкновенная техника? Где люди с высокими чистыми стремлениями? Я жил в Сибири – на узловой, но вполне провинциальной железнодорожной станции. Неужели это и есть наше будущее, мучился я. Очереди за хлебом… Цветущий в частных огородах картофель… Лужи на неосвещенных улицах… Окончательно добило меня послесловие, в котором автор мне пояснил: «…никакой Десятой планеты нет. Путешествие академика Солнцева – лишь его астрономическая мечта. Эту мечту он переживает в состоянии кратковременного, так называемого неполного или частичного сна, каковым, согласно научным данным, и является именно сон со сновидениями». Дальше Беляев зачем-то добавлял: «Известно, что знаменитый французский баснописец Лафонтен написал интересную басню в состоянии одной из форм частичного сна».

Я – мечтатель. Отлично помню, как однажды Увидел я город, которого достигнуть Желал я долго, страстно… В долине он лежал таинственный и скрытый. Но башен острия внезапно Блеснули предо мной вдали Сквозь облака, разорванные солнцем. Туман сгустился снова скоро, И город, тьмой объятый, вдруг Исчез навеки. Прощай! Я рад, что хоть на миг Увидел я тебя.

В повести Сергея Беляева больше всего мне понравились стихи Болеслава Люченке).

В том же 1945 году вышел научно-фантастический роман «Приключения Сэмуэля Пингля». На этот раз речь шла о молодом человеке, волею судьбы попавшем к знаменитому биологу Паклингтону, занятому работой по перестройке химической структуры фильтрующихся вирусов и пересадке желез внутренней секреции.

«Я родился в 1632 году, в городе Йорке, в зажиточной семье иностранного происхождения; мой отец был родом из Бремена и обосновался сначала в Гулле. Нажив торговлей хорошее состояние, он оставил дела и переселился в Йорк. У меня было два старших брата. Один служил во Фландрии, в английском пехотном полку – том самом, которым когда-то командовал знаменитый полковник Локгарт; он дослужился до чина подполковника и был убит в сражении с испанцами под Дюнкирхеном. Что сталось со вторым моим братом, не знаю, как не знали мои отец и мать, что сталось со мной… Так как в семье я был третьим, то меня не готовили ни к какому ремеслу, и голова моя с юных лет была набита всякими бреднями. Отец мой, который был уже очень стар, дал мне довольно сносное образование в том объеме, в каком можно его получить, воспитываясь дома и посещая городскую школу. Он прочил меня в юристы, но я мечтал о морских путешествиях…».

Помните?

Но это еще не Сергей Беляев.

Это пока Даниэль Дефо. А стилизация (удачная на мой взгляд, – Г. П.) вот:

«Родился я в конце Первой мировой войны в Эшуорфе, крошечном и уютном городке на берегу Атлантического океана, в семье Айзидора Пингля, письмоводителя конторы замка Олдмаунт майората лорда Паклингтона. У родителей я был последним ребенком и единственным, оставшимся в живых. Многочисленные братцы и сестрицы, рождавшиеся раньше меня, умирали в младенчестве. Мать моя не отличалась крепким здоровьем, и воспаление легких свело ее в могилу, когда мне исполнилось семь лет. Отец и я горько и безутешно оплакивали эту тяжелую утрату. Отец вместе с дядюшкой Реджи, братом матери, старым холостяком, коротал дни своего вдовства в небольшом доме близ рыночной площади. Дядюшка, отставной сержант Реджинальд Бранд, которому в 1917 году гранатой оторвало руку в Галлиополи, с гордостью носил военную медаль „За храбрость. Помнится, рассказывал он об одном корабле, который был так велик, что когда становился поперек Дуврского пролива, то его нос упирался в шпиц башни Кале на французском побережье, а развевавшийся на корме флаг смахивал в море с Дуврских скал пасшихся там овец. Мачты этого корабля были так высоки, что мальчишка-юнга, отправлявшийся по вантам на верхушку, опускался обратно на палубу уже глубоким стариком с предлинной бородой…“.

«Шестнадцатилетним юношей я окончил младшее отделение колледжа с похвальным отзывом и дипломом, где подписи ректора и профессоров под пышным королевским гербом удостоверяли, что я имею достаточные познания по истории королевства, географии, элементарной химии, биологии, ботанике и прочим наукам». То есть герой Сергея Беляева вполне мог понять научные задачи, которые разрабатывал лорд Паклингтон. Известно было, что «…он сделал какое-то замечательное открытие. Какое – отец не знал. Но для проверки лорду необходимо было проделать опыты над людьми. Он потребовал от правительства или предоставить ему для опытов преступников, которым грозила смертная казнь, или разрешить нанимать людей за деньги. Хотя требование, составленное в соответствующих выражениях, и было послано втайне, однако каким-то образом об этом узнали в окрестностях Олдмаунта. Десятки людей стали осаждать контору замка, предлагая себя для опытов. Они были готовы на все, сказал отец. Самые невероятные слухи распространялись среди жителей. Говорили, что лорду нужны человеческие ноги и руки и будто бы дядя Реджи не в Галиополи потерял свою руку, а просто продал ее лорду, да еще при моем посредничестве…».

После множества приключений, пережитых в разных уголках нашей планеты, Сэмюэль Пингль попадает к странному человеку по имени Добби, который тоже, как лорд Паклингтон, занимается наукой. В один не очень прекрасный день, принимая прописанные ему препараты, Сэюмюль Пингль почувствовал себя странно. «Я схватил булькающий кофейник, посмотрелся в него, как в зеркало, ничего не разобрал и поставил мимо плиты. Кофейник грохнулся, и кофе черной дымящейся лужей расплылся по полу. Прыгнув, словно взбесившийся кот, к кухонной полке, я поскользнулся в луже, но все-таки сорвал с гвоздя начищенную медную кастрюлю и поднес ее дно к своему лицу. Жадно всматривался я в это примитивное зеркало. Из него глянула на меня незнакомая рожа. Тогда я расхохотался, зачерпнул кастрюлей воды из бака и, все еще смеясь, выбежал на воздух. Я знал, чем заменить зеркало. Наши прародители пользовались зеркальной водной гладью, чтобы посмотреть на себя. Во дворе я поставил кастрюлю на землю и подождал, когда вода станет спокойной и неподвижной. Я не обращал внимания на то, что из кухни доносились негодующие крики. Занятый только собою, я наклонился над прозрачным водным кругом. Холодный ужас сковал меня от головы до пяток. В воде отражалось лицо, совсем не похожее на мое…».

И это не все. Непонятные чудеса продолжаются.

«Эшуорф наполнился толками, слухами и семейными неприятностями.

На улицах внезапно появились странные коты и собаки. Коты лаяли и бросались кусать икры прохожих. Собачки порывались лазать по заборам. Майкл поймал парочку этих зверей и догадался притащить их в цирк, чтобы продать в зверинец. После консультации с ветеринаром они были куплены владельцем цирка. И уже газета напечатала интервью с ветеринаром, утверждавшим существование в природе таксокошек и котопуделей. Миссис Гледис неожиданно заговорила баритоном. Почтмейстера Колли сторож не пустил на почту, так как человек, явившийся на службу в мундире почтового ведомства, совсем не походил на мистера Колли. У миссис Лотис захворала горничная Кло, причем внешний вид больной так поразил хозяйку, что она забаррикадировалась в квартире и на всю улицу пела псалмы. Инспектор банкирской конторы «Мэй Энд Литтл-юнион» в панике отправил к доктору Флиту своего младшего клерка Билля как заболевшего таинственной болезнью. У Билля, пришедшего на службу, оказался под глазом простой синяк, напудренный парикмахером с Почтовой улицы. Билль клялся и божился, что здоров и что синяк получен им при падении с велосипеда, умалчивая, что произошло это после посещения бара в порту. Все-таки Билль был изгнан из конторы впредь до выздоровления. Опустевший цирк на площади находился под караулом двух полисменов, отгонявших каждого, кто осмеливался подходить к унылому сооружению ближе чем на пятнадцать ярдов…».

В конце концов, тайна лорда Паклингтона выясняется.

Оказывается, он не исчезал никуда, а просто изменил внешность.

Конечно, не роман о первых трансвеститах, но что-то такое в романе Сергея Беляева проглядывало. «Я люблю большую науку, – признавался лорд Паклингтон. – Ее достижения влияют не на отдельные отрасли техники и промышленности, а на весь уклад жизни человечества, разрешают крупнейшие проблемы. Большая наука изучает основные явления жизни. Только она приближает нас к наиболее глубокому познанию природы. Вирусы, и, как их еще называют, фильтрующиеся вирусы, ультравирусы, – это одно и то же, – оказались доступными обработке. Бактериологи умеют выращивать микробов с нужными для опытов качествами, как ботаники выращивают сорта растений. Так и я, изучив строение молекулы паразитарных белков, начал их химически перестраивать. При искусственной перестройке вирусы в одних случаях приобретали новые биологические свойства. Одно такое свойство я проверил на себе. Вирус изменил черты моего лица. Вандок, явившись ко мне как к доктору Рольсу, не узнал, что перед ним человек, которого он преследовал как Мильройса. И вы, Сэм, не узнали своего „змеиного профессора“ в Добби. Этот же вирус изменил и самого Вандока… Некоторые обработанные мною и искусственно культивируемые вирусы оказались способными перестраивать всю структуру белков организма. Морщинистая мозаика картофеля, курчавость хлопчатника, превращение листьев в колючки, изменение внешних признаков сахарного тростника – все это знакомо тебе, Сэм…».

И дальше (вполне в духе Сергея Беляева): «…если из тканей собаки выделить белок и искусственно придать ему способность паразитирования, а затем ввести в организм живой кошки, то можно вызвать перестройку структуры ее белков; это сообщит кошке свойства собаки».

Вызывающее, я бы сказал, нагловатое утверждение.

Но, в конце концов, почему фантаст должен страдать от скромности?

В 1947 году вышел последний научно-фантастический роман Сергея Беляева «Властелин молний». Названия глав в нем звучали для читателя как музыка: «Огненные бусы»… «Опять огненные бусы»… «В вихре молний»… «Вероятная невероятность»… «Туманность в созвездии Южного Циркуля»… «Молнии в плену»… «Тайна кольца и перчатки»… Идея тоже впечатляла. «В ту ночь под 12 октября 195… года, одиннадцать лет тому назад, в жизни Радийграда отмечалось торжественное и знаменательное событие. Есть сто секунд паузы после того, как радиоволны разнесут по всему миру полночный звонок кремлевских курантов и величественные аккорды Государственного гимна СССР. В эти секунды на улице Алексея Толстого в Москве радиостудия готовится к ночным концертам. И вот тогда, в эти секунды, ультракороткая волна „Эпсилон-4“, как невидимый прожектор, пронзила тысячекилометровые пространства, ионизируя на своем пути воздух и устанавливая этим прямую трассу для полета сгустков энергии, воздушный путь от высокогорной станции Чам-Тау до Радийграда в Заполярье…».

На обложке романа – волевое лицо, озаренное светом шаровых молний, цепочкой выкатывающихся на читателя. На этот раз герои Сергея Беляева решали проблему извлечения из земной атмосферы рассеянной там электромагнитной энергии и передачи ее без проводов на дальние расстояния по специальным ионизированным трассам. Конечно, как всегда, научный экспериментальный институт высоковольтных разрядов был окружен атмосферой самых зловещих тайн и случайностей.

Умер 11 февраля 1953 года в Москве.

ЯН ЛЕОПОЛЬДОВИЧ ЛАРРИ.

Родился 15 (26) февраля 1900 года в Риге.

Детство прошло под Москвой. Рано потерял родителей.

Из детского приюта сбежал. Работал мальчиком в трактире, учеником часовщика.

Малолетнего беспризорника подобрал педагог Доброхотов – фамилия о многом говорит. Он подготовил будущего писателя к экзаменам за полный курс гимназии. В годы Первой мировой войны служил в армии. После революции вернулся в Петроград. Пытался поступить в университет, но знаний не хватило, ушел бродяжничать – Красная Армия, тиф. Наконец, в Харькове Ян Ларри все же поступил на биологический факультет местного университета. Одновременно работал в газете «Молодой ленинец», выпустил две очерковых книги: «Украдена Краiна» и «Грустные и смешные истории о маленьких людях». Перебравшись обратно в Ленинград (город уже переименовали), устроился ответственным секретарем в журнале «Рабселькор», закончил университет. Одна за другой вышли книги Яна Ларри: «Окно в будущее» (1929), «Пять лет» (1929, в соавторстве с А. Лифшицем), «Как это было» (1930), «Записки конноармейца» (1931). Закончил аспирантуру Всесоюзного научно-исследовательского института рыбного хозяйства.

В 1931 году вышла фантастическая повесть «Страна счастливых».

Несомненно, это была одна из самых первых попыток нарисовать страну, в которой победил коммунизм. Мир будущего, описанный Яном Ларри, не похож на наш мир. В столовых колхозникам и рабочим подают трюфели и форель, рябчиков и омаров, общественные туалеты выполнены исключительно из золота – «как вызов старому миру», густая ветвистая пшеница раскачивает колосья весом не менее ста граммов, государство полностью покончило с преступностью и алкоголизмом. Короче, сталинский план преобразования природы и человека выполнен.

Ян Ларри явно полемизировал с гонимым в то время Евгением Замятиным.

«В памяти его… – (героя „Страны счастливых“, – Г. П.) – встали страницы старинного романа, в котором герой считал, что жизнь в социалистическом обществе будет безрадостной и серой. Слепое бешенство охватило Павла. Ему захотелось вытащить этого дикаря из гроба эпохи… Ты напоминаешь старого мещанина, – обращается Ян Ларри к автору романа «Мы», – который боится социалистического общества потому, что его бесцветная личность могла раствориться в коллективе. Он представлял наш коллектив как стадо. Но разве наш коллектив таков? Точно в бесконечной гамме каждый из нас звучит особенно… И все мы вместе соединяемся в прекрасную человеческую симфонию…» Даже влюбленная девушка в «Стране счастливых» шепчет любимому вовсе не те слова, которых мы ждем. «Представь себе Республику нашу в час рассвета… – шепчет она. – В росах стоят густые сады. Тяжко качаются на полях зерновые злаки… Реками льется молоко… Горы масла закрывают горизонт… Стада упитанного, тучного скота с сонным мычанием поднимают теплые морды к небу. Нежная розовая заря пролилась над бескрайними плантациями хлопка и риса. В мокрой зелени листвы горят апельсины». У замятинской героини язык не повернулся бы вышептать такое, да и не надо ей было ничего такого шептать: получила талончик на встречу с мужчиной, вот и все.

Коммунизм в «Стране счастливых» победил так быстро, что многие советские люди попросту не успели перестроиться, памятью своей они еще крепко связаны с прошлым, даже мнительный глава и вождь счастливого государства – Молибден (псевдоним легко прочитываемый, особенно теми, кто знал о существовании молибденовой стали). Понятно, что вдумчивого Молибдена беспокоят темпы строительства нового общества. Например, он осуждает энтузиастов полетов в космос: это может отвлечь внимание людей от дел насущных. Но ведь «будет время, – говорит один из героев повести, – когда человечество встанет плечом к плечу и покроет планету сплошной толпой… Земля ограничена возможностями… Выход – в колонизации планет… Десять, двести, триста лет… В конце концов ясно одно: дни великого переселения придут». Герой сам готов хоть сейчас отправиться в космос, правда, под давлением Молибдена суровый Совет ста все-таки оставляет нужного стране человека на Земле. «Вы правы, товарищи, – соглашается герой. – Я остаюсь. Но передайте Молибдену… этому человеку, оставленному у нас старой эпохой: мы другие… Он плохо знает нас».

Намек на вождя поняли.

Книгу изъяли из библиотек.

Пришлось вернуться в НИИ рыбного хозяйства.

Время от времени Ян Ларри печатал в газетах и в журналах статьи и фельетоны, но фантастических книг не писал, в издательствах не появлялся, пока не подвернулся поистине счастливый случай. Однажды к известному биологу Л. С. Бергу (кстати, создателю антидарвиновской эволюционной теории – номогенеза), обратился Самуил Яковлевич Маршак с предложением написать что-нибудь такое про советскую науку. Например, занимательную книжку, из которой дети узнали бы много нового о мире насекомых.

Л. С. Берг переадресовал просьбу своему молодому сотруднику.

В короткое время Ян Ларри написал фантастическую повесть для детей «Необыкновенные приключения Карика и Вали», в которой профессор-биолог Иван Гермогенович Енотов изобрел снадобье, способное все предметы быстро и значительно уменьшать в размерах. Он, Карик и Валя тоже превратились в крошечных существ. Это позволило им путешествовать в необыкновенном мире непомерно разросшихся насекомых и растений.

Привлекательный поворот темы.

Но критика и в этом усмотрела идеологические происки.

«Неправильно принижать человека до маленького насекомого, – писал один из внутренних рецензентов. – Так вольно или невольно мы показываем человека не как властелина природы, а как беспомощное существо. Говоря с маленькими школьниками о природе, мы должны внушать им мысль о возможном воздействии на природу в нужном нам направлении».

В те годы, вспоминал позже Ян Ларри, «…вокруг детской книги лихо канканировали компрачикосы детских душ – педагоги, „марксистские ханжи“ и другие разновидности душителей всего живого… Фантастику и сказки выжигали каленым железом… Мои рукописи так редактировали, что я и сам не узнавал собственных произведений, ибо кроме редакторов книги, деятельное участие в исправлении „опусов“ принимали все, у кого было свободное время, начиная от редактора издательства и кончая работниками бухгалтерии… вымарывая из рукописи целые главы, вписывая целые абзацы, изменяя по своему вкусу сюжет, характеры героев… Все, что редакторы „улучшали“, выглядело настолько убого, что теперь мне стыдно считаться автором тех книжек».

В результате рукопись надолго застряла в редакции.

За помощью писатель обратился к С. Я. Маршаку. В конце концов, это он был инициатором написания такой книжки. Маршак незамедлительно ответил: «Повесть я читал. Ее можно печатать, ничего не изменяя». Только после этого «Необыкновенные приключения Карика и Вали» увидели свет, – сперва в журнале «Костер», затем в Детиздате отдельной книжкой. И в течение ряда лет эта книжка выдержала множество переизданий. И рецензенты хвалили ее и указывали на ее занимательность.

Но живая жизнь занимательнее любой истории.

В декабре 1940 года И. В. Сталин получил странное письмо.

«Дорогой Иосиф Виссарионович! – писал неизвестный корреспондент, укрывшийся под псевдонимом Кулиджары. – Каждый великий человек велик по-своему. После одного остаются великие дела, после другого – веселые исторические анекдоты. Один известен тем, что имел тысячи любовниц, другой – необыкновенных Буцефалов, третий – замечательных шутов. Словом, нет такого великого, который не вставал бы в памяти, не окруженный какими-нибудь историческими спутниками: людьми, животными, вещами. Но ни у одной исторической личности не было еще своего писателя. Такого писателя, который писал бы только для одного великого человека. Впрочем, и в истории литературы не найти таких писателей, у которых был бы один-единственный читатель…».

«Я беру перо в руки, – сообщал Сталину загадочный Кулиджары, – чтобы восполнить этот пробел. Я буду писать только для Вас, не требуя для себя ни орденов, ни гонорара, ни почестей, ни славы. Возможно, что мои литературные способности не встретят Вашего одобрения, но за это, надеюсь, Вы не осудите меня, как не осуждают людей за рыжий цвет волос или за выщербленные зубы. Отсутствие талантливости я постараюсь заменить усердием, добросовестным отношением к принятым на себя обязательствам…

Дабы не утомить Вас и не нанести Вам травматического повреждения обилием скучных страниц, я решил посылать свою первую повесть коротенькими главами, твердо памятуя, что скука, как и яд, в небольших дозах не только не угрожает здоровью, но, как правило, даже закаляет людей…

Вы никогда не узнаете моего настоящего имени, – заканчивал автор письма. – Но я хотел бы, чтобы Вы знали, что есть в Ленинграде один чудак, который своеобразно проводит часы своего досуга – создает литературное произведение для единственного человека, и этот чудак, не придумав ни одного путного псевдонима, решил подписываться Кулиджары. В солнечной Грузии, существование которой оправдано тем, что эта страна дала нам Сталина, слово Кулиджары, пожалуй, можно встретить, и, возможно, Вы знаете значение его…».

К письму была приложена рукопись фантастической повести «Небесный гость».

В одно прекрасное утро над Парголовом показалась высоко в атмосфере огненная полоса. Дачники приняли ее за метеорит. Но сосед автора повести – некто Пулякин, чье «неподражаемое искусство лаять по-собачьи было в свое время отмечено высокой правительственной наградой – орденом Красной Звезды», к крайнему своему удивлению нашел в яме, образовавшейся при падении небесного гостя, огромный цилиндр – метров пять в диаметре. «Утро было ясное, теплое, тихое. Слабый ветерок едва колебал верхушки сосен. Птицы еще не проснулись или были уже уничтожены. Во всяком случае ничто не мешало Пулякину внимательно и добросовестно осмотреть сферический экипаж и прийти к заключению, с которым он помчался ко мне, теряя на бегу кульки, кулечки, мешки, сумки и сумочки, самые, так сказать, необходимые предметы вооружения нормального советского гражданина – потребителя сыпучих товаров, отпускаемых магазинами лишь в тару покупателей…» С «…быстротой людей, покидающих дома отдыха вследствие сугубой диеты» любопытные кинулись к месту приземления «межпланетного трамвая». Там собралась огромная толпа. «Какой-то воспитанный гражданин уговаривал всех встать в очередь и организованно ожидать дальнейшего разворота событий. Но граждане попались несознательные, а поэтому воспитанный человек махнул рукой и сам принялся вести себя неорганизованно. Вдруг кто-то крикнул: „Капусту дают!“ Любопытных тотчас же как будто ветром сдуло».

И зря, потому что «…верхняя часть цилиндра начала вращаться. Показались блестящие нарезы винта. Послышался приглушенный шум, как будто не то входил, не то выходил воздух с довольно сильным свистом. Наконец верхний конус цилиндра качнулся и с грохотом упал на землю. За края цилиндра изнутри вцепились человеческие руки, и над цилиндром всплыла, качнувшись, голова человека. Смертельная бледность покрывала его лицо. Он тяжело дышал. Глаза его были закрыты».

Так появился на Земле первый небесный гость – марсианин.

Оказывается, на Марсе все прекрасно говорят по-русски, а советское государство на красной планете существует уже 117 лет. Жизнь там успела наладиться, войти в нужный правильный ритм. Жизнь там интересная. Может, поэтому земные газеты марсианину совершенно не понравились. «Читал, читал, но так ничего и не мог понять. Чем вы живете? Какие проблемы волнуют вас? Судя по вашим газетам, вы только и занимаетесь тем, что выступаете с яркими, содержательными речами на собраниях да отмечаете разные исторические даты и справляете юбилеи. А разве ваше настоящее так уж отвратительно, что вы ничего не пишете о нем? И почему никто из вас не смотрит в будущее? Неужели оно такое мрачное, что вы боитесь заглянуть в него?».

Интересно, с каким чувством читал вождь всех времен и народов страницы этого необыкновенного, посвященного ему сочинения?

«Молодежь у нас воспитывают комсомольцы». – «Они педагоги, надеюсь?» – «Напрасно надеетесь. Они не только не имеют никакого представления об этой науке, но некоторые из них вообще не слишком даже сильны в грамоте». – «Но что это за организация?» – «Это нечто вроде рудиментарного органа советской власти. Память о тех далеких временах, когда у нас были комитеты бедноты, женотделы и совсем не было государственной системы воспитания детей. Ну, а раз сохранилась эта древняя организация – так надо же поручить ей какую-нибудь работу». – «А не ведет ли этот комсомол политического воспитания детей?» – «Вот, вот, – обрадовался я, – именно политического. Они собирают детей 10–12 лет и „прорабатывают“ с ними доклады вождей, „знакомят“ с Марксом: „затрагивают“ вопросы диалектического развития общества». – «А не обидятся ли комсомольцы, если упразднят их организацию?» – Я даже захохотал: «Вы действительно упали с Марса!» – «Но живете ли вы лучше, чем живут в капиталистических странах?» – «Наша жизнь, – гордо ответил автор, – настоящая осмысленная жизнь человека-творца. И если бы не бедность – мы жили бы как боги».

Текст для тех лет невероятный!

Иосиф Виссарионович был, наверное, в восторге.

«На другой день я сказал марсианину: „Вы хотели знать причины нашей бедности? Прочтите!“ – И протянул ему газету. – Марсианин прочитал громко: „На Васильевском острове находится артель „Объединенный химик“. Она имеет всего один краскотерочный цех, в котором занято лишь 18 рабочих. На 18 производственных рабочих с месячным фондом зарплаты в 4,5 тысячи рублей артель имеет: 33 служащих, зарплата которых составляет 20,8 тысячи рублей, 22 человека обслуживающего персонала и 10 человек пожарно-сторожевой охраны…“.

«Пришли ко мне в гости на чашку чая художник, инженер, журналист, режиссер и композитор, – читаем мы дальше. – Я познакомил всех с марсианином. Он сказал: „Я – человек новый на Земле, а поэтому мои вопросы вам могут показаться странными. Однако я очень просил бы вас, товарищи, помочь мне разобраться в вашей жизни“. – „Пожалуйста, – сказал очень вежливо старый профессор, – спрашивайте, а мы ответим вам так откровенно, как говорят теперь в нашей стране люди только наедине с собой, отвечая на вопросы своей совести“. – „Вот как? – изумился марсианин. – Значит, в вашей стране люди лгут друг другу?“ – „О, нет, – вмешался в разговор инженер, – просто профессор не совсем точно, пожалуй, изложил свою мысль. Он хотел, очевидно, сказать, что в нашей стране вообще не любят откровенничать.“ – „Но если не говорят откровенно, значит, лгут?“ – „Да нет, – снисходительно улыбнулся профессор, – не лгут, а просто молчат… Это хитрый враг избрал себе сейчас другую тактику. Он говорит. Он изо всех сил лезет, чтобы доказать, что у нас все благополучно и что для беспокойств нет никаких оснований. Враг прибегает сейчас к новой форме пропаганды. И надо признать, что враги советской власти гораздо подвижнее и изобретательнее, чем наши агитаторы. Стоя в очередях, они кричат провоцирующим фальцетом о том, что все мы должны быть благодарны партии за то, что она создала нам счастливую и радостную жизнь. Помню одно дождливое утро. Я стоял в очереди. Руки и ноги мои окоченели. И вдруг мимо очереди идут два потрепанных гражданина. Поравнявшись с нами, они запели известную песенку с куплетами: „Спасибо великому Сталину за нашу счастливую жизнь“. Вы представляете, какой это имело „успех“ у продрогших людей! Нет, дорогой товарищ марсианин, враги сейчас не молчат, а кричат, и кричат громче всех. Враги советской власти прекрасно знают, что говорить о жертвах – это значит успокоить народ, а кричать о необходимости благодарить партию – значит, издеваться над народом, плевать на него самого, оплевывать и ту жертву, которую народ приносит сейчас“. – „В вашей стране много врагов?“ – спросил марсианин. – „Не думаю, – ответил инженер, – я скорее склонен думать, что профессор преувеличивает. По-моему, настоящих врагов совсем нет, но вот недовольных очень много. Это верно. Также верно и то, что количество их увеличивается, растет, как снежный ком, приведенный в движение. Недовольны все, кто получает триста-четыреста рублей в месяц, потому что на эту сумму невозможно прожить. Недовольны и те, кто получает очень много, потому что они не могут приобрести себе то, что им хотелось бы. Но, конечно, я не ошибусь, если скажу, что всякий человек, получающий меньше трехсот рублей, уже не является большим другом советской власти. Спросите человека, сколько он получает, и если он скажет „двести“ – можете говорить при нем все что угодно про советскую власть“. – „Но, может быть, – сказал марсианин, – труд этих людей и стоит не больше этих денег?“ – „Не больше? – усмехнулся инженер. – Труд многих людей, получающих даже пятьсот рублей, не стоит двух копеек. Они не только не отрабатывают этих денег, но нужно бы с них самих получать за то, что они сидят в теплых и чистых помещениях“ – „Но тогда они не могут обижаться ни на кого!“ – сказал марсианин. – „Вам непонятна психология людей Земли, – сказал инженер. – Дело в том, что каждый из нас, выполняя даже самую незначительную работу, проникается сознанием важности порученного ему дела, а поэтому претендует на приличное вознаграждение…“.

«Вы правы, – поддержал профессор, – я получаю 500 рублей, то есть примерно столько же получает трамвайный вагоновожатый. Это, конечно, очень оскорбительная ставка. Не забудьте, товарищи, что ведь я профессор и что мне надо покупать книги, журналы, выписывать газеты. Ведь не могу же я быть менее культурным, чем мои ученики. И вот мне приходится со всей семьей работать для того, чтобы сохранить профессорский престиж. Я сам неплохой токарь; через подставных лиц я беру на дом заказы от артелей. Моя жена преподает детям иностранные языки и музыку, превратив нашу квартиру в школу. Моя дочь ведет домашнее хозяйство и раскрашивает вазы. Все вместе мы зарабатываем около шести тысяч в месяц. Но никого из нас не радуют эти деньги». – «Почему?» – спросил марсианин. – «Просто потому, что большевики ненавидят интеллигенцию. Ненавидят какой-то особенной, звериной ненавистью». – «Ну, – вмешался я, – вот уж это вы напрасно, дорогой профессор. Правда, недавно так оно и было. Но ведь потом была проведена даже целая кампания. Я помню выступления отдельных товарищей, которые разъясняли, что ненавидеть интеллигенцию нехорошо». – «Ну и что же? – усмехнулся профессор. – А что изменилось с тех пор? Было вынесено решение: считать интеллигенцию полезной общественной прослойкой. И на этом все кончилось. Большинство же институтов, университетов и научных учреждений возглавляют люди, не имеющие никакого представления о науке…».

«У советской интеллигенции, – продолжил профессор, – конечно, есть свои запросы, естественное для всей интеллигенции мира стремление к знаниям, к наблюдениям, к познанию окружающего мира. Что же делает или что сделала партия для удовлетворения этой потребности? А ровным счетом ничего. Мы даже не имеем газет. Ведь нельзя же считать газетами то, что выпускается в Ленинграде. Это скорее всего – листки для первого года обучения политграмоте, это скорее всего перечень мнений отдельных ленинградских товарищей о тех или иных событиях. Сами же события покрыты мраком неизвестности. Большевики упразднили литературу и искусство, заменив то и другое мемуарами да так называемым „отображением“. Ничего более безыдейного нельзя, кажется, встретить на протяжении всего существования искусства и литературы. Ни одной свежей мысли, ни одного нового слова не обнаружите вы ни в театре, ни в литературе. Я думаю, что во времена Иоанна Первопечатника выходило книг больше, чем сейчас. Я не говорю о партийной литературе, которую выбрасывают ежедневно в миллионах экземпляров. Но ведь насильно читать нельзя заставить, поэтому все эти выстрелы оказываются холостыми». – «Видите ли, – сказал я, – книг и журналов в нашей стране выходит мало, потому что нет бумаги». – «Что вы говорите глупости, – рассердился профессор. – Как это нет бумаги? У нас посуду и ведра делают из бумаги. У нас бумагу просто не знают, куда девать. Вон даже додумались до того, что стали печатать плакаты и развешивать всюду, а на плакатах мудрые правила: „Когда уходишь – туши свет“. „Мой руки перед едой!“ „Вытирай нос. Застегивай брюки. Посещай уборную“. Черт знает что…».

«А я скажу вам так, товарищи, – вмешался колхозник, – сверху когда глядишь, так многих мелочей не замечаешь, и оттого все кажется тебе таким прелестным, что душа твоя просто пляшет и радуется. Помню, гляжу я как-то с горы вниз, в долину к нам. Вид у нас сверху удивительно веселый. Речка наша, прозванная Вонючей, извивается, ну как будто на картинке. Колхозная деревня так и просится на полотно художника. И ни грязи-то, ни пыли, ни мусора, ни щебня – ничего этого за дальностью расстоянья никак невозможно заметить невооруженным глазом. То же и у нас в колхозах. Сверху оно, может, и в самом деле похоже на райскую долину, но внизу и вчера и сегодня пахнет еще адовой гарью. И вот у нас сейчас есть полный разброд мыслей в деревне. Спросить бы у кого. Но как спросить? Арестуют! Сошлют! Скажут, кулак или еще чего-нибудь. Не дай Бог злому татарину повидать того, что мы уже видели. Ну, так и говорю: многое узнать бы хотелось и боязно спросить. Вот мы и обсуждаем в деревнях свои дела между собой потихоньку… А главное, мы хотим, чтобы над нами был закон какой-нибудь… А то какие это законы, когда ты не успеешь еще его прочитать, а тут, говорят, ему и отмена уже пришла. За что у нас в деревне больше всего не уважают большевиков? А за то, что у них на неделе семь пятниц…».

«Что же, – сказал инженер, – пожалуй, и для нас, людей города, нужны устойчивые, крепкие законы. И у нас бывают недоразумения из-за слишком частой смены законов, установлений, постановлений, положений и прочее и прочее. Товарищ прав. Закон должен быть рассчитан на продолжительное действие. Менять законы как перчатки не годится хотя бы потому, что это ведет к подрыву авторитета законодательных учреждений». – «И опять же, – сказал колхозник, – если ты выпустил закон – так будь добр уважай его сам. А то законов (хороших, скажу, законов) у нас много, а какой толк от этого? Уж лучше бы совсем не выпускали хороших законов». – «Прав! Прав он! – вскричал профессор. – Именно то же самое говорят и в нашей среде. Взять хотя бы, к примеру, самый замечательный, самый человеческий свод законов – нашу новую конституцию. Ну зачем, спрашивается, ее обнародовали? Ведь многое сейчас из этой конституции является источником недовольства, многое вызывает муки Тантала. Как это ни печально, а конституция превратилась в тот красный плащ, которым матадор дразнит быка». – «А самое забавное, – сказал молчавший до этого литератор, – это то, что все, даже самые опасные в кавычках статьи новой конституции легко можно превратить в действующие статьи закона. Вот, например, свобода печати. У нас свобода эта осуществляется с помощью предварительной цензуры. То есть никакой по существу свободы нам не дано» – «Однако, – сказал колхозник, – меня, так сказать, разные там свободы печати очень мало интересуют. И поскольку я тороплюсь, я прошу выслушать меня. Я сейчас закруглюсь. Не задержу вашего внимания. Ну, значит, так: про закон я сказал кое-что. Теперь хочу про другое сказать. Про интерес к работе. Я уже говорил, что все у нас недовольны. Не подумайте, однако, что мечтаем мы о возврате к старому, единоличному хозяйству. Нет. Туда нас не тянет. Но вот о чем задумайтесь. Мы-то кто? Хозяева мы! Собиратели добра! На том построено все нутро наше. И сам, бывало, один работаешь, и с большой семьей, а все равно смотришь на хозяйство как на свое. Мы, и артельно работая, хотели бы рассматривать все хозяйство как свое собственное». – «Ну и рассматривайте, – сказал профессор, – кто же вам мешает?» – «Эх, товарищ – ученый человек, – махнул рукой колхозник, – как же можно у нас глядеть на свое хозяйство по-хозяйски, когда тебя десять раз в день ставят к порогу, вроде батрака. Пожили бы годик в деревне – так увидели, сколько развелось над нами начальников. Ей-богу, шею не успеваешь поворачивать да подставлять. Один не успеет тюкнуть, а глядишь, и другой уже тянется. Дай-ка, говорит, и я попробую». – Профессор поморщился и сказал: – «Ну, а если снять с вас эту мелочную опеку, а вы перестанете выполнять планы, да и вообще черт знает что натворите?» – «Напрасно так думаете, – обиделся колхозник. – Пусть нам хоть на один год руки развяжут. Пусть дадут нам возможность развернуться – и государству была бы от этого польза, и нам бы не пыльно зажилось».

Сталин получил несколько таких писем-глав.

Напрасно автор надеялся на свою недосягаемость.

К весне загадочный корреспондент был вычислен, а 13 апреля 1941 года арестован.

В постановлении на арест указывалось: «Ларри Я. Л. является автором анонимной повести контрреволюционного содержания под названием „Небесный гость“, которую пересылал отдельными главами в адрес ЦК ВКП(б) на имя товарища Сталина. С 17 декабря 1940 года по настоящее время переслал в указанный адрес 7 глав еще незаконченной своей контрреволюционной повести, в которой с контрреволюционных троцкистских позиций критикует мероприятия ВКП(б) и Советского правительства».

5 июля 1941 года Судебная Коллегия по уголовным делам Ленинградского городского суда приговорила писателя Яна Леопольдовича Ларри к лишению свободы сроком на 10 лет с последующим поражением в правах сроком на 5 лет – за антисоветскую агитацию и пропаганду. Рукописи, изымаемые при аресте, часто уничтожались, пропадали, но «Небесному гостю» повезло: он уцелел и полвека спустя был передан из архива НКВД в Союз писателей, даже увидел свет.

Пятнадцать лет лагерей не убили писателя.

Ян Ларри вышел на свободу, даже вернулся к литературному труду.

Постановлением Судебной Коллегии по уголовным делам Верховного Суда РСФСР от 21 августа 1956 года приговор Ленинградского городского суда в отношении Я. Л. Ларри был отменен, само дело прекращено «за отсутствием состава преступления».

В 1961 году у Яна Ларри вышли книжки: «Записки школьницы» и «Удивительные приключения Кука и Кукки», а последней прижизненной публикацией писателя стала сказочная история «Храбрый Тилли: Записки щенка, написанные хвостом», опубликованная в 1970 году в «Мурзилке».

Умер 18 марта 1977 года в Ленинграде.

АЛЕКСАНДР ПЕТРОВИЧ КАЗАНЦЕВ.

Родился 20 августа (2. IX) 1906 года в Акмолинске.

«Что помню я об Акмолинске? Двухэтажный дом на площади, большую комнату с отгороженной перилами лестницей в нижний этаж. И еще гигантские шаги. Лечу все выше и выше, и у меня захватывает дух». Реальное училище закончил в Петропавловске. «Крайний дом на Пушкинской улице. Обрывки воспоминаний, вырванные картины… Верховая езда, спортивные снаряды, трапеция, акробатические трюки, увлечение цирковой борьбой… И вдруг нелепое желание написать роман „Восстание в Индии“, о которой, конечно же, не имел ни малейшего понятия…».

«Пока отец воевал против колчаковцев, – вспоминал позже А. П. Казанцев, – семья наша оказалась в Омске. Фронт прокатился далеко на восток. Пришлось нам с братом „искать службу с пайками“, хотя мне было всего тринадцать, а ему пятнадцать лет. Осенью 1919 года я поступил на курсы машинописи и стенографии. Кончив их, устроился работать „машинисткой“ в омский губздрав. Этой службе я обязан безукоризненной грамотностью: ведь писать деловые бумаги с ошибками и постыдно и невозможно…».

В шестнадцать лет поступил в Томский Технологический институт вольнослушателем, но «…к концу года мне удалось сдать экзамены и за первый, и даже частично за второй курс. Дальше все пошло гладко до пятого, последнего, курса. Здесь я застрял и проучился вместо пяти семь с половиной лет! Проекты выполнял намеренно повышенной трудности. И в диплом они вписывались с присвоением конструкции имени автора». – «Профессор А. В. Квасников преподавал у нас термодинамику и двигатели внутреннего сгорания. Он опубликовал мое студенческое изобретение – прибор термограф для переноса индикаторных диаграмм из координат давлений и объемов в координаты энтропий и абсолютных температур. Такой прибор мог помочь распознавать неполадки в работе двигателя, незаметные на обычной индикаторной диаграмме…».

В 1930 году А. П. Казанцева назначили главным механиком Белорецкого металлургического завода. «Мой изобретательский жар не остывал. Вместе с другом, начальником литейного цеха Н. З. Поддьяковым, удалось создать модель машины для „геллиссоидального литья труб“. О непрерывной разливке стали тогда еще не слышали, а в этой машине в вертящемся кокиле металл должен был поступать непрерывно, не только затвердевая у стенок, но и двигаясь вдоль них как бы по винтовой линии. К сожалению, дальше макета дело не пошло. Использовано это изобретение было впоследствии в научно-фантастическом романе „Мол Северный“.

В 1931 году, находясь в командировке в Москве, А. П. Казанцев без всякого приглашения явился в Наркомтяжпром, чтобы продемонстрировать действующую модель изобретенного им электрического орудия. «Дверь кабинета открылась, – вспоминал писатель, – и на пороге появился коренастый человек в длиннополой кавалерийской шинели. Кавказский тип лица, усы, проницательные глаза. Он поздоровался с заметным грузинским акцентом. Я обомлел. Подумал, что пришел сам Сталин! Но Павлуновский (начальник Управления военной промышленности, – Г. П.) представил меня Григорию Константиновичу Орджоникидзе. Нарком попросил продемонстрировать модель электропушки. Я не только выполнил его желание, стреляя маленькими снарядиками, но и показал апробированные профессором Б. П. Вайнбергом расчеты возможной межконтинентальной стрельбы. (Это в 1931 году!) Товарищ Орджоникидзе стал расспрашивать, кем и где я работаю. Узнав, что видит перед собой главного механика металлургического комбината, ничуть не удивился. Улыбнувшись, заметил, что у меня там, наверное, довоенный особняк? Я признался, что это почти так: три комнаты в четырехкомнатной квартире. Нарком распорядился предоставить мне отдельную четырехкомнатную квартиру и лабораторию при подмосковном заводе имени Калинина…».

Продолжая руководить разработкой опытных электроорудий, А. П. Казанцев еще и занимал место начальника производства опытного завода Всесоюзного Электротехнического института. Активное участие в конкурсе на создание машин-автоматов помогло ему попасть в 1939 году в Нью-Йорк, где на международной выставке он монтировал оборудование советского павильона. Вернувшись, напечатал в журнале «Новый мир» первый свой очерк «Мир будущего».

«Директор Ленинградского Дома ученых Израэль Соломонович Шапиро, с которым я сблизился в Ленинграде, стал уговаривать меня поделиться своими идеями с кинематографистами, принять участие во Всесоюзном конкурсе научно-фантастических сценариев. „Ваша фантазия обгоняет время, – убеждал он. – Почему бы вам не попробовать себя в фантастике?“ – И он прислал стенографистку. Требовалось фантазировать при ней вслух на любую тему, а потом перевести все это на язык сценария. Поначалу стенографистка очень меня стесняла, связывала. Всегда поражаюсь писателям, которые диктуют свои произведения. Помогла фантазия: позволила вообразить, что вокруг никого нет, и говорить, говорить, говорить. Стенографистка ушла, унося с собой набросок киносценария „Аренида“ – о том, как с помощью электроорудий человечеству удалось разрушить падающий на Землю астероид…».

В 1936 году отрывки из сценария А. П. Казанцева и И. С. Шапиро были напечатаны в «Ленинградской правде» и в газете «За индустриализацию». А вот роман «Пылающий остров», написанный на основе киносценария и уже без соавтора, был напечатан только в 1940 году в «Пионерской правде», затем вышел отдельной книгой в Детиздате. «Эта книга – памфлет, – чистосердечно писал А. П. Казанцев. – Он вроде увеличительного стекла. В нем все немножко не по-настоящему, чуть увеличено: и лысая голова, и шрам на лице, и атлетические плечи, и преступления перед миром, и подвиг… Но через такое стекло отчетливо виден мир, разделенный на две части, видны и стремления людей и заблуждения ученых…».

«Когда первый вариант романа (а всего их было четырнадцать) был написан, в газете „Правда“ появилась статья первого секретаря ЦК комсомола товарища А. Косарева о необходимости бороться с суевериями вроде распространения безответственных слухов о столкновении Земли с другой планетой и гибели всего живого. Оказывается, сценарием, опубликованным в „Ленинградской правде“, воспользовались сектанты, чтобы пугать паству близким концом света. Роман мой рухнул, я сам не рискнул бы теперь его печатать. Результат – нервное потрясение. Все майские дни 1938 года я лежал с высокой температурой, по-видимому, разжигавшей фантазию. Если отказаться от столкновения Земли с Аренидой, полубредил я, исчезнет памфлетная острота сюжета… От чего же оттолкнуться, чтобы сохранить символическую всемирную опасность, устранить которую способны электрооружие и сверхаккумуляторы?… Выход нашелся… Правда, роман пришлось переписать заново, оберегая в нем все самое главное. „Аренида“ стала островом, а человечеству грозили не космические катаклизмы (столкновение планет), а вызванный людьми же пожар атмосферы. (Речь шла о катализаторе, вызывающем реакцию окисления азота, которая могла сжечь всю атмосферу, – Г. П.) «Аренида» загорелась и стала «Пылающим островом».

К этому роману Казанцев возвращался много раз.

«Представьте себе вашу будущую квартиру, – читаем мы в одном из вариантов. – Она насыщена электричеством. Электричество освещает вас, отапливает, готовит вам обед, стирает белье, приносит звуки из далеких концертных залов, приводит в движение домашние машины для рубки мяса, шитья платьев или бритья ваших щек. Но к вашей квартире не подходят провода городских электростанций. Нет! Вместо счетчика электроэнергии в вашей квартире есть небольшое устройство, напоминающее карманный электрический фонарик. В это устройство ежемесячно вы вставляете крошечную батарейку, представляющую собой сверхаккумулятор. Это ваша собственная электростанция. Батарейки в изящных корзинках будут разноситься по квартирам агентами нашей компании…

Исчезнут неуклюжие автомобили: они будут заменены электромобилями с легкими электрическими двигателями. Вы садитесь в сигарообразный лимузин. Перед вашими глазами, сразу же за выпуклым ветровым стеклом, начинается дорога. Нет громоздкого бензинового мотора впереди вас – электромоторы расположены непосредственно у колес. Перед вами только руль. Нет никаких рычагов для перевода скоростей – есть лишь педаль под ногой, задающая скорость вашему экипажу. Вы нажимаете педаль, и электромобиль плавно и бесшумно двигается с места. Нет привычного для автомобилей шума и треска. Вам не надо вылезать из автомобиля, чтобы завести мотор. Не сходя с места, вы приводите свой экипаж в движение. С колоссальной скоростью вы проноситесь по широким дорогам будущего. В пути вы вспоминаете, что надо пополнить запасы энергии. Вы подъезжаете к «автомобильной колонке». Но что это за колонка? Это не газолиновые станции, которые строятся сейчас по нашим дорогам. Нет! Это миниатюрный киоск, где за наличную плату вам обменяют истощенную батарейку на заблаговременно заряженную. Вы вставляете батарейку в гнездо на щитке перед вами и продолжаете путь, не заботясь в течение месяца о пополнении горючего…».

Таково изобретение гениального русского инженера Кленова, который «…нашел средство растворять энергию в пространстве, окружающем крохотный прибор, размером не больше дешевой сигары. Таким образом, невидимую энергию, окружающую этот приборчик, можно передавать из рук в руки, положить в карман, послать по почте, продавать с полок десятицентовых магазинов или украсть из банковского сейфа». Вокруг замечательного изобретения раскручиваются не простые страсти. Об этом можно судить даже по названиям глав: «Сожженные снега», «Чек и миллион долларов», «Общество уничтожения войны», «Загадка странного пациента», «Газообразное пиво», «Человек, узнавший будущее», «Пепел грядущего» и так далее.

С первых дней войны А. П. Казанцев в армии.

Правда, «…первые два дня я дописывал последние страницы романа „Арктический мост“ и успел сдать его директору Детиздата Дубровиной, уже надевшей форму майора».

Самому А. П. Казанцеву за его оборонные изобретения было присвоено звание воен-инженера III ранга с назначением командиром спецчасти и главным инженером специализированного завода, вскоре превращенного в научно-исследовательский институт. «Нам с Иосифьяном (директором завода, – Г. П.) удалось привлечь для работы много активных изобретателей и ученых. Из них четверо стали после войны академиками. Изобретатели же были представлены уже тогда заслуженным деятелем советской техники (а после войны писателем-фантастом) В. Д. Охотниковым, доктором наук Г. И. Бабатом, тоже потом проявившим себя в литературе. Пришли к нам Юрий Александрович Долгушин, изобретатель и уже прославленный писатель-фантаст, автор нашумевшего романа «Генератор чудес», мой соратник по Нью-Йоркской выставке изобретатель и эксперт по изобретениям З. Л. Персиц и, наконец, Кирилл Константинович Андреев, который возглавил в институте бюро технической информации (редактор не только моего первого, но и нескольких последующих романов…».

«Теперь, спустя столько лет, – писал А. П. Казанцев в „Пунктире воспоминаний“, – можно рассказать кое о чем, что удалось тогда сделать. Ленинград был в блокаде. Снова мы встретились с академиком Абрамом Федоровичем Иоффе. На этот раз речь шла о реализации его открытий в области полупроводников. Партизаны нуждались в бесперебойной связи. Радиопередатчикам необходимо питание. Доставлять радиобатарейки трудно. Как обеспечить наших разведчиков в немецком тылу? Академик Иоффе предложил создать у нас лабораторию под руководством его сотрудника Юрия Петровича Маслоковца. Лаборатория приступила к работе. Какие подозрения мог вызвать „мирный“ с виду чайник, намеренно помятый, закопченный? Но если в лесной глухомани подвесить его над костром и подключить к тайным клеммам провода, то скрытые в дне полупроводники, нагреваясь, давали электрический ток…».

«На непроезжих фронтовых дорогах дождливым августом 1945 года я услышал по трофейному радиоприемнику сообщение на английском языке о том, что на Хиросиму сброшена атомная бомба. Потряс и сам факт бесчеловечного уничтожения мирного населения города, и подробности взрыва: ослепительный шар ярче солнца, огненный столб, пронзивший облака, черный гриб над ним и раскаты грома, слышные за сотни километров, сотрясение земной коры от земной и воздушной волн, отмеченные дважды сейсмическими станциями. Все эти детали были знакомы мне еще со студенческой скамьи, со времен увлечения тунгусской эпопеей Кулика, когда тот искал в тайге Тунгусский метеорит. По приезде в Москву я обратился в Сейсмологический институт Академии наук СССР, и попросил сравнить сейсмограммы тунгусской катастрофы 1908 года с атомными взрывами в Японии. Они оказались похожи как близнецы. Во мне проснулся и зашептал фантаст: „А падал ли вообще Тунгусский метеорит? Ведь не осталось ни кратера, ни осколков! Почему там, в эпицентре, стоит голыми столбами лес, а вокруг на площади, сравнимой с небольшим европейским государством, все деревья лежат веером? Не произошел ли взрыв в воздухе, срезав ветви лиственниц в эпицентре, где фронт волны был перпендикулярен стволам, и повалив все остальные, в особенности на возвышенностях, даже отдаленных? Не был ли взрыв атомным, когда температура в месте взрыва повысилась до десятков миллионов градусов, превратив в пар все, что не взорвалось? Потому и не выпали осколки взорвавшегося тела, они умчались в верхние слои атмосферы и там своей радиацией вызвали свечение окружающих слоев воздуха…“.

«И понял я, – вспоминал Казанцев, – что мое место все-таки в фантастике. Издательство „Молодая гвардия“, готовя к выходу книгу „Арктический мост“, ходатайствовало перед высокими инстанциями о моем возвращении в литературу. Теперь уже как литератор, посетил я Институт физических проблем академика П. Л. Капицы. Академик Л. Д. Ландау объяснял мне механизм атомного взрыва. Потом консультировался в университете с академиком Игорем Евгеньевичем Таммом, считавшим, что ядерный взрыв космического тела возможен лишь при условии, что оно искусственного происхождения…».

В 1946 году в журнале «Вокруг света» появился рассказ-гипотеза «Взрыв», вызвавший яростную дискуссию. Позже, продолжая поднятую А. П. Казанцевым тему, в журнале «Знание – сила» писатель Борис Ляпунов напечатал уже свой очерк «Из глубины Вселенной». В противовес Казанцеву, Ляпунов утверждал, что неведомый космический корабль, взорвавшийся над Тунгуской, мог прибыть к нам все-таки не с Марса, а с Венеры. Шумиха, вызванная этими публикациями, оказалась такой, что ученым из Метеоритной комиссии при Академии Наук СССР пришлось попридержать разошедшихся фантастов.

Зато в наше время попридержать фантазеров некому.

Вот заметка из газеты «Известия» от 23 сентября 1994 года.

«Красноярский инженер Лавбин убежден, что нашел осколок тунгусского метеорита… Инженер утверждает, что в одном из космических осколков он обнаружил рукотворный предмет…Расчищая найденное тело (обломок метеорита, – Г. П.), инженер наткнулся на шевелящийся предмет…».

«Мы пытались, – (цитируется книга Б. Вронского „Тропой Кулика“, – Г. П.), – привлечь к участию в экспедиции Казанцева. Я в Москве беседовал с ним. А. П. был в восторге. Обязательно, говорит, поеду. Буду ждать вашего письма. Письмо ему послали. Написали, что группа укомплектована, состоит из научных работников и студентов-выпускников, оснащена самой современной радиометрической аппаратурой. Выезд в первых числах июля (1959 г). Ждем вас, А. П., в конце июня в Томске. В ответ получаем телеграмму, в которой… Впрочем, вот она… «Томск, бетатронная лаборатория, Плеханову. Только что вернулся кругосветного путешествия, должен отправиться международный конгресс. Искренне сожалею, что не могу принять участие вашей интересной экспедиции, которой желаю успеха. Особенно рекомендую провести металлометрические исследования всей таблицы Менделеева различных участков места катастрофы. Рассчитываю ознакомиться с вашими выводами, ради чего задерживаю свое выступление, связанное с моей гипотезой. Интерес к ней огромен и за рубежом. Ваша экспедиция окажется центром внимания. Нам помогают смелые и обоснованные заключения Шкловского (астрофизик – утверждал искусственное происхождение спутников Марса, считал их полыми телами, своеобразными музеями, запущенными в космос много тысяч лет назад, но позднее отказавшийся от таких представлений, – Г. П.). Жму руки участников экспедиции, мысленно с вами. Казанцев».

В 1946 году вышел в свет научно-фантастический роман «Арктический мост».

Речь в нем шла о строительстве трансарктического подводного туннеля длиной почти 4 000 км., связывающего Советский Союз и США. «Однажды было так, – вспоминал фантаст Г. Гребнев. – Писатель написал фантастический роман о подводном туннеле между Америкой и Азией. Книга получилась интересная, хотя ее в свое время и поругали. Некий старый опытный журналист заинтересовался вопросом: а как же реально, можно построить туннель между Америкой и Азией или нет? Он начал узнавать, делалось ли что-нибудь в этом направлении, и выяснил, что в начале XIX века был такой проект, предложенный одним французским инженером. По его проекту железнодорожный туннель должен был пролегать под Беринговым проливом. Это была как будто уже не фантастика, а тщательно разработанный проект Аляско-Сибирской железнодорожной магистрали, в котором было предусмотрено также и строительство туннеля под Беринговым проливом… Наш журналист продолжал искать… И дальнейшие литературные розыски привели его от проектов и схем инженеров к крупнейшему международному заговору империалистов, собиравшихся под видом концессии отторгнуть от России огромные пространства на русском Востоке. Этим заговором был опутан весь русский царский двор. Здесь были пущены в ход подкупы, убийства, шантаж. – все…».

Опыт арктических рейсов на ледоколе «Георгий Седов» позволил А. П. Казанцеву написать рассказы, составившие книги «Против ветра» (1951) и «Гость из космоса» (1958).

В 1951 году вышел роман-мечта «Мол Северный».

В 1956 году этот роман появился в новом варианте («Полярная мечта»).

Инженер Алексей Карцев ограждал гигантской ледяной плотиной Северный морской путь от полярных льдов. Но этого мало. Академик Овесян предлагал погрузить в воды Ледовитого океана искусственное термоядерное солнце. Изменить климат огромного региона – А. П. Казанцева всегда привлекали масштабные планы.

Повесть «Планета бурь» в 1959 году печаталась с продолжением в «Комсомольской правде», в 1963 году вышла под названием «Внуки Марса».

В 1960 году появилась «Лунная дорога».

В 1964 году – «Льды возвращаются».

В 1973 году – «Сильнее времени».

Встречи с крупными учеными (Л. Ландау, Лео Сцилард, Нильс Бор, А. Несмеянов, В. Миткевич, А. Иоффе) подпитывали воображение писателя. Например, в романе «Купол Надежды» (1980) отразились научные идеи академика Несмеянова. «Меня больше всего поразило, – писал А. П. Казанцев, – что для уничтожения голода на Земле нет нужды изобретать что-нибудь невероятное. Все уже найдено. Одноклеточные грибки – дрожжи кандида – по составу своему и набору аминокислот не отличаются от материнского молока, вырастают эти грибки на тяжелых отходах нефти и увеличиваются за сутки в весе в тысячу раз! Чтобы накормить все человечество, понадобится израсходовать в год смехотворно малое количество нефти – пятьдесят тысяч тонн, приготовляя из полученного белка все виды пищи».

«Я считаю себя учеником Алексея Толстого, – писал Казанцев. – Его беседа со мной, только начинавшим свой литературный путь, помогла мне окончательно выбрать то направление в фантастике, которого я придерживался всю жизнь».

Разговоры с Александром Петровичем обнадеживали.

«Как ваши литературные дела? – спрашивал он меня. – На вас опять давят? Вы наступили кому-нибудь на ногу? Есть вот там у вас в Новосибирске такой… – называл он хорошо знакомую мне фамилию. – У него, похоже, на вас зуб вырос, он уже капал на вас и в Госкомитет по печати… – И тут же страшно раздражался, вдруг вспоминая братьев Стругацких. – Вы ведь из их компании? До них, видите ли, фантастики не было! Так и Парнов с Нудельманом говорят. Они все хотели, чтобы Ефремов приветствовал Стругацких, как новых триумфаторов, но Иван Антонович отказался от такой чести… А теперь подойдите к картине, – командовал Александр Петрович. – (На огромном полотне плыла в пространстве среди звезд обнаженная Андромеда, – Г. П.) – Видите, какая широкая рама, сколько на ней разных автографов? Оставьте свой. Бенц, и ты на это смотри! – командовал он своей собаке. – Вот фломастер».

Я расписался.

Под автографом Станислава Лема.

В 1974 году появился роман Казанцева «Фаэты».

В 1975 году – шахматная книга «Дар Каиссы». В 1981 году – «Пунктир воспоминаний». За ними – романы «Острее шпаги» (1984) и «Клокочущая пустота» (1986); дилогия «Иномиры» (1997), «Звезда Нострадамуса» (2000), автобиографический роман (с элементами фантастики) «Фантаст» (2001, в соавторстве с внуком – Никитой Казанцевым). «Есть ли объяснение легендарно уродливой внешности „носолобого“ Сирано? – несколько наивно размышляла И. В. Семибратова над романом Казанцева „Колокол Солнца“. – Каковы причины его необычайной удачливости в дуэлях, только удивительное везение или загадочные знания? Не было ли более серьезных поводов для схватки и победы де Бержерака, одержанной над ста противниками одновременно, чем те, о которых упоминают современники? Имеет ли он какое-либо касательство к освобождению из заключения и переезду во Францию Кампанеллы, и почему кардинал Ришелье, явный реакционер, помог вызволить прогрессивного итальянского философа? Откуда пришло к Сирано обладание несовместимыми с его эпохой сведениями? Ведь триста лет тому назад он писал об устройствах, напоминающих многоступенчатые ракеты, радиоприемники, телевизоры, о явлении невесомости, о живых организмах, состоящих из содружества клеток, о микробах, открытых два столетия спустя, о существовании в крови антител. Вслед за Джордано Бруно Сирано утверждал, что на других планетах существует разумная жизнь… А что если знаменитый француз общался с инопланетянами, сам путешествовал в межзвездном пространстве?…».

Среди орденов и медалей, полученных А. П. Казанцевым в разные годы, была золотая олимпийская – за лучший шахматный этюд (1964). Но шахматы были не единственным увлечением писателя. Он писал пьесы, сочинял стихи. «Сверкнет порой находка века, Как в черном небе метеор. Но редко славят человека, Слышней, увы, сомнений хор…».

«Любовью с детства к музыке я обязан дружбе с известным композитором, народным артистом РСФСР Антонио Спадавеккиа. Мы создали с ним (его музыка, мои либретто) три одноактные оперы, посвященные завоеванию космоса. Он также оркестровал для ансамбля и мою балладу „Рыбачка“ – произведение, которое исполнялось на эстраде популярной артисткой В. Е. Новиковой. Моим учителем композиции был профессор Московской консерватории, автор учебника по композиции И. И. Дубовский, тщетно пытавшийся помочь мне завершить фортепьянный концерт. Лишь одна его часть в исполнении лауреата международных конкурсов В. Полторацкого и А. Суханова записана на пленку в Московской консерватории».

Вместе с братьями Стругацкими отмечен первой «Аэлитой» (1981).

Умер 13 сентября 2002 года в Переделкино под Москвой.

ЮРИЙ АЛЕКСАНДРОВИЧ ДОЛГУШИН.

Родился 6 (18) ноября 1896 года в селе Квириклы под Кутаиси.

Отец – агроном. Дед – Александр Васильевич Долгушин – революционер-народник, умер в Шлиссельбургской крепости. Разговоры в семье нередко касались науки, социальных перемен. В 1916 году окончил гимназию, уехал в Москву, поступил в МВТУ, однако с первого курса был призван в армию. Учился в школе прапорщиков, служил в запасном полку в Тбилиси.

В 1918 демобилизован.

Работал землекопом, грузчиком.

Прошел практический курс геодезии при Тифлисском Землемерном училище, участвовал в экспедициях по Армении и Западной Грузии, осушал Потийские болота. Стихи и очерки печатались в журналах «Феникс», «Куранты», был принят в Союз писателей Грузии. В 1921 году, когда власть меньшевиков пала, снова уехал в Москву, окончил МВТУ им. Баумана. Работал репортером в газетах «Труд» и «Известия», входил в акмеистический «Цех поэтов». «Николай Афанасьевич Байгузов, мой старый друг, тогда еще студент, и великий „снайпер эфира“, в удивительно короткий срок превратившийся в генерал-майора – радиоинженера авиационной службы, ввел меня в электромагнитные дебри. С ним мы строили первый в нашем Союзе кустарный телевизор, показали потом Валериану Владимировичу Куйбышеву шуточный фильм „Микки-Маус“, принятый из-заграницы…».

В 1936 году приступил к работе над научно-фантастическим романом «Генератор чудес». Дело двигалось успешно, но медленно. «Долгушин – чемпион лени, – замечал в одном из писем Г. И. Гуревич. – Он писал только когда его тянули и упрашивали». Тем не менее, первый вариант «Генератора чудес» в 1939 году появился в журнале «Техника – молодежи».

В том же году главы из романа были напечатаны в сборнике «Война».

Победоносная авиация, непобедимый флот, подводные лодки, танки, отравляющие вещества, всепобеждающая пехота, – в те годы о будущей (и вполне реальной) войне писали много.

И не только советские писатели.

«9 июля, – (цитируется военно-фантастический роман Гальдерса „Воздушная война 1936 года“, – Г. П.), – Париж проснулся после тяжелой, горячей, безветренной ночи… Земля заколебалась… Взрывы, рев сирены, треск зенитных орудий, трескотня пулеметов… Но все звуки перекрывались ужасающим свистом бомб. Люди в смертельном страхе забивались в темные туннели метро. На вокзале у Оперы один за другим остановились два переполненных поезда. Оглушительный удар, треск, бледно-желтая огненная искра. Рушатся стены, секунда ужасного мертвого молчания, потом стоны, звериные крики. На расстоянии 50 метров от входа в метро бомба в тысячу килограммов пробила мостовую, бронированные своды тоннеля и взорвалась. Сотни людей раздавлены одним лишь давлением воздуха. Испорчен водопровод, разорваны трубы, зияющие воронки наполнены водой…».

В другом романе – (Фоулер-Райт, «Война 1938 года») – фашистская Германия молниеносно и победоносно захватывала Чехословакию. Счет шел буквально на часы. Не успел германский посол передать ультиматум испуганным чехословацким властям, как Нюрнбергская радиостанция уже выдала в эфир условный сигнал – музыкальную фразу из «Елены Египетской». Под возвышенные звуки Штрауса бесчисленные эскадрильи фашистских бомбардировщиков вмиг смели с лица земли древнюю столицу Чехии. «Нельзя было отличить единичные взрывы, все сливалось в беспрерывный оглушительный гул. Здания в северном предместье рушились, словно карточные домики, и вспыхивали ярким пламенем, образуя как бы постоянно расширяющуюся завесу огня… Дом, одна стена которого обрушилась, еще продолжал стоять… Со стороны улицы были видны расположенные друг над другом этажи, а в открытых с улицы квартирах – мебель, ковры, картины…».

Роман Ю. А. Долгушина был направлен против таких текстов.

Ценность романа заключалась даже не столько в пионерском для своего времени осмыслении электромагнитной природы мышления, сколько в том, что профессор Ридан и его помощник Николай Тунгусов – герои романа – действительно старались достигнуть мира на земле научными методами.

Сам писатель в первые же дни Отечественной войны записался в народное ополчение. Заболел, попал в госпиталь. В госпитале написал повесть «С противотанковым ружьем». В 1943 году (в соавторстве с Н. А. Абрамовым) выпустил книжку «Оружие пехоты». Выздоровев, работал в оборонном НИИ. «Не то в луже, не то в озерке, – вспоминал А. П. Казанцев, – плавал в изобретенной им резиновой лодочке, выполненной заодно с резиновыми сапогами-ластами, Юрий Александрович Долгушин…».

В сборнике «Война» главы из романа вошли под названием «Лучи жизни».

«Профессор Ридан ставил клетку перед толстым свинцовым экраном, направляя невидимый луч в голову животного. Очередная волна возбуждала, заставляла действовать какой-то центр мозгового вещества, тот, который сам был способен генерировать эту волну. Порой мгновенно, но чаще через некоторое время сказывалось действие луча: приходили в движение те или иные функции организма. Обезьяны покорно ложились, чесались, грустили, опустошали желудок, испытывали голод, все виды возбуждения, страдания, напрягали непроизвольно отдельные мышцы или целые группы их, – все это в зависимости от поворота стрелки на шкале: достаточно было малейшего изменения настройки генератора, чтобы тотчас изменилось и влияние луча. Состояния, вызванные облучением, длились неизменно пока действовал генератор и продолжались потом еще некоторое время в зависимости от того, насколько была повышена мощность излучения, регулируемая особой ручкой…».

Профессор Ридан торопился.

У него были причины торопиться.

Безымянный немецкий любитель-коротковолновик успел передать из фашистской Германии в открытый эфир сообщение о том, что в Мюнхене открыты ужасные лучи смерти, которым человечеству нечего противопоставить. «Лето в этом году уходило медленно, нехотя, как бы с грустью покидая добрую, веселую страну, – писал Ю. А. Долгушин. – И страна, первая в истории и единственная в мире страна, в которой все люди занимались только одним делом, – они изготовляли счастье для себя, – эта страна полнилась богатыми урожаями хлеба, мяса, плодов и вина, хлопка, шерсти, пушнины, гремела металлом чудесных машин, пылала любовью и звенела песнями…».

Конечно, отдать такую страну на разор фашистам профессор Ридан не мог. Все его силы направлены на создание лучей жизни. «Роман „ГЧ“, – писал Всеволод Ревич в книге „Перекресток утопий“, – пожалуй, редкий случай и вправду научной фантастики в том смысле, что действие книги вращается в среде ученых и большая часть разговоров идет о науке. По-иному, видимо, и нельзя создавать художественные произведения о науке, об ученых…».

«Роман, – вспоминал сам Долгушин, – написан мною давно, еще до Великой Отечественной войны. История возникновения идеи романа и четырехлетней работы над ним связана с такими интересными, порой почти фантастическими событиями, что уже сама по себе могла бы стать темой самостоятельного произведения. Н. А. Байгузова – (того самого, с кем Долгушин строил первый в СССР телевизор, – Г. П.) – я запечатлел в образе одного из героев романа – Николая Тунгусова. Кстати, второй из главных моих героев – профессор Ридан – более сложное «соединение» нескольких крупных ученых, которых я знал. Ридан – имя вымышленное, родившееся в качестве одного псевдонима за много лет до создания «Генератора чудес». Таким образом, и Анна Ридан – лицо действительное. И Наташа – тоже. И тетя Паша. Больше «натуральных» фигур в романе нет…

Зато в моей жизни их было немало.

Доктор Дубровин Евгений Алексеевич в тесной комнатушке в Тропическом институте заставлял меня держать белую крысу с саркомой на спине, пока он облучал ее ультракороткими волнами; профессор Михаил Васильевич Фролов часами показывал и объяснял мне, как и почему высушивается в несколько секунд сырая доска в поле высокой частоты…

Никогда не забуду наших встреч с академиком Алексеем Дмитриевичем Сперанским в ВИЭМе – Всесоюзном институте экспериментальной медицины. Человек, книгу которого на такую, казалось бы, «сухую» тему, как «Элементы построения теории медицины» я читал, как увлекательнейший роман, потряс меня своими идеями, удивительной точностью и изяществом анализа явлений. Нам было о чем говорить еще и потому, что он не чужд литературы, знает и любит ее. Алексей Дмитриевич редактировал некоторые главы романа…

Огромное влияние на мою работу оказало знакомство с известным физиологом и изобретателем профессором Сергеем Сергеевичем Брюхоненко. Когда я пришел впервые к нему, он оживлял мертвых собак. Тут я увидел созданное им «искусственное сердце» – аппарат, который чудесно заменял настоящее сердце животному, пока оно возвращалось к жизни. Это была подготовка к опытам над человеком. И это была уже самая настоящая фантастика. Сергей Сергеевич тоже сразу понял, что было мне нужно. В следующем опыте оживления я, одетый в белый халат, уже фигурировал в качестве помощника, что-то держал, что-то подавал, следил за кардиографом и старался не пропустить ни одного слова. И Сергей Сергеевич редактировал часть глав моего романа…».

«Странное это было учреждение, – читаем мы в „Генераторе чудес“, – спрятанное от шумов улицы за старыми липами, густыми зарослями душистого жасмина и высокой каменной оградой с железной решеткой. Большую половину нижнего этажа занимал „зверинец“. Здесь жили бесчисленные кролики, собаки, морские свинки, лягушки, птицы, обезьяны. Широкая лестница с мраморными перилами вела во второй, верхний вестибюль, откуда можно было попасть в квартиру профессора Ридана или в коридор, вдоль которого располагались лаборатории. В каждой из них работали один или два сотрудника. Они приходили ежедневно в восемь часов утра и уходили в три. Ридан строго запрещал им оставаться дольше. Сам он обычно работал в своей лаборатории, примыкавшей непосредственно к его кабинету.

Редко кто посещал эту таинственную комнату.

Тут всегда теплилась жизнь – тихая, странная, заключенная в замысловатые никелированные станки или стеклянные сосуды, схваченная металлическими щупальцами аппаратов. Тут бились сердца, извлеченные из тел, шевелились собаки, лишенные сердец. Головы, отделенные от туловищ, медленно вращали глазами. А электрические приборы заглядывали своими проводами в живые препараты органов, в черепные коробки животных и, вкрадчиво шелестя, что-то отмечали на клетчатых бумажных лентах…».

«Знакомство с академиком Трофимом Денисовичем Лысенко, – вспоминал Долгушин, – беседы с ним о „живом и мертвом“, о бессмертии и смерти, о новой генетике дали мне почувствовать свежий ветер нашей передовой биологии, представить себе ее пути… Биофизик Г. С. Франк, впоследствии – член-корреспондент Академии медицинских наук, в результате нашей обстоятельной беседы дал мне возможность рассказать о поразительном опыте с кроликами, описание которого читатель найдет в романе… А раскопки в Ленинской библиотеке навели на небольшую, сугубо научную статью – исследование „Нейрон, как аппарат переменного тока“, принадлежащую перу маститого академика Украинской Академии наук Александра Васильевича Леонтовича. Мне довелось встретиться и беседовать с ним во время одного из приездов его в Москву. Идеи замечательного ученого оказались тем решающим звеном, которого мне не хватало, чтобы завершить построение основной научной концепции романа…».

Новое, более полное издание «Генератора чудес» появилось в 1959 году.

«Нашлись критики, – писал Ю. А. Долгушин, – которые настоятельно советовали мне встать на этот путь – (обновления, адаптации романа к послевоенным событиям, – Г. П.) – Мне говорили: описанные вами удивительные открытия и изобретения, имевшие оборонное значение, были сделаны в предвоенные годы, что прямо следует из содержания романа. Но война прошла, а эти изобретения применены не были. Читатель, мол, вправе спросить: что же с ними случилось, куда они девались? Чтобы не вызвать у читателя такого недоумения, перенесите действие романа в будущее, или хотя бы в настоящее время, измените биографии ваших героев (ибо все они в этом случае становятся на двадцать лет старше!) наркома назовите министром и т. д. Словом, мне предлагали по существу написать новый роман на ту же тему. Я с этим никак не мог согласиться. Изображая мечту уже осуществленной, в какой-то степени меняющей жизнь героев, фантаст, – пишет ли он в прошлом или в настоящем времени, – неизбежно нарушает историческую правду. И такая «реализация будущего» – характерная и вполне закономерная черта научной фантастики».

Долгушина поддержал И. А. Ефремов. «Несмотря на небывалые темпы развития науки и техники за послевоенные годы, – писал он в предисловии к „Генератору чудес“, – основные идеи романа отнюдь не устарели. Более того, некоторые из них, временно забытые в сороковых годах, теперь становятся в ряд самых интересных и обещающих проблем современности. Биотоки мозга и нервов, излучения жизнедеятельности человека и животных в настоящий момент уже не только служат медицинской диагностике. Возникла техническая реальность управления при помощи биотоков сложными приборами. Это достижение науки и техники несет зрение слепым, острейший слух глухим, отлично действующие руки и ноги для инвалидов…».

И дальше: «Большая заслуга автора в том, что он в своем романе сумел оценить открытие митогенетических лучей и увидеть в нем много больше, чем это сделали некоторые столпы официальной науки. Митогенетические лучи, открытые советским ученым Гурвичем, несправедливо не получили должного признания только из-за технической трудности (в те годы) экспериментирования с очень слабыми излучениями. Теперь, с новыми методами, порожденными успехами физики, проблема митогенетических лучей вновь приобретает первостепенную важность…».

Аппарат, сконструированный профессором Риданом, не только останавливает врагов молодой Советской страны. Он меняет течение жизни, открывает невероятные перспективы для друзей мира. «Основой для моей фантастики послужили действительные события в науке довоенного периода, – вспоминал Ю. А. Долгушин. – Это было интереснейшее время. Происходило становление новой материалистической науки, получившей неограниченные возможности свободного развития в условиях социализма. Жестокую борьбу со старыми устоями науки „кабинетного“, „университетского“ типа вели прогрессивные ученые; им на помощь поднимались из народа новые силы. Особенно волнующие события происходили тогда в двух, наиболее близких мне сферах знания – физике и биологии. Появилось большое количество исследований, говорящих о специфическом действии высокочастотных электромагнитных излучений на живую ткань, на развитие растений и микробов. К. К. Коровин, пользуясь ультракоротковолновым генератором, выращивал редиску величиной в яблоко. Другой экспериментатор присоединил через усилитель провод от репродуктора к слуховому нерву кошки и тогда оказалось, что ухо ее служит обычным микрофоном, а нерв – проводом, передающим токи звуковой частоты…».

Вряд ли Ю. А. Долгушин собирался критиковать государственную систему, в которой он жил, но «…наибольших успехов наука у Долгушина, – писал все замечавший Всеволод Ревич, – достигает в тех областях, которые подвергались наибольшему идеологическому уродованию – медицина, физиология, биология. Трудно сказать, сознательно или бессознательно, но у автора получилось так, что успехи ученых объясняются свободой и независимостью от всех „руководств“. И вообще в книге слова „партия“, „марксизм“, „материализм“, „идеализм“, „буржуазная идеология“ почти не встречаются…».

Прожив долгую жизнь, Ю. А. Долгушин написал в общем немного. Кроме указанного научно-фантастического романа «Генератор чудес» – научно-фантастический очерк «В 1942 году» (1936), рассказ «В гостях у маэстро» (1936), повесть «Тайна невидимки» 1949), научно-художественные книги «У истоков новой биологии», «В недрах живой природы» (обе – 1949), «Покорение металла» (1953).

В 1954 году напечатал в «Новом мире» статью под названием «Поговорим всерьез».

По тем временам писать о фантастике в серьезном толстом журнале было не принято. Тем более, что в статье Ю. А. Долгушин, вопреки мнению, утвердившемуся в советской литературе, настаивал на том, что фантастика – необходима, фантастика нужна читателям, фантастика будит воображение, что именно она, как ничто другое, дает понять, что наука – это вовсе не сумма школьных или институтских знаний. Фантастических книг, указывал Ю. А. Долгушин, выходит в СССР прискорбно мало. «А те, что есть, – писал он, – страдают недостатками в литературно-художественном отношении, либо не отвечают задачам настоящей научной фантастики. Словом, положение таково, что в нашей современной научной фантастике нет ни одного произведения, которое стало бы любимой настольной книгой молодого писателя. В печати за последние годы не появилось ни одной статьи, в которой серьезно, со знанием дела решались бы насущные вопросы этого жанра, его теории, специфики, мастерства. Кроме Всеволода Иванова, ни один из крупных писателей или критиков не выступил в защиту научной фантастики. А ведь в результате этого попустительства издательства стали буквально бояться печатать научно-фантастические произведения. Начали без конца консультироваться с критиками, специалистами, академиками. Невероятно долгим и тернистым стал путь рукописей. Некоторые авторы вообще отошли от фантастики. Новые перестали появляться».

Впрочем, лучших времен фантастике пришлось дожидаться долго.

Умер в 1989 году.

ЛАЗАРЬ ИОСИФОВИЧ ЛАГИН. (ГИНЗБУРГ).

Родился 21.XI (4.XII) 1903 году в Витебске.

После революции, в 1920 году, вступил в ВКП(б).

Еще через год – в Комсомол. Тогда такое было возможно.

Перебрался в Минск, учился в консерватории. Из консерватории перешел в Институт народного хозяйства имени Карла Маркса (будущий «Плехановский»), окончил его в 1925 году. Учился в Институте красной профессуры (тоже чисто революционное завоевание). Защитил диссертацию, получил степень кандидата экономических наук. В литературе начинал как комсомольский поэт и фельетонист.

Псевдоним Лагин был составлен писателем из частей собственных имени и фамилии: ЛАзарь – ГИНзбург. В журнале «Крокодил» Л. И. Лагин замещал знаменитого журналиста Михаила Кольцова. В самый суровый год массовых репрессий находился в долгой северной командировке, возможно, это его и спасло. Там, в Заполярье, Лагин приступил к истории про старика Хоттабыча. Разумеется, он хорошо знал книжку англичанина Ф. Энсти (Томаса Энсти Гатри) «Медный кувшин», но ведь «Приключения Буратино» Алексея Толстого тоже самодостаточны…

Первый вариант повести о Хоттабыче появился в журнале «Пионер» (1938) – с отличными иллюстрациями уже известного в те годы художника Ротова. Бородатый старичок в короткой курточке, в шляпе-канотье запомнился многим. «Я могущественный и неустрашимый дух, и нет в мире такого волшебства, которое было бы мне не по силам. Назови мое имя первому попавшемуся ифриту, или джинну, что одно и то же, и ты увидишь, как он задрожит мелкой дрожью и слюна в его рту пересохнет от страха…».

В 1940 году «Старик Хоттабыч» вышел отдельной книгой.

В 1957 году на экранах страны появился одноименный фильм.

Что же касается переизданий, их было чрезвычайно много. «С книжных полок смотрят на меня бородатые Хоттабычи Абдурахманы, – вспоминал журналист М. Лезинский. – Множество Хоттабычей. Похожих друг на друга и не похожих: индийские и французские, испанские и норвежские, английские и полинезийские, молдавские и грузинские, армянские и таджикские, узбекские и эстонские, седобородые и чернобороды, с выпуклыми глазами и миндалевидными». Следуя постоянно меняющимся политическим реалиям, осторожный Лагин правил практически каждое издание. «Текст романа, – писал критик В. Березин к столетию Л. И. Лагина, – плавился как пластилин. Лагин дописывал и переписывал его. Удивительно, что никому не пришло в голову собрать все редакции в одном томе и снабдить культурологическим комментарием. Британские империалисты сменялись американскими, менялась маркировка на плавучей мине, которую Хоттабыч принимал за место заточения своего непутевого братца Омара, а в варианте 1955 года советский пионер вообще попадал в Индию…».

«Насколько я тебя понял, даже султаны для тебя недостаточно знатны, – возмущался старик Хоттабыч в издании 1956 года. – Кто же тогда, по-твоему, знатный человек? Назови мне хоть одно имя». – «Да взять хотя бы Чутких, или Лунина, или Кожедуба, или Пашу Ангелину», – ответил Волька. – «Кто это твой Чутких? Султан?» – «Подымай, брат, выше! Чутких – один из лучших в стране мастеров суконной промышленности!» – «А Лунин?» – «Лунин – лучший паровозный машинист!» – «А Кожедуб?» – «Один из самых-самых лучших летчиков». – «А чья жена Паша Ангелина, что ты ее считаешь знатнее шейхов и королей?» – «Она сама по себе знатная, а не по мужу. Она знаменитая трактористка!» – «Ну, знаешь ли, драгоценный Волька, я слишком стар, чтобы позволить тебе так надо мной смеяться. Ты хочешь убедить меня, что простой суконщик или погонщик паровозов знатнее царя?» – «Во-первых, Чутких не простой суконщик, а известный новатор всей текстильной промышленности, а Лунин – знаменитый машинист. А во-вторых, самый обыкновенный трудящийся у нас пользуется большим почетом, чем самый заядлый царь. Не веришь? На, прочитай в газете». – Волька протянул Хоттабычу газету, и тот удостоверился собственными глазами, что над десятком фотографий слесарей, агрономов, летчиков, колхозников, ткачей, учителей и плотников большими буквами было напечатано: «Знатные люди нашей Родины!»…».

На глазах нескольких поколений шло долгое литературное перевоспитание упрямого, отсталого джинна. И успех был достигнут. «Если кто-нибудь из читателей этой глубоко правдивой повести, проходя в Москве по улице Разина, заглянет в приемную Главсевморпути, то среди многих десятков граждан, мечтающих о работе в Арктике, он увидит старичка в твердой соломенной шляпе канотье и вышитых золотом и серебром розовых туфлях. Это старик Хоттабыч, который, несмотря на все свои старания, никак не может устроиться радистом на какую-нибудь полярную станцию. Уже один его внешний вид – длинная седая борода по пояс, а следовательно, и бесспорно почтенный возраст – является серьезным препятствием для посылки на работу в суровых условиях Арктики. Но еще безнадежней становится его положение, когда он начинает заполнять анкету. На вопрос о своем занятии до 1917 года он правдиво пишет: „Джинн-профессионал“. На вопрос о возрасте – „3732 года и 5 месяцев“. На вопрос о семейном положении Хоттабыч простодушно отвечает: „Круглый сирота. Холост. Имею брата, по имени Омар Юсуф, который до июля прошлого года проживал на дне Северного Ледовитого океана в медном сосуде, а сейчас работает в качестве спутника Земли“, и так далее и тому подобное. Прочитав анкету, все решают, что Хоттабыч не в своем уме, хотя читатели нашей повести прекрасно знают, что старик пишет чистую правду».

В годы Отечественной войны Л. И. Лагин служил на Дунайской военной флотилии, в Одессе, Николаеве, Херсоне, участвовал в обороне Севастополя, высаживался с советскими десантниками под Новороссийском, ходил в морских конвоях. Конечно, сочинял стихи, к которым моряки подбирали музыку. «Над нашим окопом задумчивый тополь, И южного неба синеет канва, Но мы, защищая родной Севастополь, деремся, как нам говорит Москва…» В осажденной Балакалаве на стене старой генуэзской башни в июне 1942 года Л. И. Лагин со своим другом художником Леонидом Сойфертисом оставили огромную надпись: «С миру по нитке – Гитлеру веревка».

«Поражаешься, – вспоминал М. Лезинский, – как много сделал в войну майор Лазарь Лагин. Тот самый Лагин-Гинзбург, которого после появления на свет „Старика Хоттабыча“ причислили к чистым мастерам фантастического жанра. Помимо многочисленных сказок, басен и юморесок, помимо подписей к карикатурам Сойфертиса, Решетникова, Дорохова, помимо десятков очерков и зарисовок, в войну им была написана повесть „Броненосец Анюта“ (1945) и ее первая публикация под названием „Трое уходят в море“ появилась с „продолжение следует“ в номерах флотской газеты…».

В 1947 году вышел роман «Патент АВ».

Сюжет его прост, но, видимо, вечен, непреходящ.

В некоей стране доктор Попф создал препарат, стимулирующий стремительный рост любых живых организмов. Казалось бы, перед человечеством открываются необыкновенные перспективы. Но милитаристы тут же накладывают руку на замечательное открытие и начинают выращивать не полезные виды растений и животных, а крепких физически солдат со вполне младенческими мозгами.

«В 1952 году, – вспоминал Аркадий Натанович Стругацкий, – в „Комсомольской правде“ была опубликована статья-фельетон, в которой некто Гаврутто обвинил Лагина в том, что его роман „Патент АВ“ является плагиатом повести А. Беляева „Человек, нашедший свое лицо“. Не застенок, не лесоповал, конечно, но обвинение это стоило Лагину немало нервов и здоровья. (Впрочем, специальная комиссия Союза писателей под руководством Бориса Полевого доказала, что как раз А. Беляев мог заимствовать идею своего произведения из конспекта романа Л. Лагина „Эликсир сатаны“, опубликованного еще в тридцать четвертом году. Странно, право: случись это сейчас, я бы в два счета показал с книгами в руках, что эти два произведения не имеют между собой ничего общего). В 1953 году Лагина официально уведомили, что за роман „Остров Разочарования“ ему присуждена Сталинская премия, а спустя какое-то время присуждение это было отменено. Тоже – нервы и здоровье. В семьдесят первом году Госкино СССР запрещает съемки мультфильмов „Диогенбочкоремонт“ и „Наше вам прочтение!“ по сценариям Лагина, сочтя их порочными и клевещущими на советский строй…».

Роман Лагина «Остров разочарования» (1951) начинается издалека.

«Достоверно известно, что в первый вторник января тысяча шестьсот девятнадцатого года из Плимута вышла на поиски царства Эльдорадо и золотого города Маноа экспедиция, состоявшая из трех кораблей и двух ботов. Возглавлял ее некий Джошуа Пентикост, врач и магистр наук, сухонький, чрезвычайно жилистый человек, железного здоровья и несокрушимого упрямства. Без малого восемнадцать лет обивал он пороги министерских канцелярий и влиятельных особ, покуда в возрасте за сорок не получил, наконец, долгожданного разрешения и средства. В выданном по сему случаю специальном королевском рескрипте эсквайру Джошуа Пентикосту разрешалось „в ущерб и поношение испанскому королю открывать и подчинять британской короне языческие страны, еще не включенные во владения какого-либо христианского монарха, защищать эти страны и изгонять каждого, кто попытается поселиться ближе чем в двухстах лигах от места, избранного для основания колонии“.

Первые пятнадцать дней похода прошли благополучно.

На шестнадцатые сутки поднялась сильная буря, корабли Пентикоста потеряли друг друга и больше никогда уже не встретились. Оба бота и один корабль перевернулись и пошли ко дну. «Царица Савская» с перебитыми снастями и полузатопленным трюмом кое-как добралась до португальских берегов, чтобы все же пойти ко дну в каких-нибудь двенадцати кабельтовых от суши. Что же касается флагманского корабля, носившего название «Апостол», то он после еще трех недель пути, полного неслыханных треволнений и тягот, отдал якоря в тихой пристани испанского острова святой Изабеллы, затерявшегося в знойных просторах Атлантики. Пентикост предусмотрительно скрыл истинные цели своей экспедиции. Он заявил, что направляется в одно из американских владений Англии, и был чрезвычайно радушно принят губернатором острова и всей тамошней испанской колонией, изнывавшей от жары и скуки. Ему было дано много полезных сведений и советов, которые отважный путешественник принял с изъявлениями самой сердечной благодарности. Более месяца потребовалось на ремонт корабля, изрядно потрепанного жестокими бурями. Наконец, пополнив свои запасы провианта и питьевой воды, «Апостол» собрался в дальнейший путь. По этому случаю гостеприимный губернатор дал прощальный ужин, затянувшийся далеко за полночь. Когда пир пришел к концу, Джошуа Пентикост и его спутники, которым предстоящий поход не позволял излишествовать в потреблении вина, благоговейно преклонили колена и вознесли горячие молитвы к небу, густо усеянному ослепительными южными звездами. Помолившись, они с просветленными лицами вскочили на ноги, зарезали губернатора и его идальго, валявшихся мертвецки пьяными на своих роскошных ложах, вырезали их семьи и челядь, сожгли дотла город Сан-Хуан и подняли над его дымящимися развалинами гордый флпг своей родины…».

Известно, что вождь всех народов весьма интересовался географией и историей, но вряд ли «Остров Разочарования» привлек его внимание приключенческой стороной. Нет, скорее другим. «Вечером третьего июня тысяча девятьсот сорок четвертого года, – продолжал Л. Лагин, – британский конвой, шедший из Персидского залива в составе девятнадцати транспортов и пятнадцати эскортных кораблей, подвергся в Атлантическом океане нападению нескольких немецких подводных лодок. Атака была отбита ценою потери одного транспорта, носившего название „Айрон Буль“. Две торпеды очень точно врезались в его машинное отделение, он переломился пополам, как сухая щепка, и обе половинки ушли ко дну раньше, чем экипаж успел предпринять что-нибудь для своего спасения…» Впрочем, в живых остались советский морской капитан Константин Егорычев, английский кочегар Сэмюэль Смит, англичанин Роберт Д. Фаммери и американцы Эрнест Цератод и Джон Бойнтон Мообс. Их выкинуло на никому неизвестный остров, на котором доживали потомки белых и черных, попавших сюда еще с потерявшегося в океанских просторах корабля Джошуа Пентикоста. Там же, на острове, оказалось несколько фашистов.

«Старинная головоломка: ехал мужик, а с ним волк, коза и капуста. Надо им через реку переправляться, а с собою в лодку можно взять только или волка, или козу, или капусту. Как же мужику умудриться, чтобы не оставлять наедине ни волка с козой, ни козу с капустой?

А вот другая, самая современная задача: в силу стечения военных обстоятельств на одном острове оказались два англичанина, два американца, советский моряк и три эсэсовца, из которых один – матерый гитлеровец – ранен, но легко, другой, хоть и прикидывается образцовым военнопленным, безусловно укусит при первой представившейся возможности, третий, кстати сказать, недурно вооруженный, где-то пропадает и с минуты на минуту может нагрянуть. Советскому моряку надлежит в обстановке неприязни со стороны трех из его четырех спутников (ладно, не неприязни, а досадного непонимания) накормить все перечисленную выше ораву и себя в том числе, тщательно обыскать пещеру, разведать обстановку на острове, принять меры для поимки оставшегося на воле эсэсовца и закончить допрос пленных с таким расчетом, чтобы:

А) ни в коем случае не оставлять майора эсэсовца с глазу на глаз с его фельдфебелем без присмотра упомянутого советского моряка или англичанина-кочегара, дабы не дать им договориться;

Б) ни в коем случае не оставлять этих эсэсовцев с американцами без собственного присмотра, дабы не дать им столковаться в ущерб общему делу союзников, и.

В) даже в его, упомянутого советского моряка, присутствии ни в коем случае не допускать посторонних разговоров его союзников с пленными.

Первую головоломку – с козой, волком и капустой – можно было решать и не решать. Вторую решить было необходимо в самом срочном порядке…».

Это понятно. Ведь «…если немецкое командование считает необходимым специально высадить группу эсэсовцев, то есть особо проверенных и доверенных гитлеровцев, на остров, не обозначенный ни на одной карте мира… И если во главе такой группы из нескольких человек поставлен старший офицер – майор, и не безродный служака, а сын крупного и влиятельного промышленника, то задание, порученное такой группе, заслуживает самого пристального внимания…».

Капитан Егорычев не ошибся.

Фашисты прибыли на остров для испытания особо секретного оружия фашистов.

Оружие это – атомная бомба. Только усилиями советского морского капитана эсэсовцы были разоружены, а бомба уничтожена.

«Каргас совсем было собрался спуститься в шлюпку, чтобы проследовать на берег, когда с вершины горы, с которой только что исчезли две фигурки в черном, внезапно взметнулось с чудовищным, не поддающимся описанию грохотом потрясающее, ослепительно белое пламя. Гигантский, неправильной формы огненный шар клубился, разрастался вверх и по горизонтали, стал похож то на гриб, то на гигантскую солдатскую каску. Эта каска стремительно вытянулась в сверкающий столб высотой в несколько километров, который затем посерел и растаял уже где-то под самой стратосферой. И только тогда оказалось возможным наглядно представить яркость этого удивительного явления: ясный тропический полдень сразу после того, как исчезло удивительное пламя, производил впечатление сумерек! Это пламя было намного ярче солнца!

Затем, всего несколькими секундами погодя, над местом появления этого пламени возникло облако, которое подтвердило подозрения Каргаса. (Это был, надо вам доложить, весьма бывалый человек, он ездил когда-то в составе какой-то делегации в гости в фашистскую Италию, видывал вулканы, потухшие и действующие, и гора на острове Разочарования, лишь только он ее увидел, чем-то напомнила ему потухший вулкан).

Облако над вулканом быстро темнело. Вот оно стало пепельно-серым, свинцовым, черным. Раздался оглушительный раскат, за ним несколько более слабых, вверх выстрелил черный столб дыма. Широкая, тучеподобная крона этого зловещего столба грозно повисла где-то в субстратосфере. Потом раздался еще один раскат. И над самым кратером вулкана показалось новое темное, почти черное облако. Вероятно, оно было слишком тяжело, чтобы подняться в воздух. Сильный южный ветер не мог сдвинуть его с места. Оно несколько секунд колыхалось на вершине горы, как гигантская масса студня, потом со скоростью урагана покатилась вниз по ущелью, служившему долиной реки. Его края выдавались над ущельем. Оно имело округлую, шаровую форму с вздувающейся мягкой поверхностью. Теперь оно уже было черное, как смола. Внутри него непрерывно сверкали молнии. Небо покрылось густой пеленой. Некоторое время сквозь нее еще просвечивал темновишневый, еле различимый круг солнца, потом и его не стало видно. Наступил полный, ни с чем не сравнимый мрак. Только в страшной туче, уже выскочившей в саму бухту, сверкали молнии да над кратером вулкана пробивались языки багрового пламени, похожие формой своей на солнечные протуберанцы…».

В романе Л. Лагина «Атавия Проксима» (1956) войну против Советского Союза пытались спровоцировать атавские милитаристы. Но один из дежурных офицеров перепутал рубильники и ядерные заряды, заложенные по периметру этой агрессивной страны, взорвались одновременно. «Вечером двадцать первого февраля, в тот самый миг, когда машина, которой правил профессор Гросс, вдруг подпрыгнула и помчалась над автострадой, а из разрушенного тем же загадочным сотрясением почвы подсобного здания 72EOX Особой бактериологической станции в городок Киним выбежала первая крыса и вылетел первый майский жук, повстречавшиеся чете Гроссов на их пути в Мадуа, атавский материк взлетел на воздух и на расстоянии пятидесяти девяти тысяч девятьсот одного километра от Земли превратился в ее второго спутника. В то же время пустынный и ненаселенный полуостров Камарод, отломившийся от континентального атавийского щита, образовал в ста одиннадцати тысячах семи километрах от Земли третий по величине спутник. Через две недели он был назван земными астрономами Атавия Бета в отличие от остальной и основной массы материка, которая, как ближайшая к Земле, получила название Атавия Проксима…».

«Автор считает своим долгом предупредить, – писал в предисловии Л. Лагин, – что многое в событиях, послуживших основой для настоящего повествования, ему самому кажется необъяснимым с точки зрения естественных наук. Во всяком случае, на их современном уровне развития. Речь идет в первую очередь об астрономии, атомистике, метеорологии, баллистике, геологии и небесной механике. Получив гуманитарное, в основном экономическое, образование, автор знает перечисленные выше точные науки в объеме, лишь немногим превышающим содержание общедоступных популярных книг. Поэтому он и не рисковал пускаться в исследование удивительных причин, которые привели к появлению нового небесного тела, давшего название нашему роману…».

О герое другого романа Л. Лагина – «Майор Велл Эндъю» (1962) – Всеволод Ревич писал: «Этот майор – это, так сказать, Предатель с большой буквы. Потомственный английский аристократ из „твердолобых“, первую гнусность он совершает, спасая свою шкуру, но очень быстро становится предателем с убеждениями, то есть еще более гнусным. Кажется, даже сами марсиане – (речь идет о новом нашествии марсиан, – Г. П.) – с некоторым умилением разглядывают столь необыкновенный образец человеческой породы. Велл Эндъю быстренько конструирует нехитрую философию, долженствующую оправдать его поведение. Он мечтает ни много ни мало о том, как бы с помощью марсиан создать некое Объединенное государство, которым он и ему подобные будут бесконечно управлять…».

В романе Л. Лагина «Съеденный архипелаг» (1963) некий коммерсант Свитмёрдер (переведите его имя буквально, – Г. П.) – берется цивилизовать дикие острова архипелага Блаженного Нонсенса, но скоро выясняется, что новоявленному миссионеру гораздо выгоднее не запрещать, а наоборот поощрять людоедство…

Лазаря Лагина не раз называли писателем холодной войны.

Во многом это справедливо, но он видел и наши собственные пороки («Обидные сказки», 1959). Над этой книгой, самой любимой, Лазарь Лагин работал несколько десятилетий – практически до конца жизни, как и над циклом рассказов «Жизнь тому назад», в которых пытался разобраться со своим собственным прошлым.

«Мы познакомились года за два до его безвременной кончины, – вспоминал Аркадий Натанович Стругацкий. – Мне посчастливилось провести не один вечер в его гостиной за чаем (гостю доставалось и кое-что покрепче) в прелюбопытнейших беседах на разнообразные темы – от литературных анекдотов до тайн высокой политики, – и я никогда не забуду его, тогдашнего: вот он сидит боком к столу, посасывает пустую трубочку и снисходительно-внимательно слушает меня, а затем принимается говорить сам сипловато-хриплым, еще в довоенные времена, наверное, севшим голосом…».

Известному исследователю советской фантастики А. Ф. Бритикову Лагин писал, что не считает себя фантастом. Более того, на «Атавии Проксиме» гриф «научная фантастика» был выставлен наперекор его воле. И вообще «…говоря откровенно, – писал Лагин, – у меня имеется немалая заслуга перед отечественной литературой: например, я вовремя и навеки перестал писать стихи. Я мог бы, конечно, усугубить свои заслуги, бросив писать и прозу. Но скромность не позволяет мне столь цинично гоняться за заслугами. Мой достойный всяческого подражания характер выработался у меня не сразу. Я работал газетчиком и заведующим складом художественных ценностей, был доцентом на кафедре политэкономии и редактором трех журналов. Найдутся люди, которые с плохо скрытым лицемерием упрекнут меня в том, что я никогда не работал ни верхолазом, ни укротителем тигров. На это я отвечу со столь же плохо скрытым благородством: зато я был и остаюсь сатириком, товарищи!».

Журналист М. Лезинский вспоминал об одной из встреч с создателем Хоттабыча.

«Что-то мне это не нравится! – промычал Лагин, тайком от дочки опрокидывая рюмку водки. – Что-то тут дело не чисто. Сколько вопросов! Уж не собираетесь ли вы стать моим биографом? Предупреждаю: не так-то будет легко опубликовать что-либо обо мне». – «Это почему же?» – «Сам не пойму, вокруг меня какой-то заговор молчания. Как вы думаете, сколько рецензий появилось на белый свет после того, как вышел мой „Старик Хоттабыч“?» – «Ну и вопрос: откуда я могу знать? На такую книгу, наверное, было не менее ста рецензий. Мне приходилось читать повести самого среднего уровня и рецензии на них, во много раз превышающие объем книги. Так что… Несколько сот!» – воскликнул я. – «Ни одной», – в тон мне ответил Лагин. – «Не может быть!?» – «Все может быть. Только в журнале „Звезда“, в номере 12-м за 1956 год появилось нечто вроде рецензии. Написал ее некто Л. Ершов».

«Отрывок из этой рецензии я тут же переписал, – продолжал М. Лезинский. – Вот он: „В конце 30-х годов Л. Лагин создал повесть „Старик Хоттабыч“, перекликавшуюся отдельными комическими эпизодами и стилевыми особенностями с романами Ильфа и Петрова. Но все же это была лишь приключенческо-фантастическая, смешная и назидательная повесть для детей с неглубоко разработанной социальной проблематикой. Она свидетельствовала о замирании и вырождении сатирико-юмористического жанра. В „Старике Хоттабыче“ социальная соль комических положений без остатка растворилась в авантюрно-фантастической струе или выродилось в плоскую дидактику по типу статей „Пионерской правде“. – „Невероятно!“ – воскликнул я. – «Но факт! – горько усмехнулся старый писатель. – В последние годы вот так, мимоходом, стали вспоминать. Не иначе, как смерть мою чуют…“.

Умер 16 июля 1979 года в Москве.

НИКОЛАЙ НИКОЛАЕВИЧ ПЛАВИЛЬЩИКОВ.

Родился 17 (30) мая 1892 года.

Доктор биологических наук, действительный член Энтомологического общества (с 1912 года), профессор. Окончил классическую гимназию, затем Естественное отделение Московского университета. В студенческие годы работал в энтомологическом семинаре профессора Г. А. Кожевникова. Тогда же начал работу в Зоологическом музее Университета, став фактическим хранителем энтомологического отдела. «Первая опубликованная Н. Н. Плавильщиковым работа „Жуки-усачи Калужской губернии“, – писал биолог О. Л. Крыжановский, – появилась в 1912 году, а к моменту окончания университета (1917) он уже был автором полутора десятков опубликованных работ по фаунистике и систематике…».

С 1917 по 1919 год – ассистент кафедры зоологии.

С 1919 по 1921 год – ученый хранитель Зоологического музея.

С 1918 по 1933 годы преподавал общую биологию и зоологию в специальных и высших учебных заведениях, руководил биологической лабораторией Политехникума им. Плеханова, где выполнил ряд экспериментальных работ. С 1933 по 1941 годы обрабатывал жуков-дровосеков для энциклопедической серии «Фауна СССР». В 1941 году вернулся в Зоологический музей и работал в нем до конца жизни.

«Бабочки у него были: гигантские орнитоптеры, летающие в лесах Индонезии и Австралазии, и крохотные моли, – так начинается научно-фантастическая повесть Н. Н. Плавильщикова „Недостающее звено“. – Орнитоптеры привлекали его величиной и благородной окраской, в которой черный бархат смешивался с золотом и изумрудами. Моли нравились ему по другой причине: расправить тончайшие крылья этих крошек было очень трудно…» И дальше: «Он смотрел на большую стрекозу с бирюзовым брюшком, летавшую кругами вокруг него. Стрекоза хватала на лету комаров. Иногда оторванное крылышко комара падало, кружась у самого лица Тинга, тогда он видел, как оно переливалось перламутром в колючем луче…».

Монголия, Корея, Япония, Индия, Иран, Мадагаскар, вся Россия – не было такого уголка на планете, откуда бабочки, моли и жуки не попадали бы в руки профессора Н. Н. Плавильщикова. Одних только жуков-дровосеков в его уникальной коллекции было более 50 000 экземпляров. «Эти жуки – не очень-то приятные насекомые, – писала Марта Гумилевская. – Это вредители. Они откладывают свои личинки в стволах деревьев. Тоненькая, маленькая личинка вбуравливается в ствол. Работает она не спеша, не торопясь, прокладывает и прокладывает себе канал, впитывая в себя древесные соки и выбрасывая прочь труху. Целый год идет она вперед и еще год движется обратно. За это время она растет, увеличивается, толстеет, становится уже в полпальца величиной. Перед выходом из канала она останавливается и ставит себе перегородочку. Больше она уже не грызет. Теперь она окукливается. Из куколки выводятся жуки, они пробивают перегородку, вылетают наружу, живут, откладывают яички, из яичек образуются личинки, и все начинается сначала… Усачи-дровосеки портят отличный строевой лес, делают его непригодным. Жуков-дровосеков нужно уничтожать. А для этого их нужно изучить. Чем Николай Николаевич и занимался…».

К помощи Н. Н. Плавильщикова обращались крупнейшие зоологические музеи СССР, он активно участвовал в научной обработке энтомологических коллекций для музеев Лондона, Парижа, Берлина, Вены, Праги. «Если бы вы случайно попали в квартиру Николая Николаевича, – писала Марта Гумилевская в предисловии к редкой сейчас книжке Н. Н. Плавильщикова „Кто-то на дереве“ (1968), – не зная, чья она, вы сразу бы поняли, что здесь живет ученый. Об этом говорят и бесконечные полки с научными книгами и большие коллекции насекомых, загромождающие комнаты и коридоры. Эти коллекции помогли бы вам определить специальность ученого: он несомненно занимается изучением насекомых, он – энтомолог. А когда вам назовут имя хозяина дома, вы сразу же вспомните его любопытнейшие рассказы по радио и книги, которые наверное читали…».

«Я иду домой с далекой прогулки, вернее – плетусь, с трудом переставляя ноги, – писал сам Плавильщиков. – Колени словно чужие, поясницу ломит, голову напекло солнцем. Я едва вижу узкую тропинку, а широко раскрыть прищуренные глаза не могу: они так устали, что их, словно ножом, режет солнечный свет. И все же я счастлив. Счастлив! Простояв полдня, пригнувшись к полувысохшему кустику посреди выгоревшего от зноя пустыря, я увидел, как маленькая гусеница устроила себе дом, стянув шелковинкой края листа…».

«Вот пример из книги Николая Николаевича „Занимательная энтомология“, – вспоминала Марта Гумилевская. – Автор рассказывает о том, что он идет мимо обыкновенного деревянного забора на краю дачного поселка. На заборе – комочек сухих былинок. Вы бы прошли мимо, решительно ничего не заметив: мало ли сухих былинок пристало к доскам! Но острый, наблюдательный глаз Николая Николаевича задерживается на них. Ученый останавливается. Следит. Ara! Комочек зашевелился. Ну, разумеется, это не просто сухие былинки. В них скрыта жизнь. Под ними – домик гусенички бабочки психеи-мешочницы; с виду неказистый, он изнутри выложен шелком и атласом. Сейчас, в первые дни лета, гусеничка превратится в куколку. Из нее выведутся бабочки, а потом бескрылая самка психеи отложит яички и умрет… Но у этой бабочки, точнее, у ее гусеничек есть свои секреты, которые ученому хочется разгадать. И он ставит опыты. Он собирает неказистые комочки с забора – их тут много – и уносит к себе домой. Настало время, появились бабочки, самки отложили яички, из них стали выводиться гусеницы. „Как вы думаете, – хитро прищурившись, спрашивает ученый читателей, – что они прежде всего станут делать? Есть? Вот и ошиблись! Они начнут одеваться! Редкостные гусеницы, они никак не хотят ходить раздетыми!“ Вот они скоблят пушок с листьев ястребинки, которые им подложил ученый, скоблят и сбивают прочные комочки, как бы нанизывают их один к другому, словно бусы. Ниточки бус превращаются в поясок, этим пояском гусеничка обматывает себя, а потом прикрепляет – „пришивает“ к нему другие бусинки. Получается в результате колпачок. Эта крошка работает с таким искусством, будто ее кто-нибудь обучал. Но ведь она решительно ничего не соображает: инстинкт, врожденные повадки – вот сила, руководящая ее поступками…».

Постоянная углубленность делала Николая Николаевича рассеянным. Родные, смеясь, говорили, что, знающий «в лицо» десятки тысяч жуков, он на улице может не узнать хорошего знакомого. Но на фотографии, подаренной мне (еще в мои школьные годы, – Г. П.), Николай Николаевич написал: «Смотреть мало, надо видеть! Учись видеть». Такие книги Н. Н. Плавильщикова, как «Очерки по истории зоологии» или, скажем, «Гомункулус» или «Краткая энтомология» до сих пор являются настольными книгами для любителей природы, а на точных и невероятно занимательных переработках книг Ж. Фабра и Альфреда Брэма выросло не одно поколение.

«Как я писал „Недостающее звено“? – (письмо от 4 апреля 1958 года, – Г. П.). – Очень часто спрашивают – не у меня, а вообще: как вы работаете; просят: расскажите, как писали такую-то вещь. На эти вопросы нельзя ответить точно: всегда отвечающий будет ходить вокруг да около и спрашивающий не услышит того, что ему хочется услышать.

И это понятно.

Возьмите какой-либо другой случай.

Вопрос: хорошего закройщика спрашивают: расскажите, как вы кроите?

Он отвечает: а очень просто. Гляжу на заказчика, делаю несколько промеров, кладу на стол материал и… раз, раз ножницами! Спрашивающий проделывает в точности то же самое и… портит материал. Секрет прост: опыт… Его словами не передать, а в творческой работе важны внутренние процессы, которых не знает сам творящий.

Так и со «Звеном». Издательство привязалось: напишите что-нибудь фантастическое о предках человека. Просят сегодня, просят завтра. Мне надоело. «Ладно, говорю, напишу». И самому занятно: что выйдет? Немного времени уделить на этот эксперимент я мог, но как и о чем писать?

Питекантроп… А как его – живого – свести с современным человеком? И не с ученым, это будет скучно. Вот и придумал своего героя.

А почему его потянуло на питекантропа? Устраивается завязка: встреча с Дюбуа. Кошка на окне – просто так, для интригующего начала и ради причины переезда на другую квартиру. Затем новая задача. Как устроить встречу Тинга с питеком? Можно – лихорадочный бред, можно – во сне. Но это привяжет Тинга к постели, а мне нужно, чтобы он был в лесу… Цепь мыслей: бред больного… бред пьяного… бред отравленного…

Вот оно! Пьяный, сами понимаете, невозможно, да он и не набегает много, а ткнется в куст и заснет. Отравленный – дело другое.

Чем отравить? Всего занятнее – чего-то наелся в лесу.

Ну, я ищу – чем его отравить. И вы видите, получилось: отрава подходящая во всех смыслах. А дальше… Придумывается, что могли делать питеки, ищутся способы использования местной фауны тех времен, пейзажа и прочее. Выглядит это совсем просто, да так оно мне и казалось: основная работа шла в голове, даже без моего ведома. А потом готовое попадало на бумагу. Конец, правда, пришлось переделывать: редакция потребовала более спокойного конца (у меня было так: Тинг обиделся на Дюбуа, переменил название бабочки и т. д.) и пришлось писать ту мазню, что в конце последней страницы. Как видите, нужно надумать основную сюжетную линию, а затем подобрать материал. Мне это было совсем нетрудно: я знаю, что примерно мне нужно, а главное – знаю, где это искать.

Остается компоновка.

Вот и смотрите: научились вы чему-нибудь?

Вряд ли. Можно написать о том же в десять раз больше, но суть останется той же: поиски «объекта» и возможностей его обыгрывания. Отравленный желтыми ягодами обязательно «бегает». И вот – ряд всяких пейзажных и иных моментов, которые должны отразить «беготню» и вообще настроение отравленного. Говорят, это получилось. Не знаю, как с «настроением», но концы с концами я свел. Для меня это был эксперимент особого порядка: суметь показать бред так, чтобы это выглядело явью, с одной стороны, и чтобы все события, якобы случившиеся, были оправданы и состоянием бредящего и окружающей его обстановкой. Тинг видит себя в лесу тех времен, но бегает-то он по современному лесу. Отсюда ряд пейзажных и сюжетных комбинаций: современность, преломленная в прошлое. Так как наши дни и дни питека не столь уж резко разнятся (в тропиках и подавно) по составу фауны и флоры, то сработать все это было не так уж и хитро.

Конечно – зная.

Вот это-то «зная» и есть одно из двух основных условий работы: нужно знать то, о чем пишешь, и нужно уметь рассказать, то есть уметь увидеть описываемое и уметь передать это своими словами, причем не в живой речи, а на бумаге. Для того, чтобы иметь и то и другое, нужно время (особенно для приобретения знаний), а для писателя еще и опыт. Способности – сами собой. Но некоторые «средние» способности есть почти у каждого, а Пушкины и Алексеи Толстые – великие редкости…».

«Возьмите в библиотеке журнал „Звезда“ за 1958 год, сентябрьский номер, – подсказывал Николай Николаевич в другом письме. – Там статья Л. Успенского „Приключения языка“: автор изругал на чем свет стоит И. Ефремова за его „Туманность Андромеды“ (написано по напечатанному в „Технике-молодежи“, отдельной книгой этот роман еще не вышел). Действительно, много всякого „понасажал“ Ефремов, но вам советую прочитать не ради того, чтобы узнать, как изругали Ефремова: прочитайте внимательно и сделайте надлежащие оргвыводы, как принято говорить, Статья не учит, как нужно писать, в ней лишь рассказано кое о чем из того, чего нельзя делать. А помимо того, это статья вообще о языке научно-фантастических и приключенческих рассказов и романов, а, значит, уже по одному этому вам надо с ней познакомиться…».

«При всей своей занятости, – вспоминала Марта Гумилевская, – Николай Николаевич находил время любовно и терпеливо приручать самых диких и злых зверьков, вроде сони полчка, который долго жил у него дома. Когда зверек приходил к нему и ласкался, Николай Николаевич удовлетворенно улыбался, уютно устраивал его в широком кармане своей рабочей куртки и продолжал работать – писать научные статьи или же рассказы для детей…».

Вот как Николай Николаевич написал об Альфреде Уоллесе, основном сопернике Дарвина и его друге Генри Бэтсе («Гомункулус», 1958): «Его не готовили ни к научной карьере, ни к должности врача, ни к проповеднической кафедре. У его отца было много детей и мало денег, и четырнадцатилетнего Альфреда Уоллеса отправили в Лондон обучаться ремеслу. Какому – все равно, лишь бы оно кормило. Альфред сделался землемером. Но не успел он ознакомиться со всеми тонкостями обращения с астролябией и землемерной цепью, как попал в ученики к часовому мастеру. И здесь он не доучился до конца: его хозяин закрыл свою крохотную мастерскую. Тайна часового механизма осталась неразгаданной, а разобранные часы – несобранными. Уоллес научился только разбирать часы. Искать новую профессию, снова учиться и учиться? „Нет, хватит!“ – решил Уоллес и опять зашагал по полям с астролябией, покрикивая на мальчишку, несшего пучок кольев…

Шагать по полям не весело, и вот для развлечения он начал собирать растения. Уоллес не сделался ботаником, не внес в науку о растениях ничего нового, не построил новой системы и не написал усовершенствованного определителя. Впрочем, он и не собирался соперничать с знаменитыми ботаниками. Он просто собирал цветы и, кое-как определив их, раскладывал по папкам. Когда землемерие надоело, он сделался учителем. Но и это занятие не пришлось ему по сердцу: быть учителем оказалось еще скучнее. Лучше уж быть землемером, чем сидеть в классе и объяснять таблицу умножения. Уоллес вернулся к астролябии. Ему хотелось бродить по полям и лесам с чем-то в руках, но у него не было ни ружья, ни подзорной трубки, и в те годы он даже не знал, как их взять в руки. У него была только астролябия. И он таскал ее на себе и глядел в ее трубку, в которой отчетливо виднелись перекрещенные нити и кол с веселой рожей мальчишки вдали…

Вскоре астролябия опять стояла в углу, а ее владелец еще раз переменил профессию. Уоллес сделался подрядчиком и вместе с братом брал небольшие подряды на постройке железной дороги. Нельзя сказать, чтобы ему уж очень нравилось это новое занятие, но оно кормило. Вероятно, Уоллес так и остался бы подрядчиком, если бы не знакомство с Бэтсом. Генри Бэтс был всего на два года старше Уоллеса. Он помогал отцу – чулочному торговцу, но все свободное время проводил, бегая по полям и лесам в поисках жуков. Жуков можно продавать торговцам коллекциями, и хотя это дело не столь доходно, как постройка железнодорожных будок, у него есть свои привлекательные стороны. Бэтс соблазнил Уоллеса, и тот тоже занялся ловлей жуков и ловил их с куда большим рвением и прилежанием, чем когда-то измерял поля или преподавал в школе. Вскоре приятелям наскучили жуки ближайших местностей, и они стали поговаривать о том, что не мешало бы проехаться куда-нибудь подальше. «Ах, там, в Бразилиии… какие там жуки! Вот! – сжимал Бэтс кулак и показывал его Уоллесу. – Вот где стоит собирать, вот куда нужно ехать!» Зимними вечерами, когда жуки крепко спали, зарывшись в мох или спрятавшись под корой пней, Бэтс и Уоллес пересматривали карты и атласы и мечтали, мечтали, мечтали…».

И они не просто мечтали.

Они оставили след в мировой науке.

Или «Очерки по истории зоологии» (1941).

«Первым был сотворен… человек. Иначе Платон не умел рассуждать. Человек – наиболее совершенное отражение мира идей (по учению Платона, Вселенная двойственна: она объемлет два мира – мир идей и мир вещей, отображающих эти идеи; идеи мы постигаем разумом, вещи – чувственным восприятием). У человека три „души“: бессмертная и две смертных (мужская – мощная и энергичная, и женская – слабая и податливая). „Эволюция“ протекает путем деградации всех сортов этих „душ“, причем допускается еще и „переселение душ“. Животные – своеобразная форма „наказания“ для людей. Люди, упражнявшие не бессмертную, а смертную часть своей сложной души, при втором рождении превратились в четвероногих. Те, которые „превзошли тупоумием своим даже четвероногих“ и которые своим телом как бы прилипли к земле, оказались пресмыкающимися. Просто легкомысленные люди при втором рождении превратились в птиц. „Невежественнейшие и бестолковейшие“ попали в новой жизни в воду и стали водными животными. Человек оказался родоначальником всех живых существ, и это неудивительно: по Платону, все живые существа – только совокупность несовершенных и разнообразных видоизменений человека…».

Или постулаты книги «Смерть и бессмертие» (1925).

«Смерть есть результат жизнедеятельности клетки, и поскольку клетки многоклеточного организма лишены возможности „самоомолаживания“, связанной с неограниченным ростом и делениями, – она неизбежна.

Смерть есть чрезвычайно ценное, с точки зрения сохранения вида, приспособление.

При наличии бессмертия эволюция была бы немыслима.

Только при наличии смерти на земле могло появиться столь высоко организованное животное, как человек.

Приводимые нередко в литературе примеры бессмертия не есть примеры индивидуального бессмертия. Во всех этих случаях мы можем наблюдать гибель индивидуума.

Бессмертная зародышевая плазма своим присутствием делает потенциально бессмертной носящую ее клетку (одноклеточные организмы, половые клетки многоклеточных). Но это не есть индивидуальное бессмертие.

Переживание частью целого (размножение почкованием у губок, полипов и т. д., размножение отпрысками, клубнями и т. п. у растений) не есть бессмертие индивидуума.

Бессмертие и индивидуум – несовместимы.

Бессмертно только живое вещество, – все живые существа подлежат идивидуальной смерти.

Бессмертие – основное свойство жизни».

«Бронтозавр» (1930), «Человечек в колбе» (1930), «Гомункулус» (1958).

«За 50 лет работы Николай Николаевич написал свыше 1000 авторских листов научной, научно-популярной и методической литературы, – писал О. Л. Крыжановский. – Столь широкий масштаб работы в различных направлениях был возможен только при исключительной работоспособности Николая Николаевича. Из месяца в месяц и из года в год, кроме короткого отпуска, он работал по 15–16 часов в сутки, переходя от ящиков с насекомыми к письменному столу, от рукописей к корректурам, а от них к приему посетителей. Возвращаясь домой, он после короткого отдыха снова садился за письменный стол и работал большую часть ночи…».

Тингу в повести «Недостающее звено» не повезло.

Он вернулся домой с пустыми руками. Он не нашел черепа питекантропа.

Но разве дело только в результатах? «…он понюхал розовокаемчатую гвоздику – редкостной окраски цветок. Гвоздика пахла нагретым сухим илом. Полузабытая Ява вернулась. Вот они, лесные чащи, грозди орхидей, прыгающие солнечные пятна на траве и стволах… Знойные отмели реки… Ямы, наполненные дождевой водой и комариными личинками… Голая верхушка вулкана… Лесистые холмы… Синие очки китайца…Один за другим вспоминались обрывки бреда. Слоненок на опушке… Шорох ящериц и гуденье ос на обрыве… Питеки среди бамбуков и веселой игры теней и солнца… Поляна… Детеныш, играющий с пряжкой ремня… Дюбуа говорил, что мой бред не стоит плохого зуба. Может быть! Но каждый день такого бреда не бывает. Я видел живого питека. И я рад, что мне пришлось пережить все это».

Умер 7 февраля 1962 года.

ЛЕОНИД ДМИТРИЕВИЧ ПЛАТОВ. (ЛОМАКИН).

Родился 1 (14) сентября 1906 года в Полтаве.

Начал работать в комсомольской печати в середине 20-х годов.

Объездил весь Советский Союз, побывал в самых отдаленных его уголках, встречался с представителями разных профессий. Первая научно-фантастическая публикация – повесть «Дорога циклонов» (1938). За нею последовали «Трансарктический пассажир» (журнал «Самолет», 1939), «Соленая вода» (журнал «Смена», 1940), «Каменный холм» и «Земля Савчука» (журналы «Огонек» и «Наша страна», 1941). Но чаще всего Леонид Платов печатался в журнале «Вокруг света». Там вышли, кроме упомянутой выше «Дороги циклонов», научно-фантастические повести «Аромат резеды», «Господин Бибабо», «Концентрат сна» (все – 1939), «По реке Тайн» (1941).

Главное достижение Л. Д. Платова в фантастике – дилогия «Повести о Ветлугине», которую составили «Архипелаг исчезающих островов» (1949, дополненное издание в 1952) и «Страна Семи Трав» (1954). Тематически к «Повестям о Ветлугине» примыкает небольшая повесть «Каменный холм» (1962). В истощенной засухой казахской Голодной степи ссыльный учитель географии находит способ напоить людей и животных. «В земле, по указанию Ветлугина, было вырыто и тщательно уложено мелкими камнями чашеобразное углубление – водоем, куда должна была стекать вода. Узкий жолоб выводил воду наружу. Над сводами водоема начали насыпать камни. Их предварительно раздробляли, чтобы гора была возможно более пористой. Весь секрет был в особой укладке камней. По замыслу Ветлугина, насыпная гора должна была представлять собой гигантскую каменную губку. Мало того, что гора вбирала ночью влагу из воздуха и сберегала охлажденную росу до утра, – она препятствовала ее испарению…».

В повести «Архипелаг исчезающих островов» Петр Арианович Ветлугин, еще до революции сосланный в провинциальный Весьегонск, не выезжая из города открывает в Арктике никому до того неведомые острова. Еще в университете Ветлугина привлек Крайний Север России, «где всякая география кончается». Именно там еще оставались белые пятна. «Там были реки, истоки которых терялись в непроходимой тайге, горные кряжи, очертания которых обводилась пунктиром, моря, скрытые за сплошной завесой тумана. А в самом центре Арктики находился полюс – заповедная точка, к которой стремилось изо всех сил и которой никак не могло достичь человечество». – (В то время ни капитан Кук, ни Роберт Пири северного полюса еще не достигли, – Г.П.) – «Русские ученые давно догадывались о том, что плавучие льды, начиная путь на прилегающих к Сибири морях, проходят затем через весь Полярный бассейн, – рассуждал Ветлугин. – Арктику продувает сквознячком. Впервые своим зорким оком подметил это наш великий Ломоносов. Нельзя ли использовать попутные ветры в Арктике, так же как Колумб использовал пассаты, пригнавшие его каравеллы к американским берегам? Судно „Фрам“ полярного исследователя Фритьофа Нансена вмерзло во льды в море Лаптевых и тронулось с ними на северо-запад. Нансен надеялся, что его пронесет через полюс. Надежда не оправдалась: „Фрам“ прошел значительно южнее полюса. Почему это произошло? Почему Нансен промахнулся? Не следовало ли ему взять правее, то есть начать свой дрейф восточнее – не в море Лаптевых, а в Чукотском или в Восточно-Сибирском море? Не там ли зарождался тот могучий поток льдов, который спустя два-три года достигал, наконец, полюса?

Вот о чем думал Ветлугин…

Однако, к этой же мысли пришли и по другую сторону океана.

Из газет Ветлугин узнал о Текльтоне. Примерно на меридиане острова Врангеля предприимчивый американец отправился к полюсу со льдами. Ему не повезло. Вскоре его корабль был раздавлен и пошел ко дну. Текльтону с частью команды удалось добраться до берега, сохранив в непромокаемой клеенке шканечный журнал и другие судовые документы. Отчет о путешествии Текльтона был напечатан, и Ветлугин успел познакомиться с ним накануне своего ареста. В то время в политике он разбирался слабо, участие в студенческой забастовке принял потому, что в ней участвовали его друзья, уважением которых дорожил и с мнением которых считался. Так случилось, что свое замечательное открытие молодой Ветлугин совершил в камере предварительного заключения. Была ночь. На нарах рядом и наверху вздыхали, храпели, стонали во сне товарищи. Петру Ариановичу не спалось. Он был слишком взбудоражен событиями – шумным митингом, схваткой с полицией. Кровь еще громко стучала в висках. Чтобы успокоиться, он принялся думать об оставленных дома книгах. Мысль повернула от книжного шкафа к письменному столу, на котором лежали раскрытый на середине отчет Текльтона и вычерченная Ветлугиным схема дрейфа. Изучая астрономические данные по судовому журналу, Петр Арианович восстановил дрейф на карте корабля. Ему представлялась ломанная линия. Она двигалась вверх, слегка изгибаясь то влево, то вправо. Это напоминало спокойные излучины реки. Так плыли к Северному полюсу льды, подталкиваемые ветром. Вдруг резкий скачок в сторону! Что случилось? Почему в этом месте корабль сделал зигзаг? Что за препятствие возникло на пути льдов, с которыми двигался корабль?…».

Исследования Ветлугина продолжили его ученики – неразлучные друзья Алексей Ладыгин и Андрей Звонков. Сам же Ветлугин был отправлен царскими властями на Север, бежал и пропал где-то в снежных неизведанных просторах. «Иногда мы надеялись, что узнаем одновременно о Петре Ариановиче и об островах. Разве нельзя было остановившись по дороге в университет у щита, где вывешивалась „Правда“, увидеть заголовок: „Открытие новых островов в северо-восточной части Восточно-Сибирского моря“?! А под этим: „С борта корабля. От нашего специального корреспондента. Только что начальником экспедиции П. А. Ветлугиным под грохот салюта поднят флаг Советского Союза на вновь открытом архипелаге… Величественная картина крутых склонов… Конические горы, снежными вершинами упирающиеся в облачное небо…“.

Но открытые Ветлугиным острова выглядеть будут иначе.

«Мы были уверены, что земля совсем близко, и все же она открылась внезапно, будто всплыла из воды. В объективе бинокля, освещенные лучами солнца, падавшими сквозь облака, как светлый дождь, чернели пологие склоны с темно-бурыми пятнами мха… Это была Земля Ветлугина!.. Вот он тот миг, ради которого стоило жить! Я видел ослепительное ледяное ущелье, по дну которого звенел ручей. Выше сияла полоска яркой бирюзы. Это было горное озеро, колыхавшееся в прозрачной хрустальной чаше. А дальше было еще красивее. Перед нами возникло нечто вроде русского терема из голубого кристалла. Два высоких ледяных зубца вздымались к небу, как сторожевые башни. На ребристой „крыше“ сверкали веселые солнечные зайчики. А внизу зиял широкий вход. Это был очень просторный высокий грот, под сводами которого гулко разносились наши голоса. Я нигде еще не видел таких красок, как в этом гроте. У входа они были нежно-голубыми, потом постепенно начинали темнеть, а в углах становились ультрамариновыми. Полная гамма синего цвета…».

«В Арктике действительно существуют острова, сложенные из осадочных пород и ископаемого льда, – подтверждал в послесловии к повести географ В. Назаров. – Они постепенно разрушаются. В море Лаптевых исчезли таким образом острова Васильевский и Семеновский. Мне самому пришлось зимовать на острове Уединения, который быстро меняет свою форму и постепенно уменьшается в размерах. Морской прибой за десять лет обрезал западный возвышенный берег на двадцать – двадцать пять метров. Жилой дом, построенный в 1934 году в двадцати метрах от западного берега, в 1942 году уже висел над обрывом. Его пришлось разобрать, а более легкие постройки, прилегавшие к дому, передвинуть на восток, в глубь острова…».

Во второй повести дилогии – «Страна Семи Трав» – выясняется судьба потерявшегося на Севере Ветлугина. Началось с загадочной берестяной записки, снятой с ноги пойманного северного гуся. «Таймыр… идя на юг… воздушному следу… верховьях реки… назыв… детьми солнца… птицей Маук… единоборство… жив… помощи…» А до этого этнограф Савчук обратил внимание на странный накладной узор, которым нганасане обшивают верхнюю одежду. «У обстоятельных нганасанов каждая аппликация носит свое особое название, объясняющее ее смысл: „зубы“, прыгающий заяц», «цветы тундры». Нам показали даже какой-то диковинный узор: «спит растянувшись», действительно напоминавший лежащего навзничь человека. Но узор, заинтересовавший нас, был совсем другого характера. По словам Савчука, он выпадал из нганасанского фольклора. Узор этот, в отличие от других, был прерывистым. Сочетание – три кружка, три линии, три кружка – обязательно отделялось интервалом от другого такого же сочетания… И вдруг я понял! Красный кружок был ничем иным, как большой точкой, черная линия – тире.

Азбука Морзе!

Три точки, три тире, три точки!

По международному радиокоду это означало «SOS» – начальные буквы трех английских слов: «Спасите наши души» – условный сигнал бедствия…».

В первой книге дилогии Алексей Ладыгин и Андрей Звонков искали острова, открытые их учителем, во второй Алексей Ладыгин ищет самого Ветлугина. Бежав из ссылки, Петр Арианович попал в некое племя, прячущееся в загадочном каменном ущелье. «Перебравшись на четвереньках через очередную осыпь, я увидел за поворотом долгожданный лес. Но это был какой-то причудливый, траурный лес. Здесь главным образом была невысокая – в рост человека – лиственница. По длинным, свешивавшимся с деревьев „бородам“, по прядям черновато-серого мха и лишайника можно было догадаться, что передо мной почтенные старцы древнего мира. Приблизясь, я убедился в том, что это больше, чем старцы, – это трупы деревьев. Верхушки их были обломаны, стволы скорчены, словно бы деревья оцепенели от нестерпимого холода. Ледяные пальцы мороза пообрывали с деревьев листья, кору. Траурный креп висел почти на каждом стволе. Когда я углубился в этот странный лес, – чем дальше, тем деревья становились все выше и выше, – то увидел, что кое-где рядом с лиственницей попадаются и осыпавшиеся ели. Чуть поодаль росло несколько берез. Но голые лиственницы казались особенно зловещими. Деревья словно бы застыли в мучительной конвульсии, в том положении, в каком их настигла смерть. Впечатление усугублялось мертвенной неподвижностью всего, что меня окружало…».

В этом-то ущелье, когда-то теплом, подогреваемом подземными пожарами мощных пластов каменного угля, а теперь умирающем, замерзающем находят, наконец, учителя географии, так много сделавшего для науки.

Книга захватывала.

Но сам Леонид Дмитриевич не был склонен к преувеличениям.

«Нашим лучшим ныне пишущим советским фантастом является Ефремов, – писал он мне в декабре 1957 года. – Читал ли ты его книги: „Звездные корабли“, „Великая дуга“, „Белый рог“, „Озеро горных духов“? – И спрашивал: „Чем силен Ефремов? Он ученый с очень широким научным кругозором и, кроме того, прожил яркую, богатую приключениями жизнь: был и моряком, и начальником экспедиции, и т. д. Он свободно берет любую научно-фантастическую тему, потому что у него хорошо организованное научное мышление. Между прочим, так говорил о себе Уэллс: „У меня хорошо организованный мозг“. Уэллс был по образованию биологом, даже написал научную работу. Не случайно так хорошо получился у него „Человек-невидимка“. Я могу тебе назвать еще одного советского фантаста, с которым я был знаком: Обручева Владимира Афанасьевича (в «Архипелаге исчезающих островов“ – это Афанасьев). Характерно, что Обручев, академик, очень свободно обращался с наукой. Понимаешь ли: он мог себе это позволить! В основу «Плутонии» (кстати, написанной, по его словам, в пику Жюлю Верну, который напутал по части геологии в своем романе «Путешествие к центру Земли») положена одна заведомо ошибочная гипотеза столетней давности… Когда я советовался в 1938 году по поводу своей повести «Дорога циклонов» с Героем Советского Союза Евгением Федоровым, только что вернувшимся с полюса, меня тоже поразило, как легко он находит решение тем «научно-фантастическим» трудностям, с которыми я обратился к нему. Он чувствовал себя запросто в мире научных фактов – вот что важно…».

«Еще 20–30 лет назад, – писал Леонид Дмитриевич, – можно было по-дилетантски подходить к научной фантастике, искупая отсутствие твердых знаний богатством выдумки и т. д. Сейчас, сам понимаешь, этого нельзя. Ты можешь быть биологом, а написать об астрономии, это не исключено. Но научное мышление у тебя будет уже выработано, найден метод обработки материала. А затем уж идут фантазия, образный яркий язык, умение представлять характеры людей в сложных жизненных ситуациях, и т. д. Мой совет тебе: живи с широко раскрытыми глазами и ушами, обдумывай жизнь, присматривайся к людям (к людям, а не к проблемам – это относится и к научной фантастике), в центре задуманного произведения поставь человека: ученого, борца, открывателя, новатора. И пиши каждый день – для тренировки. Задача современной советской научной фантастики, по-моему, приобщить широкого читателя к миру науки, научить дальше видеть, заглядывать вперед…».

Когда мы подружились, Леонид Дмитриевич, к сожалению, уже отошел от фантастики. «Через несколько дней уеду до осени на Балтику – заканчивать роман, – сообщал он в очередном письме. – Да, там много будет об Отечественной войне, но есть в романе и современный флот. В войну я служил разъездным корреспондентом в редакции газеты „Красный флот“, побывал на Севере, на Каспии, на Балтике и на Дунайской флотилии. Так что перед военными моряками у меня долг, который я и хочу, наконец, выплатить…».

Он умел выплачивать долги.

Один за другим выходили приключенческие романы и повести.

«Секретный фарватер» (1964), «Бухта Потаенная», «Когти тигра», «Предела нет» (1970), «Эхо бури» (1971). Подвиги морских разведчиков, подводников, матросов, офицеров. В повести «Предела нет!» вдруг опять возник фантастический элемент. В давнем рассказе («Аромат резеды»), послужившем основой для этой повести, некий Герт когда-то подвергался страшным экспериментам, суть которых до него дошла только благодаря попавшему в его руки дневнику фашистского врача. «Он схватил тетрадь так поспешно, что чуть не опрокинул настольной лампы. Торопясь, перевернул несколько страниц, заглянул в начало. Его поразили слова „формула“ и „страх“. Мышьяковистый ангидрид, – записано было там. В числе симптомов чувство страха. Дифенилхлорарсин. Человек, как выяснилось, значительно чувствительнее собак и мышей. При продолжительном вдыхании наблюдается чувство страха. Окись углерода. Наблюдается также поражение нервной системы: состояние депрессии, бредовые идеи и галлюцинации. Цианистый водород. В конвульсивной стадии чувство страха у отравленного увеличивается, сознание теряется, появляются судороги». Перечень этот заключался словами: «Но то были лишь предтечи моего лютеола».

В повести «Предела нет!» ситуация была осовременена. «В газетной вырезке, – сообщал главный герой, – дано описание документального фильма, который был посвящен специальным маневрам, проведенным в Англии. Над „полем сражения“ авиация распылила небольшие дозы ЛСД. Ветер (направление и сила его были рассчитаны заранее) подхватил и понес на „позиции“ противника „отравленный воздух“. Эффект разительный! Солдаты перестали подчиняться офицерам, бросили оружие. Некоторые в панике взбирались на деревья».

«Научного образования у меня нет, – не без горечи писал Леонид Дмитриевич. – Это очень мешает в работе над научно-фантастическими книгами. Более 25 лет я проработал корреспондентом, преимущественно в комсомольской печати и побывал кое-где, а главное, встречался со множеством интересных людей. Это и помогло мне написать несколько книг. – (Уверен, что Леонид Дмитриевич хотел написать: несколько удачных или интересных книг, но он терпеть не мог даже намека на хвастовство, – Г. П.) – Первая моя повесть была приключенческая, об Америке – «Мальчик с веснушками» – и печаталась в «Комсомольской правде» в 1936 и 1937 годах…».

В квартире Леонида Дмитриевича в Москве на проспекте Мира царил уют. Хозяин походил на Дон-Кихота (так называл Леонида Дмитриевича Ефремов) – высокий, красивый. Впрочем, мне, мальчишке, все там казалось необыкновенным: стеллажи с собраниями сочинений, ваза с фруктами на столе, какие-то особенные занавески. Я приехал в Москву из Ленинграда после многих личных потрясений, мир казался мне поставленным на голову, а тут – книги, ваза с фруктами, уют, и доброжелательный, внимательный, пристально всматривающийся сквозь очки человек. «Я тебя узнал, – сказал он. – Ты тощий и длинный. Таким я тебя и представлял. Бери яблоки, ешь и рассказывай. Ты типичный астеник, так я и думал. Учти, – улыбнулся он, – в политике и в искусстве астеники часто становятся страдальцами. Тебе надо просто жить, не залезать в мистику, не закапываться в ученых книгах. Работай, влюбляйся, качай мышцы, забудь про высокое предназначение. – Он уже знал, что я пишу стихи, что в Ленинграде побывал у Анны Андреевны Ахматовой. – Читай!».

«Все утро небо плакало, Лишь к вечеру устало. О, как в саду Елагином Тебя мне не хватало…».

«Ты читаешь так, будто стихи у тебя записаны в одну строчку».

«А они так и записаны».

Платов огорченно покачал головой: «Ты поэт».

«А разве это плохо?».

«Конечно, плохо, – честно ответил он. – Для фантастики плохо. Поэзия, как правило, мешает прозе. За редкими исключениями. – Он всерьез так считал. – Поэзия фантастике будет мешать. Поэзия – хищница. Она не терпит соперниц. У поэтов сам их образ жизни мешает глубокой работе. Понимаешь? Хорошо, что ты пока не хам, – смерил он меня каким-то новым оценивающим взглядом. – Часто поэты – хамы. Есть у нас такой Сергей Островой. Пустышка, а держится императором. Странно, странно, – покачал он головой. – Неужели это Долматовский напечатал твои стихи в „Смене“? Он такой высокомерный… Но знаешь, – опять улыбнулся Леонид Дмитриевич. – Я бы на твоем месте все бросил и ушел в газетчики. Самая лучшая возможность повидать мир. Раньше я много ездил, теперь сердце побаливает. Жалею, что после войны не остался в Ленинграде, у меня была такая возможность. Ты ешь, ешь яблоки, – пододвинул он вазу. – Еще будет арбуз, а потом обед. Я, к сожалению, фантастику больше не пишу, знаний не хватает. Но если честно… Если по гамбургскому счету… Подумай над моими словами… Эпоха – это, конечно, Ахматова. Перед нею многое меркнет… Иван Антонович меркнет, – улыбнулся он. – Понимаешь? Разные масштабы…».

В 1976 году, будучи в Москве, я позвонил Леониду Дмитриевичу.

Он был болен, встретиться мы не смогли. А через три года его не стало.

Георгий Иосифович Гуревич тогда сказал мне: «Пришло новое поколение. Никого больше не интересуют исчезающие острова. Деятельные Юлианы Семеновы вытеснили романтичных Леонидов Платовых».

Я кивнул.

Наверное, так.

Но это Леонид Дмитриевич Платов писал мне, школьнику: «Тренируй глаз, фантазию, набивай руку, пиши обязательно каждый день (для себя) – и обязательно о пережитом, перечувствованном, продуманном, близко коснувшимся тебя. Важно научиться хорошо описывать явь…».

Умер 26 ноября 1979 года в Москве.

ВЛАДИМИР ИВАНОВИЧ НЕМЦОВ.

Родился 28 августа (10.IX) 1907 года в деревне Епифань Тульской области.

«Вполне понятно, что в детстве меня не посвящали во взаимоотношения родителей, – писал Немцов в книге воспоминаний („Параллели сходятся“, 1975). – Они разошлись, когда я был маленьким, и жили в разных городах. Воспитывался у матери-учительницы, и если говорить о становлении характера, то ее заслугой можно считать, что я уже в пять лет полюбил книгу, и, видимо, она и помогла выявить мои творческие возможности, или, вернее, почувствовать радость творения. Лишь в последние годы жизни отца я жил у него в Туле. Он был партийным работником. Человек целеустремленный, увлекающийся, смелый. Умер он молодым, в тридцать пять лет. Вспоминается такой эпизод: отца назначили председателем комиссии по изъятию церковных ценностей, и потом он сопровождал ящик с церковной утварью в Москву. Меня он тоже взял с собой. Ехали в товарном вагоне. На ящике метался и вздрагивал робкий огонек свечи. Отец – в несвойственном ему одеянии: в полушубке, с наганом. Два красноармейца у приоткрытой двери щелкали затворами винтовок. Время было тревожное, и я знал, какой опасности подвергался „самый отъявленный безбожник губернского масштаба“. Церковники и кулачье ему угрожали анонимными письмами и всяческими провокациями. Я никак не ожидал, что после поездки с церковными ценностями отъявленный безбожник предложит мне пойти вместе с ним к заутрене. Служба шла в великолепном соборе, внутри Тульского кремля. Прекрасный хор. Мне понравилось это зрелище. Отец комментировал все происходящее на амвоне, как на сцене, и даже говорил, что сейчас делается за кулисами, то есть в алтаре. „А сейчас выйдет священник, – говорил он. – А сейчас дьякон… А это он по-гречески… Теперь вступит хор…“ Оказывается, отец был в детстве служкой в какой-то церкви, а потому запомнил весь сценарий этого благолепного представления…».

В пятнадцать лет губком командировал В. Немцова на рабфак.

«Жил в общежитии, получал, как и все, десятирублевую стипендию.

На первых порах мне пришлось испытать отчуждение товарищей. Многим из них было уже под тридцать. Им, прожившим свою юность в тяжком труде у станка, в шахте, работавшим и грузчиками, и каменщиками, не по душе пришелся мальчишка из интеллигентной семьи, с галстуком и вообще всем своим обликом напоминавший отпрыска «недорезанных буржуев». Рабфаковцам казалось, что я занимаю чужое место. Да, оно так и было на самом деле. На первом и втором курсе все предметы, с таким трудом дававшиеся слабо подготовленным рабфаковцам, оказались мне знакомыми, и на уроках я зевал от скуки, что также не вызывало особых ко мне симпатий. Я жил «на проценты прошлого», о чем не раз говорили мне преподаватели, и, понадеявшись на эти проценты, не помню, по каким предметам стал получать неудовлетворительные отметки. Здесь уместно упомянуть, что я, впоследствии выбравший профессию радиоконструктора, недолюбливал математику, и в школе и в рабфаке получал хорошие и даже отличные отметки только за решение геометрических задач на построение, а задачи на вычисление меня не интересовали. Видимо, тут и начал определяться мой непостоянный характер. Проявлять изобретательность, смекалку – это я мог, а вот довести до конца дело, казавшееся мне малоинтересным, было не под силу». В итоге, дело дошло до губкома, того самого, который командировал Немцова на рабфак.

«Не знаю, чем объяснить, – вспоминал писатель, – но в нашей Тульской школе очень много внимания уделялось эстетическому воспитанию. Нас учили хорошо читать стихи на школьных вечерах, мы занимались мелодекламацией, то есть музыкальным напевным чтением под рояль. Помню, не раз я выступал с мелодекламацией на стихи Бальмонта „Колокольчики и колокола“ или „Камыши“, построенные на аллитерации – звукоподражании. «Полночной порою в болотной тиши, чуть слышно, бесшумно шуршат камыши…» Словом, пусть сентиментальные и не очень-то созвучные революционному обществу, но сделано это было мастерски и создавало определенное настроение».

В те же годы В. Немцов увлекся живописью.

«В работах первых абстракционистов, – вспоминал он, – меня привлекало именно изобретательство, и я решил придумать что-либо свое. Это оказалось не так-то просто. Появилась мода на выявление фактуры предмета, причем отнюдь не живописными средствами. И вот вся наша группа рисует натюрморт. В нем центральное место занимает расписной фаянсовый чайник. Как же передать его гладкую блестящую поверхность? И вот, смотрю, мои товарищи вынимают из карманов завернутые в бумажку кусочки сырого теста и начинают лепить на полотне рельеф чайника, после чего, когда он подсохнет, подкрашивают белилами и расписывают. Шершавую, грубую скатерть изображают тоже в „фактуре“, и, чтобы передать шероховатость, посыпают холст толченым кирпичом, крупой, сахарным песком. Затем грунтуют и закрашивают. На картинах появилась жесть, обрывки газет, осколки стекла… Я попробовал создать свой „абстракционистский опус“. Нарисовал гуашью плоскостные изображения всех этих знакомых предметов (горшки, тарелки, кофейник, цветные драпировки, – Г. П.), причем в самой неожиданной композиции. Получилось нечто вроде мозаики из геометрических фигур. От абстракционистских творений эта композиция отличалась присутствием некоторого смысла – ведь ее основные элементы все же напоминали реально существующие предметы, а абстракция предусматривает «беспредметность». В то время это течение, как мне помнится, называлось супрематизмом…».

Эти увлечения постепенно сменились театром, рисованием карикатур, построением сценических декораций. «В отличие от товарищей я не делал эскизов на бумаге, а сразу приступал к объемному макету. Конструировал его из плоскостей, кубиков и других геометрических фигур, специально склеенных и раскрашенных. Это мне пригодилось лет через десять, когда начал конструировать радиостанции, только в этом случае пришлось пользоваться деревянными чурбачками, под которыми подразумевались основные элементы аппарата: батареи, лампы, конденсаторы и другие радиотехнические детали…».

О радио В. Немцов всегда писал с восхищением. «Например, делали приемник в портсигаре. Из тончайшей проволочки наматывались катушки, вытачивались на удивление часовым мастерам, крохотные контакты для переключателя, конструировались детекторы, которые надо было настраивать с помощью пинцета, пользуясь при этом лупой. Этот портсигар мог отучить его хозяина сразу от двух привычек: курить и слушать радио. Слышно-то было еле-еле и, главное, все станции вместе…».

И дальше («Незримые пути», 1953) – о путешествие радиоволны от передатчика к приемнику: «Звенящая нота разорвала тишину. Посмотрим на этот звук нашим воображаемым аппаратом. Сейчас его объектив направлен прямо на рояль (передают концерт из студии, – Г. П.). видишь, как по экрану побежали круги, словно от брошенного в воду камня. Медленно добежала волна до микрофона на тонкой подставке. Он чем-то напоминает камышинку в пруду. Такой же продолговатый цилиндрик наверху.

Но смотри на экран.

Волна проникла в дырочки микрофона.

Последуем за ней. Снимем сетчатый колпачок.

Оказывается, перед нами – так называемый ленточный микрофон.

Дрожит от звуковых волн тонкая металлическая ленточка. Находится она в поле сильного магнита. Что же из этого получается? Ты скажешь (даже не заглядывая в учебник физики), что в движущейся ленточке, которую мы сейчас можем рассматривать как проводничок, должен возникнуть электрический ток. Таким образом звуковая нота превратилась в электрические колебания. Но до чего же они слабы! Кажется, дойдут по проводу до соседней комнаты – и погаснут…».

Стихи Владимира Немцова появляются в тульских областных газетах «Коммунар», «Молодой коммунар» и «Молодой ленинец». Он побывал на Всесоюзном совещании пролетарских поэтов – делегатом от литературной Тулы. Там познакомился с Владимиром Маяковским – своим кумиром. В результате всех этих новых увлечений в 1926 году он перевелся на литературное отделение этнологического факультета в I МГУ. Там учились Михаил Светлов, Николай Дементьев, Джек Алтаузен, Михаил Голодный, но Немцову поэзии было уже недостаточно. «Время летело быстрее самолета, – вспоминал он, – и никто не хотел плестись в хвосте. Страна уже достигла в народном хозяйстве довоенного уровня, но уровня отсталой аграрной страны. По объему промышленной продукции мы занимали пятое место в мире. XIV съезд партии поставил перед народом задачу индустриализации страны. Нужно было хотя бы приблизиться к передовым странам Европы по добыче металлов, угля, нефти, производству электроэнергии. По ленинскому плану электрификации уже была построена Шатурская электростанция, затем электростанция в Ташкенте, Ереване, Волховская гидроэлектростанция, утвержден проект Днепрогэса. Началось строительство Ростсельмаша, Турксиба. Вся страна жила индустриализацией. Этой главнейшей задаче были посвящены не только газетные страницы, но и романы, стихотворные сборники, пьесы. Трудовой энтузиазм всколыхнул всю страну. В университете появились первые крикуны-троцкисты. Выступая на комсомольских собраниях, они доказывали невозможность построения социализма в одной стране и всячески порочили ленинский курс партии на индустриализацию. Пышными лозунгами о мировой революции крикуны затуманивали наше юное, незрелое самосознание, кое-кто из ребят поверил было в авангардистскую роль студенчества в решении сложнейших социальных вопросов. Однако партия пришла на помощь комсомолу, и после жестокой борьбы за ленинизм с последышами троцкизма было покончено…».

Заодно было покончено с поэзией.

В. Немцов решил профессионально занялся радиоконструированием.

Он пытался поступить в Горный институт, потом в Технологический, но на учебу его не взяли – не было восемнадцати лет. Зато в «карманной библиотечке» журнала «Знание – сила» вышла в свет его первая книжечка – «Юный радист». «Я ходил гордый от сознания, что могу писать не какие-то жалкие стишата и технические советы, но очерки. Однако мне напомнили, что коли ты пишешь о технике, то будь добр придерживаться точности. В журнале „Радиолюбитель“ появилась заметка под названием „Кто-то бредит“, где высмеивалась моя неосведомленность о том, на каких волнах работают европейские радиостанции. Не помню точно, но как будто бы я написал, что на волнах от 150 до 200 метров работают шведские радиостанции, хотя на самом деле в этом диапазоне никакого радиовещания в те времена не велось. С тех пор во всех дальнейших писаниях в жанре научно-художественной литературы и даже в научной фантастике я тщательно проверял научно-технические данные и возможность того или иного домысла. Более того, для вящей убедительности в первых изданиях научно-фантастических повестей „Тень под землей“ и „Аппарат СЛ-1“ я приводил даже схемы и чертежи придуманных мной аппаратов…».

Вместо планировавшихся стихов вышла в свет книжка «Радиостанция в чемодане» – подробное описание радиопередвижки, как ее построить и использовать в военной игре. За нею – «Веселое радио». Немцов начал работать в Центральном институте труда, которым руководил А. К. Гастев, талантливый инженер, известный деятель Пролеткульта и автор знаменитой в свое время книги «Поэзия рабочего удара». Кстати, РРУ («радиостанция ротная ультракоротковолновая»), в разработке которой Немцов принял самое активное участие, боевое крещение получила на Халхин-Голе – в боях с японцами. Не все ладилось с работой этих станций, но это было живое конкретное дело.

Отечественную войну Владимир Немцов встретил в Ленинграде.

«Горели Бадаевские продовольственные склады, – вспоминал он. – Такого большого пожара я никогда не видел. Смотрел с заводской крыши. На горизонте бушевало пламя. Черные клубы дыма опоясали город. Говорили, что так горит сахар. Может быть, с этой поры и закралась в сердце тревога. Но вообще у нас на заводе люди не теряли бодрости. Налеты фашистской авиации редко достигали цели. Мы шутили, что вот слона убили в зоопарке. Жалко, конечно, но на большее они не способны. Так мы себя успокаивали…».

И дальше: «Не знаю, возможно, это опять сугубо индивидуальные ощущения, но я прежде всего почувствовал тяготы войны от этого мрака в самом светлом городе из всех мною увиденных до сих пор. Именно тогда у меня появилась мечта о радостном городе, где здания и тротуары покрыты люминесцентной краской. Я видел этот город с крыши завода, где мы дежурили в ожидании сбрасываемых фашистами „зажигалок“. Гудела сирена, над головой слышался задыхающийся астматический рокот вражеского самолета. Потом опять тишина и темнота. Пряча в рукаве фонарик с лиловой копировкой под стеклом, тусклый огонек, напоминающий цветок колокольчика, я будто физически ощущал, как ему холодно, воображая, что он единственный огонек на земле. Вглядываясь в ночную пустоту притихшего города, я представлял словно наяву светящиеся улицы, людей в золотистых костюмах. Тротуары светятся зеленоватой голубизной моря. Так и хочется снять башмаки и пройти по плещущемуся краю. Дома золотистые, сиреневые, розовые, как бы пронизанные лучами утра. Девушки перебегают от витрины к афише, и кажется, что это порхают разноцветные бабочки в лучах прожекторов. Иногда, чтобы ярче светились платья, девушки забегают в светоносный павильон и кружатся там под ультрафиолетовыми лампами, чтобы каждая ниточка пропиталась светом…».

«В другой раз, – вспоминал Немцов, – я испытал странное и сильное ощущение опасности. Из Москвы летел в Баку на малом скоростном бомбардировщике. Меня поместили в бомбовом отсеке, в хвосте самолета. Первую половину пути, пока не рассвело, лежал спокойно. Потом огляделся, оказалось, что нахожусь на месте бомбы, лежу на дверцах, сквозь щели которых посвистывает ветер. В кабину пилота тянулись тросы от замков вроде оконных шпингалетов. Стоит лишь потянуть на себя ручку в кабине, как шпингалеты освободят дверцы, и под действием тяжести бомба, или в данном случае пассажир, упадет вниз. Я же все-таки конструктор и мог ясно представить себе кинематику механизма бомбосбрасывателя. Тем более что накануне полета видел кинохронику, где показано, как раскрываются дверцы бомбардировщика и как бомбы, похожие на сигары с крылышками, летят вниз. Одно неосторожное движение пилота или перетрись трос, тогда останется бакинский завод без своего главного инженера…».

В 1946 году в Детгизе вышла первая книжка научно-фантастических рассказов Владимира Немцова «Шестое чувство». Автор задавал много вопросов. Жуки и бабочки каким-то образом находят друг друга на больших расстояниях, значит, можно настроить генератор на любую микроволну, принимаемую усиками насекомых? А новый защитный слой кожи укроет организм от жестких ультрафиолетовых лучей? И если поискать, то найдется способ оживить уже умершее дерево? Критик Кирилл Андреев, в общем с симпатией относившийся к творчеству Владимира Немцова, довел до абсурда все эти многочисленные вопросы. «Ученые давно знают, – писал он, – что насекомые умеют находить друг друга на огромном расстоянии, иногда за несколько километров. Что это за таинственное чувство, которым мы не обладаем? Быть может, это обостренное обоняние, как думают некоторые ученые? Или это какой-то неведомый способ радиосвязи, как уверяет нас Немцов? Во всяком случае, остроумно использовав научный термин „антенна“, как по латыни называют усики насекомых, он пишет рассказ об уничтожении саранчи, летящей на источник излучения особых волн. Казалось бы рассказ уже окончен, способ привлечения саранчи найден, но мечта ведет писателя дальше. Нельзя ли найти радиоволны, привлекающие других насекомых-вредителей: майских жуков, бабочек-капустниц?…».

«Ранним утром я подошел к окну, – писал Владимир Немцов в рассказе „Снегиревский эффект“, – и увидел, что за ночь вырос забор. Да, да, именно вырос, как растут деревья: с ветвями и листьями. Я не поверил своим глазам. Вчера стоял обыкновенный забор, а сейчас это уже полузабор-полуаллея. Какие только ветки из него не торчали: дубовые на мощных опорных столбах, тонкие прутики березок с нежной зеленью, узорные листья клена, колючая хвоя сосны, распластанные лапы елок. Видимо, строительного материала было немного и на этот комбинированный забор пошли разные доски. Я помню с детства, как устраивали живые изгороди, забивая в землю ивовые колья. Они быстро давали корни и уже на следующий год ветвились. Но для этого колья должны быть свежими и от живых деревьев. А сейчас за одну ночь расцвел забор, а ворота украсились еловыми ветками, как во время праздника…».

И это не все. «Соседняя хата за ночь почти не поднялась, но стол, который вчера пустил корни, вымахал метра на два, превратившись в беседку, украшенную цветами груши. За ним на ножках-сосенках устремились табуретки. На соседнем дворе я увидел два столба, которые, как корабельные мачты, торчали в синеве утреннего неба. Между ними на веревке, точно сигнальные флаги, развевалось по ветру белье. Рубашки с длинными рукавами удивленно размахивали руками. Ярко-желтый носок падал с высоты, как осенний лист…» Так ультракороткие волны подействовали на рост клеток.

В том же 1946 году в журнале «Вокруг света» появилась повесть «Огненный шар».

В 1948 году вышел в свет сборник «Три желания», который составили научно-фантастический роман «Золотое дно» и повести «Тень под землей» и «Аппарат СЛ-1».

«У теоретизирующих критиков, пишущих о научной фантастике, – писал Владимир Немцов, – существует некая авангардистская тенденция, с помощью которой они пытаются доказать, что фантасты-де должны вести за собой ученых, подбрасывая им те или иные идеи, подсказывать открытия и вообще определять направления науки и техники. Мне думается, что это глубокое заблуждение. Наука развивается по своим законам, которые продиктованы жизнью, а не воображением писателя. Точно также жизнь ведет за собой перо писателя, который призван ее отражать». И делал вывод, давно и хорошо им обдуманный: «Научная фантастика – один из жанров литературы, и вряд ли правомерно ставить перед ней иные задачи, кроме той, чему подчинена вся советская литература. Задаче коммунистического воспитания!».

Журналистка Т. Конышева в 1957 году писала: «Если вам случится когда-нибудь посетить писателя Владимира Ивановича Немцова, будьте осторожны: у него в квартире под личиной различных домашних вещей притаились всевозможные технические „чудеса“, которые сразу дадут вам почувствовать, что их хозяин по профессии изобретатель. В ожидании, когда хозяин откроет нам дверь, мы заинтересовались почтовым ящиком с необыкновенным списком, длиннее которого, пожалуй, не встретишь ни в одной перенаселенной квартире. Тридцать названий журналов и газет! Как же эти названия помещаются в стандартном ящике? Оказывается, ящик имеет специальное приспособление и может „проглотить“ всю эту полиграфическую продукцию, даже не поперхнувшись. Второй „фокус“ подкараулил нас у телефона, когда мы собрались позвонить на вокзал. Известно, как трудно дозвониться до справочного и не натереть вертушкой на пальце мозоль – хоть наперсток надевай. Здесь же не успели снять трубку, как послышался голос „Справочное Курского“. Телефон сам соединился с вокзалом при помощи пристроенного к нему автомата, рассчитанного на пятьдесят номеров, по которым чаще всего занят обитатели квартиры…».

В 1950 году вышли «Семь цветов радуги» – о выводе на поверхность большой подземной реки. Годом позже – сборник «Научно-фантастические повести», почти повторивший книгу «Три желания». За ними научно-фантастический роман «Осколок Солнца» (1955) – об использовании солнечной энергии. Открывался «Осколок Солнца» словами, программными для Владимира Немцова: «В это лето не было никаких космических экспедиций на другие планеты. По железным дорогам страны ходили обыкновенные поезда, без атомных реакторов. Арктика оставалась холодной. Человек еще не научился управлять погодой, добывать хлеб из воздуха и жить до трехсот лет. Инопланетяне не прилетали. Запись экскурсантов на Марс еще не объявлялась. Ничего этого не было просто потому, что наш рассказ относится к событиям сегодняшнего дня, который дорог нам не меньше завтрашнего…».

Ничего особенного не происходило и в следующих книгах Владимира Немцова.

Читатели постепенно привыкали к неприхотливому стилю, к обдуманно заземленной фантазии писателя. В романе «Счастливая звезда» (1955, не раз переиздавался под названием «Альтаир») студенты просто искали утерянный телепередатчик, время от времени выводя на экран механически передаваемые им изображения. «Я сознательно ограничивал полет своей мечты, не желая отрываться от сегодняшних первоочередных задач», – признавался Немцов. – «Однажды ночью я вышел на балкон и впервые увидел спутник, – сказал он, выступая в июле 1958 году на Всероссийском совещании по научно-фантастической и приключенческой литературе. – Я уже привык к тому, что критики зачислили меня в разряд „бескрылых“, утверждая, что мечта у меня куцая и писатель я робкий, навсегда приземленный. Привык настолько, что даже это чудо человеческого гения не пробудило у меня смелых мечтаний о полетах не только в дальние Галактики, но даже на изъезженные фантастами многих поколений Венеру и Марс. Я смотрел на удаляющуюся звездочку и думал о тех, кто набрасывал первые карандашные эскизы этой воплощенной в металл мечты, кто делал расчеты, составлял сплавы, добывал горючее, точил гайки и припаивал провода к десяткам сложнейших приборов. Все это делали люди, которых мы встречаем в метро, в трамвае, на улицах. И нет никого среди них, похожего на капитана Немо или Робура-завоевателя, нет сверхчеловеков, которые всегда приводятся критиками в качестве примера сильных характеров, еще не созданных советскими фантастами… Почему я совершенно нарочито делаю героями своих книг самых обыкновенных людей? Я хочу показать романтику подвига и труда на реальной, „приземленной“ основе: смотри, мой молодой друг, ты не хуже какого-нибудь двадцатилетнего техника Багрецова. Ты это можешь сделать, можешь придумать!..».

«В обойму тогда входили Казанцев, Немцов и Охотников, – писал мне Г. И. Гуревич, вспоминая конец пятидесятых. – Самым процветающим был Немцов. „Немцов вездесущ, как господь бог“, сказал Казанцев. Самым характерным – Вадим Охотников. Профессиональный изобретатель, он и писал о том, как интересно изобретать. Его „Пути-дороги“ – о том, как строили дороги, плавя грунт. Построили и прекрасно! А главный сборник его – „На грани возможного“. Охотников сам полный был такой, больной сердцем, на машине ездил за город, чтобы писать на свежем воздухе. Помню, как он рассказывал чистосердечно: „Вызвали нас в СП, говорят: «У вас в группкоме 350 человек, неужели нет ни одного космополита?“ Ну, мы подумали, что вы человек молодой – (это он про Г. И. Гуревича, – Г. П.) – и назвали вас. Знали, инфаркта у вас не будет, к тому же и в газетах вас обругали…».

На том же совещании Немцов признался: «Не знаю, как вам, но мне в минуты тяжелой неудовлетворенности, когда не нравится страница, глава или даже целая книга, когда хочется проверить себя как бы по метроному – верен ли такт, нет ли фальши? – то чаще всего вспоминается Горький, а не Жюль Верн и даже не Уэллс. И товарищ Гуревич тут ошибается, что были-де такие нехорошие дяди, которые убеждали фантастов мечтать только в пределах пятилетнего плана…».

«Помню, – вспоминал Немцов, – когда работал над романом „Семь цветов радуги“, где хотелось показать романтику сельского труда, я вместе с секретарем райкома объездил множество селений, побывал на консервном заводе, а потом еще некоторое время пожил в наиболее интересном для меня колхозе. В книге не было никаких сверхъестественных чудес, оправдывающих ее принадлежность к жанру научной фантастики, – с этих пор и начались нападки критиков, отлучающих меня от этой литературы за „приземленность“, – но, судя по отзывам читателей, романтики там хватало. Может быть, это объясняется тем, что меня, городского жителя, увлекло такое непосредственное общение с природой, вдохновил творческий труд, что переделывает ее на благо общества…».

Книги Немцова выходили огромными тиражами.

Этому способствовала работа в секретариате Союзе писателей СССР.

Но, ко всему прочему, В. И. Немцов никогда не скрывал своей политической ангажированности, напротив гордился ею, гордился партийной работой, публицистическими выступлениями. «С особым волнением и благодарностью, – писал он, – вспоминаются встречи с такими людьми, чьей деятельностью ты как бы по компасу проверяешь взятый тобою курс: не изменило ли тебе партийное чутье, чувство гражданского долга в самых, казалось бы, повседневных, будничных делах… Одно время по роду своей общественной и партийной деятельности в Союзе писателей мне приходилось нередко встречаться с Александром Александровичем Фадеевым. В последние годы своей жизни он писал роман „Черная металлургия“ и для того чтобы быть ближе к своим героям, жил в Челябинске. Случилось так, что по делам Союза писателей меня и еще одного товарища послали в этот город. Закончив свои дела, мы решили повидаться с Александром Александровичем. Он жил за городом, где обком предоставил ему дачу. Мы встретили Фадеева на шоссе, во время прогулки. Мне показалось, что он чувствовал себя очень одиноким, усталым и был рад, что его навестили. Сел к нам в такси, и мы подъехали к скромному финскому домику, где он работал. А. А. Фадеев тут же предложил нам послушать только что написанные главы нового романа. Мы с радостью приняли это приглашение, и пока Александр Александрович раскладывал на столе страницы рукописи, я высказал сомнение в правомерности названия „Черная металлургия“. Так ведь называют учебники.

– Ничего, привыкнут, – возразил Фадеев. – Не ахти какое оригинальное название «Молодая гвардия», но ведь ничего, привыкли. А черная металлургия – это такое широкое понятие. Она везде, всюду окружает нас. Вон она, даже в лампочке, – и Александр Александрович указал на электролампу, висевшую на шнуре без абажура.

Я усомнился, зная, что в волоске применяется вольфрам или другой какой-нибудь тугоплавкий металл, как мне казалось, к черной металлургии отношения не имеющий. По непонятной ассоциации, видимо, по давним впечатлениям от посещения чугунолитейного завода, черную металлургию я представлял себе лишь в виде расплавленного чугуна или в крайнем случае стали.

– Не спорьте со мной, – с некоторой доли обиды возразил Фадеев, и тут же принес кипу толстых тетрадей. Разложил на столе и, быстро перелистав одну из них, протянул мне. – Вот смотрите формулы… Вольфрамовая сталь… Ферровольфрам… Я же все это изучил до тонкости…

Перелистываю тетради – формулы и расчеты, выписки из учебников и научных работ. Все это было систематизировано, сопровождалось чертежами, рисунками и походило скорее всего на диссертацию или научный труд в специальном журнале. Мне не известно, насколько органично вошли эти научно-технические материалы в «Черную металлургию» и помогли ли они убедительному решению темы, – роман так и не был закончен, но я привел этот пример затем, чтобы показать, как для настоящего писателя необходимо тщательное изучение материала, если он на нем строит произведение…».

На дискуссии о состоянии и путях развития научной фантастики, организованной Домом ученых, Домом детской книги и ленинградским отделением Союза писателей, В. И. Немцов с удовольствием повторил с трибуны свой любимый тезис: «Мы пишем о нашем сегодняшнем дне, либо заглядываем совсем недалеко, через два-три года».

Отсюда и идет вызывающая обыденность любимых героев Немцова – молодых инженеров Бабкина и Багрецова.

«Невысокий широкоплечий парень в защитной гимнастерке и сапогах», – это про Бабкина. Про Багрецова – «он работал техником в научно-исследовательском институте метеорологии. Строил радиоприборы, учился в заочном институте на четвертом курсе. В свободное время (а у него этого времени почти не было) занимался изобретательством, как он говорил, „для души“, а строил вполне полезные приборы».

Сам В. И. Немцов был улыбчив, любил добротные костюмы и строгие галстуки.

Герои его («Последний полустанок», 1965) даже в полете искусственной космической лаборатории «Унион» (универсальной ионосферной летающей обсерватории) не видели ничего особенного. Багрецов, например, признавался: да что там такого уж особенного происходило в полете? «Скучали, и больше всего смотрели на Землю… На большом экране вы, наверное, видели ее лучше нас… Вода, пустыни, туманы. Не видели мы самого главного, что сделали руки человеческие… Не видели каналов, городов, возделанных полей…».

Вид Луны, которую облетает универсальная лаборатория, героев тоже нисколько не волнует. «Кратеры, воронки, точно на поле боя. Горы и скалы, похожие на ледяные торосы. Ни в Арктике, ни в Антарктиде Багрецов не бывал, но торосы эти видел в кино. И опять подумалось, что наши, даже полярные, лишенные жизни пейзажи куда интереснее лунных…».

Наконец, программное: «…ведь ее (романтику, – Г. П.) надо понимать здраво. Кто же всерьез будет утверждать, что работать под землей шахтером гораздо приятнее, чем трактористом в поле? Или, скажем, нет лучше работы, чем под водой, – водолазом. Все это неизбежность. Люди спускаются в шахты и на морское дно, чтобы там, наверху, хорошо жилось всем. Так же и здесь, в пустоте, в самой отвратительной среде, противной человеческому духу, будут работать люди опять-таки для счастья на Земле.

– А радость познания? Открытие неведомых миров? Разве ты не хочешь первым побывать на Марсе?

– Только для познания и славы? Не хочу! Вот если бы я был геологом или ботаником… Если бы я знал, что, возвратившись с Марса, мог бы открыть на Земле новые богатства, вывести для тундры полезные растения, тогда бы полетел…».

«В романе „Последний полустанок“, – вспоминал В. И. Немцов, – продолжается рассказ о путешествиях двух друзей – Вадима Багрецова и Тимофея Бабкина, с которыми автор никак не хочет расстаться. Он посылал их в разные концы страны. Сначала в деревню Девичья Поляна, о чем было рассказано в романе „Семь цветов радуги“, потом Багрецов путешествовал по Волге и Казахстану, о чем написано в „Счастливой звезде“. Через год вместе с Бабкиным Багрецов успел побывать в Среднеазиатской пустыне. О том, что там произошло, можно прочесть в повести „Осколок солнца“. Все эти книги автор назвал научно-фантастическими, а под заголовком „Последний полустанок“ значится просто „роман“. Так неужели в четвертой книге, рассказывающей о путешествии наших друзей, нет никакой фантастики? Да нет, все есть – и фантастика и приключения. Но автор считает своим долгом предупредить заранее, что в книге и на этот раз нет полетов в дальние галактики, нет выходцев с других планет, нет шпионов и уголовников, как не было этого и в первых книгах…».

Странно, но сам Владимир Иванович много путешествовал, бывал в разных странах, встречался с людьми несомненно выдающимися.

«Я помню, – писал он, – М. Н. Тухачевского с его врожденным артистизмом (в лучшем смысле этого слова). С каким глубоким вниманием он рассматривал наши маленькие радиостанции, тщательно настраивался на принимаемую волну и задавал такие узкоспециальные технические вопросы, что диву даешься – откуда у него столь глубокие познания. Я был тогда еще совсем юным вольнонаемным инженером, и не мне бы следовало докладывать заместителю наркома обороны, но так уж было заведено, что показывали и рассказывали об аппаратах сами конструкторы…

Несколько позже, перед войной, возили меня и к С. М. Буденному, чтобы продемонстрировать ему карманный радиосигнализатор моей конструкции. И опять, зная Буденного лишь как легендарного полководца гражданской войны, я был немало поражен, когда Семен Михайлович высказал ряд тактических и технических соображений по поводу конструкции, которую следовало бы усовершенствовать. К слову сказать, этого я не успел сделать. Другие, более важные задачи встали перед создателями войсковых радиостанций…

К. Е. Ворошилов, которому мне тоже доводилось демонстрировать свои радиостанции, человек из легенды, герой гражданской войны, в конце Отечественной войны ведал вопросами культуры в стране, и знал культуру он прекрасно, не хуже, чем систему вооружения Советской Армии. В этом я убедился, когда Климент Ефремович вручал орден за мою уже не изобретательскую, а литературную деятельность. Среди награжденных были архитекторы, искусствоведы и другие деятели культуры, и у Председателя Президиума Верховного Совета для каждого находились ободряющие слова, касающиеся именно той самой сферы деятельности, которой занимался награжденный…».

«Если я раньше в любой аудитории рассказывал о научной фантастике, то за последние годы выступаю лишь с беседами на тему о воспитании, что отражено в моих последних книгах, скорее всего принадлежащих жанру публицистики. Возникает вопрос: как я дошел до жизни такой? Этого не прощают бывшие мои почитатели – любители фантастики.

У меня это не сразу получилось.

Сначала было так: пишу какой-нибудь остросюжетный роман с приключениями и необыкновенной техникой. Вдруг, либо во время поездки, либо по личным наблюдениям, или из рассказов окружающих, даже при чтении скупых газетных строчек, в сознании начинает кристаллизоваться серьезная проблема, как мне кажется, большого воспитательного значения. Она меня мучает и не дает продолжать работу над романом. Откладываю роман в сторону и начинаю заниматься только этой проблемой: собираю материалы, встречаюсь с читателями, консультируюсь со специалистами – и тогда уже возникает не глава романа, а газетная статья. Так появилась, например, статья в «Литературной газете» «Об уважении к женщине», где ставился вопрос о тяжелом женском труде. За ней, в развитие этой темы, появляется вторая статья, третья… Посыпались отклики от заинтересованных организаций, читательские письма… Наметились конкретные пути к решению этой проблемы…

Помните, в рассказе о своей работе в области радиотехники я пользовался знакомым каждому радиолюбителю термином «обратная связь». Так же получилось у меня в писательском труде. Возникла обратная связь – читатели откликнулись на мое выступление. И чтобы эта связь постоянно крепла и никогда не обрывалась, я стал вводить также и в научную фантастику эпизоды, связанные с проблемами воспитания – главной темы современности, особенно волнующей читателей всех возрастов. Мне подумалось, что если уж молодого читателя так интересуют всякие фантастические приключения, то нельзя ли сыграть на этом интересе и, не нарушая художественной целостности произведения и стремительности развития сюжета, поставить перед читателем и наиболее серьезные моральные проблемы. Может быть, даже затронуть вопросы эстетического воспитания… Ох, как на меня разозлились критики: «Смешение жанров», «Измена мечте», «Бескрылая мечта», «Куцая мечта». Какие только не приклеивали ярлыки. Возмутились и некоторые читатели, те, кто ищет в книге развлекательного чтива и хотят, чтобы фантасты тешили их воображение. Все это надо было выдержать…».

В ноябре 1988 года, работая над большой двухтомной (к сожалению, так и не вышедшей) антологией советской фантастики (1917 – 1957), я задал несколько вопросов Владимиру Ивановичу. «Прошу извинить меня за задержку с ответом, – охотно ответил он. – Перенесенные болезни и плюс возраст не дают возможности работать в полную силу, а иногда и совсем повергают в вынужденное безделье, санкционированное врачами. А я не привык к безделью, оно для меня хуже болезни. Я много работал и много ездил. Побывал во многих странах, а в своей – чуть ли не во всех областях Европейской части. Ездил по путевкам Бюро пропаганды СП с выступлениями перед читателями. А вот в Томск попал по командировке Союза писателей для проведения семинара по научной фантастике. Из Томска мне захотелось проплыть по реке Томь и по Оби. Ведь Сибирь я совсем не знал. Новосибирск просто восхитил меня. У него какая-то особая стать. Широкие улицы, не сдавленные небоскребами, что видел я в разных странах. К сожалению и у нас сейчас возникает такая тенденция. А в Новосибирске дышалось легко. На улицах продавались первые весенние цветы „жарки“, похожие на раскаленные угли. Пришла тогда шутливая мысль, что в самолет с таким букетом не пустят по причине пожарной безопасности.

Ну а если без шуток, то Сибирь поразила меня своей необжитостью.

И я представил себе в этом необычном краю большие просторные города, современную промышленность. Ведь тогда еще не было дороги – БАМ, современных поселков при новых подземных разработках. Под этим впечатлением я приступил к работе над романом. Первая книга «Когда приближаются дали» вышла в издательстве «Советский писатель» в 1975 году, а над второй – я еще продолжаю работать.

Вот Вам и ответ, что меня привело именно в научную фантастику…

О теории «фантастики ближнего прицела» я никогда не слышал, хотя некоторые из критиков – родителей «чистой фантастики» – ругали меня за «приземленность», а однажды была даже статья в молодежной газете, которая называлась «Изменивший мечте». Да и теперь иные критики и редакторы торопятся объявить «техническую фантастику» устарелой. Мне же думается, могу даже утверждать, опираясь на свой жизненный опыт, как в технике, так и в литературе, что такая теория не имеет под собой основания. Дело ведь даже не в том, будет ли осуществлена в практической жизни та или иная техническая невидаль, придуманная автором книги, важно, как он об этом рассказал. Заставил ли читателей сочувствовать герою книги, маявшемуся в поиске решения технической задачи, и ненавидеть тех, кто мешает герою осуществить свой замысел на благо людям. А если в читателе (тем более юном) заложена изобретательская жилка или способность к конструированию, то такая книга как раз и поддержит его в таком деле, оно станет для него любимым, и тогда, как предрекал Горький, больные вопросы политехнизации школы будут решаться легче…».

Только в конце жизни, обдумывая вопрос – что все-таки нужно для того, чтобы сделаться писателем? – Немцов признал с некоторой горечью: «Конечно, первое условие – наличие таланта. Как его распознать, проявить и усовершенствовать? Попробуйте пройти примерно такой же путь, что выпал на мою долю. Вариантов бесконечное множество… Второе условие – воля, воспитание самодисциплины, без которых немыслим творческий труд вообще… И третье условие – знания… Под этим подразумевается не курс высшей школы, не аспирантура, а общая образованность. Как однажды было сказано, книги пишут не ученые, а люди образованные. Речь идет не об учебниках и научных трудах, а о художественной литературе. Даже научно-популярную книжку по своей узкой специальности не сможет написать малообразованный человек. И в то же время подлинные шедевры научно-художественной прозы создавали всесторонне образованные ученые, такие как К. А. Тимирязев, С. И. Вавилов, А. Е. Ферсман. Для писателя, занимающегося „человековедением“, обязателен жизненный и душевный опыт, чтобы было о чем рассказать…».

«Когда входишь в рабочий кабинет Владимира Ивановича Немцова, – с удовольствием делился своими впечатлениями Кирилл Андреев, – то невольно думаешь, как соответствует он своему владельцу – и не только живому, реальному человеку, но и тому образу писателя, который возникает у читателя его книг! Повсюду царит свет всех цветов и оттенков: лампы на столе, над столом, над диваном, у каждой полки и шкафа, под потолком и внизу, у пола. И в центре – лампа-памятник, на стеклянном абажуре которой запечатлены автографы писателей. Комната напоминает каюту океанского парохода или кабину трансконтинентального самолета. Вещи в ней совершенно точно пригнаны одна к другой, все имеют свое место. Многое в этой комнате сделано руками самого писателя или, по крайней мере, усовершенствовано им: и книжные полки, и висящие на стенах шкафы для журналов и рукописей, и изящные статуэтки, и необычные лампы дневного света. А над столом – книги: большие и маленькие, в цветных обложках и в бумажных переплетах. Их так много, что глаза разбегаются…».

Умер в 1993 году в Москве.

ИВАН АНТОНОВИЧ ЕФРЕМОВ.

Родился 22 (9.IV) апреля 1907 года в деревне Вырица под Петербургом.

Отец – лесоторговец. В 1919 году семья Ефремовых распалась. Детство прошло на юге России – в Бердянске, затем в Херсоне. «Одно время пристроился я на работу в порту. Не брали, говорили, что еще мал, но я упросил. Помню, как получил в конце недели свой первый в жизни заработок – несколько миллионов деньгами и главное, паек. По четверти фунта ячменной муки грубого помола. По полфунта соленых-пресоленых сушеных бычков, от которых распухали губы, и по десятку ландрину – леденцов. Жить было можно! Получил через месяц даже сандалии „деревяшки“, примечательный предмет материальной культуры времен гражданской войны…».

Прибился к красноармейской автомобильной роте.

При бомбардировке Очакова был контужен, с той поры слегка заикался.

В 1921 году демобилизован, уехал в Петроград. Будучи человеком физически крепким, занимался разгрузкой товарных вагонов, иногда работал подручным шофера. Среднюю школу II ступени закончил за два с половиной года. В 1923 году сдал экзамены на штурмана каботажного плаванья при Петроградских мореходных классах и в следующем году уехал на Дальний Восток. Старшим матросом ходил на парусно-моторном боте «III Интернационал». Но постоянной работы не было, пришлось вернуться. К тому же, тянула мечта заняться наукой. «В один из таких моментов я пошел к одному чудесному человеку, вдохновенному романтику моря, талантливому литератору-капитану Дмитрию Афанасьевичу Лухманову. Мы сидели у него дома на Шестой линии, пили чай с вареньем. Я говорил, он слушал. Внимательно слушал, не перебивая, знаете, это большой дар – уметь слушать! – потом сказал: „Иди, Иван, в науку! А море, брат… Что ж, все равно ты его уже никогда не забудешь. Морская соль въелась в тебя“. Это и решило мою судьбу…».

Место директора Северодвинской галереи, размещавшейся в ленинградском Геологическом музее, занимал академик П. П. Сушкин. Он с интересом отнесся к молодому штурману и в 1924 году по его рекомендации Ефремов поступил на биологическое отделение физико-математического факультета Ленинградского университета. Однако с третьего курса ушел, посчитав, что общебиологической подготовки ему хватит.

«Начал я препаратором у академика Сушкина, – вспоминал позже И. А. Ефремов. – Эта работа – освобождение ископаемых костей от породы, в которую они вкраплены, оставляет свободной голову. Приобретя некоторые навыки, можно хорошо работать и думать о своем. То же и в экспедициях. Долгие поездки и утомительные ожидания на железнодорожных полустанках и аэродромах. Сколько часов, суток и месяцев пропали даром! Геологов и палеонтологов я бы награждал медалью за долготерпение. Но есть в этом и хорошая сторона: праздное время освобождает голову для размышлений…».

Полевые работы многое определили в характере И. А. Ефремова.

«Не доезжая станции Шунгай, – (Прикаспий, 1926, – Г. П.), – гора Богдо, несмотря на ее небольшую высоту, резко выступает на фоне ровной степи. Протягиваясь в форме подковы на полтора километра, вблизи она производит впечатление монументальности, в особенности ее центральная часть с чрезвычайно крутыми склонами. Обнажения пластов замыты натечной сверху глиной, усыпанной обломками известняка. Глина засохла плотной коркой, и, цепляясь за обломки известковых плит, можно подниматься по довольно крутым склонам почти до шестидесяти градусов. Держа в одной руке молоток, без которого охотник за ископаемыми не может ступить ни шагу, другой забиваешь кирку в склон горы и осторожно подтягиваешься выше. Конечно, иногда бывают неприятные минуты, когда ноги соскальзывают, кирка вырывается из рыхлого размытого склона, и начинаешь сползать вниз сначала медленно, потом все быстрее и быстрее. Но, мгновенно снова забив кирку поглубже, останавливаешься и продолжаешь таким же способом прерванное продвижение наверх… Обследовав осыпи по склонам, я заложил раскопки на одном из самых крутых выступов Богдо – юго-юго-восточном. Копаться посредине крутого склона горы было очень трудно. Тут большую помощь оказали сильные ветры, обдувавшие склон горы и обеспечивавшие большую устойчивость при балансировании на маленькой ступеньке с помощью кирки…».

В этих записях – основа будущего рассказа «Белый рог».

«У основания отвесного фундамента Белого Рога геолог остановился, выбирая путь. Прямо на Усольцева, гонимое ветром, надвигалось облако. В поле косо вздымающейся белой массы, свободно висевшей в воздухе, было что-то неизъяснимо вольное, смелое. Страстная вера в свои силы овладела Усольцевым. Он подставил грудь ветру, широко раскинул руки и принялся быстро спускаться по склону, стоя, держа равновесие только с помощью ветра, в легкой радости полета. И ветер не обманул человека: с ревом и свистом он поддерживал его, а тот, переступая босыми ногами, пятная склон кровью, опускался все ниже…».

В 1929 году И. А. Ефремов – научный сотрудник второго разряда в Остеологическом отделе Геологического музея. В 1932 году проводит геологические изыскания будущей железнодорожной линии Лена – Бодайбо – Тында (БАМ). В том же году переведен в сотрудники первого разряда Палеозоологического института Академии наук СССР. В 1935 году экстерном заканчивает Ленинградский горный, защищает кандидатскую диссертацию. Вместе с Академией наук СССР переезжает в Москву.

Многие годы занимался исследованиями медистых песчаников, развитых на Урале.

«В брошенные шахты я обычно спускался прямо на канате, закрепленном за лом, вбитый в край воронки, образовавшейся вследствие осыпания земли вокруг устья шахты, – вспоминал И. А. Ефремов. – Спуск производили коллектор и рабочий. На конце каната привязывалась палка, обычно ручка от кирки, закрепленная в большой петле. Я пролезал в петлю, усаживался на палку и, держась руками за канат, пятился назад в воронку шахты. В самой шахте нужно было все время отталкиваться ногами от стенки шахты, так как канат полз по одной из стенок, а не был закреплен в центре над шахтой. Подъем производился в обратном порядке. В этом случае приходилось как бы идти по стенке шахты лицом вперед, что менее неприятно. Были случаи, когда из особенно глубоких шахт мои помощники были не в силах вытащить меня обратно и извлекали только при помощи лошадей. Огромная сеть выработок под землей нередко не могла быть обследована за один раз, и я проводил в подземных работах дни и ночи, иногда по трое суток не выходя на поверхность. Помощники мои обычно отказывались спускаться вместе со мной из страха перед обвалом…».

В 1940 году И. А. Ефремов впервые сформулировал свои мысли о новом, обоснованном им отделе науки, объединившем биологию и геологию, – тафономии. В марте 1941 года защитил докторскую диссертацию («Фауна наземных позвоночных средних зон перми СССР»). В начале войны был эвакуирован в Алма-Ату, оттуда во Фрунзе. Там перенес тяжелую форму лихорадки, навсегда заполучив тяжелую болезнь сердца. «Меня, как доктора наук, – вспоминал И. А. Ефремов, – прочно забронировали и держали в глубоком тылу. Необходимой научной литературы почти вовсе не было, жить было очень тягостно, работать по специальности – почти невозможно. Организм, обессиленный недоеданием, после очередного приступа болезни совсем не годился ни на что серьезное. В этих условиях я и начал придумывать свои первые рассказы, даже не мечтая о том, что они будут когда-нибудь напечатаны и что я стану „настоящим писателем“… Писал я довольно быстро, задумав цикл из семи рассказов о необыкновенных явлениях природы, с которыми сталкивается человек в необычных условиях. Мне хотелось облечь сюжеты в элементарно-приключенческую форму. В то время я еще разделял кощунственное мнение, что самое главное – интересные приключения, удивительные факты, а люди, сами по себе, – ерунда. Меня в первую очередь занимало событие, а характер человека я рассматривал как нечто второстепенное. Не скрою, я грешил пренебрежением к классической литературе, а вот, например, Хаггард, как и в детстве, захватывал меня полностью. Надо сказать, я не изменил и по сей день своего отношения к Хаггарду и к другим увлечениям юности (это, конечно, Уэллс, Джек Лондон, Александр Грин, Конан-Дойл, некоторые вещи Д. Конрада), но теперь отношусь к классикам совсем иначе. Сейчас для меня на первом плане человек, а потом уже – факт, событие. Таким образом возник замысел „Семи румбов“, который был осуществлен в зимние месяцы 1942–1943 годов…

После возвращения в Москву «писательские подвиги» были забыты. Но кое-кому из знакомых я показывал рассказы и они нравились. Мне посоветовали отправить экземпляр рукописи в «Молодую гвардию». Надорвавшись на погрузке ящиков, я опять долго болел и попросил одного из своих учеников отнести рукопись в издательство. Прошло два месяца. Ни ответа ни привета. И вот в день, когда по моей просьбе кто-то из сотрудников уже отправился за рукописью, – бывают же такие совпадения! – ко мне пришел редактор «Молодой гвардии» Б. Евгеньев… заключить договор. И тут все завертелось, словно я вытащил счастливый билет… Прежде чем сборник рассказов вышел в «Молодой гвардии», их успел опубликовать «Новый мир», одновременно печатали военные журналы «Красноармеец» и «Краснофлотец», заинтересовалась «Техника – молодежи». Воениздат в том же 1944 году выпустил еще один, дополненный сборник, со всех сторон посыпались отзывы и рецензии. Неожиданно для себя я стал писателем…

Однажды меня пригласил к себе в Кремлевскую больницу Алексей Николаевич Толстой. Он умирал от рака легких. Это было за два месяца до его кончины. Он занимал две или три комнаты, обстановка ничем не напоминала больничную. – «Рассказывайте, как вы стали писателем! – обратился ко мне Алексей Николаевич, едва я успел переступить порог. – Как вы успели выработать такой изящный и холодный стиль?» – «Мне очень лестно, что вы так отзываетесь о моем стиле, – ответил я. – Если в нем действительно есть какое-то достоинство, то все это идет от науки. Ведь мне постоянно приходится описывать ископаемые, условия залегания пластов, окружающий ландшафт, осадочные породы, вводить в свои научные работы самые разнокачественные описания. Профессия геолога и палеонтолога требует точных наблюдений и умения фиксировать все, что видит глаз…».

Биолог А. П. Быстров, автор нашумевшей в свое время монографии «Прошлое, настоящее, будущее человека» (1957), друг писателя, оставил такой стихотворный портрет И. А. Ефремова.

Блондин. Одет всегда по моде, Всегда изысканный поклон. К особой северной породе Себя готов причислить он. И галстук модный, серебристый Всегда с утра надет на нем, Всегда он выбритый и чистый, Его глаза блестят огнем. Всегда он полон обаянья. Он снится женщинам во сне, И древних греков изваянья Напоминает часто мне. В своей душе он иностранец, Он не Иван, он сэр Джон Биль, Он любит джаз и модный танец, Его мечта – автомобиль! Он хочет, чтобы в грозном вое Автомобиль в две тыщи сил, Как что-то страшное, живое Его по городу носил, И чтоб машина камни рвала Как дикий зверь из мостовой, И чтоб всегда везде бывала Она и грозной, и живой. И чтоб в порыве злобы жгучей Тряслась от ярости она, И чтоб мотор ее могучий Дрожа ревел, как сатана; И чтобы всем казались фары Глазами дьявола у ней, Чтоб все боялись этой пары Зловещих матовых огней, Чтоб он летел вперед во мраке, Как смерч у тропиков в грозу, И чтобы сам он был во фраке, И чтоб… монокль блестел в глазу!

С 1946 по 1949 год Ефремов возглавлял Монгольскую палеонтологическую экспедицию Академии наук СССР. Об этих путешествиях он написал большую книгу «Дорога ветров» (1956). Поразительно, но и в научных статьях он умел добиваться зрительного эффекта.

«Плоские материки среднего мезозоя были подвержены приливным волнам, – („Некоторые замечания по вопросам исторического развития динозавров“, 1954). – Эти исполинские волны ходили на большом пространстве, сразу поднимая уровень воды в прибрежных лагунах, озерах и болотах на несколько метров, сметая все, что не было приросшим ко дну, силой своего напора. Поэтому древние четвероногие обитатели прибрежий могли жить только в затопленных лесах или на защищенном барьерными рифами берегу. Гигантские животные (зауроподы) в десятки тонн весом успешно сопротивлялись силе приливных волн, не тонули при подъемах воды и освоили новую, громадную зону обитания, где они не имели конкурентов. Становится понятным развитие у зауропод больших когтей, необходимых для цепляния за грунт…

Нам не удалось добыть каких-либо доказательств окраски тела динозавров. Все же биологический подход к этому вопросу дает возможность предположить, что в эпоху динозавров существовало огромное разнообразие окрасок, в известной степени аналогичное таковому у современных птиц и тропических ящериц. Зрение, ведущее чувство у зауропсид, вне всякого сомнения, обусловило появление окрасок как защитных, так и очень ярких, возможно сопряженных с различными выростами, необходимых для сигналов стадным животным и для привлечения самок в период половой активности…».

В 1947 году «Тафономия и геологическая летопись» – основная научная работа И. А. Ефремова – была удостоена премии Президиума Академии наук СССР, в 1952 году – Сталинской. Но «…планы и замыслы ученого необычайно широки, а исполняются они, я думаю, в лучшем случае процентов на тридцать, – признавался Ефремов критику и литературоведу В. И. Бугрову, бравшему у него интервью. – Вот и получается: с одной стороны – всевозможные придумки, фантазии, гипотезы, обуревающие ученого, а с другой – бессилие добыть для них строго научные доказательства. Добыть на данном этапе, при жизни. И ясное осознание этого бессилия. А в форме фантастического рассказа я – хозяин. Никто не спросит – где вычисления, где опыты? Что взвешено, измерено? А второе обстоятельство – неудовлетворенность окружающим миром. Она, замечу, свойственна каждому человеку, полностью могут быть довольны лишь животные, да и то не всегда. Писатель, как и ученый, мечтает о лучшем, о гораздо лучшем. Но тяжелый воз истории катится своим темпом к далеким горизонтам, и темпы эти не упрекнешь в излишней поспешности…».

«Лучшим из рассказов Ефремова мне представляется „Катти Сарк“, – писал Всеволод Ревич. – А к наиболее известным, наверное, надо отнести „Алмазную трубу“, где автор предсказал открытие якутских алмазных залежей. Правда, с рассказом связана одна история, которая не очень-то красит фантаста, но она позволяет еще раз задуматься над двусмысленностью положения так называемой научной фантастики, если она ставит перед собой сугубо инженерные задачи. „Алмазная труба“ должна считаться идеалом НФ: через несколько лет предположение Ефремова оправдалось – бывает же. Комментаторы (и я в том числе) подчеркивали выдающуюся прозорливость фантаста. Но вдруг известный публицист-географ и автор фантастических произведений И. Забелин упрекнул Ефремова в том, что на возможность существования алмазоносных кимберлитовых трубок в Якутии первым указал геолог Н. М. Федоровский еще в 1934 году. Вскоре Федоровский был репрессирован, а его книга изъята как дьявольские письмена врага народа. Нет ничего невероятного в предположении, что брошюра Федоровского-геолога попала к Ефремову-палеонтологу. Допустим, что до реабилитации Федоровского у Ефремова не было возможности упомянуть о нем, но после – он обязан был вспомнить о предшественнике. Даже если Ефремов пришел к алмазной идее самостоятельно, элементарная этика обязывала его отдать должное Федоровскому, хотя бы из соболезнования к постигшей человека трагедии. Досадно, что на критику Забелина Ефремов откликнулся неадекватно: он начал поносить оппонента и даже жаловался на него в „инстанции“, чем меня, например, не только беспредельно удивил, но и убедил, что о Федоровском Ефремов знал…».

В первом варианте знаменитый роман Ефремова «Туманность Андромеды» (часть его) печатался в «Пионерской правде», затем в журнале «Техника – молодежи» (1957), где публикация романа была внезапно прервана из-за потока хлынувших в редакцию гневных и возмущенных писем: «простые советские читатели» ужасались откровенному отрыву советского писателя от реальной жизни. К счастью, осенью того же года на орбиту был выведен первый искусственный спутник земли. В итоге, роман «Туманность Андромеды» (1958) стал, кажется первым и единственным пока научно-фантастическим романом, получившим Государственную премию. Герои Ефремова устремлялись к другим мирам, невообразимо далеким, встречали новые, совершенно непредставимые до того формы жизни, наконец, бросали вызов святому святых – Пространству и Времени.

К тому же, эти невероятные картины!

«Крыло огненного света смахнуло зловещую тьму. „Тантра“ вышла на освещенную сторону планеты. Но внизу продолжала расстилаться бархатная чернота. Быстро увеличенные снимки показали, что это сплошной ковер цветов, похожих на редкие бархатно-черные маки Земли. Заросли черных маков протянулись на тысячи километров, заменив собою все. Как ребра громадных скелетов, виднелись среди черного ковра улицы городов, красными ранами ржавели железные конструкции. Нигде ни единого живого существа или деревца – только одни единственные черные маки…».

Или: «Девушка взмахнула рукой, и на указательном пальце ее левой руки появился синий шарик. Из него ударил серебристый луч, ставший громадной указкой. Круглое светящееся пятнышко на конце луча останавливалось то на одной, то на другой звезде потолка. И тотчас изумрудная панель показывала неподвижное изображение, данное очень широким планом. Медленно перемещался указательный луч, и так же медленно возникали видения пустынных или населенных жизнью планет. С тягостной безотрадностью горели каменистые или песчаные пространства под красными, голубыми, фиолетовыми, желтыми солнцами. Иногда лучи странного свинцово-серого светила вызывали к жизни на своих планетах плоские купола и спирали, насыщенные электричеством и плававшие, подобно медузам, в густой оранжевой атмосфере или океане. В мире красного солнца росли невообразимой высоты деревья со скользкой черной корой, тянущие к небу, словно в отчаянии, миллиарды кривых ветвей. Другие планеты были сплошь залиты темной водой. Громадные живые острова, то ли животные, то ли растительные, плавали повсюду, колыхая в спокойной глади бесчисленные мохнатые щупальца…».

Вряд ли возможно даже со скоростью света добраться в течение одной человеческой жизни до столь чудовищно отдаленных миров, но так считают не все. «Время – вот необоримый гнет всего живого, эфемерного, быстротекущей жизни, как говорили древние поэты, – убеждает заведующий внешними станциями Мвен Мас физика Рен Боза. – Вы были на раскопках? Разве миллиарды безвестных костяков в безвестных могилах не взывали к вам, не требовали и не укоряли? Мне видятся миллиарды человеческих жизней, у которых, как песок между пальцев, мгновенно утекла молодость, красота и радость жизни, – они требуют раскрыть великую загадку времени, вступить в борьбу с ним! Победа над пространством и есть победа над временем – вот почему я уверен в своей правоте и величии задуманного дела!».

Опасный опыт удался.

Ценой человеческих жертв, но удался.

«Индикаторы забора мощности склоняли свои стрелки направо, указывая на непрерывное возрастание конденсации энергии. Сигналы горели все ярче и белее. Как только Рен Боз подключал один за другим излучатели поля, указатели наполнения скачками падали к нулевой черте. Захлебывающийся звон с опытной установки заставил вздрогнуть Мвена Маса. Африканец знал, что делать. Движение рукоятки, и вихревая мощность Ку-станции влилась в угасающие глаза приборов, оживила их падающие стрелки. Но едва Рен Боз включил общий инвертор, как стрелки прыгнули к нулю. Почти инстинктивно Мвен Мас подключил сразу обе Ф-станции…

Ему показалось, что приборы погасли, странный бледный свет наполнил помещение. Звуки прекратились. Еще секунда, и тень смерти прошла по сознанию заведующего станциями, притупив ощущения. Мвен Мас боролся с тошнотворным головокружением, стиснув руками край пульта, всхлипывая от усилий и ужасающей боли в позвоночнике. Бледный свет стал разгораться ярче с одной стороны подземной комнаты, с какой – этого Мвен Мас не смог определить или забыл. Может быть, от экрана или со стороны установки Рен Боза…

Вдруг точно разодралась колеблющаяся завеса – и Мвен Мас отчетливо услышал плеск волн. Невыразимый, незапоминаемый запах проник в его широко раздувшиеся ноздри. Завеса сдвинулась налево, а в углу колыхалась прежняя серая пелена. Необычайно реальные встали высокие медные горы, окаймленные рощей бирюзовых деревьев, а волны фиолетового моря плескались у самых ног Мвена Маса. Еще далее сдвинулась завеса, и он увидел свою мечту. Краснокожая женщина сидела на верхней площадке лестницы за столом из белого камня и, облокотясь на его полированную поверхность, смотрела на океан. Внезапно она увидела – ее широко расставленные глаза наполнились удивлением и восторгом. Женщина встала, с великолепным изяществом выпрямив свой стан, и протянула к африканцу раскрытую ладонь. Грудь ее дышала глубоко и часто, и в этот бредовый миг Мвен Мас вспомнил Чару Нанди.

– Оффа алли кор!

Мелодичный, нежный и сильный голос проник в сердце Мвена Маса. Он открыл рот, чтобы ответить, но на месте видения вздулось зеленое пламя, сотрясающий свист пронесся по комнате. Африканец, теряя сознание, почувствовал, как мягкая, неодолимая сила складывает его втрое, вертит, как ротор турбины, и, наконец, сплющивает о нечто твердое…».

Прекрасная женщина с чужой планеты – не просто образ.

«Эволюция материи приводит к человеку, – И. А. Ефремов был убежденным антропоморфистом. – Мыслящий мозг должен быть посажен на мощную биологическую машину с достаточными резервами энергии, устойчивую против внешней среды и относительно долговечную. Поняв кибернетический механизм наследственности, мы должны также понять, что нужны миллионы лет исторического пути развития наследственных признаков, чтобы организм оказался заблокированным от непосредственных влияний внешней среды. Для этого нужно, чтобы в организме создались миллионы фильтров, которые обеспечили бы ему независимость от непосредственных воздействий окружающей обстановки, чтобы тренированная память, инстинкты, эмоции могли противостоять внешним условиям. Все хорошее выросло в человеке из инстинкта материнства, из инстинкта заботы о потомстве…».

«Туманность Андромеды» произвела эффект.

Все в ней было необычно, даже специальная терминология.

«По-моему, каждый писатель должен исходить из языка, – самокритично признавался создатель идеи Великого Кольца литературоведу Е. П. Брандису. – Но у меня не так. Я должен до мельчайших подробностей представить картину и только тогда стараться описывать. Я не стилист. Я ворочаю словами, как глыбами, и читать меня бывает тяжело. Мне хочется, чтобы каждое слово было весомым и необходимым для создания зрительного образа или точного выражения мысли. Как ученый, я привык к конкретным описаниям и экономному изложению. Рецензенты отмечают, что мне лучше всего удаются пейзажи. Если это так, то здесь повинны моя профессия и абсолютная зрительная память. Я мог бы восстановить в памяти все дороги, все скалы, расположение деревьев, всю окружающую обстановку на каждом участке любой из своих экспедиций. Закат солнца в якутской тайге, в Памирских горах или в среднеазиатской пустыне имеют свои особенности. В каждом уголке природы есть неповторимое своеобразие. Нужно отчетливо представить себе то, что ты видел, и находить нужные слова»…

В 1959 году появилась повесть «Cor Serpentis» («Сердце Змеи»). В следующем году – «Юрта Ворона». В 1964 году – экспериментальный (так Ефремов его называл) роман «Лезвие бритвы». В 1968 году – «Час Быка». В 1972 году – «Таис Афинская».

«Без предварительной большой работы над планом, – делился методами своей работы писатель, – мной не написан ни один роман. Но к составлению плана я подхожу постепенно. Ибо сразу трудно охватить, предусмотреть все возможные линии, сюжетные повороты, фабульные ходы. Сначала на листе бумаги я записываю очень краткий конспект, основную идею будущего романа. О романе „Час быка“ эта запись выглядела так: „Люди будущего нашей Земли, выращенные в период многовекового существования высшей, коммунистической формы общества, и контраст между ними и такими же землянами, но сформировавшимися в угнетении и тирании олигархического строя иной планеты“. Затем я завожу специальную тетрадь с пометкой „Ч.Б.“, ибо одновременно работаю и над другими произведениями, имею тетради с другими пометками. Теперь наступают дни раздумий. Процесс перехода от первоначальной, что ли, заявки к более оформленному замыслу долог и незаметен. В тетрадь с пометкой „Ч.Б.“ заносятся какие-то мысли, факты, заметки, возможные сюжетные ходы, отдельные фразы, детали, имена, названия, предметы – словом, все, что может сгодиться. Постепенно тетрадь пухнет от записей. Я их перечитываю и могу уже как бы возвести определенные столбы, опору будущего сюжета. Затем я пишу второй конспект, который гораздо шире первого. Это сюжетный конспект. К нему добавляются заметки будущей фабулы, отдельные картины, целые абзацы, заметки характеров героев…».

Роман «Час Быка» вызвал, скажем так, неудовольствие властей.

«В 1972 году произошло что-то такое, – рассказывала вдова писателя Т. И. Ефремова писателю Андрею Измайлову. – Как вакуум вокруг Ивана Антоновича образовался. Это было очень жаркое лето, леса горели. А мы снимали дачу под Москвой у вдовы Александра Евгеньевича Ферсмана, которого Иван Антонович очень любил. И мы не сразу, но заметили, что как-то так… за нами следят… Чувствовал ли это Иван Антонович? Да. Он оставил мне „Книжечку советов“, которую я нашла после его смерти… „Помнить, – писал Иван Антонович, – что все письма не экспедиционные, не семейные, фото, записи, адреса – ничего не сохранилось с периода 1923–1953 гг. Я все уничтожил, опасаясь, что в случае моего попадания в сталинскую мясорубку они могут послужить для компрометации моих друзей. По тем же причинам я сам не вел никаких личных дневников…“ И далее: „Вот на что обращай самое тщательное внимание, соблюдай самую максимальную осторожность. Одно дело, пока ты со мной – в случае чего тебя не тронут из-за меня, если конечно самого не тронули бы. Оставаясь одна, ты подвергаешься опасности любой провокации и при твоей доверчивости и прямоте можешь пострадать. Может придти сволочь, прикинувшись твоим и моим другом или поклонником, вызвать тебя на откровенный разговор, а потом обвинить тебя в какой-нибудь политической выходке, схватить, а то и засудить. Все это памятуй всегда, не пускай неизвестных людей, а впустив, никогда не говори запальчиво или откровенно с неизвестным человеком. Немало шансов, что это окажется дрянь, подосланная или просто решившая воспользоваться беззащитностью…“.

В мае 1971 года Ефремов писал В. И. Дмитревскому: «Теперь о другом – литературоведческом. Интересно, как изменяется литературное „окружение“ моих произведений. Сначала „рассказы о необыкновенном“ были в самом деле необыкновенными для советской литературы. Никто (абсолютно!) не писал так и на подобные темы. Затем, с прогрессом науки и распространением популяризации, рассказы потеряли свою необыкновенность, а сейчас необычайные открытия и наблюдения выкапываются отовсюду и печатаются прямо пачками в альманахах типа „Эврика“, „Вокруг света“…

Когда писалась и издавалась «На краю Ойкумены», тогда в советской литературе не было ни единой повести из древней истории (ее, кажется, почти и не учили в школе). «Ойкумена» даже валялась пять лет из-за непривычной манеры изложения исторической повести, не содержавшей великих героев, победителей и т. п.

То же самое с «Туманностью». Непонимание коммунистического общества, порожденное сегодняшними (вчерашними) представлениями о классовой борьбе и классовой структуре, было перенесено вопреки классикам марксизма на будущее. А сейчас повести о полетах на звезды, об иных цивилизациях и будущем коммунизме уже стали обычными. Вспомним, что когда-то меня обвиняли из-за «Тени минувшего», что как я посмел предположить где-то в иных мирах существование коммунистического общества на 70 миллионов лет раньше, чем у нас на Земле! Как посмел! Это было на заседании в СП в 1945 году… выступал Кирилл Андреев. В том же году Лев Кассиль сказал, что мои рассказы хороши, но производят впечатление переводов с английского – настолько они непривычны. В том же году или на год позже П. П. Бажов сказал, что Ефремов – это «белое золото» – так называли когда-то на Урале платину, не понимая ее ценности и заряжая ружья вместо дроби, экономя более дорогой свинец…

«Лезвие бритвы» и по сие время считается высоколобыми критиками моей творческой неудачей. А я ценю этот роман выше всех своих (или люблю его больше). Публика уже его оценила – 30–40 рублей на черном рынке, как Библия. Все дело в том, что в приключенческую рамку пришлось оправить апокриф – вещи, о которых не принято было у нас говорить, а при Сталине просто – 10 лет в Сибирь: – йоге, о духовном могуществе человека, о самовоспитании – все это также впервые явилось в нашей литературе, в результате чего появились легенды, что я якобы посвященный йог, проведший столько-то лет в Тибете и Индии, мудрец, вскрывающий тайны…

Точно так же в «Часе Быка» люди еще не разобрались. Доброжелатели нашего строя увидели в нем попытку разобраться в препонах и проблемах на пути к коммунизму, скрытые ненавистники – лишь пасквиль. А я уверен, что после «Часа Быка» появятся многочисленные произведения, спокойно, доброжелательно и мудро разбирающие бесчисленные препоны и задачи психологической переработки современных людей в истинных коммунистов, для которых ответственность за ближнего и дальнего и забота о нем – задача жизни и все остальное, АБСОЛЮТНО ВСЕ – второстепенно, низшего порядка. Это и есть тот опорный столб духовного воспитания, без которого не будет коммунизма! Но чтобы «Час Быка» стал столь же обычным, как «Туманность», надо, чтобы прошло еще лет 15 поступательного движения нашей литературы…».

И в другом письме В. И. Дмитревскому: «На опыте „Лезвия“ я пришел к заключению, что писательство в нашей стране – дело, выгодное лишь для халтурщиков или заказников. Посудите сами – я ведь писатель, можно сказать, удачливый и коммерчески „бестселлер“, а что получается. „Лезвие“ писал с середины 1959 года, т. е. до выхода книги пройдет без малого пять с половиной лет. Если считать, что до выхода следующей мало-мальски „листажной“ повести или романа пройдет минимум два года, ну, в самом лучшем случае – полтора, то получается семь лет, на которые растягивается финансовая поддержка от „Лезвия“. Если все будет удачно, то „Лезвие“ получит тройной гонорар (журнал + два издания). За вычетами, примерно по 8 500, т. е. в итоге – 25 тысяч. Разделите на семь лет, получите около 300 рублей в месяц. Потому если не будет в ближайшее же время крупного переиздания, то мой заработок писателя (не по величине, а по спросу и издаваемости) первого класса оказывается меньше моей докторской зарплаты – 400 р. в мес., не говоря уже о зав. лабораторной должности – 500 р. Каково же меньше пишущим и менее удачливым или издаваемым – просто жутко подумать…».

«Природа щедро одарила Ефремова, – писал палеонтолог П. К. Чудинов. – Он был красив строгой мужской красотой. Не был суетлив, не делал лишних движений, никогда не спешил. Ходил легко и бесшумно. В его облике было нечто особенное, заставлявшее внимательных встречных прохожих смотреть вслед. В нем как бы воплотился лондоновский „великолепный экземпляр человеческой природы“. Однако в сочетании этих чисто внешних данных с чертами характера, интеллектуальной и человеческой сущностью он более представляется олицетворением чеховского идеального образа…».

Я тоже запомнил Ивана Антоновича широкоплечим, красивым, грузным, чуть заикающимся. Пригласив меня (школьника) после полевого сезона в Москву и разрешив ночевать в Палеонтологическом музее, время от времени он прогуливался со мной по Большой Калужской и задавал странные вопросы. Что, например, приключилось в несчастной семье Карениных? Я отвечал, что, кажется, все там как-то обошлось, правда, Анна Аркадьевна не выдержала выпавших на ее долю испытаний, так что зря старик Толстой размахнулся еще на одну часть романа, можно было бы ее и не писать. Иван Антонович загадочно улыбался. Может, понимал, что когда-нибудь я буду возвращаться к «Анне Карениной» как раз из-за этой части романа.

«Что может быть общего между автором бессмертного „Робинзона Крузо“ – англичанином Даниэлем Дефо и великим фантастом Иваном Ефремовым? – таким вопросом задалась в свое время популярная газета „Аргументы и факты“. И сама же ответила: – Первый создал английскую разведку, а второй, возможно, был ее сотрудником. Как стало известно из компетентных источников, в 70-е годы в стенах КГБ проводилась тщательная проработка версии о возможной причастности И. Ефремова к нелегальной резидентатуре английской разведки в СССР. И что самое удивительное, окончательная точка так и не была поставлена: действительно ли великий советский фантаст и ученый Иван Ефремов – это Майкл Э., сын английского лесопромышленника, жившего до 1917 года в России? Основанием для многолетней работы по проверке шпионской версии, – добавляла популярная газета, – послужила внезапная смерть Ивана Ефремова через час после получения странного письма из-за границы. Были основания предполагать, что письмо было обработано специальными средствами, под воздействием которых наступает смертельный исход…».

«При обыске, действительно проведенном в квартире Ефремова, – писал Андрей Измайлов, – было изъято:

«Фотоснимок мальчика во весь рост без головного убора. Одет во френч. В ботинках. На обороте фотокарточки записано: „И. А. Ефремов. Бердянск. 17-й год“…

Фотокарточка мужчины с пистолетом в руке, на голове шапка, голова обернута материей. На обороте запись: «23 год»…

Фотокарточка мужчины. На голове форменная фуражка с кокардой. Во рту трубка. На обороте написано: «25 год»…

Конверт размером 19х12 светло-бежевого цвета. На конверте надпись: «…моей жене от И. А. Ефремова». В конверте два рукописных вложения…

Книга на иностранном языке с суперобложкой, на которой изображена Африка…

Оранжевый тюбик с черной головкой с иностранными словами…

Лампа, на цоколе которой имеется текст…

Письмо рукописное на 12 листах, сколотое скрепкой…

Все вышеперечисленное – (мы приводим тут немногое, – Г. П.) – изъято в рабочем кабинете, в котором работал И. А. Ефремов. Также в холле на полках обнаружено и изъято: машинописный текст автора Гейнрихса под названием «Диалектика XX века»… Различные химические препараты в пузырьках и баночках… Трость деревянная, разборная, с вмонтированным острым металлическим предметом… Металлическая палица из цветного металла, в конце ручки петля из тесьмы… В процессе обыска специалисты использовали металлоискатель и рентген…».

До сих пор неизвестны истинные причины столь пристального внимания вездесущего КГБ к известному писателю, но существуют весьма экзотичные версии. Например, такая (опять же по А. Измайлову). «Прошло года два или три после смерти Ивана Антоновича, – рассказывал Аркадий Стругацкий. – Я был в гостях у покойного ныне Дмитрия Александровича Биленкина. Большая компания, хорошие люди. И зашел разговор о нападении Лубянки на квартиру Ефремова. Биленкин, помимо того, что он хороший писатель-фантаст, был, как известно, геологом по профессии. Так вот, рассказал он удивительную вещь. 1944 год. И. А. Ефремов откомандирован с экспедицией в Якутию на поиски новых месторождений золота. Была война, и золото нужно было позарез! У него под командованием состояло несколько уголовников. Экспедиция вышла на очень богатое месторождение, они взяли столько, сколько смогли взять, и отправились обратно, причем Иван Антонович не спускал руки с кобуры маузера. Как только добрались до Транссибирской магистрали, на первой же станции связались с компетентными органами. Был прислан вагон, и уже под охраной экспедицию повезли в Москву. По прибытии с уголовниками сразу расплатились или посадили их обратно, вот уж не знаю. А Ивана Антоновича сопроводили не то в институт, от которого собиралась экспедиция, не то в министерство геологии. Там прямо в кабинете у начальства он сдал папку с кроками и все золото. При нем и папку и золото начальство запихало в сейф, поблагодарило и предложило отдыхать. А на следующий день за Ефремовым приезжает машина из компетентных органов и везет его обратно, в тот самый кабинет. Оказывается, за ночь сейф был вскрыт, золото и кроки исчезли. И вот Дмитрий Александрович Биленкин предположил, что не исключено: обыск как-то связан с тем происшествием. Ну, мы, конечно, накинулись на него, стали разносить версию в пух и прах: мол, это ничего не объясняет, да и зачем нужно было ждать с 1944 по 1972 год! Но Дмитрий Александрович был хладнокровным человеком, он только усмехался…

Все терялись в догадках о причинах обыска, – продолжал Аркадий Стругацкий. – Почему ПОСЛЕ смерти писателя? Если Иван Антонович в чем-то провинился перед государством, почему никаких обвинений при жизни никто ему не предъявил? Если речь идет о каких-то крамольных рукописях, то это чушь! Он был чрезвычайно лояльным человеком и хотя ругательски ругался по поводу разных глупостей, которые совершало правительство, но, что называется, глобальных обобщений не делал. И потом – даже если надо было найти одну рукопись, ну две, ну три, то зачем устраивать такой тарарам с рентгеном и металлоискателем? Вот сочетав все это, я, как писатель-фантаст, построил версию, которая объясняла все! Дело в том, что как раз в те времена, в конце 60-х и в начале 70-х годов, по крайней мере в двух организациях США – Си-Ай-Си и Армии были созданы учреждения, которые серьезно занимались разработками по летающим тарелкам, по возможностям проникновения на Землю инопланетян. У наших могла появиться аналогичная идея. И тогда же у фэнов, то есть любителей фантастики, родилась и укрепилась идея-фикс: мол, никто иной, как ведущие писатели-фантасты являются агентами внеземных цивилизаций. Мы с Борисом Натановичем тоже получили не одно письмо на эту тему. Нам предлагалась помощь, раз уж мы застряли в этом времени на Земле, приносились извинения, что современная технология не так развита, чтобы отремонтировать наш корабль. И все в том же духе. Ну, а Иван Антонович Ефремов тем более был ведущим писателем. Можно себе представить, что вновь созданный отдел компетентных органов возглавил чрезвычайно романтически настроенный офицер, который поверил в абсурд «фантасты – суть агенты». И за Ефремовым стали наблюдать. Но одно дело – просто следить, а другое дело – нагрянуть с обыском и не дай бог попытаться взять его самого: а вдруг шарахнет чем-нибудь таким инопланетным? Именно поэтому как только до сотрудников отдела дошла весть о кончине Ивана Антоновича, они поспешили посмотреть. А что смотреть? Я ставлю себя на место гипотетического романтического офицера и рассуждаю здраво: если Ефремов – агент внеземной цивилизации, то должно быть какое-то средство связи. Но как выглядит средство связи у цивилизации, обогнавшей нас лет на триста-четыреста, да еще и хорошенько замаскировавшей это средство? Поэтому брали первое, что попалось…».

Умер И. А. Ефремов 5 октября 1972 года.

ГЕОРГИЙ ИОСИФОВИЧ ГУРЕВИЧ.

Родился 11 апреля 1917 года в Москве.

Закончил среднюю школу, учился в архитектурном институте.

С 1939 года в Красной армии. Был кавалеристом, минометчиком, электриком, сапером. В июле 1941 года по дороге на фронт месяц провел в тюрьме, – был арестован в Новосибирске. После войны заочно окончил Всесоюзный индустриальный институт. «Оглядывая прошлое, – вспоминал он позже, – не вижу ничего сверхчрезвычайного, чтобы читателя поразить: ни приключений особенных, ни преступлений, ни страданий, ни разгулов безудержных. Рядовая жизнь, усредненная. Семья нормальная – отец, мать, еще сестра да бабушка. Голодали, когда страна голодала, с голоду не померли. Когда пришла пора учиться, поступил в школу, из школы в школу не бегал, кончил десятилетку через десять лет, в институт поступил с первого захода, несмотря на жестокий конкурс. Все гладко. И когда принято было сажать, сидел, а когда пришлось воевать – был солдатом. Потом, после войны уже, потребовались космополиты, меня разоблачили, исключили, но приняли обратно – нормальные литературные ухабы…».

«К нам в кружок (литературный, – Г. П.) руководитель приглашал писателей. Тогда они не чинились, охотно соглашались прийти в школу. Побывал у нас Борис Пильняк (позже расстрелян), Сергей Третьяков (тоже расстрелян), Лев Кассиль (у Кассиля только родной брат расстрелян), Корней Чуковский, Николай Асеев. Считая себя будущим писателем, я записывал все эти встречи для себя, чтобы опыта набраться. И, готовя реферат, записи эти переписал, скромно озаглавив «О предшественниках». Лев Кассиль говорил нам, что никогда не напишет эпохальную книгу, для этого надо быть совершенно новым, насквозь советским человеком, а он сам интеллигент, к сожалению… В выступлении Чуковского хорошо запомнилось, как Маяковский с утра уходил бродить по прибрежным скалам, шагал, шепотом повторяя слова, а к вечеру приносил четыре новых строки, в удачный день – восемь строк для «Облака в штанах», и за ужином читал все с начала плюс новые строки. А пятилетняя дочка Чуковского запомнила все наизусть и однажды потрясла родителей, декламируя: «И выбласывается как голая плоститутка из окна голясего публицного дома…».

Первая публикация – повесть «Человек-ракета» (1946, в соавторстве с Георгием Ясным).

«Как всегда, я начал с плана, – вспоминал Георгий Иосифович, – а Жора (сослуживец Гуревича, – Г. П.) с организации: поговорил с Горбатовым, а тот связался с Сурковым, который был тогда главным редактором «Огонька». В назначенный день мы оказались в кабинете. С полчаса пришлось ждать, потом появился сам Сурков, запыхавшийся, замерзший, одно ухо на шапке у него торчало дыбом, обругал шофера, который «вечно своих баб катает», из-за него по морозу пришлось бежать. Я начал рассказывать содержимое будущей повести, но по-моему Сурков ничего не услышал. Как водится, главному то и дело звонили по телефону, что-то кому-то он отвечал, давал распоряжения, потом обратился к нам: «Ладно, ребята, пишите и несите поскорее. Почитаем»…

Сурков, конечно, за два месяца (пока писалась повесть, – Г. П.) забыл про нас, «Огонек» больше не нуждался в фантастике; в «Советском спорте» повесть осудили, сказали, что наш «украинол» (препарат, во много раз увеличивающий физические возможности человека, – Г. П.) обыкновенный преступный допинг и больше ничего. Это, конечно, была моя вина: описывая фантастический препарат, я не проявил достаточного уважения к условностям рекордсменства. Мне тогда казалось: обогнал и великолепно. Легко сдаваясь, я предложил Жоре написать что-нибудь другое, но он ценил свой труд, не отступился, понес в другие редакции. В конце года повесть была опубликована в журнале «Знание – сила». Еще через полгода вышла отдельной книжкой. Одобрительную рецензию в «Литературной газете» написал писатель-приключенчец Лев Гумилевский. В Румынии ее перевели скоро. А затем следившая за идеологией газета «Культура и Жизнь» разгромила нас в статье «Халтура под маркой фантастики». А там пошло и пошло, разгром за разгромом в «Комсомольской правде», в «Известиях», в «Октябре». И сам Симонов в отчетном очередном докладе упомянул, что в советской фантастике, наряду с достижениями имеются и Гуревичи…».

Следующими (уже без соавтора) вышли «Погонщики туч» (1948), – управление погодой, и «Тополь стремительный» (1951), обруганный в печати за то, что герои повести выращивали тополь, тогда как государственные планы предполагали дуб.

После смерти Сталина обстановка в стране изменилась.

Выступая на Всероссийском совещании (1958) по научно-фантастической и приключенческой литературе, Г. И. Гуревич сказал: «Несколько лет назад, пожалуй, самой распространенной в писательской среде была „теория ближней фантастики“. Сторонники ее призывали держаться ближе к жизни. „Ближе“ понималось не идейно, а формально: ближе во времени, ближе территориально. Призывали фантазировать в пределах пятилетнего плана, держаться на грани возможного, твердо стоять на Земле и не улетать в Космос. С гордостью говорилось о том, что количество космических фантазий у нас сокращается. По существу, это было литературное самоубийство. У фантастики отбиралось самое сильное ее оружие – удивительность. Жизнь опередила писателей. Пока мы ползали по грани возможного, создавая рассказы о новых плугах и немнущихся брюках, ученые проектировали атомные электростанции и искусственные спутники. Фантастика отставала от действительности… Я помню: однажды на собрании, где „ближняя“ фантастика торжествовала, вышел на трибуну читатель – офицер-артиллерист – и сказал с недоумением: „Товарищи, я что-то не понимаю. У нас в армии есть артиллерия ближнего боя, есть артиллерия дальнего действия. Мы применяем ту и другую, в зависимости от цели. Они выполняют разные задачи, но обе нужны“. И хотя литераторы слушали, посмеиваясь, прав был читатель, а не теоретики ограничения. Есть темы, требующие далекого места действия, есть темы, требующие близкого места действия. О космосе писали и будут писать еще больше и потому, что сейчас, вслед за запуском спутника, начинается эпоха великих космических открытий, и потому, что космос – самое обширное место действия…».

«Море бушевало всю ночь, – так начиналась повесть „Иней на пальмах“ (1951). – Огромные валы один за другим наступали из темноты. Они вставали перед нами крутой стеной, и нависшие гребни их заглядывали в шлюпку, как будто хотели пересчитать нас – свою будущую добычу.

Когда рассвело, мы увидели впереди белую черту берега. Коралловые острова всегда кажутся издалека белыми, а если смотреть на них с самолета, отчетливо заметно, как пенное кольцо прибоя отделяет темно-синий океан от желто-зеленой лагуны.

У входа в лагуну мы попали в водоворот, закружились, захлебнулись соленой пеной. Потом холодный вал поднял шлюпку на могучее плечо и легко стряхнул на берег. Мы оказались на твердой земле – мокрые, оглушенные, исцарапанные, но живые.

И тогда мы увидели, что белое – это не коралловый песок и не прибой. Островок утопал в… снегу. На свинцовых валах океана качались льдины, и прибой, с размаху бросая их на коралловые рифы, ломал, дробил, крошил, превращал в ледяное месиво. В воздух взлетали фонтаны соленых брызг. Гибкие стволы пальм обледенели. Сверкающий иней одел гигантские перистые листья. Побелевшие кроны четко выделялись на темно-голубом небе. Почти вся лагуна превратилась в каток. В прозрачный зеленоватый лед вмерзли кораллы и ярко раскрашенные рыбы-попугаи. Повсюду валялись замерзшие птицы. Из снега торчали клешни кокосовых крабов; один из них успел продолбить орех, засунул туда задние ноги, чтобы вытащить мякоть, и так и замерз…».

«Познакомился я еще с одним преобразователем природы – инженером М. М. Крыловым, лауреатом Сталинской премии за проект ледяной плотины, – вспоминал Г. И. Гуревич. – Фанатик был, даже дочь свою назвал Льдиной; не знаю, сказалось ли это на ее темпераменте. У него была идея: изменить климат льдом. В зимнее время он предполагал качать воду из рек на поля, наморозить многокилометровые наледи, с тем, чтобы они весной долго таяли, увлажняли воздух, смягчали жару в начале лета и добавляли бы воды в жару… Изобретатель, говаривал Крылов, должен быть немножко нахальным, немножко голодным и очень злым. Злости Крылову, видимо, не хватило. Скромный человек был, худенький, с усами, порыжевшими от курева, меня он считал коллегой – изобретателем, лауреатство не открыло перед ним все дороги. О его идеях я написал в „Инее на пальмах“… Повесть была о холоде, но фантастическая. А задумана по принципу наоборот. Есть в природе процессы, где энергия выделяется бурно: горение, взрывы; есть процессы, где энергия поглощается. Есть атомные взрывы, все уничтожающие, испепеляющие, почему бы не быть антивзрыву – мгновенной зиме? Нажал на кнопку, и ледяная плотина на реке, ледяные плоты, острова… иней на пальмах…».

Тема очередного научно-фантастического романа («Рождение шестого океана», 1957) не выглядела для тех лет необычной: передача электроэнергии без проводов – по ионосфере, канал к которой с земли пробивается мощным пучком частиц высоких энергий из портативного ускорителя, но вот повесть «Прохождение Немезиды» (1957) привлекла внимание.

В Солнечную систему влетает блуждающая планета.

Одна часть человечества активно готовится к гибели, другая – столь же активно – к отражению опасности. Но блуждающая планета оказывается, к счастью и для тех и для других, управляемой – это самый настоящий «корабль» иной цивилизации. Представители ее предпочитают путешествовать не в тесных стенах звездолетов, а прямо на собственной планете…

За «Прохождением Немезиды» последовал цикл «геологических» повестей: «Наш подводный корреспондент», «На прозрачной планете», «Подземная непогода», «Под угрозой», позже объединенные в одну книгу «На прозрачной планете» (1963). Тематически примыкала к циклу повесть «Купол на Кельме» (1959), написанная в соавторстве с геологом П. Е. Оффманом.

Затем началось освоение космоса.

«Лунные будни» (1955).

«Инфра Дракона» (1958).

«Первый день творения» (1960).

«Мы – с переднего края» (1962).

«Функция Шорина» (1962).

«Пленники астероида» (1962).

«Книга писалась для „Молодой гвардии“, – вспоминал Георгий Иосифович. – Но тамошний редактор был твердым перестраховщиком. Из рукописей сборника он взял только два рассказа, которые уже публиковались в журналах. Однако конкуренция существовала и тогда, фантастику печатали целых два издательства. Я перенес рукопись в Детгиз. Там редактором у меня оказался Аркадий Стругацкий, может быть самый приятный из всех моих редакторов. Аркадий прочел и мягким своим голосом (позже он стал суровее) вежливо сказал: „Георгий Иосифович, мы возьмем все ваши рассказы, но один из них хуже других, вы не могли бы его заменить?“.

И я согласился.

И превратил в рассказ главу из романа – «Функция Шорина».

И «Функция» стала моим хрестоматийным сочинением, она кочует из сборника в сборник. В том же Детгизе другой редактор сказал мне, что «Функция» на голову выше всего сборника.

Но почему?

Ведь я нарушил все советы и наставления литературоведов.

Все они твердили, что высшее достижение писателя – изобразить человека во всей его сложной тонкости, что многосторонним должен быть культурный человек. Шорин же у меня прост как прямая линия. Он человек одной идеи, и вся его жизнь подчинена этой идее. Он даже уверял себя, что не имеет права погибнуть, пока не выполнит своей функции… Это, правда, автобиографический плагиат: я сам себя уверял, что не погибну на войне, потому что функции своей не выполнил…».

Мир далекого будущего Г. И. Гуревич развернул в объемном и самом известном своем романе «Мы – из Солнечной системы» (1965).

Ким – молодой, но опытный врач-профилактик – живет и работает в действительно далеком, счастливом, но все еще небеспроблемном будущем, населенном почти 100-миллиардным человечеством. Идет преобразование всей Солнечной системы, а не просто планеты Земля, решены многие мучавшие людей проблемы, но люди, например, все еще страдают от неразделенной любви, от личных предательств – они разочаровываются, теряют иллюзии. Среди прочих поразительных вещей герои романа создают новую фундаментальную науку – «ратомику». Благодаря ей можно воспроизводить любые предметы, вносить исправления в структуру этих предметов. Даже мертвых уже воскрешать можно, если предварительно биологическая «схема» была записана на атомном уровне…

Параллельно художественным – «Месторождение времени» (1976), «Нелинейная фантастика» (1979), «Темпоград» (1980) – Г. И. Гуревич выпустил несколько очерковых книг: «Карта страны Фантазии» (1967), «Беседы о научной фантастике» (1983). Его всегда интересовала систематика, он любил порядок во всем, он и историю фантастики пытался анализировать, давая каждому выделяемому им периоду название самых характерных для того времени произведений.

«1917 – 23 – „Красная звезда“ – по роману А. Богданова.

Основная тема – отношение к революции. Пожалуй, самый выразительный роман – «Аэлита» Толстого. Герой его – красноармеец Гусев, энтузиаст мировой революции, готовый и на Марсе затеять революцию, и инженер Лось, его переживания: разлука и любовь. Тема очень близкая, когда эмиграция и фронт раскалывали семьи.

1924 – 30 – «Продавец воздуха» – по роману А. Беляева.

Мечта, техническая, научная и несколько воспаряющая над возможностями, воздух продается. Заоблачные идеи предлагают нам иногда авторы, тот же Беляев.

1933 – 40 – «Победители недр» – по роману Гр. Адамова.

Первая пятилетка позади, страна техницизирована. В большой литературе в моде производственные романы, в фантастике – тоже производственные или обстоятельные познавательные путешествия.

1946 – 53 – «На грани возможного» – по сборнику В. Охотникова – писателя и изобретателя. Уровень рационализации. Рассказы о ветростанциях, новом методе строительства дорог.

1954 – 63 – «Падает вверх» – по роману А. Полещука.

После XX съезда, после выхода в космос появилось настроение эйфории: все можем, все сумеем, чуть подтолкнуть и все само собой устремится вверх. В фантастике бурные мечты, далеко превосходящие А. Беляева. Но, увы, в практике бурный взлет не состоялся. Космос космосом, а на полях неурожай, на Украине хлеб из гороховой муки. И последовал период сомнения, разочарования. Выразили его братья Стругацкие в романе «Трудно быть богом». Кстати, одновременно они выпустили и самую радужную свою книжку «Понедельник начинается в субботу» – о веселых и всесильных молодых физиках, вынашивающих гениальные идеи с субботы начиная, даже пренебрегая свиданием с хорошенькой ведьмой…

Начертив волнистую трассу фантастики за 50 лет, я попробовал прогнозировать следующий поворот. Решил, что после неумеренного очарования «Падает вверх» и скептического охлаждения «Трудно быть богом» должна последовать некая синтетическая рассудительная фантастика, которую я назвал бы «Диспут богов».

И не угадал.

Молодые фантасты семидесятых годов все почти пошли по пути Стругацких.

Писали о том, что богом быть трудно, намекали, что наши боги и не боги вовсе. Я был одним из руководителей семинара молодых тогда, мы разбирали эти вещи с язвительными намеками, но публиковались они редко и с трудом. В печать же шла беззубая фантастика о космических, юмористических иногда приключениях простых людей, детей, бабушек, девушек. «Люди как люди» назвал я эту эпоху по сборнику Кира Булычева, пожалуй, самого популярного автора тех лет. Люди остаются людьми, любят, заботятся о детях, ничего не меняется и менять не надо!

– Это удивительно, – сказал мне как-то В. А. Каверин, встретив меня на лесной дорожке в Переделкино, – как это вам удалось на второстепенном материале показать наше развитие…».

«Только обгон» (1985).

«Учебники для волшебника (1985).

«На встречах с читателями меня нередко спрашивают: какую я пишу фантастику – космическую, земную, биологическую, техническую, психологическую? – спрашивал Георгий Иосифович. И сам отвечал: – Это вопрос неправильно поставленный, некорректный, как говорится в науке. Фантастика, как и всякая литература, работает на потребителя, не на производителя. У производителя уменье, ограниченное специальным образованием, у потребителя – нужды или мечты. Никак нужды и мечты не укладываются в рамки одной профессии. Потребителю все равно, какая наука обеспечит его жизненные задачи. Лишь бы обеспечила. Ему НУЖНО, и баста. В результате ваши читательские требования и мои писательские темы вторгаются в любые науки: космические, земные, технику, физику, биологию. Голова моя требует порядка, я не могу читать о путешествиях без карты, мне обязательно нужно знать, где именно, в какой точке происходят события. Знаю: не каждому читателю нужны параметры. Достаточно факта. Вот дерево за окном. Это липа. И какая же она пышная, какая раскидистая, сколько оттенков в ее щедрой зелени, сколько веток и листьев! И как же быстро они распустились: неделю назад одни голые почки торчали. Значит, в мае писался этот абзац, в первых числах, заметили? И ведь в самом деле любопытно: за неделю – огромнейшая крона, этакий напор жизни! А вот в ствол никакого напора, с прошлого года вырос на два-три сантиметра. Почему такая разница? И почему такая разница между деревом и животным? Вообще-то понятно: растение спешит использовать каждый теплый день, а человек может расти и зимой. Стало быть в принципе организм способен к стремительному росту. Человек бы вырастал за неделю, этакое облегчение родителям.

Невозможно?

По какой причине?

Вот причины интересуют меня прежде всего.

Главное: причины превращения. Стабильного я не люблю, ищу изменений.

Так увлекательно следить за превращениями. Был, например, журчащий ручеек, стал Волгой. Был несмышленыш, лежал в колыбели, лепетал невразумительное, сделался взрослым человеком. Был милым младенцем, стал подлец подлецом. А другой – гением. Почему? От генов гений? А подлец – тоже от генов?…».

И спрашивал (в письмах уже) неутомимо: «…а где Ваша „Война и мир“?… Тургенев открыл, что человек из людской – тоже человек, Толстой, что крестьянин – соль земли, Чернышевский – что надо бороться за человека, Достоевский – бороться не надо, Ремарк увидел мужскую дружбу… А что откроет миру Прашкевич?…».

Сам же тщательно и неуклонно открывал читателям историю покорения времени.

В повести «Делается открытие» (1978), составленной из двенадцати биографий, это сделано особенно изящно.

«Очерк 1 – (цитируются воспоминания Г. И. Гуревича „Приключения мысли“, 1995), – о самом первом догадавшемся, что время воспринимается по-разному, что его скорость можно менять; об этаком самоучке-самородке из российской глубинки, слишком бедном, чтобы ставить опыты и потратившем жизнь на прошения. А на прошения отвечали однозначно: „Подобные эксперименты в Европе не производятся, и денег на безумные идеи нет“.

Очерк 2 – о теоретике, математике, разработчике теории многомерного и неравномерного времени. Второе-то измерение у времени есть безусловно – это ускорение. Судьба этого человека немного напоминает судьбу Коперника. Его формулы признали верными, даже и удобными для вычислений, но не имеющими отношения к природе.

Очерк 3 – о философе, натурфилософе, пожалуй, который в своей системе наук нашел место и для темпологии. Но его работа не была опубликована. Это уже потом ее раскопали и воздали хвалу задним числом. А сам-то он не дожил, погиб в гитлеровских лагерях.

Вот уже очерк 4 – о бойце, воспринявшем тепмологию всерьез, вступившем в споры, задевшем и обидевшем сотни ретроградов. Но от него требовали доказательных опытов, а опытов еще не было. И спорщика затравили лекторы, читавшие науку по старым учебникам, очень уж он подрывал их авторитет.

Очерк 5 – о скромных и терпеливых ученых, которые сумели поставить доказательный опыт, вложив те самые «годы труда» в грамм, даже в миллиграмм руды. Им удалось создать прибор, где время чуточку менялось, и это можно было проверить.

Затем последовало всеобщее увлечение, мода на темпологию. Подобная мода была на микроскоп в середине XVIII века, на рентген – в конце XIX, на радий – в начале XX. Все добывали приборы, все что-то открывали. И открытия действительно давались легко, как в Америке после Колумба. В самом деле, после того, как путь через океан был проложен, каждый корабль, пересекший Атлантику, открывал новую страну или новый остров, новую реку, горный хребет…

Очерк 6 – о герое щедрой эпохи – очень энергичном, очень напористом, сильном и трудоспособном человек, который превратил темпологию в науку, насытив ее всеми доступными фактами.

Очерк 7 – о теоретике, который подвел итог всем этим фактам. В отличие от предыдущего героя этот был вдумчив, медлителен, даже тугодум немножко, совсем не напорист, скорее уступчив, не требовал, не поучал, а прислушивался, взвешивал и делал выводы. Ему не надо было сотни опытов организовывать, ему надо было сто раз обдумать каждый факт.

Очерк 8 – о человеке очень талантливом, даже несколько высокомерном и насмешливом. Способности у него были блестящие, он не понимал тугодумов, свысока смотрел на них. Ему достались не фундамент и даже не каркас темпологии, а «кружева» науки, окончательная отделка, самые сложные противоречия. В сущности после него нечего было делать в теории. И старшему брату его и соавтору (сам гений погиб преждевременно в дорожной аварии) осталось только разъяснять трудности темпологии, настойчиво твердя молодым ученым о скромности и внимании к каждой букве классиков темпологии, – его брата, прежде всего, о счастье быть последователем великих.

Да, наука была создана, в основном завершена, но предстоял переход к промышленному использованию.

Очерк 9 – об организаторе опытного завода. Само собой разумеется, он по характеру организатор, умеет подбирать людей, расставлять, давать задания, наставлять и строго требовать.

Очерк 10 – об испытателе. Понятно, что от него прежде всего требовались физическая сила, терпение и выдержка. И поскольку путешествие во времени по условиям своим противоположно космическому, выбирали не из летчиков, а из водолазов…

На том повесть кончается.

Десять очерков о двенадцати героях.

Самым придирчивым поясняю: в некоторых очерках были по два героя…».

Из всех этих выкладок и размышлений вышли известные научно-фантастические романы «Темпоград» (1980) и «В зените» (1985), в которых удивительный мир Звездного Шара (собственный, вполне оригинальный вариант Великого Кольца, – Г. П.) увиден глазами получившего приглашение «в зенит» писателя, – блистательный калейдоскоп самых необыкновенных фантастических идей и технологий будущего.

Но все больше и больше времени Георгий Иосифович отдавал не книгам, а конспектам будущих книг. Он понимал, что практически все эти книги останутся ненаписанными. Но идей было много. Он концентрировал их на одной, на двух, на трех страничках. «Смотрите, – говорил он мне. – Ну, проживу я еще пять-семь лет. Ну, даже десять. Что с того? Это одна или две книги, да? Я подсчитал, что в среднем на большую книгу уходит примерно пять лет (написание и публикация). Иногда – семь. А мне сейчас шестьдесят, значит, я смогу написать… Сами понимаете, после семидесяти настоящей работы уже не будет…».

И признавался (уже печатно): «Лучшие из моих книг – ненаписанные. Не помню, чьи слова, не мои, но правильные. Могу присоединиться, поставить свою подпись. Замысел обычно лучше исполнения, это естественно. О ненаписанном мечтаешь, думая только о выигрышном, а в готовой вещи все должно быть пригнано – глава к главе, реплика к реплике. В замысле нет невыразительной соединительной ткани: только кости и мускулы, только плоть, только суть».

Читая «замыслы», позже сведенные в книге «Древо тем» (1991), Аркадий Стругацкий воскликнул: «Гиша, ну почему это не я придумал?».

«Сейчас, с дистанции в полвека, – писал Георгий Иосифович, – я совершенно чужими глазами смотрю на того моего тройного тезку – мальчика двадцатых годов, юношу тридцатых. Я не ставлю его в пример, не оправдываю, я исследую его, нередко с удивлением и даже с иронией… В самом деле, не образец же я для подражания… И вот я отмечаю, что с дошкольных лет его волновал почему-то мотив грандиозной, кропотливой, многолетней, иной раз и пожизненной работы: перерисовать всех зверей из Брэма, составить энциклопедию собственных знаний, объехать все материки. Даже не самому объехать, а описать этакое медлительное путешествие, на галере предпочтительно, или изложить историю переписчика, буква за буквой вырисовывающего каллиграфически какое-нибудь толстенное и очень значительное по содержанию сочинение, вроде Библии… Со временем я понял, что даже на описание у меня не хватит терпения, нет смысла посвящать свою жизнь пожизненному путешествию. И тогда я завел собственную рукописную „Книгу начал“, где герои мои только начинали свою историю, страницы через две-три уступая место другой теме. И эпиграф взял у Шолом-Алейхема: „Начало, самое печальное начало лучше самого радостного конца“. Были там и законченные рассказы…».

«Мы привыкли к тому, – писал в предисловии к книге Георгия Гуревича „Лоция будущих открытий“ (1990) доктор философских наук В. А. Чудинов, – что писатели вторгаются в круг научных проблем не иначе как при изложении биографий ученых или, в меньшей степени, характеризуя ученых как героев романа. Иными словами, мы привыкли к отображению науки в искусстве через взгляды некоторого конкретного субъекта, пусть даже выдуманного писателем. Но имеет ли право литератор судить о глубоких тайнах мироздания от лица собственного авторского Я?

Примеры такого подхода все еще крайне редки в мировой культуре.

А между тем они обогащают наши представления не только в плане постановки тех или иных научных проблем, но и в плане чисто человеческой заинтересованности и эмоциональности – искусство не привыкло скрывать своих чувств. Или, говоря иначе, искусство не стесняется быть человечным.

Самое интересное в лежащей перед нами книге – автор сам осмеливается строить научные гипотезы. Более того, он пытается построить некоторую систему природы, некоторую универсальную таблицу, охватывающую и природу, и общество, и человеческое мышление – он пытается своими средствами решить философскую проблему единства природы…».

«А что завещает мой герой? – как бы подводил некоторые предварительные итоги сам Георгий Иосифович („Чудак-человек“, 1985). (Так и вижу, как он поводит густыми, „брежневскими“ бровями, – Г. П.) – Наверное, скажет: «Думайте, люди! Думайте!» Возможно добавит: «И не воображайте при этом, что думаете – если вместо „да“ говорите „нет“.

И вот что мне приходит в голову.

Лет двадцать назад получил я – автор, а не герой – письмо от четырнадцатилетнего читателя из Кемеровской области со станции Тайга. Парень обожал фантастику, перечитывал, собирал книги, мечтал сам стать писателем и сочинил даже повесть об Атлантиде – этакую мозаику из прочитанного. Сочинил, посвятил мне и прислал с надписью: «Дарю вам, храните у меня свой дебют». – «Ну и нахал», – подумал я. И вернул рукопись с суровой отповедью, дескать, сначала надо стать личностью, а потом уж раздаривать автографы.

И вот, двадцать лет спустя, подходит ко мне в Москве долговязый малый с черной шкиперской бородкой и, пригнувшись, спрашивает, с высоты глядя: «А помните того тайгинского мальчика? Я ведь стал писателем!».

Честное слово, я страшно обрадовался своей непрозорливости. Ну да, недооценил, не разглядел будущего мастера в школьнике. Но ведь это так прекрасно, что существуют на свете люди, которые добиваются своего, что можно добиться своего на этом свете».

Умер 18 декабря 1998 года в Москве.

СЕРГЕЙ АЛЕКСАНДРОВИЧ СНЕГОВ.

Родился 23 июля (или 5 марта, иди 5 августа) 1910 года в Одессе.

Отец – А. И. Козырюк – полугрек-полунемец, большевик-подпольщик, в 20-е годы – заместитель начальника Ростовского ЧК, ушел из семьи. Отчим, журналист Иосиф Штейн, заставил мальчика, исключенного из второго класса гимназии, продолжить образование. Учение давалось легко. Выкрав школьные документы, исправив дату рождения, Сергей Снегов сумел поступить в Одесский физико-химический институт на физический факультет. Увлекся философией. В двадцать один год приказом наркома просвещения Украины был назначен (без отрыва от учебы) доцентом на кафедру философии. Впрочем, карьера не получилась: в лекциях молодого доцента быстро обнаружили явные отступления от норм марксизма-ленинизма.

«Будущий писатель переехал в Ленинград, работал инженером на заводе „Пирометр“ – (цитируется справочник „Калининградские писатели“, – Г. П.). – В 1936 году его арестовали и отправили в Москву. Готовилось большое дело: три друга, три молодых и очень перспективных ученых, дети видных и разных родителей (революционер с дореволюционным стажем, известный меньшевик, соратник Дана, и один из лидеров партии правых эсеров) соединились для того, чтобы разрушить власть, которая дала им путевку в жизнь. Один из обвиняемых сломался, впоследствии сошел с ума и умер в лагерях. С другим будущий писатель был почти не знаком. И, возможно, всех троих (так в сборнике, – Г. П.) спасло то, что Сергей Снегов так и прошел отказником, не наговорил на себя, хотя провел в камерах Лубянки 9 месяцев. Так или иначе, открытого процесса не получилось. В 1937 году, получив по решению Высшей Военной Коллегии Верховного Суда СССР (прокурор – Вышинский, судья – Никитченко, будущий главный советский судья на Нюрнбергском процессе) 10 лет лагерей, Сергей Снегов отправился по кругам ада: Бутырки, Лефортово, Соловки, Норильск…

В 1952 году в Норильске он знакомится со своей второй женой, приехавшей в Заполярье с мужем, военным финансистом, которого, впрочем, она оставила вскоре после приезда. За связь с ссыльным молодую женщину (она была младше Снегова на 17 лет) исключили из комсомола, выгнали с работы, в управлении НКВД ей предлагали отдельное жилье, которого офицеры ждали по нескольку лет, – только для того, чтобы заставить ее уйти от человека, которого она полюбила. Но Галя стояла насмерть. Между тем в Норильске уже происходила чистка: после уже подготовленного процесса врачей-убийц северный город собирался принять евреев, высланных из обеих столиц. Чтобы очистить место, ссыльных, заведя новое дело, либо расстреливали, либо давали новые сроки и готовили к отправке в лагеря на побережье Ледовитого океана и на острова в Белом море, что фактически тоже являлось казнью, только медленной. Сергея Снегова должны были отправить на Белое море. Узнав об этом, Галя настояла на официальном браке, хотя в той ситуации это было равнозначно смертному приговору, поскольку она автоматически становилась членом семьи врага народа…

Однако через три месяца после их росписи умирает Сталин…

Примерно в это же время стало ясно, что из дорог, которые раньше открывались перед Снеговым, осталась только одна – писательская. Дело в том, что одну из его научных работ, посвященную процессу производства тяжелой воды, главный инженер Норильского металлургического комбината Логинов увез в Москву, и она попала на стол Мамулову, заместителю Берии, курировавшему ГУЛАГ. Интерес врага народа к запретной теме вызвал у бдительного чекиста подозрение, что все это делается для того, чтобы передать секреты Советского Союза Трумэну. Вернувшись из командировки, главный инженер вызвал к себе писателя, запер дверь кабинета и сказал: «Пей, сколько влезет, баб люби, сколько сможешь, но науку оставь. Пусть они о тебе забудут. Я сам скажу, когда можно будет вернуться».

И он сказал. Только разрешение это запоздало.

К тому времени дальнейшая дорога Сергея Снегова была определена: литература.

Но и литературная судьба Сергея Снегова не оказалась гладкой. Если даже в силу обстоятельств писатель не всегда мог говорить правду (в его семье было уже двое маленьких детей), то он и никогда не лгал. Если можно было молчать, он молчал, когда молчать было нельзя, он говорил правду. Его вызывали в обком и в Комитет Государственной Безопасности, предлагая подписать письма, осуждающие и Пастернака, и Даниэля, и Синявского – он отказался. В одной из его первых повестей «Иди до конца» была сцена, где герой слушает «Страсти по Матфею» Баха и размышляет о Христе. Профессор Боннского университета Барбара Боде в ежегодном обзоре советской литературы, среди других авторов разбирая Снегова и имея в виду эту сцену, заявила, что русские реабилитируют Христа. «Литературка» немедленно ответила подвалом: «Проверь оружие, боец!» На очередную реплику Барбары Боде та же газета разразилась разгромной статьей «Опекунша из ФРГ». Сергей Снегов попал в «черные» списки. Его перестали печатать. Не от хорошей жизни писатель, по прежнему не желающий лгать, ушел в фантастику. Его первый фантастический роман «Люди как боги» отвергли подряд четыре издательства. И все же именно фантастика, переведенная впоследствии на десять, если не больше, языков, принесла писателю известность, далеко выходящую за пределы страны…».

Самый первый рассказ Сергея Снегова появился в печати в 1955 году, когда начинающему автору было сорок пять лет. Через год вышла повесть «Двадцать четыре часа». За нею последовал роман «В полярной ночи» (1957), повести «Взрыв» и «Неожиданность» (обе – 1958).

В 1958 году С. А. Снегов переехал в Калининград.

Одна за другой выходили его реалистические книги: «Солнце не заходит» (1959), «Река прокладывает русло» (1960), «В глухом углу» (1963), «В поисках пути» (1963), «Море начинается с берега» (1964), «Весна ждать не будет» (1968), «Держи на волну» (1970), «Прометей раскованный» (1972) – повесть об академике И. В. Курчатове, «Трудный случай» (1974) и «Творцы» (1979) – повести о советских физиках, творцах атомной бомбы, И. В. Курчатове, Г. Н. Флерове, Я. Б. Зельдовиче, Ю. Б. Харитоне.

Сергей Александрович был невысок, плотен, всегда улыбчив.

Но несколько раз я видел, как улыбка на его губах буквально каменела.

Однажды это случилось в Москве в Центральном Доме литераторов. В холле Сергей Александрович неожиданно схватил меня за руку: «Смотрите, Гена, смотрите! Видите, как он на меня уставился? – и указал на висящий на стене портрет А. А. Фадеева. – Смотрите, какой у него холодный взгляд! Видите, он недоволен, что я вернулся из лагерей! Он очень недоволен! Но я его не боюсь. Я уже давно никого не боюсь, Гена. В отличие от него, мне нечего стыдиться…».

«А вы бывали раньше в Новосибирске?» – как-то спросил я Сергея Александровича. – «Только проездом, – улыбнулся он. – По пути в Норильск. Новосибирск мне очень понравился… Там нас, зеков, гоняли в баню…».

О Севере, о перипетиях лагерной жизни, о шарашках, в которых ему пришлось трудиться, Сергей Александрович написал в «Норильских рассказах» (1991). На титуле книжки, подаренной мне, всего несколько слов: «Дорогой Гена! В этой книге нет литературной фантастики, зато есть фантастика моей реальной жизни».

«Кажется, я нашел объяснение одному мучавшему меня удивительному явлению, – писал он в „Норильских рассказах“. – Я досиживал шестой месяц на Лубянке, в самой грозной, самой „элитной“ тюрьме. Она, таково было ее назначение, таково было о ней всеобщее мнение, предназначалась лишь для особо крупных, особо опасных государственных преступников, пребывание которых на воле подрывало сами устои спокойного государственного существования. И меня неделю за неделей, вот уже полгода допрашивал важный следователь в военной форме, с двумя ромбами в петлицах гимнастерки – генерал, по старому счету. И то, что он генерал, и то, что он так часто вызывает меня на допросы и так настойчиво допытывается от меня признаний в великих преступлениях, уже одно это – свидетельство того, что я воистину безмерно опасен для основ государственного строя… А он допытывается, верно ли, что я говорил об одном члене Политбюро, будто его лицо, после того как он сбрил бородку, стало одутловатым и некрасивым и мне теперь оно не нравится; и не высказывал ли я такого же клеветнического мнения о других членах правительства? И не таю ли я в своей голове еще более оскорбительных мыслей о Нем, о великом вожде нашей страны? А когда я отчаянно защищался от неправедных обвинений и твердил, что не понимаю, почему в такой важной тюрьме занимаются такими пустяками – как, кто, о чем говорил, – мой следователь в генеральской форме разъяснял, что ныне не существует политических пустяков, ибо страна достигла такого уровня развития и благоденствия, в ней так неоспоримо победил социализм, самый справедливый государственный строй, что только у наших заядлых врагов могут сохраняться нехорошие мысли. И потому каждое оскорбительное слово о нашем строе, тем более – о наших вождях, доказывает неистребленную внутреннюю враждебность и заслуживает самой суровой кары. Враги, чувствуя свою кончину, свирепеют, и усмирение их злобы, какой бы она внешне ни казалась крохотной, должно быть решительным и безжалостным…».

Первой научно-фантастической публикацией Сергея Снегова стала повесть «Тридцать два обличья профессора Крена» (1964). За нею последовали книги: «Посол без верительных грамот» (1977), «Прыжок над бездной», (1981), «Экспедиция в иномир», (1983), «Дом с привидениями» (1989), «Право на поиск» (1989), «Люди и призраки» (1993), «Диктатор, или Чёрт не нашего бога» (1996), но, конечно, самой известной книгой писателя был и остается роман «Люди как боги», – «правдивая книга о том, чего не было», как он указал на титуле подаренного мне экземпляра.

«Мысль написать фантастику, – рассказывал он в 1988 году в личном письме, – томила меня еще до начала литературной работы. Она превратилась в потребность, когда я начал знакомиться с зарубежной послевоенной НФ. Писать ужасы – самый легкий литературный путь, он всего больше действует на читателя – почти вся НФ за рубежом пошла по этой утоптанной дорожке. Стремление покорить художественные высоты показывали только Д. Оруэлл, Г. Маркес. Мне захотелось испытать себя в НФ. Я решил написать такое будущее, в котором мне самому хотелось бы жить. В принципе оно соответствует полному – классическому – коммунизму, но это не главное. Проблема разных общественных структур – проблема детского возраста человечества. Я писал взрослое человечество, а не его историческое отрочество…

Для художественной конкретности я взял нескольких людей, которых люблю и уважаю – у некоторых даже сохранил фамилии – и перенес их на 500 лет вперед, чтобы художественно проанализировать, как они себя там поведут? За каждым героем – человеком, конечно, стоит некий реальный прототип. И я сознательно взял название уэллсовского романа. Прием полемический. Но не для того, чтобы посоревноваться с Уэллсом художественно. Уэллс один из гениев литературы, дай бог только приблизиться к его литературной высоте! Спор шел не художественный, а философский. Я уверен, что в человеке заложено нечто высшее, он воистину феномен – в нем есть божественное. Думаю, он действительно венчает эксперимент природы – либо неведомых нам инженеров – смысл которого в реальном воплощении не мифов, а именно божественности. Энгельс писал, что человек – выражение имманентной потребности самопознания самой природы и что, если он погибнет, то в ином времени, в иной форме природа рано или поздно вновь породит столь нужный ей орган самопознания. Это ли не божественность? Энгельс глубже Уэллса – во всяком случае, тут. Люди будущего у Уэллса – прекрасные небожители. Но быть прекрасным – не главная акциденция божества. У меня человек бросает вызов всему мирозданию (особенно в третьей части) – он ратоборствует с природой. Схватка двух божеств – чисто божественное явление. Зевс против отца своего Хроноса в современном научном понимании. Это не мистика, не религия, а нечто более глубокое…

В первом варианте второй части я собирался послать людей в Гиады, проваливающиеся в другую вселенную, но потом выбрал Персей. В Гиадах было бы больше приключений, в Персее больше философии. Главная идея – кроме утверждения высшей человеческой, то есть божественной морали – схватка человека с энтропией, представленной разрушителями. Разрушители – организация беспорядка, хаос, превращающийся в режим; разрушители – слепая воля природы. А люди – разум той же самой природы, вдруг вступивший в сознательную борьбу со своей же волей…

После появления первой части читатели в письмах просили продолжения. Я, как всегда, нуждался в деньгах – все же один на всю семью зарабатывающий. И быстро написал «Вторжение в Персей».

Снова потребовали продолжения.

Тут я заколебался, но все же написал.

А чтобы не просили четвертой части, в третьей поубивал многих героев – уже не с кем продолжать. По примеру М. Шолохова, покончившего с главным героем «Поднятой целины», ибо стало ясно, что ввести его в светлый колхозный рай не удастся, за отсутствием такого рая. Думаю, Шолохову было много труднее, чем мне, расправляться со своими литературными детьми – они ведь не успели выполнить то великое дело, которое он предназначал для них…

Судьба первой части «Люди как боги» была не сладостна. Ее последовательно отвергли «Знание», «Детская литература», «Молодая гвардия», Калининградское книжное издательство. Основание – космическая опера, подражание американцам. Против нее писали резкие рецензии Кирилл Андреев, Аркадий Стругацкий (он теперь вроде бы переменил отношение). В общем, я решил про себя, что бросаю НФ, здесь мне не светит. Случайно критик Штейнман, написавший против моего первого романа «В полярной ночи» («Новый мир», 1957 год) разгромную рецензию в «Литературной газете» и растроганный тем, что я не обиделся и не стал ему врагом, выпросил у меня почитать отвергнутую рукопись и передал в Ленинград В. Дмитревскому, а тот ее напечатал в сборнике «Эллинский секрет» (1966). Отношение к роману у критиков, особенно московских, недружественное. В. Ревич при каждом удобном – и даже неудобном – случае мучает меня, и не один он. В 1986 году Госкомиздат запретил печатать роман в Калининграде и только после моей личной схватки со Свининниковым (Войскунский называл Комиздат Свиниздатом) снял запрет, а Свининникова перевели в «Наш современник». Отношение ко мне вы можете видеть и по тому, что в справочнике для библиотек «Мир глазами фантаста» всевидящие глаза Казанцева и Медведева меня в чаще отечественной НФ вообще не увидели – более мощные деревья заслонили…

За рубежом отношение иное. В Польше вышли два издания, в Японии – пять, в ГДР – три, одно в ФРГ, готовится издание в Венгрии. В Лейпцигском университете состоялся семинар на тему «Будущее в романе С. А. Снегова» – и участвовали в нем литераторы, философы, физики (!)…».

Роман «Люди как боги», несомненно, глубже, чем о нем писали.

«Знаешь, Оан, – рассуждает главный герой над рамиром, надежно упрятанным в саркофаг консерватора, – я все больше задумываюсь – кто вы, рамиры? Что вы несуществоподобны, несомненно. И жизнь ли вы или мертвая материя, до того самоорганизовавшаяся, что стала разумной, – мне тоже не ясно. Вы, думаю, безжизненный разум, материя, создавшая самопознание без участия белка. Что-нибудь вроде наших МУМ, но космического, а не лабораторного масштаба. О нет, я не хочу вас обижать, тем более что уверен: такое свойственное лишь живым организмам чувство, как обида, вам незнакомо… О чем я говорил, Оан?… Ну да… Мыслящая планета, может, мозг, внешне принявший форму звезды – кто вас знает? Я не наивный дурачок, думающий, что мыслить способны лишь клетки моего мозга, нет, я понимаю, что искусство мышления можно развить и не прибегая к крохотному недолговечному мозгу, упрятанному за непрочной черепной коробкой. Может быть, даже проще мыслить всей планетой. И эффективней! К тому же, можно творить из своего материала, как мы лепим статуи из глины, любые живые предметы – вот вроде тебя, Оан, – и, сохраняя с ними связь, мыслить в них и через посредство их… Все рамиры или весь рамир мыслит в тебе!.. К интересному выводу я прихожу, не правда ли? Мыслить не за одного себя, как я, а за всех себя? Я не ошибаюсь?… Кстати, не мог бы ты разъяснить мне: разрушители и галакты верят, что когда-то вы населяли Персей и рабочей специальностью вашей было творение планет. Не являлось ли то планетотворение просто размножением вашим? А уйдя к ядру вы оставили нам на заселение ваши тела, из которых изъяли свой разум? Ваш разум в планетной или даже звездной форме переместился в фокус опасности, которую вы безошибочно учуяли, а оставленными телами вашими воспользовались демиурги и галакты, а теперь и мы, люди. Если это так, то мы в некотором роде родственники, во всяком случае мы ваши наследники. Но так ли это?…».

И дальше: «Мы очень разные. Вы – мыслящая мертвая материя, мы – мыслящие организмы. По облику мы несравнимы! Огромное скопление материи, собрание планет и звезд, мыслящих единым разумом, – в каждой части мыслит все целое, даже в таком, как ты, Оан! И крохотные тельца, мыслящие только за себя, соединенные невидимыми прочнейшими узами в коллектив, но все-таки – индивидуумы. Вы надменно пренебрегли нами. Вы остро чувствуете страдания мертвой материи. Что вам наши особые муки и особые запросы! Камень на дороге и мы, шагающие по дороге, вам равноценны, вы не окажете нам предпочтения. Вы, если и страдальцы, то за весь мир, за звезды и деревья, планеты и людей, скопления светил и скопления грибов и трав, – одинаково. Вы равнодушные – так вас определил мой друг… Он все-таки ошибся: вы не равнодушны к судьбам мира. Но наши особые интересы, запросы живых существ, требования индивидуализированного разума, вам безразличны. Вы равнодушны к живой жизни – вот ваше отношение к нам…».

И наконец: «Вы – устойчивость мира, его сохранение, его защита от катастрофы в горниле разыгравшихся стихий. Вы – инерция мира, вечное равновесие его законов. А мы – развитие мира, прорыв его инерции. Мы, жизнь, – будущее мира! Мы, жизнь, – революционное начало в косной природе. Мы, жизнь, – пока крохотная сила во Вселенной, ничтожное поле среди тысяч иных полей. Но и единственно растущая сила, растущая, а не просто охраняющаяся. Мы возникли на периферии Галактики и движемся к ее центру. Мы бурно расширяемся, быстро умножаемся. У нас иной масштаб времени, наша секунда равноценна вашим тысячелетиям. Мы, жизнь, взрыв в косной материи! Вселенная заражена жизнью, Вселенная меняет свой облик! Говорю вам, мы – будущее мира. Хотите вы или не хотите, вам придется с этим считаться! Поле жизни неотвратимо подчиняет себе все остальные поля мертвой природы, покоряет все ее стихии. Не пора ли нам объединиться – древнему разуму устойчивости с молодой мощью жизненного порыва! Даже если я и мои товарищи погибнем, не добредя до нашего времени, жизнь не погибнет с нашим исчезновением. Мы лишь атомы живого поля Вселенной, не больше. Вы добиваетесь гармонии, стабилизируете ее, но жизнь – высочайшая из гармоний природы, а скоро станет и величайшей ее стихией, стихией гармонии против слепых стихий. Если не станет нас, обитателей маленького звездолета, вы не избавитесь от нас. К вам возвратятся наши потомки, вооруженные лучше, знающие больше. Жизнь быстро распространяется на Вселенную, живой разум покоряет вещество, разрывает инерцию однообразного, всегда равного самому себе существования, в конце которого – катастрофа в ядре. Но мы взамен всеобщности однообразия вносим в природу новый организующий принцип – нарастание своеобразий, всеобщность неодинаковостей. Ибо нас, звездных братьев, объединяет одно общее – мы своеобразны, мы разумны, мы добры друг к другу!».

Сергей Снегов занимался публицистикой, оставил философский трактат в ямбах (под псевдонимом Андрей Танев) «Натура натуранс» (1943–1945, 1974–1977), писал стихи.

Нигде нет осени страстней и краше, Чем эта осень заполярных гор. Нигде так пышно не цветут параши, Как в недрах этих рудоносных нор. Над озером кружатся куропатки, Последний в тундре собирая корм. У бригадира – желчные припадки И на доске – невыполненье норм. И, согнутый еще не ставшей стужей, Уныло вспоминая всякий хлам, Я жадно жду уже привычный ужин — Параш штук шесть и хлеба триста грамм.

Я специально привел стихи лагерного прошлого. Это лагерное прошлое не задавило, не омрачило любви Сергея Снегова к жизни.

Умер 26 февраля 1994 года в Калининграде.

ВАДИМ СЕРГЕЕВИЧ ШЕФНЕР.

Родился 30 (12. I) декабря 1914 года.

Мать – Евгения Владимировна – дочь вице-адмирала Владимира Владимировича фон-Линдестрема, отец – Сергей Алексеевич – пехотный подполковник. Дед его был военным моряком. Во Владивостоке именем капитана Шефнера названа улица, а возле порта Находка – мыс.

«Смутно помнится детство, когда отец был на фронте, а я с матерью жил в Петрограде. Помню траву между булыжниками на линиях Васильевского острова, серые корабли на Неве, запыленные пустые витрины Гостиного двора на Шестой линии, своды Андреевского собора, куда водила меня мать молиться за отца. Помню, дома на подоконнике долго лежала железная стрела, короткая и тяжелая, – ее привез кто-то с фронта; такие стрелы в самом начале войны немецкие авиаторы вручную сбрасывали со своих самолетов, бомб еще не было. Тупым концом стрелы я колол косточки от компота. Позже, когда стало голодно, мать увезла меня в деревню к няне, в Тверскую губернию. Место было глухое; помню, зимой няня держала собаку в сенях, а меня и днем не выпускали на улицу одного: волки забегали в деревушку средь бела дня. Керосину не было, по вечерам жгли лучину – помню это не только „умственно“, но и чисто зрительно. Лучину вставляли в каганец – довольно конструктивный прибор из кованого железа; огарки падали в корытце с водой… Теперь, в век атома, странно сознавать, что я видел это своими глазами, что это было в моей, а не в чьей-то другой жизни…».

«Мать много читала. Память у неё была превосходная, она помнила многие стихи Фета и Тютчева, а Пушкина чуть ли ни всего. Надо думать, что это от неё я унаследовал любовь к поэзии, но на первых порах какой-то несерьёзной была у меня эта любовь. Я сочинял стишки– дразнилки, хулиганские частушки, а в шестом классе песню непристойную написал… В 1931 году, после окончания школы-семилетки, я не решился держать экзамен в ВУЗ, ибо знал, что в математике туп и экзамена не выдержу. Решил стать фабзайцем, – так в шутку именовали учеников ФЗУ (фабрично-заводского ученичества). Для этого я пошёл на Биржу Труда и получил направление в техническое училище, которое находилось на улице Восстания. Принят туда я был без труда. Меня зачислили в Керамическую группу, и через два года я стал кочегаром на фарфоровом заводе („Пролетарий“). Обжиг фарфора – дело непростое, и трудились там люди серьёзные…

В 1934 году стихи мои стали печататься в городских газетах…

В 1940 году в ленинградском издательстве «Советский писатель» вышла первая книжка стихов – «Светлый берег». А в Союз писателей приняли годом раньше – по рукописи…».

В 1943 году – книга стихов – «Защита».

Тоненькая, невзрачная – в бумажной обложке, сам В. С. Шефнер очень ценил ее.

В 1946 году – «Пригород». За нею – «Московское шоссе» (1951), «Взморье» (1955), «Личная вечность» (1984), «Годы и миги» (1986), «В этом веке» (1987), «Архитектура огня» (1997).

В 1997 году Вадим Шефнер был удостоен Пушкинской премии.

«Мой левый глаз был непоправимо повреждён в детстве, – вспоминал он, – вижу я только правым, поэтому до войны был белобилетником, не военнообязанным, и на военную учебу меня не призывали. Но когда началась Великая Отечественная война – тут и я пригодился, был призван и стал рядовым 46 БАО (Батальон аэродромного обслуживания). Летом 1942 года из этого батальона я был передислоцирован в армейскую газету „Знамя победы“. Работал там как поэт и как рядовой журналист…».

Глядитесь в свое отраженье, В неведомых дней водоем, — Фантастика – лишь продолженье Того, что мы явью зовем…

«Что толкнуло меня на писание фантастики?

Очевидно, ощущение странности, фантастичности жизни, сказочности ее.

А может быть, стихи. Всю жизнь я пишу стихи, а фантастика ходит где-то рядом с поэзией. Они не антиподы, они родные сестры. Фантастика для меня – это, перефразируя Клаузевица, продолжение поэзии иными средствами. Если вдуматься, то в поэзии и в фантастике действуют те же силы и те же законы – только в фантастике они накладываются на более широкие пространственные и временные категории. Но когда я здесь веду речь о фантастике, я подразумеваю под этим словом не так называемую научно-техническую фантастику, а ту фантастику, которая вытекает из понятия «фантазия». Сказочность, странность, возможность творить чудеса, возможность ставить героев в невозможные ситуации – вот что меня привлекает. А что касается научно-фантастических романов, где речь идет только об открытиях и изобретениях, то они для меня не интересны. Для меня не столь важен фантастико-технико-научный антураж, а та над-фантастическая задача, которую ставит себе писатель. Поэтому я очень люблю Уэллса. Его «Машина времени» никогда не устареет, ибо, в сущности, каждый из нас ездит в этой машине. Никогда не устареет и «Борьба миров». Написана эта вещь в конце прошлого века, когда на Земле еще не было авиации и тем более не было атомного оружия. Высадись марсиане на Землю в наше время – их бы земляне разгромили за сутки… Эту вещь я часто перечитываю. Однажды перечитал, лежа в госпитале, в блокаде, в марте 1942 года. А перед этим перечитал «На Западном фронте без перемен» Ремарка. И странно – все ужасы войны Ремарка не произвели на меня тогда большого, прежнего, довоенного впечатления, а вот «Борьба миров» не потускнела. Описание безлюдного Лондона, зарастающего красной марсианской травой, описание исхода колоссальных человеческих толп из обреченного города взволновали меня так же, как в дни детства, когда я прочел эту книгу впервые…

В чем тайна обаяния Уэллса? Быть может, отчасти в том, что у него на любом фантастическом фоне и в любой фантастической, порой страшной, ситуации действуют обыкновенные, вовсе не фантастические люди со всеми их достоинствами и недостатками. Действуют глупые и умные, герои и трусы, добрые и злые, но все в человеческих нормах и пределах. И вот автор вталкивает этих людей в фантастические события и смотрит, что из этого получится. А получается у него: люди остаются людьми…».

И у самого Шефнера люди остаются людьми.

Вот, например, некий Сергей Кладезев («Скромный гений», 1974) «…изобрел прибор „Склокомер-прерыватель“ и установил в коммунальной квартире на кухне. Прибор этот имел шкалу с двадцатью делениями и учитывал настроение жильцов, а также интенсивность склоки, если таковая возникала. При первом недобром слове стрелка начинала дрожать и отсчитывать деления, постепенно приближаясь к красной черте. Дойдя до красной черты, стрелка включала склокопрерыватель. Раздавалась тихая, умиротворяющая музыка, автоматический пульверизатор выбрасывал облако распыленной валерианки и духов „Белая ночь“, и на экране прибора появлялся смешной вертящийся человечек, он кланялся публике и говорил: „Живите, граждане, в мире!“ Таким образом склока прерывалась в самом начале, и в квартире все были благодарны Сергею…».

Повесть «Девушка у обрыва, или Записки Ковригина» много раз переиздавалась; в 1991 году в московском издательстве «Знание» она даже выходила полумиллионным тиражом. «Но самым сильным своим прозаическим произведением я считаю повесть „Сестра печали“, – писал В. С. Шефнер. – Издана она в 1970 году. Это – печальная повесть о Ленинградской блокаде, о любви. Не в обиде на себя я и за фантастический роман „Лачуга должника“. Это весьма нескучный роман…».

В повести «Девушка у обрыва», которая «…переведена на все языки мира, а ныне известна всем жителям нашей Объединенной планеты, а также и нашим землякам, живущим на Марсе и на Венере», речь идет о моменте жизни очень необычном для людей мира – везде и повсюду отменены деньги. Ситуация не простая. Вот, скажем, что делать несчастным филателистам? Ведь вместе с деньгами были отменены и все иные знаки оплаты.

«Движением руки он (Андрей, – Г. П.) подозвал проходящий мимо такси-элмобиль. И мы сели в него.

– Везите нас к Почтамту, – сказал я АВТОРУ (роботу-водителю, – Г. П.).

– Понял. Везу к почтамту. Оплата отменена, – произнес АВТОР, склонив над приборами металлическую голову с тремя глазами. Четвертый глаз – большая затылочная линза – смотрел на нас.

– Поедем с перепрыгом, – сказал Андрей. – Мы спешим.

– Предупреждаю об опасности, – сказал АВТОР. – К Почтамту сегодня большое движение. Перепрыгивание опасно…

– Все равно, – махнул рукой Андрей. – Подумаешь, опасно…

– Везти с разговором? – спросил АВТОР. – За разговор надбавка отменена.

– Везите с разговором, – сказал я.

– До вас вез к почтамту седого старика, возраст приблизительно МИДЖ и сорок лет. Старик имел огорченный вид. На куртке у него гуманитарный знак. Старик был очень сердит.

– Он не ругался? – с надеждой спросил я.

– Нет, он не делал того, о чем вы упомянули. Но у него был огорченный вид.

– И не надоела вам болтовня! – сердито сказал Андрей. – Не пойму, что за удовольствие разговаривать с механизмами!».

Мир в повести необычен, – это уже другой мир.

А совсем уже другим он стал после того, как упомянутый выше Андрей сделал важное открытие – теоретически доказал возможность создания единого универсального материала из единого исходного сырья – воды.

«Время от времени, – заканчивает герой свой рассказ, – я посещаю заповедник и хожу к озеру, где стоит избушка Андрея. Она и снаружи и внутри имеет такой же вид, как и при жизни моего друга. Но все это – и сама избушка, и внутренняя ее обстановка – сделана из аквалида. Ведь дерево, камень и металл разрушаются, а аквалид – вечен. На берегу озера, у обрыва, теперь стоит статуя Нины (погибшей подруги Андрея, той самой девушки у озера, – Г. П.) Статуя очень красива, ее выполнил лучший Скульптор Планеты. Вообще изображения Нины можно встретить всюду, они стоят в каждом городе, в каждом саду. Как известно, Андрей просил не ставить памятников ему и это завещание свято выполняется. Но, воздвигая статую Нины, люди как бы косвенно чтят память Андрея. Скульпторы и художники, желающие изобразить Нину, часто консультируются у меня. Однако, несмотря на консультацию, они изображают ее каждый раз по-своему и обычно красивее, чем она была в жизни…».

В «Лачуге должника» (1982), в этом странном «романе случайностей, неосторожностей, нелепых крайностей и невозможностей» – 12 июня 2150 года на планету Ялмез с Земли отправляется межпланетный корабль. «Это будет морская экспедиция, – сообщается вполне официально. – Впервые в истории корпус межпланетного корабля соорудят на верфи».

Что же касается планеты Ялмез, то она «…находится в третьем, предпоследнем поясе дальности. С Земли она ненаблюдаема. Существование ее, геоподобная структура и соотношение суши к акватории как один к шести теоретически доказаны в две тысячи сто двадцать восьмом году гениальным, слепым от рождения астроном-невизуалистом Владимиром Баранченко и позже подтверждены Антометти, Глонко и Чуриным. Экологическая картина материковой поверхности нам не известна. Возможно, она таит для землян иксовую опасность. Поэтому посадку экспедиции решено произвести на водную поверхность. Изучение суши следует вести путем засылки на нее исследовательских групп».

Все идет по плану.

Корабль приводняется на Ялмезе.

Начинается глубокое исследование нового мира.

Начинается оно, естественно, с изучения ялмезианского языка.

«Видя, что мы не спим, астролингвист прервал работу и начал объяснять нам суть инъекционного метода. Каждый звук речи, каждую фонему и каждое звукосмысловое сочетание можно закодировать в биохимические формулы, а затем воплотить в некие сложные вещества, воздействующие на центр памяти. К сожалению, я совершил бестактный поступок: уснул, не дослушав до конца импровизированную лекцию маститого космолингвиста…

Я проснулся первым и разбудил Павла и Чекрыгина…

Комната была озарена ялмезианским солнцем. Лексинен по-прежнему бодрствовал, колдуя за своим столом, на котором теперь поблескивало множество миниатюрных пробирок. Он отсыпал из них разноцветные кристаллики и ссыпал их в воронку небольшого агрегата, на табло которого мгновенно вспыхивали непонятные нам символы. На консольном выносе агрегата стояли три колбы, и в них кипели три жидкости: розовая, зеленая и голубая. Заметив, что мы пробудились, лингвист пояснил нам, что в розовой колбе – имена существительные, в зеленой – глаголы, в голубой – прочие компоненты ялмезанской речи. Затем он осторожно слил содержимое колб в мензурку; в ней образовалась густая мутно-бурая жидкость. В жидкости этой, объяснил он, почти весь ялмезианский язык – тридцать шесть тысяч слов и словосочетаний, даже ряд захимизированных непристойных слов…».

Но главным открытием земных исследователей стало другое.

Оказывается, ялмезианскую цивилизацию погубили искусственно выведенные чудовища – матеморфанты. Учеными на Ялмезе в свое время были уничтожены все болезни, ялмезиане скоро совсем забыли про них. Человеку, избавившему ялмезиан от ужасов чумы и коклюша везде стоят памятники, но ведь к хорошему быстро привыкают – и вот уже ялмезианские журналисты подтрунивают над старым ученым. Сам он на все это не обращает никакого внимания, но у него теперь молодая (бывшая лаборантка) жена, а уж ей-то очень хочется непреходящей славы и популярности. «Ты должен ореалить болезни! – убеждает она мужа, хранящего микробы всех самых заразных болезней в специально созданных для того сосудах. – Ты должен воплотить болезни в нечто видимое, объемное, крупномасштабное, живое, – и тогда все ялмезиане будут вечно помнить, от чего ты их избавил».

И она добивается своего.

И находятся добровольцы для опасных опытов.

«В результате он сотворил нечто гениально-бесполезное, а как позже выяснилось, – нечто непоправимо опасное: вещество, которое он назвал „атормшинлаз“, что в переводе я ялмезианского на русский означает: „метаморфозу деющее“, а короче – „метаморфин“. После приема дозы метаморфина все клетки организма живого ялмезианина приобретали способность смешиваться с бациллами любой болезни и затем замещаться ими…».

И настал ужасный день, когда подопытные добровольцы превратились в метаморфантов. Когда коварная бывшая лаборантка, инициатор содеянного, увидела первого ялмезианина, окончательно преобразившегося в метаморфанта (это был Тиф), она невольно воскликнула «Вот так вот!», почему чудищ этих стали еще называть «воттаквотаками». И вот только теперь ялмезиане по-настоящему поняли, от чего избавил их великий ученый, над которым они легкомысленно подтрунивали…

«Уважаемый Читатель! Чтобы Вы могли представить себе, каковы метаморфанты, – читаем мы в повести, – еще раз напомню Вам, что в телесном отношении ялмезиане вполне подобны людям. Исходя из этого, посмотрите на себя в зеркало, а затем попытайтесь вообразить себе существо, которое, сохраняя некоторое сходство с Вами, является в то же время холерой. Нет, существо это не больно данной болезнью, – оно само и есть эта болезнь; в нем сконцентрированы все внешние и внутренние проявления недуга, все симптомы и стадии заболевания. Все клетки этого чудища заместились ядовитыми бациллами – эти миллионы миллиардов бацилл таят в себе смерть. Мозговая деятельность у воттаквотаков отсутствует, он способен передвигаться лишь по плоскости, но наделен инстинктами хищного зверя, беспредельно агрессивен и боится только морской воды. Он внушает ужас крупным млекопитающим и обладает некоторыми странными свойствами; в частности, может искривлять радиоволны. Что же касается способа увеличения популяции, то метаморфанты бесполы и размножаются делением. Но чтобы „раздвоиться“, метаморфант должен убить теплокровное существо, равное ему или превосходящее его по весу…».

Вот уж поистине -

Браток, учти для ясности, Планируя судьбу, Что в полной безопасности Ты будешь лишь в гробу.

Кстати, город, в котором происходит действие повести, и в 2155 году называется Ленинград. Думаю, что сам В. С. Шефнер был глубоко убежден в том, что это именно так и будет. А Ялмез весьма продвинутая планета. «Те Луга Милосердия, – рассказывает герой, – где дежурила Марина, находятся в Гатчинском районе, невдалеке от поселка Елизаветино. Подобные луга, как известно, разбросаны по всей планете, – во всяком случае, в тех ее регионах, где имеется молочный скот. От употребления мяса в пищу люди отказались в минувшем веке, но молоко и натуральные молочные продукты по-прежнему потребляются в большом количестве. Еще сравнительно недавно состарившихся удойных коров убивали за ненадобностью, но в 2122 году известный поэт Лапидарио в своем стихотворении „Вот она – благодарность людская!..“ обнажил аморальность такого жестокого прагматизма и воззвал к людской доброте. На призыв откликнулось почти все население Земли, и в первую очередь женщины. В 2123 году вступил в силу Закон, согласно которому престарелым коровам и быкам отведены специальные хлевы и пастбища, где животные обитают и пасутся до своей естественной смерти. При каждом таком заведении имеется штатный дирпаст (директор-пастух), ветврач и зоопсихолог. Непосредственный уход за пожилыми животными осуществляют добровольные дежурные, главным образом женщины и дети. Число записывающихся на дежурства значительно, и, как образно выразился один журналист, „очередь на добрые дела простирается в вечность“…».

Повесть Вадима Шефнера «Запоздалый стрелок, или Крылья провинциала» (1966) заканчивалась стихами:

Другая с другим по тропинке другой Навстречу рассвету идут. В зеленой тиши, за листвою тугой Другие им птицы поют. Мы спим, не считая веков и минут, Над нами не будет суда. Дремотные травы над нами встают, Над нами гудят города. Но в давние годы весенний рассвет Мы тоже встречали вдвоем, — И пусть для иных в этом логики нет, Но мы никогда не умрем.

В сущности, такой интонацией пронизаны все фантастические повести Вадима Сергеевича Шефнера, жившего долго, написавшего немного.

В 2000 году удостоен «Аэлиты».

Скончался 5 января 2002 года – не в Ленинграде уже, а в Санкт-Петербурге.

ДМИТРИЙ АЛЕКСАНДРОВИЧ БИЛЕНКИН.

Родился 21 сентября 1933 года в Москве.

В 1958 году окончил геологический факультет МГУ.

По специальности – геохимик. Участвовал в нескольких геологических экспедициях в Кызыл-Кумы, в Бет-Пак-Далу, в Забайкалье. Проводил полевые работы в Средней Азии и Сибири.

«В университете он учился легко, – вспоминал друг Биленкина Станислав Глушнев, – всегда был круглым отличником. Но, усваивая разнообразные геологические дисциплины, с третьего курса стал проявлять неистребимую потребность доносить свои жизненные впечатления об услышанном и увиденном до широкого читателя. При университете выпускалась малотиражка „Московский университет“. Помню, что Биленкин стал часто публиковать там свои заметки на разные темы. В 1958 году, получив после защиты диплома распределение во Всесоюзный институт минерального сырья, он оказался перед дилеммой – продолжать профессиональную деятельность в качестве геолога или уйти, как тогда говорили, в журналистику…

До начала лета 1959 года геохимик Дмитрий Биленкин совмещал две ипостаси: обрабатывал камеральные материалы геологической экспедиции, в которой принял участие, и одновременно готовил публикации для газеты «Комсомольская правда». У него установился дружеский контакт с отделом науки, который в «Комсомолке» тогда возглавлял Михаил Васильевич Хвастунов (литературный псевдоним М. Васильев). За добродушный, приветливый характер, отменное трудолюбие, редкую творческую плодовитость и заботливое пестование окружавшей его молодежи все сотрудники газеты любили Хвастунова и ласково называли его «Михвасом» и «Учителем». Первая публикация внештатного корреспондента Дм. Биленкина – «Решение несчастливой задачи» – появилась в популярной газете 4 марта 1958 года, а через год с небольшим в дирекцию ВИМСа пришло письмо от главного редактора «Комсомольской правды» А. Аджубея с просьбой «в порядке перевода» откомандировать Д. А. Биленкина в штат литсотрудников газеты. Мне памятно это событие, потому что, обучаясь с Димой в одной группе, я на последнем курсе тоже просил проверить меня как-нибудь на журналистском поприще. И он предоставил мне такую возможность. В «Комсомолке» в 1959 году открылась знаменательная рубрика «Клуб любознательных», где и была опубликована моя первая заметка…».

В 1967 году в издательстве «Молодая гвардия» вышла первая книга Дмитрия Биленкина «Марсианский прибой».

В 1971 году – «Ночь контрабандой».

В 1974 году– «Проверка на разумность».

В 1980 году – «Снега Олимпа».

Книга эта оказалась программной.

В самом деле, быть на Марсе, видеть самую высокую гору Солнечной системы, и не подняться на нее! «Какая-то чертовщина, – размышляет герой рассказа. – Один век сменялся другим – (на Земле, понятно, – Г. П.), а люди и не думали подниматься в горы. То есть, конечно, туда шли, очень даже шли, но лишь затем, чтобы проложить тропу, достигнуть пастбища, провести караван, укрыться от набега. Все это ясные, насущные потребности. Людей интересовали перевалы, склоны, богатые золотом или медью, удобные для рекогносцировки вершины, а поднебесные кручи – нет. Зачем куда-то лезть без надобности? Когда Петрарка затеял подняться на какую-то там плюгавую вершинку в предгорьях Альп, куда мог взойти любой, но куда на памяти местных жителей никто не поднимался, он испытал смущение. Он опасался насмешек, но еще более обескураживал его собственный порыв. Ведь никто не лезет в гору без дела. А он полез. Бог или дьявол нашептал это желание?».

Герои Биленкина поднимаются на Олимп.

«Они стояли на гребне, как бы паря над Марсом.

Слева был такой простор глубины и дали, что глаз видел туманную покатость самой планеты. Склон с его скалами, осыпями и обрывами круто падал вниз, погружаясь в прозрачную синь воздуха. Сквозь эту синь отчетливо проступали ржавые, ссохшиеся выступы далеких гор, морщинистые складки равнин, затушеванные тенью трещины каньонов. Ближе к скату планеты воздух темнел, как вода в глубине, и красноватые барханы смотрелись донной рябью песка.

И над всем в темном небе пылало белое солнце, не по-земному маленькое и ослепительное, чуть размытое по краям – то был слабый намек на невидимую сейчас корону.

Справа ниспадала другая бездна – до дна залитая тенью воронка исполинского кратера. С расстояния десятков километров отчетливо виднелись бурые, черные, лиловые камешки противоположного склона, самый мелкий из которых в действительности мог увенчать любой земной пик…».

«На Марсе тысячи непокоренных гор, – рассуждают герои рассказа, – а нас потянуло на самую высокую. Почему? Потому что она самая высокая! Но если потребность осуществить себя привела нас именно сюда, – догадываются они, – то она могла привести сюда и кого-то другого. Можешь ты представить иных, но лишенных хоть одной базовой потребности разумных существ?

– Но послушай…

– Нет, ты ответь…

– Хорошо. В бесконечной вселенной…

– Оставь бесконечность в покое! Законы природы общи для всей Галактики. Разумные существа могут есть не хлеб, а камень, дышать не воздухом, а огнем, быть не из белка, а из хрусталя, но они должны питаться, размножаться, жить в обществе, изучать мир и стремиться к недостижимому. Значит, если кто-то когда-то пересек межзвездные расстояния, он, располагая временем, мог захотеть подняться на высочайшую – никакую другую! – вершину солнечной системы. Просто чтобы постоять на ней.

– Какое дикое допущение!

– Мы, однако же, здесь. И лазерный резак мы прихватили не только затем, чтобы вырубать ступени. Кстати сказать, для росписи любой из нас выбрал бы скалу в самой высокой точке. Так?

– Так, – машинально подтвердил Вуколов.

– Тогда зайди за выступ скалы и посмотри, что у тебя над головой.

Вуколов поднялся, сделал на внезапно ослабевших ногах несколько шагов, вгляделся и вдруг зажмурился, как от ослепительной вспышки. Но и в потрясенной тьме сознания продолжали гореть письмена, врезанные в скалу задолго до того, как человек поднялся на первую свою гору».

У Дмитрия Александровича был аккуратный мелкий почерк – профессиональная журналистская привычка. «Когда я переходил на так называемую „творческую работу“, – комментировал он в 1983 году мое решение перейти на такую же чисто „творческую“ работу, – то из приятелей, давно вступивших на этот неверный путь, поддержал и одобрил лишь один, прочие смотрели соболезнующее. Есть отчего! Во-первых, проблема куска хлеба с маслом: положение с изданием книг, пожалуй, никогда не было таким скверным. Во-вторых, проблема самодисциплины, – тут либо коммунистическое отношение к труду, либо крах. В-третьих, домашние привыкают смотреть на тебя, как на незанятого человека, на которого можно и нужно взваливать все большую меру домашних тягот. Тем не менее я лично о своем решении не жалею, хотя с деньгами, конечно, стало потуже. Это при том, что существенного выигрыша времени я не получил, так как изначально добился в журнале – („Вокруг света“, – Г. П.) – свободного распорядка и приезжал в редакцию лишь после обеда на два-три часа. Но загрузка, особенно нервная, поуменьшилась и работа стала продуктивней…».

В 1985 году вышла книга рассказов «Лицо в толпе».

В том же году – «Сила сильных».

Успех Дмитрию Биленкину принес цикл о психологе Полынове.

Этот сверхчеловек не такого уж дальнего будущего блестяще разгадывает планетные тайны («Десант на Меркурий», 1967), так же блестяще распутывает секретные планы некоего космического авантюриста, выступающего от имени несуществующих пришельцев («Космический бог», 1967), разбирается с попыткой создать некую антиутопию в одной из земных стран («Конец закона», 1980).

К циклу о Полынове примыкает повесть «Сила сильных» (1985).

«Я не раз задумывался над тем, что производит писатель, – писал мне Дмитрий Александрович в марте 1983 года. – Если коротко, то, по-моему, он создает миры, которые принято называть художественными. Они существуют в ноосфере, являются модельными построениями жизни, но обладают огромной автономностью и ведут себя чертовски своеобразно. В некотором смысле, как подлинные миры, подчас даже более реальные для нас, чем…

Да вот, хотя бы, можно спросить любого: кого мы знаем и представляем лучше, кто для нас более реален – Гамлет или Шекспир? Дон-Кихот или Сервантес? Робинзон Крузо или Дефо? После такого вопроса обычно начинают чесать в затылке. И не мистика ли, что мистер Шерлок Холмс получает в наши дни больше писем, чем мы с тобой оба вместе взятые? Короче говоря, существуют чудеса природы, науки и техники, но, дорогие друзья, не будем забывать о литературе! Не будем, ибо существование того же Шерлока Холмса представляется мне проблемой не менее интересной, чем загадка черных дыр…».

И добавлял: «А я-то сам? Я создаю художественные миры?… Ну и выбрали мы профессию!».

«Вот рассуди, – говорит герой рассказа „Практика воображения“, – могла бы при дворе фараона гореть электрическая лампочка? Не смейся. Для этого нужен источник тока; можно обойтись простым, но сильным гальваническим элементом. Необходимые электролиты, металлы египтянам были известны. Остается выковать проволочку, взять два угольных стержня, свести их – и вот вам, пожалуйста, электрическая дуга! Все в пределах тамошних возможностей. Но надо искать „неизвестно где неизвестно что“. Внимание науковедов больше обращено на совершенные, чем на несовершенные открытия. На то, что им предшествовало, а не на то, что за ними последовало.

Сменим точку зрения.

О, тут открываются любопытные вещи!

Стоит кому-нибудь обнаружить новое явление, как тотчас все замечают его повсеместность. Открытие радиоактивности урана быстро потянуло за собой открытие множества радиоэлементов и радиоизотопов в горных породах, воде, везде, всюду. Изобретение сонара раскрыло глаза на роль звуколокации в живой природе. Едва был создан мазер, как мазерное изучение обнаружилось в далях Галактики.

Раньше глаз, что ли, не было?

Они-то были, узнавания не было.

Мы рисуем в воображении модель возможного явления, строим некий гипотетический образ и сверяем его с действительностью. Но разнообразие явлений бесконечно. Собственно, получается так, что любому придуманному явлению, если оно не противоречит законам природы, в той или иной мере соответствует реальный аналог…».

И дальше: «Чем оригинальнее идея, тем чаще она в первую минуту воспринимается как глупость, но ты же умный человек! Чем отличается современная латимерия от той, что жила двести миллионов лет назад? Практически ничем. А скорпион, который благополучно существует триста миллионов лет, перенес все геологические катаклизмы и на наши штучки с загрязнением природы взирает с ленивым благодушием: „Ничего, и не такое бывало – перезимуем“. Вот готовые конверты, куда лишь остается вложить письмо.

– Ничего себе – вложить, – пробормотал Темин. – Между теперешним скорпионом и древним – миллионы трупов. Это вам не эстафета.

– Как раз эстафета, именно эстафета! Передача одних и тех же признаков, генетическая цепь, протянутая через геологические эпохи. Предположим, на Земле побывали пришельцы. Кругом бродят динозавры, разум когда-то будет, надо оставить ему послание. Берут они того же скорпиона и вносят в его генетическую программу такие коррективы, которые превращают его в живого робота. Сменяются миллионы лет, ползают по земле существа, никакие они не пришельцы, только есть у них какие-то непонятные ученым органы. Кстати, такие органы есть у многих древних животных. Разумеется, мы полагаем, что эти загадочные устройства зачем-то нужны, мы даже объясняем их назначение. А если не так? А если это анализаторы, встроенные чужим разумом? А вдруг они предназначены для анализа нашей речи, радиопередач или еще чего-нибудь? И есть устройство, посредством которого сквозь время до нас дойдет голос иного разума?…».

«В 1966 году, – вспоминал Станислав Глушнев, – любители приключенческой фантастики познакомились с повестью „Кто?“, напечатанной в журнале „Юность“. Некоторые въедливые книгочеи пытались навести достоверные справки о личности ее автора – Павле Багряке. Этот даровитый автор выпустил ряд книг, которые попали даже в серию „Классическая библиотека приключений и научной фантастики“. По мотивам произведений Багряка был поставлен художественный фильм. Однако только спустя много лет стало известно, что писатель Павел Багряк – это что-то вроде литературного „поручика Киже“, за которым скрывались имена творцов его произведений – Дмитрия Биленкина, Валерия Аграновского, Ярослава Голованова, Владимира Губарева и Виктора Комарова. Фамилия Багряк сложилась из букв имен и фамилий его талантливых „родителей“. Ну, а Павлом Багряк стал потому, что иллюстрации к первым повестям, опубликованным в журнале „Юность“, были выполнены художником Павлом Буниным…».

На повести «Кто?» веселая компания не остановилась. Один за другим выходили приключенческие романы – «Пять президентов» (1968), «Синие люди» (1972), «Фирма приключений» (1986).

В 1983 году на вручение «Аэлиты» Владиславу Крапивину Дмитрий Биленкин приехал в Свердловск простуженным, да еще поезд опоздал на шесть часов. Тем не менее, выступление в Доме автомобилиста состоялось, – Дмитрий Александрович всегда и во всем был чрезвычайно пунктуален. Правда, дома в его кабинете в Угловом переулке разор был страшный – в каждом углу громоздились курганы книг.

Чрезвычайно много курил.

В 1983 году перенес обширный инфаркт.

Всегда внимательно следил за событиями в советской фантастике, не жалел похвал для друзей. В 1985 году, рекомендовав мою повесть «Кот на дереве» в журнал «Химия и Жизнь», писал: «Все настолько хорошо, что я, придира, нашел в повести лишь несколько ничтожных шероховатостей. Не задумываясь включу „Кота“ в любую антологию избранных повестей нашей НФ. Теперь ты просто не имеешь права писать ниже этой вещи…».

А вот как отозвался о самом Дмитрии Биленкине (по случаю перевода на английский книги «Принцип неопределенности») американский писатель Теодор Старджент: «Покойный Джон В. Кемпбелл – крупный издатель научной фантастики, взявшийся за дело в 1939 году, в течение 18 месяцев собрал группу писателей, ставших основоположниками этого жанра, – Азимов, Хайнлайн, де Камп, дель Рой, Саймак, Кларк, Хаббард… Если бы я мог повернуть машину времени в Прошлое, я бы поехал в Советский Союз, вытащил бы Дмитрия Биленкина, быстро перенес его в 1939 год, подвел к скрипучему старому зданию на 7-й авеню, провел бы через путаницу проходов, образованных грудами журналов и гигантскими рулонами чистой бумаги, и ввел бы в маленькую контору, где сидел огромного роста человек. – „Джон, – сказал бы я. – Джон, вот вам еще один…“.

Умер 28 июля 1987 года в Москве.

ЕВГЕНИЙ ЛЬВОВИЧ ВОЙСКУНСКИЙ, ИСАЙ БОРИСОВИЧ ЛУКОДЬЯНОВ.

Родился 9 апреля 1922 года в Баку.

Там же, в Баку, 6 июня 1913 года родился Исай Борисович Лукодьянов – двоюродный брат Войскунского.

В 1939 году Войскунский окончил школу и уехал в Ленинград.

Поступил на факультет истории и теории искусств Всероссийской академии художеств, но со второго курса был призван в армии. Войну встретил в Кронштадте. «Батальон, в котором я служил на полуострове Ханко, – писал мне Евгений Львович, – оборонял участок побережья от финских десантов. В базовой газете „Красный Гангут“ печатались мои заметки и фельетоны, и в октябре меня взяли в штат этой газеты. Я стал краснофлотцем. Как корреспондент „Красного Гангута“ побывал на всех участках обороны Ханко. В Кронштадте меня назначили в газету военно-морской крепости „Огневой щит“. Был в боевых походах на катерах, на тральщиках».

«1 декабря вышел последний номер „Красного Гангута“, – вспоминал Евгений Львович. – Накануне редактор поручил мне написать передовую статью – название ее говорило само за себя: „Мы еще вернемся!“ Передовая, разумеется, была исполнена пафоса, ненависти, угроз. „Здесь каждый камень, каждый гранитный утес, – говорилось в ней, – овеяны славой русского оружия… Слушайте, враги, подождите злорадствовать: мы еще вернемся! Мы еще встретимся с вами! Пусть эта мысль жжет вас каленым железом ужаса! Мы уходим сами, непобежденные, гордо неся славное имя гангутцев. Мы уходим бить немецко-фашистскую сволочь, и бить будем так же крепко, как били вас, по-гангутски…“.

Финский залив, оба берега которого были заняты противником, кишел минами. «Суп с клецками» – так его называли балтийцы. Образ не очень веселый, но точный. Часть за частью покидали Гангут, уходили на кораблях. Не обходилось без потерь. Но все же их было значительно меньше, чем могло быть. Прощальным салютом был ураганный огонь гангутских батарей. Под грохот канонады артиллеристы взрывали тяжелые орудия, которые невозможно было вывезти на Большую землю. Страшная работа уничтожения шла и в порту: разогнав, сталкивали в воду автомашины, паровозы, вагоны. Последний конвой покинул рейд Ханко вечером 2 декабря. Полуостров опустел. Мы уходили от «хладных финских скал» домой – в Кронштадт и Питер, зажатые кольцом блокады.

«Иосиф Сталин» – так назывался турбоэлектроход, принявший на свой борт гангутский арьергард, более 6 тысяч бойцов, в том числе и нашу команду – редакцию и типографию «Красного Гангута» во главе с Борисом Пророковым. Транспорт был до отказа, до скрипа переборок набит людьми и загружен ящиками и мешками с продовольствием. Не только в каютах, но и в трюмах и коридорах страшная теснота. Всюду гомонили, дымили махоркой вчерашние бойцы, столь неожиданно превратившиеся в пассажиров.

В 21 час транспорт дал ход, занял место в походном ордере, и вскоре караван кораблей взял курс на восток. Лаг отсчитал первую из двухсот тридцати миль, отделявших нас от Кронштадта. Мы с Дудиным (Михаил Дудин – впоследствии известный поэт, – Г. П.) долго торчали на верхней палубе. Заснеженный берег Гангута как магнитом притягивал взгляд. Тут и там на берегу ветер мотал багровые языки пожаров. Потом ночь поглотила Ханко. Вокруг распростерлась беспросветная мгла. Ни луны, ни звезд, ледяной норд-ост бил в лицо колючей снежной крупой. Транспорт шел, тяжело переваливаясь с борта на борт. Мы с Мишей спустились в каюту.

О трагедии, разыгравшейся спустя несколько часов на борту «Иосифа Сталина», уже немало написано. В частности, в повести Дудина «Где наша не пропадала» и в моем романе «Мир тесен» (1990). Коротко: «Сталин» подорвался на минном поле. Первая рванула во втором часу ночи. Погас свет. Непонятно было, идем или стоим. Дали аварийный свет – тусклый, неживой. Громыхнуло второй раз. Вскоре третий. Транспорт медленно кренился на левый борт. Время утекало в прорву, как песок из песочных часов. Все куда-то разбрелись. Дудин и я все время держались вместе. Было много раненых в трюмах. Мы с Мишей таскали их на окровавленных носилках в кают-компанию, где врачи развернули операционную. Четвертый взрыв был особенно сильным и продолжительным. Он отдался в мозгу уже не жутью, а тупой усталостью. Будто простонало корабельное железо. Я слышал крики, стоны, в потрясенное сознание врывались обрывки фраз: «Сталин» потерял ход… Корабли конвоя пытались взять транспорт на буксир, но последний взрыв оборвал заведенный трос… Говорили, что к борту подходят тральщики и снимают людей… Дудин затащил меня в нашу пустую каюту, кивнул на винтовки, составленные в углу, очень внятно сказал: «Винтовки есть, патроны тоже… Давай… Лучше так, чем рыб кормить…» Оспины на его лице казались черными. Я схватил Мишу за руку и с силой вытащил из каюты. Будто его слова подстегнули нас обоих: мы вклинились в толпу у двери, ведущей на спардек, и наконец пробились наружу.

У борта «Сталина», хотя и осевшего, но все еще высокого, плясал на штормовых волнах тральщик. С транспорта прыгали на него, сыпались люди, и некоторые оказывались в воде, потому что тральщик то отбрасывало, то снова накидывало, и рассчитать прыжок было непросто. А долго ли продержишься в ледяной декабрьской воде?… Вот узкая, переполненная людьми палуба как раз под нами. Миша прыгнул, я видел, как его подхватили на тральщике. Взобравшись на фальшборт, приготовился прыгнуть и я – но в тот же миг тральщик резко отбросило. Я еще слышал, как закричал Миша: «Женька, прыгай! Прыга-ай!».

Поздно, поздно…

Тральщик уходил, Мишин голос удалялся…

Стоя на фальшборте и вцепившись рукой в стойку, я висел над беснующейся водой, как над пропастью. Не помню, сколько времени я так висел – минуту, час или вечность. Какой-то провал в памяти… Подошел еще тральщик, снова посыпались люди, прыгнул и я, чьи-то руки подхватили меня…

Такие прыжки бывают раз в жизни.

Базовый тральщик БТЩ-217 был последним из кораблей конвоя, который подходил к борту «Сталина». Начинал брезжить рассвет, когда 217-й отвалил и на полном ходу пустился догонять ушедший вперед караван. На медленно тонущем транспорте еще оставалось много, очень много людей. Но, наверное, больше ничего нельзя было сделать: корабли конвоя, всю ночь крутившиеся вокруг транспорта, были до отказа переполнены спасенными. Проклятые мины Финского залива… Их взрывы в ночь со 2 на 3 декабря переломили судьбы многих гангутцев. На «Сталине» осталось более 3 тысяч бойцов. Судно, издырявленное взрывами, погружалось, но медленно: система водонепроницаемых отсеков удерживала его на плаву. Дрейф сносил неуправляемое судно к южному берегу. 3 декабря ждали, 4-го ждали – придут свои корабли, снимут с тонущего транспорта, не дадут погибнуть. Не пришли. Утром 5 декабря «Сталин» сел на мель неподалеку от эстонского побережья. А потом пришли корабли – немецкие. Все оставшиеся на борту «Сталина» гангутцы попали в плен. Страшной была их участь. Те, кто выжил – в лагерях немецких, а потом и в родных «фильтрационных», – так и не поняли, почему их не спасли, бросили на произвол немилосердной судьбы…

Нам же, спасшимся, несказанно повезло. 6 декабря с последним караваном кораблей, покинувших остров Готланд, мы пришли в Кронштадт. Пасмурным днем наш тральщик ошвартовался в Средней гавани. Мы ступили на заснеженную кронштадтскую землю. Колонна гангутцев потянулась к красным корпусам Учебного отряда. Непередаваемое словами чувство владело нами – вернулись с края земли домой! Сбоку к колонне пристраивались городские мальчишки. «Здорово, пацаны!» – гаркнул кто-то. В ответ мы услышали: «Дяденьки, хлеба!.. Сухарей…» Колонна притихла. Мы были готовы все отдать им, но у нас не было даже черствой корки…».

В 1945 году Е. Л. Войскунский получил офицерское звание и стал редактором газеты бригады торпедных катеров. Службу закончил в соединении подводных лодок в городе Лиепае. «Не всем удалось возвратиться, ступить на кронштадтскую землю. Двенадцать подводных лодок не вернулись в 42-м из боевых походов. Почти всем им удалось форсировать Финский залив – тщательно охраняемые, постоянно наращиваемые проклятые минные заграждения – и прорваться на просторы Балтики. Но вот на пути обратно… мины гальваноударные, антенные, якорные неконтактные, донные неконтактные… противолодочные сети, погибельно наматывающиеся на винты… Никто не знает, как гибнут подводники…».

В 1956 году ушел в запас в звании капитан-лейтенанта.

Вернулся в Баку, закончил Литературный институт им. Горького.

Первые книги был сугубо реалистическими: «Первый поход» (1956), «Бессмертие» (пьеса, 1957), «Наш друг Пушкарев», (1961), «Море и берег» (1975).

«Фантастику любил с детства (первое чтение – Жюль Верн!), – писал он в воспоминаниях, – но не помышлял о себе, как о писателе-фантасте. Первый толчок хорошо помню. Это было вскоре после моего ухода в запас (с Балтфлота) и возвращения в Баку. Летним вечером 1957 года мы с моим двоюродным братом Лукодьяновым Исаем Борисовичем, инженером и великим книгочеем, возвращались из цирка. Вдруг на улице лейтенанта Шмидта взвизгнули тормоза, из-под колес грузовика вынырнул зазевавшийся прохожий. Мгновенное впечатление: человек прошел сквозь автомобиль.

Отсюда началось.

Мы стали фантазировать, оттолкнувшись от идеи проницаемости.

Появились герои. Появился проектный институт, где работал Лукодьянов. Появился Каспий, любимое наше море, – и пошли раскручиваться приключения на суше и на море. Словом, так начинался роман «Экипаж „Меконга“. Мы долго его „обговаривали“, это было весело. Писали тоже долго (и тоже весело).

В первой половине января я прилетел в Москву с переработанным романом.

В Детгизе познакомился с Аркадием Стругацким. Мне он понравился с первого взгляда: рослый усатый очкарик поднялся из-за стола с дружелюбной улыбкой, мы обменялись приветствиями, руки друг другу подали, и тут он говорит: «Бойтесь женщин, падающих с теплоходов». Это фраза из романа. И сразу у нас возникла, как я полагаю, взаимная приязнь. Я побывал у Аркадия дома, на Бережковской набережной, познакомился с его красивой белокурой женой Леной. Конечно, мы и водки выпили по случаю нашего знакомства, очень быстро превратившегося в дружбу. Аркадий рассказал, как обстояло дело с нашей рукописью. Она долго лежала в шкафу, где томился, молча взывая к прочтению, самотек. Наконец попала на стол Марии Михайловны Калакуцкой. Возможно, толщина двух папок, в которых пребывал «Меконг», ничего, кроме отвращения, у завредакцией не вызвала. Мария Михайловна позвала Стругацкого: «Аркадий Натанович, посмотрите эту рукопись, полистайте и напишите авторам ответ». Можно было не спрашивать, какой ответ она имела в виду. Аркадий унес папки с «Меконгом» домой и вечером стал «смотреть и листать». – «Вскоре, – рассказал он мне, – я перестал листать, вчитался. И, знаешь ли, увлекся. Почти всю ночь читал. А на следующий день говорю Калакуцкой, что эту книгу надо издать. Мадам удивилась: „Да вы что? Никому не известные авторы“. Я повторил, что роман интересный, надо издать. Ну, она велел дать на рецензию серьезному рецензенту. И я позвонил Юре Рюрикову…

Да, «Меконг» родился из игры, из причудливой работы воображения.

Нам с Исаем очень хотелось вставить в роман пестрый бакинский быт.

Вместе с этим бытом поселились в романе веселые молодые инженеры из НИИ и их руководитель, похожий на Лукодьянова. А еще втиснулся в будущую книгу внезапный исторический экскурс в XVIII век, в петровскую эпоху, – несчастливая экспедиция князя Бековича-Черкассого, мрачная мистерия в индийском храме богини Кали, волшебный нож и некто «Бестелесный». Конечно, не обошлось без плавания на яхте по любимому нами Каспию и – для пущей занимательности – извержения грязевого вулкана. Сбежавший с желтого нагорья к синей полукруглой бухте, продутый нордом и моряной, с запахом нефти, растворенным в морском воздухе, населенный пестрым многоязычным людом, Баку обладал для нас таинственным очарованием…

Потом, когда эта книга была замечена, получила хорошую прессу, мы уже «были обязаны» писать НФ дальше. Мы увлеклись. Но если для Лукодьянова сочинение НФ всегда оставалось приятным занятием после основной работы, я все больше проникался мыслью о сугубой серьезности этого жанра.

В итоге появился «Очень далекий Тартесс».

Нас заинтересовало утверждение Авиана, что существовал в древности большой и богатый город, имевший «такое могущество, такой блеск». Тартесс вел торговлю медью и оловом по всей ойкумене, с греческими городами – а в VI веке до н. э. бесследно исчез. Что-то там произошло. И вот мы с Лукодьяновым отправились в бронзовый век – прочитали все, что можно было прочесть о полумифическом городе, и особенно выделили мнение некоторых ученых, что Тартесс имел какое-то отношение к Атлантиде…

Любопытно, что экологическая тема еще только начинала входить в зону внимания писателей-фантастов, а Лукодьянов уже практически занимался охраной жизненной среды – конструировал приспособления для очистки Каспия от промысловых вод. Он хорошо знал историю техники. Я думаю, он смог бы спроектировать по древнеегипетской технологии водяное колесо на Ниле или наладить производство рыцарских лат. У него был огромный интерес к старинным инструментам и приемам обработки металла и дерева. Не случайно его любимыми книгами были: «О природе вещей» Лукреция Кара, «История свечи» Фарадея, «Абрисы» – начальника сибирских и уральских заводов петровских времен де Геннина (полное название: «Генерал-лейтенантом при артиллерии и кавалером о