Красный сфинкс.

Часть первая.

I. ГОСТИНИЦА «КРАШЕНАЯ БОРОДА».

Путешественник, решивший в конце года 1628-го от Рождества Христова провести по делам или для собственного удовольствия несколько дней в столице королевства Лилий, как поэтически выражались в ту эпоху, мог по рекомендации или без таковой с уверенностью остановиться в гостинице «Крашеная борода», расположенной на улице Вооруженного Человека: можно было не сомневаться, что у метра Солея его ждет хороший прием, хороший стол и хороший ночлег.

Немногим более двух лет назад прежний хозяин, Клод Сиприен Меланжуа, чье имя произносилось в квартале с уважением, уступил свое заведение за тысячу пистолей новому владельцу метру Блезу Гийому Солею. Тот без всякого уважения к вековым правам ласточек вить гнезда снаружи, а пауков — ткать свою паутину внутри, как только акт продажи был подписан, пригласил художников и обойщиков, распорядившись очистить фасад и обставить комнаты своей гостиницы.

Кумушки с улицы Сент-Круа-де-ла-Бретонри и улицы Белых Плащей, вследствие почтенного возраста обладавшие качествами сивилл, в первое время качали головами и пророчили, что все эти украшательства принесут несчастье дому, к виду которого клиентура успела привыкнуть за несколько веков. Но, к великой досаде сплетниц и крайнему изумлению тех, кто считал их прорицательницами, зловещие предсказания не сбылись. Напротив, заведение процветало благодаря новой, ранее незнакомой клиентуре, которая, не в ущерб прежней, увеличила — мы бы сказали даже удвоила — доходы гостиницы «Крашеная борода», по сравнению с тем временем, когда ласточки спокойно устраивали там свои гнезда в углах оконных проемов, а пауки не менее спокойно ткали свою паутину по углам комнат.

Но мало-помалу эта великая тайна начала проясняться: пронесся слух, что г-жа Марта Пелажи Солей, особа весьма сообразительная, весьма ловкая, весьма приятная, еще молодая и хорошенькая — ей было не больше тридцати лет, — приходилась молочной сестрой одной из самых влиятельных придворных дам, и эта дама из своих средств (или из средств другой, более могущественной дамы) ссудила метра Солея необходимой для обзаведения суммой; кроме того, эта молочная сестра рекомендовала гостиницу «Крашеная борода» знатным иностранцам, и тех стали часто видеть на до того весьма подозрительных улицах квартала Веррери и улице Сент-Авуа.

Что было правдой, что ложью в этих разговорах, мы узнаем из продолжения нашей истории. А пока посмотрим, что происходит в нижнем зале гостиницы «Крашеная борода» 5 декабря 1628 года (то есть через четыре дня после возвращения кардинала де Ришелье со знаменитой осады Ла-Рошели — ее описание стало одним из эпизодов нашего романа «Три мушкетера») около четырех часов пополудни — иными словами, в пору, когда узкую улицу Вооруженного Человека с ее высокими домами начинают окутывать сумерки.

В зале находился всего один посетитель, но, будучи завсегдатаем этого заведения, он поднимал такой же шум и занимал столько же места, сколько четверо обычных гостей. Он опорожнил уже один кувшин вина и половину второго; разлегшись на трех стульях, он развлекался тем, что колесиками шпор превращал в труху солому четвертого стула, а своей дагой старательно вырезал на поверхности стола нечто вроде миниатюрного поля для игры в классы. Рапира, эфес которой находился у него под рукой, опускалась вдоль его бедра и исчезала меж скрещенных ног подобно ужу. Этому человеку было тридцать шесть — тридцать восемь лет; свою шляпу он повесил на оконный шпингалет, и в последнем луче дневного света, пробивавшемся сквозь узкие ромбовидные стекла со свинцовыми переплетами, можно было хорошо разглядеть его лицо: черные волосы, такие же брови и усы, загорелое лицо южанина; жесткий взгляд; насмешливые губы, которые, приоткрываясь движением, похожим на оскал тигра, позволяли увидеть сверкающую белизну зубов; прямой нос и выступающий подбородок говорили о воле, граничащей с упрямством, тогда как изгиб нижней челюсти был таким же, как у хищных животных, что свидетельствовало о той безоглядной храбрости, за которую не приходится благодарить ее обладателя, ибо она оказывается не результатом свободной воли, а проявлением плотоядного инстинкта. В целом его лицо, достаточно красивое, изобличало грубую откровенность, что заставляло опасаться со стороны человека с такой физиономией вспышек ярости и буйства, но не позволяло считать его способным на двуличие, хитрость или предательство. Одет он был, как и все небогатые дворяне той поры, в полуцивильный, полувоенный костюм; на нем был суконный камзол с широкими рукавами, рубашка с напуском, широкие штаны и сапоги буйволовой кожи, отвернутые ниже колен. Все это было чистым, но не роскошным, а в сочетании с развязностью этого человека казалось даже не лишенным элегантности. Метр Солей, без сомнения опасаясь вызвать приступ ярости, на что его гость казался весьма способным, два или три раза входил в нижний зал, не позволяя себе, однако, ни малейшего замечания по поводу уничтожения мебели, чем, казалось, всецело был поглощен его посетитель, и лишь улыбаясь каждый раз со всею возможной приятностью, что, впрочем, было нетрудно достойному трактирщику, чья физиономия была настолько же благодушной, насколько лицо гостя было переменчивым и раздражительным. Однако при третьем или четвертом появлении в зале метр Солей не удержался и заговорил со своим завсегдатаем.

— Что же, сударь мой, — сказал он подчеркнуто благожелательным тоном, — кажется, вот уже несколько дней в делах у вас застой; если так будет продолжаться, эта славная Забавница, как вы ее называете (и он указал пальцем на шпагу собеседника), рискует заржаветь в ножнах.

— Ну да, — насмешливо ответил гость, — ты беспокоишься о десяти или двенадцати кувшинах вина, за которые я тебе должен?

— О Господи Иисусе, сударь! Если бы вы были мне должны за пятьдесят или даже за сто кувшинов, клянусь вам, я ничуть бы не беспокоился! Нет, я слишком хорошо узнал вас за те полтора года, что вы посещаете мое заведение, чтобы иметь глупость вообразить, будто я потеряю на вас хоть денье. Но вы знаете: в любом ремесле есть подъемы и спады, и возвращение его высокопреосвященства кардинала-герцога неизбежно заставит шпаги провисеть на гвозде несколько недель. Я говорю «несколько недель», потому что ходит слух, будто он ненадолго заглянул в Париж и отправится вместе с королем вести войну по ту сторону гор. Если это так, то все будет, как оно было во время осады Ла-Рошели: к дьяволу эдикты! — и экю снова дождем хлынут в ваш кошелек.

— Вот тут-то ты и ошибаешься, друг Солей, ибо позавчера вечером и вчера утром я работал как обычно, честь по чести; кроме того, поскольку сейчас всего лишь четыре часа пополудни, я надеюсь найти какого-нибудь хорошего клиента, прежде чем совсем стемнеет. А когда стемнеет, то, коль скоро госпожа Феба в полной силе, я рассчитываю наверстать ночью то, что не удалось днем. Что же до экю, которые так занимают тебя, причем не из-за моих интересов, а из-за твоих собственных, то ты видишь или, вернее, слышишь (и гость заставил содержимое своего кармана издать гармоничный звон), что в кошельке есть кое-что и не так он пуст, как тебе кажется; если я не улаживаю мои счеты с тобой hie et nunc*, то просто-напросто хочу, чтобы за меня заплатил первый же дворянин, кому потребуются мои услуги. И может быть, — беззаботно продолжал гость метра Солея, нагнувшись к окну и уперев лоб в стекло, — может быть, рассчитается с тобой за меня как раз вот этот человек, что идет со стороны улицы Сент-Круа-де-ла-Бретонри, задрав голову и явно высматривая вывеску «Крашеной бороды»; он ее заметил и более чем доволен этим. Так что исчезайте, метр Солей; поскольку очевидно, что этот дворянин хочет говорить со мной, возвращайтесь к вашим шпиговальным иглам и дайте людям шпаги побеседовать об их маленьких делах. Кстати, позаботьтесь об освещении: здесь через десять минут будет темно, как в печи, а я люблю видеть тех людей, с кем веду переговоры.

Завсегдатай не ошибался: в то время как хозяин, спеша исполнить полученные приказания, скрылся за дверью, ведущей в кухню, тень, заслонившая остаток проникавшего извне света, выросла на пороге входной двери. Прежде чем отважиться войти в почти не освещенный зал гостиницы «Крашеная борода», пришедший устремил в его темные глубины осторожный взгляд; видя, что в зале находится всего один человек и что это, судя по всему, тот, кто ему нужен, он закутался в плащ до самых глаз, чтобы полностью скрыть лицо, и направился к посетителю. Если человек в плаще опасался быть узнанным, то его предосторожность оказалась вовсе не бесполезной: именно в эту минуту вошел метр Солей, неся с собою свет подобно небесному телу, имя которого он носил — в каждой руке он держал по зажженной свече, чтобы вставить их в укрепленные на стене жестяные подсвечники. Вновь прибывший следил за ним с плохо скрытым нетерпением. Очевидно было, что он предпочел бы остаться в полутьме, которая окутывала зал в момент его прихода и постепенно сгустилась бы до полной темноты. Однако он промолчал, ограничившись тем, что сквозь щель, оставленную в плаще, следил за каждым движением метра Солея; лишь когда хозяин ушел и дверь за ним закрылась, он повернулся к завсегдатаю, казалось не обращавшему на него никакого внимания, и без всякого вступления спросил:

— Это вы Этьенн Латиль, что служил когда-то у господина д'Эпернона, а потом был капитаном во Фландрии?

Посетитель, в эту минуту подносивший ко рту кувшин с вином, не повернул головы, а лишь скосил глаз на спрашивавшего. Тон, каким был задан вопрос, задел, по-видимому, его щепетильность, и он ответил:

— Ну, а если бы меня действительно звали этим именем, с какой стати это может вас интересовать?

И продолжил прерванный на мгновение путь кувшина к своим губам. Человек в плаще дал ему время приложиться к кувшину самым нежным и долгим поцелуем, а когда почти пустой кувшин был поставлен на стол, сказал, заметно изменив тон:

— Имею честь спросить вас, не вы ли шевалье Этьенн Латиль?

— А вот это уже лучше, — одобрительно кивнув, заметил тот, к кому был обращен вопрос.

— В таком случае не будете ли вы любезны ответить?

— Именно так, сударь мой: я и есть Этьенн Латиль собственной персоной; что вам угодно от этого бедняги Этьенна?

— Я хочу предложить ему выгодное дело.

— Вот как, выгодное дело!

— Более чем выгодное; превосходное.

— Прошу прощения, — прервал его человек, только что признавшийся, что имя Этьенн Латиль действительно принадлежит ему, — но прежде чем продолжить беседу, позвольте моей щепетильности взять пример с вашей: с кем я имею честь разговаривать?

— Вам нет нужды знать мое имя, коль скоро мои слова звучат приятно для вашего уха.

— Вы ошибаетесь, сударь мой, считая, что мне достаточно такой музыки. Я младший в семье, это правда, но я дворянин, и те, кто вас направил ко мне, должны были вам сказать, что я не работаю ни для простого люда, ни для захудалых буржуа, так что если вы чего-то не поделили с каким-нибудь кумом-ремесленником или с каким-нибудь соседом-лавочником, то можете отколотить друг друга палками — мне это совершенно безразлично. Я не вмешиваюсь в подобные распри.

— Я не могу и не хочу называть вам мое имя, метр Латиль, но я не вижу препятствий к тому, чтобы вы узнали мой титул. Вот кольцо, которое служит мне печатью, и, если вы хоть сколько-нибудь разбираетесь в гербах, оно разъяснит вам, какое положение занимаю я в обществе.

И, сняв с пальца кольцо, он протянул его наемному убийце. Тот поднес его к окну, чтобы разглядеть в угасающем свете дня.

— Ого, — сказал он, — резной оникс, а такую резьбу делают только во Флоренции. Вы итальянец и маркиз, сударь мой; нам известно, что означают виноградный лист и три жемчужины; они из самых крупных, а это тоже неплохо; сам камень, без оправы, стоит сорок пистолей.

— Этого вам достаточно и теперь мы можем поговорить? — спросил человек в плаще, беря назад кольцо и надевая его на белую, тонкую, удлиненной формы руку, которую он высунул из-под плаща, чтобы поспешно надеть на нее перчатку (другая его рука так и оставалась в перчатке).

— Да, мне этого достаточно, вы представили необходимые доказательства, господин маркиз; но прежде всего в качестве задатка сделки, что мы собираемся заключить, было бы весьма галантно с вашей стороны — хоть я вовсе не ставлю это условием — оплатить десять или двенадцать кувшинов вина, за которые я должен в этом кабачке. Я человек порядка и, если бы со мной произошел несчастный случай во время одной из моих экспедиций, был бы безутешен, оставляя после себя долг, сколь бы малым он ни был.

— Не беспокойтесь об этом.

— И было бы верхом вашей любезности, — продолжал завсегдатай, — если бы вы приказали заменить стоящие передо мной два пустых кувшина на полные, чтобы нам было чем прополоскать горло, поскольку я обычно говорю сухо и нахожу, что недостаточно смоченные слова царапают рот, из которого они выходят.

— Метр Солей! — крикнул незнакомец, слегка высунувшись из своего плаща. Метр Солей появился мгновенно, словно стоял за дверью, готовый выполнить любое приказание.

— Счет этого дворянина и два кувшина лучшего вина.

Хозяин «Крашеной бороды» исчез так же быстро, как делает это в наши дни с помощью английского люка клоун в Олимпийском цирке, и почти тотчас же вернулся с двумя кувшинами вина: один он поставил возле незнакомца, другой — перед Этьенном Латилем.

— Вот, прошу вас, — сказал он, — а что касается счета, он составляет один пистоль пять су два денье.

— Возьми этот луидор в два с половиной пистоля, — сказал незнакомец, бросая монету на стол, и, видя, что трактирщик полез в карман за деньгами, добавил:

— Сдачи не надо; разницу ты запишешь в кредит этого господина.

— «В кредит», — прошептал наемный убийца, — вот словечко, от которого на целое льё несет торговцем. Правда, эти флорентийцы все торговцы и сами их герцоги занимаются ростовщичеством ничуть не хуже, чем евреи во Франкфурте или ломбардцы в Милане; но, как сказал наш хозяин, времена трудные и не приходится без конца выбирать клиентов.

Тем временем метр Солей удалялся, отвешивая поклон за поклоном и устремив взгляд, полный глубокого восхищения, на своего гостя, который умел находить сеньоров, столь щедро расплачивающихся за него. *hie et nunc — (лат.) Здесь и сейчас.

II. ЧТО БЫЛО СЛЕДСТВИЕМ ПРЕДЛОЖЕНИЯ, СДЕЛАННОГО НЕЗНАКОМЦЕМ МЕТРУ ЭТЬЕННУ ЛАТИЛЮ.

Незнакомец не спускал глаз с метра Солея, пока за тем не закрылась дверь, и, убедившись, что они с Этьенном Латилем остались наедине, продолжал:

— Теперь, когда вы знаете, что имеете дело не с каким-нибудь мужланом, согласитесь ли вы, сударь мой, помочь благородному кавалеру избавиться от докучного соперника?

— Мне часто делают подобные предложения, и я редко от них отказываюсь. Но сначала, видимо, следует назвать мои расценки.

— Я их знаю: десять пистолей за то, чтобы быть секундантом в обычной дуэли, двадцать пять пистолей за прямой вызов под каким-нибудь предлогом, когда заинтересованная сторона сама не участвует в поединке, и сто пистолей за ссору, которая потребует немедленной схватки с означенным лицом, что должно умереть на месте.

— Умереть на месте, — повторил наемный убийца.

— Если он не умрет, я возвращаю деньги независимо от нанесенных или полученных ран.

— Это мне известно: я знаю, что вы не только искусный фехтовальщик, но и человек чести!

Этьенн Латиль слегка поклонился как человек, которому всего лишь отдают должное. И в самом деле, разве не был он человеком чести на свой лад?

— Итак, — продолжал незнакомец, — я могу рассчитывать на вас.

— Подождите, не будем торопиться; ведь вы итальянец и должны знать поговорку: chi va piano va sano*. Вот и мы станем двигаться потихоньку, это надежнее. Прежде всего необходимо знать суть дела: о каком человеке идет речь, к какой из трех категорий будет относиться наше соглашение; причем должен вас предупредить, что оплачивается оно всегда наличными. Вы понимаете: такой стреляный воробей, как я, не может поступать легкомысленно.

— В этом кошельке ровно сто пистолей. Можете убедиться, что это так.

И незнакомец бросил кошелек на стол. Несмотря на искушающий звон монет, бретер не только не притронулся к кошельку, но едва взглянул на него.

— Кажется, мы хотим самого лучшего, — произнес он с насмешливой улыбкой, напоминавшей тот оскал, о каком мы говорили, — то есть немедленной стычки.

— И она должна окончиться смертью, — добавил незнакомец, не сумев при всем своем самообладании сдержать легкую дрожь в голосе.

— Итак, остается лишь осведомиться об имени, положении и привычках вашего соперника. Я собираюсь, по своему обыкновению, действовать честно, и именно поэтому мне необходимо досконально знать лицо, к которому я обращусь. Не знаю, ведомо вам или нет, но очень важно, с кем скрестишь шпаги. Этого не следует делать с только что приехавшим провинциалом, с незнакомым храбрецом, с хлыщом, с гвардейцем короля или господина кардинала. Если бы, не осведомленный или мало осведомленный вами, я скрестил шпагу по ошибке и, вместо того чтобы убить вашего соперника, оказался убит им, это не пошло бы на пользу ни вам, ни мне. Наконец, справедливо рассуждая, вы должны знать, что риск тем больше, чем выше положение противника. Самое меньшее, что меня ждет, если дело получит огласку, — несколько месяцев заключения в крепости; вы не можете требовать, чтобы в этих влажных и нездоровых местах, где лекарства стоят так дорого, я лечился за собственный счет. Все эти соображения следует принять во внимание. Ах, если бы речь шла только о том, чтобы я был вашим секундантом и мы подвергались бы одинаковому риску, я был бы более сговорчив; но ведь вы не собираетесь обнажать оружие, не так ли? — с легким пренебрежением спросил бретер.

— Нет, на сей раз для меня это невозможно, о чем я, слово дворянина, весьма сожалею. Услышав этот ответ, произнесенный твердым и одновременно спокойным тоном, чуждым и слабости и хвастовства, Латиль начал подозревать, что он ошибался и что его собеседник, такой тщедушный и невзрачный на вид, не стал бы мстить с помощью чужой шпаги, если бы серьезные соображения не мешали ему обнажить свою. Доброе мнение, что начало складываться у наемного убийцы о незнакомце, утвердилось, когда тот бросил небрежным тоном:

— В конце концов, будет это стоить на двадцать, тридцать или пятьдесят пистолей больше или меньше, я знаю, что цена будет справедливой и возражать не стану.

— Тогда покончим с этим, — сказал метр Этьенн. — Кто ваш враг, когда и как надо к нему подступиться? И прежде всего, как его зовут?

— Его имя не имеет значения, — отвечал человек в плаще, — сегодня вечером мы с вами пойдем на улицу Вишневого сада. Я покажу вам дверь дома, откуда он выйдет примерно в два часа ночи. Вы его дождетесь; поскольку в такой поздний час выйти может только он, ошибка исключается. К тому же я назову вам приметы, и по ним вы легко сможете его узнать.

Наемный убийца покачал головой, отодвинул полный золота кошелек, по которому до того постукивал кончиками пальцев, и, откинувшись на стуле, произнес:

— Я говорил вам и повторяю: этого недостаточно. Сначала я хочу знать, с кем буду иметь дело.

У незнакомца вырвался нетерпеливый жест.

— Поистине, — сказал он, — ваши сомнения заходят чересчур далеко, милейший господин Латиль. Ваш будущий противник никак не сможет не только вас скомпрометировать, но даже оказать вам сопротивление. Это мальчишка — ему едва сравнялось двадцать три года; в Париж он вернулся всего неделю назад, и все думают, что он еще в Италии. К тому же вы повергнете его на землю прежде, чем он успеет различить черты вашего лица, а для большей предосторожности можете надеть маску.

— А знаете ли, сударь мой, — спросил Латиль, поставив локти на стол и положив голову на сжатые кулаки, — знаете ли, что ваше предложение смахивает на убийство?

Незнакомец промолчал. Латиль покачал головой и, окончательно отодвинув кошелек, сказал:

— В таком случае мне не подходит ни служба у вас, ни дело, которое вы собираетесь мне поручить.

— Это на службе у господина д'Эпернона вы стали таким щепетильным, любезный друг? — спросил незнакомец.

— Нет, — ответил Латиль, — я покинул службу у господина д'Эпернона именно потому, что был щепетилен.

— Это и видно: вы не смогли поладить с Симонами. (Симоны были у старого герцога д'Эпернона пыточных дел мастерами.).

— Симоны, — сказал Латиль с жестом крайнего презрения, — умеют только раздавать удары кнута, тогда как я раздаю удары шпаги.

— Хорошо, — произнес незнакомец, — я вижу, что надо удвоить сумму. Так и быть, я ассигную на эту прихоть две сотни пистолей.

— Нет, это не изменит моего решения. Я не парижский соглядатай; вы найдете людей нужной вам профессии возле Сен-Пьер-о-Бёф — там обычно собираются головорезы. А впрочем, какая для вас будет разница, если я применю не ваш, а свой способ и вызову его на дуэль? Главное, что я вас от него избавлю. Ведь вы хотите не встречать его больше на своем пути, так? Что ж, с того момента, как вы перестанете его встречать, можете считать себя удовлетворенным.

— Он не примет вашего вызова.

— Черт возьми, он очень разборчив! Латили де Компиньяки не ведут свой род от крестовых походов, как Роганы или Монморанси, это верно, но они принадлежат к достойному дворянству, и я, хоть младший в семье, считаю себя не менее благородным, чем старшие.

— Он не примет вызова, говорю вам.

— Тогда я отколочу его палкой так, что он больше никогда не сможет появиться в приличном обществе.

— Его нельзя отколотить палкой.

— Ого! Выходит, вы прогневались на самого господина кардинала.

Незнакомец, ничего не ответив, вынул из кармана два свертка луидоров по сто пистолей в каждом и положил их на стол рядом с кошельком; при этом движении его плащ распахнулся, и Латиль увидел, что у странного собеседника два горба — сзади и спереди.

— Триста пистолей, — сказал горбатый дворянин, — смогут успокоить вашу щепетильность и положить конец вашим возражениям?

Латиль покачал головой и вздохнул.

— У вас такие обольстительные манеры, сударь мой, — сказал он, — что трудно против них устоять. В самом деле, надо обладать сердцем тверже камня, чтобы видеть такого сеньора, как вы, в затруднении и не попытаться вместе с ним найти средство выйти из него. Давайте же искать, я ничего иного не желаю.

— Я не знаю другого средства, кроме этого, — ответил незнакомец, и еще два таких же свертка монет лег рядом с двумя первыми.

— Но предупреждаю, — добавил он, — это предел моего воображения или моей власти: отказывайтесь или принимайте.

— Ах, искуситель, искуситель! — пробормотал Латиль, пододвигая к себе кошелек вместе с четырьмя свертками.

— Вы заставляете меня отступить от моих принципов и нарушить мои привычки.

— Полно, полно, — сказал его собеседник, — я был уверен, что мы в конце концов договоримся.

— Что поделаешь, у вас такие убедительные доводы, что им не воспротивишься. Теперь условимся о нашем деле: улица Вишневого сада, не так ли?

— Да.

— Сегодня вечером?

— Если возможно.

— Но хорошенько мне его опишите, чтобы я не ошибся.

— Без сомнения, я это сделаю. Впрочем, теперь, когда вы рассуждаете здраво, когда вы принадлежите мне, когда я вас купил, когда я вам заплатил…

— Минуточку; деньги пока еще не в моем кармане.

— Опять какие-то затруднения?

— Нет, исключения, exceptis excipiendis**, как мы говорили в либурнском коллеже.

— Посмотрим твои исключения.

— Прежде всего: это не король и не господин кардинал.

— Ни тот ни другой.

— Не друг господина кардинала?

— Нет, скорее, наоборот, враг.

— А как он относится к королю?

— Безразлично; но, должен сказать, он весьма приятен королеве.

— Это не кардинал де Берюль?

— Нет, я же говорил, что ему двадцать три года.

— Понимаю: один из возлюбленных ее величества?

— Может быть. Список твоих исключений исчерпан?

— По правде говоря, да. Бедная королева! — произнес Латиль, протягивая руку к золоту и собираясь переложить его со стола в карман.

— Ей не везет; только что у нее убили герцога Бекингема.

— А теперь, — прервал горбатый дворянин (он, по-видимому, решил положить конец колебаниям Латиля: если тот отступится, то пусть лучше это произойдет здесь, в гостинице, а не на месте схватки), — а теперь у нее убьют графа де Море.

Латиль подпрыгнул на стуле.

— Как?! Графа де Море?

— Графа де Море, — повторил незнакомец, — кажется, вы не называли его среди ваших исключений?

— Антуана де Бурбона? — продолжал Латиль, уперев кулаки в стол.

— Да, Антуана де Бурбона.

— Сына нашего доброго короля Генриха?

— Бастарда, хотите вы сказать.

— Бастарды и есть истинные сыновья королей, принимая во внимание, что короли создают их не по обязанности, а по любви. Возьмите ваше золото, сударь, я никогда не подниму руку на члена королевского дома.

— Сын Жаклины де Бей не принадлежит к королевскому дому.

— Он принадлежит к нему как сын Генриха Четвертого.

И тут Латиль встал, скрестил руки и, устремив грозный взгляд на незнакомца, спросил:

— А знаете ли вы, сударь, что я видел, как убили его отца?

— Вы?

— Я был на подножке кареты как паж господина герцога д'Эпернона. Убийце пришлось отстранить меня рукой, чтобы дотянуться до короля. Если бы не я, преступник, может быть, сумел бы спастись. Но когда он рванулся бежать, я вцепился в его камзол… и смотрите, смотрите… (Латиль показал иссеченные шрамами руки.) Это следы от ударов ножа, которыми он пытался заставить меня выпустить добычу. Кровь великого короля смешалась с моей, сударь; и именно ко мне вы приходите с предложением пролить кровь его сына! Я не Жак Клеман и не Равальяк, слышите? А вы, вы — негодяй; забирайте ваше золото и скорее убирайтесь, пока я не пригвоздил вас к стене как ядовитую гадину!

— Замолчи, сбир, — сказал незнакомец, отступая на шаг, — иначе я велю проткнуть тебе язык и зашить губы.

— Я не сбир, а вот ты убийца; и поскольку я не служу в полиции и не обязан тебя выслушивать, то, чтобы ты не отправился со своим гнусным предложением к кому-нибудь другому, кто может его принять, я сейчас уничтожу разом и твои махинации, и твою мерзкую скрюченную особу, а из твоего дрянного скелета, который ни на что другое не годится, сделаю пугало для воробьев. Защищайся, негодяй!

Произнеся последние слова — в них звучали и угроза и предостережение, — Латиль выхватил свою длинную рапиру из ножен и нанес своему собеседнику сильный удар — он должен был свидетельствовать о непреклонном желании не проливать крови. Но тот, кого этот удар должен был пронзить насквозь и действительно пригвоздить к стене как какое-нибудь жесткокрылое насекомое, не получил его: с ловкостью и проворством, неожиданными для человека с подобным увечьем, он отскочил назад, обнажил шпагу и стал перед Латилем в позицию ангард, после чего начал наносить такие точные удары и делать столь стремительные выпады, что бретёр должен был призвать на помощь все свое искусство, осторожность и хладнокровие. Потом, словно в восторге от того, что вдруг — причем в такой момент, когда этого меньше всего можно было ожидать, — встретил умение, способное поспорить с его собственным, он решил продлить борьбу просто из интереса и ограничивался тем, что парировал удары с такой же точностью, с какой делал бы это в фехтовальной академии, ожидая, пока усталость или ошибка соперника позволят ему, Латилю, прибегнуть к ударам в духе Жарнака, какие он так хорошо знал и при случае мог удачно использовать. Но разъяренный горбун не обладал таким терпением. Видя, что ему не удается найти ни малейшего просвета, чтобы нанести удар, чувствуя к тому же, что его атакуют сильнее, чем ему бы того хотелось, и заметив, что Латиль, отрезая врагу путь к отступлению, оказался между ним и дверью, он вдруг крикнул:

— Ко мне, друзья! На помощь! На выручку! Меня убивают!

Не успел прозвучать призыв незнакомца, как трое ожидавших своего спутника у заставы на улице Вооруженного Человека ворвались в зал и набросились на бедного Латиля; тот, обернувшись, чтобы быть лицом к ним, не смог парировать удар, который разъяренный горбун нанес ему, сделав выпад всем телом. Одновременно один из нападавших кинулся на него с другой стороны; таким образом, Латиль получил сразу два страшных удара шпагой: один клинок, войдя в грудь, вышел из спины, другой вошел в спину и вышел из груди. Латиль без единого движения рухнул на пол.

*chi va piano va sano — (ит.) тише едешь — дальше будешь.

**exceptis excipiendis — (лат.) За исключением того, что следует исключить.

III. ГЛАВА, В КОТОРОЙ ГОРБАТЫЙ ДВОРЯНИН ДОГАДЫВАЕТСЯ О СВОЕЙ ОШИБКЕ.

Несколько минут после этой расправы царило молчание; клинки, безмолвно и заботливо вытертые, были вложены обратно в ножны. Но на шум, предшествовавший этому молчанию, на раскаты голоса Латиля, на звон шпаг к двери, ведущей из зала в кухню, сбежались метр Солей и его поварята, а в уличную дверь стали просовываться головы любопытных. Все, остолбенев, разглядывали человека, распростертого на плитах пола, и показывали друг другу на кровь, сочившуюся сквозь маленькие отверстия четырех полученных им ран и растекавшуюся во все стороны. Среди всеобщего молчания прозвучал чей-то голос:

— Надо сходить за стражниками.

Но тот из друзей горбатого дворянина, что первым прибежал ему на помощь и напал на злосчастного Латиля сзади, в то время как горбун наносил ему удар спереди, воскликнул:

— Наоборот, все оставайтесь на местах. Дело касается нас, и мы отвечаем за все. Вы свидетели, что мы всего лишь поспешили на помощь нашему другу маркизу Пизани, которого этот гнусный головорез Латиль заманил в ловушку; поэтому не бойтесь ничего: вы имеете дело со знатными сеньорами, с друзьями господина кардинала.

Все присутствующие обнажили головы, но с еще большим любопытством уставились на того, кто стал успокаивать их относительно последствий события, серьезного, но все же гораздо менее редкого в ту эпоху, нежели в наши дни. Говоривший и сам понял: чтобы завоевать доверие присутствующих, нужны более пространные разъяснения. Не заставляя себя просить, он произнес, указывая пальцем на одного из своих спутников:

— Вот, во-первых, господин Венсан Вуатюр, известный поэт и остроумец; он будет одним из первых академиков господина Конрара, когда господин Конрар создаст свою академию, а пока что он представляет иностранных послов его королевскому высочеству Месье.

Человек невысокого роста, бодрый, элегантный, краснолицый, одетый в черное, со шпагой, прикрепленной горизонтально, выпятил грудь, слушая перечисление своих титулов, сопровождаемое восхищенным и уважительным шепотом публики.

— Далее, — продолжал оратор, — вот господин Шарль, граф де Бранкас, сын господина герцога де Виллара, дворянин свиты ее величества королевы-матери. Наконец, — продолжал он, повысив голос и подняв голову, как боевой конь, встряхивающий своими доспехами, — я, сьёр Пьер де Бельгард, маркиз де Монбрён, сеньор де Сукарьер, сын господина герцога де Бельгарда, великого конюшего Франции, главного офицера короны, большого друга покойного короля Генриха Четвертого и доброго слуги ныне со славой царствующего Людовика Тринадцатого. Если всех этих ручательств вам недостаточно, я могу представить вам только ручательство Предвечного Отца. А теперь, поскольку вам предстоит труд вымыть пол и похоронить эту падаль, а всякий труд заслуживает вознаграждения, вот вам плата.

И, взяв со стола кошелек, сьёр Пьер де Бельгард, маркиз де Монбрён, сеньор де Сукарьер, бросил его к ногам хозяина «Крашеной бороды»; из кошелька вывалилось десятка два луидоров, в то время как Сукарьер отправил четыре свертка по сто пистолей каждый к себе в карман, причем этот фокус не встретил возражений маркиза Пизани: тот, вовсе не желая оказаться замешанным в этой стычке, выскользнул излома и поспешил удалиться, что при его длинных ногах было нетрудно.

Хозяин гостиницы и его поварята были ошеломлены перечислением этих блестящих имен и пышных титулов, а больше всего — звоном золота, раскатившегося при падении на пол. Они почтительно стащили свои колпаки, неловко поклонились, пятясь, и сняли обе свечи со стен, чтобы иметь честь посветить господам дворянам, которые соблаговолили убить у них человека и оставили кошелек, полный золота, а г-жа Солей, будучи хорошей хозяйкой, поспешила собрать его и спрятать в карман, причем, надо заметить, без малейшей мысли причинить ущерб хоть в одно экю своему мужу: брак их был заключен на основе общности имущества. Затем Сукарьер, дополняя торжественность своих слов достоинством жестов, запахнул плащ, подкрутил усы, сдвинул шляпу на левое ухо и, округлив руки, упругим шагом величественно вышел. Его спутники покинули зал более скромно, но все же сохраняя на лице высокомерное и решительное выражение, внушавшее уважение толпе.

Пока эта троица догоняет маркиза Пизани, сообщим нашим читателям кое-какие необходимые подробности о персонажах, только что выведенных нами на сцену. Главным действующим лицом рассказанной нами драмы был, как сказал Сукарьер, маркиз Пизани, сын г-жи маркизы де Рамбуйе, дочери Жана де Вивонна и римской дамы Джулии Савелли. Назвать имя маркизы де Рамбуйе — значит назвать имя той, что, в течение полувека, задавая тон обществу XVII столетия, заложила основы современного общества. Маркиз Пизани появился на свет красивым, белокурым, белолицым, пряменьким, как и пять остальных детей маркизы, и, без сомнения, вырос бы высоким и хорошо сложенным, ничем не отличаясь от «елей Рамбуйе», как называли отпрысков этой прекрасной семьи; но у него в младенчестве был вывихнут позвоночник. Этот несчастный случай сделал его человеком, какого мы видели, то есть настолько страшно изуродованным, что на его двойной горб невозможно было приладить кирасу, сколько ни обращался он к самым искусным оружейникам Франции и Италии. Это уродство иногда превращало его — родовитого дворянина, наделенного умом и сердцем, — в одно из самых злобных и самых скверных созданий на свете, наподобие демона, для кого все средства хороши, лишь бы уничтожить то, что молодо и прекрасно. Во время приступов ярости (свидетелями одного из них мы были), охватывавших его обычно при очередной любовной неудаче, он способен был совершить самое черное преступление, постыдное для вельможи его имени и его ранга.

Вторым был Венсан Вуатюр, сын виноторговца, страстного игрока в пикет, давшего свое имя «кварту Вуатюра» — случаю, когда вам выпадут шестьдесят шесть очков, составленных четырьмя картами, образующими кварт. Венсан Вуатюр, оставивший заметный след в литературе XVII столетия, был не только, как упомянул Сукарьер, докладчиком о послах у его королевского высочества Месье — Гастона Орлеанского, брата короля, но и одним из первых, если не первейшим остроумцем своего времени; он был невысок, но хорошо сложен, изящно одевался, придавал своему лицу наивное, если не сказать глуповатое выражение; карточную игру любил до такой степени, что после каждой партии, даже если она длилась всего пять минут, вынужден был менять рубашку. Это был фаворит принцесс и красавиц той эпохи, с которыми он держал себя на короткой ноге. Ему покровительствовала Анна Австрийская, он был необходим госпоже принцессе — супруге того Конде, что опорочил эту семью героев своей безнравственностью, трусостью и скупостью. Вуатюр был другом маркизы де Рамбуйе, красавицы Жюли д'Анженн и г-жи де Сенто, находившей его самым приятным и по отношению к женщинам самым галантным из всех остроумцев. Впрочем, он был храбр и без колебаний обнажал ту самую шпагу, что била его по икрам. В числе его дуэлей больше всего шума наделали три: одна состоялась при ярком солнце, другая — при лунном свете, третья — при свете факелов. Маркиз Пизани не мог обойтись без него, заставляя участвовать во всех своих — и невинных, и недостойных — приключениях.

Третьим был, как объявил Сукарьер, молодой граф де Бранкас, дворянин свиты королевы-матери Марии Медичи; с него Лабрюйер писал своего Меналка. Пожалуй, если не считать Лафонтена, это был самый рассеянный человек XVII столетия. Однажды ночью он возвращался домой верхом, как вдруг бандиты схватили его лошадь под уздцы.

— Эй, лакеи, — крикнул он, — да отпустите же мою лошадь!

Понял же он, что на самом деле происходит, лишь когда ему приставили пистолет к горлу. В день своей свадьбы он велел хозяину гостиницы, где иногда останавливался, приготовить ему постель, так как он собирался там ночевать.

— О чем вы думаете, господин граф? — возразил тот. — Ведь вы сегодня утром женились!

— Ах, клянусь честью, — воскликнул граф, — это правда! А я и думать об этом забыл.

Наконец, четвертым в этой компании был Сукарьер. Мы ограничимся тем, что уже сказали о нем, поскольку вскоре по ходу этого рассказа нам представится случай узнать его достаточно хорошо. Пока же, мы надеемся, его манера говорить и действовать смогла дать читателю достаточное представление об этом необычном персонаже. Все трое, как мы сказали, победоносно вышли из питейного зала гостиницы «Крашеная борода», преодолели (кто сверху, кто снизу) барьер, днем и ночью перекрывавший оба конца улицы Вооруженного Человека, и направились вслед за маркизом Пизани, которого обязательно должны были нагнать по дороге к особняку Рамбуйе, расположенному на улице Сен-Тома-дю-Лувр, на том самом месте, где в первой трети нынешнего столетия мы привыкли видеть здание театра Водевиль. Они действительно догнали его, но только на углу улиц Фруаманто и Крапивной, то есть не более чем в ста шагах от особняка Рамбуйе. Услышав шум их шагов, маркиз обернулся и риал их. Тогда он счел за благо замедлить шаг и, запыхавшийся от быстрой ходьбы, прислонился к тумбе в ожидании друзей. Прибывшие шли друг за другом, как Куриации, но не по тяжести полученных ран, а сообразно длине своих ног. Сукарьер, атлет пяти футов шести дюймов роста, шел первым. За ним следовал граф де Бранкас; совершенно забыв о том, что произошло, он спрашивал себя, почему его заставляют бежать сломя голову. Замыкал шествие маленький Вуатюр; хотя ему было всего лишь тридцать лет, он обнаруживал склонность к тучности и с большим трудом успевал за Сукарьером и Бранкасом, отирая потный лоб. Мрачный взгляд Пизани и его скрючившаяся на тумбе фигура напоминали одно из тех существ, какими причудливое воображение архитекторов XV столетия украшало углы домов. Сукарьер остановился перед ним и, скрестив руки, произнес:

— Послушай, Пизани, у тебя прямо бешеная страсть то и дело бросаться самому и нас втягивать в скверные дела. Вот убили человека. Ничего особенного не произошло, это был известный сбир, и мы подтвердим, что ты действовал в пределах законной самозащиты. Но если бы я не поспел вовремя и не насадил его на вертел с одной стороны, в то время как ты сделал то же самое с другой, то тебя проткнули бы как дрозда.

— Подумаешь! — ответил Пизани. — Что за беда, если бы это и случилось?

— То есть как, что за беда?

— Да; кто тебе сказал, что я не ищу случая быть убитым? Что мне жалеть? Великолепный костяк? При той приятной жизни, какую я веду, терпя насмешки мужчин и презрение женщин, разве не все равно — жить или умереть? А еще лучше было бы никогда не появляться на свет!

И он погрозил кулаком небу, скрежеща зубами.

— Но, если ты хотел, чтобы тебя убили, милый маркиз, если тебе действительно все равно — жить или умереть, зачем было звать на помощь в тот миг, когда шпага Этьенна Латиля могла увенчать твои желания?

— Потому что, прежде чем умереть, я должен отомстить.

— Какого черта! Желая отомстить и имея другом человека по имени Сукарьер, посвящают его в свои маленькие неприятности, а не отправляются искать наемного убийцу на улицу Вооруженного Человека.

— Я искал наемного убийцу, ибо только он мог совершить то, что мне требовалось. Если бы Сукарьер мог оказать мне эту услугу, я не обратился бы ни к кому, даже к нему. Я сам вызвал бы и убил своего врага. Видеть ненавистного соперника распростертым у твоих ног и бьющимся в агонии — слишком большое наслаждение, чтобы отказаться от возможности его получить.

— Почему же ты этой возможностью не воспользовался?

— Ты заставляешь меня сказать то, чего я не хочу и не могу говорить.

— Да ну, скажи, черт побери! Ухо преданного друга — это колодец, где исчезает все, что туда брошено. Ты хочешь смерти какого-то человека — выйди с ним на поединок и убей его.

— Несчастный! — воскликнул Пизани в страстном порыве. — Разве дерутся на дуэли с принцами крови, вернее, разве принцы крови дерутся с нами, простыми дворянами? Если хочешь избавиться от принца крови — подошли к нему убийцу.

— А колесование? — спросил Сукарьер.

— Когда он умрет, я покончу с собой. Разве моя жизнь не ужасна?

— Вот тебе на! — воскликнул Сукарьер, хлопнув себя по лбу. — Уж не догадываюсь ли я случайно?

— Возможно, — отозвался Пизани, беспечно пожав плечами.

— Человек, которого ты ревнуешь, мой бедный Пизани, это не…

— Ну-ну, заканчивай.

— Да нет, не может быть: он всего неделю как вернулся из Италии.

— Чтобы добраться от особняка Монморанси до улицы Вишневого сада, недели не потребуется.

— Значит, это… — Сукарьер заколебался на мгновение, но имя будто невольно слетело у него с языка, — значит, это граф де Море?

Страшное проклятие, вырвавшееся у маркиза, было единственным ответом.

— Послушайте, так кого вы любите, милый мой Пизани? — спросил Сукарьер.

— Я люблю госпожу де Можирон.

— Хорошенькая история! — вскричал, расхохотавшись, Сукарьер.

— Что тебя так смешит в моих словах? — нахмурясь, спросил Пизани.

— Госпожу де Можирон, сестру Марион Делорм?

— Да, сестру Марион Делорм.

— Живущую в том же доме, что и ее сестра, госпожа де ла Монтань?

— Да, тысячу раз да!

— Так вот, мой милый маркиз, если у тебя только эта причина гневаться на бедного графа де Море и ты хочешь его убить за то, что он любовник госпожи де Можирон, благодари Господа, что твое желание не осуществилось, ибо тебе, храброму дворянину, пришлось бы испытывать вечные угрызения совести за бесполезное преступление.

— Почему это? — спросил Пизани, вскочив на ноги.

— Потому что граф де Море не любовник госпожи де Можирон.

— Чей же он тогда любовник?

— Ее сестры, госпожи де ла Монтань.

— Это невозможно.

— Маркиз, клянусь тебе, что это так.

— Граф де Море — любовник госпожи де ла Монтань? Ты мне в этом клянешься?

— Слово дворянина.

— Но на днях я явился к госпоже де Можирон…

— Позавчера?

— Да, позавчера.

— В одиннадцать часов вечера?

— Откуда ты это знаешь?

— Я это знаю, знаю. Как знаю и то, что госпожа де Можирон вовсе не любовница графа де Море.

— Ты ошибаешься, говорю тебе.

— Ладно, продолжай.

— Я был настойчив. Она мне сказала, что я могу прийти, и что она будет одна. Я оттолкнул лакея, подошел к двери ее спальни и в этой спальне услышал голос мужчины!

— Я не отрицаю, что ты услышал голос мужчины. Я только говорю, что это не был голос графа де Море.

— Слушай, ты меня просто изводишь.

— Ты его видел?

— Да, я его видел.

— Каким образом?

— Я спрятался под аркой ворот особняка Ледигьер, он как раз напротив дома госпожи де Можирон.

— И?..

— И видел, как он вышел. Видел, как тебя вижу.

— Только вышел он не от госпожи де Можирон. Он вышел от госпожи дё ла Монтань.

— Но тогда, — вскричал Пизани, — но тогда кто же был мужчина, чей голос я слышал у госпожи де Можирон?

— Ба, маркиз, будьте философом!

— Философом?!

— Да, о чем здесь так беспокоиться?

— То есть как это о чем? Я беспокоюсь о том, чтобы его убить, если только он не сын Франции.

— Чтобы его убить, вот как, — произнес Сукарьер таким тоном, что маркиза захлестнула волна странных подозрений.

— Разумеется, — ответил он, — чтобы его убить.

— Причем именно так, у всех на глазах, без предупреждения, — продолжал Сукарьер все более насмешливо.

— Да, да, да, тысячу раз да!

— Ну что ж, — сказал Сукарьер, — убей меня, дорогой маркиз, ибо этот мужчина был я.

— Ах, негодяй! — закричал Пизани, скрежеща зубами и выхватывая шпагу. — Защищайся!

— Об этом можешь меня не просить, милый маркиз, — сказал Сукарьер, отскочив назад и встав со шпагой в руке в позицию ангард.

— Я к твоим услугам! И вот, несмотря на крики Вуатюра, несмотря на изумление Бранкаса, ничего не понимавшего в происходящем, между маркизом Пизани и сеньором де Сукарьером начался яростный бой, тем более страшный, что вокруг не было другого освещения, кроме полускрытой за облаками луны; бой, где каждый — и из самолюбия, и из самосохранения — проявил все свое искусство в фехтовании. Сукарьер, отличавшийся во всех физических упражнениях, был явно более сильным и ловким. Но длинные ноги Пизани, его манера делать выпады всем телом давали ему немалое преимущество из-за неожиданности атак и дальности отскоков. Наконец, секунд через двадцать, маркиз Пизани издал крик, с трудом прорвавшийся сквозь стиснутые зубы, опустил руку, вновь поднял ее, но тут же выронил шпагу, не в силах держать ее, прислонился к стене и со вздохом осел на землю.

— Право же, — сказал Сукарьер, опуская шпагу, — вы свидетели, что он сам этого хотел.

— Увы, да, — отвечали Бранкас и Вуатюр.

— И вы засвидетельствуете, что все произошло согласно правилам чести?

— Засвидетельствуем.

— Ну что ж! Теперь, поскольку я хочу не смерти, а исцеления грешника, отнесите господина Пизани к госпоже его матушке и сходите за Буваром, хирургом короля.

— Да, в самом деле, это лучшее, что мы можем сделать. Помогите мне, Бранкас. К счастью, до особняка Рамбуйе всего шагов пятьдесят.

— Ах, какая жалость! — сказал Бранкас.

— Прогулка так хорошо началась. И пока Бранкас с Вуатюром как можно осторожнее несли маркиза Пизани к его матери, Сукарьер исчез на углу Крапивной улицы и улицы Фруаманто со словами:

— Проклятые горбуны! Не знаю, что их так бесит во мне. Это уже третий, которого я должен был проткнуть насквозь шпагой, чтобы от него избавиться.

IV. ОСОБНЯК РАМБУЙЕ.

Мы уже говорили, что особняк Рамбуйе был расположен между церковью святого Фомы Луврского, построенной примерно в конце XII столетия и посвященной святому мученику Фоме, и больницей Трехсот, основанной в царствование Людовика IX после его возвращения из Египта и предназначенной для трехсот дворян, которым сарацины выкололи глаза.

Маркиза де Рамбуйе, построившая особняк (несколько ниже мы расскажем, как это произошло), родилась в 1588 году — в том самом году, когда герцог де Гиз и его брат были убиты по приказу Генриха III во время заседаний Генеральных штатов в Блуа. Она, как мы упоминали, была дочь Жана де Вивонна, маркиза Пизани, и Джулии Савелли, римской дамы из знаменитого рода Савелли, давшего христианству двух пап — Гонория III и Гонория IV, а Церкви одну святую — Люцину.

В двенадцать лет девочку выдали замуж за маркиза де Рамбуйе из славного дома д'Анженн, который, в свою очередь, дал кардинала де Рамбуйе и того маркиза де Рамбуйе, что был вице-королем Польши в ожидании приезда Генриха III.

Семья была известна своим умом и честностью. Подтверждением первого из этих качеств был нравоучительный случай с дедом маркиза де Рамбуйе, а второго — один поступок отца маркиза.

Дед, Жак де Рамбуйе, был женат на женщине, в чьем характере кое-какие мелочи заслуживали порицания; однажды, когда между ними возник спор, грозивший перейти в сражение, он остановился и обычным голосом, с самым спокойным видом сказал ей:

— Сударыня, прошу вас, потяните меня за бороду.

— Зачем? — спросила та в изумлении.

— Тяните, тяните, я вам потом скажу.

Бабушка маркиза де Рамбуйе взялась за бороду мужа и потянула.

— Сильнее! — приказал тот.

— Но вам будет больно.

— Ничего, не бойтесь.

— Вы так хотите?

— Да; сильнее, еще сильнее! Тяните изо всех сил! Ну вот, больно вы мне не сделали. Теперь моя очередь.

Он взял прядь волос жены и потянул. Та завопила от боли.

— Вы видите, сударыня, — сказал ей муж с невозмутимым спокойствием, — вы видите, что я сильнее вас. Так что будем спорить, поскольку это вроде бы доставляет вам удовольствие. Но поверьте мне, драться нам не стоит.

Новая Ксантиппа приняла к сведению, что если ее муж умен, как Сократ, то далеко не так терпелив.

Отец маркиза де Рамбуйе, как мы уже сказали, был вице-королем Польши до приезда Генриха III.

За время исполнения этих обязанностей он сэкономил сто тысяч экю и вручил их королю.

— Вы смеетесь, господин де Рамбуйе, — ответил тот. — Эти сто тысяч экю — ваши сбережения.

— Государь, — возразил г-н де Рамбуйе, — возьмите их, возьмите, они вам понадобятся: не сегодня, так в другой раз.

И он заставил короля взять их.

Генрих взял эти деньги, взял и не вернул.

В битве при Жарнаке, где был так подло убит принц де Конде, этот же самый г-н де Рамбуйе сотворил чудо, так что герцог Анжуйский написал своему брату Карлу IX письмо, в котором говорилось, что победа в сражении — заслуга г-на де Рамбуйе. Семья хранила это письмо, вставленное в золотую рамку.

В 1606 году, то есть через шесть лет после женитьбы, г-н де Рамбуйе, будучи в затруднительных обстоятельствах, продал особняк Пизани Пьеру Форже-Дюфрену. Продажа состоялась за 34 500 турских ливров. Затем новый владелец в 1624 году перепродал его за тридцать тысяч экю министру-кардиналу; тот велел его снести и в описываемое нами время был занят постройкой на этом месте дворца Пале-Кардиналь. В ожидании, пока этот дворец, о котором рассказывали чудеса, будет готов, Ришелье располагал двумя загородными домами — одним в Шайо, другим в Рюэе — и городским домом на Королевской площади, примыкающим к дому, где жила Марион Делорм.

Надо заметить, что в течение тридцати лет Париж постоянно рос и становился все красивее. Если можно так выразиться, Генрих IV заложил пусть не вехи, но основы современного Парижа. В конце царствования Генриха III Париж занимал площадь в 1414 арпанов. В царствование Генриха IV парк Турнель и пахотные земли в Маре, окружавшие Тампль, были застроены домами. Были созданы улица Дофина и Королевская площадь; предместья Сен-Антуан, Монмартр, Сен-Мартен, Сен-Дени, Сент-Оно-ре увеличились в полтора раза, а предместье Сен-Жермен образовало семнадцатый квартал города. Площадь Парижа достигла 1660 арпанов.

Кроме того, в 1604 году было закончено строительство Нового моста, начатого при Генрихе III, который заложил его первый камень в 1578 году. В 1606 году завершено строительство ратуши, начатой при Франциске 1 в 1533 году. В 1613 году возводится портал Сен-Жерве и сооружается Аркёйский акведук. С 1614 по 1616 год строятся мосты и дома на острове Сен-Луи. На Новом мосту воздвигают конную статую Генриха IV. Закладывается фундамент Люксембургского дворца. Мария Медичи приказывает насадить аллею, которая под ее покровительством удостоится ранга Кур-ла-Рен — «Гулянья королевы».

Наконец, с 1624 по 1628 год Париж еще вырос. Он включил в себя дворец Тюильри, кварталы Бютт-де-Мулен и Вильнёв. Новые городские стены начинались на берегу Сены у заставы Конферанс, расположенной у западной оконечности сада Тюильри, продолжались до улицы Сент-Оноре, где были построены одноименные ворота, проходили по улице Гайон с сооруженными на ней шротами Монмартр и смыкались со старыми стенами на углу улицы Нёв-Сен-Дени, у одноименных ворот.

Маркиза де Рамбуйе внесла свой вклад в украшение Парижа. После продажи особняка Пизани Пьеру Фор-же-Дюфрену она осталась в небольшом доме своего отца на улице Сен-Тома-дю-Лувр, слишком тесном для нее, ее шести детей и многочисленной прислуги. Тогда-то она и решила построить великолепный особняк Рамбуйе, получивший впоследствии такую известность. Недовольная планами архитекторов (территория была весьма неудобная для использования), маркиза заявила, что создаст план сама. Она долго и безуспешно его обдумывала, пока в один прекрасный день не воскликнула подобно Архимеду; «Эврика!» Потребовав перо и бумагу, она тут же сделала чертеж внутреннего и внешнего вида своего особняка, причем с таким безупречным вкусом, что королева Мария Медичи, в то время регентша, занятая постройкой Люксембургского дворца, с детства видевшая во Флоренции самые прекрасные дворцы мира и выписавшая оттуда, из этих вторых Афин, лучших архитекторов того времени, посылала их советоваться к г-же де Рамбуйе, принимая ее особняк за образец.

Старшей из дочерей и вообще из детей маркизы де Рамбуйе была красавица Жюли д'Анженн, о которой говорили даже больше, чем о ее матери. Со времени неверной супруги Менелая, натравившей Европу на Азию, не было женщины, красоту которой так восторженно и единодушно восхваляли бы на все лады и всеми способами. Ни один из тех, чье сердце было ею завоевано, не смог получить его обратно. Прекрасные глаза г-жи де Монтозье наносили раны если не смертельные, то, во всяком случае, неизлечимые. Если у Нинон де Ланкло были свои «мученики», то у Жюли д'Анженн были свои «смертники».

Она родилась в 1600 году; ко времени нашего рассказа ей было двадцать восемь лет. Хоть и переступив порог первой молодости, она находилась в самом расцвете своей красоты.

У г-жи де Рамбуйе были еще четыре дочери, но старшая их затмевала, и они оставались почти безвестными. Впрочем, три из них постриглись в монахини — г-жа д'Йер, г-жа Пизани и Клер Анжелика д'Анженн, та, что была первой женой г-на де Гриньяна.

В первых главах этой книги мы познакомили читателя со старшим из сыновей г-жи де Рамбуйе — маркизом Пизани. Был у нее еще один сын, умерший в возрасте восьми лет: его гувернантка навещала больного чумой и по возвращении из больницы имела неосторожность поцеловать ребенка. Через два дня оба они умерли от чумы.

Блестящий особняк Рамбуйе отличали от всех других две неповторимые особенности: во-первых, страсть, внушаемая красавицей Жюли любому человеку с именем, приближавшемуся к ней; а во-вторых, преданность слуг семье. Гувернер маркиза Пизани Шаварош, бывший противником Вуатюра в одной из дуэлей (мы уже упоминали о той, что происходила при свете факелов) и проткнувший ему шпагой бедро, давно и навечно принадлежал к числу «смертников» прекрасной Жюли. Когда в возрасте тридцати девяти лет она решилась увенчать согласием на брак двенадцатилетние пламенные ожидания г-на де Монтозье и подарить ему ребенка, роды оказались очень трудными. Тогда отправили Шавароша, зная его усердие, за поясом святой Маргариты — известной святыней, облегчающей роды, — в аббатство Сен-Жермен, где эта святыня хранилась. Шаварош примчался туда, но, поскольку было три часа ночи, застал монахов спящими и должен был, несмотря на свое нетерпение, ожидать почти полчаса.

— Клянусь честью, — возмущался он, — ну и монахи! Они спят, когда госпожа де Монтозье рожает!

С тех пор Шаварош всегда плохо отзывался о монахах аббатства Сен-Жермен.

За Шаварошем, на целую ступень ближе его к домашней челяди, располагался человек с длинной шпагой, бившей его по ногам, и эспаньолкой, спускающейся на грудь, — Луи де Нёф-Жермен, называвший себя сумасбродным поэтом Месье, брата короля. Впрочем, у него были определенные способности к буриме. Однажды, когда г-жа де Рамбуйе заказала ему стихи в честь г-на д'Аво (брата президента де Мема), чрезвычайного посла, подписавшего Северный мир, он сымпровизировал целую оду с рифмами на «да» и «во». Вот ее первая строфа; желающие могут найти остальные в произведениях Вуатюра:

Зевс говорит: «Позвать сюда Гермеса с присными его: Приказ богам — творить всегда Поклоны славному Дево!»

У него (мы имеем в виду Нёф-Жермена) была любовница на улице Гравилье — последней из парижских улиц, где галантный кавалер стал бы искать себе любовницу. И вот какому-то жулику, считавшему, что он обладает правом первенства в отношении этой девицы, не понравилось, что Нёф-Жермен посещает ее. Они повздорили прямо посреди улицы. Мошенник схватил Нёф-Жермена за эспаньолку, причем так успешно, что та целиком осталась у него в руке. Нёф-Жермен, всегда носивший шпагу и дававший первые уроки фехтования маркизу Пизани, нанес этой самой шпагой удар своему противнику, заставив того выпустить добычу; борода, которую тот держал в руке подобно букету, упала на землю. Раненый мошенник с воем удрал, преследуемый доброй половиной зрителей, которых привлекла эта ссора. Другая половина окружила Нёф-Жермена, издавая восторженные крики «браво!», в то время как он продолжал махать шпагой, вызывая на бой противника, так и не посмевшего вернуться. Когда Нёф-Жермен ушел, один холодный сапожник, знавший, что победитель принадлежит к людям особняка Рамбуйе, чья репутация была известна даже простонародью, заметил, что почтенная борода, вырванная из своего подбородка, осталась на поле боя. Он собрал ее до последнего волоска, заботливо завернул в чистую бумагу и отправился в особняк Рамбуйе. Хозяева сидели за обедом, когда раздался стук в наружную дверь и маркизу доложили, что сапожник с улицы Гравилье хочет с ним поговорить.

Известие было достаточно неожиданным, и г-н де Рамбуйе пожелал узнать, что же такое хочет ему сказать этот человек.

— Пусть войдет, — сказал он.

Приказание было выполнено. Сапожник вошел, поклонился и направился к г-ну де Рамбуйе.

— Господин маркиз, — сказал он, — я имею честь вручить вам бороду господина де Нёф-Жермена, которую он имел несчастье потерять возле моих дверей.

Не очень понимая, что бы значили эти слова, г-н де Рамбуйе достал из кармана новенькое экю с изображением Людовика XIII (их только начали чеканить и называли серебряными луи), протянул его сапожнику, и тот удалился, чувствуя себя на верху блаженства не только от полученного экю, но и от того, что он видел г-на де Рамбуйе и его семейство за столом обедающими как простые смертные.

А господин де Рамбуйе и его семейство, ничего не понимая, разглядывали принесенный пучок волос; но тут вошел Нёф-Жермен с ощипанным подбородком и рассказал о своем приключении, причем был весьма удивлен, что, как он ни спешил вернуться в особняк, его борода прибыла туда раньше него.

Еще более низкую ступеньку занимал конюший, одержимый манией иного свойства, ибо вся челядь особняка Рамбуйе была на чем-нибудь помешана; г-жа де Рамбуйе называла Нёф-Жермена своим внешним сумасшедшим, а Силезию (так звали конюшего) своим «внутренним» сумасшедшим, хотя жил он с женой и детьми не в особняке (правда, в нескольких шагах от него).

Однажды утром все обитатели дома, где жил Силезия, явились к маркизу с жалобой, что с наступлением жары его конюший не дает им спать по ночам.

Господин де Рамбуйе вызвал его к себе.

— Что за шабаши ты устраиваешь по ночам, — спросил он, — и почему твои соседи не могут сомкнуть глаз всю ночь?

— С вашего позволения, господин маркиз, — отвечал Силезия, — я бью моих блох.

— Но почему ты делаешь это с таким шумом?

— Потому что я бью их сильными ударами молотка.

— Ударами молотка? Объясни мне это, Силезия.

— Господин маркиз, вероятно, заметил, что ни один зверь не живуч так, как блоха.

— Это верно.

— Так вот, я собираю своих и, чтобы они не разбежались по комнате, выношу на лестницу и расплющиваю, стуча изо всей силы молотком.

И, как ни увещевал его маркиз, Силезия продолжал убивать своих блох тем же способом, пока однажды ночью, не совсем проснувшись, не слетел, оступившись, с лестницы.

Когда его подняли, у него была сломана шея.

Следующим по порядку был метр Клод, буфетчик, подобие Жокриса и фанатичный любитель казней; сколько ни говорили ему о жестокости этих зрелищ, он не пропускал ни одного. Однако в последнее время состоялись одна за другой три или четыре казни, а метр Клод и не подумал выйти из дому.

Обеспокоенная таким безразличием, маркиза спросила о причине его.

— Ах, госпожа маркиза, — отвечал метр Клод, меланхолически качая головой, — я не нахожу больше никакого удовольствия в колесовании!

— Почему же? — спросила хозяйка.

— Вообразите, с начала нынешнего года эти мошенники-палачи душат пациентов, прежде чем их колесовать. Я надеюсь, что однажды их, палачей, самих колесуют, и жду этого дня, чтобы вернуться на Гревскую площадь.

В один прекрасный день (точнее — вечер) он отправился туда посмотреть фейерверк в честь дня святого Иоанна; но, когда должны были зажечься первые ракеты, перед ним оказался зритель — выше его на голову и соответствующей росту комплекции; из-за него ничего нельзя было увидеть. Тогда метр Клод решил, чтобы никто ему не мешал, пойти на Монмартр; однако, когда он, запыхавшись, взобрался на вершину холма и обернулся в сторону ратуши, фейерверк уже закончился. Таким образом, в этот вечер, покинув место, с которого было плохо видно, метр Клод вообще ничего не увидел.

Но зато во всех подробностях и с большим удовольствием рассмотрел он сокровища Сен-Дени. И вернувшись, сказал в ответ на расспросы маркизы:

— Ах, сударыня, какие же прекрасные вещи есть у этих плутов-каноников!

И он стал перечислять кресты, украшенные драгоценными камнями, облачения, расшитые жемчугом, золотые дароносицы и серебряные посохи.

— А самое-то важное, — добавил он, — я и забыл.

— Что же такое важное вы забыли, метр Клод?

— Как же, госпожа маркиза, руку нашего соседа.

— Какого соседа? — спросила г-жа де Рамбуйе, тщетно пытаясь сообразить, кому из ее соседей могла прийти в голову мысль поместить свою руку в сокровищницу Сен-Дени.

— Конечно! Руку нашего соседа святого Фомы, сударыня; у нас ведь нет соседа ближе — особняк примыкает к его церкви.

В особняке Рамбуйе было еще двое служащих, не портивших общего вида коллекции: секретарь по имени Адимари и вышивальщик по имени Дюбуа; первый опубликовал томик стихов, посвятив его г-ну де Шомбергу; второй, якобы по призванию, решил стать капуцином. Но призвание было недостаточно твердым, и до окончания срока послушничества он ушел из монастыря. Не решаясь просить прежнее место у г-жи де Рамбуйе, он поступил привратником в труппу Бургундского отеля, чтобы, как говорил он, «снова увидеть госпожу де Рамбуйе, если она вдруг пожелает пойти в театр».

Действительно, маркиза и маркизу де Рамбуйе их служащие обожали. Однажды вечером адвокат Патрю — тот, что ввел в Академии моду на благодарственные речи, — ужинал в особняке Немур с аббатом де Сен-Спиром. Кто-то из них произнес имя маркизы де Рамбуйе. Дворецкий по имени Одри, отдав низшим служащим распоряжения о том, какие вина подать, проходил в это время по залу и, услышав имя маркизы, остановился. Пока собеседники продолжали разговор, он отпустил всех остальных служащих.

— Черт возьми, что вы делаете, Одри? — спросил Патрю.

— Ах, господа! — воскликнул дворецкий. — Я двенадцать лет служил у господина де Монтозье, и, поскольку вы имеете честь быть друзьями госпожи маркизы, никто не будет сегодня прислуживать вам, кроме меня.

И, не считая это ниже своего достоинства, почтенный дворецкий взял салфетку у лакея, перекинул ее через руку и, встав за спиной собеседников, служил им до конца ужина.

Теперь, когда мы познакомились с хозяевами, домочадцами и слугами особняка Рамбуйе, назовем несколько выдающихся имен мужчин и женщин, посещавших эту фабрику, где шлифовались лучшие умы XVII столетия.

V. ЗАВСЕГДАТАИ ОСОБНЯКА РАМБУЙЕ.

Если мы в соответствии с правилами этикета, действовавшими в XVII столетии, признаем первенство аристократических знаменитостей по отношению к знаменитостям литературным, то нашим первым эскизом — ибо мы не претендуем на то, чтобы несколькими штрихами создать настоящий портрет, — будет зарисовка госпожи принцессы, одной из самых усердных посетительниц вечеров маркизы де Рамбуйе.

Госпожа принцесса — это красавица Шарлотта де Монморанси, внучка коннетабля Анна, первого герцога де Монморанси, убитого в сражении при Сен-Дени Робертом Стюартом, и дочь Генриха де Монморанси, единственной заслугой которого (хоть он, подобно своему отцу, был коннетаблем Франции) была репутация первого наездника королевства: положив монету между перекладиной стремени и сапогом, он в течение четверти часа объезжал самую норовистую лошадью, причем монета не падала на землю.

Первым испытанием для красоты четырнадцатилетней мадемуазель де Монморанси стало участие в балете, показанном у королевы-матери в феврале 1609 года. Юная нимфа так грациозно целилась копьем в короля Генриха IV, словно собираясь нанести ему удар, что Генрих IV, большой охотник до подобных ран, тут же влюбился в нее; это была его последняя страсть, оборванная в самом разгаре ножом Равальяка.

Позже мы расскажем о том, как она вышла замуж за господина принца, этого сомнительного наследника семьи Конде, пятнающего благородное имя Бурбонов; о том, как он увез ее; о том, что, несмотря на ее красоту, потребовалось не больше и не меньше как трехлетнее его заключение в Бастилии, чтобы этот брак осуществился на деле и Шарлотта де Монморанси, в течение восьми лет только числившаяся супругой своего мужа, стала матерью будущего Великого Конде и будущей г-жи де Лонгвиль. Сейчас это была очень красивая тридцатипятилетняя принцесса; двадцатилетняя дружба связывала ее с маркизой де Рамбуйе, в чьем салоне она забывала о своем ранге и помнила лишь о своем остроумии.

Рядом с ней блистала соперница, старше ее всего на год, соперница, если не в общественном положении и богатстве, то в красоте, — самая знаменитая жеманница того времени — мадемуазель Анжелика Поле, прозванная Юной Парфенией. А за рыжий цвет волос ее называли Львицей.

Красота (ее никто не вздумал бы оспаривать) дополнялась талантами, наиболее ценимыми в ту эпоху: мадемуазель Анжелика восхитительно танцевала, замечательно играла на лютне и пела так хорошо, что знавшие ее готовы были поверить, будто у источника, куда она ежедневно ходила петь, нашли двух соловьев, умерших от зависти.

Ее дружба с маркизой вела отсчет со дня того самого балета, в котором играла такую заметную роль госпожа принцесса. Мадемуазель Анжелика исполняла в нем роль Ариона и появлялась верхом на дельфине. Король, сочтя ее самой красивой после мадемуазель Шарлотты де Монморанси и потерпев неудачу у будущей принцессы, решил найти утешение у мадемуазель Анжелики; это на пути к ней он был убит на улице Железного ряда.

Госпожа де Рамбуйе настолько уважала ее, что, когда та в первый раз посетила замок маркизы, у въезда в деревню ее встретили самые красивые девушки тех мест, одетые в белое и увенчанные цветами. Одна из них, наряднее подруг, на серебряном блюде поднесла гостье ключи от замка, и, когда та вступила на мост, ее, точно королеву, приветствовали салютом две небольшие пушки, стоявшие на башнях.

Рядом с этими двумя элегантными особами среди посетителей салона выделялась суровым обликом, заставлявшим подумать, не принадлежит ли она к какому-нибудь духовному ордену, красивая женщина — племянница кардинала, г-жа де Комбале, будущая герцогиня д'Эгильон. Она испытывала такое отвращение к своему мужу, что, как уверяли, брак между ними фактически так и не состоялся. Поэт Дюло сделал из ее девичьего имени — Мари де Виньеро — анаграмму, расшифровывавшуюся как «девственница своего мужа». Поэтому, когда г-н де Комбале был убит во время гугенотских войн, его вдова сразу же (боясь, как бы ее не заставили пожертвовать собой в каких-нибудь государственных интересах) дала обет не только не выходить снова замуж, но и стать монахиней-кармелиткой. С тех пор строгостью туалета она походила на пятидесятилетнюю ханжу. Ведавшая одеванием королевы, сама она три или четыре года носила одно и то же этаминовое платье, не желая ничего добавлять к этому туалету, так не гармонировавшему с элегантностью придворных дам. В пору, о которой мы ведем речь, прекрасная вдова начала поднимать глаза и улыбаться. Несмотря на данный ею обет и на строгость ее одежды, с тех пор как кардинал был назначен министром, в претендентах на руку г-жи де Комбале не было недостатка. Первым оказался граф де Бетюн, за ним последовал граф де Со, один из самых богатых дворян Франции. Одно время говорили о г-не графе де Суасоне; да о каких только претендентах не говорили, вплоть до г-на де Невера, требовавшего себе герцогство Мантуанское! Все получили отказ.

Это упорное вдовство породило самые злобные пересуды относительно дяди и племянницы. Говорили, что кардинал не выдает замуж красавицу-вдову, решив оставить ее для себя; утверждали, что г-жа де Комбале, которую светское общество видит всегда в закрытом платье и без украшений, принимает у себя его высокопреосвященство в декольтированном платье с букетом за корсажем, и кардинал, большой любитель цветов, сам снимает этот букет с ее груди. Правда, говорили также, что все эти злобные слухи распускает маршал де Брезе, разъяренный тем, что г-жа де Комбале, племянница его жены, не хочет оказать ему благосклонность. В то же время уверяли, что трое сыновей сестры кардинала Франсуазы де Ришелье, супруги Рене де Виньеро, сеньора де Понкурле, в действительности дети г-жи де Комбале и кардинала, которых г-жа де Понкурле из любезности воспитывает как своих. Поговаривали и о четвертом сыне, которым сестра кардинала при всей своей услужливости решила себя не обременять, поэтому его воспитывают в Париже. Эти слухи не допускались в общество, окружавшее г-жу де Рамбуйе, но вызывали улыбку у двора, ненавидевшего кардинала и его племянницу; они же породили эпиграмму, свидетельствующую о мере благожелательности молодой королевы к бедной вдове, чей строгий костюм и соответственное поведение так выделялись в придворной среде:

Филис вчера в слезах и гневе Решила с жалобой явиться к королеве: «Кому обязана я этим слухом странным, Что четверо детей у нас с Арманом?» Ей королева ласково: «Филис, Утри глаза, утешься, улыбнись! Брезе любого рад оклеветать безвинно, Изобрести наветов тьму; Так пусть за честь сочтет, когда ему Поверят лишь наполовину».

Бывала на вечерах г-жи де Рамбуйе высокая, сухая и темноволосая особа, словно потевшая чернилами, по выражению г-жи Корнюэль. Сицилианка по происхождению, она переделала на французский лад свою фамилию Скудури, превратив ее в Колен де Скюдери. Появилась она в обществе своего брата, напоминавшего капитана Матамора; он сочинял трагикомедии, но ни одна из них не была пока поставлена, точно так же как мадемуазель де Скюдери сочиняла книги, но ни одна из них не была пока напечатана. Брату было двадцать семь лет, сестре — двадцать один. Вряд ли нужно говорить, что впоследствии Мадлен де Скюдери стала автором «Ибрагима, или Великого Паши», «Великого Кира», «Клелии» и еще пяти-шести романов, произведших фурор в середине XVII века, а Жорж де Скюдери — автором «Наказанного обманщика» и еще пятнадцати-шестнадцати пьес, однако даже названия их сегодня забыты.

Наша любезность по отношению к дамам позволила будущему коменданту форта де ла Гард проскользнуть в тени своей сестры. Если бы мы хоть чуть-чуть придерживались для мужчин того же порядка, какой установили для женщин — сначала знаменитости аристократические, потом знаменитости литературные, — то нам следовало начать с двух братьев Монтозье, истинных бронзовых столпов особняка Рамбуйе.

Оба брата по очереди влюбились в красавицу Жюли. Первым был старший, маркиз; но г-жа де Рамбуйе вздумала однажды познакомиться с линиями его ладони и прочла по ним, что маркизу определено судьбой убить женщину. Опасаясь, чтобы это не оказалась ее дочь, она с первых слов оборвала начатый им разговор о браке с красавицей Жюли. Однако, лишившись возможности завладеть ею, он попросил о счастье по-прежнему ее видеть, что и было ему дозволено.

Принятый в доме, он ввел туда своего брата, графа де Саля, который после смерти старшего брата стал тем знаменитым маркизом де Монтозье, с кого Мольер писал своего «Мизантропа». Излишне говорить, что после отставки, полученной братом, граф де Саль занял его место; в другом месте мы уже говорили, что он двенадцать лет вздыхал по прекрасной Жюли, и она согласилась выйти замуж лишь в тридцать девять лет. Юный граф де Саль прилично писал прозой и даже сочинял стихи, но не мог соперничать с литературными знаменитостями, придававшими блеск салону маркизы. Тут мы прежде всего должны назвать Шаплена, Гомбо, Ракана и его преосвященство епископа Грасского; что касается Малерба, то он умер именно в этом году. Мы начали бы с Вуатюра, если бы речь о нем не шла в первых главах этой книги.

Жан Шаплен был введен в особняк Рамбуйе в пору осады Ла-Рошели, то есть год назад. Госпожа де Рамбуйе говорила, что ни разу не видела на нем новой одежды. В самом деле, он обычно и неизменно носил атласный кафтан сизого цвета на зеленой плисовой подкладке, отделанный мелким позументом такого же сизого цвета, переходящего в красновато-зеленый, самые смешные сапоги на свете и еще более смешные чулки и какую-то сетку вместо кружев. Иногда лишь он менял этот наряд на полукафтан из крапчатой тафты, выкроенный из старой нижней юбки женщины, жившей вместе с ним. Его парик и шляпа восходили к баснословным временам, однако у него были еще более старые парик и шляпа, которые он надевал, возвращаясь домой. Таллеман де Рео рассказывает, что видел на нем когда-то траурную повязку, от старости приобретшую цвет опавших листьев. Шаплен завершил к этому времени перевод «Гусмана де Альфараче», повествование «Единорог» и «Оду кардиналу де Ришелье», а также первые песни «Девственницы», за два первых томика которой г-н де Лонгвиль назначил ему две тысячи ливров пенсиона. Известный своей скупостью, Шаплен вместе с тем слыл честнейшим человеком на свете; Буаробер рассказывал, что однажды тот уплатил ему от имени кардинала какую-то сумму и поэт прислал обратно одно су, оказавшееся переплаченным.

Одной из звезд этой блестящей плеяды был Жан Ожье де Гомбо; хотя в описываемое нами время ему было пятьдесят восемь лет, он был настолько же кокетлив и ухожен, насколько Шаплен смешон и неряшлив. Правда, Гомбо хвастался — и это было вполне вероятно, — что его любит королева.

Эта королева была Мария Медичи.

Приехав в Париж юношей без состояния (он был младший сын от четвертого брака), Гомбо познакомился с маркизом д'Юкзелем, рекомендовавшим его Генриху IV. Юноша написал стихи королю и получил от него пенсион. Мария Медичи заметила его, по-видимому, на коронации Людовика XIII. Он был с г-ном д'Юкзелем; у того были рыжие волосы, и Мария Медичи называла его своим Рыжим. Она сказала камеристке, мадемуазель Катрин: «Пойдите узнайте у моего Рыжего, что за кавалера он привел с собой». Мадемуазель Катрин по ошибке обратилась не к г-ну д'Юкзелю, а к другому рыжему и вернулась к королеве со словами: «Он его не знает». — «Вы с ума сошли! — нетерпеливо воскликнула королева. — Наверняка вы перепутали одного рыжего с другим». Но ей так хотелось узнать, кто же этот кавалер, что она сама заговорила о нем с маркизом д'Юкзелем и, все выяснив, взяла Гомбо в свиту короля с жалованьем тысячу двести экю.

Будучи в свите короля, Гомбо имел право входа к королеве.

Однажды, войдя в ее в спальню без доклада, он застал Марию Медичи лежащей на кровати, причем юбки из-за жары были сняты. Было настолько жарко, что королева лишь спросила: «Кто там?» — и, когда Гомбо назвался, так же кратко ответила: «Хорошо».

О том, что произошло между поэтом и королевой, никто никогда не узнал, ибо Гомбо был весьма скромен. Об этом галантном приключении известно было лишь то, что он сам захотел сказать в нижеследующем сонете:

Что вы увидели отважным взором, очи? О чем ты смеешь, мысль моя, напоминать? Какая сила вдруг и жить и умирать, Молчать и говорить меня заставить хочет?
Нечаянность, не стань бедой чернее ночи; Страшусь тебя, люблю — всего не рассказать. И все-таки ответь, чего мне ожидать: Победу или смерть фортуна мне пророчит?
О хитрости любви! Средь дел, забот и дум Заветный образ вновь тревожит бедный ум И благо высшее мне кажется потерей,
И вновь живет одно сомнение во мне, И думаю тогда, глазам своим не веря, Что виденное мной пригрезилось во сне.

Но при всей своей скромности Гомбо не ограничился сонетами. Он создал роман «Эндимион», наделавший много шума: уверяли, что изображенная в нем Луна — не кто иная, как королева-мать, тем более что на делавшихся с нее гравюрах голову ее неизменно украшал полумесяц.

Гомбо уверял, что допускает вольности только с придворными дамами. Однажды г-жа де Рамбуйе, знавшая эту его слабость, упрекнула его в том, что он сочинил стихи крестьянке, да еще назвал ее Филис.

— Ах, госпожа маркиза, — отвечал он, — это была дочь богатого сентонжского фермера, ее приданое составляло больше десяти тысяч экю.

Он сочинил трагедию «Данаиды»; она была основательно освистана, так что г-жа Корнюэль сказала, уходя из театра:

— Верните мне половину моих денег.

— Почему?

— Потому что я слышала только половину пьесы.

Как мы говорили, он был очень опрятен и ухожен, в дождливую погоду и вообще на грязной улице (скромные средства заставляли его ходить пешком) выбирал на мостовой место почище, куда поставить ногу. И вот, обладая недурным мастерством в фехтовании и отличаясь упрямым и задиристым характером, он поссорился с одним дворянином из-за квартиры, на которую оба они претендовали, и сказал ему:

— Вот мой адрес: пройдите в два часа пополудни перед моей дверью. Я выйду со шпагой, так что наша стычка будет не дуэлью, а простой встречей; что до свидетелей, то в них недостатка не будет: ими станут соседи.

Дворянин согласился и пришел в назначенный час. Гомбо вышел со шпагой и так «отделал» противника, что тот удрал. Соседи, действительно ставшие свидетелями поединка и столько раз видевшие, как Гомбо принимает тысячу предосторожностей, чтобы не запачкать обувь, говорили:

— Смотрите-ка, этот дворянин, так хорошо умеющий выбирать чистую дорогу, без сожаления гонит своего соперника по грязи и сточным канавам!

Госпожа де Рамбуйе звала его Меланхоличным Красавцем.

В расцвете своей известности находился тогда Ракан. Он родился через четыре года после смерти Ронсара и через тридцать четыре года после рождения Малерба, считавшегося его учителем в поэзии; Малерб даже завидовал Ракану, который написал стансы «Утешение», адресованные г-ну де Бельгарду по случаю смерти его брата г-на де Терма. Они имели не меньший успех, чем стихи, написанные Малербом на смерть дочери Дюперье.

Вот стансы Ракана:

С надзвездной высоты, склонив к Олимпу лик, Разглядывает он блистательных владык, Фортуной избранных, не ведающих страха, Людишек-муравьев бессчетные полки На окровавленном комке земного праха, Что, в суете своей, мы режем на куски.*

«Никогда еще, — говорит Таллеман де Рео, — сила таланта не проявлялась столь ярко, как в этом стихотворце, ибо, если не считать его стихов, все в нем кажется несуразным. Лицом он напоминает фермера; он косноязычен и никогда не мог правильно произнести своей фамилии — на его беду, звуки „р“ и „к“ он произносит хуже всего: первый как „л“, второй как „т“. Несколько раз ему приходилось писать свою фамилию, чтобы поняли, как она звучит».

Это был самый рассеянный человек на свете, не считая, разумеется, г-на де Бранкаса. Как-то раз он без спутников поехал на большой лошади навестить в деревне своего друга. Примерно на трети дороги ему пришлось спешиться. Не найдя подставки, чтобы вновь забраться на лошадь, он продолжал путь пешком. Возле дома своего друга он находит, наконец, подставку, садится верхом, поворачивает назад и возвращается домой, так и не повидав того, к кому ехал.

Он был своим человеком в доме г-на де Бельгарда. Однажды, вернувшись с охоты насквозь промокший и забрызганный грязью, он входит в спальню г-жи де Бельгард, думая, что это его спальня, и не замечая, что у огня с одной стороны сидит г-жа де Бельгард, с другой — г-жа де Лож. Они молчат и не шевелятся, ожидая, что станет делать Ракан. Он садится, велит снять с себя сапоги и говорит своему лакею:

— Вычисти мои сапоги, а чулки я высушу здесь. Лакей уносит сапоги хозяина. Тот снимает чулки, подходит ближе к огню и кладет один чулок на голову г-жи де Бельгард, другой — на голову г-жи де Лож. Те изо всех сил кусали губы, чтобы не рассмеяться, но в конце концов разразились хохотом.

— Ах, тысячу извинений, сударыни! — не смущаясь сказал Ракан. — Я принял вас за подставки для дров.

В день, когда он стал членом Академии, весь литературный Париж собрался послушать его вступительную речь. Каково же было разочарование аудитории, когда он вытащил из кармана какой-то изодранный листок.

— Господа, — сказал он, — я рассчитывал прочесть, как принято, мою речь, но моя белая борзая сука всю ее изжевала; вот эта речь, извлеките из нее что сможете, ибо я не знаю ее наизусть и копии у меня нет.

Пришлось не только публике, но и академикам удовлетвориться этим извинением.

Ракан, однако, весьма почитал Академию. Когда в связи с судебным процессом ему потребовался поверенный, он, не зная, хорош тот или плох, взял зятя Шаплена.

— Но почему, — спрашивала его г-жа де Рамбуйе, — вы выбрали именно его, а не кого-нибудь другого?

— Потому, — отвечал Ракан, — что, будучи зятем господина Шаплена, он кажется мне зятем Академии.

Ракан был маркиз из рода де Бёй и кузен г-на де Бельгарда.

Что касается г-на Антуана Годо, грасского епископа (он был такого маленького роста, что его звали карликом Принцессы Жюли, а маленькая мадемуазель де Монтозье — когда у г-жи де Монтозье появилась дочка — спрашивала, почему его не укладывают спать в тот же час, что и ее кукол), то, хотя его средства, выплачиваемые ему семьей и получаемые от двух епископств, составляли тридцать тысяч экю, он всегда находился в крайне стесненных обстоятельствах и вынужден был трудиться над биографиями, переводами, церковной историей, а в самые трудные минуты сочинял молитвы для людей всех сословий.

Одна из них называлась «Молитва за прокурора, а в случае надобности — за адвоката».

Представила его маркизе мадемуазель Поле, так что он был принят в доме наилучшим образом.

Знаменитости, которых мы сейчас назвали, вместе с Кольте, Конраром, Демаре, Ротру, Мере, Арно д'Андийи и Вуатюром составляли салон маркизы. Они были, если можно так выразиться, составной частью понятия «особняк Рамбуйе», ибо оно обозначало не только здание и семью, но и выдающиеся умы — тех, кто окружал эту семью и собирался в этом здании.

*Перевод Э.Линецкой.

VI. ЧТО ПРОИСХОДИЛО В ОСОБНЯКЕ РАМБУЙЕ В ТО ВРЕМЯ, КАК СУКАРЬЕР ИЗБАВЛЯЛСЯ ОТ СВОЕГО ТРЕТЬЕГО ГОРБУНА.

Итак, вечером 5 декабря 1628 года, когда в гостинице «Крашеная борода» происходили события, с описания которых началась первая глава этой книги, все знаменитости — и те, о ком мы говорили, и еще много других, кого перечислять было бы слишком долго, — собрались в особняке маркизы не как обычные гости дома, а как особо приглашенные: каждый получил от г-жи де Рамбуйе записку с извещением об имеющем быть у нее чрезвычайном собрании.

Поэтому к ней не пришли, а примчались.

Все становилось событием в эту счастливую эпоху, когда женщины начинали приобретать влияние на общество. Это влияние, созданное в XVII веке г-жой де Рамбуйе, госпожой принцессой, г-жой де Монтозье, мадемуазель Поле, мадемуазель Скюдери, было перенесено в XVIII век Нинон де Ланкло, г-жой де Севинье, г-жой де Монтеспан, г-жой де Ментенон, мадемуазель де Лафайет, г-жой де Тансен, г-жой дю Деффан, г-жой д'Эпине, г-жой де Жанлис и пронесено сквозь Революцию г-жой де Сталь, г-жой Ролан, г-жой Тальен; в наши дни это царствование, обнимающее три столетия, увенчано королевой Гортензией, г-жой де Жирарден, г-жой Санд.

Поэзия, давшая в предыдущем веке Маро, Гарнье и Ронсара, все еще не вышла из детского возраста и лепетала свои первые трагедии, пасторали, комедии устами Арди, Демаре, Ресигье; ей еще предстояло благодаря Ротру, Корнелю, Мольеру и Расину вывести французскую драматургию на первое место в мире и довести до совершенства этот прекрасный язык, созданный Рабле, очищенный Буало, отфильтрованный Вольтером и благодаря своей ясности ставший дипломатическим языком цивилизованных народов. Ясность — это честность языка.

Великий гений XVI века — более того, всех веков — Вильям Шекспир, умерший двенадцать лет назад, был известен лишь англичанам; европейская популярность великого поэта Елизаветы — не будем на этот счет заблуждаться — возникла много позже, и никто из выдающихся умов, собиравшихся у г-жи де Рамбуйе, никогда даже не слышал имени того, кого Вольтер сто лет спустя назовет варваром; к тому же в эпоху, когда театр заполнили такие пьесы, как «Освобождение Андромеды», «Покорение вепря» и «Смерть Брадаманты», такие произведения, как «Гамлет», «Макбет», «Отелло», «Юлий Цезарь», «Ромео и Джульетта» и «Ричард III», оказались бы слишком тяжелой пищей для французских желудков.

Нет, это из Испании к нам пришли Лига благодаря Гизам, моды — благодаря королеве и литература — благодаря Лопе де Вега, Аларкону, Тирсо де Молина, Кальдерону.

Заканчивая отступление, возникшее само собой по ходу разговора, и возвращаясь к нашей фразе «Все становилось событием в эту счастливую эпоху», мы должны были бы добавить, что приглашение от г-жи де Рамбуйе было событием. Все знали, с каким большим старанием и с каким великим удовольствием готовит она сюрпризы своим гостям. Однажды она преподнесла его преосвященству Филиппу де Коспеану, епископу Лизьёскому, сюрприз, какого несомненно не мог ожидать ни один епископ. В парке замка Рамбуйе была скрытая густыми деревьями большая полукруглая скала, из которой бил источник. Она была посвящена памяти Рабле, часто устраивавшего здесь рабочий кабинет, а иногда и столовую. Однажды утром маркиза повела туда его преосвященство. Чем ближе они подходили к скале, тем больше щурился прелат, видя сквозь ветки что-то блестящее и силясь понять, что это такое. Однако, когда они подошли ближе, ему показалось, что он различает семь или восемь юных женщин, одетых нимфами, то есть одетых очень легко. Действительно, это были мадемуазель де Рамбуйе в костюме Дианы, с колчаном через плечо, луком в руке и полумесяцем в волосах, и жившие в доме девицы: сидя на скале, они являли собою, по словам Таллемана де Рео, самое пленительное зрелище на свете. Епископ наших дней был бы, возможно, скандализирован подобным зрелищем; но его преосвященство епископ Лизьёский, напротив, был так очарован, что, встречаясь с маркизой, непременно спрашивал ее о скале Рамбуйе. Когда г-же де Рамбуйе заметили, что в подобных обстоятельствах Актеон был превращен в оленя и растерзан собаками, она ответила, что эти случаи совершенно несопоставимы, так как добрейший епископ настолько уродлив, что если нимфы могут произвести на него впечатление, то он впечатления на нимф произвести не может, разве что способен своим видом обратить их в бегство.

Надо сказать, что его преосвященство епископ Лизьёский отлично сознавал свое уродство и готов был первым над собой посмеяться. Когда он посвятил в сан епископа Рьезского — далеко не Адониса — и тот явился благодарить его, прелат сказал ему:

— Увы, сударь, это мне надо вас благодарить, ибо, до того как вы стали моим коллегой, я был самым уродливым из французских епископов.

Возможно, вся мужская часть общества, собравшегося у г-жи де Рамбуйе (более многочисленная, нежели женская), ожидала, что маркиза преподнесет сегодня своим гостям сюрприз вроде того, что был устроен его преосвященству епископу Лизьёскому; эта надежда и заставила их поспешить. Таким образом, в этой первой группе собравшихся царило то беспокойное любопытство, что предшествует значительным событиям, еще неведомым, но уже смутно предчувствуемым.

Разговор вращался вокруг всевозможных вопросов, касающихся любви и поэзии, но главным образом вокруг новой пьесы, показанной актерами Бургундского отеля, куда светское общество стало ходить с тех пор, как театр возглавили Бельроз, его жена Бопре, актрисы Вальо и Вилье, актер Мондори.

Госпожа де Рамбуйе сделала их модными, предложив сыграть у нее «Фредегонду», или «Чистую любовь» Арди; с того времени было признано, что порядочные женщины, до сих пор не посещавшие Бургундского отеля, ходить туда могут. Пьеса же, о которой шел сейчас разговор, была дебютом молоденького протеже маркизы — Жана де Ротру — и называлась «Ипохондрик, или Влюбленный мертвец»; несмотря на весьма скромные достоинства, она благодаря поддержке особняка Рамбуйе имела успех, достаточный для того, чтобы кардинал де Ришелье пригласил Ротру к себе в дом на Королевской площади и ввел его в группу своих обычных сотрудников — Мере, л'Этуаля и Кольте (кроме них, были еще два чрезвычайных сотрудника — Демаре и Буаробер).

В то время, когда обсуждались достаточно спорные достоинства этой комедии и Скюдери с Шапленом не оставили от нее камня на камне, на пороге появился красивый, элегантно одетый девятнадцатилетний юноша. Со смелым видом он пересек гостиную, чтобы, согласно правилам этикета, поклониться госпоже принцессе (нося титул высочества, она всюду, где бы ни находилась, обладала правом на первый поклон), затем маркизе, затем красавице Жюли.

С ним вместе вошел молодой человек двумя-тремя годами старше, весь одетый в черное; в столь ученое и представительное собрание он вступил шагом настолько же робким, насколько непринужденным было поведение его друга.

— Смотрите, смотрите, — воскликнула маркиза, заметив молодых людей и указывая на первого из них, — вот истинный триумфатор! Подняться на Капитолий в его возрасте столь прекрасно, что никто, надеюсь, не осмелится кричать вслед его колеснице: «Цезарь, помни, что ты смертен!».

— Ах, госпожа маркиза, — отвечал Ротру (ибо это был он), — позвольте мне, наоборот, сказать, что даже самая недоброжелательная критика не скажет о моей пьесе того плохого, что я сам о ней думаю, и клянусь вам: если бы не категорический приказ господина графа де Суасона, я бы пренебрег моим «Влюбленным мертвецом», точно он и правду мертвец, а дебютировал бы той комедией, что я сейчас сочиняю.

— Ну и каков же сюжет этой комедии, мой прекрасный рыцарь? — спросила мадемуазель Поле.

— Он о кольце, которое никто не хочет надеть на палец после того, как увидел вас, обожаемая Львица: о кольце забвения.

Ответом на комплимент был одобрительный шепот присутствующих и грациозный благодарственный кивок той, к кому были обращены слова Ротру; а тем временем за его спину пытался спрятаться, насколько он мог, приведенный им молодой человек в черном. Но поскольку он был совершенно незнаком присутствующим, а в дом к маркизе попадали лишь те, кто уже имел имя или кому предстояло его завоевать, то, как ни скромно держался молодой человек, взгляды присутствующих то и дело останавливались на нем.

— Но как вы находите время сочинять новую комедию, господин де Ротру? — спросила красавица Жюли. — Ведь вы теперь удостоились чести трудиться над пьесами господина кардинала?

— Господин кардинал, — отвечал Ротру, — последнее время был так занят в связи с осадой Ла-Рошели, что дал нам маленькую передышку, и я воспользовался ею, чтобы всласть поработать.

Между тем молодой человек в черном продолжал привлекать к себе внимание, во всяком случае тех, кого не интересовал Ротру.

— Это не военный, — сказала мадемуазель де Скюдери брату.

— У него скорее вид прокурорского писца, — согласился тот.

Молодой человек в черном услышал этот короткий диалог и поклонился с добродушной улыбкой. Услышал эти слова и Ротру.

— Да, да, — подхватил он, — это действительно прокурорский писец, но прокурорский писец, который в один прекрасный день станет для всех нас учителем, это говорю вам я!

Мужчины улыбнулись — кто недоверчиво, кто пренебрежительно; женщины с большим любопытством разглядывали того, кому Ротру прочил столь блестящее будущее.

Несмотря на юный возраст пришедшего, бросалась в глаза строгость его лица, вертикальная морщина, пересекающая изборожденный раздумьями лоб, и полные огня глаза. В остальном лицо его было более чем обыкновенным: большой нос, толстая верхняя губа, правда скрытая юношескими усами.

Ротру счел, что пора удовлетворить всеобщее любопытство, и продолжал:

— Госпожа маркиза, позвольте вам представить моего дорогого соотечественника Пьера Корнеля; он сын генерального адвоката в Руане, а скоро станет сыном собственного гения.

Это имя было совершенно неизвестно присутствующим.

— Корнель, — повторил Скюдери, — так зовут птицу, что предсказывает несчастья.

— Да, соперникам, господин де Скюдери, — парировал Ротру.

— Корнель, — повторила маркиза в свою очередь, но благожелательно.

— Ну вот, — сказал Ротру г-же де Рамбуйе, — вы пытаетесь вспомнить, на фронтисписе какой поэмы, в заголовке какой трагедии читали это имя. Никакой, госпожа маркиза; оно вписано пока лишь в заголовок комедии, которой этот добрый товарищ, приехавший вчера из Руана, решил этой ночью оплатить мое гостеприимство. Завтра я отведу его в Бургундский отель и представлю Мондори, а через месяц мы будем ему аплодировать.

Молодой человек поднял глаза к небу с видом поэта, говорящего: «Дай-то Бог!».

Гости стали подходить ближе к двум друзьям. Особое любопытство проявила госпожа принцесса: постоянно жаждавшая восхвалений, она в любом поэте видела панегириста своей начинающей блекнуть красоте. Она велела подкатить свое кресло к группе, образовывавшейся вокруг Ротру и его товарища, в то время как мужчины — и прежде всего поэты — с высокомерием оставались на месте.

— А можно узнать, господин Корнель, — спросила принцесса, — как называется ваша комедия?

Корнель обернулся на этот вопрос, заданный слегка надменным тоном. Пока он поворачивался, Ротру успел ему кое-что шепнуть.

— Она называется «Мелита», — ответил Корнель, — если, однако, ваше высочество не удостоит окрестить ее более удачным именем.

— Мелита, Мелита… — повторила принцесса, — нет, оставим так. Мелита — это очаровательно, особенно если фабула соответствует имени.

— Но самое очаровательное, госпожа принцесса, — сказал Ротру, — что фабула не придумана, это действительная история.

— Как действительная история? — изумилась мадемуазель Поле. — Значит, содержание пьесы чистая правда?

— Послушай, расскажи-ка дамам эту историю, шалопай, — обратился Ротру к своему товарищу.

Тот покраснел до ушей. Никто не был меньше похож на шалопая, чем он.

— Остается узнать, можно ли пересказать эту историю в прозе, — сказала г-жа де Комбале, заранее закрывая лицо веером на случай, если Корнель вздумает рассказывать.

— Я предпочел бы, — робко сказал тот, — прочесть несколько стихов из комедии, чем рассказывать ее содержание.

— Ну, — сказал Ротру, — я вижу, ты затрудняешься проявить галантность. Так я сам в двух словах расскажу вам эту историю. Но хвалить моего друга не надо, ибо история истинная и он, будучи ее героем, не может приписать себе даже честь выдумки. Вообразите, сударыни, что один друг этого распутника…

— Ротру, Ротру… — попытался перебить его Корнель.

— Я буду говорить, как бы меня ни прерывали, — продолжал Ротру. — Вообразите, что один друг этого распутника, собиравшийся жениться на очаровательной девице, ввел его в почтенный руанский дом, где все готово к свадьбе. Что, по-вашему, делает господин Корнель? Ждет, пока свадьба состоится, и довольствуется пока ролью шафера, рассчитывая позже… вы понимаете, не так ли?

— Господин Ротру! — воскликнула г-жа де Комбале, натягивая свой кармелитский чепец на самые глаза.

— Рассчитывая позже сделать что? — с надменным видом переспросила мадемуазель де Скюдери. — Если остальные поняли, то должна сказать, господин де Ротру, что я не поняла.

— Надеюсь, что так, прекрасная Сафо (это было имя, данное мадемуазель де Скюдери в «Словаре жеманниц»). Я говорю для его преосвященства епископа Грасского и мадемуазель Поле; они поняли, не так ли?

Мадемуазель Поле с вызывающей грацией слегка ударила Ротру веером по пальцам и произнесла:

— Продолжайте, повеса, чем скорее вы закончите, тем лучше.

— Да, ad eventum festina*, как учит Гораций. Так вот, господин Корнель, будучи поэтом, последовал советам друга Мецената. Он не дает себе труда ждать: возвращается к девице один, штурмует крепость, по-видимому не называвшуюся верностью, и на развалинах счастья своего друга строит свое собственное. Оно, похоже, настолько велико, что из груди этого господина внезапно хлынул источник поэзии — тот самый, в коем утоляют жажду Пегас и девять девственниц, именуемых музами.

— Подождите минутку, — сказала госпожа принцесса, — чтобы Иппокрена нашла себе пристанище в сердце прокурорского писца — это поистине невероятно.

— Пока не доказано обратное, не так ли, госпожа принцесса? Это доказательство мой друг Корнель вам предоставит.

— Счастливица! — сказала мадемуазель Поле. — Если комедия господина Корнеля будет иметь успех, какой ей предсказывает господин де Ротру, эту даму ждет бессмертие.

— Да, — по обыкновению, сухо отозвалась мадемуазель де Скюдери, — но я сомневаюсь, что в течение этого бессмертия, пусть оно будет даже таким долгим, как у Кумской сивиллы, подобная известность сможет доставить ей мужа.

— А почему вы считаете, Боже мой, — вмешалась мадемуазель Поле, — что такое большое несчастье остаться в девицах, разумеется если ты красива? Спросите у госпожи де Комбале, такая ли большая радость замужество?

Госпожа де Комбале ограничилась тем, что вздохнула, подняла глаза к небу и грустно покачала головой.

— Но при всем этом, — сказала госпожа принцесса, — господин Корнель предложил нам прочесть стихи из своей комедии.

— О, это он готов сделать, — отозвался Ротру. — Просить стихи у поэта — все равно, что просить воду у источника. Начинай, Корнель!

Корнель покраснел, что-то пробормотал, приложил руку ко лбу и голосом, казалось созданным для трагедии, а не для комедии, прочел следующие стихи:

Признаюсь, друг: моя болезнь неизлечима; Лекарство есть — ко мне оно неприменимо! Покинув гордую, я был бы только прав — Пусть тешит на других высокомерный нрав. Но сердцем и умом моим она владеет, С Мелитой рядом я — уста мои немеют И тщетно жажду я в разлуке с ней найти Свободы краткий миг, чтоб душу отвести. О иго сладкое единственного взгляда — И снова скован я, иных цепей не надо! И бедный разум мой так сладко ослеплен: Болезнь мила ему, бежит леченья он. В глазах Мелиты есть особенная сила — Она угасшую надежду оживила, Смирила в сердце гнев, кипящий через край, И говорит любви: «Борись, не уступай!» Но, в душу мне слова отрадные роняя, Обман пленительный лишь пламя раздувает И не дает того, что обещает дать, И обречен я вновь томиться и страдать. В заветный день краса бессмертной Афродиты Посрамлена была рождением Мелиты; С небес хариты к ней спешат наперебой. Играть зовут ее почтительно с собой. Любовь же, не посмев на большее решиться, В самом ее лице сумела поселиться.

Два или три раза раздавался одобрительный шепот: стихи доказывали, что чистейший «язык Феба», столь модный в парижском обществе, проник и в провинциальные салоны и что светлые умы есть не только в особняке Рамбуйе и на Королевской площади. Но как только прозвучала последняя строка.

В самОм ее лице решила поселиться,

Г-жа де Рамбуйе подала сигнал к громким восхвалениям. Лишь несколько мужчин, в том числе младший из братьев Монтозье, в знак протеста промолчали.

Но поэт не заметил этого и, опьяненный аплодисментами, которых удостоил его цвет духовной жизни Парижа, поклонившись, сказал:

— Далее следует сонет к Мелите; читать ли его?

— Да, да, да! — одновременно закричали госпожа принцесса, г-жа де Рамбуйе, красавица Жюли, мадемуазель Поле и все, для кого образцом был вкус хозяйки дома.

Корнель продолжал:

Прекрасней глаз Мелиты нет во всей вселенной, Нет тверже верности, что мне судьбой дана; Мой пыл, ее лицо пребудут неизменны: Ведь то же я в любви, что в красоте она. О сердце, что тебе предложит новизна? Для стрел любых теперь ты неприкосновенно; И пусть любимая в жестокости сильна — Не сгинет преданность от строгости надменной. Я знаю, неспроста пожар сердечный мой Встречает у нее лишь холод ледяной, И я, хоть нелюбим, но от любви сгораю: Достались — из того, что боги нам сполна Давали на двоих, в сей мир нас посылая, — Ей все достоинства, а мне любовь одна.

В те времена сонеты вызывали наибольший душевный подъем по сравнению с другими поэтическими произведениями, хотя еще не были сказаны слова Буало (ему предстояло родиться лишь восемь лет спустя):

Безукоризненный сонет поэмы стоит.

Сонет Корнеля, признанный безукоризненным (особенно женщинами), был встречен бурными аплодисментами; даже мадемуазель де Скюдери соблаговолила слегка похлопать.

Ротру, чье верное сердце было полно нежной преданности другу, больше всех радовался триумфу своего друга и был просто на верху блаженства.

— Действительно, господин де Ротру, — сказала госпожа принцесса, — вы были правы относительно вашего друга: этого молодого человека стоит поддержать.

— Если вы так думаете, госпожа принцесса, то не смогли бы вы через его высочество господина принца найти для него какое-нибудь скромное место, — ответил Ротру, понижая голос с таким расчетом, чтобы его могла услышать только г-жа де Конде, — средств у него нет, и, согласитесь, будет досадно, если из-за нехватки нескольких экю такой великолепный гений не разовьется.

— Да уж, господин принц именно тот человек, с которым следует говорить о поэзии! На днях он увидел у меня за ужином господина Шаплена. Он отозвал меня, чтобы сказать уж не помню что, потом вернулся и спросил: «Кстати, кто этот черненький господин, что ужинает с вами?» — «Господин Шаплен», — отвечала я, полагая, что этим все сказано. «А кто такой господин Шаплен?» — «Тот, что создал „Девственницу“». — «Ах, „Девственницу“? Так это скульптор?» Нет, лучше я поговорю о нем с госпожой де Комбале, а она — с кардиналом. Согласится он работать над трагедиями его высокопреосвященства?

— Он согласится на все, лишь бы остаться в Париже. Судите сами: если он создает такие стихи в прокурорской канцелярии, то что же он создаст, оказавшись в мире, где вы королева, а маркиза первый министр?

— Прекрасно, ставьте «Мелиту»: она пройдет с успехом и мы все это уладим.

Она величественно протянула Ротру свою прекрасную руку; тот взял ее в свою и стал разглядывать, как бы оценивая ее красоту.

— О чем это вы задумались? — спросила госпожа принцесса.

— Я смотрю, найдется ли на этой руке место устам двух поэтов. Увы, нет: она слишком мала.

— К счастью, — улыбнулась г-жа де Конде, — Господь дал мне их две: одну для вас, другую для того, кого вы назовете.

— Корнель, Корнель, иди сюда! — закричал Ротру. — Госпожа принцесса в милость за сонет к Мелите разрешает тебе поцеловать ей руку.

Корнель, ошеломленный, ослепленный, готов был потерять сознание. В один и тот же вечер, в день своего светского дебюта поцеловать руку госпожи принцессы и удостоиться аплодисментов г-жи де Рамбуйе! В самых честолюбивых мечтах не помышлял он даже об одной из этих милостей.

Но кому же была оказана честь тогда? Корнелю и Ротру, целующим руки супруге первого принца крови? Или г-же де Конде, к чьим рукам приникли одновременно будущие авторы «Венцеслава» и «Сида»?

Будущее ответило, что честь была оказана госпоже принцессе.

Тем временем метр Клод с белой тростью в руке, напоминая Полония в «Гамлете», вошел и что-то тихо сказал маркизе де Рамбуйе. Выслушав своего дворецкого и в свою очередь шепнув ему так, чтобы никто не мог услышать, несколько приказаний и советов, маркиза подняла голову и с улыбкой произнесла:

— Любезнейшие и благороднейшие сеньоры, любимейшие и драгоценнейшие подруги, если бы я пригласила вас провести у меня сегодняшний вечер лишь для того, чтобы дать вам послушать стихи господина Корнеля, у вас не было бы причин жаловаться; однако я созвала вас с более материальной и менее возвышенной целью. Я не раз говорила вам о превосходстве итальянских шербетов и итальянского мороженого над французскими. Мне, наконец, удалось отыскать мороженщика, прибывшего прямо из Неаполя, и я смогу угостить вас его изделиями. Вместо «Кто любит меня, пусть следует за мной» я говорю: «Кто любит мороженое, пусть следует за мной». Господин Корнель, подайте мне руку!

— А вот моя рука, господин де Ротру, — сказала госпожа принцесса, решившая во всем следовать примеру маркизы.

Корнель, дрожа, с неловкостью талантливого провинциала предложил руку маркизе, в то время как Ротру с галантностью, подобающей истинному кавалеру, изящно округлив свою руку, подал ее г-же де Конде. Граф де Саль, младший из братьев Монтозье, предложил себя в кавалеры красавице Жюли; маркиз де Монтозье — мадемуазель Поле; Гомбо пристроился к мадемуазель де Скюдери; прочие распределились сообразно своему желанию.

Госпожа де Комбале, чье строгое одеяние кармелитки оживлялось лишь прикрепленным к апостольнику букетом из живых фиалок и бутонов розы, не могла подать руку мужчине; она заняла в процессии место непосредственно после госпожи принцессы, опираясь на руку второй дочери маркизы — г-жи де Сент-Этьенн, тоже решившей стать монахиней. Однако между ней и г-жой де Комбале была та разница, что г-жа де Сент-Этьенн ежедневно делала шаг навстречу своему призванию, а г-жа де Комбале — шаг, удаляющий ее от такого призвания.

До сих пор в предложении г-жи де Рамбуйе не было ничего необычного; но вот гости с великим удивлением увидели, что маркиза, возглавлявшая шествие, прошла перед принцессой и направилась к стене, не имевшей в этом месте, как было всем известно, ни двери, ни какого-либо иного выхода.

Подойдя, она слегка ударила по ней веером.

Словно по волшебству, стена тотчас раскрылась, и гости оказались на пороге великолепной комнаты: ее украшала мебель голубого бархата в золоте и серебре, стены были обиты бархатом в тон мебели с такими же узорами. Посредине комнаты возвышалась открытая на четыре стороны горка, полная цветов, фруктов, пирожных и мороженого; эти яства предлагали гостям два очаровательных маленьких гения — младшие сестры Жюли д'Анженн и г-жи де Сент-Этьенн.

У гостей вырвался единодушный крик восхищения; все знали, что за этой стеной нет ничего, кроме сада больницы Трехсот, — и вдруг эта комната с такой мебелью, с такой обивкой стен, с прекрасно расписанным потолком! Оставалось поверить, что архитектором этого сооружения была фея, а декоратором — волшебник.

Пока все восторгались изяществом и богатством помещения (под именем Голубой комнаты ему суждено было впоследствии прославиться), Шаплен, взяв карандаш и бумагу, в уголке гостиной набросал три первые строфы своей знаменитой «Оды Зирфее», имевшей почти столь же шумный успех, что и «Девственница», — строфы, имевшие честь пережить автора.

Видя, чем занят Шаплен, и угадав его намерение, все мгновенно замолчали, когда он, слывший здесь первым поэтом, встал и с вдохновенным взором, с простертой рукой, выставив вперед ногу, звучным голосом прочел следующие строки:

Урганда некогда сумела волшебством Для Амадиса и его отряда Прервать теченье времени, о ком По воле Неба всем нам помнить надо. Хочу сегодня чары повторить — Сберечь нам Артенису, как когда-то Сумели Амадиса сохранить.
И той же тайной силой ворожбы Построила я это помещенье, Далекое от бед и от судьбы, Свободное от времени и тленья; Небесный свод не двинется над ним, И старость, смерть сюда со страшным выраженьем Не явятся — да что здесь делать им?
И эта несравненная краса, Кого сто бед склоняют покориться, Здесь скроется и, веря в чудеса, Обманет зло и сможет защититься. Она на троне; свет ее лица Не знает, озаряя смертных лица, Ни тучи, ни затменья, ни конца.

Взрывы аплодисментов после каждой строфы и восторженные крики сопровождали эту импровизацию. Но вот среди криков «ура!» и «браво!» в только что освященную комнату ворвался бледный и окровавленный Вуатюр, крича:

— Хирурга, хирурга! Маркиз Пизани только что дрался с Сукарьером и опасно ранен.

И действительно, в глубине гостиной появились Бранкас и Шаварош: на их руках был маркиз Пизани, без сознания и бледный как смерть.

— Мой сын! Брат мой! Маркиз! — раздались одновременно три крика; забыв о Голубой комнате, освящение которой так печально закончилось, все устремились к раненому.

В то самое время, когда маркиз Пизани в беспамятстве был доставлен в особняк Рамбуйе, неожиданное событие, которому предстояло чрезвычайно осложнить там ситуацию, повергло в изумление посетителей гостиницы «Крашеная борода».

Этьенн Латиль, кого считали мертвым и положили на стол в ожидании, пока для него будет сшит саван и сбиты доски гроба, неожиданно вздохнул, открыл глаза и пробормотал голосом слабым, но вполне различимым:

— Хочу пить.

*ad eventum festina — (лат.) сразу к делу спешить.

VII. МАРИНА И ЖАКЕЛИНО.

За несколько минут до того, как Латиль дал знать, что он жив, с помощью тех двух слов, какие обычно произносит любой раненый, приходя в себя (они, впрочем, занимали первое место в репертуаре нашего наемного убийцы), в гостиницу «Крашеная борода» явился молодой человек и спросил, проживает ли в номере тринадцатом, расположенном во втором этаже, крестьянка Марина из окрестностей По. Ее, добавил он, легко узнать по пышным волосам, по прекрасным черным глазам, выгодно оттеняющим пунцовый чепчик, что призван служить им обрамлением, и по всему ее наряду, напоминающему о тех суровых горах Коарраза, по которым Генрих IV, босой и с непокрытой головой, столько раз лазал ребенком.

Госпожа Солей с очаровательной улыбкой дала молодому человеку время выговориться: ей, несомненно, приятно было хорошенько разглядеть это юношеское лицо. Затем, сопроводив свои слова понимающим взглядом, она ответила, что молодая крестьянка по имени Марина ждет уже примерно полчаса в означенном номере.

И грациозным жестом, какой всегда найдется у женщины тридцати — тридцати пяти лет для двадцати — двадцатидвухлетнего юноши, г-жа Солей указала спрашивавшему на лестницу — по ней можно пройти наверх в комнату под тринадцатым номером.

Посетитель был, как мы сказали, молодой человек лет двадцати — двадцати двух, среднего роста, красивый, стройный; в каждом его движении чувствовались изящество и сила. У него были голубые глаза северянина, черные брови и черные волосы уроженца Юга, загоревшее на солнце лицо, чуть бледное от усталости, небольшие усы и эспаньолка; тонкие насмешливые губы, что, приоткрываясь, позволяли увидеть двойной ряд белых зубов, каким позавидовала бы не одна женщина, дополняли прекрасные черты этого лица.

Его костюм баскского крестьянина был одновременно удобен и изящен: красный — цвета бычьей крови — берет, украшенный в центре большой черной кистью, спадающей на плечо, и двумя перьями (одно в тон берету, другое черное, как кисть), кокетливо обрамляющими лицо; полукафтан того же сукна, что и берет, отделанный черной тесьмой, с широкими ниспадающими рукавами. Через один из них — правый — видно было, что под камзолом надето одно из тех средств, какие в то время ежедневных нападений и ночных засад могли служить нагрудником, смягчая удар кинжала или шпаги. Этот камзол, застегнутый снизу доверху, отставал от парижской моды: там уже лет десять, если не больше, застегивали камзолы только вверху, чтобы показать между ним и короткими штанами складки рубашки тончайшего батиста, потоки лент и кружев. На молодом человеке были панталоны из серой буйволовой кожи; к ним были прилажены подметки с высоким каблуком, так что они служили своему владельцу одновременно и сапогами. Кинжал за кожаным поясом, охватывающим его талию, и прицепленная к этому поясу длинная рапира, бившая его по икрам, дополняли костюм того, кого мы по ошибке назвали крестьянином, ибо сообразно носимому им оружию он вправе был именоваться мелкопоместным дворянином.

Подойдя к двери нужной ему комнаты, он вначале убедился, что это действительно тринадцатый номер; затем, успокоенный на этот счет, постучал особенным образом: два быстрых удара — затем пауза, потом еще два удара — затем такая же самая пауза, потом пятый удар.

На пятом ударе дверь отворилась: следовательно, посетителя ждали.

Та, что открыла дверь, была женщина двадцати восьми — тридцати лет в полном расцвете роскошной красоты; ее глаза, служившие молодому человеку приметой в его расспросах, сверкали, как два черных алмаза в бархатном футляре длинных век. Волосы ее были настолько темного оттенка, что любое сравнение с чернилами, углем, вороновым крылом было бы недостаточным. В бледности щек был теплый янтарный оттенок, говорящий о страстях скорее бурных и скоропреходящих, нежели глубоких и долгих; шея, охваченная четырьмя нитками кораллов, сидела на четко очерченных плечах и мягко спускалась к соблазнительно волнующейся груди. Хотя контуры эти, говоря языком скульптора, подходили скорее Ниобее, чем Диане, талия у нее была тонкой, вернее, казалась тоньше, чем она была на самом деле, благодаря чисто испанской округлости бедер. Короткая бархатная юбка того же цвета, что и чепчик, то есть красная в черную полоску, позволяла увидеть нижнюю часть ноги, более аристократическую, чем позволял предположить ее костюм, и ступню, по сравнению с пышной фигурой казавшуюся чрезмерно маленькой.

Мы ошиблись, сказав, что дверь открылась: следовало сказать «приотворилась», ибо, лишь после того как молодой человек произнес имя «Марина» и та, кого называли этим именем, в ответ вымолвила пароль — имя «Жакелино», дверь полностью отворилась, охранявшая ее женщина отступила в сторону, давая дорогу тому, кого она ждала, и поспешно задвинула за ним дверной засов. Впрочем, она тут же обернулась, видимо спеша рассмотреть вошедшего.

Итак, оба разглядывали друг друга с одинаковым любопытством: Жакелино стоял улыбаясь, скрестив руки и подняв голову, Марина — слегка вытянув шею вперед и опираясь руками о дверь, в ласково-угрожающей позе большой кошки — леопарда или пантеры, — готовой наброситься на добычу.

— Черт возьми, — воскликнул юноша, — какая у меня аппетитная кузина!

— А у меня, клянусь душой, красавец-кузен, — произнесла молодая женщина.

— Клянусь честью, — продолжал Жакелино, — когда люди состоят в таком близком родстве и ни разу друг друга не видели, то, мне кажется, они должны начать знакомство с поцелуя.

— Ничего не имею против такого способа поздравить родственников с благополучным прибытием, — отвечала Марина, подставляя ему щеки, вспыхнувшие на миг румянцем (опытный наблюдатель безошибочно приписал бы его легко вспыхивающему желанию, а не слишком чувствительной стыдливости).

Молодые люди расцеловались.

— Ах, клянусь душой моего развеселого отца, — вскричал молодой человек, пребывавший в отличном настроении, похоже вообще ему свойственном, — по-моему, самая приятная вещь на этом свете — поцеловать красивую женщину, не считая, разумеется, повторного поцелуя, что должен быть еще приятнее!

И он вновь протянул руки, собираясь подкрепить слова делом.

— Тише, тише, кузен, — сказала молодая женщина, останавливая его, — мы поговорим об этом позже, если вам угодно. Не потому, что это не кажется мне столь же приятным, как вам, а потому, что у нас нет времени. Это ваша вина. Почему вы заставили меня потерять полчаса, ожидая вас?

— Черт возьми, хорошенький вопрос! Да ведь я думал, что меня ждет какая-нибудь толстая немецкая кормилица или высохшая испанская дуэнья. Но пусть нам еще раз представится случай оказаться вместе, и, клянусь Богом, моя прекрасная кузина, это я буду ждать вас!

— Принимаю к сведению ваше обещание; но сейчас мне надо поскорее сообщить особе, пославшей меня, что я вас видела и что вы готовы полностью повиноваться ее приказаниям, как и надлежит вести себя учтивому рыцарю по отношению к великой государыне.

— Я с покорностью жду этих приказаний, — произнес молодой человек, опускаясь на одно колено.

— О, вы у моих ног, монсеньер! Монсеньер, что это вы вздумали! — воскликнула Марина, поднимая его.

Потом она добавила со своей дразнящей улыбкой:

— А жаль: вы были очаровательны в этом виде.

— Послушайте, — сказал молодой человек, взяв мнимую кузину за руки и усаживая рядом с собой, — прежде всего самое главное: о моем возвращении узнали с удовлетворением?

— С радостью.

— И эту аудиенцию мне подарят с удовольствием?

— С радостью.

— И миссия, которой я облечен, будет встречена с одобрением?

— С восторгом.

— Однако вот уже неделя как я приехал, а жду уже два дня!

— Вы и вправду очаровательны, кузен; а сколько дней назад, по-вашему, мы сами вернулись из Ла-Рошели? Два с половиной.

— Это правда.

— Из этих двух с половиной дней чем были заполнены вчерашний и позавчерашний?

— Празднествами, знаю; я их видел.

— Откуда вы их видели?

— Да с улицы, как простой смертный.

— И как вы их нашли?

— Великолепными.

— Не правда ли, у нашего дорогого кардинала есть воображение: его величество Людовик Тринадцатый, одетый Юпитером!

— Причем Юпитером Статором.

— Статором или каким-то другим, какая разница?

— А разница есть, и немалая, прелестная моя кузина; в этом-то, наоборот, вся суть.

— В чем этом?

— В слове «Статор». Знаете вы, что оно означает?

— Право же, нет.

— Оно значит либо «Юпитер останавливающий», либо «Юпитер останавливающийся».

— Постараемся, чтобы это был «Юпитер останавливающийся».

— У подножия Альп, не так ли?

— С Божьей помощью мы сделаем для этого все, что сможем, несмотря на молнии, которые он держит в руке, угрожая одновременно Австрии и Испании.

— Молнии деревянные и бескрылые; крылья молний войны — это деньги, а я не думаю, что король и кардинал сейчас очень богаты. Так что, милая кузина, Юпитер Статор, погрозив Востоку и Западу, по всей вероятности, отложит свою молнию, так и не пустив ее в дело.

— О, скажите это вечером обеим нашим бедным королевам, и вы их осчастливите.

— У меня есть для них кое-что получше. Я должен им передать, как известил уже их величества, письмо от принца Пьемонтского: он ручается, что французская армия не перейдет Альпы.

— Лишь бы на сей раз он сдержал слово, а это, вы знаете, у него не в обычае.

— Ну, теперь-то это в его интересах.

— Мы болтаем, кузен, и за болтовней напрасно теряем время.

— Это ваша вина, кузина, — с ослепительной открытой улыбкой отвечал молодой человек, — вы сами не захотели заняться полезными делами.

— Вот и проявляй после этого преданность хозяевам, вот и жертвуй ради них последним! За преданность тебя благодарят упреками! Боже мой, до чего мужчины несправедливы!

— Я слушаю вас, кузина.

И молодой человек придал своей физиономии самое серьезное выражение, на какое был способен.

— Так вот, сегодня вечером, в одиннадцать часов, вас ждут в Лувре.

— Как сегодня вечером? Сегодня вечером я удостоюсь чести быть принятым их величествами?

— Именно сегодня вечером.

— Но я думал, что сегодня вечером при дворе состоится спектакль с подобающим ему балетом.

— Да, но королева, узнав об этом, пожаловалась на сильную усталость и невыносимую головную боль. Она сказала, что только сон сможет восстановить ее силы. Позвали Бувара. Бувар нашел все симптомы постоянной мигрени. Бувар, хоть он и медик короля, предан нам телом и душой. Он рекомендовал полнейший отдых; так что вас ждут отдыхая.

— Но как войду я в Лувр? Не называть же мне себя!

— Все предусмотрено, не беспокойтесь. Сегодня вечером в одежде дворянина будьте на улице Фоссе-Сен-Жермен; на углу улицы Пули вас будет ждать паж в ливрее слуги госпожи принцессы, светло-желтой с голубым; зная пароль, он проведет вас в коридор, ведущий к спальне королевы, и сдаст с рук на руки дежурной фрейлине. Если ее величество сможет принять вас немедленно, вы будете сразу допущены к ней; если нет — подождете удобной минуты в комнате, примыкающей к ее спальне.

— Но почему бы вам, милая кузина, не скрасить там мое ожидание? Клянусь, мне это было бы чрезвычайно приятно.

— Потому что моя неделя службы закончилась и я, как видите, провожу время в другом месте.

— Но, по моему разумению, проводите его приятно.

В этот миг раздался звон колокола монастыря Белых Плащей.

— Девять часов! — воскликнула Марина. — Скорее целуйте и выпроваживайте меня, кузен. Мне едва хватит времени, чтобы вернуться в Лувр и успеть сказать, что у меня есть родственник, очаровательный кавалер, готовый отдать… что отдали бы вы за королеву?

— Мою жизнь! Этого достаточно?

— Этого слишком много; всегда давайте лишь то, что сможете взять обратно, а не то, что, будучи отданным, к вам уже не вернется. До свидания, кузен!

— Кстати, — спросил, останавливая ее, молодой человек, — должен я обменяться с этим пажом каким-нибудь условным знаком или паролем?

— Да, правда, я забыла. Вы скажете: «Казаль», а он ответит: «Мантуя».

И молодая женщина на этот раз протянула мнимому кузену уже не щеки, а губы, на которых был запечатлен сочный поцелуй.

Потом она бросилась вниз по лестнице с быстротой женщины, не знающей, сможет ли она устоять, если ее попытаются удерживать.

Жакелино ненадолго задержался после ее ухода, поднял свой берет, уроненный в начале разговора, надел его и — без сомнения, чтобы дать луврской вестнице время исчезнуть, — не спеша спустился с лестницы, напевая песенку Ронсара:

Когда же этот день пройдет? Он длится нынче, будто год: Ведь я (какая незадача!) С хозяйкой сердца моего В разлуке — с тою, без кого, Все видя, буду я незрячим.

Он дошел до третьего куплета своей песенки и до последней ступеньки лестницы, как вдруг с этой последней ступеньки (она вела в нижний зал, где обыкновенно собирались любители выпить) увидел в тусклом свете одинокой, прикрепленной к стене свечи, что на столе лежит бледный и окровавленный человек: похоже, он находился при смерти. Рядом с ним стоял капуцин и, по-видимому, выслушивал исповедь умирающего. Любопытные толпились в дверях и у окон, не решаясь войти из-за присутствия монаха и торжественности совершающегося акта.

При этом зрелище песня замерла на устах молодого человека; увидев стоящего неподалеку хозяина гостиницы, он окликнул его:

— Э, метр Солей!

Тот приблизился, держа колпак в руке.

— Чем могу служить такому прекрасному молодому человеку? — осведомился он.

— Какого черта делает этот человек, лежащий на столе, в обществе монаха?

— Он исповедуется.

— Клянусь Богом, я прекрасно вижу, что он исповедуется! Но кто он такой? И почему исповедуется?

— Кто он такой? — переспросил трактирщик со вздохом. — Это храбрый и честный малый по имени Этьенн Латиль, один из лучших клиентов моего заведения. Почему он исповедуется? Да потому, что ему, как видно, осталось жить лишь несколько часов. Он человек религиозный и потому громко потребовал священника; моя жена увидела, что этот достойный капуцин выходит из монастыря Белых Плащей, и позвала его.

— И от чего же умирает ваш честный человек?

— О сударь, другие от этого уже десять раз бы умерли! Он умирает от двух страшных ударов шпагой: один вошел ему в спину и вышел через грудь, другой, войдя в грудь, вышел через спину.

— Значит, он дрался не с одним человеком?

— С четырьмя, сударь, с четырьмя!

— Ссора?

— Нет, месть.

— Месть?

— Да; боялись, что он заговорит.

— А что он мог сказать, если бы заговорил?

— Что ему предлагали тысячу пистолей за то, чтобы убить графа де Море, а он отказался.

При этом имени молодой человек вздрогнул и, пристально посмотрев на хозяина гостиницы, переспросил:

— Чтобы убить графа де Море? Уверены ли вы в том, что говорите, милейший?

— Я слышал это из его собственных уст. Это было первое, что он сказал после того, как, придя в себя, попросил пить.

— Граф де Море, — задумчиво повторил молодой человек. — Антуан де Бурбон…

— Да, Антуан ле Бурбон.

— Сын короля Генриха Четвертого.

— И госпожи Жаклины де Бёй, графини де Море.

— Это странно, — пробормотал молодой человек.

— Странно или нет — тем не менее, это так.

На миг воцарилось молчание; потом, к великому удивлению метра Солея, не обращая внимания на крики: «Куда вы? Куда вы?», молодой человек отстранил поварят и служанок, загородивших внутреннюю дверь, вошел в зал, где находились только капуцин и Этьенн Латиль, подошел к раненому и кинул на стол кошелек, судя по изданному им звуку, основательно наполненный.

— Этьенн Латиль, — сказал он, — это на ваше лечение. Если вы выживете, то, как только вас можно будет перенести, велите доставить вас в особняк герцога де Монморанси на улице Белых Плащей; если вам суждено умереть, умрите с верой в Господа, в мессах за спасение вашей души недостатка не будет.

Когда молодой человек приблизился, раненый приподнялся на локте и, словно при виде призрака, застыл безмолвно, вытаращив глаза и раскрыв рот.

Потом, когда молодой человек отошел, Латиль прошептал:

— Граф де Море!

И он снова упал на стол.

Что касается капуцина, то он, как только лже-Жакелино сделал первые шаги по залу, надвинул на лицо капюшон, словно боясь, что молодой человек его узнает.

VIII. ЛЕСТНИЦЫ И КОРИДОРЫ.

Выйдя из гостиницы «Крашеная борода», граф де Море, чье инкогнито нам нет больше нужды сохранять, спустился по улице Вооруженного Человека, свернул направо, пошел по улице Белых Плащей и постучал в дверь особняка герцога Генриха II де Монморанси; особняк имел два входа: один с улицы Белых Плащей, другой — с улицы Сент-Авуа.

Без сомнения, сын Генриха IV был вполне своим человеком в доме: едва он вошел, как юный паж лет пятнадцати схватил канделябр с четырьмя рожками, зажег свечи и пошел впереди.

Принц последовал за ним.

Апартаменты графа де Море находились во втором этаже; паж зажег в одной из комнат два канделябра, подобных первому, потом спросил:

— Будут у вашего высочества какие-либо приказания?

— Ты занят сегодня вечером у своего господина, Галюар?

— Нет, монсеньер, я свободен.

— Хочешь пойти со мной?

— С огромным удовольствием, монсеньер.

— В таком случае оденься потеплее и возьми плащ поплотнее: ночь будет холодная.

— Ого! — воскликнул юный паж, приученный своим хозяином, усердным посетителем дамских салонов, к подобным приятным неожиданностям. — Кажется, мне надо будет стоять на страже?

— Да, и на почетной страже: в Лувре. Но, слушай, Галюар, никому ни слова, даже твоему хозяину.

— Само собой разумеется, монсеньер, — с улыбкой отвечал мальчик, приложив палец к губам, и повернулся, чтобы уйти.

— Подожди, — сказал граф де Море, — у меня есть для тебя еще несколько распоряжений.

Паж поклонился.

— Ты сам оседлаешь лошадь и сам вложишь в седельные кобуры заряженные пистолеты.

— Одну лошадь?

— Да, одну: ты сядешь на круп позади меня. Вторая лошадь может привлечь внимание.

— Приказания монсеньера будут выполнены в точности.

Пробило десять часов; граф, прислушиваясь, считал звенящие бронзой удары.

— Десять часов, — сказал он, — это хорошо; ступай, и чтобы через четверть часа все было готово.

Паж поклонился и вышел, исполненный гордости от доверия, оказанного ему графом.

А граф выбрал в своем гардеробе костюм дворянина, простой, но изящный: камзол гранатового бархата и голубые бархатные штаны; воротник и манжеты тонкой батистовой рубашки были отделаны великолепными брюссельскими кружевами. Он натянул длинные, до колена, сапоги буйволовой кожи и надел серую шляпу, украшенную двумя перьями в тон костюму, то есть голубым и гранатовым, скрепленными бриллиантовой застежкой; завершила все богатая перевязь, в которую была продета шпага с эфесом золоченого серебра и стальным клинком — одновременно предмет роскоши и орудие зашиты.

Затем с кокетством, естественным у молодых людей, он уделил несколько минут своему лицу: проследил, чтобы вьющиеся от природы волосы одинаково обрамляли обе его щеки, заплел косичку (ее носили на левом виске, и спускалась она до пояса), подкрутил усы, потянул эспаньолку, не желающую расти так быстро, как ему хотелось бы; затем взял в ящике кошелек вместо оставленного Латилю и, словно кошелек этот вдруг заставил его что-то вспомнить, прошептал:

— Но кто же, черт возьми, так заинтересован в том, чтобы меня убили?

Не найдя ответа на заданный себе вопрос, он после минутного раздумья с юношеской беззаботностью отбросил это воспоминание, ощупал себя, чтобы проверить, не забыл ли он чего-нибудь, бросил искоса взгляд в зеркало и спустился по лестнице, напевая последний куплет песни Ронсара, начало которой, как мы помним, звучало из его уст в гостинице «Крашеная борода»:

Отправься, песенка, в полет Туда, где милая живет; Склонись над белою рукою, Шепни, что тяжко болен я, Но просто вылечить меня: Пусть на груди тебя укроет.

У дверей его ожидал паж с лошадью. Граф вскочил в седло с легкостью и элегантностью опытного наездника. Затем по его знаку Галюар вспрыгнул на круп позади. Убедившись, что пажу удобно сидеть, граф пустил коня рысью, спустился по улице Мобюе, проехал по улице Трусваш, выехал на улицу Сент-Оноре и поднялся по улице Пули.

На углу улиц Пули и Фоссе-Сен-Жермен, под освещенным лампой изображением Мадонны, сидел на тумбе подросток. Увидев всадника с пажом, сидящим на крупе коня, он подумал, что это, очевидно, тот кавалер, кого он ждет, и распахнул окутывавший его плащ.

Под плащом оказался костюм светло-желтого и голубого цветов, то есть ливрея слуги госпожи принцессы.

Граф, узнав пажа по описанию, велел Галюару слезть с коня, спешился и подошел к подростку.

Тот слез с тумбы и застыл в почтительном ожидании.

— Казаль, — произнес граф.

— Мантуя, — ответил паж.

Граф сделал Галюару знак отойти и, повернувшись к тому, кто должен был стать его проводником, спросил:

— Значит, я должен следовать за тобой, милое дитя?

— Да, господин граф, если вам угодно, — отвечал паж таким нежным голосом, что у принца сразу возникло сомнение: не женщина ли перед ним?

— Тогда, — продолжал он, не решаясь обращаться на «ты» к непонятному спутнику, — будьте добры указать мне дорогу.

Эта перемена в словах и тоне графа не ускользнула от того (или той), кому они были адресованы. Паж насмешливо взглянул на него, даже не дав себе труда подавить смешок, потом кивнул и пошел впереди.

Они прошли по подъемному мосту благодаря паролю, тихонько сказанному пажом часовому, потом миновали ворота Лувра и направились к северному углу дворца.

Подойдя к калитке, паж взял плащ на руку, чтобы была видна его светло-желтая с голубым ливрея, и, изо всех сил стараясь говорить мужским голосом, произнес:

— Свита госпожи принцессы.

Но, сняв плащ, паж вынужден был открыть свое лицо, и на него упал луч фонаря, освещавшего калитку. По пышности белокурых волос, падающих на плечи, по голубым глазам, лучившимся хитростью и весельем, по тонкому и насмешливому рту, столь щедрому и на укусы, и на поцелуи, граф де Море узнал Мари де Роган-Монбазон, герцогиню де Шеврез.

Он быстро подошел к ней и на повороте лестницы спросил:

— Дорогая Мари, герцог по-прежнему оказывает мне честь своей ревностью?

— Нет, милый граф, особенно с тех пор как он знает, что вы влюблены в госпожу де ла Монтань и готовы ради нее на любые безумства.

— Отличный ответ! — рассмеялся граф. — Вижу по вашему уму и по вашему лицу, что вы по-прежнему самое остроумное и самое очаровательное создание на свете.

— Если бы я вернулась из Испании только для того, чтобы услышать лично от вас этот комплимент, — поклонился мнимый паж, — я не жалела бы о путевых издержках, монсеньер.

— Ах, да, мне казалось, что после приключения в амьенских садах вы были изгнаны?

— Была доказана невиновность как моя, так и ее величества; по настоятельной просьбе королевы господин кардинал соблаговолил простить меня.

— Безо всяких условий?

— С меня потребовали клятву больше не вмешиваться в интриги.

— И вы держите эту клятву?

— Неукоснительно, как видите.

— И ваша совесть вам ничего не говорит?

— У меня есть разрешение папы.

Граф расхохотался.

— И потом, — продолжал мнимый паж, — какая же это интрига — провести деверя к невестке?

— Милая Мари, — сказал граф де Море, целуя ей руку с любовным пылом, унаследованным им от короля, своего отца, и, как мы помним, проявившимся в первые же минуты свидания с мнимой кузиной в гостинице «Крашеная борода», — милая Мари, вы, наверно, приготовили мне сюрприз и ваша комната находится на пути в спальню королевы?

— Ах, вы, несомненно, самый законный из сыновей Генриха Четвертого — все остальные только бастарды.

— Даже мой брат Людовик Тринадцатый? — смеясь спросил граф.

— Прежде всего ваш брат Людовик Тринадцатый, Господь его храни! Ну почему у него нет в венах хоть чуточки вашей крови?

— Мы от разных матерей, герцогиня.

— И, кто знает, может быть, от разных отцов.

— Послушайте, Мари, — воскликнул граф де Море, — вы очаровательны, я должен вас поцеловать!

— Вы с ума сошли? Целовать пажа на лестнице! Вы что, хотите погубить свою репутацию, тем более что вы приехали из Италии?

— Да, решительно мне сегодня не везет, — сказал граф, выпуская руку герцогини.

— Вот это мило! — сказала она. — Королева посылает к нему в гостиницу «Крашеная борода» одну из самых красивых наших женщин, и он еще жалуется!

— Мою кузину Марину?

— Да, да, «мою кузину Марину».

— Ах, черт возьми! Не скажете вы мне, кто такая эта обольстительница?

— Как! Вы ее не знаете?

— Нет!

— Вы не знаете Фаржи?

— Фаржи, супругу нашего посла в Испании?

— Именно. Ее поместили к королеве после пресловутой сцены в амьенских садах, о чем я вам только что говорила; мы все тогда были изгнаны.

— Что ж, отлично! — расхохотался граф де Море. — До чего же хорошо охраняют королеву! В изголовье ее постели герцогиня де Шеврез, в ногах — госпожа де Фаржи. Ах, бедный мой брат Людовик Тринадцатый! Признайтесь, герцогиня, что ему не везет!

— Ну, знаете, монсеньер, вы становитесь восхитительно-дерзким! К счастью, мы уже пришли.

— Уже пришли?

Герцогиня достала из кармана ключ и отперла дверь, ведущую в темный коридор.

— Вам сюда, монсеньер, — сказала она.

— Я надеюсь, вы не намерены заставить меня туда войти?

— Наоборот, вы туда войдете, и притом один.

— Что ж, меня ведь поклялись убить. У меня под ногами окажется какой-нибудь открытый люк — и прощай Антуан де Бурбон. Впрочем, я не много потеряю: женщины так плохо ко мне относятся!

— Неблагодарный, если бы вы знали ту, что ждет вас на том конце коридора…

— Как, — вскричал граф де Море, — в конце этого коридора меня ждет женщина?

— Это третья за нынешний вечер, а вы еще жалуетесь, прекрасный Амадис!

— Нет, я не жалуюсь. До свидания, герцогиня.

— Не забудьте про люк.

— Мне все равно: рискую!

Герцогиня заперла дверь за графом, оказавшимся в полнейшей темноте.

Мгновение он колебался и, не имея ни малейшего представления о том, где находится, хотел было вернуться, но его остановил звук ключа, запиравшего дверь на два оборота.

Отбросив сомнения, граф решил довести приключение до конца.

— Черт возьми! — воскликнул он. — Прекрасная герцогиня сказала, что я законный сын Генриха Четвертого, нельзя же заставлять ее лгать.

И он ощупью двинулся к противоположному концу коридора, затаив дыхание и вытянув руки вперед.

Сделав в беспросветной тьме (не без опасений, какие испытывает в потемках самый храбрый человек) десятка два шагов, он услышал приближающийся шелест платья и чье-то дыхание.

Он остановился. Шелест и дыхание тоже замерли.

Пока он думал, как ему обратиться к этим очаровательным звукам, неожиданно послышался нежный и дрожащий голос:

— Это вы, монсеньер?

Голос был самое большее в двух шагах.

— Да, — ответил граф.

Сделав шаг вперед, он ощутил руку, протянутую в поисках его руки. Но, едва коснувшись руки графа, она отдернулась, робкая, как мимоза.

Ушей принца достиг легкий возглас не то удивления, не то испуга, слабый и мелодичный, как вздох сильфа или звук эоловой арфы.

Граф вздрогнул, испытав неведомое до сих пор ощущение.

Оно было восхитительным.

— О, где же вы? — прошептал он.

— Здесь, — запнувшись, ответил голос.

— Мне сказали, что я найду здесь руку, указывающую путь, ведь сам я его не знаю. Вы отказываете мне в этой руке?

Какое-то мгновение та, к кому обращена была эта просьба, была в нерешительности, но почти тотчас ответила:

— Вот она.

Граф обеими руками схватил протянутую ему руку и хотел было поднести ее к губам, но это движение было остановлено одним-единственным словом; оно звучало просьбой, однако его нельзя было понять иначе как крик потревоженной стыдливости:

— Монсеньер!

— Простите, мадемуазель, — произнес граф столь же почтительно, как если бы разговаривал с королевой.

Он отвел на прежнее расстояние эту трепещущую от испуга руку, находившуюся уже на полпути к его губам; воцарилось молчание.

Граф держал поданную ему руку; ее не пытались отдернуть, но теперь она была неподвижна, и, казалось, только сила воли ее обладательницы придает ей видимость жизни.

Это была — если позволено будет воспользоваться таким выражением — совершенно немая рука.

Но эта предписанная ей немота не помешала графу заметить, что она маленькая, тонкая, нежная, продолговатая, аристократическая и главное — что это рука девушки.

Нет, уже не к губам хотел бы граф прижать эту руку, а к сердцу.

Коснувшись ее, он и сам застыл неподвижно, будто совсем забыв, что привело его сюда.

— Вы идете, монсеньер? — спросил нежный голос.

— Куда я должен идти? — ответил вопросом граф, не слишком понимая, что говорит.

— Туда, где ждет вас королева, к ее величеству.

— Ах, да, я и забыл! — воскликнул граф и, вздохнув, добавил: — Идемте!

И он пустился в путь — новый Тесей, ведомый по лабиринту менее сложному, но более темному, чем критский, причем не Ариадниной нитью, но самой Ариадной.

Через несколько шагов Ариадна свернула направо.

— Мы пришли, — сказала она.

— Увы! — прошептал граф.

Они, действительно, подошли к застекленной парадной двери в прихожую королевы. Но, поскольку предполагалось, что королева нездорова и спит, все было погашено, кроме одной лампы, подвешенной под потолком; свет ее, проходящий через стекло, был не ярче света звезды.

При этом слабом освещении граф попытался разглядеть свою проводницу, но различил, если можно так выразиться, лишь очертания тени.

Девушка остановилась.

— Монсеньер, — сказала она, — теперь, когда вы видите достаточно, следуйте за мной.

Несмотря на легкое усилие, которое сделал граф, чтобы удержать ее руку, она ее высвободила, прошла вперед, отворила дверь коридора и вошла в прихожую королевы.

Граф следовал за ней.

Молча, на цыпочках, они пересекли прихожую и подошли к двери, расположенной напротив коридора и ведущей в апартаменты Анны Австрийской. Но вдруг их остановил приближающийся шум.

Это были шаги многих людей, поднимающихся по главной лестнице.

— О Боже мой! — прошептала девушка, — уж не королю ли пришло в голову после балета зайти справиться о здоровье ее величества либо убедиться, действительно ли она больна?

— В самом деле, идут с той стороны, — сказал принц.

— Подождите, — шепнула девушка, — я посмотрю! Она бросилась к двери, выходящей на главную лестницу, приоткрыла створку и тут же вернулась к графу:

— Это он! Скорее, скорее, в эту комнату.

Отворив дверь, скрытую под обивкой, она втолкнула туда графа и сама вошла вслед на ним.

Это было как раз вовремя: едва дверь комнаты закрылась за ними, как отворилась другая, ведущая на главную лестницу, и появился король Людовик XIII; перед ним шли два пажа с факелами, позади него — два фаворита: Барада и Сен-Симон; за ними следовал Беренген, первый королевский камердинер. Сделав свите знак подождать, Людовик вошел к королеве.

IX. ЕГО ВЕЛИЧЕСТВО КОРОЛЬ.

Мы полагаем, что настало время представить нашим читателям короля Людовика XIII, и они, надеемся, не осудят нас, если мы посвятим главу этой необычной личности.

Король Людовик XIII родился в четверг 27 сентября 1601 года; следовательно, в пору нашего рассказа ему было двадцать семь лет и три месяца. У него было длинное печальное лицо со смуглой кожей и черными усами. Ни одной чертой не напоминал он Генриха IV ни по лицу, ни по характеру, да и ничего в нем не было французского, например веселости, даже в юности. Испанцы рассказывали со значительной долей вероятности, что он был сыном Вирджинио Орсини, герцога Браччано, кузена Марии Медичи; и в самом деле, при своем отъезде во Францию Мария Медичи, которой было уже двадцать семь лет, получила от своего дяди, экс-кардинала Фердинандо, который, чтобы взойти на тосканский трон, отравил своего брата Франческо и невестку Бьянку Капелло, вот какой совет:

— Милая племянница, вы собираетесь выйти замуж за короля, расторгшего брак с первой женой из-за того, что у нее не было детей. У вас есть месяц пути и трое красивых малых в вашей свите: во-первых, Вирджинио Орсини — он уже ваш чичисбей, во-вторых, Паоло Орсини и, в-третьих, Кончино Кончини. Устройте все так, чтобы, прибыв во Францию, быть уверенной, что развода не будет.

Мария Медичи, рассказывают все те же испанцы, точно последовала совету дядюшки. Ей понадобилось десять дней на то, чтобы доплыть всего лишь от Генуи до Марселя. Генрих IV хоть и не горел нетерпением увидеть свою толстую банкиршу, как он называл ее, нашел переезд несколько долгим. Но Малерб поискал причину этой медлительности и с грехом пополам нашел ее. Он отнес запоздание на счет любви, испытываемой Нептуном к невесте короля Франции:

Не насладившись созерцаньем За эти десять долгих дней. Он прилагает все старанья, Чтобы еще остаться с ней.

Возможно, извинение было не очень логичным, но королева Марго сделала своего мужа не слишком разборчивым в отношении супружеских извинений.

Тот ленивый корабль, окруженный нереидами, изображен на прекрасном полотне Рубенса, находящемся в Лувре.

Девять месяцев спустя великий герцог Фердинандо мог быть спокоен. Он узнал о рождении дофина Людовика, тут же нареченного Справедливым, поскольку он родился под знаком Весов.

С самого детства Людовик XIII обнаруживал грусть, наследственную в семье Орсини; с самого рождения у него были вкусы итальянца времен упадка. В самом деле, музыкант и даже приличный композитор, средней руки художник, он был способен ко множеству мелких ремесел и поэтому никогда не знал своего королевского ремесла, несмотря на то, что всячески обожествлял королевскую власть. Он отличался слабым сложением; в детстве его чрезмерно пичкали лекарствами, и, став молодым человеком, он по-прежнему был настолько болезненным созданием, что два или три раза едва не умер. Сохранился дневник, куда в течение двадцати восьми лет его медик Эруар заносил день за днем все, что король съел, и час за часом все, что король делал. С юности он не отличался сердечностью, был черствым и грубым, иногда даже жестоким. Генрих IV дважды высек его своей королевской рукой. В первый раз за то, что неприязнь, испытываемую Людовиком к одному дворянину, удалось успокоить только выстрелив в этого дворянина из незаряженного оружия и доложив дофину, что тот убит на месте. А во второй раз за то, что Людовик деревянным молотком размозжил голову бойкому воробью.

Единственный раз у него возникло робкое желание быть королем, и он это желание высказал. Это было в день его коронации. Когда ему поднесли скипетр королей Франции, весьма тяжелый, сделанный из золота и серебра и украшенный драгоценными камнями, его рука начала дрожать. Видя это, г-н де Конде, в качестве первого принца крови находившийся рядом с королем, хотел помочь ему держать скипетр.

Но Людовик, резко обернувшись и нахмурясь, сказал:

— Нет, я намерен нести его один; для этого мне не нужна компания.

В детстве его любимыми развлечениями было вытачивать мелкие вещицы из слоновой кости, раскрашивать гравюры, мастерить клетки, строить карточные домики и устраивать в своих апартаментах охоту на мелких птичек с помощью желтого попугая и сорокопутов — короче, во всех своих действиях он был, по словам л'Этуаля, «ребячливейшим ребенком».

Но двумя наиболее укоренившимися и постоянными его пристрастиями были музыка и пение. Эти подробности (и много других, не менее любопытных) мы находим у Эруара в дневнике, почти или вовсе неизвестном историкам:

«В полдень он играл в галерее со своими собаками Патло и Гризетой, в час дня вернулся к себе в спальню, прошел в альков своей кормилицы, позвал альтиста Энгре, музицировал и сам пел, ибо он любит музыку до исступления».

Иногда для развлечения он сочинял стихотворные пустячки, зарифмовывал поговорки и максимы; если у него было желание, он приглашал окружающих сочинять стихи вместе с ним. Однажды он сказал своему медику г-ну Эруару:

— Переложите-ка мне эту прозу в стихи: «Я хочу, чтобы те, кто меня любит, любили меня долго, а если они меня мало любят, пусть завтра же меня покинут».

И добряк-доктор, больше придворный, чем поэт, немедля сочинил следующее двустишие:

Кому я мил — пусть век хотят со мной остаться; А остальные могут убираться.

Как все меланхолические натуры, Людовик XIII великолепно умел скрывать свои чувства; именно тем, кого он хотел погубить, и именно в то время, когда он лишал их своего покровительства, он улыбался самой белоснежной, самой пленительной улыбкой. В понедельник 2 марта 1613 года, когда ему было двенадцать лет, впервые воспользовавшись обычным выражением Франциска I, он поклялся честью дворянина. В том же году, согласно требованиям этикета, королю должны были поднести рубашку. Это было поручено Куртанво, одному из его товарищей — мы не говорим «товарищей его удовольствий», ибо, как мы вскоре увидим, Людовик XIII веселился всего два раза в жизни. Стоит вспомнить обвинение против Шале, которое гласило, что он хотел отравить короля, передавая ему рубашку. В том же самом году к Людовику был приставлен самим маршалом д'Анкром молодой де Люинь. До сих пор птиц дофина опекал и кормил простой крестьянин, нечто ничтожное из Сен-Жермена по имени Пьеро, как говорит о нем л'Этуаль. Де Люинь был произведен в главные сокольничьи, и всемогущему до того Пьеро было приказано его признать и повиноваться ему. Затем принадлежащие Людовику соколы, ястребы, коршуны, сорокопуты и попугаи были объявлены птицами королевского кабинета, с тем чтобы де Люинь мог не покидать короля ни на минуту; с той поры Людовик XIII стал испытывать к нему такую дружбу, что не расставался со своим главным сокольничьим даже на ночь, более того — по словам Эруара, бредил де Люинем во сне и громко звал его, опасаясь, что тот ушел.

И в самом деле, де Люиню удавалось, если не развеселить, то, по крайней мере, развлечь его, прививая вкус к охоте, насколько это было возможно при той ограниченной свободе, какой пользовались королевские дети. Мы уже знаем, что Людовик в своих апартаментах натравливал желтого попугая и сорокопутов на мелких птичек. Люинь обучил его охоте с борзыми щенками на кроликов во рвах Лувра и соколиной охоте на равнине Гренель. Именно там (все даты важны в жизни человека, обладающего характером Людовика XIII) он добыл свою первую цаплю, а в Вожираре 18 апреля подстрелил свою первую куропатку.

И наконец, у входа на Неразводной мост возле Лувра он впервые охотился на человека и убил Кончини.

Приведем страницу из дневника Эруара (она любопытна для философа не меньше, чем для историка), повествующую о том, что делал Людовик XIII в тот понедельник 24 апреля 1617 года, когда он охотился на человека вместо воробья, кролика, цапли или куропатки.

Приводим ее дословно, о чем считаем нужным предупредить наших читателей и особенно читательниц.

«Понедельник, 24 апреля 1617года.

Проснулся в половине восьмого утра; пульс хорошего наполнения, ровный; температура тела нормальная; встал с добрым, веселым лицом; моча желтая; сделал свои дела; причесался, оделся, помолился; в половине девятого завтрак — четыре ложки желе; не пил ничего, кроме белого вина, сильно разбавленного водой.

Маршал д'Анкрубит на луврском мосту между десятью и одиннадцатью часами утра.

В полдень обед: салат из 12 побегов спаржи, четыре петушиных гребня в супе из бланшированных овощей (супа съел 10 ложек), вареный каплун со спаржей, вареная телятина, костный мозг, 12 корешков, крылышки двух жареных голубей, два ломтика куропатки, поджаренной вместе с хлебом, желе, 5 фиг, 14 сушеных черешен, айвовое варенье на вафлях; хлеба ел мало, пил сильно разбавленный кларет, проглотил маленькую ложечку укропного драже».

Далее следует пробел.

Дело в том, что вследствие серьезных обстоятельств венценосный подопечный сбежал от своего доктора. Он взбирается на бильярд и держит речь перед присутствующими. Он принимает депутацию Парламента. Он разглагольствует, он изображает из себя короля. Но в шесть часов к нему возвращается аппетит, и он вновь попадает в руки своего медика.

«В половине седьмого ужин: салат из 12 побегов спаржи, хлебный суп, вареный каплун со спаржей, вареная телятина, костный мозг, жаркое под груздями в сливочном масле, крылышки двух молодых голубей, зажаренных с хлебом, желе, сок двух сладких апельсинов, 5 фиг, 5 вареных виноградин, 4 сушеные черешни; хлеба очень мало, кларет сильно разбавленный, ложечка укропного драже.

Веселился до половины восьмого.

Сделал свои дела: кал желтый, мягкий, обильный.

Веселился до половины десятого.

Выпил травяной отвар, разделся, лег; пульс хорошего наполнения, ровный, температура тела нормальная; помолился, в десять часов заснул до семи утра».

Теперь, не правда ли, мы спокойны насчет этого бедного королевского сына? Вы могли вместе со мною опасаться, что убийство любовника его матери и (более чем вероятно) отца его брата Гастона, в конце концов, убийство коннетабля Франции, то есть самого значительного лица в государстве, не считая — или даже считая — короля, лишит Людовика аппетита и веселости; что он не посмеет с красными от крови руками молиться Богу. Ничуть; правда, его обед запоздал на час, но не мог же король в одиннадцать часов одновременно быть за столом и смотреть в окно нижнего этажа Лувра, как Витри убивает маршала д'Анкра. Да, у Людовика несколько слабый желудок; но такое же действие производил на Генриха IV вид врага. Зато он веселился с семи часов до половины восьмого и снова веселился с девяти часов до половины десятого, что вовсе не в его привычках; за те двадцать восемь лет, что его наблюдал доктор Эруар, он веселился лишь два раза — именно эти два раза.

Кроме того, он лег спать с ровным пульсом хорошего наполнения и нормальной температурой тела. Он помолился Богу и в десять часов уснул — уснул до семи часов утра, то есть проспал добрых девять часов.

Бедное дитя!

Итак, наутро он просыпается королем — крепкий сон придал ему сил — и, совершив накануне мужественный поступок, совершает поступок королевский.

Королева-мать не просто в опале — она выслана в Блуа. Ей запрещено видеть своих маленьких дочерей и Гастона Орлеанского, любимого сына; ее министры уволены, и только епископу Люсонскому, что станет впоследствии великим кардиналом, дозволено сопровождать ее в изгнание, где он проникнет в это сердце, не признающее пустоты, и заменит Кончини.

Но если Людовик XIII и король, он еще не мужчина. Женатый уже два года на испанской дофине Анне Австрийской, он муж ее только по имени. И тщетно г-н Дюран, провинциальный уполномоченный по военному ведомству, сочиняет для него балеты, где король изображает демона огня и поет королеве нежнейшие стихи, — вся его галантность сводится к этим строчкам:

О прекрасное светило, Ты мне душу озарило, Так веди меня, храня; Ты свою узнаешь силу. Если глянешь на меня.

И в самом деле, на Людовике XIII было одеяние, расшитое языками пламени; но, раздеваясь на ночь, он снимал это одеяние и пламя вместе с ним.

Поскольку балет «Освобождение Рено» не дал результата, решили поставить другой балет, под названием «Приключения Танкреда в волшебном лесу». На этот раз хореография г-на де Поршера несколько возбуждает короля, и любопытство его простирается вплоть до желания узнать, что происходит в брачную ночь между настоящими супругами. Господин д'Эльбёф и мадемуазель де Вандом показывают королю репетицию еще не сыгранной пьесы. И ничего не происходит: король проводит два часа в спальне супругов и спокойно возвращается в свою холостяцкую спальню.

Подстрекаемый испанским послом и папским нунцием, за это важное дело берется де Люинь, не скрывающий от своих вдохновителей, что он рискует потерять доверие.

Был выбран день 26 января 1619 года.

О том, как проходил это день, нам вновь расскажет дневник Эруара.

Двадцать пятого января 1619 года король, не подозревающий о том, что ждет его в конце дня, проснулся в отличном самочувствии, с ясным и даже относительно веселым лицом. Он позавтракал в четверть десятого, прослушал мессу в Башенной часовне, председательствовал в Совете, пообедал в полдень, нанес визит королеве, прошел галереей в Тюильри, вернулся тем же путем на Совет примерно в половине пятого, поднялся к г-ну де Люиню, чтобы возобновить в памяти свой балет, вновь посетил королеву, ушел от нее в десять часов, вернулся в свои апартаменты и лег спать. Но не успел он лечь, как в спальню вошел де Люинь и предложил ему встать. Король посмотрел на него с таким удивлением, словно тот предложил ему совершить путешествие в Китай. Но де Люинь настаивал, говоря, что Европа начинает беспокоиться, видя французский трон без наследника, и что стыдно будет королю, если его сестра, мадам Кристина, только что вышедшая замуж за принца Амедея Савойского, сына пьемонтского герцога, родит ребенка раньше, нежели королева — дофина. Поскольку, однако, все эти резоны, хоть король умом и одобрял их, казались ему недостаточными, де Люинь попросту взял его на руки и понес туда, куда Людовик вовсе не хотел идти. Если у вас есть хоть малейшее сомнение в этой маленькой подробности, о которой не рассказал вам ни один историк, а рассказывает романист, прочтите депешу папского нунция от 30 января 1619 года; вы найдете в ней следующую, по нашему мнению, убедительную фразу: «Luine ha prese a traverse, do conduce quasi per forza at lelto della Regina».*

Но если де Люинь не утратил доверия, а, наоборот, приобрел титул коннетабля, то все же труд его пропал даром или, во всяком случае, вознагражден был слишком поздно. Дофин, которому предстояло соревноваться в скорости появления на свет с первенцем герцогини Савойской, родился, несмотря на пылкие ожидания, лишь девять лет спустя, то есть в 1628 году. Аде Люиню не посчастливилось увидеть плоды посаженного им дерева: в 1621 году он умер от крапивной лихорадки. Эта смерть расчистила дорогу Марии Медичи. Возвращенная из ссылки, она вновь оказалась в Париже; она привезла с собой Ришелье и добилась включения его в состав Совета. Он уже год как был кардиналом, а через год ему предстояло стать первым министром.

С тех пор началось правление Ришелье. Объявив себя противником австрийской и испанской политики, он поссорился сразу с Анной Австрийской и Марией Медичи. С этого времени его преследует ненависть, окружают заговоры. У Марии Медичи, как у короля, есть свое министерство и тоже во главе с кардиналом: его зовут Берюль. Разница в том, что кардинал де Ришелье — человек гениальный, а кардинал де Берюль — дурак. Месье, которого Ришелье женил и которому, рассчитывая найти в нем поддержку, отдал огромное состояние мадемуазель де Монпансье, плетет против него заговоры. Создается тайный совет во главе с врачом Буваром, сменившим на посту королевского медика достойного доктора Эруара. С помощью Бувара Месье, наследующий Людовику XIII, если тот умрет бездетным, держит руку на пульсе больного, ибо Бувар, человек чисто испанской набожности, не вылезающий из церквей, беззаветно предан королевам. Ведь все знают, что этого мрачного короля изнуряет скука, мучают заботы; он чувствует, что его не только никто не любит, а наоборот, все ненавидят; врачи в соответствии с наукой того времени изводят его безжалостными слабительными; у него уже не остается крови, а ему каждый месяц делают кровопускания. Он в любую минуту может потерять сознание и покинуть этот мир в той же черной меланхолии, которая, сколько с нею ни боролись, составляет его жизнь. Если король умрет, Ришелье окажется во власти своих врагов и не позднее чем через сутки будет повещен. И все-таки, несмотря на эти надежды, Шале не терпится; он предлагает убить кардинала. Мария Медичи поддерживает это предложение; г-жа де Конти покупает кинжалы, а у доброй Анны Австрийской находится единственное возражение: «Он священник».

Что касается короля, то он со времени убийства Генриха IV ненавидит свою мать; со времени заговора Шале не доверяет своему брату; со времени любовной интриги королевы с Бекингемом, а особенно со времени скандала в амьенских садах презирает свою жену; он не любит ни ее, ни женщин вообще; у него нет ни одной добродетели Бурбонов и есть лишь половина пороков Валуа; со своей семьей он теперь холоднее и недоверчивее, чем когда-либо. Он знает, что итальянская война, затеваемая им — вернее, кардиналом, — совсем не по душе Марии Медичи, Гастону Орлеанскому и особенно Анне Австрийской, поскольку в действительности это война против Фердинанда II и Филиппа IV, а королева — наполовину австриячка, наполовину испанка.

Поэтому, когда, сославшись на сильную головную боль, она отказалась вечером присутствовать на балете в честь взятия Ла-Рошели, то есть в честь победы ее мужа над ее любовником, у Людовика XIII тотчас возникло подозрение, что она осталась у себя, затевая какую-то интригу. Весь вечер он смотрел не на танцоров и танцовщиц, а на королеву-мать и Гастона Орлеанского, чуть слышно обмениваясь с кардиналом, сидевшим в его ложе, замечаниями, не имевшими никакого отношения к хореографии. Когда балет кончился, он, вместо того чтобы вернуться к себе, решил пройти к королеве, не предупреждая о своем визите, чтобы застать ее на месте преступления, если таковое будет. Вот почему он, как мы видели, столь неожиданно, предшествуемый двумя пажами, сопровождаемый двумя фаворитами и Беренгеном, появился в прихожей королевы как раз в тот миг, когда граф де Море и его неизвестная проводница исчезли в соседней комнате.

Войдя к королеве, Людовик XIII через пять минут вышел от нее.

Вот что произошло за эти пять минут.

В тех случаях, когда король и королева ночевали под одной крышей, придворный этикет требовал — на случай супружеских поползновений, — чтобы двери в апартаментах королевы Франции на ночь не запирались. Поэтому король без труда в темноте и молчании отворил одну за другой три двери, отделявшие прихожую от спальни.

Войдя в спальню, он обежал быстрым взглядом самые темные углы и самые отдаленные закоулки.

Все было в полном порядке.

Королева спала, и само спокойствие этого сна могло свидетельствовать о ее невиновности; в то мгновение, когда Людовик XIII, более ревниво относящийся к своей королевской власти, чем к своим супружеским правам, отворил дверь и подошел к кровати, он мог услышать легкое и ровное дыхание.

Но у королев чуткий сон, и, хотя толстый фламандский ковер заглушал шаги августейшего супруга, дыхание спящей вдруг прервалось и рука чудесной формы и белизны отдернула полог. Голова, восхитительная в кокетливом ночном уборе, приподнялась на подушке, удивленные глаза устремились на неожиданного посетителя, и голос, полный удивления, произнес:

— Как, это вы, государь!

— Я, мадам, — холодно ответил король, обнажив, однако, голову, как полагается любому дворянину перед женщиной.

— Но какому счастливому случаю, — продолжала королева, — обязана я милости вашего визита?

— Вы прислали сказать мне, что нездоровы, мадам. Беспокоясь о вашем самочувствии, я решил навестить вас и сказать, что, по всей вероятности — если только вы не найдете возможным в свою очередь навестить меня, — не буду иметь удовольствия вас видеть ни завтра, ни послезавтра.

— Ваше величество едет на охоту? — спросила королева.

— Нет, мадам; но Бувар решил, что после всех этих праздников, которые меня так утомили, мне надо дать очистительное и пустить кровь. Очистительное мне дадут завтра, а кровь пустят послезавтра. Доброй ночи, мадам, и простите, что я разбудил вас. Да, кстати, кто дежурит возле вас этой ночью? Госпожа де Фаржи или госпожа де Шеврез?

— Ни та ни другая, государь: мадемуазель Изабелла де Лотрек.

— А, очень хорошо, — произнес король, словно это имя окончательно его успокоило. — Но где же она?

— В соседней комнате, спит на канапе одетая. Вашему величеству угодно, чтобы я ее позвала?

— Нет, благодарю вас. До свидания, мадам.

— До свидания, государь.

И Анна со вздохом сожаления — мнимого или действительного (мы, учитывая все обстоятельства, полагаем, что оно было скорее мнимым) — задернула полог и опустила голову на подушку.

Что касается Людовика XIII, то он надел шляпу, обвел комнату последним взглядом, таившим в себе остаток подозрения, и вышел, шепча:

— Нет, на этот раз кардинал ошибся.

Выйдя в прихожую, где его ждала свита, он сказал:

— Королева действительно очень больна. Следуйте за мной, господа!

И в том же порядке, как он появился, кортеж направился в апартаменты короля.

Luine ha prese a traverse, do conduce quasi per forza at lelto della Regina — (ит.) Люинь сгреб его в охапку и почти силой доставил к ложу королевы.

X. ЧТО ПРОИСХОДИЛО В СПАЛЬНЕ КОРОЛЕВЫ ПОСЛЕ УХОДА КОРОЛЯ.

Едва затих шум шагов в дальнем конце галереи и погасли, дрожа, последние отблески факелов на стенах, как дверь комнаты, где укрылись граф де Море и его спутница, слегка приоткрылась и из нее высунулась юная женская головка.

Видя, что все вновь погрузилось в молчание и темноту, девушка осмелилась выйти и бросила взгляд в галерею, на другом конце которой еще видны были блики факелов в руках двух пажей.

Потом, рассудив, что опасности больше нет, она приблизилась к двери комнаты, легкая, как птичка, и сказала графу:

— Идите, монсеньор.

И, держась на некотором расстоянии, так, чтобы молодой человек не мог разглядеть ее лица, она отворила одну за другой три двери — те, что открыл и, уходя, затворил за собой король.

Молодой человек следовал за нею онемевший, задыхающийся, потерявший голову. В маленькой комнатке девушка невольно оказалась так близко от него, и граф, сдерживаемый всемогущей силой целомудрия, не мог не опьяняться ее дыханием, не впитывать всеми порами тот чувственный аромат, что исходит от тела молодой женщины и может быть назван благоуханием брачного возраста.

Прежде чем отворить последнюю дверь, она протянула руку к графу, шедшему за ней по пятам, и с легким волнением, заставившим дрогнуть ее спокойный голос, произнесла:

— Монсеньер, будьте добры подождать в этой гостиной. Когда ее величество пожелает вас принять, вас позовут.

И она вошла в спальню королевы. На этот раз Анна Австрийская не спала и не притворялась спящей.

— Это вы, милая Изабелла? — спросила она, отодвигая полог более решительным жестом и приподнимаясь на постели более поспешным движением, чем делала это при короле.

— Да, ваше величество, это я, — отвечала девушка, став таким образом, чтобы ее лицо оказалось в тени и королева не могла заметить на нем невольного румянца.

— Вы знаете, что король сейчас только ушел отсюда?

— Я его видела, ваше величество.

— У него несомненно были подозрения.

— Возможно; но теперь они наверняка рассеялись.

— Граф здесь?

— В гостиной за дверью спальни.

— Зажгите свечу и дайте мне ручное зеркало. Изабелла послушно подала ей зеркало, направив нее огонь свечи.

Анна Австрийская была скорее хорошенькой, чем красивой. У нее были мелкие черты лица, невыразительный нос, однако прозрачная и бархатистая кожа той белокурой фламандской династии, что дала таких государей, как Карл V и Филипп. Кокетливая со всеми мужчинами без различия, она не хотела упустить случай произвести впечатление даже на своего деверя, поэтому взбила несколько прядей волос, примятых подушкой, расправила складки длинного шелкового пеньюара, приподнялась на локте, проверяя, насколько удачна ее поза, отдала зеркало фрейлине и с благодарной улыбкой сделала знак, что та может удалиться.

Изабелла поместила зеркало и подсвечник на туалетный столик, почтительно поклонилась и исчезла за дверью, на которую указывала королева своему супругу, говоря, что там спит на канапе ее дежурная фрейлина.

Горевшие в спальне лампа и свеча были размещены так, чтобы свет их падал на то место, где Анна Австрийская принимала короля и сейчас собиралась принять графа де Море.

Однако, оставшись одна, королева не позвала его: казалось, она ждет кого-то или чего-то, то и дело оглядываясь в глубь комнаты, делая нетерпеливые жесты и что-то тихо шепча.

Наконец, с небольшим промежутком во времени, две двери, будто она обращалась к ним с вопросом, отворились. В одну вошел молодой человек двадцати лет, худой, темноволосый, с грубыми чертами лица, выражение которого, смягчаясь, становилось неискренним. Он был в роскошном костюме голубого атласа и вишневом, шитом золотом плаще. На шее у него (как было принято носить его в ту эпоху) был орден Святого Духа, в руке — белая фетровая шляпа, украшенная двумя перьями под цвет плаща.

Это был Гастон Орлеанский, обычно именуемый Месье; как уверяла скандальная хроника Лувра, исключительная любовь матери к нему объяснялась тем, что он был сын красавца-фаворита Кончино Кончини. Надо сказать, что любой, кому доведется (как довелось нам недавно в музее Блуа) увидеть рядом портреты маршала д'Анкра и второго сына Марии Медичи, поймет, что необычайное сходство между ними могло внушить веру в справедливость этого тяжкого обвинения.

Мы уже говорили, что со времени заговора Шале король презирал своего брата. В самом деле, Людовик XIII обладал своего рода совестью. Ему не было безразлично то, что называлось тогда честью короны, а теперь называется честью Франции. Его эгоизм и тщеславие, обработанные Ришелье, почти полностью преобразились, и из этих двух пороков удалось сделать чуть ли не добродетель; а между тем Гастон, коварная и одновременно трусливая душа, был основательно запачкан в нантском деле. Он хотел стать членом Совета. Ришелье ради поддержания мира согласился бы на это, но принц хотел, чтобы вместе с ним членом Совета стал его воспитатель Орнано. Ришелье отказал. Гастон кричал, бранился, бушевал и заявил, что Орнано, будь то добром или силой, но станет членом Совета. Не имея возможности арестовать Гастона, Ришелье приказал арестовать Орнано. Гастон врывается в Совет и высокомерным тоном спрашивает, кто осмелился арестовать его воспитателя.

— Я, — отвечает с величайшим спокойствием Ришелье.

Все тем бы кончилось и Гастон молча проглотил бы свое унижение, если бы г-жа де Шеврез, подстрекаемая Испанией, не подтолкнула Шале к действию. Тот предложил Месье свои услуги, чтобы избавить его от кардинала. И вот что Гастон придумал (вернее, ему подсказали): он отправится со всей свитой на обед к Ришелье в его замок Флёри и там, за столом, предавая законы гостеприимства, вооруженные люди преспокойно убьют безоружного человека — священника. Впрочем, вот уже шестьдесят лет Испания, мерзкая высохшая рука которой видна за всем этим, именно так поступает со значительными личностями, мешающими ей. Она их упраздняет, а в политике упразднить означает убить. Так она упразднила Колиньи, Вильгельма Нассауского, Генриха III, Генриха IV, так же рассчитывала она поступить и с Ришелье. Способ однообразный, но какое это имеет значение? Раз он действует, значит, он хорош.

Однако на сей раз ничего не получилось.

По этому случаю Ришелье, как Геркулес у Авгия, начал чистку двора с выметания принцев. Два бастарда Генриха IV — Вандомы — были арестованы. Граф де Суасон обратился в бегство, г-жа де Шеврез отправилась в изгнание, герцог де Лонгвиль оказался в опале. Что касается Месье, то он подписал признание, разоблачив и предав в нем своих друзей. Его женили, сделали богатым и лишили чести.

Шале был единственным, кто вышел из этого заговора неопозоренным, ибо он вышел из него без головы.

И подумать только, что Месье, столь преуспевшему в гнусности, было всего двадцать лет.

В другую дверь спальни почти одновременно с Месье вошла женщина лет пятидесяти — пятидесяти шести, одетая по-королевски: на голове у нее была маленькая золотая корона, а длинная пурпурная мантия с горностаевой оторочкой спускалась с плеч на платье из белого, затканного золотом атласа. Когда-то она, возможно, и выглядела свежей, но никогда не была ни красивой, ни утонченной. Чрезмерная полнота придала ей вульгарный вид, из-за чего Генрих IV прозвал ее толстой банкиршей. У нее вздорный характер, находящий удовольствие только в интригах. Уступая в одаренности Екатерине Медичи, она превзошла ее в распутстве. Если верить слухам, то из всех детей Генриха IV от него родилась только мадам Генриетта. К тому же из всех детей Мария, как мы сказали, любит только Гастона. Она заранее смирилась со смертью старшего сына, считая ее неизбежной, и уже утешилась в этом горе. Ее навязчивая идея — увидеть Гастона на троне, как навязчивой идеей Екатерины Медичи было увидеть на нем Генриха III. Но над ней тяготеет куда более страшное обвинение, из-за которого Людовик XIII ненавидит ее с той же силой, что и она его. Говорят, что она если не вложила в руки Равальяка нож, то, по крайней мере, оставила его там, имея возможность выбить. В протоколе было засвидетельствовано, что Равальяк под пыткой назвал ее и д'Эпернона. Был подожжен Дворец правосудия, чтобы исчез даже след этих двух имен.

Накануне мать и сын были приглашены Анной Австрийской, извещенной о том, что у графа де Море, прибывшего неделю назад в Париж, есть для них письма от герцога Савойского. И вот, как мы видели, приглашенные вошли к королеве через различные двери. Каждый шел из своих апартаментов; если бы их здесь застали, они сослались бы на нездоровье ее величества: узнав о ее недомогании во время балета, они так обеспокоились, что даже не стали тратить время на переодевание. Что касается графа де Море, то его в случае опасности где-нибудь спрячут. Молодого человека двадцати двух лет спрятать всегда нетрудно. К тому же Анна Австрийская не только знакома с традициями подобных действий, но и сама имеет в этом деле опыт.

Тем временем граф де Море ожидал в соседней комнате и про себя от всей души благодарил Небо за эту задержку. Что бы он сказал, что бы он стал делать, войдя к королеве взволнованным, смятенным, трепещущим, каким расстался со своей незнакомой проводницей. Десяти минут ожидания ему едва хватило, чтобы унять биение сердца и вернуть немного уверенности голосу. От волнения граф перешел к мечтам — нежным и сладким мечтам, о которых до этого времени он не имел ни малейшего понятия.

Вдруг эти мечтания были прерваны: он услышал голос Анны Австрийской, заставивший его вздрогнуть.

— Граф, вы здесь? — спросила королева.

— Да, государыня, — отвечал граф, — в ожидании приказаний вашего величества.

— Тогда войдите, нам угодно вас принять.

Граф де Море тряхнул своей молодой и красивой головой, словно пытаясь отделаться от овладевшей им неотступной мысли, и, отворив находившуюся перед ним дверь, оказался на пороге спальни Анны Австрийской.

Мы должны признаться, что первый взгляд графа, несмотря на высокий ранг находящихся в комнате особ, искал очаровательную спутницу, которая привела его сюда и рассталась с ним так, что он даже не сумел увидеть ее лица. Но напрасно он вглядывался в темные углы спальни, ему пришлось вернуться к первому плану картины, сосредоточив внимание на освещенной группе.

Группа эта, как мы говорили, состояла из трех особ: королевы-матери, царствующей королевы и герцога Орлеанского.

Королева-мать стояла в изголовье постели; Анна Австрийская лежала; Гастон сидел в ногах у невестки.

Граф отвесил общий глубокий поклон, затем, приблизившись к постели, преклонил колено перед Анной Австрийской, протянувшей ему руку для поцелуя; потом, склонившись до земли, прикоснулся губами к подолу платья Марии Медичи и наконец, все еще стоя на одном колене, повернулся к Гастону, чтобы поцеловать ему руку; но тот поднял его со словами:

— Обнимемся, брат мой!

Граф де Море, человек открытого и честного сердца, истинный сын Генриха IV, не мог поверить тому, что говорили о Гастоне. Во время заговора Шале он был в Англии; там он познакомился с г-жой де Шеврез, и она, конечно, поостереглась рассказать ему правду об этом заговоре. Он был в Италии во время дела под Ла-Рошелью, где Гастон притворился больным, чтобы не идти в бой. Да и вообще граф, занятый лишь своими развлечениями, не принимал никакого участия в интригах двора: Мария Медичи, ревнуя мужа к его детям, всегда держала молодого человека в отдалении.

И он радостно, от всей души ответил на объятие, которого его удостоил брат Гастон.

Затем, поклонившись королеве, он сказал:

— Надеюсь, ваше величество соблаговолит поверить в то, какое счастье я испытываю, находясь в вашем августейшем присутствии, и насколько я признателен господину герцогу Савойскому за то, что он предоставил мне этот бесценный случай быть принятым вами?

Королева улыбнулась.

— Разве не мы, — ответила она, — должны скорее быть вам признательны за желание прийти на помощь двум впавшим в немилость государыням — одна из нас лишена любви мужа, другая осталась без сыновней нежности, — и брату, отвергнутому собственным братом? Тем более что, как вы сказали, у вас есть письма, способные дать нам некоторое утешение?

Граф де Море достал спрятанные на груди три запечатанных пакета.

— Это, ваше величество, — сказал он, протягивая один из них королеве, — письмо, адресованное вам доном Гонсалесом Кордовским, губернатором Милана, представляющим в Италии его величество Филиппа Четвертого, вашего августейшего брата. Он умоляет вас употребить все ваше влияние, чтобы сохранить господина де Фаржи послом в Мадриде.

— Мое влияние… — повторила королева. — Можно было бы влиять на короля, если бы это был человек, но он всего лишь призрак; кто же может повлиять на него?

Граф поклонился и, повернувшись к королеве-матери, передал ей второе письмо:

— Что касается этого письма, ваше величество, мне известно лишь, что это чрезвычайно важное и чрезвычайно секретное сообщение, написанное рукой самого герцога Савойского. Оно должно быть передано только лично вашему величеству, и о содержании его мне ничего не известно.

Королева-мать поспешно схватила письмо, распечатала его и, поскольку там, где она стояла, было слишком мало света, подошла к туалетному столику, на котором стояли свеча и лампа.

— И вот, наконец, — продолжал граф де Море, передавая Гастону третье письмо, — записка, адресованная вашему высочеству мадам Кристиной, вашей августейшей сестрой, чьи красота и очарование превосходят даже ее величие.

Каждый погрузился в чтение адресованного ему письма, а граф воспользовался этим, чтобы обвести взглядом все углы спальни.

В ней не было никого, кроме двух королев, Гастона и его самого.

Мария Медичи, вернувшись к постели невестки, обратилась к графу:

— Сударь, когда имеешь дело с человеком вашего ранга и человек этот отдал себя в распоряжение двух притесняемых женщин и опального принца, самое лучшее — не иметь от него секретов, заручившись, однако, его честным словом, что, будучи нашим союзником или оставаясь нейтральным, он свято сохранит тайны, доверенные ему.

— Ваше величество, — произнес граф де Море с поклоном, приложив руку к груди, — даю слово чести молчать, останусь я нейтральным или стану вашим союзником. Однако, заверяя вас в своем безоговорочном молчании, я должен сделать оговорки в отношении моей преданности.

Королевы переглянулись.

— И какие же это оговорки?

Мария Медичи задала юному принцу этот вопрос вслух, Анна Австрийская и Гастон — взглядом.

— У меня их две, ваше величество, — мягко, но твердо ответил граф. — Делая их, я должен, к сожалению, напомнить вам, что я сын короля Генриха Четвертого. Я не могу обнажить шпагу ни против протестантов, ни против короля, моего брата, точно так же как не смогу отказаться обнажить ее против любого внешнего врага, с кем король Франции будет вести войну, если король Франции окажет мне честь призвать меня под свои знамена.

— Ни протестанты, ни король нам не враги, принц, — сказала королева-мать, особо подчеркнув последнее слово. — Наш враг, единственный, смертельный, яростный, поклявшийся нас уничтожить, — это кардинал.

— Я не люблю кардинала, ваше величество, но имею честь заметить, что для дворянина достаточно трудно вести войну со священником. Однако, с другой стороны, сколь велики ни были бы беды, что Господу угодно будет на него наслать, я сочту их слишком легким наказанием за его поведение в отношении вас. Достаточно ли этого вашему величеству, чтобы полностью доверять мне?

— Вы уже знаете, не правда ли, сударь, что дон Гонсалес Кордовский пишет моей невестке. Гастон расскажет вам, что ему пишет его сестра Кристина. Говорите, Гастон.

Герцог Орлеанский протянул графу де Море письмо, жестом предлагая его прочесть.

Граф взял письмо и стал читать.

Принцесса Кристина просила брата обратить внимание короля на довод, казавшийся ей решающим: права на герцогство Мантуанское следует передать ее свекру Карлу Эммануилу, вместо того чтобы отдавать наследство Гонзага герцогу Неверскому, ибо герцог Неверский для короля Людовика XIII — человек посторонний, тогда как ее муж герцог Савойский (ему предстоит в один прекрасный день унаследовать владения отца) приходится французскому королю зятем.

Граф де Море с почтительным поклоном вернул письмо Гастону.

— Что вы об этом думаете, брат мой? — спросил тот.

— Я плохой политик, — ответил, улыбаясь, граф де Море, — но думаю, что так, действительно, будет лучше, особенно с семейной точки зрения.

— А теперь моя очередь, — сказала Мария Медичи, передавая графу де Море письмо герцога Савойского. — Справедливо, сударь, чтобы вы знали содержание доставленного вами письма.

Граф взял листок и прочел следующее:

«Делать все возможное, чтобы помешать итальянской войне; если же, несмотря на усилия наших друзей, война будет объявлена, друзья наши могут быть уверены, что Сузский проход будет надежно защищен».

Вот и все, что было написано, по крайней мере явно, на этом листке.

Молодой человек вернул его Марии Медичи со знаками глубочайшего уважения.

— Теперь, — сказала королева-мать, — нам остается лишь поблагодарить нашего юного и умелого вестника за его ловкость и преданность, а также пообещать, что, если наши планы исполнятся, его судьба будет неотделима от нашей.

— Тысячу благодарностей за добрые намерения вашего величества; но когда преданность начинает питать надежду на вознаграждение, это уже не преданность, а расчет или честолюбие. Того, что я имею, достаточно для моих потребностей, и все, чего бы мне хотелось, — немного личной славы, чтобы оправдать ею славу моего происхождения.

— Да будет так, — сказала Мария Медичи, в то время как ее невестка протянула графу де Море руку для поцелуя. — Все это не ваша забота: мы вам обязаны, мы этим и займемся. Гастон, проводите вашего брата. Уже пробило полночь, и он не сможет выйти из Лувра ни по одной лестнице кроме вашей.

Граф вздохнул и в последний раз огляделся. Он надеялся, что его будет и на обратном пути сопровождать то же милое существо, но, к великому сожалению, от этой надежды пришлось отказаться.

Он поклонился обеим королевам и с удрученным видом последовал за герцогом Орлеанским.

Гастон провел его в свои апартаменты и открыл дверь на потайную лестницу.

— А сейчас, брат мой, — сказал он, — примите еще раз мою благодарность и будьте уверены в искренней моей признательности.

Граф поклонился.

— Должен я назвать какой-нибудь пароль, — спросил он, — или обменяться каким-то условным знаком?

— Нет. Постучите в окошечко привратника и скажите: «Свита монсеньера герцога Орлеанского, ночное дежурство» — и вас выпустят.

Граф бросил последний взгляд кругом, послал нежнейший вздох своей незнакомке, спустился на два этажа, постучал в окошечко привратника, произнес заветные слова и беспрепятственно вышел во двор. Затем, поскольку пароль нужен был только для входа в Лувр, но не для выхода из него, граф прошел по подъемному мосту и через мгновение оказался на углу улиц Фоссе-Сен-Жермен и Пули, где нашел своего пажа и свою лошадь, вернее, пажа и лошадь герцога де Монморанси.

— Ах, — пробормотал он, всовывая ногу в стремя, — держу пари, что ей нет восемнадцати и что она восхитительно хороша. Черт возьми, пожалуй, я стану участником заговора против кардинала, поскольку это для меня единственная возможность вновь увидеть ее.

Тем временем Гастон Орлеанский, убедившись, что граф де Море благополучно миновал калитку, ведущую во двор, вернулся в свои апартаменты, заперся в спальне, задернул занавески, чтобы обезопасить себя от любого нескромного взгляда, и, вынув из кармана письмо своей сестры Кристины, дрожащей рукой стал греть его над пламенем свечи.

И вот в промежутках между строками, написанными обычными чернилами, под влиянием тепла стали проступать другие строки, начертанные тою же рукой, но первоначально бесцветными симпатическими чернилами; однако постепенно они становились густо-желтыми, даже красноватыми.

Вот что говорилось в этих вновь появившихся строчках:

«Продолжайте открыто ухаживать за Марией Гонзага, но тайно укрепите свои позиции у королевы. Надо, чтобы в случае смерти нашего старшего брата Анна Австрийская была уверена, что она сохранит корону; кроме того, подумайте, дорогой Гастон, что под влиянием советов г-жи де Фаржи и вмешательства г-жи де Шеврез она, опасаясь, что не останется королевой, может найти средство стать регентшей».

— О, — прошептал Гастон, — будь спокойна, милая сестрица, я за этим прослежу.

И, открыв секретер, он запер письмо в потайной ящик.

Что касается королевы-матери, то, как только герцог Орлеанский вышел, она простилась с невесткой, вернулась в свои апартаменты, велела раздеть себя, облачилась в ночную одежду и отпустила служанок.

Оставшись одна, она дернула ручку звонка, спрятанную в складках ткани.

Через несколько секунд в ответ на этот звонок из двери, незаметной в обивке стены, появился человек лет сорока пяти — пятидесяти, с резкими чертами желтого лица, черноволосый, с черными бровями и черными усами.

Это был музыкант, врач и астролог королевы. Это был, как ни грустно говорить, преемник Генриха IV, Вирджинио Орсини, Кончино Кончики, Бельгарда, кардинала Ришелье — провансалец Вотье, который стал врачом, чтобы лучше управлять своим телом, и астрологом, чтобы развить свой ум. В случае падения Ришелье, его место оспаривали бы дурак Берюль и шарлатан Вотье; притом многие, зная невероятное влияние Вотье на королеву-мать, уверяли, что у него, по крайней мере, столько же шансов стать министром, как и у его соперника.

Итак, Вотье вошел в комнату, представлявшую собой нечто среднее между прихожей и будуаром и предшествующую спальне.

— Ну, идите же, идите быстрей, — сказала королева, — и дайте мне, если вы ее изготовили, эту жидкость, что заставляет проявляться невидимые письмена.

— О да, государыня, — ответил Вотье, доставая из кармана флакон, — наставления вашего величества слишком драгоценны, чтобы я мог о них забыть. Вот эта жидкость; значит, вашему величеству пришло, наконец, долгожданное письмо?

— Вот оно, — сказала королева-мать, вынимая письмо из-за корсажа. — Всего четыре почти ничего не значащие строчки от герцога Савойского. Но совершенно ясно, что он не стал бы писать столь конфиденциально и посылать письмо с бастардом моего мужа лишь для того, чтобы сообщить мне такую банальность.

Она протянула письмо Вотье; тот развернул его и прочел.

— Действительно, — сказал он, — здесь должно быть что-то еще.

Явный, то есть видимый, текст занимал пять-шесть строк вверху страницы и был несомненно написан рукой Карла Эммануила. Все это вместе с полученным когда-то советом искать в письмах нечто иное, помимо видимого текста, утвердило королеву-мать в мысли, что настала минута прибегнуть к химическому составу, который она потребовала у Вотье.

Одно было бесспорным: если в письме герцога Савойского содержалось какое-то скрытое наставление, оно должно было находиться ниже последней строки текста, на чистой бумаге, занимавшей три четверти листка.

Вотье обмакнул кисточку в приготовленную им жидкость и слегка смочил бумагу от последней строки донизу. По мере того как кисть касалась белой поверхности, в разных местах, где раньше, где позже, возникали буквы, формировались строчки и наконец, через пять минут, когда бумага впитала в себя жидкость, можно было отчетливо прочесть следующий совет:

«Притворитесь вместе с Вашим сыном Гастоном, что между вами ссора, причина коей якобы в его безумной любви к Марии Гонзага; и, если решение об итальянской кампании, вопреки Вашему противодействию, будет принято, добейтесь для сына — под предлогом, что Вы хотите удалить его от предмета безумной страсти, — добейтесь, повторяю, для него командования войсками. Кардинал-герцог, помышляющий лишь о том, чтобы прослыть первым полководцем своего века, не стерпит этого унижения и подаст в отставку; тогда останется единственное опасение: король откажется ее принять!».

Мария Медичи и ее советник переглянулись.

— Можете вы предложить мне что-нибудь лучшее? — спросила королева-мать.

— Нет, ваше величество, — отвечал тот. — Притом я всегда замечал, что советам господина герцога Савойского есть смысл следовать.

— Что ж, последуем им, — вздохнув, произнесла Мария Медичи. — Наше положение не может быть хуже того, в каком мы находимся. Советовались вы со звездами, Вотье?

— Как раз сегодня вечером я целый час изучал их с высоты обсерватории Екатерины Медичи.

— И что они говорят?

— Они обещают вашему величеству полное торжество над врагами.

— Да будет так, — отвечала Мария Медичи, протягивая астрологу руку, несколько потерявшую форму из-за полноты, но все еще красивую; тот ее почтительно поцеловал.

Они вошли в спальню, и дверь ее закрылась за ними.

Оставшись у себя одна, Анна Австрийская прислушивалась к удаляющемуся шуму шагов сначала Гастона Орлеанского, потом своей свекрови; когда все окончательно стихло, она неслышно поднялась, сунула свои маленькие испанские ножки в небесно-голубые, расшитые золотом ночные туфли и, присев к туалетному столику, достала из ящика небольшое полотняное саше, содержавшее вместо ирисовой пудры (это благовоние для своего белья она предпочитала всем прочим, и свекровь выписывала ей его из Флоренции) угольную пыль. Содержимым саше она припудрила вторую, чистую страницу письма дона Гонсалеса Кордовского, и — подобно тому, как с помощью иных средств дали тот же результат письмо мадам Кристины к ее брату Гастону и письмо Карла Эммануила к королеве-матери: одно нагретое на свете, другое под действием химического препарата, — от соприкосновения с угольной пылью проступили буквы на письме дона Гонсалеса Кордовского к королеве.

На сей раз это было письмо от самого короля Филиппа IV.

Оно гласило:

«Сестра моя, я узнал от нашего доброго друга г-на де Фаржи о том, что существует замысел в случае смерти короля Людовика XIII дать Вам в мужья его брата и наследника его короны Гастона Орлеанского. Но было бы гораздо лучше, если бы ко времени этой смерти Вы оказались беременной.

У французских королев есть большое преимущество перед их мужьями: они могут иметь дофина без участия мужа, тогда как король этого не может.

Поразмыслите над этой неоспоримой истиной, а поскольку для этих размышлений Вам не обязательно иметь мое письмо перед глазами, сожгите его.

Филипп».

Королева еще раз перечитала письмо своего брата-короля, чтобы каждое слово запечатлелось у нее в памяти, взяла его за один из уголков, поднесла к свече и держала над ней до тех пор, пока пламя, освещавшее ее прекрасную руку, не начало лизать кончики розовых ногтей. Лишь тогда она выпустила письмо, оставшаяся часть которого сгорела дотла еще до того, как искрящийся пепел коснулся пола. Но в ту же минуту она по памяти записала письмо от начала до конца, на отдельном листке дала свои указания и заперла эти бумаги в потайной ящик шкафчика, служившего ей секретером.

Потом она медленно подошла к кровати, спустила с плеч на бедра и с бедер на пол свой атласный пеньюар и, выйдя из него, словно Венера из серебристой волны, неспешно легла. Уронив голову на подушку, она со вздохом прошептала:

— О Бекингем, Бекингем!

И несколько подавленных рыданий нарушили тишину королевской спальни.

XI. КРАСНЫЙ СФИНКС.

В галерее Лувра есть портрет работы художника-янсениста Филиппа де Шампеня, где изображено «по-настоящему», как тогда говорили, тонкое, решительное и сухое лицо кардинала Ришелье.

В противоположность своим соотечественникам — фламандцам или художникам испанской школы, своим учителям, Филипп де Шампень скуп на сверкание красок, какие смешивают на своих палитрах и бросают на свои полотна художники, подобные Рубенсу и Мурильо. Да и в самом деле, окружить потоком света мрачного министра, постоянно скрытого в полумраке своей политики и считающего своим девизом метафору aquila in nubibus — «орел в облаках», — значило бы, возможно, польстить искусству, но несомненно исказило бы истину.

Изучите этот портрет вы все, честные люди, желающие два с половиной века спустя воскресить этого знаменитого человека и составить себе физическое и нравственное представление о великом гении, оклеветанном современниками, не признанном, почти забытом следующим веком и лишь через два столетия после смерти нашедшем то место, какое он вправе был ожидать от потомства.

Этот портрет из тех, что обладают свойством заставить вас внезапно остановиться и задуматься перед ними. Человек или призрак это существо в красном одеянии, белой мантии с капюшоном, в белом стихаре из венецианских кружев и красной шапочке, с широким лбом, седеющими волосами и усами, с бесцветным взглядом серых глаз, с тонкими, худыми, бледными руками? Из-за сжигаюшей его постоянной лихорадки в его лице живут одни скулы. Не правда ли, чем дольше вы на него смотрите, тем больше сомневаетесь: живое существо перед вами или некий покойник, подобно святому Бонавентуре явившийся написать свои мемуары после смерти? Не правда ли, если бы он вдруг отделился от полотна, вышел из рамы и направился к вам, вы попятились бы, осенив себя крестным знамением, как при виде призрака?

Что очевидно и бесспорно в этом портрете — на нем запечатлен ум, рассудок, и только. Никакого сердца. Никаких чувств, к счастью для Франции; в той пустоте, которой стала монархия между Генрихом IV и Людовиком XIV, для того чтобы управлять этим неудачным, слабым, бессильным королем, этим беспокойным и распутным двором, этими жадными и бесчестными принцами, для того чтобы создать из этой живой грязи жизнь нового мира, нужен был только мозг, и ничего более.

Господь своими руками создал этот страшный автомат, а Провидение поместило его на равном расстоянии между Людовиком XI и Робеспьером, чтобы он разделался с крупными вельможами так, как Людовик XI покончил с крупными вассалами и как Робеспьеру предстояло покончить с аристократами. Время от времени народы видят, как на горизонте, подобно красным кометам, появляется кто-то из этих кровавых косарей; вначале они кажутся чем-то призрачным, затем приближаются незаметно и бесшумно, пока не окажутся на поле, которое им предстоит выкосить; там они принимаются за работу и прекращают ее, лишь когда задача выполнена, когда все скошено.

Вот таким он предстал бы перед вами вечером 5 декабря 1628 года, озабоченный окружающей его рознью, обдумывающий большие проекты, собирающийся извести ересь во Франции, изгнать Испанию из Миланского герцогства, покончить с австрийским влиянием в Тоскане, старающийся все угадать, не говорящий ни одного лишнего слова, скрывающий свои мысли за потухшим взором, — таким предстал бы перед вами человек, на чьих плечах покоились судьбы Франции, непроницаемый министр, кого наш великий историк Мишле назвал Красным сфинксом.

Он вернулся в свой кабинет после балета; интуиция подсказывала ему, что отсутствие королевы на спектакле имеет политическую — а следовательно, угрожающую для него — причину и нечто коварное замышляется в этом королевском алькове, двенадцать квадратных футов которого задавали ему больше работы и причиняли больше беспокойства, чем весь остальной мир. Итак, он вернулся огорченным, уставшим, чуть ли не испытывающим ко всему отвращение, бормоча подобно Лютеру: «Бывают минуты, когда кажется, что Господу нашему надоело играть и он собирается бросить карты под стол».

Дело в том, что он знал, на какой ниточке, на каком волоске, на каком дуновении держится не только его власть, но и его жизнь. Его власяница представляла собой острия кинжалов. Ему было понятно, что в 1628 году он оказался в таких же обстоятельствах, как и Генрих IV в 1606-м: всем нужна была его смерть. Хуже всего было то, что и Людовик XIII не любил его резко очерченное лицо. Он один поддерживал кардинала, но Ришелье чувствовал неустойчивость своего положения: в любую минуту оно может пошатнуться из-за королевского слабодушия. Все еще было бы ничего, если б этот гениальный человек был здоров и силен, как его дурак-соперник Бе-рюль; но нехватка денег, постоянная необходимость напрягать ум в поисках средств, противостоять одновременно десятку интриг двора все время держали его в страшном волнении. Эта лихорадка и окрашивала пурпуром его скулы, тогда как лоб оставался мраморным, а руки — цвета слоновой кости. Прибавьте ко всему этому теологические дискуссии, страсть к писанию стихов, необходимость подавлять в себе желчь и ярость — и вы поймете, что, изо дня в день сжигаемый изнутри раскаленным железом, он был в двух шагах от смерти.

Любопытную пару представляли собою эти двое больных. По счастью, король предчувствовал (не будучи, однако, до конца в этом уверен), что, если у него не будет Ришелье, королевство погибнет. Но, к несчастью, и Ришелье знал, что после смерти короля он не проживет и суток: ненавидимый Гастоном, ненавидимый Анной Австрийской, ненавидимый королевой-матерью, ненавидимый г-ном де Суасоном, отправленным в изгнание, ненавидимый обоими Вандомами, посаженными в тюрьму, ненавидимый всем дворянством, которому он мешал приводить Париж в негодование дуэлями в общественных местах, он должен был устроиться так, чтобы умереть в тот же день, что и Людовик XIII, а если возможно, в тот же час.

Единственный человек сохранял ему верность на этих постоянных качелях, в этом чередовании радостей и невзгод, сменявших друг друга с такою быстротой, что один и тот же день, начавшись грозой, вскоре становился солнечным. Это была его приемная дочь, его племянница г-жа де Комбале: мы видели ее у г-жи де Рамбуйе в одеянии кармелитки, надетом после смерти мужа.

Итак, войдя в свои апартаменты на Королевской площади, кардинал прежде всего позвонил.

Три двери открылись одновременно.

В одной появился Гийемо, его доверенный камердинер.

В другой — Шарпантье, его секретарь.

В третьей — Россиньоль, расшифровщик донесений.

— Моя племянница вернулась? — спросил кардинал у Гийемо.

— Только что, монсеньер, — отвечал камердинер.

— Передайте ей, что я буду всю ночь работать, и спросите, захочет она навестить меня здесь или предпочтет, чтобы я поднялся к ней?

Камердинер затворил дверь и отправился исполнять приказание.

Обернувшись к Шарпантье, кардинал спросил:

— Вы видели преподобного отца Жозефа?

— Он заходил вечером два раза и сказал, что ему необходимо сегодня же переговорить с вашим высокопреосвященством.

— Если он придет еще раз, проведите его ко мне. Господин де Кавуа в караульном помещении?

— Да, монсеньер.

— Предупредите его, чтобы он не отлучался. Сегодня ночью мне могут понадобиться его услуги.

Секретарь скрылся.

— А вы, Россиньоль, — спросил кардинал, — разгадали шифр письма, которое я вам дал?

— Да, монсеньер, — отвечал с резким южным выговором небольшой человечек лет сорока пяти — пятидесяти, почти горбатый от привычки сидеть согнувшись; самой выдающейся частью его лица был длинный нос — на нем вполне можно было расположить три или четыре пары очков, хотя хозяин из скромности оседлал его лишь одной. — Проще этого шифра быть не может. Короля называют «Кефалом», королеву — «Прокридой», ваше высокопреосвященство — «Оракулом», госпожу де Комбале — «Венерой».

— Хорошо, — сказал кардинал, — дайте мне полный ключ к шифру. Я сам прочту депешу.

Россиньоль сделал шаг назад.

— Кстати, — добавил кардинал, — завтра дадите мне подписать вознаграждение вам в двадцать пистолей.

— У монсеньера не будет других приказаний?

— Нет, возвращайтесь к себе в кабинет. Сделайте ключ к шифру и дайте мне его. Он должен быть готов к той минуте, когда я вас позову…

Россиньоль удалился, пятясь и кланяясь до земли.

В ту минуту как за ним закрывалась дверь, еле слышный звук, похожий на звон бубенчика, послышался в одном из ящиков бюро кардинала.

Он открыл ящик: бубенчик еще дрожал. Тотчас в виде ответа кардинал нажал кончиком пальца небольшую кнопку, видимо имеющую сообщение с г-жой де Комбале, ибо минуту спустя она вошла в кабинет дяди через дверь напротив той, что еще не успела закрыться.

В ее костюме произошли большие изменения. Она сняла покрывало, повязку, наплечник и апостольник, так что на ней была лишь туника из этамина, стянутая на талии кожаным поясом; ее прекрасные каштановые волосы, освобожденные из заточения, падали шелковистыми локонами на плечи; туника, несколько более декольтированная, чем допускал бы устав ордена, если бы она была настоящей кармелиткой, а не просто носила одеяние по обету, позволяла увидеть очертания груди, украшенный букетом из фиалок и розовых бутонов, — такой букет у нее мы уже видели (правда, на апостольнике) в доме г-жи де Рамбуйе: он символизирует одновременно зарождение любви и разлуку.

Эта темная туника, надетая непосредственно на тело, подчеркивала атласную белизну изящной шеи и прекрасных рук г-жи де Комбале; тело ее, не скованное железным корсетом, какие носили в ту эпоху, грациозно двигалось под элегантными складками, образуемыми шерстью, которая драпирует лучше всех остальных тканей.

При виде этого очаровательного создания, окутанного таинственным благоуханием, едва достигшего двадцати шести лет, находящегося в полном расцвете красоты и в своем простом костюме кажущегося еще прекраснее и грациознее, если только это было возможно, нахмуренный лоб кардинала разгладился, мрачное лицо его осветилось, он облегченно вздохнул и протянул навстречу вошедшей обе руки, говоря:

— О, входите, входите же, Мария!

Молодая женщина не нуждалась в этом приглашении: она вошла с очаровательной улыбкой, отколола свой букет от корсажа, поднесла к губам и протянула дяде.

— Благодарю, мое милое прекрасное дитя, — произнес кардинал и, делая вид, что хочет понюхать букет, тоже поднес его к губам, — благодарю, возлюбленная дочь моя.

Он привлек ее к себе и по-отцовски поцеловал в лоб со словами:

— Да, я люблю эти цветы, они свежи, как вы, благоуханны, как вы.

— Вы были так добры, дорогой дядя, передав мне, что хотите меня видеть. Неужели мне выпало счастье оказаться нужной вам?

— Вы мне нужны всегда, моя прекрасная Мария, — сказал кардинал, восхищенно глядя на племянницу, — но сегодня ваше присутствие мне нужнее, чем когда-либо.

— О милый мой дядя! — воскликнула г-жа де Комбале, пытаясь поцеловать руки кардинала, чему тот воспротивился, поднеся руки племянницы к губам и целуя их, несмотря на сопротивление молодой вдовы, объясняемое скорее глубоким уважением к дяде, нежели какой-либо иной причиной. — Я вижу, они вас опять сегодня мучили; впрочем, вы должны были бы к этому привыкнуть, — добавила она с грустной улыбкой. — В конце концов, какое это имеет значение, раз все вам удается?

— Да, я знаю, — сказал кардинал, — невозможно быть одновременно, как я, на самом верху и в самом низу, самым счастливым и самым несчастным, самым могущественным и самым бессильным; но вы, Мария, лучше, чем кто-либо другой, знаете, на чем держатся мои политические успехи и мое личное счастье. Ведь вы меня любите всем сердцем, не так ли?

— Всем сердцем, всей душой!

— Так вот: после смерти Шале, как вы помните, я торжествовал большую победу; у моих ног оказались поверженными Месье, королева, оба Вандома, граф де Суасон. И что же сделали они — те, кого я простил? Они ничего не простили мне. Они ужалили меня в самое чувствительное место, в сердцевину моего сердца. Они знали, что на всем свете я люблю только вас и, следовательно, ваше присутствие мне необходимо как воздух, которым я дышу, как солнце, которое мне светит. И они стали упрекать вас в том, что вы живете с этим проклятым священником, с этим кровожадным человеком. Жить со мной! Да, вы живете со мной, скажу больше: я живу благодаря вам. Так вот, эта жизнь, такая самоотверженная с вашей стороны, такая чистая с моей, что никогда ни одна дурная мысль — даже когда я видел вас такой красивой, даже когда держал вас в объятиях, как сейчас, — не приходила мне в голову, эта жизнь, которой вы должны гордиться как жертвой, била объявлена позором для вас. Вы испугались, вы решили возобновить ваш обет, вы хотели уйти в монастырь. Мне пришлось выпросить у папы — а я с ним в то время был в разладе — специальное бреве, запрещающее вам этот шаг. И вы хотите, чтобы я не боялся! Если они меня убьют — это пустяки: во время осады Ла-Рошели я двадцать раз рисковал жизнью; но, если меня свергнут, сошлют, заточат в тюрьму, как буду я жить вдали от вас, жить без вас?

— Любимый мой дядя, — отвечала преданная красавица, устремив на кардинала взгляд, в котором можно было прочесть нечто большее, чем нежность племянницы к дяде и даже любовь дочери к отцу, — до сих пор я не знала и не любила вас так, как знаю и люблю сегодня. Я принесла обет, папа освободил меня от него, теперь этого обета больше не существует. Так вот, сейчас я приношу клятву, и вы не властны освободить меня от нее. Я приношу клятву быть там, где будете вы, следовать за вами повсюду: дворец ли это, изгнание, тюрьма — мне все равно. Сердце живет не там, где оно бьется, а там, где оно любит. А мое сердце, дядя, принадлежит вам, ибо я вас люблю и всегда буду любить только вас.

— Да, но, став победителями, позволят ли они вам посвятить свою жизнь мне? Ведь, будучи побежденными, они не смогли этому помешать! Поймите, Мария: больше, чем моего падения, моей рухнувшей власти, моего обманутого честолюбия, я боюсь быть разлученным с вами. О, если бы мне приходилось бороться только против Испании, против Австрии, против Савойи — это были бы пустяки; но мне приходится бороться с теми, кто меня окружает, кого я сделал богатыми, счастливыми, могущественными! Подняв ногу, я не решаюсь ее опустить, боясь наступить на гадюку или раздавить несколько скорпионов! Вот что меня изнуряет. Спидола, Валленштейн, Оливарес — борьба с ними мне ничего не стоит! Их я сражу, не они мои настоящие враги и соперники. Мой истинный соперник — некто Вотье, мой истинный враг — некто Берюль, некое существо, затевающее интриги в алькове и плетущее заговоры в передней, — существо, о чьем имени и самом существовании я понятия не имею. Ах, я сочиняю трагедии, но, увы, не знаю более мрачной, нежели та, в которой играю я сам! Вот пример. Борясь с английским флотом и взламывая стены Ла-Рошели, я сумел силой гения — могу это сказать, хотя речь идет обо мне — помимо своей армии набрать во Франции двенадцать тысяч солдат. Я даю их герцогу Неверскому, законному наследнику Мантуи и Монферрата, чтобы он мог отвоевать свои земли. Конечно, ему не понадобилось бы так много солдат, если бы я боролся только с Филиппом Четвертым, Карлом Эммануилом и Фердинандом Вторым, то есть с Испанией, Австрией и Пьемонтом; но астролог Вотье увидел по звездам, что армия не перейдет через горы, а набожный Берюль испугался, что успех Невера нарушит доброе согласие, существующее между его католическим величеством и его христианнейшим величеством. Они заставляют королеву-мать написать Креки — человеку, кого я сделал пэром, маршалом Франции, губернатором Дофине; и Креки, ждущий моего падения, чтобы стать коннетаблем вместо Монморанси, отказывает в съестных припасах — они у него в изобилии. В армии начинается голод, следствием голода становится дезертирство, следствием дезертирства — Савоец! Но кто столкнул с савойских гор камни, раздавившие остатки французской армии? Французская королева Мария Медичи. Правда, прежде чем стать королевой Франции, Мария Медичи была дочерью Франческо, то есть убийцы, и племянницей Фердинандо, кардинала-расстриги, отравившего своего брата и невестку. Вот так же поступят со мной или, вернее, с моей армией, если я не отправлюсь в Италию, и будут под меня подкапываться, пока не добьются моего падения, если я туда отправлюсь. А ведь я хочу блага для Франции. Мантуя и Монферрат, я знаю, небольшая территория, но важная военная позиция. Казаль — ключ к Альпам! И этот ключ в руках Савойца, который сообразно своим интересам будет его вручать то Австрии, то Испании! Мантуя — столица рода Гонзага, дающая приют гонимым искусствам; Мантуя — это музей, ставший вместе с Венецией последним гнездом Италии; наконец, Мантуя прикрывает одновременно Тоскану, папские владения и Венецию. «Вы, может быть, снимете осаду Казаля, но вы не спасете Мантуи!» — пишет мне Густав Адольф. Ах, если б я не был кардиналом и не подчинялся Риму, я не желал бы лучшего союзника, чем Густав Адольф; но каким образом можно заключить союз с протестантами Севера, когда я уничтожаю протестантов Юга? Если б еще я мог надеяться стать легатом, если б мог соединить в своих руках духовную и светскую власть, быть пожизненным легатом! И подумать только, что такому проекту мешают осуществиться какой-то шарлатан Вотье и какой-то дурак Берюль!

Он поднялся.

— И вот еще о чем я думаю: обе они у меня в руках, и невестка, и свекровь; у меня есть доказательства адюльтера одной и соучастия в убийстве Генриха Четвертого другой; но когда обвинения эти готовы вырваться из моего горла, я душу их, я молчу, чтобы не компрометировать славу французской короны.

— Дядюшка! — вскричала в испуге г-жа де Комбале.

— О, у меня есть свидетели, — продолжал кардинал. — Госпожа де Белье и Патрокл против Анны Австрийской. И та, которую замуровали, против Марии Медичи. Я разыщу ее в скопище кающихся грешниц, бедную мученицу, а если она умерла — заставлю говорить ее труп.

Он взволнованно прошелся по комнате.

— Милый дядя, — сказала г-жа де Комбале, встав у него на дороге, — не говорите об этом сегодня, вы все обдумаете завтра.

— Вы правы, Мария, — отвечал Ришелье, силой своей необычайной воли вернув себе самообладание. — Что вы делали сегодня? Откуда приехали?

— Я была у госпожи де Рамбуйе.

— Что там было? Что создали прекрасного? Что хорошего говорили у знаменитой Артенисы? — спросил кардинал, пытаясь улыбнуться.

— Нам представили молодого поэта, приехавшего из Руана.

— Что у них там, в Руане, мануфактура по выделке поэтов? Трех месяцев не прошло, как из дорожной кареты появился Ротру.

— Вот именно Ротру нам его и представил как одного из своих друзей.

— И как зовут этого поэта?

— Пьер Корнель.

Кардинал покачал головой и пожал плечами, что должно было означать; «Не знаю».

— И конечно, он явился с какой-нибудь трагедией в кармане?

— С комедией в пяти актах.

— Под названием?

— «Мелита».

— Это имя не из истории.

— Нет, сюжет придуман автором. Ротру уверяет, что его друг затмит всех поэтов прошлых, настоящих и будущих.

— Наглец!

Госпожа де Комбале, видя, что затронула деликатную струну, поспешила сменить тему.

— А потом, — продолжала она, — госпожа де Рамбуйе приготовила нам сюрприз: она приказала сделать, никому ничего не говоря и заставляя каменщиков и плотников лазать через стену больницы Трехсот, пристройку к своему особняку. Восхитительная комната, вся обтянутая голубым бархатом с золотом и серебром. Я еще не видела ничего подобного, что было бы сделано с таким вкусом.

— Вам хочется такую же, милая Мария? Нет ничего проще, она у вас будет во дворце, который я велел построить.

— Благодарю, но мне нужна — вы об этом все время забываете, милый дядя, — монашеская келья, и ничего больше, лишь бы она была около вас.

— И это все, о чем вы хотели рассказать?

— Не все, но не знаю, должна ли я вам говорить об остальном.

— Почему?

— Потому что в остальном присутствует удар шпагой.

— Дуэли! Опять дуэли! — пробормотал Ришелье. — Что же, мне так и не удастся искоренить на французской земле это ложное понятие о чести?

— На сей раз это не дуэль, а просто стычка. Господина маркиза Пизани принесли в особняк Рамбуйе раненным, без сознания.

— Опасно?

— Нет; хорошо, что он горбат: клинок наткнулся на выступ горба и, не имея возможности двигаться вперед, скользнул по ребрам… Боже мой, как это сказал хирург?.. по ребрам, наслоившимся друг на друга, задел грудь и часть левой руки.

— Известно, из-за чего произошла стычка?

— Кажется, я слышала имя графа де Море.

— Граф де Море… — повторил Ришелье, нахмурясь, — по-моему, я вот уже три дня то и дело слышу это имя. А кто же нанес такой ловкий удар шпагой маркизу Пизани?

— Один из его друзей.

— Как его зовут?

Госпожа де Комбале колебалась, зная, как суров ее дядюшка в отношении дуэлей.

— Милый дядя, — сказала она, — я вам уже сказала: это не дуэль, не вызов, даже не стычка; просто два соперника поспорили у дверей особняка.

— Но кто второй? Я спрашиваю у вас его имя, Мария.

— Некто Сукарьер.

— Сукарьер! — повторил Ришелье. — Это имя мне знакомо.

— Возможно; но могу вас заверить, милый дядя, что он ни в чем не виноват.

— Кто?

— Господин Сукарьер.

Кардинал вынул из кармана записные таблички и сверился с ними. Казалось, он обнаружил то, что искал.

— Это маркиз Пизани, — продолжала г-жаде Комбале, — обнажил шпагу и бросился на него как безумный. Вуатюр к Бранкас, свидетели происшествия, хоть они и друзья дома, обвиняют Пизани.

— Да, о таком человеке я думал, — прошептал кардинал.

Он позвонил. Появился Шарпантье.

— Позовите Кавуа, — сказал кардинал.

— О дядя, неужели этого несчастного молодого человека арестуют и будут судить? — стиснув руки, воскликнула г-жа де Комбале.

— Наоборот, — сказал, улыбаясь, кардинал, — я, возможно, сделаю его счастливым.

— О, не шутите так, дядя!

— С вами, Мария, я никогда ну шучу. Начиная с этого часа Сукарьер держит счастье в своих руках. И самое прекрасное, что этим счастьем он будет обязан вам. Лишь бы он его не выронил!

Вошел Кавуа.

— Кавуа, — обратился кардинал к полусонному капитану телохранителей, — вы отправитесь на улицу Фрондёр, между улицами Траверсьер и Сент-Анн. В угловом доме справьтесь, не живет ли там некий кавалер, именующий себя Пьером де Бельгардом, маркизом де Монбреном, сьёром де Сукарьером.

— Да, ваше высокопреосвященство.

— Если он там проживает и вы застанете его дома, скажите, что, несмотря на поздний ночной час, я буду чрезвычайно рад небольшому разговору с ним.

— А если он откажется пойти?

— Ну, Кавуа, вас, кажется, такие мелочи остановить не могут. Хочет он или нет, надо, чтобы я с ним увиделся, слышите? Надо.

— Через час он будет в распоряжении вашего высокопреосвященства, — отвечал Кавуа с поклоном.

Подойдя к двери, капитан телохранителей оказался лицом к лицу с входящим человеком и при виде его посторонился столь почтительно и поспешно, что было ясно: он уступает дорогу выдающейся личности.

И действительно, на пороге в эту минуту появился знаменитый капуцин дю Трамбле, известный под именем отца Жозефа, или Серого кардинала.

XII. СЕРЫЙ КАРДИНАЛ.

Было хорошо известно, что отец Жозеф — второе «я» кардинала, и едва он появился, как все ближайшие сотрудники министра мгновенно исчезли, точно присутствие Серого кардинала в кабинете Ришелье обладало способностью создавать вокруг себя пустоту.

Госпожа де Комбале, как и остальные, не избежала этого влияния — ей стало не по себе при безмолвном появлении отца Жозефа. Едва он вошел, она подставила кардиналу лоб для поцелуя и сказала:

— Прошу вас, милый дядя, не засиживайтесь слишком поздно.

Затем она удалилась, радуясь, что выйдет в дверь, противоположную той, в какую вошла, и ей не придется проходить мимо монаха, безмолвно и неподвижно стоящего на полпути от двери до письменного стола кардинала.

В эпоху, о которой мы рассказываем, все монашеские ордена, за исключением ордена ораторианцев Иисуса, основанного в 1611 году кардиналом Берюлем и утвержденного после долгого сопротивления Павлом V в 1613 году, были практически объединены в руках кардинала-министра. Он был признанным покровителем бенедиктинцев Клюни, Сито и Сен-Мора, премонтранцев, доминиканцев, кармелитов и, наконец, всего этого монашеского семейства последователей святого Франциска: миноритов, минимов, францисканцев, капуцинов и т. д. и т. д. В благодарность за покровительство все эти ордена, которые проповедуя, нищенствуя, миссионерствуя, мелькали, бродили, рыскали повсюду, стали для Ришелье услужливой полицией, имевшей то преимущество, что основным источником поступающих сведений были исповедальни.

Вот эту-то бродячую полицию, трудившуюся с неуемным рвением к разведыванию, и возглавлял состарившийся в интригах капуцин Жозеф. Как впоследствии Сартин, Ленуар, Фуше, он обладал талантом шпионажа. Его брат, Леклер дю Трамбле, был по протекции Жозефа назначен комендантом Бастилии; таким образом, арестанта, выслеженного, разоблаченного и арестованного дю Трамбле-капуцином, брал под стражу, сажал в камеру и охранял дю Трамбле-комендант. Если же арестант умирал в заключении, что было не редкостью, его исповедовал, причащал и хоронил дю Трамбле-капуцин, и таким образом заключенный, однажды схваченный, оставался в руках одной семьи.

У отца Жозефа было нечто вроде подминистерства, состоявшего из четырех отделений, возглавляемых четырьмя капуцинами. Был у него секретарь по имени отец Анж Сабини — его собственный отец Жозеф. До вступления в эту должность ему приходилось совершать дальние поездки; он проделывал их верхом, и сопровождал его отец Анж тоже на лошади. Но однажды, когда отец Жозеф сел на кобылу, а отец Сабини — на нехолощеного жеребца, эти четвероногие неожиданно образовали группу, в которой капюшоны монахов выглядели столь комично, что отец Жозеф из чувства собственного достоинства отказался от этого способа передвижения и впредь путешествовал на носилках или в карете.

Но при обычном выполнении своих функций, когда нужно было сохранять инкогнито, отец Жозеф ходил пешком, надвинув капюшон на глаза, чтобы его не узнавали, что было нетрудно, ибо улицы Парижа в ту эпоху наводнены были монахами всевозможных орденов в одеяниях всевозможных цветов.

В этот вечер отец Жозеф тоже пришел пешком.

Кардинал тщательно проследил, чтобы одна дверь закрылась за капитаном его телохранителей, а другая за племянницей, и после этого, усевшись за бюро и повернувшись к отцу Жозефу, спросил:

— Ну, вы хотите что-то мне сказать, милейший дю Трамбле?

Кардинал сохранил привычку называть капуцина по фамилии.

— Да, монсеньер, — отвечал тот, — и я приходил дважды, надеясь иметь честь вас увидеть.

— Я знаю, и это даже дало мне надежду, что вы добыли какие-то сведения о графе де Море, о его возвращении в Париж и о причинах этого возвращения.

— Я еще не располагаю всеми сведениями, какие желает получить ваше высокопреосвященство, однако полагаю, что нахожусь на верном пути.

— А-а! Моим Белым Плащам удалось кое-что сделать!

— Не так уж много. Они узнали всего лишь, что граф де Море остановился в особняке Монморанси у герцога Генриха Второго и что ночью он вышел, дабы отправиться к любовнице, проживающей на улице Вишневого сада, напротив особняка Ледигьер.

— На улице Вишневого сада, напротив особняка Ледигьер? Но там живут две сестры Марион Делорм!

— Да, монсеньер, госпожа де ла Монтань и госпожа де Можирон; но неизвестно, которой из них он любовник.

— Хорошо, это я узнаю, — сказал кардинал.

И, сделав капуцину знак подождать, он написал на листке бумаги:

«Любовником которой из ваших сестер является граф де Море? И кто любовник другой? Есть ли несчастливый любовник?».

Потом он подошел к стенной панели, одним нажатием кнопки открывавшейся на всю высоту кабинета.

Эта открытая панель дала бы возможность пройти в соседний дом, если бы по ту сторону стены тоже не было двери.

Между этими двумя дверьми находились две ручки звонков — одна справа, другая слева: изобретение настолько новое или, во всяком случае, малоизвестное, что было оно только у кардинала и в Лувре.

Кардинал подсунул листок под дверь соседнего дома, потянул ручку правого звонка, закрыл панель и снова уселся на свое место.

— Продолжайте, — сказал он отцу Жозефу, следившему за его действиями с видом человека, не удивляющегося ничему.

— Итак, я говорил, монсеньер, что братья из монастыря Белых Плащей сделали не так уж много; зато Провидение, особо пекущееся о вашем высокопреосвященстве, сделало намного больше.

— Вы уверены, дю Трамбле, что Провидение особо печется обо мне?

— Разве оно могло бы найти себе лучшее занятие, монсеньер?

— Ну что ж, — улыбнулся кардинал, которому очень хотелось поверить в слова отца Жозефа, — посмотрим, что докладывает Провидение о господине графе де Море.

— Так вот, монсеньер, я возвращался из монастыря Белых Плащей, где узнал всего лишь, как я уже имел честь докладывать вашему высокопреосвященству, что господин граф де Море уже неделю в Париже, что живет он у де Монморанси и имеет любовницу на улице Вишневого сада, — как видим, немного.

— Я нахожу, что вы несправедливы к достойным отцам: делающий то, что он может, исполняет свой долг. Все может лишь Провидение. Посмотрим же, что оно совершило.

— Оно свело меня лицом к лицу с самим графом.

— Вы его видели?

— Как имею честь видеть вас, монсеньер.

— А он? — быстро спросил кардинал. — Он вас видел?

— Видел, но не узнал.

— Садитесь, дю Трамбле, и расскажите-ка мне об этом!

У Ришелье была привычка из притворной любезности приглашать капуцина садиться, а у того — привычка из притворного смирения оставаться стоять.

Он поблагодарил кардинала поклоном и продолжал:

— Вот как все случилось, монсеньер. Выйдя из монастыря Белых Плащей и получив там эти сведения, я вдруг увидел, что люди бегут в сторону улицы Вооруженного Человека.

— Кстати, насчет Вооруженного Человека, вернее, улицы Вооруженного Человека, — перебил его кардинал, — там есть гостиница, требующая вашего присмотра; называется она «Крашеная борода».

— Именно туда и бежала толпа, монсеньер.

— И вы побежали вместе с толпой?

— Ваше высокопреосвященство понимает, что я не мог упустить случая. Там только что было совершено нечто вроде убийства одного бедняги по имени Этьенн Латиль, ранее служившего у господина д'Эпернона.

— У господина д'Эпернона? Этьенн Латиль? Запомните его имя, дю Трамбле, этот человек может однажды оказаться нам полезным.

— Сомневаюсь, монсеньер.

— Почему?

— Полагаю, он отправился в путешествие, откуда мало шансов вернуться.

— Ах, да, понимаю, ведь это его убили.

— Именно так, монсеньер; в первый миг его сочли мертвым, но он пришел в себя и потребовал священника, так что я оказался там как раз кстати.

— Опять Провидение, дю Трамбле! И вы, я полагаю, приняли его исповедь?

— До последнего слова.

— Сказал он вам что-нибудь важное?

— Монсеньер сможет об этом судить, — с улыбкой ответил капуцин, — если соблаговолит освободить меня от соблюдения тайны исповеди.

— Хорошо, хорошо, — сказал Ришелье, — освобождаю.

— Так вот, монсеньер, Этьенн Латиль был убит за то, что отказался убить графа де Море.

— Но кому может быть нужно убийство этого молодого человека, не участвовавшего — по крайней мере, до сегодняшнего дня — ни в одном заговоре?

— Соперничество в любви.

— Вы об этом знаете?

— Я так думаю.

— И вы не знаете, кто убийца?

— Ни я, монсеньер, ни сам Латиль: он знает только, что его противник горбун.

— У нас в Париже среди отъявленных дуэлянтов только два горбуна: маркиз Пизани и маркиз де Фонтрай. Пизани исключается — он сам получил вчера в девять часов вечера у дверей особняка Рамбуйе удар шпагой от своего друга Сукарьера; значит, вам надо установить наблюдение за Фонтраем.

— Я так и сделаю, монсеньер; но пусть ваше высокопреосвященство соблаговолит немного подождать: мне осталось рассказать самое необычайное.

— Рассказывайте, рассказывайте, дю Трамбле, меня чрезвычайно интересует ваш отчет.

— Самым необычайным, монсеньер, было вот что: в то время как я исповедовал умирающего, граф де Море собственной персоной вошел в комнату, где проходила исповедь.

— Как? В гостиницу «Крашеная борода»?

— Да, монсеньер, сам граф де Море вошел в гостиницу «Крашеная борода» переодетый мелкопоместным баскским дворянином; он подошел к раненому, бросил на стол, где тот лежал, полный золота кошелек, сказав: «Если ты выживешь, вели отнести себя в особняк герцога де Монморанси. Если ты умрешь, не беспокойся о своей душе: в мессах за ее спасение недостатка не будет».

— Похвальное намерение, — сказал Ришелье, — а все-таки скажите моему медику Шико, чтобы он осмотрел беднягу. Важно, чтобы он поправился. Но уверены ли вы, что граф де Море не узнал вас?

— Совершенно уверен.

— Что он мог делать, переодетый, в этой гостинице?

— Может быть, нам и удастся это узнать. Ваше высокопреосвященство не догадывается, кого я встретил на углу улиц Платр и Вооруженного Человека?

— Кого же?

— Да еще переодетую пиренейской крестьянкой.

— Говорите скорее, дю Трамбле; уже поздно, и у меня нет времени отыскивать разгадки.

— Госложу де Фаржи.

— Госпожу де Фаржи, выходящую из гостиницы? — воскликнул кардинал. — Она была одета по-каталонски, он по-баскски. Это было свидание.

— Я сказал себе то же самое, но свидания бывают разные, монсеньер. Дама не очень строгих нравов, а молодой человек — сын Генриха Четвертого.

— Нет, это не любовное свидание, дю Трамбле. Молодой человек возвращается из Италии, он проезжал через Пьемонт. Голову даю на отсечение, что у него были письма к королеве или даже к королевам. О, пусть он поостережется, — добавил Ришелье, и лицо его приняло угрожающее выражение, — два сына Генриха Четвертого уже сидят у меня под замком.

— Короче говоря, монсеньер, таковы результаты моего вечера; я счел их достаточно важными, чтобы доложить вам.

— И правильно сделали, дю Трамбле; так вы говорите, что молодой человек живет у герцога де Монморанси?

— Да, монсеньер.

— Уж не замешан ли и он в заговоре? Может быть, он уже забыл, что я отрубил голову одному носителю этого имени? Он хочет стать коннетаблем, как его отец и дед. Он и стал бы им, если б не Креки, вообразивший, что этот титул принадлежит ему как мужу одной из Ледигьер. До чего же, выходит, легко его носить, меч Дюгеклена! Но, во всяком случае, герцог — верный и преданный рыцарь. Я пошлю за ним. Его меч коннетабля находится под стенами Казаля, пусть он за ним туда отправится. Как вы сказали, дю Трамбле, вечер сегодня удачный, и я надеюсь хорошо его завершить.

— Какие приказания будут у монсеньера?

— Наблюдайте, как я вам сказал, за гостиницей «Крашеная борода», но не слишком явно; не спускайте глаз с вашего раненого, пока он не окажется в земле или не поправится. Что касается графа де Море, он, думаю, занят другой женщиной, а не этой Фаржи, у которой уже есть Крамай и Марийяк. В конце концов, дю Трамбле, существует Провидение и, как вы сказали, оно занимается этим делом. Но вы знаете, что Провидение не может со всем справиться в одиночку.

— А на этот случай создана поговорка или, вернее, максима: «Помоги себе сам, и Бог тебе поможет».

— Вы весьма проницательны, дорогой дю Трамбле, и для меня было бы большим несчастьем вас лишиться. Так что дайте мне время оказать папе услугу, избавив его от испанцев, которых он боится, и от австрийцев, кото¬рых он ненавидит, и мы устроим, чтобы первая же красная шапка, прибывшая из Рима, размером пришлась по вашей голове.

— Если бы она оказалась мне мала или велика, я по¬просил бы монсеньера подарить мне свою старую в знак того, что, каких бы милостей ни удостоило меня Небо, я никогда не буду считать себя равным вам, а всегда останусь вашим покорнейшим слугой.

И отец Жозеф, сложив руки на груди, смиренно поклонился.

В дверях он встретил Кавуа; тот посторонился, давая ему дорогу, как сделал это и при входе капуцина.

Когда Серый кардинал скрылся, Кавуа сказал:

— Монсеньер, он здесь.

— Сукарьер?

— Да, монсеньер.

— Значит, он был дома?

— Нет, но его слуга сказал, что, вероятно, он в игорном доме на улице Вильдо, куда нередко заглядывает; там я его и нашел.

— Пригласите его.

Кавуа, опустив глаза, не двинулся с места.

— В чем дело? — спросил кардинал.

— Монсеньер, я хотел обратиться к вам с просьбой.

— Говорите, Кавуа; вы знаете, что я вас ценю и рад буду доставить вам удовольствие.

— Я хотел узнать: когда господин Сукарьер уйдет, позволено ли мне будет провести остаток ночи дома? Со времени нашего возвращения в Париж, монсеньер, вот уже пять дней или, точнее, пять ночей я не ложился в постель.

— И вам надоело бодрствовать?

— Нет, монсеньер, это госпоже Кавуа надоело спать.

— Следовательно, госпожа Кавуа до сих пор влюблена?

— Да, монсеньер, но влюблена в своего мужа.

— Прекрасный пример для придворных дам! Кавуа, вы проведете эту ночь со своей женой.

— О, благодарю, монсеньер!

— Я разрешаю вам отправиться за ней.

— Отправиться за госпожой Кавуа?

— Да, и доставить ее сюда.

— Сюда? Что вы имеете в виду, монсеньер?

— Мне нужно с ней поговорить.

— Поговорить с моей женой? — вскричал Кавуа вне себя от изумления.

— Я хочу сделать ей подарок в возмещение бессонных ночей, проведенных ею по моей вине.

— Подарок? — переспросил Кавуа, все более удивляясь.

— Пригласите господина Сукарьера, Кавуа, и, пока я буду разговаривать с ним, отправляйтесь за вашей женой.

— Но, монсеньер, — робко заметил Кавуа, — она будет уже в постели.

— Велите ей встать.

— Она не захочет прийти.

— Возьмите с собой двух стражников.

Кавуа расхохотался.

— Что ж, пусть будет так, монсеньер. Я вам ее доставлю, но предупреждаю, что у госпожи Кавуа язык хорошо подвешен.

— Тем лучше, Кавуа, я люблю такие языки, ведь ред¬ко встретишь при дворе людей, которые говорят все, что думают.

— Так вы серьезно отдаете мне это распоряжение, монсеньер?

— Серьезнее не бывает.

— Будет исполнено, монсеньер.

Кавуа, все еще не до конца убежденный, поклонился и вышел.

Кардинал, пользуясь тем, что он остался один, быстро подошел к стенной панели и открыл ее.

На том же месте, где был оставлен вопрос, оказался ответ.

Он был составлен столь же лаконично, что и вопрос.

Вот что в нем значилось:

«Граф де Море — любовник г-жи де ла Монтань, а Сукарьер — г-жи де Можирон. Несчастливый любовник — маркиз Пизани».

— Удивительно, — пробормотал кардинал, закрывая панель — как все сходится сегодня вечером. Поневоле начнешь, как этот дурак дю Трамбле, верить в Провидение.

В эту минуту секретарь Шарпаньте отворил дверь и, заменяя камердинера или придверника, возвестил:

— Мессир Пьер де Бельгард, маркиз де Монбрён, сеньор де Сукарьер.

Что касается Кавуа, то он, не теряя времени, отправился за своей женой.

XIII. ГЛАВА, В КОТОРОЙ ГОСПОЖА КАВУА СТАНОВИТСЯ КОМПАНЬОНКОЙ ГОСПОДИНА МИШЕЛЯ.

Человек, велевший доложить о себе этим помпезным нагромождением титулов, был — наши читатели это знают — не кто иной, как наш друг Сукарьер, чей портрет мы бегло набросали в начале этого тома.

Сукарьер вошел с непринужденным видом и поклонился его высокопреосвященству с развязностью, которую в его положении можно было счесть наглостью.

Кардинал, казалось, стал искать взглядом, где свита, приведенная с собой Сукарьером.

— Простите, монсеньер, — спросил тот, изящно вытянув ногу и округлив руку, в которой держал шляпу, — кажется, ваше высокопреосвященство что-то ищет?

— Я ищу тех людей, о ком доложили одновременно с вами, господин Мишель.

— Мишель? — переспросил Сукарьер, притворяясь удивленным. — А кого так зовут, монсеньер?

— По-моему, вас, сударь мой.

— О, монсеньер находится в серьезном заблуждении, и я не могу его в нем оставить. Я признанный сын мессира Роже де Сен-Лари, герцога де Бельгарда, великого конюшего Франции. Мой знаменитый отец еще жив, и можно обратиться к нему за необходимыми сведениями. Меня зовут сеньором де Сукарьером по купленному мной имению. Титул маркиза я получил от госпожи герцогини Николь Лотарингской по случаю моего брака с благородной девицей Анной де Роже.

— Дорогой господин Мишель, — произнес кардинал де Ришелье, — позвольте мне рассказать вам вашу историю. Я знаю ее лучше, чем вы, а для вас она будет поучительна.

— Я знаю, — отвечал Сукарьер, — что великие люди, подобные вам, после утомительного дня нуждаются в небольшом развлечении. Счастливы те, кто может, пусть в ущерб себе, предоставить это развлечение столь великому гению.

И Сукарьер, в восторге от комплимента, который ему удалось придумать, склонился перед кардиналом.

— Вы ошибаетесь решительно во всем, господин Мишель, — продолжал Ришелье, упорно называя собеседника этим именем, — я не устал, не нуждаюсь в развлечении и не намерен получить его за ваш счет. Но поскольку я собираюсь сделать вам некое предложение, то хочу доказать, что меня не могут, как остальных, одурачить ваши имена и титулы; если я обращаюсь к вам с предложением, то лишь по причине ваших личных достоинств.

И кардинал сопроводил последнюю фразу одной из тех тонких улыбок, что были ему свойственны в минуты хорошего настроения.

— Мне остается лишь выслушать ваше высокопреосвященство, — сказал Сукарьер, несколько озадаченный тем, какой оборот принимает беседа.

— Итак, я начинаю, не так ли, дорогой господин Мишель?

Сукарьер поклонился с видом человека, лишенного возможности оказать какое бы то ни было сопротивление.

— Вы знаете улицу Бурдонне, не правда ли, господин Мишель? — спросил кардинал.

— Надо быть из Катая, монсеньер, чтобы ее не знать.

— Что ж, тогда вы должны были в юности знать одного славного кондитера, который содержал гостиницу «Дымоходы», предоставляя каждому кров и пищу. Этого достойного человека — в его заведении была отличная кухня, и я нередко к нему заглядывал, будучи епископом Люсонским, — звали Мишель, и он имел честь быть вашим отцом.

— Мне казалось, я уже сказал вашему высокопреосвященству, что я признанный сын господина герцога де Бельгарда, — продолжал, хотя и с меньшей уверенностью, настаивать сеньор де Сукарьер.

— Сущая правда, — ответил кардинал. — Я даже расскажу вам, как это признание было осуществлено.

У достойного кондитера была весьма красивая жена, и за ней ухаживали все сеньоры, посещавшие гостиницу «Дымоходы». В один прекрасный день она почувствовала, что беременна; у нее родился сын. Этот сын вы, дорогой мой господин Мишель, а поскольку вы родились в законном браке при жизни господина вашего отца (или, если вам угодно, мужа вашей матери), вы не можете носить никакого другого имени, кроме того, что принадлежит вашему достопочтенному отцу и вашей достопочтенной матери. Только короли — не забывайте этого, дорогой господин Мишель, — имеют право узаконить внебрачных детей.

— Дьявол! Дьявол! — пробормотал Сукарьер.

— Итак, о вашем признании. Из хорошенького ребенка вы стали красивым молодым человеком, искусным во всех телесных упражнениях, играющим в мяч, как д'Алишон, фехтующим, как Фонтене, и умеющим передернуть карту, как никто другой. Дойдя до такой степени совершенства, вы решили употребить эти разнообразные таланты на то, чтобы составить себе состояние, и для начала отправились в Англию, где были столь удачливы во всех играх, что вернулись оттуда с полумиллионом франков. Так?

— Да, монсеньер, с разницей примерно в несколько сот пистолей.

— И вот однажды утром к вам явился с визитом некто Лаланд, тот, что обучал игре в мяч его величество нашего короля. Он вам сказал следующее или примерно следующее (может быть, я не воспроизведу его слов буквально, но смысл их был именно таков):

«Черт побери, господин де Сукарьер!» Ах, простите, я и забыл: не знаю, что внушило вам неизменную антипатию к имени Мишель — по-моему, оно одно из самых приятных — до такой степени, что на первые заведшиеся у вас деньги вы купили за тысячу пистолей какую-то лачугу, обратившуюся в развалины и именуемую в тех краях, то есть в окрестности Гробуа, Сукарьер. Так что вы стали называться уже не Мишель, а Сукарьер, потом сеньор де Сукарьер. Простите за это долгое отступление, но мне оно казалось необходимым для понимания рассказа.

Сукарьер поклонился.

— Итак, маленький Лаланд сказал вам:

«Черт побери, господин Сукарьер, вы хорошо сложены, обладаете умом и сердцем, ловки в играх, счастливы в любви; вам не хватает только происхождения. Я знаю, что мы не вольны выбирать себе родителей, иначе каждый захотел бы иметь отцом пэра Франции, а матерью — герцогиню с табуреткой. Но если человек богат, всегда найдется средство подправить эти мелкие ошибки случая».

Я не был при вашем разговоре, дорогой господин Мишель, но представляю себе ваше лицо при этом вступлении.

Лаланд продолжал: «Вы понимаете, остается только выбрать среди вельмож, имевших любовные отношения с вашей матушкой, того, кто не будет слишком щепетилен, например господина де Бельгарда. Приближаются дни большого юбилея; ваша матушка, счастливая от возможности сделать вас дворянином, разыщет главного конюшего и скажет, что вы родились от него, а вовсе не от кондитера; ее совесть не может допустить, чтобы вы пользовались имуществом человека, не являющегося вашим отцом; память у герцога не очень хорошая, и ему не вспомнить, был ли он любовником вашей матушки, а поскольку в результате признания его ждут тридцать тысяч франков, он вас признает». Разве не так все происходило?

— Должен признаться, монсеньер, все было почти так. Однако ваше высокопреосвященство забыли одну вещь.

— Какую же? Если моя память меня подвела, хоть она и лучше, чем у господина де Бельгарда, я готов признать свою ошибку.

— Дело в том, что кроме пятисот тысяч франков, упомянутых вашим высокопреосвященством, я привез из Англии изобретение — портшез — и вот уже три года не могу получить на него привилегию во Франции.

— Ошибаетесь, дорогой господин Мишель, я не забыл ни об изобретении, ни об адресованной мне просьбе относительно привилегии, позволяющей пустить его в ход; наоборот, я послал за вами вот так, частным образом, чтобы поговорить об этом. Но все должно идти по порядку. Как сказал один философ, порядок — это половина гениальности. Мы же дошли только еще до вашей женитьбы.

— А не могли бы мы избежать разговора о ней, монсеньер?

— Невозможно: что станет тогда с вашим титулом маркиза, ведь он был пожалован вам герцогиней Николь Лотарингской по случаю вашей женитьбы? О вас и об этой достойной герцогине в ту пору ходило немало слухов; вы не считали нужным их опровергать, и, когда она полгода назад умерла, вы надели траур на своего пятилетнего мальчугана; но, поскольку каждый вправе одевать своих детей, как ему вздумается, я вас за это не упрекаю.

— Монсеньер очень добр, — произнес Сукарьер.

— Как бы то ни было, вы вернулись из Лотарингии, увезя оттуда с собой молодую девицу — мадемуазель Анну де Роже. Вы утверждали, что она дочь знатного сеньора; на самом деле она дочь герцогини. Вы говорите, что по случаю вашего брака вас сделали маркизом де Монбрёном; но чтобы этот акт был действителен, следовало сделать маркизом господина Мишеля, а не господина де Бельгарда, поскольку, будучи внебрачным ребенком, вы не могли быть признаны; а коль скоро вы не имели права зваться де Бельгардом, вас нельзя было сделать маркизом под именем, которое не является и не может стать вашим.

— Вы слишком суровы ко мне, монсеньер.

— Совсем напротив, дорогой господин Мишель, я мягок, как патока, и вы сейчас это увидите.

Госпожа Мишель, не ведавшая, сколь счастливым жребием для нее был брак с таким человеком, как вы, позволила ухаживать за собой Вилландри. Тому Вилландри, младшего брата которого убил Миоссан. Проведав кое о чем, вы хотели было бросить ее в канал Сукарьера; но полной уверенности у вас еще не было, и, будучи в сущности не злым человеком, вы решили подождать более убедительного доказательства. Это доказательство появилось в связи с волосяным браслетом, подаренным ею Вилландри. На этот раз, поскольку у вас была улика — письмо, написанное от начала до конца ее рукою и не оставлявшее сомнений в вашем несчастье, — вы отвели ее в парк, обнажили кинжал и велели молиться Богу. Это была уже не угроза бросить ее в канал; ваша жена поняла, насколько это серьезно. Вы действительно нанесли ей удар кинжалом; по счастью, ей удалось заслониться рукой, но у нее отрезаны были два пальца. Вид ее крови вызвал у вас жалость; вы сохранили неверной жизнь и отослали ее обратно в Лотарингию. Что касается Вилландри, то именно из-за милосердия, проявленного вами к жене, вы решили быть беспощадны к любовнику; во время мессы в церкви минимов на Королевской площади вы вошли в церковь, дали ему пощечину и обнажили шпагу. Но он, не желая совершать святотатство, не стал обнажать свою.

По правде сказать, он не очень стремился драться с вами и даже сказал: «Я бы заколол его кинжалом, будь у меня прочная репутация, но, к несчастью, она не такова, поэтому я должен драться». И действительно, он вас вызвал; и, как будто вы были настоящим сыном господина де Бельгарда и обладали столь же неважной памятью, как он, поединок состоялся на Королевской площади — там же, где дрались Бутвиль и маркиз де Бёврон. Я знаю, что вы вели себя образцово, приняли все условия вашего противника и он отделался полученными от вас шестью колотыми и столькими же рублеными ударами. Но Бутвиль тоже вел себя образцово, однако это не помешало тому, что я приказал отрубить ему голову; я сделал бы то же самое с вами, если бы вы были не просто господином Мишелем, а действительно Пьером де Бельгардом, маркизом де Монбреном, сеньором де Сукарьером. Ибо вы превзошли Бутвиля, обнажив оружие в храме, а за это вам отрубили бы руку, прежде чем отрубить голову, слышите, дорогой мой господин Мишель?

— Да, еще бы! Слышу, монсеньер, — отвечал Сукарьер, — и должен сказать, что мне приходилось слышать за свою жизнь более веселые разговоры.

— Тем лучше, ибо вы на этом не остановились; сегодня вечером вы повторили то же самое с бедным маркизом Пизани; право же, надо взбеситься, чтобы драться с таким полишинелем.

— Э, монсеньер, это не я с ним подрался, а он подрался со мной.

— Уж не был ли бедный маркиз, к несчастью, лишен доступа на улицу Вишневого сада, в отличие от вас и графа де Море, которые там проказничали?

— Как, монсеньер, вам это известно?..

— Мне известно, что, если бы острие вашей шпаги не наткнулось на выступ горба и если бы ребра маркиза, по счастью, не были наслоены друг на друга так, что клинок скользнул по ним, словно по кирасе, ваш соперник был бы пригвожден к стене наподобие скарабея. А вы, оказывается, весьма вздорный человек, дорогой господин Мишель!

— Клянусь вам, монсеньер, что я никоим образом не искал с ним ссоры. Вуатюр и Бранкас вам это подтвердят. Просто я был разгорячен, потому что мне пришлось бежать от улицы Вооруженного Человека до Луврской улицы.

При словах «от улицы Вооруженного Человека» Ришелье насторожился.

— А он, — продолжал Сукарьер, — был разгорячен ссорой, происшедшей в одном кабачке.

— Да, — сказал Ришелье, ясно видя путь, указанный ему не подозревающим этого Сукарьером, — в кабачке гостиницы «Крашеная борода».

— Монсеньер! — воскликнул Сукарьер в изумлении.

— Куда он пришел, — продолжал Ришелье (даже рискуя ошибиться, он хотел выяснить все до конца), — куда он пришел, чтобы узнать, не удастся ли ему при помощи некоего Этьенна Латиля избавиться от графа де Море, своего соперника. По счастью, вместо сбира он встретил честного наемного убийцу, отказавшегося обагрить руки королевской кровью. Ну, теперь вы понимаете, любезнейший господин Мишель: вашей шпаги, обнаженной в храме, вашей дуэли с Вилландри, вашего соучастия в убийстве Этьенна Латиля и вашей стычки с маркизом Пизани было бы достаточно, чтобы четырежды отрубить вам голову, имей вы в роду тридцать два поколения дворянства вместо шестидесяти четырех поколений простонародья?

— Увы, монсеньер, — отвечал совершенно потрясенный Сукарьер, — я это понимаю и говорю во всеуслышание, что обязан жизнью лишь вашему великодушию.

— И своему уму, дорогой господин Мишель.

— Ах, монсеньер, если бы мне было позволено отдать этот ум в распоряжение вашего высокопреосвященства, — вскричал Сукарьер, падая в ноги кардиналу, — я был бы счастливейшим из людей!

— Боже меня упаси сказать «нет»: мне нужны такие люди, как вы.

— Да, монсеньер, преданные люди, смею сказать!

— Которых я могу отправить на виселицу, как только они перестанут быть преданными.

Сукарьер содрогнулся.

— О, уж меня-то, — сказал он, — не постигнет подобное несчастье: забыть, чем я обязан вашему высокопреосвященству.

— Это ваше дело, дорогой Мишель: ваша фортуна у вас в руках, но не забывайте, что конец вашей веревки остается у меня.

— Не удостоит ли ваше высокопреосвященство сказать, куда вы считаете нужным приложить тот ум, что вы соблаговолили признать за мной?

— Охотно скажу.

— Я весь внимание.

— Так вот, предположим, что я даю вам привилегию на то, что вы ввезли из Англии.

— Привилегию на портшезы? — воскликнул Сукарьер, начиная ощутимо представлять себе ту фортуну, что (по словам кардинала) была у него в руках, но до этой минуты оставалась смутной мечтой.

— На половину их, — ответил кардинал, — только на половину. Другая нужна мне: я собираюсь сделать подарок.

— Монсеньер хочет вознаградить еще один ум, — отважился заметить Сукарьер.

— Нет, преданность; она встречается намного реже.

— Монсеньер вправе распоряжаться. Если я получу половину привилегии, то буду вполне удовлетворен.

— Хорошо. Значит, вам принадлежит половина парижских портшезов, скажем, к примеру, двести.

— Пусть будет двести, монсеньер.

— Это означает четыреста носильщиков. Так вот, господин Мишель, предположим, что эти четыреста носильщиков — люди умные, что они замечают, куда доставляют своих клиентов, слушают, о чем те говорят, и затем дают точный отчет об их словах и передвижениях. Предположим, что во главе этой службы находится умный человек, отчитывающийся передо мной — но только передо мной! — обо всем, что он видит, обо всем, что он узнаёт, обо всем, что ему докладывают. Предположим, наконец, что у этого человека всего двенадцать тысяч ливров ренты; он легко превратит их в двадцать четыре, и, если, вместо того чтобы называться просто Мишелем, он желает именовать себя мессиром Пьером де Бельгардом, маркизом де Монбрёном и сеньором де Сукарьером, я скажу ему: «Милый друг, берите себе столько имен, сколько хотите, и чем больше вы возьмете новых, тем будет лучше; что же касается имен, уже вами присвоенных, защищайте их, если найдутся охотники оспаривать ваши права, и будьте спокойны: у меня с вами не возникнет по этому поводу ни малейшего повода для ссоры».

— Монсеньер говорит серьезно?

— Вполне серьезно, дорогой господин Мишель. Привилегия на половину портшезов, обращающихся в Париже, вам дана и завтра ваш компаньон, подписав от своего имени подрядные условия, принесет их, чтобы и вы поставили свою подпись. Вам это подходит?

— Но в подрядных условиях будут записаны возложенные на меня обязательства? — нерешительно спросил Сукарьер.

— Никоим образом, дорогой господин Мишель; вы понимаете, что все остается между нами: чрезвычайно важно, чтобы не было ни малейшей огласки. Черт возьми, если узнают, что вы мой человек, все пропало! Весьма неплохо, чтобы вас считали человеком Месье или королевы. Для этого вам достаточно говорить, что я тиран, что я преследую королеву, что вам непонятно, как может Людовик Тринадцатый жить под таким жестоким игом, как мое.

— Но я никогда не смогу произнести ничего подобного! — вскричал Сукарьер.

— Ничего, немножко постараться — и вы сами увидите: получится. Итак, мы договорились. Ваши портшезы войдут в моду, хоть поначалу и встретят возражения; на вашей стороне будет королевский двор, и вскоре будут отправляться в любое место только в портшезах, особенно если они у вас будут двухместными и с плотными занавесками.

— Монсеньеру не угодно дать мне какие-либо особые рекомендации?

— О, разумеется. Я особо рекомендую вам, если говорить о дамах, госпожу принцессу — ее в первую очередь, — госпожу Марию Гонзага, госпожу де Шеврез, госпожу де Фаржи. Из мужчин — графа де Море, господина де Монморанси, господина де Шевреза, графа де Крамая. Я не говорю о маркизе Пизани: по вашей милости он несколько дней не будет меня интересовать.

— Монсеньер может быть спокоен. А когда мне начать мою деятельность?

— Как можно скорее. Скажем, через неделю, если только вас не остановит нехватка средств.

— Нет, монсеньер; впрочем, если бы не хватило моих личных средств, для такого дела я их нашел бы.

— В таком случае и искать не придется: обращайтесь прямо ко мне.

— К вам, монсеньер?

— Да; разве я не заинтересован в этом деле? Но простите, вот идет Кавуа и, похоже, хочет мне что-то сказать. Это он завтра принесет вам на подпись бумажку, о которой шла речь; поскольку ему будут известны все подрядные условия, даже те, что остались между нами, он сможет вам о них напомнить, если вы вдруг забудете, хотя я уверен, что этого не случится. Входи, Кавуа, входи. Ты видишь этого господина, не так ли?

— Да, — ответил Кавуа, подчиняясь приказу кардинала.

— Так вот, он принадлежит к числу моих друзей. Но тех друзей, что приходят ко мне с десяти часов вечера до двух часов ночи. Для меня — но только для меня! — его зовут господин Мишель; для всех остальных он мессир Пьер де Бельгард, маркиз де Монбрён, сеньор де Сукарьер. До свидания, дорогой господин Мишель.

Сукарьер поклонился до земли и вышел, не решаясь поверить в свою удачу и спрашивая себя, серьезно ли говорил кардинал или хотел подшутить над ним.

Но, зная, как занят кардинал делами, он в конце концов понял, что у его высокопреосвященства не было времени для шуток и, судя по всему, говорил он серьезно.

Что касается кардинала, то при мысли о том, что ему только что удалось завербовать сильного союзника, он вновь пришел в хорошее настроение и самым любезным голосом позвал:

— Госпожа Кавуа, а госпожа Кавуа! Входите же!

XIV. ГЛАВА, В КОТОРОЙ КАРДИНАЛ НАЧИНАЕТ ЯСНО ВИДЕТЬ РАССТАНОВКУ ФИГУР НА ШАХМАТНОЙ ДОСКЕ.

Едва прозвучал этот зов, как на пороге появилась небольшого роста женщина лет двадцати пяти-двадцати шести; бойкая, нарядная, с высоко поднятой головой, она, казалось, ничуть не была смущена тем, что оказалась в присутствии кардинала.

— Вы звали меня, монсеньер, — заговорила она первой с явным лангедокским выговором, — я здесь!

— Вот как! А Кавуа говорил, что вы, может быть, не пожелаете прийти!

— Не прийти, когда вы оказываете честь позвать меня! Да у меня и в мыслях такого не было! Если бы ваше высокопреосвященство не позвали меня, я пришла бы сама!

— Госпожа Кавуа, госпожа Кавуа! — произнес капитан телохранителей, стараясь придать своему голосу грозную интонацию.

— Можешь сколько угодно говорить «госпожа Кавуа». Монсеньер пригласил меня по какому-то делу. Если он хочет сказать мне что-то — пусть он говорит; если он хочет, чтобы я ему что-то сказала — тогда я скажу.

— И для того и для другого, госпожа Кавуа, — сказал кардинал, сделав капитану телохранителей знак не вмешиваться в разговор.

— Ах, монсеньер, вам нет нужды предписывать ему молчание. Достаточно мне сказать, чтобы он замолк, и он замолкнет, если только вдруг не вздумает показывать, что он хозяин!

— Извините ее, монсеньер, — сказал Кавуа, — она не из придворных дам и…

— Что? Монсеньер должен меня извинить? Ах, не морочь мне голову, Кавуа! Монсеньер сам нуждается в извинении.

— Почему же, — спросил кардинал, смеясь, — я нуждаюсь в извинении?

— Конечно! Разве по-христиански держать людей, любящих друг друга, в постоянной разлуке, как вы это делаете?

— Ах вот как! Значит, вы обожаете своего мужа?

— Как же мне его не обожать? Вы знаете, как я с ним познакомилась, монсеньер?

— Нет; но расскажите мне об этом, госпожа Кавуа, меня это чрезвычайно интересует.

— Мирей, Мирей! — воскликнул Кавуа, пытаясь вразумить жену.

— Кавуа, Кавуа! — произнес кардинал, подражая интонации своего капитана телохранителей.

— Так вот, я, знаете ли, дочь знатного лангедокского сеньора, тогда как Кавуа — сын мелкопоместного дворянина из Пикардии.

Кавуа сделал протестующий жест.

— Нет, я не хочу этим сказать, что презираю тебя, Луи. Имя моего отца — де Сериньян. Он был бригадным генералом в Каталонии, ни больше ни меньше. А я была вдовой некоего Лакруа, молоденькой, без детей и, могу похвалиться, красивой.

— Вы и сейчас красивы, госпожа Кавуа, — сказал кардинал.

— Да, как бы не так, красива! Тогда мне было шестнадцать лет, а сейчас двадцать шесть, да еще восемь детей, монсеньер.

— Как? Восемь детей?! Ты сделал своей жене восемь детей, несчастный, и еще жалуешься, что я не позволяю тебе спать с ней!

— Так ты на это жаловался, милый Кавуа! — вскричала Мирей. — Ах, любовь моя, дай я тебя поцелую!

И, не смущаясь присутствием кардинала, она бросилась на шею мужу и осыпала его поцелуями.

— Госпожа Кавуа, госпожа Кавуа! — повторял капитан телохранителей в крайнем смущении, в то время как кардинал, к которому полностью вернулось хорошее настроение, умирал со смеху.

— Я продолжаю, монсеньер, — расцеловав супруга, сказала г-жа Кавуа. — Он служил в то время у господина де Монморанси, поэтому нет ничего удивительного, что он, пикардиец, оказался в Лангедоке. Там он меня увидел и влюбился; но, поскольку он небогат, а у меня кое-что было; этот дурачок не осмеливался делать предложение. Тут у него произошла серьезная ссора, предстоял поединок; накануне он отправляется к нотариусу, составляет завещание в мою пользу и оставляет мне — что бы вы думали? — все, что он имеет, хотя я даже не подозревала о его чувствах. Вдруг ко мне приходит жена нотариуса (она была моей подругой) и говорит: «А знаете, если господин Кавуа умрет, вы будете его наследницей». — «Господин Кавуа? Но я не знакома с ним». — «О, это красивый малый», — говорит жена нотариуса. Он и в самом деле был красив в ту пору, монсеньер; потом немного расплылся, но я все равно люблю его не меньше. Верно, Кавуа?

— Монсеньер, — умоляюще произнес Кавуа, — вы извините ее, не правда ли?

— Скажите, госпожа Кавуа, — спросил Ришелье, — а что если мы выставим этого нытика за дверь?

— О нет, монсеньер, я и так его слишком мало вижу. Так вот, подруга мне рассказывает, что он безумно в меня влюблен, что завтра у него дуэль и что он оставляет мне все свое достояние, если будет убит. Как вы понимаете, я тронута. Я рассказываю об этом моему отцу, братьям, всем нашим друзьям, посылаю их с утра верхом прочесывать местность, чтобы помешать Кавуа и его противнику встретиться. Но они опоздали; у этого господина легкая рука, он нанес противнику два удара шпагой, а сам не получил ни одного. Мне возвращают его целым и невредимым. Я бросаюсь ему на шею со словами: «Если вы меня любите, вам следует на мне жениться. Нет ничего хуже неудовлетворенного аппетита». И он на мне женился.

— И кажется, до сих пор не насытился, — сказал кардинал.

— Нет, потому что, видите ли, монсеньер, нет человека счастливее, чем этот плут. Я взяла на себя все дела, все заботы; ему осталась только служба у вашего высокопреосвященства — работа для ленивых. Когда он возвращается домой (к несчастью, это бывает редко), я его всячески ублажаю, моего милого муженька Кавуа. Я стараюсь выглядеть как можно красивее, чтобы ему нравиться. Он не слышит ни разговоров о чем-то неприятном, ни криков, ни жалоб — короче, все обстоит так, словно таинство брака еще продолжается.

— Из всего этого я заключаю, что вы любите метра Кавуа больше всех на свете.

— О да, монсеньер!

— Больше, чем короля?

— Я желаю королю всяческих благ, но, если бы он умер, я бы не умерла; а вот если б умер мой бедный Кавуа, я желала бы лишь одного — чтобы он взял меня с собой.

— Больше, чем королеву?

— Я почитаю ее величество, однако нахожу, что для королевы Франции она рожает слишком мало детей. Если с ней случится какое-то несчастье, она оставит нас в сложном положении. За это я на нее сердита.

— И больше, чем меня?

— Да уж, конечно, больше, чем вас, монсеньер: от вас мне одни огорчения. То вы больны, то держите его вдали от меня, то увозите его на войну, да еще на целый год, как было под Ла-Рошелью, а от него мне одно удовольствие.

— Но, в конце концов, — сказал Ришелье, — если бы умер король, если бы умерла королева, если бы умер я, если бы все умерли, что бы вы стали делать совсем одни?

Госпожа Кавуа посмотрела на мужа и рассмеялась.

— Ну что ж, — сказала она, — мы делали бы…

— Да, что бы вы делали?

— Мы делали бы то же, что Адам и Ева, монсеньер, когда они были одни.

Кардинал рассмеялся вместе с ними.

— Но у вас же, — сказал он, — восемь детей в доме?

— Простите, монсеньер, их осталось только шесть. Господу угодно было взять двоих у нас.

— О, я уверен, он возместит вам эту потерю.

— Надеюсь; так ведь, Кавуа?

— Итак, надо обеспечить существование этих бедных малюток.

— Благодарение Богу, монсеньер, они не знают лишений.

— Да, но, если бы я умер, они бы их узнали.

— Храни нас Небо от подобного несчастья! — в один голос воскликнули супруги.

— Надеюсь, что оно вас охранит, да и меня тоже; но пока что предвидеть надо все. Госпожа Кавуа, я предоставляю вам в половинной доле с господином Мишелем, именуемым Пьером де Бельгардом, именуемым маркизом де Монбрёном, именуемым сеньором де Сукарьером, привилегию на парижские портшезы.

— О монсеньер!

— А теперь, Кавуа, — продолжал Ришелье, — можешь увести свою жену, и пусть она будет тобой довольна, иначе я посажу тебя на неделю под арест в вашей супружеской спальне.

— О монсеньер! — воскликнули супруги, бросившись в ноги кардиналу и целуя ему руки.

Кардинал простер над ними ладони.

— Что за чертовщину вы там бормочете, монсеньер? — спросила г-жа Кавуа, не знавшая латыни.

— Самую прекрасную заповедь из Евангелия, которую, к несчастью, кардиналам запрещено осуществлять; идите.

Затем, слегка подталкиваемые им, они вышли из этого кабинета, где за два часа произошло столько событий.

Когда кардинал остался один, лицо его вновь обрело обычную суровость.

— Ну что ж, — сказал он, — подведем краткие итоги сегодняшнего дня.

И, достав из кармана записную книжку, написал карандашом:

«Граф де Море неделю назад вернулся из Савойи. Любовник г-жи де ла Монтань. Свидание с г-жой Фаржи в гостинице „Крашеная борода“. Он переодет баском, она — каталонкой; по всей вероятности, у него письма к обеим королевам от Карла Эммануила. Убийство Этъенна Латиля за отказ убить графа де Море. Пизани, отвергнутый г-жой де Можирон, ранен Сукарьером; спасся благодаря горбу.

Сукарьер получил привилегию на портшезы и стал главой моей светской полиции в дополнение к дю Трамбле, главе полиции религиозной.

Королева отсутствовала на балете, сославшись на мигрень».

— Ну, что еще? — спрашивал кардинал свою память.

— Ах, да! — вдруг вспомнил он. — Это письмо, похищенное из бумажника королевского медика и проданное его камердинером отцу Жозефу. Посмотрим-ка, что в нем говорится: ведь Россиньоль разгадал шифр.

И он позвал:

— Россиньоль! Россиньоль!

Маленький человек в очках возник на пороге.

— Письмо и шифр! — сказал кардинал.

— Вот они, монсеньер.

Кардинал взял бумаги.

— Хорошо, — сказал он, — до завтра; если я буду доволен вашим переводом, вы получите вознаграждение в сорок пистолей вместо двадцати.

— Надеюсь, что ваше высокопреосвященство будет доволен.

Россиньоль вышел. Кардинал развернул и прочел письмо.

Вот что буквально в нем говорилось:

«Если Юпитер будет изгнан с Олимпа, он сможет укрыться на Крите. Минос предложит ему гостеприимство с большим удовольствием. Но здоровье Кефала весьма ненадежно: почему бы в случае его смерти не выдать Прокриду за Юпитера? Ходят слухи, что Оракул хочет избавиться от Прокриды, чтобы выдать Венеру за Кефала. Пока пусть Юпитер продолжает ухаживать за Гебой, притворяясь, что из-за этой страсти находится в крайнем разладе с Юноной. Важно, чтобы Оракул, хоть он большой хитрец или, вернее, считает себя таковым, ошибался, думая, что Юпитер влюблен в Гебу.

Минос».

— Теперь, — сказал кардинал, окончив чтение, — взглянем на шифр.

Как мы упоминали, шифр был приложен к письму, и читатели могут с ним познакомиться:

Кефал — король.

Прокрида — королева.

Юпитер — Месье.

Юнона — Мария Медичи.

Олимп — Лувр.

Оракул — кардинал.

Венера — г-жа де Комбале.

Геба — Мария Гонзага.

Минос — Карл IV, герцог Лотарингский.

Крит — Лотарингия.

После замены вымышленных имен настоящими получалась следующая депеша, значения которой, как мы сейчас увидим, Россиньоль ничуть не преувеличил:

«Если Месье будет изгнан из Лувра, он сможет укрыться в Лотарингии. Герцог Карл IV предложит ему гостеприимство с большим удовольствием. Но здоровье короля весьма ненадежно: почему бы в случае его смерти не выдать королеву за Месье? Ходят слухи, что кардинал хочет избавиться от королевы, чтобы выдать г-жу де Комбале за короля. Пока пусть Месье продолжает ухаживать за Марией Гонзага, притворяясь, что из-за этой страсти находится в крайнем разладе с Марией Медичи. Важно, чтобы кардинал, хоть он большой хитрец или, вернее, считает себя таковым, ошибался, думая, что Месье влюблен в Марию Гонзага».

Ришелье перечитал депешу еще раз и произнес с торжествующей улыбкой:

— Ну вот, теперь я начинаю ясно видеть, как стоят фигуры на шахматной доске!

Часть вторая.

I. ПОЛОЖЕНИЕ ЕВРОПЫ В 1628 ГОДУ.

Дойдя до этого места нашего повествования, мы думаем, что было бы неплохо, если б читатель, подобно кардиналу де Ришелье, яснее представлял себе положение на шахматной доске.

Нам спустя двести тридцать семь лет будет легче сказать «fiat lux» (Да будет свет, лат.), чем кардиналу. Окруженный тысячью всевозможных интриг, беспрестанными враждебными происками, разделываясь с одним заговором, чтобы тут же наткнуться на другой, он постоянно обнаруживал некую завесу между собой и теми горизонтами, что ему необходимо было видеть; но он умел заставить блуждающие огоньки личных интересов внезапно осветить картину в целом.

Если бы эта книга была из тех, что кладут между кипсеком и альбомом на столе в гостиной, дабы гости могли полюбоваться гравюрами, или из тех, что, доставив развлечение хозяйке будуара, предназначены заставить смеяться или плакать прислугу, мы опустили бы некоторые детали, кажущиеся скучными легкомысленным или торопливым умам. Но поскольку мы хотим, чтобы созданные нами книги, если не при нашей жизни, то хотя бы после смерти — заняли место в книжных шкафах, то просим у читателей позволения начать эту главу с обзора положения Европы — обзора, необходимого в качестве фронтисписа второй части и ретроспективно не совсем бесполезного для понимания первой.

Начиная с последних лет царствования Генриха IV и первых лет правления Ришелье Франция не только заняла место среди великих наций, но и стала точкой притяжения для всех взглядов; находясь уже впереди других европейских королевств по уровню духовного развития, она была накануне того, чтобы занять такое же место в качестве материальной силы.

Опишем вкратце положение остальной Европы.

Начнем с крупнейшего религиозного центра, влияющего одновременно на Австрию, на Испанию и на Францию: начнем с Рима.

Светский властитель Рима и духовный властитель остального католического мира — маленький мрачный старик шестидесяти лет, родом из Флоренции и скупой, как истый флорентиец. Он прежде всего итальянец, прежде всего государь, но в самую первую очередь дядюшка. Он все время думает о том, как приобрести еще кусочек земельных владений для святого престола и дополнительные богатства для своих племянников; трое из них — Франческо и два Антонио — кардиналы; четвертый, Таддео, — генерал папских войск. Чтобы удовлетворить требования этого непотизма, Рим подвергнут разграблению. «То, чего не смогли сделать варвары, — говорит Марфорио Катон, папский цензор, — сделали Барберини». И в самом деле, Маффео Барберини, в понтификате носящий имя Урбан VIII, присоединил к патримониуму святого Петра герцогство, имя которого он носит. При нем Gesu (Орден Иисуса) и Propaganda(Конгрегация Пропаганды), основанная красавцем-племянником Григория XV монсеньором Лудовико, организуют во имя и под знаменем Игнатия Лойолы: иезуиты — всемирную полицию, миссионеры — завоевание мира. Отсюда хлынули армии проповедников, охваченных нежностью к китайцам. В данный момент, стараясь не очень обнаруживать свое личное участие, он пытается сохранить испанцев в их Миланском герцогстве и помешать австрийцам перейти через Альпы. Он побуждает Францию прийти на помощь Мантуе и заставить снять осаду Казаля, но отказывается пожертвовать для этого хоть одним человеком, хоть одним байокко; в свободное время он исправляет церковные гимны и сочиняет анакреонтические стихи. Уже в 1624 году Ришелье понял, что тот собой представляет, увидел за его фигурой ничтожество Рима, который из-за своей трусливой политики уже потерял большую часть религиозного престижа, а ту небольшую политическую силу, какую он имел, заимствовал то у Австрии, то у Испании.

После смерти Филиппа Испания скрывает свой упадок под высокопарными словами и высокомерным видом. Сейчас ее король — Филипп IV брат Анны Австрийской, монарх-бездельник, царствующий под управлением своего первого министра графа-герцога Оливареса, как Людовик XIII царствует под управлением кардинала-герцога де Ришелье. Однако французский министр — человек гениальный, тогда как испанский министр — политический сорвиголова. Из своих вест-индских владений, откуда в царствование Карла V и Филиппа II текла золотая река, Филипп IV едва извлекает пятьсот тысяч экю. Хейн, адмирал Соединенных провинций, только что потопил в Мексиканском заливе галеоны с золотыми слитками, оцениваемыми больше чем в двенадцать миллионов. Испания так задыхается, что маленький савойский герцог, горбатый Карл Эммануил, кого в насмешку называют принцем Сурков, дважды держал в руках судьбу этой спесивой империи, над которой, как хвастливо заявлял Карл V, никогда не заходит солнце. Сегодня она превратилась в ничто, перестала даже быть кассиром Фердинанда II, заявив, что не может больше давать ему денег. Костры Филиппа II, огненного короля, истощили жизненную силу народа, в былые века бившую через край; Филипп III, изгнав мавров, уничтожил иноземную прививку с помощью которой эта сила могла возродиться. Однажды Испании пришлось сговориться с грабителями, чтобы поджечь Венецию. Главный военачальник Испании — итальянский кондотьер Спинола, ее посол — фламандский художник Рубенс.

Германия с начала Тридцатилетней войны, то есть с 1618 года, стала рынком живого товара. На востоке, на севере, на западе, в центре страны открыто несколько контор, торгующих человеческой плотью. Любому отчаявшемуся, кто не хочет покончить с собой или стать монахом (один из способов самоубийства в средние века), из какой бы страны он ни был, достаточно пересечь Рейн, Вислу или Дунай и он сможет продать себя.

Восточный рынок находится в руках старого Габора Бетлена, кому предстоит вскоре умереть; он был участником сорока двух сражений регулярных армий, заставил провозгласить себя королем и изобрел все эти необычные военные наряды — меховые шапки уланов, развевающиеся рукава гусаров, — стараясь напугать противника с их помощью. Его армия — это школа, из которой вышла легкая кавалерия. Что обещает он завербовавшимся? Ни жалованья, ни еды — они сами должны искать пропитание и содержать себя так, как умеют. Он предоставляет им войну без закона и бесконечность случая!

На севере рынок в руках Густава Адольфа доброго, веселого Густава; он, в противоположность Габору Бетлену, вешает грабителей. Прославленный военачальник, ученик француза Ла Гарди, он только что одержал ряд побед над Польшей, заставив ее уступить крепости в Ливонии и польской Пруссии. Сейчас он занят созданием союза с германскими протестантами против императора Фердинанда II. Император — смертельный враг протестантства, издавший против него «Эдикт о реституции» (он сможет послужить образцом для Людовика XIV, отменившего Нантский эдикт пятьдесят лет спустя). Это — мы говорим о Густаве Адольфе властитель душ своего времени. Если говорить о боевом искусстве, то он создатель современной войны. В его характере нет ни угрюмости Колиньи, ни суровости Вильгельма I Молчаливого, ни яростной резкости Морица Нассауского. Он непоколебимо спокоен, и улыбка играет на его губах в самой гуще боя. В нем шесть футов роста, он толст, следовательно, ему нужны огромные лошади. Тучность иногда стесняет его, но оказывается и полезной: пуля, которая убила бы тощего генуэзца Спинолу, застряла в жире Густава Адольфа, жир обволок ее, и разговоров больше о ней не было слышно.

Западный рынок находится в руках Голландии, сбитой с толку и охваченной расколом. У нее были две головы: Барневельдт и Мориц. Она только что отрубила их обе. Барневельдт, человек спокойного ума, друг свободы и особенно мира, глава партии провинций, сторонник децентрализации, а следовательно, слабости, посол при дворах Елизаветы, Генриха IV и Якова I (причем последнего он заставил вернуть Соединенным провинциям Брил, Флиссинген и Реммекенс), умирает на эшафоте как еретик и изменник. Мориц десять раз спасал Голландню, но убил Барневельдта и из-за этого убийства потерял свою популярность. Мориц думает, что его любят, тогда как его ненавидят. Однажды утром он проходит по рынку и, улыбаясь, приветствует народ. Он думает, что тот в ответ подбросит шапки в воздух с криками: «Да здравствует Нассау!» Народ молчит, шапки остаются на головах. С этого часа потеря популярности его убивает. Неутомимый часовой, нечувствительный к опасности полководец, тучный человек, обладающий крепким сном, худеет, перестает спать и умирает. Ему наследует младший брат Фридрих Генрих; к нему же переходит и людской рынок. Контора небольшая, вербующихся мало, но их тщательно отбирают, хорошо одевают, хорошо кормят, им регулярно платят жалованье; они ведут вполне стратегическую войну на болотистых дорогах и в течение двух лет по всем правилам науки осаждают какое-нибудь слабо укрепленное местечко, стоя в воде по колено. Храбрецы щадят себя, но экономное правительство Голландии щадит их еще больше; стоит им высунуться под пушечные или ружейные выстрелы, как командиры кричат: «Эй, вы там! Не дайте, чтобы вас убили, ведь каждый из вас представляет собой для нас капитал в три тысячи франков».

Но главный рынок не на востоке, не на севере, не на западе. Он расположен в самом центре Германии, и ведает им человек непонятной национальности, главарь грабителей и бандитов, превращенный Шиллером в героя. Кто он: славянин? немец? Его круглая голова и голубые глаза говорят: «Я славянин!» Светло-рыжие волосы говорят: «Я немец!» Смуглый цвет лица говорит: «Я цыган!» На самом деле этот худощавый солдат, этот полководец с мрачным лицом, подписывающийся «Валленштейн», родился в Праге. Он появился на свет среди развалин, пожаров и резни, поэтому у него нет ни стыда ни совести. Однако у него есть верование, даже целых три. Он верит звездам. Он верит в случай. Он верит в деньги. Он установил господство солдат над Европой, как папа установил господство смерти над миром. Обогатившись благодаря войне, пользуясь покровительством Фердинанда II (позже тот прикажет убить его, облаченного в княжескую мантию), он не обладает ни спокойствием Густава, ни отзывчивостью Спинолы в ответ на крики, плач и жалобы женщин. Упреки, угрозы, обвинения мужчин не вызывают у него ни волнения, ни гнева; это слепой и глухой призрак, хуже того — это игрок, угадавший, что миром правит лотерея. Он позволяет солдату играть всем: жизнью людей, честью женщин, кровью народов; тот, у кого в руке кнут, — князь; тот, у кого на боку шпага, — король. Ришелье долго изучал этого демона. В похвальном слове ему он приводит целый ряд преступлений, которые тот не совершил, но позволил совершить, и, характеризуя это дьявольское безразличие, пишет выразительную фразу: «И при этом не злой человек!».

Чтобы закончить разговор о Германии, скажем, что Тридцатилетняя война идет своим ходом. Ее первый период — пфальцский — закончился в 1623 году. Курфюрст пфальцский Фридрих V, разбитый императором, в результат этого поражения потерял корону Богемии. Сейчас подходит к концу датский период. Христиан IV, датский король, сражается с Валленштейном и Тилли, а через год начнется шведский период.

Перейдем теперь к Англии.

Хотя Англия богаче Испании, она тоже серьезно больна. Король враждует одновременно со всей страной и со своей женой: он наполовину рассорился со своим парламентом, собираясь его распустить, и с женой, намереваясь отослать ее обратно к нам.

Женой Карла 1 была Генриетта Французская — единственная из законных детей Генриха IV, рожденная бесспорно от него. Мадам Генриетта была брюнетка небольшого роста, живая, остроумная, скорее приятная, чем соблазнительная, скорее хорошенькая, чем красивая; бестолковая и упрямая, чувственная и игривая. У нее был довольно бурная юность. Берюль, сопровождавший ее в Англию, ставил ей, семнадцатилетней, в пример кающуюся Магдалину Покинув Францию, она нашла Англию унылой и дикой; привыкшая к нашему шумному и веселому народу, она нашла англичан суровыми и скучными. К мужу она не испытывала особой приязни. Она восприняла как наказание этот брак с ворчливым и вспыльчивым королем, чье лицо всегда было застывшим высокомерным и холодным. У Карла 1, датчанина по матери, было в крови нечто от полярного холода, но при всем этом он оставался порядочным человеком. Она решила попробовать свою силу на мелких ссорах, увидела что король всегда идет на примирение первым, и, ничего уже не боясь, приступила к ссорам крупным.

Ее брак был настоящим католическим нашествием.

Берюль, сопровождавший ее к супругу и давший добрый совет — в своем раскаянии взять за образец Магдалину — не знал, какую ненависть все еще сохраняет Англия к папизму; полный надежд, поданных ему одним французским епископом, получившим от слабовольного Якова позволение совершать службы в Лондоне и сумевшим за один день конфирмировать восемнадцать тысяч человек по католическому обряду, Берюль решил, что можно требовать всего. И он потребовал, чтобы дети, которым предстоит родиться у королевской четы, были католиками, чтобы они оставались под материнским присмотром до тринадцати лет; чтобы у молодой королевы был собственный епископ, имеющий право вместе с клиром являться на улицах Лондона в своем одеянии. После того как все эти требования были приняты, королева перестала верно оценивать происходящее и, вместо нежной ласковой и покорной супруги, Карл I нашел в ней унылую и сухую католичку, превращающую брачное ложе в богословскую кафедру и подвергающую желания короля постам не только церковным, но и плотским.

И это было еще не все. Как-то прекрасным майским утром молодая королева пересекла Лондон из конца в конец и отправилась вместе со своим епископом, священниками и придворными дамами преклонить колена перед Тайбернской виселицей, где за двадцать лет до того, во время Порохового заговора, были повешены отец Гёрнет и его иезуиты. Там она на глазах возмущенных лондонцев вознесла молитву за упокой души тех знаменитых убийц, что с помощью тридцати шести бочек пороха хотели взорвать сразу короля, министров и парламент. Король не мог поверить в это оскорбление, нанесенное одновременно и общественной нравственности, и государственной религии. Он впал в тот яростный гнев, что заставляет обо всем забыть или, вернее, обо всем вспомнить. «Прогнать их как диких зверей, — писал он, — этих священников и этих женщин, возносящих моленья под виселицей убийц!» Королева кричала. Королева плакала. Ее епископы и священники отлучали и проклинали. Ее придворные дамы стенали, словно дочери Сиона, уводимые в рабство, хотя в глубине души умирали от желания вернуться во Францию. Королева подбежала к окну, чтобы послать им прощальный привет. Вошедший к ней в эту минуту Карл I стал просить ее отказаться от этого скандального намерения, столь противоречащего английским нравам. Королева закричала громче. Карл I обхватил ее поперек туловища, чтобы оттащить от окна. Королева вцепилась в прутья оконного переплета. Карл с силой рванул ее. Королева, теряя сознание, простерла к небу окровавленные руки, призывая на мужа Господнее мщение. И Господь ответил — ответил в тот день, когда через другое окно, окно Уайтхолла, король Карл взошел на эшафот.

С этого раздора между мужем и женой начинается наша ссора с Англией. Карл I оказался в опале у христианских королев, как британский Синяя борода, и Урбан VIII, услышав смутные сведения о сомнительной царапине, полученной Генриеттой, сказал испанскому послу: «Ваш повелитель обязан обнажить шпагу в защиту страдающей принцессы, иначе он не католик и не рыцарь». В свою очередь, юная королева Испании, сестра Генриетты, собственноручно пишет кардиналу де Ришелье, призывая его оказать рыцарскую помощь угнетенной королеве. Брюссельская инфанта и королева-мать обратились к королю. Берюль старался больше всех. Не составило труда внушить Людовику XIII, слабохарактерному, как все люди небольшого ума, что высылка этих французов — оскорбление, нанесенное его короне. Один лишь Ришелье держался стойко. Отсюда помощь, оказанная Англией протестантам Ла-Рошели, убийство Бекингема, сердечный траур Анны Австрийской и эта всеобщая лига королев и принцесс против Ришелье.

Теперь вернемся в Италию, где нам предстоит найти объяснение тем письмам, что граф де Море, как мы видели, передал королеве, королеве-матери и Гастону Орлеанскому; объяснение это кроется в политическом положении Монферрата и Пьемонта, в соперничестве интересов герцога Мактуанского и герцога Савойского.

Герцог Савойский Карл Эммануил, чьи амбиции были столь же велики, сколь малы его владения, насильственно увеличил последние за счет маркизата Салуццо. Поскольку прибыв во Францию, чтобы обсудить законность своего завоевания, он не смог ничего добиться на этот счет от Генриха IV герцог вступил с Бироном в заговор, представлявший собой не только государственную измену, направленную против короля, но и преступление, направленное против Франции: речь шла о том, чтобы расчленить ее.

Все южные провинции должны были отойти к Филиппу III.

Бирон получал Бургундию и Франш-Конте и брал в супруги испанскую инфанту.

Герцогу Савойскому доставались Лионне, Прованс и дофине.

Заговор был раскрыт, голова Бирона слетела. Генрих IV не тронул бы герцога Савойского в его владениях, если бы тот не оказался втянут в войну Австрией. Нужда в деньгах заставила ускорить брак Генриха IV с Марией Медичи. Генрих решился, получил приданое, разгромил герцога Савойского, заставил его вступить в переговоры и, оставив ему маркизат Салуццо, отобрал у него всю область Брес, Бюже, область Жекс, оба берега Роны от Женевы до Сен-Жени и, наконец, Шато-Дофен, расположенный над долиной Гоито.

Если не считать Шато-Дофена, Карл Эммануил ничего не потерял из территории Пьемонта. Вместо того чтобы сидеть верхом на Альпах, он теперь сторожил только их восточный склон, причем у него в руках оставались проходы, ведущие из Франции в Италию.

Вот по этому случаю наш остроумный беарнец и окрестил Карла Эммануила принцем Сурков — именем, что так за ним и осталось.

Начиная с этого времени принц Сурков должен был рассматривать себя как итальянского государя.

Увеличить свою территорию теперь он мог только в Италии.

Он предпринял уже несколько бесплодных попыток, как вдруг представился случай, на взгляд Карла Эммануила не только благоприятный, но даже неизбежный.

Франческо Гонзага, герцог Мантуи и Монферрата, умер, оставив от своего брака с Маргаритой Савойской (дочерью Карла Эммануила) единственную дочь. Дед потребовал, чтобы опекуншей ребенка стала вдовствующая герцогиня Монферратская, рассчитывал позже выдать девочку замуж за своего старшего сына Виктора Амедея и присоединить таким образом Мантую и Монферрат к Пьемонту Но кардинал Фердинандо Гонзага, брат покойного герцога, спешно прибыл из Рима, объявил себя регентом и велел запереть племянницу в замке Гоито, боясь, как бы она не оказалась в руках своего деда по материнской линии.

Когда умер кардинал Фердинандо, у Карла Эммануила вновь появилась надежда; но явился третий брат, Винченцо Гонзага, потребовал свое наследие и без споров завладел им.

Карл Эммануил вооружился терпением: изнуренный недугами, новый герцог не мог прожить долго. Он действительно заболел, и Карл Эммануил уже считал себя хозяином Монферрата и Мантуи.

Но он не видел, какая гроза собирается над ним по эту сторону гор.

Во Франции был некий Луи Гонзага, герцог Неверский, глава младшей линии. У него был сын Карл де Невер, приходившийся дядей трем последним властителям Монферрата. Его сын, герцог Ретельский, приходился кузеном Марии Гонзага, наследнице Мантуи и Монферрата.

В интересах кардинала де Ришелье — а интересы кардинала де Ришелье всегда были интересами Франции, — так вот, в интересах кардинала де Ришелье было иметь ревностного сторонника французских лилий среди ломбардских государей, всегда готовых стать на сторону Австрии или Испании. Маркиз де Сен-Шамон, наш посол при дворе Винченцо Гонзага, получил необходимые инструкции, и герцог Винченцо, умирая, назначил герцога Неверского своим единственным наследником.

Герцог Ретельский прибыл, чтобы вступить во владение наследством от имени своего отца, обладая титулом генерального викария, а принцессу Марию отослали во Францию, где поручили заботам Екатерины Гонзаго вдовствующей герцогини де Лонгвиль, супруги Генриха Орлеанского; она приходилась Марии теткой, будучи дочерью того самою Карла де Невера, которого только призвали на мантуанский престол.

Одним из соперников Карла де Невера был Чезаре Гонзага, герцог Гвастальский, чей дед был обвинен в отравлении дофина — старшего брата Генриха II — и убийстве гнусного Пьетро Луиджи Фарнезе, герцога Пармского, сына папы Павла III.

Другим соперником Карла де Невера — мы это знаем — был герцог Савойский.

Политика Франции сблизила его одновременно с Испанией и Австрией. Австрийская армия под командованием Спинолы оккупировала Мантуанское герцогство, а дон Гонсалес Кордовский взялся отобрать у французов занятые ими Казаль, Ниццу, де ла Пай, Монкальво и Понтестуру.

Все это испанцы отвоевали, за исключением Казаля, и герцог Савойский на два месяца стал хозяином всей территории между Танаро и Бельбо.

Все это происходило в то время, когда мы вели осаду Ла-Рошели.

Именно тогда Франция послала герцогу Ретельскому шестнадцать тысяч солдат под командованием маркиза д'Юкзеля; лишенные продовольствия и жалованья по небрежности, а вернее — вследствие измены Креки, они были разбиты Карлом Эммануилом, к великой досаде кардинала.

Но оставался в центре Пьемонта один стойко державшийся город, над которым по-прежнему развевалось французское знамя; это был Казаль, обороняемый храбрым и преданным военачальником по имени шевалье де Гюрон.

Несмотря на твердое заявление Ришелье о том, что Франция поддерживает права Карла де Невера, герцог Савойский питал большую надежду на то, что Людовик XIII не сегодня-завтра отвернется от этого претендента. Карлу Эммануилу известно было, как ненавидит Карла Мария Медичи: когда-то он отказался жениться на ней под тем предлогом, что Медичи недостаточно знатны для союза с Гонзага, которые стали князьями раньше, чем Медичи — простыми дворянами.

Теперь мы знаем причину не покидающей кардинала злости и досады, на что он так горько жаловался своей племяннице.

Королева-мать ненавидит кардинала де Ришелье по множеству причин: за то (это первая и самая болезненная из них), что он перестал быть ее любовником; за то, что вначале он ей во всем повиновался, а теперь во всем противостоит; за то, что Ришелье хочет величия Франции и упадка Австрии, тогда как она хочет величия Австрии и упадка Франции; наконец, за то, что Ришелье хочет утвердить на мантуанском престоле герцога Неверского, для кого она не желает ничего делать из-за давней злобы к нему.

Королева Анна Австрийская ненавидит кардинала де Ришелье за то, что он препятствовал ее любви с Бекингемом, предал огласке скандальную сцену в амьенских садах, удалял от нее услужливую подругу г-жу де Шеврез, разбил англичан, а с ними было ее сердце, никогда не принадлежавшее Франции; ненавидит, ибо смутно подозревает, не решаясь сказать вслух, что это он направил нож Фелтона в грудь красавца-герцога; ненавидит, потому что кардинал упорно следит за ее новыми любовными привязанностями, и она знает: ни одно ее действие, даже самое скрытое, от него не ускользает.

Герцог Орлеанский ненавидит кардинала де Ришелье, ибо тому известно, что он честолюбив, труслив и злобен, с нетерпением ждет смерти своего брата и способен при случае ее ускорить; ибо тот закрыл ему доступ в Совет, заточил в тюрьму его наставника Орнано, обезглавил его сподвижника Шале, а в качестве наказания за участие в заговоре, имевшем целью смерть кардинала, обогатил герцога и лишил его чести; что до остального, то герцог не рассчитывает в случае смерти своего брата жениться на королеве (ведь она старше его на семь лет), разве то ко она окажется беременной.

Наконец, король ненавидит кардинала де Ришелье ибо он чувствует, что тот проникнут патриотизмом истинной любовью к Франции, тогда как в нем, Людовике, главное — эгоизм, равнодушие, неполноценности ибо он чувствует, что не будет править, пока кардинал жив, и будет править плохо, если кардинал умрет. Но есть нечто, постоянно притягивающее его к кардиналу, от которого его постоянно отдаляют. Все спрашивают себя, что за приворотное зелье дает королю пить кардинал, какой талисман повесил ему на шею, какое волшебное кольцо надел ему на палец? Его чары — касса, полная золота и всегда открытая для короля. Кончини держал его в нищете, Мария Медичи — в бедности; Людовик XIII никогда не видел денег. Волшебник коснулся земли своей палочкой — и Пактол засверкал перед восхищенными глазами короля; с тех пор у него всегда были деньги, даже когда у Ришелье их не было.

Надеясь, что теперь положение на шахматной доске так же ясно нашим читателям, как и Ришелье, мы возобновляем наше повествование там, где прервали его в конце первой части.

II. МАРИЯ ГОНЗАГА.

Чтобы сделать то, что мы обещали, то есть чтобы возобновить наш рассказ с того места, где он был прерван в конце предыдущей части, просим читателей войти вместе с нами в особняк Лонгвиль, который обращен задом к особняку маркизы де Рамбуйе и вместе с ним разрезает надвое пространство между улицами Сен-Тома-дю-Лувр и Сен-Никез — иными словами, он, как и особняк Рамбуйе, расположен между церковью святого Фомы Луврского и больницей Трехсот. Однако вход в него находится на улице Сен-Никез напротив Тюильри, тогда как вход в особняк маркизы — мы об этом упоминали — на улице Сен-Тома-дю-Лувр.

Со времени последних событий, описанных нами в первой части, прошла неделя.

Особняк принадлежит принцу Генриху де Конде — тому самому, что принял Шаплена за скульптора. Принц жил здесь вместе со своей супругой, госпожой принцессой (мы познакомились с ней на вечере у г-жи де Рамбуйе), и выехал отсюда в 1612 году (через два года после своей женитьбы на мадемуазель де Монморанси), купив на улице Нёв-Сен-Ламбер великолепный особняк, давший ей новое имя — улица Конде, какое она носит до сих пор. А прежний дом принца в то время, о котором идет речь в нашем рассказе, то есть 13 декабря 1628 года (события в эту эпоху настолько важны, что лучше приводить точные даты), занимает госпожа вдовствующая герцогиня де Лонгвиль со своей воспитанницей — ее высочеством принцессой Марией, дочерью Франческо Гонзага (чье наследие вызвало столько тревог не только в Италии, но и в Австрии и в Испании) и Маргариты Савойской, дочери Карла Эммануила.

Марии Гонзага, родившейся в 1612 году, было шестнадцать лет. Все историки того времени единогласно утверждают, что она была восхитительно красива, а те из летописцев, кто склонен к большей точности, сообщают нам, в чем эта красота заключалась: средний рост и стройная талия, матовая кожа лица, присущая уроженкам Мантуи (они, как и арлезианки, обязаны этим свойством испарениям окружающих болот); черные волосы, голубые глаза, бархатные брови и ресницы, жемчужные зубы, греческий нос безупречной формы и коралловые губы, не нуждающиеся в помощи голоса, чтобы дарить самые сладкие обещания.

Излишне говорить, сколь важную роль в будущих событиях предстояло ей сыграть как невесте герцога Ретельского — сына Карла де Невера, оказавшегося наследником герцога Винченцо. Марии Гонзага, как Полярной звезде, было бы достаточно ее красоты, чтобы притягивать к себе взоры всех молодых придворных кавалеров; она в то же время привлекала взгляды тех, кого возраст, серьезность или честолюбие побуждали заниматься политикой.

Прежде всего, было известно, что ей весьма покровительствует кардинал де Ришелье; для тех, кто хотел сделать приятное кардиналу, это был еще один повод упорно ухаживать за прекрасной Марией Гонзага.

Очевидно, этим покровительством кардинала (а оно доказывалось уже присутствием г-жи де Комбале) объясняется то, что, как мы видим, около семи часов вечера самые выдающиеся личности той эпохи прибывают на улицу Сен-Никез и высаживаются у дверей особняка Лонгвиль: одни из своих карет, другие из нового изобретения, появившегося накануне, — портшезов, привилегию на которые Сукарьер делит с г-жой Кавуа. Прибывающих гостей провожают в гостиную, где потолок украшен живописными кессонами, изображающими деяния и подвиги бастарда Дюнуа, основателя дома Лонгвилей, а на стенах висят гобелены; где едва хватает света огромной люстры, повешенной в центре потолка, и канделябров, размещенных на каминах и консолях, — короче, в гостиную, где находится принцесса Мария.

Одним из первых прибыл господин принц.

Поскольку ему принадлежит определенная роль в нашем повествовании (еще большей она была в предыдущей эпохе и будет в последующей), роль печальная и мрачная, да будет нам позволено познакомить читателя с этим сомнительным отпрыском первой ветви Конде.

Первые Конде были храбрецы и весельчаки, этот был труслив и угрюм. Он говорил: «Я трус, это правда, но Вандом еще больший трус, чем я», и это его утешало, если предположить, что он нуждался в утешениях.

Объясним это изменение в наследственном характере принца.

После битвы при Жарнаке был убит очаровательный принц де Конде. Невысокий ростом и немного горбатый, он был, однако, любимцем женщин; о нем говорили:

О юный принц, ты так хорош, Всегда смеешься и поешь, И с милой весело шалишь; Храни Господь тебя, малыш!

Итак, умирая после битвы при Жарнаке, этот очаровательный, не вышедший ростом принц де Конде оставил сына, ставшего вместе с юным Генрихом Наваррским главой протестантской партии.

Это был достойный сын своего отца. Тот в битве при Жарнаке во главе пятисот дворян мчался в атаку с рукой на перевязи и со сломанной ногой — с костью, прорвавшей сапог. А этот во время Варфоломеевской ночи, когда Карл IX кричал ему: «Смерть или месса!», отвечал: «Смерть», тогда как более осторожный Генрих произнес: «Месса».

Это был последний из великих Конде первой ветви.

Ему не суждено было умереть на поле боя со славой, израненным и убитым еще одним Монтескью: он был просто отравлен собственной женой.

Когда он после пятимесячного отсутствия вернулся в свой замок Андели, его жена — урожденная девица де ла Тремуй — была беременна от гасконского пажа. Она устроила обед в честь возвращения мужа и во время десерта протянула ему персик.

Два часа спустя принц был мертв.

Той же ночью паж бежал в Испанию.

Все громко обвиняли отравительницу; она была арестована.

Внебрачный сын родился в тюрьме, где его мать пробыла восемь лет, ибо не решались устроить суд, настолько все были уверены, что она окажется виновной. Через восемь лет Генрих IV не желавший, чтобы угас род Конде — эта великолепная ветвь родословного древа Бурбонов, — приказал выпустить без суда из тюрьмы вдову, помилованную королевским милосердием, но осужденную общественным мнением.

Расскажем в двух словах о том, как принц Генрих де Конде — второй из носивших это имя, тот, что принял Шаплена за скульптора, — женился на мадемуазель де Монморанси. История эта любопытна и стоит сделать отступление, чтобы ее рассказать, даже если это отступление будет несколько долгим. К тому же неплохо узнать от романистов некоторые детали, о которых забыли рассказать историки — то ли потому, что сочли их недостойными истории, то ли потому, что сами их, вероятно, не знали.

В 1609 году королева Мария Медичи ставила балет, и Генрих IV был сердит, потому что она отказалась взять в число танцовщиц (ими были самые красивые придворные дамы) Жаклину де Бёй, мать графа де Море. И поскольку блистательные танцовщицы, занятые в балете, идя на репетицию в театральный зал, должны были проходить перед дверью короля, Генрих IV в знак дурного настроения ее закрывал.

Однажды он оставил ее приоткрытой.

Через эту приоткрытую дверь он увидел проходящую мимо мадемуазель Шарлотту де Монморанси.

«На свете, — пишет Бассомпьер в своих мемуарах, — не было ничего прекраснее мадемуазель де Монморанси, ничего более грациозного, ничего более совершенного».

Это видение показалось ему столь лучезарным, что его дурное настроение немедленно упорхнуло, словно бабочка. Он встал с кресла, где сидел надувшись, и последовал за девушкой, как пошел бы за Венерой, закутанной в облако.

Таким образом, он в тот день впервые присутствовал на балете.

В одной его сцене дамы, одетые нимфами — а как ни легок в наши дни костюм нимфы, он был еще легче в XVII веке, — в одной его сцене, повторяем, дамы, одетые нимфами, поднимали свои копья, будто собираясь метнуть их в какую-то цель. Мадемуазель де Монморанси, подняв свое копье, повернулась к королю и сделала вид, что собирается пронзить его. Король, не подозревавший, какой опасности он подвергнется, явился без свиты; но прекрасная Шарлотта, заявил он, так милостиво угрожала ему своим копьем, что оно проникло в глубину его сердца.

Госпожа де Рамбуйе и мадемуазель Поле тоже участвовали в этом балете; с того дня началась их дружба с мадемуазель де Монморанси, хотя они были на пять — шесть лет старше ее.

Отныне добрый король Генрих IV забыл Жаклину де Бёй. Он был, как известно, весьма забывчив и теперь думал лишь о том, чтобы обеспечить себе обладание мадемуазель де Монморанси. Для этого нужно было только найти прекрасной Шарлотте сговорчивого мужа, чтобы тот при помощи приданого в четыреста или пятьсот тысяч франков тем крепче закрывал глаза, чем шире раскрывал бы их король. Так он поступил с графиней де Море, выдав ее за г-на де Сези и отослав его с дипломатическим поручением сразу же после свадьбы.

Генрих считал, что нужный человек у него под рукой.

Он имел в виду Генриха де Конде, это дитя убийства и адюльтера. Если сам король женит его, да еще на дочери коннетабля (1), пятно с рождения принца будет смыто.

С ним обо всем условились; он обещал все, что от него хотели. Коннетабль давал за дочерью сто тысяч экю, Генрих IV — полмиллиона, и Генрих де Конце, имевший накануне десять тысяч ренты, утром свадебного дня стал обладателем ренты в пятьдесят тысяч.

Правда, вечером он должен был уехать. Он не уехал.

Однако правила приличия были им соблюдены: брачную ночь он провел в комнате, не имевшей сообщения с комнатой его жены, и та, чтобы доказать бедному пятидесятилетнему влюбленному, что она сейчас одна и сама себе хозяйка, вышла на балкон с распущенными волосами, освещенная двумя факелами.

Увидев ее, король едва не умер от радости.

Было бы слишком долго следовать за Генрихом в безумствах, которые заставляла его совершать эта последняя любовь, прерванная в самом разгаре ножом Равальяка, когда король направлялся к прекрасной мадемуазель Поле за утешениями; прекрасная Львица была на них щедра, но они его не утешали.

После смерти короля г-н де Конце вернулся во Францию со своей женой; она оставалась по-прежнему мадемуазель де Монморанси и стала по-настоящему г-жой де Конце в те три года, что ее муж провел в Бастилии.

(1) Не смешивать отца Шарлотты де Монморанси с коннетаблем Анном де Монморанси, убитым в сражении при Сен-Дени Робертом Стюартом. (Примеч. автора.).

Вероятно, что из-за хорошо известных склонностей г-на де Конде к школярам Буржа, ни Великий Конце, ни г-жа де Лонгвиль не увидели бы свет без этих трех лет, проведенных им в Бастилии.

Господин принц был особенно известен своей скупостью. Когда у него бывали тяжбы, и надо было воздействовать на судей, он ездил по Парижу верхом на иноходце с одним-единственным слугой. К Ламартельеру, прославленному адвокату того времени, он являлся в те дни, когда тот, словно врач, давал консультации бесплатно.

Всегда весьма скверно одетый, он в этот вечер позаботился о своем туалете больше, чем обычно; возможно, он знал, что увидит у принцессы Марии брата своей жены герцога де Монморанси, и оделся специально для него, ибо герцог однажды сказал, что в первый же раз, встретив его одетым не так, как подобает принцу крови, он сделает вид, что незнаком с ним.

Дело в том, что Генрих II, герцог де Монморанси, был антиподом Генриха II, принца де Конце. Брат прекрасной Шарлотты был настолько же элегантен, насколько г-н де Конце неряшлив, настолько же щедр, насколько г-н де Конце был скуп. Однажды он услышал, как некий дворянин говорил, что, если бы ему удалось достать взаймы двадцать тысяч экю на два года, он сумел бы составить себе состояние.

— Не ищите, — сказал герцог ему, — вы их уже нашли.

И на клочке бумаги написал карандашом: «Ордер на двадцать тысяч экю».

— Отнесите это завтра моему управляющему, — сказал он дворянину, — и постарайтесь преуспеть.

Два года спустя дворянин принес г-ну де Монморанси двадцать тысяч экю.

— Довольно, довольно, сударь, — сказал тот, — вполне достаточно, что вы мне их хотели вернуть; дарю их вам от всего сердца.

Он был сильно увлечен королевой в то же время, что и г-н де Бельгард, когда они едва не перерезали друг другу горло по этому поводу. Королева, кокетничавшая с обоими, не знала, кого из них слушать; но явившийся ко двору Бекингем привел их к согласию, хотя г-ну де Монморанси было всего тридцать лет, а г-ну де Бельгарду — шестьдесят. Кажется, что отставка, полученная старым дворянином, наделала не меньше шума, чем та, что была получена молодым герцогом, ибо в то время во всех альковах напевали такой куплет:

Сверкнув звездой падучей, Роже разбился в пух, И ныне ходит слух — Его-де с луврской кручи, Попав нежданно в случай, Заморский сбил пастух.

Короли, женившись, начинают видеть так же плохо, как и остальные мужья, и Людовик XIII в связи с этой историей сослал г-на де Монморанси в Шантийи. Получив по ходатайству Марии Медичи милостивое позволение вернуться, он провел месяц при дворе и уехал в свое лангедокское губернаторство, где и получил известие о дуэли и публичной казни на Гревской площади своего кузена Франсуа де Монморанси, графа де Бутвиля.

По своей жене Марии Орсини, дочери того самого Вирджинио Орсини, что сопровождал Марию Медичи во Францию, он приходился племянником королеве-матери, чем и объясняется покровительство, которым она его удостаивала.

Ревнивая как истая итальянка, Мария Орсини, отличавшаяся, по словам поэта Теофиля, белизной небесных снегов, вначале сильно изводила своего мужа, который, согласно Таллеману де Рео, был в такой моде, что любая женщина, хоть немного думающая о любовных приключениях, всеми силами стремилась добиться его внимания. Наконец между герцогом и его женой был достигнут компромисс: она разрешала ему сколько угодно любовных шалостей при условии, что он будет ей о них рассказывать. Одна из ее подруг сказала ей как-то, что не может понять, почему она дает мужу такую свободу, а главное — почему требует рассказов.

— Ну, как же! — ответила герцогиня. — Я приберегаю этот рассказ до того часа, когда мы окажемся в постели; мне это выгодно.

И в самом деле, не было ничего удивительного, что Женщины — тем более женщины этой столь чувственной эпохи — проникались страстью к красивому тридцатитрехлетнему принцу отпрыску одной из первых фамилий Франции, богачу-миллионеру, губернатору провинции, ставшему адмиралом Франции в семнадцать лет, герцогом и пэром в восемнадцать, кавалером ордена Святого духа в двадцать пять, насчитывавшему среди своих предков четырех коннетаблей и шесть маршалов, а в своей обычной свите — сотню дворян и три десятка пажей.

В этот вечер герцог де Монморанси был красивее, чем когда-либо; поэтому, едва он вошел, все взоры обратились на него. К немалому удивлению собравшихся, он, поклонившись принцессе Марии, подошел почтительно поцеловать руку г-же де Комбале.

Со времени смерти его кузена Бутвиля (когда не столько были задеты родственные чувства герцога, сколько оскорблена его гордость тем, что одному из Монморанси отрубили голову на Гревской площади) то был первый шаг Генриха навстречу кардиналу. Однако этот демонстративный жест никого не ввел в заблуждение: неминуема была война с Савойей, Испанией, Австрией, и герцог де Монморанси собирался оспаривать у г-на де Креки меч коннетабля — тот, что во время всех больших церемоний его отец и дед несли перед королем, а затем возлагали себе на колено.

Лучше всех понял намерение герцога и больше всех уязвлен был в своих надеждах Карл Лотарингский, герцог де Гиз, сын Меченого, устроившего Варфоломеевскую ночь, который родился в 1571 году то есть за год до резни. Он, правда, больше известен был своими любовными похождениями, нежели военными подвигами, хотя мужественно проявил себя при осаде Ла-Рошели, продолжая сражаться на охваченном огнем корабле. Он претендовал если не на звание коннетабля, то, по крайней мере, на высокий пост в армии. В самом деле, если речь шла о простых дворянах, как Бассомпьер, Бельгард, Крамай и даже Шомберг, он мог командовать ими; но рядом с герцогом де Монморанси он мог быть только на вторых ролях, ибо победы герцога де Монморанси над кальвинистами (он уничтожил их флот, находившийся под командованием герцога де Субиза, отвоевал острова Олерон и Ре) в еще большей степени, чем происхождение, давали ему преимущество над всеми современными ему военачальниками.

Было между двумя герцогами и еще одно соперничество — в любовных триумфах. Хотя г-н де Гиз был курнос и невысок ростом, он унаследовал от своего отца некоторую царственность манер, сделавшую его волокитой; женщины, правда, находили у него один большой недостаток, но многие не обращали внимания на этот недостаток, который, вводя их в моду, превращался в достоинство. В царствование Генриха IV (сейчас герцог де Гиз, как мы видим по дате его рождения, приближался к своему шестидесятилетию) с ним произошло одно приключение, весьма развеселившее короля.

Однажды ночью, когда он занял — не в судейском кресле, а в постели — место некоего советника парламента (тот был в отъезде, и возвращения его ожидали лишь к полудню), этот советник неожиданно вернулся около пяти часов утра. Открыв наружную дверь своим ключом, он идет в спальню жены; по счастью, дверь закрыта на задвижку. Советнику приходится постучать и назваться; жена, спеша открыть, чтобы не быть заподозренной, едва успевает втолкнуть г-на де Гиза, голого, в комнате, где советник хранит свои одеяния, убрать кружевной воротник герцога и осмотреть карманы его одежды, лежащей на кресле (отнести ее времени не остается); затем, протирая глаза, словно внезапно разбуженная она открывает советнику думая, что он сразу ляжет и заснет; тем временем она сможет выпустить любовника.

Первое, что видит советник, войдя и раздвинув оконные шторы, чтобы впустить в спальню свет, — это одежда монсеньера.

— Ба! — восклицает он, нахмурясь. — Что это за одежда, милая?

— Этот костюм принесла перекупщица; я могу его приобрести почти даром, если он вам подойдет. Но ложитесь же, отдохните, вы, должно быть, устали.

— Нет, нет, — отвечает советник, — у меня рано утром встреча во Дворце, я хочу примерить это платье прямо сейчас.

Он тут же сбрасывает свой костюм, выпачканный дорожной грязью, надевает одежду герцога и, самодовольно оглядывая себя, говорит:

— Ей-ей, это платье идет мне, будто на меня сшито. Заплатите вашей перекупщице, милая, и, если у нее есть еще одежда из того же источника, пусть принесет вам ее. А я иду во Дворец.

И действительно, задержавшись на мгновение лишь для того, чтобы найти и взять в секретере некоторые бумаги, он отбывает во Дворец, надев поверх костюма свою мантию.

Жена запирает за ним дверь спальни и идет отворить дверь комнатки.

— Ну, монсеньер, — говорит она герцог — вы, должно быть, совсем замерзли!

— Ничуть, — отвечает тот, — я нашел в этой комнатке одеяния вашего мужа и, пока он облачался в мое платье, проделал здесь то же самое с его одеждой. Чем я не красавец-законник?

С этими словами он выходит из комнатки в полном облачении советника, включая шапочку на голове.

Советница расхохоталась, найдя проделку забавной. Но самым забавным было то, что герцогу де Гизу (тоже рано утром) была назначена аудиенция у короля Генриха IV в Лувре, и он решил шутки ради явиться туда в костюме советника.

Король сначала не мог его узнать, а когда узнал, то полусмеясь, полусерьезно спросил о причинах этого маскарада.

Господин де Гиз рассказал ему о приключении, а поскольку рассказчиком он был отменным, король очень смеялся, но поверить отказывался.

— Ну, государь, — сказал герцог, — если вы сомневаетесь, пошлите стражника во дворец и прикажите привести советника в Лувр. Вы увидите, что он с ног до головы одет в мое платье.

Король, никогда не упускавший возможности развлечься, счел случай вполне подходящим и послал сказать советнику; что желает немедленно с ним говорить.

Изумленный советник, терявшийся в догадках, чему он обязан такой чести, со всех ног помчался в Лувр.

Короля ничто не могло смутить, если речь шла о том, чтобы позубоскальничать (воспользуемся эти старинным словом, весьма распространенным в то время и почти изгнанным из языка, к большому нашему сожалению); он отводит советника в сторону, разговаривает с ним обо всякой всячине и в то же время расстегивает его мантию. Весьма удивленный советник смотрит и не решается ничего сказать. Вдруг король восклицает:

— Э, черт возьми! Господин советник, да на вас платье господина де Гиза!

— Как господина де Гиза? — спрашивает советник, думая, уж не помешался ли король. — Моя жена приобрела его у перекупщицы.

— Ей-Богу, — говорит король, — я не думал, что дом Гизов терпит такой крах и его глава вынужден продавать свое старое платье. Благодарю вас, господин советник: вы сообщили мне то, чего я не знал.

И он отпустил достойного советника; тот был вне себя от гордости, узнав, что на нем костюм лотарингского принца. Вернувшись домой, он прежде всего сказал жене:

— Знаете ли, милая, чья на мне одежда?

— Ей-Богу, нет, — отвечала она в некотором беспокойстве.

— Так вот, — гордо выпрямляясь, произнес советник, — это одежда монсеньера герцога де Гиза.

— Кто вам это сказал? — в ужасе проговорила советница.

— Король, и если вы можете купить другие костюмы герцога по той же цене, покупайте.

— Хорошо, друг мой, — отвечала советница, — теперь, когда у меня есть ваше разрешение, я попытаюсь по той же цене скупить весь его гардероб.

Господин де Гиз был весьма рассеян; именно рассеянности обязан он был одним из своих приключений. Однажды он, отослав свою карету; засиделся за картами у г-на де Креки. Чтобы гостю не пришлось возвращаться пешком в свой особняк, расположенный достаточно далеко, Креки велел оседлать для принца свою лошадь. Господин де Гиз садится на иноходца и, ни о чем больше не заботясь, вместо того чтобы управлять конем, погружается в мечтания и предоставляет ему везти себя. А тот, привыкший в этот час доставлять г-на де Креки к его любовнице, везет г-на де Гиза прямо туда и останавливается у ее двери. Тут г-н де Гиз приходит в себя и, хоть не узнает дома, догадывается, что здесь его ждет славное приключение. Он сходит с коня, закутывается в плащ и стучит.

Хорошенькая служанка открывает дверь, дает легкий шлепок иноходцу, который направляется прямо в конюшню, где его ждет порция овса, и по лестнице, освещенной ровно настолько, чтобы не сломать шею, ведет г-на де Гиза в комнату; освещенную не лучше лестницы. Чувствуется, что кавалера, как и коня, в этом доме привыкли хорошо принимать. Кавалер был встречен с распростертыми объятиями. Говорили шепотом. двигались в темноте. Господин де Гиз, будучи другом г-на де Креки, в общении с ним, вероятно, перенял его повадки, так что дама уснула, не заметив своей ошибки. Но утром ее разбудило то, что г-н де Гиз переворачивался с боку на бок.

— Господи, что с вами, друг мой? — спросила она.

— Я хотел бы, — отвечал г-н де Гиз (он был столь же нескромен, сколь рассеян), — я хотел бы уже встать и пойти рассказать всем моим друзьям о том, как вы провели ночь с господином де Гизом, думая, что проводите ее с господином де Креки.

При всех недостатках г-н де Гиз обладал важным достоинством: он был очень щедр. Как-то утром президент де Шеври прислал ему с Рафаэлем Корбинелли (отцом Жана Корбинелли, получившего известность благодаря дружескому расположению к нему г-жи де Севинье) пятьдесят тысяч ливров, выигранных герцогом накануне. Деньги лежали в пяти мешках: четырех больших по десять тысяч ливров серебром в каждом и одном маленьком, где было десять тысяч ливров золотом.

Корбинелли хотел пересчитать деньги, но герцог не позволил ему. Однако, заметив маленький мешок и не поинтересовавшись, что в нем находится, он сказал:

— Возьмите, друг мой, это вам за труды.

Корбинелли, вернувшись к себе, открыл мешок и обнаружил в нем десять тысяч ливров золотом. Он тут же вернулся к г-ну де Гизу.

— Монсеньер, — сказал он, — вы, видимо, ошиблись: дали мне мешок с золотом, думая, что в нем серебро.

Но герцог де Гиз, выпрямившись во весь свой небольшой рост, ответил:

— Берите, берите, сударь. Принцы моего дома не имеют обыкновения брать назад то, что дали.

И Корбинелли взял эти десять тысяч франков.

В ту минуту когда доложили о г-не де Монморанси, г-н де Гиз искал ссоры с г-ном де Граммоном так, как умел это делать только он.

— Позвольте сказать вам, дорогой мой, — обратился он к г-ну де Граммону, — что я вами недоволен.

— Но не по поводу игры, герцог? — ответил тот. — Вы у меня выигрываете ежегодно в среднем около ста тысяч ливров, так что моя жена предложила вам, в обмен на слово не играть больше со мной, годовую ренту в десять тысяч экю.

— Чтобы я отказался?! Нет, клянусь честью! Я бы слишком много потерял. Но речь вовсе не об этом.

— О чем же тогда?

— Как? Я неделю назад сказал вам — ибо знаю, что после меня вы самый болтливый человек, — что добился высших свидетельств благосклонности от госпожи де Сабле; вы должны были разнести это по Парижу и не сказали ни слова!

— Я боялся, — ответил, смеясь, г-н де Граммон, — поссорить вас с господином де Монморанси.

— Неужели? — сказал г-н де Гиз. — Я думал, между ними все кончено.

— Вы же видите, что нет: вон они спорят.

И действительно, между маркизой и герцогом шел спор.

— Постарайтесь узнать, о чем, дорогой граф, — попросил герцог де Гиз, — и потом скажите мне.

Граф приблизился к спорящим.

— Сударь, — говорила маркиза, — это нестерпимо. Мне рассказали, как на последнем балу в Лувре, пользуясь тем, что я была больна, вы танцевали только с самыми красивыми дамами двора.

— Но, дорогая маркиза, что я, по-вашему, должен был делать? — спросил герцог.

— Танцевать с самыми уродливыми, сударь!

Граф де Граммон, подошедший как раз во время этого диалога, рассказал о нем герцогу.

— По правде говоря, граф, — сказал тот, — я считаю, сейчас вам самое время сообщить господину де Монморанси секрет, о котором я вам рассказал; вы ему окажете услугу.

— Клянусь честью, нет! — ответил граф. — Я не сказал бы об этом мужу, а тем более любовнику.

— Ну что ж, — вздохнул герцог, — тогда я пойду скажу ему сам.

И он сделал несколько шагов в направлении герцога де Монморанси; но тут двери гостиной распахнулись настежь и придверник возгласил:

— Его королевское высочество монсеньер Гастон Орлеанский!

Все разговоры смолкли; те, кто стоял, застыли; те, кто сидел, встали, в том числе и принцесса Мария.

«Ну вот, — сказала себе, вставая, г-жа де Комбале, наперсница кардинала, — комедия начинается. Постараемся не пропустить ни слова из того, что будет сказано на сцене, а если удастся, увидеть то, что произойдет за кулисами».

III. НАЧАЛО КОМЕДИИ.

В самом деле, это был первый случай, когда герцог Орлеанский открыто, на большом званом вечере появился у принцессы Марии Гонзага.

Было заметно, что он уделил своему туалету необыкновенное внимание. На нем был белый бархатный камзол с золотыми позументами, такой же плащ, подбитый вишневым атласом, и бархатные штаны того же цвета, что и подкладка плаща. На голове у него — нет, в руке, ибо он вопреки своим привычкам, входя в гостиную, обнажил голову, что было всеми замечено, — итак, в руке у него была белая фетровая шляпа с бриллиантовой петлицей и вишневого цвета перьями. Завершали этот туалет шелковые чулки и белые атласные туфли. Масса лент двух выбранных им цветов обильно и изящно выступала из всех прорезей камзола и возле подвязок.

Монсеньера Гастона мало любили и еще меньше уважали. Мы уже говорили, какой вред нанесло ему в этом смелом, изящном и рыцарственном обществе его поведение на процессе Шале; поэтому встречен он был всеобщим молчанием.

Слыша, что докладывают о нем, принцесса Мария бросила понимающий взгляд на вдовствующую герцогиню де Лонгвиль. Днем пришло письмо от его королевского высочества: принц извещал г-жу де Лонгвиль о своем вечернем визите и просил, если это возможно, предоставить ему несколько минут для разговора с принцессой Марией, для которой, по его словам, у него есть сообщение чрезвычайной важности.

Он подошел к принцессе Марии, насвистывая какой-то охотничий мотивчик; но, поскольку было известно, что даже присутствие королевы не мешает ему свистеть, никто не обратил внимания на это нарушение приличий, в том числе и принцесса Мария, грациозно протянувшая ему руку.

Принц прильнул к ней долгим и крепким поцелуем. Затем он учтиво приветствовал госпожу вдовствующую герцогиню де Лонгвиль, слегка поклонился г-же де Комбале и обратился к кавалерам и дамам, окружавшим принцессу Марию:

— Право же, дамы и господа, рекомендую вам новое изобретение господина Сукарьера; нет ничего удобнее, клянусь честью. Вы с ним уже знакомы, принцесса?

— Нет, монсеньер, я только слышала о нем от нескольких человек, прибывших сегодня ко мне в этом средстве передвижения.

— Это, в самом деле удобнейшая вещь, и, хотя мы с господином де Ришелье не столь уж большие друзья, я могу только радоваться этому изобретению, на которое он дал привилегию господину де Бельгарду. Его отец, великий конюший, за всю жизнь не изобрел ничего подобного, и я предложил бы отдать доходы от всех его должностей сыну за услугу, какую он нам оказывает. Вообразите, принцесса: нечто вроде ручной тележки, очень чистой, внутри обитой бархатом, со стеклами, если вы хотите смотреть, и занавесками, если не хотите, чтобы вас видели; сидеть очень удобно. Есть портшезы на одного, есть на двоих. Несут это сооружение овернцы, двигающиеся шагом, рысью или галопом, смотря по необходимости… и по оплате экипажа. Я испробовал шаг, пока был в Лувре, и рысь, когда покинул дворец. Шаг у них очень размеренный, рысь очень мягкая. И что удобно — в плохую погоду они могут зайти за вами прямо в вестибюль, куда не могут въехать кареты; чудесно и то, что нет подножки, так что вы не рискуете запачкаться. Ваш стул — это устройство называется стулом — опускают, и, когда вы выходите, ваши ноги оказываются на уровне пола. Клянусь, не я буду виной, если это изобретение не войдет в моду. Я вам его рекомендую, герцог, — обратился он к Монморанси, приветствуя его кивком.

— Я как раз сегодня им воспользовался, — ответил герцог с поклоном, — и полностью разделяю мнение вашего высочества.

Гастон повернулся к герцогу де Гизу:

— Здравствуйте, кузен. Каковы военные новости?

— Об этом надо спрашивать вас, монсеньер. Чем ближе к нам солнечные лучи, тем лучше они нам все освещают.

— Да, если не ослепляют нас. Я же от политики один глаз, по меньшей мере, потерял и, если так будет продолжаться, попрошу принцессу Марию, чтобы она выхлопотала мне комнату у своих соседей, господ Трехсот.

— Если вашему высочеству угодно знать новости, мы можем их сообщить: меня уведомили, что мадемуазель Изабелла де Лотрек после дежурства у королевы прибудет сюда, чтобы сообщить нам содержание письма, полученного от ее отца барона де Лотрека, он, как вам известно, находится в Мантуе при герцоге Ретельском.

— Но можно ли объявлять эти новости во всеуслышание? спросил монсеньер Гастон.

— Барон считает, что можно, монсеньер, и говорит в письме об этом.

— В обмен, — сказал Гастон, — я расскажу вам альковные новости, единственные интересующие меня с тех пор, как я отказался от политики.

— Расскажите, монсеньер! Расскажите! — смеясь, воскликнули дамы.

Госпожа де Комбале, по обыкновению, прикрыла лицо веером.

— Держу пари, — сказал герцог де Гиз, — что речь пойдет о моем негодяе-сыне.

— Именно. Вы знаете, что он заставляет подавать себе рубашку точно принцу крови. Восемь или десять человек по глупости взяли на себя эту обязанность. Но несколько дней назад он поручил это аббату де Рецу; тот, делая вид, что хочет согреть рубашку, уронил ее в огонь, где она и сгорела; после чего аббат взял шляпу и с поклоном удалился.

— Клянусь, он отлично поступил, — сказал герцог де Гиз, — и я его с этим поздравлю, как только увижу.

— Позволю себе заметить, — произнесла г-жа де Комбале, — что ваш сын совершил нечто еще худшее.

— О, расскажите, расскажите, сударыня! — попросил г-н де Гиз.

— Так вот: когда он в последний раз навещал в Реймсе свою сестру, госпожу де Сен-Пьер, то, пообедав с нею в приемной, вошел затем на территорию монастыря как принц. Там он с резвостью своих шестнадцати лет начал бегать за монахинями, поймал самую красивую и насильно поцеловал ее. «Брат мой! — закричала госпожа де Сен-Пьер. — Брат мой! Что вы делаете! Это Христовы невесты!» — «Ну и что? — ответил негодник. — Бог достаточно могуществен, он не позволил бы целовать своих невест, не будь на то его воли». — «Я пожалуюсь королеве!» — сказала оскорбленная монахиня (она была очень красива). Аббатиса испугалась. «Поцелуйте и вон ту тоже», — сказала она принцу. «Ах, сестра моя! Она очень уродлива!» — «Тем более; все будет выглядеть бессознательной детской шалостью». — «Нужно ли это, сестра моя?» — «Обязательно, иначе красавица пожалуется». — «Ну что ж, как она ни уродлива, раз вы этого хотите, я ее поцелую», И поцеловал. Уродина была весьма признательна и предотвратила жалобу красавицы.

— Откуда вам это известно, прекрасная вдова? — спросил герцог г-жу де Комбале.

— Госпожа де Сен-Пьер прислала отчет моему дяде; но он питает такую слабость к дому де Гизов, что только посмеялся над этим происшествием.

— Я встретил вашего сына примерно месяц назад, — сказал принц де Конде, — у него на шляпе вместо пера был желтый шелковый чулок. Что означает эта новая выходка?

— Это означает, — ответил герцог Орлеанский, — что тогда он был влюблен в Вилье из Бургуидского отеля, а на ней в одной из ролей были желтые чулки. Он передал ей через Тристана л’Эрмита комплименты по поводу ее ножки. Она сняла один чулок и отдала его Тристану со словами: «Если господин де Жуэнвиль согласится три дня носить этот чулок на своей шляпе вместо перьев, он может после этого требовать от меня что угодно».

— И что же? — спросила г-жа де Сабле.

— Так вот, он носил чулок три дня, и мой кузен де Гиз, его отец, скажет вам, что на четвертый день его сын вернулся в особняк Гизов лишь в одиннадцать часов утра.

— Ничего себе жизнь для будущего архиепископа! — произнесла г-жа де Сабле.

— А сейчас, — продолжал его королевское высочество, — он влюблен в мадемуазель де Понс, пышную толстощекую блондинку из штата королевы. На днях она принимала слабительное. Он узнал адрес ее аптекаря, взял то же самое лекарство и написал ей: «Никто не сможет сказать, что вы принимали слабительное, а я не делал этого одновременно с вами».

— Ах, теперь я понимаю, — сказал герцог, — почему метр сумасброд созвал в особняк Гизов всех парижских вожаков ученых собак. Вообразите, на днях я возвращаюсь домой и вижу, что двор полон собак в самых разнообразных костюмах. Их там было не меньше трехсот, и при них три десятка уличных комедиантов; каждый держал свою свору. «Что это ты делаешь, Жуэнвиль?» — спросил я его. «Я устроил себе спектакль, отец», — ответил он. Вы догадываетесь, зачем он созвал всех этих фигляров? Чтобы пообещать им по луидору, если через три месяца три сотни парижских ученых собак будут прыгать только в честь мадемуазель де Понс.

— Кстати, — сказал Гастон, из-за своего беспокойного характера считавший, что незачем так долго говорить об одном и том же, — дорогая герцогиня, вы, как соседка, должны знать, как дела у бедного Пизани? Вуатюр сказал мне вчера, что они не так уж плохи.

— Я справлялась сегодня утром, и мне ответили, что теперь врачи не опасаются за его жизнь.

— Сейчас у нас будут свежие новости, — вступил в разговор герцог де Монморанси. — Я покинул графа де Море у дверей особняка Рамбуйе, где он хотел сам все разузнать.

— Как? Граф де Море? — спросила г-жа де Комбале. — А говорили, что Пизани хотел подослать к нему убийцу? — да, — отозвался герцог, — но, кажется, это было недоразумение.

В эту минуту отворилась дверь, и слуга объявил:

— Монсеньер Антуан де Бурбон, граф де Море.

— Ну, вот и он, — сказал герцог. — Он сам все вам расскажет, притом лучше, чем я, начинающий спотыкаться, если приходится сказать подряд двадцать слов.

Вошел граф де Море, и все взоры обратились на него (прежде всею, мы должны сказать, что то были взоры женщин).

Не будучи пока представлен принцессе Марии, он остановился в дверях, ожидая г-на де Монморанси; тот, подойдя, отвел графа к принцессе, проделав все это быстро и с присущим ему изяществом.

Молодой принц не менее грациозно поклонился принцессе, поцеловал ей руку, в нескольких словах рассказал ей о герцоге Ретельском, с которым он виделся, проезжая через Мантую; поцеловал руку г-же де Лонгвиль; поднял букет, упавший с апостольника г-жи де Комбале, когда она посторонилась, давая графу дороги и отдал ей этот букет с очаровательным поклоном; низко поклонился монсеньеру Гастону и скромно занял свое место возле герцога де Монморанси.

— Дорогой принц, — сказал ему тот, когда церемония поклонов была закончена, — перед самым вашим приходом здесь говорили о вас.

— Полно! Неужели я такая значительная особа, чтобы мною занималось столь приятное общество?

— Вы совершенно правы, монсеньер, — послышался женский голос, — стоит ли заниматься человеком, которого хотели убить за то, что он любовник сестры Марион Делорм?

— О-о! — воскликнул принц, — этот голос мне знаком. Не принадлежит ли он моей кузине?

— Ну да, метр Жакелино! — сказала г-жа де Фаржи, подойдя к нему и протянув руку.

Граф де Море, пожимая ей руку, тихо сказал:

— Знаете, мне нужно вас увидеть — необходимо с вами поговорить. Я влюблен.

— В меня?

— Немного, но в другую — очень.

— Наглец! Как ее зовут?

— Я не знаю ее имени.

— Она, по крайней мере, красива?

— Я ни разу ее не видел.

— Молода?

— Должно быть.

— Почему вы так думаете?

— Я слышал ее голос, я касался ее руки, я впивал ее дыхание.

— Ах, кузен, как вы об этом говорите!

— Мне двадцать один год. Я говорю об этом так, как чувствую.

— О юность, юность! — произнесла г-жа де Фаржи. — Бесценный алмаз, что так быстро тускнеет!

— Дорогой граф, — прервал их герцог, — да будет вам известно, что все дамы завидуют вашей кузине — по-моему, вы так назвали госпожу де Фаржи — и хотят знать, почему вы решили нанести визит человеку, хотевшему, чтобы вас убили.

— Во-первых, — ответил граф де Море со своим очаровательным легкомыслием, — потому, что я еще не стал кузеном госпожи де Рамбуйе, но когда-нибудь непременно стану.

— Через кого? — спросил герцог Орлеанский, хваставшийся знанием всех генеалогий. — Объясните нам, господин де Море!

— Да через мою кузину де Фаржи, вышедшую замуж за господина де Фаржи д’Анженна, кузена госпожи де Рамбуйе.

— Но каким образом вы приходитесь кузеном госпоже де Фаржи?

— А вот это, — отвечал граф де Море, — наш секрет, не правда ли, кузина Марина?

— Да, кузен Жакелино, — подтвердила со смехом г-жа де Фаржи.

— Кроме того, прежде чем стать кузеном госпожи де Рамбуйе, я был одним из ее добрых друзей.

— Но я, — возразила г-жа де Комбале, — всего раз или два видела вас у нее.

— Она попросила меня прекратить визиты.

— Почему? — заинтересовалась г-жа де Сабле.

— Потому что господин де Шеврез ревновал меня.

— К кому?

— Сколько нас в этой гостиной? Примерно тридцать. Даю любому за этот секрет по тысяче. Это составит тридцать тысяч.

— Мы отказываемся разгадать, — заявил Месье.

— К своей жене.

Слова графа были встречены громким раскатом хохота.

— Однако, — сказала г-жа де Монбазон, опасавшаяся, что от ее падчерицы перейдут к ней, — граф не досказал историю о том, как его хотели убить.

— Ах, черт возьми, все очень просто. Скомпрометирую ли я госпожу де ла Монтань, сказав, что был ее любовником?

— Не больше, чем госпожу де Шеврез, — сказала г-жа де Сабле.

— Так вот, бедный Пизани решил, что мое счастье составила госпожа де Можирон. Искривление фигуры делает его обидчивым, беспристрастный голос зеркала делает его раздражительным. Вместо того чтобы вызвать меня на поединок — я бы охотно согласился, — он поручил свою месть сбиру. Тот был честным человеком и отказался. Вы видите, что Пизани не везет. Он хотел убить сбира — не удалось, хотел убить Сукарьера — тот чуть не убил его. Вот и вся история.

— Нет, это не вся история, — настаивал Месье. — Почему вы решили нанести визит человеку, хотевшему вас убить?

— Да потому, что он-то не мог ко мне прийти. У меня добрая душа, монсеньер. Я подумал: может быть, бедный Пизани думает, что я на него сержусь, и что это может стать его кошмаром. Я пришел, чтобы откровенно пожать ему руку и сказать, что, если впредь он или кто-то другой будет мною недоволен, пусть вызовет меня на поединок. Я всего лишь простой дворянин и не считаю себя вправе отказать в удовлетворении тому, кого оскорблю. Но я постараюсь не оскорблять никого.

Молодой человек произнес эти слова так мягко и вместе с тем решительно, что в ответ на его открытую и честную улыбку послышался одобрительный шепот.

Едва он умолк, как дверь отворилась и слуга доложил:

— Мадемуазель Изабелла де Лотрек.

Она появилась в дверях; за ней можно было различить сопровождавшего ее выездного лакея в дворцовой ливрее.

При виде молодой девушки граф де Море испытал какое-то непонятное притяжение и сделал шаг вперед, будто собираясь подойти к ней.

Она, грациозная и смущенная, приблизилась к принцессе Марии, сидевшей в кресле, и, почтительно склонившись, произнесла:

— Сударыня, ее величество отпустила меня, чтобы я передала вашему высочеству письмо моего отца, содержащее хорошие новости для вас; я пользуюсь высочайшим разрешением, чтобы почтительно повергнуть это письмо к вашим стопам.

При первых же словах, произнесенных мадемуазель де Лотрек, графа де Море охватил трепет. Схватив и с силой сжав руку г-жи де Фаржи, он прошептал:

— О, это она!.. Это она!.. Та, которую я люблю!

IV. ИЗАБЕЛЛА И МАРИНА.

Как уже решил граф де Море, не зная ни девушки, ни ее имени, и решил благодаря той чудесной интуиции юности, что оказывается непогрешимее чувств, мадемуазель Изабелла де Лотрек обладала совершенной красотой, но совсем не такой, как у принцессы Марии.

Принцесса Мария была брюнетка с голубыми глазами, Изабелла де Лотрек — блондинка с черными глазами и черными бровями и ресницами. Ее кожа удивительной белизны, тонкая едва не до прозрачности, имела нежный оттенок розового лепестка; немного длинная шея отличалась очаровательным изгибом, какой мы находим у женщин Перуджино и на ранних полотнах его ученика Санти. Кисти ее рук, удлиненные, тонкие и белые, казались слепком с рук «Ферроньеры» Леонардо да Винчи. Платье со шлейфом не позволяло увидеть даже очертания ее ног, но по стремительности движений, по гибкости и тонкости талии можно было угадать, что нога должна гармонировать с рукой, то есть быть тонкой, изящной, с красивым выгибом ступни.

Когда она склонилась перед принцессой, та обняла ее и поцеловала в лоб.

— Боже меня сохрани от того, — сказала она, — чтобы я позволила склоняться передо мной дочери одного из вернейших слуг нашей семьи, приславшего мне добрые вести. Скажите, милая дочь нашего друга, что пишет вам отец: это новости для меня одной или я могу ими поделиться с теми, кого мы любим?

— Вы увидите из постскриптума, сударыня, что моему отцу позволено господином де Ла Салюди, послом его величества, открыто распространить в Италии новости, что он вам сообщает, а ваше высочество, со своей стороны, может распространить их во Франции.

Принцесса Мария вопросительно взглянула на г-жу де Комбале; та едва заметным кивком подтвердила слова прекрасной вестницы.

Мария сначала прочла письмо про себя.

Пока она читала, девушка, видевшая до сих пор одну принцессу — остальные двадцать пять или тридцать человек, находившиеся в гостиной, промелькнули перед ней подобием миража, — обернулась и, если можно так сказать, отважилась обвести глазами собравшееся общество.

Она увидела графа де Море; в их встретившихся взглядах вспыхнула та стремительная электрическая искра, что подчиняет своей власти сердце, получает удар и наносит его.

Изабелла, побледнев, оперлась о кресло принцессы.

Граф де Море видел ее волнение; ему казалось, будто он слышит небесное пение ангелов, славящих Бога.

Придверник объявил ее имя; она принадлежала к старинному и славному роду Лотреков, по известности в истории почти равному принцам.

Она еще никого не любила; до сих пор он на это надеялся, теперь был в этом уверен.

Тем временем принцесса Мария дочитала письмо.

— Господа, — сказала она, — вот что сообщает нам отец моей дорогой Изабеллы. Он виделся с находившимся проездом в Мантуе господином де Ла Салюди, чрезвычайным послом его величества при итальянских дворах. Господину де Ла Салюди было поручено от имени кардинала объявить герцогу Мантуанскому и сенату Венеции о взятии Ла-Рошели. Кроме того, ему поручено было заявить, что Франция собирается защищать Казаль и обеспечить герцогу Карлу де Неверу обладание его землями. Проезжал через Турин, он виделся с герцогом Савойским Карлом Эммануилом и предложил ему от имени короля, шурина его сына, и от имени кардинала отказаться от попыток завладеть Монферратом. Ему было поручено пообещать герцогу Савойскому в качестве возмещения город Трино с его двенадцатью тысячами экю ренты от суверенных земель.

Господин де Ботрю отправился в Испанию, а господин де Шарнасе — в Австрию, Германию и Швецию с теми же инструкциями.

— Что ж, — сказал Месье, — надеюсь, кардинал не втянет нас в союз с протестантами.

— Однако же, — возразил принц де Конде, — если бы это оказалось единственным средством удержать в Германии Валленштейна и его бандитов, я бы не стал возражать.

— Ну вот, — проворчал Гастон Орлеанский, — заговорила гугенотская кровь.

— Полагаю, — возразил, смеясь, принц, — что в жилах вашего высочества столько же гугенотской крови, сколько в моих: единственная разница между Генрихом Наваррским и Генрихом де Конде в том, что одному месса принесла королевство, а другому — ровным счетом ничего.

— Все равно, господа, — сказал герцог де Монморанси, — новость важная. Намечен ли уже тот генерал, кому будет доверено командование армией, посылаемой в Италию?

— Еще нет, — ответил Месье, — но есть вероятность, господин герцог, что кардинал, купивший у вас за миллион ваши обязанности адмирала, чтобы иметь возможность вести осаду Ла-Рошели по своему усмотрению, купит за миллион право лично руководить итальянской кампанией, и даже за два миллиона, если будет нужно.

— Признайтесь, монсеньер, — сказала г-жа де Комбале, — что, если бы он руководил этой кампанией так же, как осадой Ла-Рошели, ни у короля, ни у Франции не было бы оснований жаловаться и многие из тех, кто просит миллион, вместо того чтобы дать его, возможно, не справились бы с делом так успешно.

Гастон закусил губы. Вытребовав себе пятьсот тысяч франков на походные издержки, он так и не появился при осаде Ла-Рошели.

— Надеюсь, монсеньер, — сказал герцог де Гиз, — что вы не упустите случая заявить о своих правах.

— Если добьюсь я, — отвечал Месье, — то вместе со мной будете вы, мой кузен. Я достаточно получил от дома Гизов при посредстве мадемуазель де Монпансье и счастлив доказать вам, что не отношусь к числу неблагодарных И вам тоже, мой дорогой герцог, — продолжал Гастон, подходя к г-ну де Монморанси, — я был бы особенно рад прекрасному случаю загладить несправедливости совершавшиеся до сих пор в отношении вас. В собрании оружия вашего отца есть меч коннетабля, и он не кажется мне слишком тяжелым для руки сына. Однако если это произойдет, не забудьте, дорогой герцог: мне буде приятно видеть, что мой дражайший брат граф де Море находится рядом с вами и получает боевое крещение под таким прекрасным руководством.

Граф де Море поклонился. Герцог, чьим заветным чаяния польстило обещание Гастона, ответил:

— Вот слова, сказанные не впустую, монсеньер. Как только представится случай, ваше высочество убедится, что у меня хорошая память.

В эту минуту появившийся из боковой двери придверник тихонько сказал несколько слов госпоже вдовствующей герцогине де Лонгвиль, и она тотчас вышла в эту же дверь.

Мужчины столпились вокруг Месье. Уверенность в предстоящей войне — ибо ясно было, что Савоец не даст снять блокаду Казаля, испанцы не отдадут Монферрат и Фердинанд будет препятствовать тому, чтобы герцог Неверским утвердился в Мантуе, — делала Месье весьма значительной фигурой. Немыслимо было, чтобы подобная кампания состоялась без него; а высокий пост в армии позволит ему распоряжаться не одной прекрасной командной должностью.

Придверник через мгновение появился снова и что-то тихо сказал принцессе Марии; она вышла вместе с ним в ту же дверь, что и г-жа де Лонгвиль.

Госпожа де Комбале, стоявшая около принцессы, вздрогнула, расслышав имя Вотье. Как мы помним, Вотье был тайным поверенным королевы-матери.

Через пять минут тот же придверник пригласил монсеньера Гастона присоединиться к вдовствующей герцогине де Лонгвиль и принцессе Марии.

— Господа, — сказал принц, поклонившись собеседникам, — не забывайте, что я ничего не знаю, что я стремлюсь к единственной цели на свете — быть рыцарем принцессы Марии и что, будучи ничем, я ничего никому не обещал!

С этими словами, надев шляпу, он удалился подпрыгивающей походкой, заложив, по обыкновению, руки в карманы штанов.

Едва он скрылся, как граф де Море, воспользовавшись всеобщим изумлением от последовательного исчезновения вдовствующей герцогини де Лонгвиль, принцессы Марии и его королевского высочества Месье, пересек гостиную, подошел к Изабелле де Лотрек и, склонившись перед покрасневшей от смущения девушкой, сказал:

— Мадемуазель, будьте твердо уверены в том, что на свете есть человек, давший в ту ночь, когда он встретился с вами, не видя вас, клятву принадлежать вам в жизни и в смерти; сегодня, увидев вас, он повторяет свою клятву. Этот человек — граф де Море.

И не ожидая ответа девушки, еще больше покрасневшей и еще сильнее смущенной, он, почтительно поклонившись, вышел.

Проходя темным коридором в едва освещенную (как было обычно в ту эпоху) переднюю, граф де Море почувствовал, что его берут под руку; затем по его лицу пронеслось обжигающее дыхание, исходившее из-под черного капюшона, подбитого розовым атласом, и чей-то голос с мягким упреком произнес:

— Итак, бедная Марина принесена в жертву.

Он узнал голос, но еще больше — жаркое дыхание г-жи де Фаржи, уже однажды, в гостинице «Крашеная борода» на миг коснувшееся его лица.

— Граф де Море от нее ускользает, это правда, — сказал он, склоняясь к этому ненасытному дыханию, исходящем казалось, из уст самой Венеры — Астарты, — но…

— Но что? — спросила спутница, поднявшись на цыпочки, так что, несмотря на темноту молодой человек смог различить под капюшоном глаза, сверкающие, как два черных алмаза, и зубы, подобные нитке жемчуга.

— Но, — продолжал граф де Море, — ей остается Жакелино, и если она этим удовольствуется…

— Она этим удовольствуется, — сказала чаровница.

И тут же молодой человек ощутил на своих губах острый и сладкий укус той любви, какую античность, имевшая название для каждого предмета и имя для каждого чувства, звала словом «эрос».

В то время как, едва держась на ногах от страстной дрожи, пробежавшей по его венам и, казалось, заставившей всю кровь до последней капли прихлынуть к сердцу Антуан де Бурбон, зажмурясь, с полуоткрытым ртом и откинутой назад головой прижался к стене, издав вздох, похожий на жалобу, прекрасная Марина высвободила свою руку и, легкая, как птица Венеры, юркнула в портшез, сказан:

— В Лувр.

— Ей-Богу, — сказал граф де Море, отделяясь от стены, куда он, казалось, врос, — да здравствует Франция, страна любовных связей! В них, по крайней мере, есть разнообразие. Всего две недели как я вернулся, а я уже связан с тремя женщинами, хотя на самом деле люблю только одну. Но, черт возьми, быть сыном Генриха Четвертого не пустяк! И если бы у меня было шесть любовных увлечений вместо трех, я постарался бы достойно их встретить!

Опьяненный, ничего не видя, спотыкаясь, он вышел на крыльцо, подозвал свой портшез и, размышляя об этой тройной любви, велел доставить себя в особняк Монморанси.

V. ГЛАВА, В КОТОРОЙ МОНСЕНЬЕР ГАСТОН, ПОДОБНО КОРОЛЮ КАРЛУ IX, ИСПОЛНЯЕТ СВОЮ МАЛЕНЬКУЮ РОЛЬ.

Видя, как вдовствующая герцогиня де Лонгвиль, принцесса Мария и монсеньер Гастон скрылись за одной и той же дверью по зову одного и того же слуги, собравшиеся решили, что произошло нечто из ряда вон выходящее, и — то ли из скромности, то ли потому, что часы, пробив одиннадцать, указывали время ухода, — подождав несколько минут, удалились.

Вместе с другими собиралась уйти и г-жа де Комбале, но придверник, поджидавший ее в уже упомянутом нами темном коридоре, тихо сказал ей:

— Госпожа вдовствующая герцогиня будет вам очень обязана, если вы перед уходом заглянете к ней.

С этими словами он открыл дверь маленького будуара, попросив подождать.

Госпожа де Комбале не ошибалась, думая, что услышала имя Вотье.

Вотье действительно был послан к г-же де Лонгвиль, чтобы предупредить ее, что королева-мать с сожалением видит, как два-три визита Гастона Орлеанского к Марии Гонзага превращаются в регулярные и частые. Поэтому г-жа де Лонгвиль позвала племянницу, желая передать ей слова королевы-матери.

Принцесса Мария, обладавшая искренним и честным характером, предложила немедленно позвать принца и попросить у него объяснений. Вотье хотел удалиться, но вдовствующая герцогиня и принцесса потребовали, чтобы он остался и повторил принцу то, что сказал им.

Мы видели, как принц вышел из гостиной.

Придверник проводил Гастона в кабинет, где его ждали.

Увидя Вотье, он изобразил крайнее удивление, окинул посланца королевы суровым взглядом и, подойдя к нему, спросил:

— Что вы здесь делаете, сударь, и кто вас прислал?

Вотье, несомненно, знал, что гнев королевы был притворным, ибо вместе с ней он прочел совет герцога Савойского, исполняемый в эти минуты, но не знал, насколько Гастон посвящен в эту мнимую распрю, что должна была в глазах всех разъединить мать и сына.

— Монсеньер, — отвечал он, — я всего лишь нижайший слуга королевы, вашей августейшей матери и, следовательно, обязан исполнять ее приказания. Я пришел по ее повелению, чтобы просить госпожу вдовствующую герцогиню де Лонгвиль и госпожу принцессу Марию не поощрять любовь, противоречащую воле короля и королевы-матери.

— Вы слышали, монсеньер, — сказала г-жа де Лонгвиль, — Королевское желание, выраженное подобным образом, — это почти обвинение. Зная вашу искренность, мы ожидаем, что ваше высочество без утайки расскажет ее величеству королеве о причине ваших визитов и о том, с какой целью они делались.

— Господин Вотье, — произнес герцог тем крайне высокомерным тоном, какой он умел принимать в нужных случаях (а еще чаще безо всякого повода), — вы достаточно осведомлены о важных событиях, происшедших при французском дворе с начала этого столетия, и не можете не знать день и год моего рождения.

— Боже меня избави забыть, монсеньер. Ваше высочество родились двадцать пятого апреля тысяча шестьсот восьмого года.

— Так вот, сударь, сегодня тринадцатое декабря тысяча шестьсот двадцать восьмого года — иными словами, мне двадцать лет семь месяцев и девятнадцать дней, И я уже тринадцать лет семь месяцев и девятнадцать дней тому назад вышел из-под женской опеки. К тому же первый раз меня женили против моей воли. Я достаточно богат, чтобы сделать богатой мою жену, если она бедна, достаточно родовит, чтобы сделать ее благородной, если она простого звания, и я рассчитываю во второй раз — поскольку интересы государства не имеют отношения к младшему в семье, — я рассчитываю во второй раз жениться по своему усмотрению.

— Монсеньер, — сказали одновременно г-жа де Лонгвиль и ее племянница, — хотя бы ради нас не требуйте, чтобы господин Вотье вернулся с подобным ответом к ее величеству королеве, вашей матери.

— Господин Вотье, если это его устроит, может сказать, что я не ответил; тогда я, вернувшись в Лувр, сам отвечу госпоже моей матери.

И он сделал Вотье знак удалиться. Тот, опустив голову, повиновался.

— Монсеньер… — начала г-жа де Лонгвиль.

Но Гастон прервал ее:

— Сударыня, уже многие месяцы, а вернее — с тех пор как ее увидел, я люблю принцессу Марию. Из уважения к ней и к вам я, вероятно, не сделал бы этого признания, пока мне не исполнился бы двадцать один год, ибо ей, благодарение Бог всего шестнадцать лет и она может ждать; но, поскольку с одной стороны, недобрая воля моей матери пытается удалить меня от принцессы, а с другой стороны, политика требует, чтобы та, которую я люблю, стала женой какого-то мелкого итальянского государя, я говорю ее высочеству: сударыня, мои румяные щеки противоречат царящей ныне галантности, когда полагается притворяться больным, быть бледным и постоянно близким к обмороку; но от этого я люблю вас не меньше. Подумайте над моим предложением, ибо, как вы понимаете, предлагая вам свое сердце, я предлагаю свою руку. Сделайте выбор между герцогом Ретельским и мной, между Мантуей и Парижем, между мелким итальянским государем и братом французского короля.

— О монсеньер, — сказала г-жа де Лонгвиль, — если бы вы были свободны в своих действиях, как простой дворянин, если бы вы не зависели от королевы, от кардинала, от короля…

— От короля, сударыня? Я завишу от короля, это правда. Мое дело — добиться от него разрешения на наш брак, и я использую для этого все средства. Что же касается кардинала и королевы, то, может быть, скоро они будут зависеть от меня.

— Каким образом, монсеньер? — спросили обе дамы.

— Ах, Боже мой, сейчас я вам скажу — отвечал Гастон, разыгрывая откровенность. — Мой брат Людовик Тринадцатый, женатый уже тринадцать лет и не имевший детей за тринадцать лет брака, не будет их иметь никогда; вы знаете, какое у него здоровье, и, очевидно, в один прекрасный день он оставит мне французский трои.

— Значит, — спросила г-жа де Лонгвиль, — вы считаете, монсеньер, что смерть короля, вашего брата, может произойти скоро?

Принцесса Мария промолчала; но если сердце ее безмолвствовало, то в юной головке зарождалось честолюбие: она не пропускала ни слова из того, что говорил Месье.

— Бувар считает его человеком конченым, сударыня, и изумляется, что он еще жив. И в этом отношении предсказатели согласны с Буваром.

— Предсказатели? — переспросила г-жа де Лонгвиль.

Мария удвоила внимание.

— Моя мать обратилась к первому астрологу Италии Фаброни, и он ответил, что король Людовик простится с этим миром раньше, чем солнце пройдет знак Рака в тысяча шестьсот тридцатом году. Следовательно, Фаброни дает ему полтора года жизни. И то же самое говорил мне и многим моим слугам некий врач по имени Дюваль. Правда, его постигла беда: кардинал, узнав, что он составил гороскоп короля, приказал его арестовать и тайно сослать на галеры, пользуясь древними римскими законами, запрещавшими узнавать, сколько лет осталось жить государю. Так вот, сударыня, моя мать все это знает. Моя мать надеется — как королева Анна и как я — на смерть своего старшего сына; вот почему она хочет, имея в виду оказывать давление на меня, как она делала это с моим братом, дать мне в жены тосканскую принцессу, чтобы та была обязана ей короной. Но так не будет, клянусь Богом! Я люблю вас, и, если только вы не испытываете ко мне непобедимого отвращения, вы будете моей женой.

— Но, монсеньер, — спросила вдовствующая герцогиня, — что, по-вашему, думает кардинал об этом браке?

— Не беспокойтесь о кардинале, мы с ним справимся.

— Каким же образом?

— Конечно, справимся, но в этом вы должны мне немного помочь.

— Чем именно?

— Графу де Суасону наскучило его изгнание, не правда ли?

— Он в отчаянии, но не может ничего добиться от господина де Ришелье.

— А если граф женится на его племяннице?

— На госпоже де Комбале?

Женщины переглянулись.

— Кардинал, — продолжал Гастон, — ради того, чтобы породниться с королевским домом, переступит через что угодно.

Женщины снова переглянулись.

— Монсеньер говорит серьезно? — спросила г-жа де Лонгвиль.

— Как нельзя более серьезно.

— Тогда я поговорю с моей дочерью, она имеет большое влияние на своего брата.

— Поговорите с нею, сударыня.

Затем Гастон обернулся к принцессе Марии:

— Но все это — бесполезный проект, сударыня, если ваше сердце не станет в этом заговоре сообщником моего.

— Ваше высочество знает, что я невеста герцога Ретельского, — отвечала принцесса Мария. Я сама не могу ничего поделать с цепью, что связывает меня и не дает мне говорить; но в тот день, когда моя цепь будет разбита и мое слово станет свободным, поверьте, ваше высочество, вы не пожалеете о моем ответе.

Принцесса, сделав реверанс, собиралась уйти, но Гастон быстро схватил ее руку и запечатлел на ней страстный поцелуй.

— Ах, сударыня, — сказал он, — вы сделали меня счастливейшим из людей, и я ничуть не сомневаюсь в успехе замысла, от которого зависит мое счастье.

И пока принцесса Мария выходила через одну дверь, Гастон устремился в другую с быстротой человека, кому необходим свежий воздух, чтобы успокоить порыв страсти.

Госпожа де Лонгвиль, вспомнив, что она просила г-жу де Комбале подождать ее, взялась за ручку находившейся перед ней двери; неплотно притворенная дверь уступила первому же нажиму. Герцогиня едва сдержала крик изумления, увидев племянницу кардинала: придверник неосторожно ввел ее в комнат смежную с той, где только что состоялось объяснение с монсеньером Гастоном Орлеанским.

— Сударыня, — сказала ей вдовствующая герцогиня, — зная монсеньера кардинала как нашего друга и покровителя и не желая делать ничего тайного или неприятного ему, я попросила вас дождаться окончания объяснения между нами и ее величеством королевой-матерью, Объяснения, вызванного двумя или тремя визитами, нанесенными нам его королевским высочеством Месье.

— Благодарю, дорогая герцогиня, — сказала г-жа де Комбале, — и, прошу поверить, я очень ценю деликатность, с какой вы приоткрыли дверь этого кабинета, чтобы я не упустила ни слова из вашего разговора.

— И вы, — спросила с некоторым колебанием герцогиня, — слышали, я полагаю, ту его часть, что касалась вас? Если говорить обо мне, то, помимо чести увидеть мою племянницу герцогиней Орлеанской, сестрой короля, может быть, королевой, я была бы просто счастлива, сударыня, если бы вы вошли в нашу семью; госпожа де Лонгвиль и я употребим все наше влияние на графа де Суасона, если — в чем я сомневаюсь — это потребуется.

— Благодарю, сударыня, — отвечала г-жа де Комбале, — я чрезвычайно ценю честь, какой был бы для меня брак с принцем крови. Но, надев вдовье платье, я дала два обета: во-первых, не выходить снова замуж; во-вторых, полностью посвятить себя моему дяде, Я сдержу оба своих обета, сударыня, и если пожалею, то лишь о том, что из-за меня не удастся проект Месье.

И, поклонившись, она с самой ласковой, но и самой спокойной на свете улыбкой покинула честолюбивую вдовствующую герцогиню, не понимавшую, как может какой-то обет устоять перед гордой перспективой стать графиней де Суасон.

VI. ЕВА И ЗМЕЙ.

«В Лувр!» произнесла, как мы помним, г-жа де Фаржи. Повинуясь этому приказу, носильщики высадили ее у боковой лестницы, что вела одновременно к королю и к королеве и после десяти часов вечера заменяла запертую главную лестницу.

Сегодня вечером у г-жи де Фаржи начиналась неделя службы при королеве.

Королева очень любила ее — так же как любила и продолжала любить г-жу де Шеврез. Но за г-жой де Шеврез, прославившейся всевозможными неосторожностями, следили и король и кардинал. Эта вечно смеющаяся женщина была антипатична Людовику XIII: даже если считать детство, он не смеялся и десяти раз в жизни. Когда г-жа де Шеврез была отправлена в изгнание, о чем мы уже говорили, ее заменили г-жой де Фаржи — еще более услужливой, чем г-жа де Шеврез, красивой, пылкой, дерзкой, вполне способной своим примером воинственно настроить королеву. Это неожиданное счастье оказаться возле государыни досталось ей, во-первых, благодаря положению ее мужа де Фаржи д’Анженна, кузена г-жи де Рамбуйе и нашего посла в Мадриде; но главным, что сослужило службу ее честолюбию, оказалось трехлетнее пребывание у кармелиток на улице Сен-Жак, где она подружилась с г-жой де Комбале, рекомендовавшей ее кардиналу.

Сейчас королева ожидала ее с нетерпением: она любила приключения, но, все еще жалея и отталкивая Бекингема, жаждала если не приключений, то хотя бы новых волнений. Это двадцатишестилетнее сердце, где ее муж не попытался занять даже маленькое место, требовало хотя бы подобия любви, коль скоро не было реальных страстей; подобно эоловой арфе, помещенной на вершине башни, оно звучало то плачем, то жалобой, то радостным звуком, а чаще всего смутно вибрировало под любым пролетающим ветром.

И будущее ее было не веселее настоящего. Этот угрюмый король, этот печальный повелитель, этот муж, лишенный желаний, был для нее еще относительным счастьем. Наименьшей бедой для нее в случае этой смерти, казавшейся настолько неотвратимой, что все ее ждали и к ней готовились, оказался бы брак с Месье; он был на семь лет моложе королевы и тешил ее надеждой на эту женитьбу только из опасения, как бы она в минуту отчаяния или любовной страсти не нашла выход из своего положения, делающий ее регентшей и навсегда отстраняющий Гастона от престола.

Действительно, в случае смерти короля перед нею были только три возможности: выйти замуж за Гастона Орлеанского, стать регентшей или быть отосланной в Испанию.

Грустная и задумчивая, она сидела в смежной со спальней маленькой комнате, куда имели доступ лишь самые близкие и дамы ее штата, бессознательно скользя глазами по строчкам новой трагикомедии Гильена де Кастро, полученной от г-на де Мирабеля, испанского посла, и озаглавленной «Юность Сида».

По манере скрестись в дверь она узнала г-жу де Фаржи и, отбросив книгу (которая несколькими годами позже окажет такое сильное влияние на ее жизнь), отрывисто и радостно воскликнула:

— Войдите!

Ободренная этим возгласом, г-жа де Фаржи не вошла, а ворвалась в комнату, бросилась к ногам Анны Австрийской, завладела ее прекрасными руками и стала целовать их со страстью, заставившей королеву улыбнуться.

— Знаешь, — сказала она, — иногда мне кажется, прелестная моя Фаржи, что ты переодетый любовник и что в один прекрасный день, еще больше уверившись в моей дружбе, внезапно мне откроешься.

— А если бы это произошло, мое прекрасное величество, моя милостивая повелительница, — отвечала г-жа де Фаржи (ее огненный взгляд был устремлен на Анну Австрийскую, зубы сжаты, губы приоткрыты, она нервно сжимала руки королевы), — вы были бы очень разочарованы?

— О да, очень разочарована, ибо мне пришлось бы позвонить, приказать вывести тебя отсюда и больше никогда с тобой не видеться, к большому моему сожалению, ибо, кроме Шеврез, ты единственная, кто меня развлекает.

— Боже мой, до чего же добродетель жестока и противоестественна, если она разлучает любящие сердца; а, по-моему, снисходительные души, вроде моей, куда больше угодны Богу чем ваша показная стыдливость, которой не по праву малейший комплимент.

— Ты ведь знаешь, что я целых семь дней тебя не видела, Фаржи!

— Еще бы! Боже мой, мне кажется, добрая моя королева, что прошло семь веков!

— И что ты сделала за эту неделю?

— Мало хорошего, мое дорогое величество. Кажется, я влюбилась.

— Тебе кажется?

— Да.

— Боже, до чего ты безрассудна, говоря подобные вещи; надо, чтобы тебе зажимали рот рукой на первом же слове.

— Попробуйте, ваше величество, и вы увидите, как будет принята ваша рука.

Анна, смеясь, приложила к ее губам ладонь, которую г-жа де Фаржи, по-прежнему стоявшая на коленях перед королевой, страстно поцеловала.

Анна поспешно отдернула руку.

— Не целуй меня так, милая, — сказала она, — ты передаешь мне свое возбуждение. И в кого же ты влюбилась?

— В мечту.

— Как в мечту?

— Ну да; ведь это мечта — в нашу эпоху в век Вандомов, Конде, Граммонов, Куртано и Барада найти молодого человека двадцати двух лет, красивого, юного, благородного и влюбленного.

— В тебя?

— В меня, может быть, да. Но любит он другую.

— Ты и вправду сошла с ума, Фаржи; я не понимаю ни слова из того, что ты говоришь.

— Еще бы, ведь ваше величество настоящая монахиня.

— А ты-то сама кто? Не ты ли была у кармелиток?

— Да, вместе с госпожой де Комбале.

— Итак, ты говоришь, что влюбилась в мечту?

— Да, и эту мечту вы знаете.

— Я?

— Думаю, что если я буду проклята за этот грех, то погублю свою душу за ваше величество.

— Но немножко и за себя тоже, бедная моя Фаржи.

— Разве ваше величество не находит его очаровательным?

— Кого?

— Нашего вестника, графа де Море.

— А! Действительно, это достойный дворянин; он показался мне истинным рыцарем.

— Ах, моя дорогая королева, если бы все сыновья Генриха Четвертого были такими, как он, французский трои не испытывал бы нужды в наследнике, как сейчас.

— По поводу наследника, — задумчиво сказала королева, — надо показать тебе письмо, которое граф мне передал. Оно от моего брата Филиппа Четвертого, и в нем есть совет, который я не очень хорошо поняла.

— Я вам его объясню! Знаете, мало есть такого, чего бы я не поняла.

— Сивилла! — произнесла королева, глядя на нее с улыбкой, показывающей, что она нисколько не сомневается в ее проницательности.

И с обычной медлительностью она сделала движение, собираясь встать.

— Могу я чем-нибудь помочь вашему величеству? — спросила г-жа де Фаржи.

— Нет, я одна знаю секрет ящика, где находится письмо.

Анна Австрийская подошла к маленькому шкафчику, открывавшемуся обычным образом, выдвинула ящик, нажала секретную пружину и достала из-под двойного дна депешу, переданную ей графом и содержавшую, как мы помним, помимо видимого письма дона Гонсалеса Кордовского еще одно письмо, предназначенное только для королевы.

С письмом в руках она вернулась к дивану, где сидела до этого.

— Садись сюда, — сказала она Фаржи, указывая место рядом с собой.

— Как! Мне сидеть на том же диване, что и королева?

— Да, нам придется говорить тихо.

Госпожа де Фаржи бросила взгляд на листок в руках королевы.

— Что ж, я внимательно слушаю, — сказала г-жа де Фаржи. — Прежде всего, что говорят эти три-четыре строчки?

— Ничего. Мне советуют как можно дольше удержать твоего мужа в Испании.

— Ничего! И ваше величество говорит об этом «ничего»? Но это, наоборот, очень важно. Конечно, нужно, чтобы господин де Фаржи оставался в Испании, и как можно дольше. Десять лет, двадцать лет, навсегда. Вот это человек, умеющий дать хороший совет! Посмотрим, каков другой, и если он не уступает первому, то я заявляю, что у вашего величества в советниках сам царь Соломон! Ну, скорее, скорее, скорее!

— Неужели ты никогда не будешь серьезной даже в да идет речь не просто о счастье великой королевы, но и самых важных делах?

И королева слегка пожала плечами.

— Теперь то, что пишет мне мой брат Филипп Четвертый.

— И что ваше величество не очень хорошо поняли.

— Я просто ничего не поняла, Фаржи, — ответила королева с великолепно разыгранным простодушием.

— Ну-ка, посмотрим.

«Сестра моя, — начала читать королева, — я узнал от нашего доброго друга г-на де Фаржи о том, что существует замысел — в случае смерти короля Людовика XIII дать Вам в мужья его брата и наследника его короны Гастона Орлеанского».

— Гнусный замысел, — прервала ее г-жа де Фаржи, — заслуживающий столь же скверного отношения, если не хуже.

— Подожди, — сказала королева и продолжала читать:

«Но было бы гораздо лучше, если бы ко времени этой смерти Вы оказались беременной».

— О да, — прошептала г-жа де Фаржи, — это было бы лучше всего.

«У французских королев, — продолжала Анна Австрийская, словно пытаясь понять смысл слов, которые читала, — есть большое преимущество перед их мужьями: они могут иметь дофина без участия мужа, тогда как король этого не может».

— И вот этого не может понять ваше величество?

— Во всяком случае мне это кажется неисполнимым, милая Фаржи.

— Что за несчастье, — воскликнула г-жа де Фаржя, возведя глаза к небу, — в подобных обстоятельствах, когда речь идет не просто о счастье великой королевы, но и о благе великого народа, иметь дело со слишком честной женщиной!

— Что ты хочешь сказать?

— Я хочу сказать, что если бы в амьенских садах — помните? — вы сделали то, что сделала бы я на вашем месте, ведь ваше величество имели дело с человеком, любившим вас больше жизни, ибо он отдал за ваше величество жизнь; если бы, вместо того чтобы звать не то Ла- порта, не то Пютанжа, вы не позвали бы никого…

— И что же?

— А то, что, может быть, сегодня вашему брату не было бы нужды советовать вам то, что он советует, и дофин, которому так трудно появиться на свет, давно бы уже родился.

— Но это было бы двойным преступлением!

— Каким образом ваше величество видит два преступления в том, что ей советует не просто великий король, но государь, известный своим благочестием?

— Во-первых, я обманула бы своего мужа, а во-вторых, возвела бы на французский трои сына англичанина.

— Прежде всего, обмануть мужа считается во всех странах мира грехом простительным; вашему величеству достаточно бросить взгляд кругом, чтобы убедиться, что таково мнение большинства ее подданных, если не мужчин, то женщин, И потом, обмануть такого супруга, как король Людовик Тринадцатый, который вовсе не муж или муж в столь малой степени, что об этом и говорить не стоит, — не только простительный грех, но похвальное деяние.

— Фаржи!

— Вы это хорошо знаете, мадам, и в глубине души упрекаете себя за тот злосчастный возглас, вызвавший такой скандал, в то время как молчание бы все уладило.

— Увы!

— Итак, первое возражение обсуждено, и ваше «увы», государыня, доказывает, что я права. Остается второе, и тут я вынуждена полностью признать правоту вашего величества.

— Вот видишь.

— Но предположим, например, что вы имели бы дело не с англичанином — очаровательным мужчиной, но иностранцем, — а с мужчиной не менее очаровательным, чем он (Анна вздохнула), но французом по рождению, больше того, мужчиной королевского рода, например настоящим сыном Генриха Четвертого, в то время как король Людовик Тринадцатый по своим вкусам, привычкам, характеру кажется мне потомком небезызвестного Вирджинио Орсини.

— И ты, Фаржи, тоже веришь этой клевете!

— Если это и клевета, то, во всяком случае, она исходит из страны вашего величества. Итак, предположим, что граф де Море оказался бы на месте герцога Бекингема, вы думаете, что преступление было бы столь же велико? А может быть, наоборот, Провидение воспользовалось бы этим средством, чтобы возвести на французский трон истинную кровь Генриха Четвертого?

— Но, Фаржи, я же не люблю графа де Море!

— Ну и что же? В этом, мадам, было бы искупление греха, потому что имела бы место жертва; в этом случае вы пожертвовали бы собой ради славы и благоденствия Франции, а не ради личного интереса.

— Фаржи, я не понимаю, как может женщина отдаться кому-то кроме своего мужа и не умереть со стыда в первый же раз, как встретит среды белого дня этого человека лицом к лицу.

— О мадам, мадам! — воскликнула Фаржи, — если бы все женщины думали так же, как ваше величество, сколько мужей надели бы траур, не зная, от какой болезни скончались их жены! Да, когда-то можно было увидеть такое, но, с тех пор как изобрели веера, подобные несчастные случаи стали куда более редкими.

— Фаржи, Фаржи! Ты самая безнравственная особа на свете, и я не уверена, что сама Шеврез так же испорчена, как ты. А в кого влюблен предмет твоей мечты?

— В вашу протеже Изабеллу.

— В Изабеллу де Лотрек, что привела его ко мне на днях? Но где он ее видел?

— Он ее не видел. Эта любовь пришла к нему, когда они играли в жмурки, проходя по темным коридорам и не менее темным комнатам.

— Бедный мальчик! Его любовь ждут испытания. По-моему, ее отец уже условился с неким виконтом де Понтисом. Но мы еще поговорим об этом, Фаржи. Я хотела бы отблагодарить его за услугу, что он мне оказал.

— И за ту, что еще сможет вам оказать.

— Фаржи!

— Да, мадам?

— Поистине, она отвечает так спокойно, словно и не говорила неслыханных вещей! Фаржи, помоги мне лечь, дитя мое. О Господи, ты своими сказками навела меня на глупые мечтания.

И королева, теперь уже поднявшись, прошла в спальню, еще более медлительная и вялая, чем обычно, опираясь на плечо своей советницы Фаржи, которой можно поставить в вину многое, но уж, конечно, не эгоизм в любовных делах.

VII. ГЛАВА, В КОТОРОЙ КАРДИНАЛ ИСПОЛЬЗУЕТ ДЛЯ СЕБЯ ПРИВИЛЕГИЮ, ДАННУЮ ИМ СУКАРЬЕРУ.

Предупрежденный письмом, найденным у медика Сенеля и расшифрованным Россиньолем, кардинал увидел в сцене, происшедшей у вдовствующей герцогини де Лонгвиль между Месье, принцессой Марией и Вотье, — сцене, о которой рассказала ему г-жа де Комбале, лишь исполнение плана, составленного его врагами, и вступление в борьбу Марии Медичи.

Мария Медичи действительно была его самым безжалостным противником (выше мы говорили о причинах этой ненависти), и ее кардинал должен был опасаться более всего из-за того влияния, какое она сохранила на своего сына, и из-за коварных средств, какими располагал ее министр Берюль.

Значит, надо было сокрушить королеву-мать и надо было освободить Людовика XIII от ее рокового влияния, вновь обретенного по ее возвращении из ссылки, а вовсе не от черной меланхолии, яростно преследуемой Буваром и составлявшей жизнь короля.

Достичь этого можно было с помощью страшного средства. Ришелье все еще колебался, но ему казалось, что настал час применить его: предъявить Людовику XIII неоспоримое доказательство соучастия его матери в убийстве Генриха IV.

У Людовика XIII было большое достоинство: он испытывал к королю Генриху IV (был тот его отцом или не был) самое глубокое почитание и уважение.

В лице Кончини, убитого по его приказу Витри на подъемном мосту Лувра, он покарал не столько любовника своей матери и расточителя французской казны, сколько соучастника убийства короля.

Можно было быть уверенным: как только Людовик XIII убедится в соучастии своей матери, той не останется ничего, как вновь отправиться в изгнание.

Когда часы в его кабинете пробили половину двенадцатого, Ришелье взял со своего бюро две подписанные и снабженные печатью бумаги, позвал своего камердинера Гийемо, снял красное одеяние, кружевной стихарь и подбитую мехом мантию, облачившись в простое одеяние капуцина (такое же, как у отца Жозефа), послал за портшезом, спустился, надвинув капюшон на глаза, сел в портшез и велел доставить себя на улицу Вооруженного Человека в гостиницу «Крашеная борода».

От Королевской площади до улицы Вооруженного Человека недалеко. Портшез проследовал по улице Нёв-Сент-Катрин, затем по улице Вольных Горожан, свернул влево на улицу Тампль, затем вправо на улицу Белых Плащей и оказался на нужной ему улице.

Кардинал заметил нечто такое, что делало в его глазах честь предприимчивости метра Солея: хотя башенные часы монастыря Белых Плащей только что пробили полночь, в гостинице еще был свет, словно ей предстояло ночью принять не меньше гостей, чем днем, и на пороге стоял слуга, готовый принять их, если они появятся.

Кардинал приказал носильщикам ожидать его на углу Улицы Платр, вышел из портшеза и вошел в гостиницу «Крашеная борода»; слуга, приняв его за отца Жозефа, спросил, не хочет ли он видеть своего покаявшегося, то есть Латиля.

Именно для этого кардинал и прибыл.

Раз Латиль не был убит на месте, он должен был выздороветь; к тому же он за свою жизнь получил столько ударов шпагой, что, казалось, новый удар непременно приходится на место старого.

Все же Латиль был еще очень нездоров, но уже предвидел ту минуту, когда с кошельком графа де Море в кармане он прикажет перенести себя в особняк Монморанси.

Латиль больше не видел отца Жозефа, которому он исповедался, не зная его; но, к великому его удивлению, появился врач кардинала, получивший от секретаря его высокопреосвященства настоятельную рекомендацию проявить величайшую заботу о больном; тот же не знал, какому счастливому случаю приписать такое внимание.

Раненого нельзя было оставлять на столе в нижнем зале; его перенесли во второй этаж и уложили в кровать; отвели ему комнату № 11, смежную с комнатой № 13 — той, какую прелестная Марина, г-жа де Фаржи, снимала помесячно.

Латиль проснулся от огня свечи, которую дежурный слуга нес впереди министра, и, когда слуга поставил свечу на стол и удалился, первое, что он заметил, была высокая серая фигура; больной узнал в ней силуэт капуцина.

Для него, по-видимому, на свете существовал единственный капуцин — тот, что его исповедовал, и надо сказать (даже если подобное признание повредит благоговейному уважению, с каким наши читатели относятся к достойному страдальцу), что та вечерняя исповедь была первым и последним случаем его общения с достопочтенной ветвью древа святого Франциска, терпимой, но не одобряемой генералом ордена.

Итак, ему пришло в голову, что достойный капуцин либо счел, что его состояние ухудшилось, и явился для вторичной исповеди, либо решил, что он умер, и пришел проводить его в последний путь.

— Полно, святой отец, — сказал Латиль, — не спешите; по милости Божьей и благодаря вашим молитвам ради меня свершилось чудо, и, кажется, бедный Этьенн Латиль сможет по-прежнему оставаться честным человеком на свой манер назло тем маркизам и виконтам, что называют его сбиром и головорезом, а сами набрасываются на него вчетвером.

— Я знаю о вашем великолепном поведении, брат мой, и пришел, чтобы вас с ним поздравить, а заодно вместе с вами порадоваться тому, что вы выздоравливаете.

— Дьявольщина! — воскликнул Латиль. — Неужели это было настолько спешно, чтобы будить меня в такой час? Не могли вы подождать до утра с вашими поздравлениями?

— Нет, — отвечал капуцин, — потому что мне необходимо было срочно и секретно поговорить с вами, брат мой.

— Уж не о государственных ли делах? — смеясь, спросил Латиль.

— Именно о государственных делах.

— Прекрасно, — продолжал Латиль, все еще смеясь, хоть это было ему нелегко после двух полученных ударов, оставивших четыре раны, — вы что же, Серый кардинал?

— Я нечто лучшее, — ответил Ришелье, тоже рассмеявшись, — я Красный кардинал.

И он отбросил свой капюшон, чтобы Латиль понял, с кем имеет дело.

— Вот тебе на! — воскликнул тот, отпрянув в невольном страхе. — Клянусь моим небесным покровителем, кого забросали камнями у ворот Иерусалима, это в самом деле вы, монсеньер.

— Да, и вы должны понимать, что дело действительно важное, коль скоро я ночью и без охраны, не считаясь с возможными опасностями, пришел поговорить с вами.

— Я покорный слуга монсеньера, насколько позволят мои силы.

— Не торопитесь; постарайтесь собрать свои воспоминания.

Воцарилось недолгое молчание; кардинал пристально смотрел на Латиля, словно стараясь проникнуть в самые тайные его мысли.

— Хоть вы были тогда очень молоды, — продолжал Ришелье, — вы питали сердечную привязанность к покойному королю, и потому теперь отказались убить его сына, несмотря на предложенную вам за это огромную сумму.

— Да, монсеньер, и должен сказать, что верность памяти короля была одной из причин, заставивших меня покинуть службу у господина д’Эпернона.

— Меня уверяли, что вы находились на подножке кареты, когда король был убит. Можете вы сказать мне, как вел себя убийца в эту минуту и затем? И насколько герцог казался причастным к этой катастрофе?

— Я был в Лувре с господином герцогом д’Эперноном, но ждал во дворе; ровно в четыре часа король вышел.

— Вы не заметили, — спросил кардинал, — был он печален или весел?

— Очень печален, монсеньер. Но надо ли рассказывать все, что я знаю об этом?

— Рассказывайте все, — ответил кардинал, — если чувствуете себя в силах.

— Печаль короля была вызвана не только предчувствиями, но и предсказаниями. Вы, несомненно, знаете их, монсеньер?

— Меня тогда не было в Париже, я приехал лишь пять лет спустя. Поэтому исходите из того, что я ничего не знаю.

— Так вот, монсеньер, я сейчас все вам расскажу, ибо мне действительно кажется, что ваше присутствие придает мне сил и что дело, ради которого вы меня расспрашиваете, угодно Господу Богу: он допустил смерть короля, но не допустит, чтобы эта смерть осталась безнаказанной.

— Смелее, мой друг, — сказал кардинал, — вы на святом пути.

— В тысяча шестьсот седьмом году, — продолжал раненый, с видимым усилием напрягая память, ослабевшую от потери крови, — на большой франкфуртской ярмарке появились многочисленные предупреждения астрологов о том, что французский король погибнет на пятьдесят девятом году жизни, то есть в тысяча шестьсот десятом году. Тогда же приор Монтаржи не один раз находил на алтаре предупреждения о том, что король будет убит. Однажды королева-мать явилась в особняк герцога. Они уединились в одной из комнат, но я, любопытный, как паж, пробрался в соседний кабинет и слышал слова королевы о том, что некий доктор богословия по имени Оливи в книге, посвященной Филиппу Третьему, возвестил, что король Генрих умрет в тысяча шестьсот десятом году. Король знал об этом предсказании, в котором уточнилось, что он будет в ту минуту находиться в карете, ибо, добавила королева-мать, когда во время торжественной встречи испанского посольства, прибывшего в Париж, карета короля накренилась, он отпрянул и с такой силой надавил на королеву что ей в лоб врезались бриллиантовые шпильки ее прически.

— А не упоминался при этом, — спросил герцог, — некто Лагард?

— Да, монсеньер, — отвечал Латиль, — и вы напомнили мне одну подробность, о которой я забыл, — подробность, сильно смутившую господина дЭпернона. Этот Лагард, возвращаясь с турецкой войны, остановился в Неаполе и жил там вместе с неким Эбером, бывшим секретарем Бирона. Поскольку последний умер всего за два года до того, все, кто был причастен к его заговору, находились еще в изгнании. Эбер однажды пригласил Лагарда к обеду; когда они сидели за столом, вошел высокий человек в лиловом костюме, сказавший, что беглецы могут надеяться на скорое возвращение во Францию, ибо до конца тысяча шестьсот десятого года он убьет короля. Лагард спросил, как его зовут. Ему ответили, что имя этого человека Равальяк и что он состоит на службе у господина д’Эпернона.

— Да, — сказал кардинал, — мне было известно примерно то же.

— Монсеньеру угодно, чтобы я сократил свой рассказ? — спросил Латиль.

— Нет, не опускайте ни одного слова: избыток лучше нехватки.

— Когда Лагард был в Неаполе, его свели с одним иезуитом по имени отец Алагон. Этот святой отец настойчиво уговаривал его убить Генриха Четвертого, говоря: «Выберите для этого день охоты». Равальяк должен был нанести удар пешим, а Лагард — находясь верхом на лошади. По дороге во Францию он получил письмо: эти предложения возобновлялись; прибыв в Париж, он сразу же отнес письмо королю. В письме были названы Равальяк и д’Эпернон.

— Вы не слышали разговоров о том, что это письмо произвело впечатление на короля?

— О да, очень большое впечатление. Никто в Лувре не знал причину его печали. В течение недели он хранил свою роковую тайну; затем, покинув двор, уединился в Ливри, в домике капитана своих телохранителей. Наконец, не в силах больше выдержать, лишившись сна, он отправился в Арсенал и все рассказал Сюлли, попросив того распорядиться приготовить небольшое жилье из четырех комнат, чтобы король мог их менять.

— Итак, — прошептал Ришелье, — этот король, такой добрый, лучший из всех, кого имела Франция, вынужден был подобно Тиберию, этому проклятию человечества, каждую ночь менять спальню из страха быть убитым! И я еще осмеливаюсь порой жаловаться!

— И вот однажды, когда король проходил мимо кладбища Невинноубиенных, какой-то человек в зеленом, с мрачной физиономией, обратился к королю, заклиная его именами Спасителя и Пресвятой девы: «Государь, мне нужно с вами поговорить. Правда ли, что вы собираетесь объявить войну папе?» Король хотел остановиться и поговорить с этим человеком, но ему не дали. Все это пришло ему на память; вот почему он был печален, как человек, идущий на смерть, в ту злосчастную пятницу четырнадцатого мая, когда я увидел его спускающимся по лестнице Лувра и садящимся в карету. Тут меня позвал господин д’Эпернон, приказав встать на подножку.

— Вы помните, — спросил Ришелье, — сколько человек было в карете и как они располагались?

— Их было трое, монсеньер: король, господин де Монбазон и господин д’Эпернон. Господин де Монбазон сидел справа, господин д’Эпернон — слева, король — посредине. Я хорошо видел человека, прислонившегося к стене Лувра; он чего-то ждал, словно ему было известно, что король выедет в город. Увидев открытую карету, позволяющую разглядеть в ней короля, он отделился от стены и последовал за нами.

— Это был убийца?

— Да, но я этого не знал. Король был без охраны. Сначала он сказал, что навестит заболевшего господина де Сюлли; потом на улице Сухого Дерева передумал и велел ехать к мадемуазель Поле, сказан, что хочет попросить ее заняться воспитанием его сына Вандома, имевшего скверные итальянские вкусы.

— Продолжайте, продолжайте, — настаивал кардинал. — Здесь важно не упустить ни одной детали.

— О монсеньер, мне кажется, я все еще там. День был великолепный, время — примерно четверть пятого. Хотя Генриха Четвертого узнали, никто не кричал «Да здравствует король!»: народ был печален и недоверчив.

— Когда выехали на улицу Бурдонне, господин д’Эпернон, кажется, отвлек чем-то короля?

— Ах, монсеньер, — проговорил Латиль, — похоже, вы знаете об этом столько же, сколько я!

— Наоборот, я сказал тебе, что ничего не знаю. Продолжай.

— Да, монсеньер, он дал ему какое-то письмо. Король стал читать и не замечал уже, что происходит вокруг.

— Именно так, — прошептал кардинал.

— Примерно на трети улицы Железного ряда столкнулись повозка с вином и воз с сеном. Возник затор; наш кучер принял влево, и ступица колеса почти коснулась стены кладбища Невинноубиенных. Я прижался к дверце, опасаясь быть раздавленным. Карета остановилась. В эту минуту какой-то человек вскочил на уличную тумбу, отстранил меня рукой и, минуя господина д’Эпернона — тот отклонился, словно для того, чтобы пропустить руку убийцы, — нанес королю первый удар. «Ко мне! Я ранен!» — крикнул король и поднял руку с зажатым в ней письмом. Это облегчило убийце второй удар. И он был нанесен. На сей раз король издал лишь вздох и умер. «Король только ранен! Король только ранен!» — кричал д’Эпернон, набросив на него свой плащ. Дальнейшего я не видел: я в это время боролся с убийцей, держа его за кафтан, а он ударами ножа изрешетил мне руки. Я выпустил его лишь после того, как увидел, что его схватили и крепко держат. «Не убивайте его, — кричал господин д’Эпернон, — отведите его в Лувр!».

Ришелье прикоснулся к руке раненого, прервав его вопросом:

— Герцог кричал это?

— Да, монсеньер; но убийца был уже схвачен, и не было никакой опасности, что его убьют. Его потащили в Лувр. Я шел следом. Мне казалось, что это моя добыча, Я указывал на него окровавленными руками и кричал:

«Вот он, тот, кто убил короля!» — «Который? — спрашивали меня. — Который? Вот этот? Тот, что в зеленом?».

Люди плакали, кричали, угрожали убийце. Королевская карета не могла двигаться — так велик был нагiлыв народа кругом. Перед королевской кладовой я увидел маршала д’Анкра. Какой-то человек сообщил ему роковую новость, и тот поспешно вернулся во дворец. Он поднялся прямо в апартаменты королевы, распахнул дверь и, никого не называя по имени, словно она должна была знать, о ком идет речь, прокричал по-итальянски: «E Ammazzato».

— «Убит», — повторил Ришелье. — Все это полностью сходится с тем, что мне докладывали. Теперь остальное.

— Убийцу привели и поместили в особняке Рец, примыкающем к Лувру. У двери поставили часовых, но закрыли ее не полностью, чтобы любой мог войти. Я находился там же, считая, что этот человек принадлежит мне. Я рассказывал входящим о его преступлении и о том, как все произошло. В числе посетителей был отец Котон, духовник короля.

— Он пришел туда? Вы уверены?

— Да, пришел, монсеньер.

— И говорил с Равальяком?

— Говорил.

— Слышали вы, что он ему сказал?

— Да, конечно, и могу повторить слово в слово.

— Так повторите.

— Он сказал ему отеческим тоном: «друг мой…».

— Он назвал Равальяка своим другом!

— Да, и сказал ему: «друг мой, остерегитесь причинить беспокойство порядочным людям».

— А как выглядел убийца?

— Совершенно спокойным, как человек, чувствующим надежную поддержку.

— Он остался в особняке Рец?

— Нет, господин д’Эпернон взял его к себе домой, где тот оставался с четырнадцатого по семнадцатое. Так что у герцога было сколько угодно времени, чтобы видеть его и говорить с ним в свое удовольствие. Только семнадцатого убийцу препроводили в Консьержери.

— В котором часу был убит король?

— В двадцать минут пятого.

— А когда о его смерти узнали парижане?

— Только в девять часов. Правда, в половине седьмого провозгласили королеву регентшей.

— Иностранку, все еще говорящую по-итальянски, — с горечью произнес Ришелье, — австриячку, внучатую племянницу Карла Пятого, кузину Филиппа Второго, то есть ставленницу Лиги. Но закончим с Равальяком.

— Никто не сможет лучше меня рассказать вам, как все происходило. Я покинул его только на эшафоте, возле колеса. У меня были привилегии, вокруг меня говорили: «Это паж господина д’Эпернона, тот самый, что задержал убийцу», женщины целовали меня, мужчины исступленно кричали «Да здравствует король!», хотя тот умер. Народ, вначале спокойный и как бы оглушенный этой новостью, стала охватывать безумная ярость. Люди собирались перед Консьержери и, не имея возможности забросать камнями убийцу, забрасывали камнями стены тюрьмы.

— Он так никого и не назвал?

— На допросах — нет. На мой взгляд, было ясно, что он рассчитывает на спасение в последнюю минуту. Однако он сказал, что ангулемские священники, к которым он обратился, признавшись, что хочет убить короля-еретика, дали ему отпущение грехов и не только не отговорили его от этого замысла, но добавили к отпущению ковчежец, где, по их словам, хранится кусочек истинного креста Господня. Когда при нем на заседании суда этот ковчежец открыли, в нем не оказалось ровным счетом ничего. Люди, слава Богу, не осмелились сделать господа нашего Иисуса соучастником подобного преступления.

— Что сказал он при виде этого обмана?

— Он ограничился словами: «Ложь падет на лжецов».

— Я видел, сказал кардинал, — выдержку из опубликованного протокола. Там было сказано: «То, что происходило во время допроса с пристрастием, является тайной королевского двора».

— Я не был на допросе с пристрастием, — отвечал Латиль, — но я был на эшафоте рядом с палачом. Суд приговорил убийцу к пытке раскаленными клещами и четвертованию, но этим дело не ограничилось. Королевский прокурор господин Лагель предложил добавить к четвертованию расплавленный свинец, кипящие масло и смолу в смеси с носком и серой. Все это было принято с воодушевлением. Если бы казнь поручили народу, дело закончилось бы быстро — через пять минут Равальяк был бы растерзан в клочья. Когда убийца вышел из тюрьмы, чтобы отправиться на место казни, поднялась такая буря яростных криков, проклятий, угроз, что лишь тогда ему стало понятно, какое преступление он совершил. Взойдя на эшафот, он обратился к народу и жалобным голосом попросил о милости: дать ему, кого ждут такие страдания, утешение в виде «Salve Regina».

— И это утешение было ему дано?

— Как бы не так! Вся площадь в один голос проревела: «Проклятие Иуде!» (1).

(1) (Самые точные и самые любопытные подробности убийства Генриха IV и смерти Равальяка содержатся в книге нашего великого историка Мишле, озаглавленной «Генрих IV и Ришелье» (Примеч. автора).

— Продолжайте, — сказал Ришелье. — Вы говорите, что были на эшафоте рядом с палачом?

— Да, мне была оказана эта милость, — отвечал Латиль, — за то, что я задержал убийцу или, во всяком случае, способствовал его задержанию.

— Но меня уверяли, — сказал кардинал, — что на эшафоте он сделал какие-то признания.

— Вот как было дело, монсеньер. Если присутствуешь при подобном зрелище — ваше высокопреосвященство поймет меня, — могут пройти дни, месяцы, годы, но это запоминается на всю жизнь. После первых рывков лошадей — рывков бесполезных, ибо при этом так и не отделился ни один член от туловища, — в ту минуту, когда в отверстия, проделанные бритвой на руках, на груди и бедрах, начали последовательно лить расплавленный свинец, кипящее масло, горящую серу, — это тело, ставшее уже сплошной раной, уступило боли и преступник крикнул палачу: «Останови, останови! Я буду говорить!».

Палач остановился. Секретарь суда, стоявший у подножия эшафота, поднялся наверх и не в протоколе казни, а на отдельном листке стал записывать то, что говорил осужденный.

— И что же? — с живостью спросил кардинал. — В чем признался он перед смертью?

— Я хотел подойти ближе, — сказал Латиль, — но меня не пустили. Однако, мне кажется, я слышал имена д’Эпернона и королевы-матери.

— Но протокол? И этот отдельный листок? Вы ни разу не слышали, чтобы о них говорили у герцога?

— Напротив, монсеньер, слышал, и очень часто.

— И что же именно говорилось?

— По поводу протокола казни говорили, что докладчик положил его в шкатулку и укрыл в толще стены у изголовья своей постели. Что касается листка, то он, как говорили, хранится в семье Жоли де Флёри; семья это отрицала, но, к великому отчаянию господина д’Эпернона, показала листок нескольким друзьям; из-за скверного почерка секретаря им стоило большого труда прочесть его, но, в конце концов, они разобрали имена герцога и королевы.

— И после того как показания были записаны на листке?..

— После того как показания были записаны на этом листке, казнь пошла своим чередом. Поскольку лошади, предоставленные ведомством прево, были тощими клячами, не имевшими сил оторвать руку или ногу от тела, некий дворянин предложил лошадь, на которой он сидел, и та первым же рынком оторвала осужденному бедро. Однако он был еще жив; палач хотел его прикончить, но тут лакеи всех знатных господ, присутствовавших на казни и расположившихся вокруг эшафота, перепрыгнули через заграждения, вскарабкались на помост и стали колоть изувеченное тело ударами шпаг. Ворвавшийся следом народ искромсал его на мелкие кусочки и отправился сжигать плоть отцеубийцы на всех перекрестках. Вернувшись в Лувр, я увидел, как швейцарцы поджаривают ногу Равальяка под окнами королевы. Вот так!

— И это все, что вам известно?

— Да, монсеньер, если не считать того, что я нередко слышал рассказы о том, как поделили казну, с таким великим трудом собранную Сюлли.

— Это я знаю, один только принц де Конде получил четыре миллиона; но это меня не слишком интересует. Вернемся к настоящему нашему делу: скажите, вам не приходилось слышать о некой маркизе д’Эскоман?

— Еще бы! — отвечал Латиль. — Маленькая женщина, чуть горбатая; ее девичье имя Жаклина Ле Вуайе, именуемая де Коэтман, а не д’Эскоман. Она вовсе не была маркиза, хотя обычно ее так называли: мужа ее звали просто-напросто Исаак де Варенн. Она была любовницей герцога. Равальяк жил у нее полгода; ее считали сообщницей в убийстве короля. Она говорила всем и каждому, что королева-мать участвовала в заговоре, но что Равальяк этого не знал.

— Что сталось с этой женщиной? — спросил кардинал.

— Ее арестовали за несколько дней до смерти короля.

— Это я знаю; она оставалась в тюрьме до тысяча шестьсот девятнадцатого года. Но в тысяча шестьсот девятнадцатом году ее перевели из этой тюрьмы в какую-то другую — я так и не смог узнать, в какую именно. Вы этого не знаете?

— Монсеньер помнит, что в тысяча шестьсот тринадцатом году Парламент вынес решение прекратить все расследования, «принимая во внимание положение обвиняемых». Эти слова «принимая во внимание положение обвиняемых» оставались вечной угрозой. Когда Кончини был убит и де Люинь стал всемогущим, можно было возобновить процесс и довести его до конца; но де Люинь предпочел помириться с королевой-матерью и сделать ее своей опорой, нежели порвать с ней и стать в один прекрасный день жертвой гнева Людовика Тринадцатого. Итак, де Люинь потребовал от Парламента, чтобы постановление было изменено в пользу королевы, обвинение объявлено клеветническим, Мария Медичи и д’Эпернон признаны невиновными, а вместо них была бы обвинена де Коэтман.

— Да, она действительно тогда исчезла. Но в какую тюрьму ее поместили — вот о чем я вас спрашиваю и чего вы, вероятно, не знаете, ибо так мне и не ответили.

— Знаю, монсеньер; могу вам сказать, где она находится или, по крайней мере, находилась, ибо прошло девять лет и Бог знает, жива она или умерла.

— С Божьего соизволения она должна быть жива! — воскликнул кардинал с такой сильной верой, что нетрудно было заметить: вера эта, по крайней мере, наполовину продиктована тем, что кардиналу необходимо было застать эту женщину в живых. — Я всегда замечал, — добавил он, — что, чем больше страдает тело, тем более стойко держится душа.

— Так вот, монсеньер, — сказал Латиль, — ее заточили в in pace, где и находятся сейчас ее кости, если не ее плоть.

— А ты знаешь, где эта in pace? — с живостью спросил кардинал.

— Ее соорудили специально, монсеньер, в углу двора обители Кающихся девиц. Это могила, которую замуровали за несчастной. Видеть ее можно было через решетку, а еду и питье ей давали между прутьями.

— И ты ее видел? — спросил кардинал.

— Видел, монсеньер. Детям позволяли бросать в нее камнями, как в дикого зверя, и она рычала подобно дикому зверю, повторяя: «Они лгут, убивала не я, а те, кто поместил меня сюда!».

Кардинал поднялся.

— Нельзя терять ни минуты! — воскликнул он. — Мне нужна эта женщина.

Он обернулся к Латилю.

— Поправляйтесь, мой друг, а когда поправитесь, можете не беспокоиться о своем будущем.

— Черт возьми, с таким обещанием, — сказал раненый, — я непременно поправлюсь, монсеньер. Но, — добавил он, — пора.

— Пора что? — спросил Ришелье.

— Закончить нашу беседу, монсеньер. Я чувствую, что слабею и… да уж не умираю ли я?

И он со вздохом уронил голову на подушку. Кардинал, посмотрев кругом, увидел небольшой флакон, должно быть, с сердечным лекарством. Налив несколько капель в ложечку, он дал их проглотить раненому; тот открыл глаза и снова вздохнул — на этот раз с облегчением.

Тогда кардинал приложил палец к губам, предписывая Латилю молчание, закрыл голову капюшоном и вышел.

VIII. IN РАСЕ.

Время приближалось к половине первого ночи, но поздний час стал для кардинала еще одной причиной продолжить розыски. Он опасался, что если появится днем у ворот этой отвратительной обители, набитой мерзавками, собранными во всех скверных местах Парижа, то, узнав о цели его визита, там успеют спрятать ту, которую он ищет. Он знал, каким плотным покровом Кончини, королева-мать и д’Эпернон попытались окутать и окутали страшную историю убийства Генриха IV. Он знал (как мы могли убедиться в предыдущей главе), что письменные доказательства исчезли. Теперь он опасался, что могут исчезнуть доказательства живые. Латиль был всего лишь путеводной нитью, и ее в любую минуту могла оборвать рука смерти. Ему нужна была эта женщина, у которой Равальяк, как говорили, жил полгода; она оказалась посвященной в тайну и за это умерла или умирала в in расе, то есть в одной из могил, изобретенных этими бесподобными пыточных дел мастерами, что зовутся монахами и порываются причинить физические страдания своему ближнему в отместку за моральные и физические страдания, взваленные ими на себя в таком возрасте, когда они не могли знать, смогут ли их выдержать.

От улицы Вооруженного Человека или, вернее, от улицы Платр — там мнимого капуцина ожидал портшез — довольно далеко до Почтовой улицы, где находилась обитель Кающихся девиц (позже на этом месте располагался приют мадлонеток). Но кардинал, предвидя возможные возражения носильщиков, сунул каждому в руку два серебряных луи. Они чуть замешкались, соображая, какая дорога будет самой короткой: это был путь через улицу Бийетт, улицу Ножевого ряда, мост Нотр-дам, Малый мост, улицу Сен-Жак и улицу Дыбы, выходившую на Почтовую улицу, где на углу улицы Шевалье находилась обитель Кающихся Девиц.

Когда портшез остановился у ворот, на церкви святого Иакова-у-Высокого порога пробило два часа.

Кардинал, высунув голову наружу приказал одному из носильщиков позвонить посильнее.

Тот из них, что был повыше ростом, выполнил приказ.

Через десять минут, в течение которых кардинал в нетерпении дважды велел дернуть ручку звонка, отворилось нечто вроде дверцы, появилась сестра-привратница и спросила, что нужно посетителям.

— Скажите, что прибыл отец-капуцин от отца Жозефа, чтобы переговорить с настоятельницей о важных делах.

Один из носильщиков слово в слово повторил фразу кардинала.

— От какого отца Жозефа? — спросила привратница.

— По-моему, он только один, — произнес повелительный голос из глубины портшеза, — это секретарь кардинала.

Голос звучал столь внушительно, что привратница, не задавая больше вопросов, закрыла свою дверцу и исчезла.

Через несколько мгновений створки ворот распахнулись, пропустили портшез и снова затворились за ним.

Портшез опустили на землю; монах вышел.

— Настоятельница спустится? — спросил он у привратницы.

— Да, сейчас, — ответила та, — но если ваше преподобие прибыли только для встречи с одной из наших заключенных, то не стоило из-за этого будить госпожу настоятельницу: мне разрешено провожать в кельи затворниц любого достойного служителя Господа, будь то монах или священник.

Глаза кардинала метнули молнию.

Значит, ему говорили правду: несчастные, заточенные сюда, чтобы обрести раскаяние в своих проступках, обрели здесь, наоборот, возможность совершать новые.

Первой мыслью сурового монаха было отказаться от предложения привратницы. Но, подумав, что таким способом можно быстрее и надежнее прийти к цели, он сказал:

— Хорошо, отведите меня в келью госпожи де Коэтман.

Привратница сделала шаг назад.

— Господи Иисусе! — воскликнула она, осеняя себя крестным знамением. — Какое имя вы произнесли, ваше преподобие?

— По-моему, это имя одной из ваших заключенных!

Привратница не отвечала.

— Что, та, которую я хочу видеть, умерла? — спросил кардинал не слишком уверенным голосом, ибо боялся получить утвердительный ответ.

Привратница по-прежнему хранила молчание.

— Я вас спрашиваю, умерла она или жива? — настаивал кардинал, и в голосе его начинало чувствоваться нетерпение.

— Она умерла, — прозвучал в темноте голос, донесшийся из-за решетки, преграждавшей путь внутрь монастыря.

Кардинал устремил пристальный взгляд в ту сторону, откуда шел голос, и различил в потемках человеческую фигуру: это была другая монахиня.

— Кто вы такая, чтобы так категорически отвечать на вопрос, адресованный вовсе не вам?

— Я та, кому надлежит отвечать на вопросы этого рода, хотя ни за кем не признаю права мне их задавать.

— Ну, а я тот, кто задает их, — ответил кардинал, — и на них волей-неволей приходится отвечать.

И, повернувшись к застывшей в молчании привратнице, он приказал:

— Принесите свечу!

В этой интонации невозможно было ошибиться: то был твердый и повелительный голос человека, имеющего право приказывать.

Поэтому привратница, не ожидая подтверждения полученного приказа, пошла к себе и тотчас вернулась с зажженной восковой свечой.

— Приказ кардинала, — произнес мнимый капуцин, доставая и развертывая спрятанную на груди бумагу, на которой под несколькими строчками текста видна была большая печать красного воска.

Он протянул бумагу настоятельнице; та взяла ее сквозь прутья решетки.

Одновременно привратница тем же способом просунула свечу, и настоятельница смогла прочитать следующие строки:

«По приказу кардинала-министра предписывается от имени власти светской и духовной, от имени государства и Церкви отвечать на все вопросы, каковы бы они ни были и чего бы ни касались, заданные подателем сего, и дать ему возможность увидеться с той заключенной, которую он назовет.

Сего 13 декабря года от Рождества Господа нашего Иисуса Христа 1628-го.

Арман, кардинал Ришелье».

— Перед подобным приказом, — сказала настоятельница, — мне остается только склониться.

— Тогда будьте добры приказать сестре-привратнице уйти к себе и запереться.

— Вы слышали, сестра Перпетуя? — произнесла настоятельница. — Повинуйтесь.

Сестра Перпетуя поставила подсвечник на верхнюю из ступенек, ведших к решетке, вернулась к себе и заперлась.

Кардинал приказал носильщикам отойти с портшезом к наружной двери и быть готовыми явиться по первому зову.

Тем временем настоятельница отперла решетку, и кардинал вошел в приемную.

— Почему вы сказали, сестра моя, — спросил он строгим голосом, — что госпожа де Коэтман умерла, тогда как она жива?

— Потому, — ответила настоятельница, — что я считаю мертвым любого, кто решением суда лишен общества себе подобных.

— Общества себе подобных, — возразил кардинал, — лишены лишь те, кто лежит под могильным камнем.

— Могильный камень укрыл и ту, о ком вы спрашиваете.

— Камень, замуровавший живого человека — не могильный камень, а дверь тюрьмы; любая тюремная дверь может отвориться.

— Даже в том случае, — спросила монахиня, пристально глядя на капуцина, — если постановление Парламента предписывает, чтобы эта дверь осталась закрытой навечно?

— Нет суда, к коему не могла бы вернуться справедливость, а меня Господь послал на землю, чтобы судить судей.

— Есть лишь один человек во Франции, кто может говорить так.

— Король? — спросил монах.

— Нет, тот, кто ниже его по положению и выше его по гениальности: монсеньер кардинал Ришелье. Если вы кардинал собственной персоной, то я подчинюсь; но мои инструкции настолько точны, что я буду противиться любому другому.

— Возьмите свечу и проводите меня к могиле госпожи де Коэтман, что в глубине двора, в левом углу. Я — кардинал.

Говоря это, он сбросил капюшон, и стала видна его голова, производившая на тех, кто видел ее в некоторых обстоятельствах, такой же эффект, как голова древней Медузы.

Настоятельница на мгновение застыла, парализованная не столько полученным отпором, сколько изумлением; потом с тем слепым повиновением, какое вызывали приказы Ришелье у тех, кому они были адресованы, взял подсвечник и пошла вперед, сказав:

— Следуйте за мной, монсеньер.

Ришелье пошел следом. Они вышли во двор.

Ночь была тихая, но холодная и мрачная; на темном небе светили звезды, и мерцание их указывало на близость зимних холодов.

Пламя свечи поднималось вертикально к небу, не чувствовалось ни малейшего дуновения ветра.

Свеча образовала вокруг капуцина и монахини круг света, перемещавшийся вместе с ними, поочередно освещая предметы, к которым они приближались, и погружая в тень те, что оставались позади.

Наконец стала различимой круглая постройка, похожа на арабское марабу; посредине, на высоте человеческой груди, виднелась квадратная черная дыра: это было окно. Подойдя ближе, можно было увидеть, что оно зарешечено, и прутья этой решетки расположены так близко, что меж ними едва проходит кулак.

— Здесь? — спросил кардинал.

— Здесь, — ответила настоятельница.

Когда они подошли ближе, кардиналу показалось, что он видит мертвенно-бледное лицо и две бледные руки вцепившиеся в прутья решетки; потом они исчезли в темноте этого склепа.

Кардинал приблизился первый и, несмотря на отвратительны запах, исходивший из этой могилы, в свою очередь прильнул к прутьям решетки, чтобы попытаться заглянуть внутрь.

Там царил такой мрак, что кардинал мог различить лишь два блестящих огонька, похожих на глаза дикого зверя.

Он отступил на шаг, взял из рук настоятельницы свечу и просунул ее сквозь решетку внутрь помещения.

Но воздух в нем был так смраден, плотен, так насыщен миазмами, что пламя свечи, оказавшись в нем, побледнело, уменьшилось и готово было угаснуть.

Кардинал вытащил свечу обратно; на свежем воздухе пламя вновь ожило.

Тогда, чтобы одновременно очистить воздух и осветить внутренность этого склепа, кардинал поджег бумагу с подписанным им приказом — теперь она была уже не нужна, коль скоро он открыл свое имя, — и бросил сквозь решетку пылающую бумагу.

Несмотря на спертый воздух, света на этот раз оказалось достаточно, чтобы кардинал смог увидеть у противоположной стены фигуру, сидящую на корточках, уперев локти в колени, а подбородок — в сжатые кулаки; женщина была совсем голой, если не считать обрывка ткани, покрывавшего ее от пояса до колен; на плечи ей падали волосы, и концы их стлались по влажным плитам пола.

Женщина была мертвенно-бледна, ужасна на вид; дрожа от холода, она смотрела впалыми, остановившимися, почти безумными глазами на монаха, явившегося к ней, в ее ночь.

При каждом выдохе из груди ее вырывались стоны, тяжелые, как дыхание агонизирующего. Боль была столь давней и постоянной, что жалобы превратились в монотонный и горестный хрип.

Кардинал, малочувствительный к чужой боли и даже к своей собственной, при этом зрелище содрогнулся всем телом и обратил грозный, упрекающий взгляд на настоятельницу. Та пробормотала:

— Таков был приказ.

— Чей приказ?

— Суда.

— Каков текст приговора?

— В нем говорилось, что Жаклина Ле Вуайе, именуемая маркизой де Коэтман, жена Исаака де Варенна, должна быть заточена в каменный мешок, куда никто не сможет проникнуть; питанием ей должны быть хлеб и вода.

Кардинал провел рукой по лбу.

Затем, приблизившись к зарешеченному окну и, следовательно, к каменному мешку, где вновь воцарилась тьма, он, обращаясь в ту сторону, где видел бледную фигуру, спросил:

— Это вы Жаклина Ле Вуайе, госпожа де Коэтман?

— Хлеба! Огня! Одежды! — откликнулась заключенная.

— Я спрашиваю, — повторил кардинал, — это вы Жаклина Ле Вуайе, госпожа де Коэтман?

— Я хочу есть! Мне холодно! — голос женщины сорвался на мучительное рыдание.

— Ответьте сначала на вопрос, который я задал, — настаивал кардинал.

— О, если я вам скажу что я — та, кого вы назвали, вы бросите меня умирать с голоду; вот уже два дня как обо мне забыли, несмотря на мои крики.

Кардинал вновь посмотрел на настоятельницу.

— Приказ! Приказ! — бормотала она.

— Приказ гласил: давать лишь хлеб и воду, — возразил кардинал, — а не оставлять ее умирать с голоду.

— Почему она так цепляется за жизнь? — спросила настоятельница.

Кардинал почувствовал, что с языка у него вот-вот сорвется богохульство.

Он перекрестился.

— Хорошо, — продолжал он, — вы мне скажете, от кого исходит приказ уморить ее, или, клянусь Господом, вы займете ее место в этом каменном мешке.

Затем кардинал обратился к несчастной, о которой все время шла речь:

— Если вы мне скажете, что вы действительно госпожа де Коэтман, если вы правдиво и искренне ответите на вопросы, что я вам задам, через час вы получите одежду, огонь и хлеб.

— Одежду! Огонь! Хлеб! — воскликнула пленница. — Чем вы клянетесь?

— Пятью ранами Господа нашего.

— Кто вы?

— Священник.

— Тогда я вам не верю; это священники и монахи мучают меня уже девять лет. Я не стану говорить.

— Но я был дворянином, перед тем как стать священником, — воскликнул кардинал, — и я клянусь вам честью дворянина!

— А что, по-вашему, — спросила заключенная, — ждет того, кто нарушит две этих клятвы?

— Он утратит честь в этом мире и будет проклят в мире ином.

— Ну что ж! — воскликнула она. — да, что бы ни случилось, я скажу все!

— И если я буду доволен тем, что вы скажете, то, помимо всего этого — хлеба, одежды, огня, — вы получите свободу.

— Свободу!! — вскричала несчастная, бросаясь к отверстию, и в нем показалось ее изможденное лицо. — да, я Жаклина Ле Вуайе, госпожа де Коэтман! Свобода! — еще громче выкрикнула она точно в приступе радостного безумия, разразившись смехом, но тем зловещим смехом, что заставляет содрогнуться, и сотрясая прутья решетки с силой, какую нельзя было предположить в этом немощном, исхудавшем теле. — Свобода! О, вы, значит, сам Господь наш Иисус Христос, говорящий мертвым:

«Встаньте и выйдите из могил ваших!».

— Сестра моя, — сказал кардинал, повернувшись к настоятельнице, — я забуду все, если через пять минут у меня будут инструменты, с помощью которых можно проделать в этом склепе достаточно большое отверстие, чтобы эта женщина могла выйти!

— Следуйте за мной, — сказала настоятельница.

Кардинал повернулся, чтобы идти.

— Не уходите, не уходите! — крикнула пленница. — Если она уведет вас с собой, вы не вернетесь, тогда я больше вас не увижу, небесный луч, спустившийся в мой ад, угаснет, и я снова окажусь в ночном мраке.

Кардинал протянул к ней руку.

— Успокойся, бедное создание, — сказал он, — с помощью Божьей твое мученичество подходит к концу.

Но она, схватив иссохшими руками руку кардинала и держа ее точно в тисках, вскричала:

— О, я держу вашу руку! Первую человеческую руку, протянутую мне за десять лет! Остальные были когтями тигра! Будь благословенна, будь благословенна, о человеческая рука!

И узница покрыла руку кардинала поцелуями.

У него не хватило духа отнять руку, и он, позвав носильщиков, сказал им, показывая на настоятельницу.

— Ступайте с этой женщиной, она даст вам необходимые инструменты, чтобы вскрыть этот склеп. Каждый получит по пяти пистолей.

Носильщики последовали за настоятельницей; та со свечой в руке привела их в подобие погреба, где хранились садовые инструменты. Через пять минут они вышли оттуда: тот, что повыше, нес на плече кирку, у другого в руке был лом.

Они осмотрели стену и в том месте, где она казалась им тоньше, принялись за работу.

— А теперь что я должна делать, монсеньер? — спросила настоятельница.

— Велите протопить свою комнату и приготовить ужин, — приказал кардинал.

Настоятельница удалилась; кардинал мог проследить за ней взглядом благодаря свече, унесенной ею, и видел, как она вошла в здание монастыря. По-видимому, ей даже не пришло в голову воспротивиться происходящему. Монахиня слишком хорошо знала, что в своем положении — хотя силе кардинала было еще далеко до того могущества, какого она достигла впоследствии, — может ожидать милосердия только от него, чья церковная власть в ту эпоху была еще большей, чем светская. Ее учреждение полностью зависело от него: как исправительный дом — от власти светской, как монастырь — от власти церковной.

Только услышав удары кирки по камню и скрип лома, узница поверила обещанию кардинала.

— Значит, это правда! Значит, это правда! — воскликнула она. — О, скажите, кто вы, чтобы я могла вас благословлять в этом мире и в царстве вечности!

Но когда она услышала, как подают внутрь первые камни, когда ее глаза, привыкшие к мраку подобно глазам ночных животных, почувствовали, что в ее могилу проникает пусть не свет, но прозрачная темнота, царящая снаружи, проникает не через зарешеченное окошечко, в течение девяти лет скупо снабжавшее ее светом и воздухом, а через другое отверстие, — она выпустила руку кардинала и, рискуя получить удар киркой, начала хватать камни, раскачивать их изо всех сил, чтобы вырвать из кладки и ускорить свое освобождение.

Не ожидая, пока пробитая дыра станет достаточно большой, чтобы через нее можно было выйти, она просунула в нее голову, потом плечи, не думал о том, что может пораниться или ободрать кожу, и закричала:

— Помогите мне! Да помогите же! Вытащите меня из моей могилы, мои благословенные освободители, мои возлюбленные братья!

И, поскольку, сделав усилие, она высунулась уже наполовину, носильщики подхватили под мышки это тело, серое и холодное, словно камень, из которого, казалось, оно возникло, и вытащили его наружу.

Первым движением бедного создания, оказавшегося на свободе и полной грудью вдохнувшего чистый воздух, было молитвенно сложить руки с радостным криком, обращенным к звездам, и упасть на колени, благодаря Господа; но, увидев, что в двух шагах от нее стоит ее спаситель, она, протянут руки, устремилась к нему с возгласом признательности.

Он — то ли из сострадания к этой полуголой женщине, то ли из собственного чувства стыдливости — уже снял свою монашескую рясу, которую можно было быстро распахнуть спереди сверху донизу, и набросил ей на плечи, оставшись в одежде, что была у него под рясой, — черном бархатном с лиловыми лентами костюме дворянина.

— Покройтесь этой рясой, сестра моя, — сказал он, — пока у вас нет обещанного платья.

Затем, видя, что она шатается или от волнения, или от усталости, он повернулся к носильщикам и, дав им кошелек, где, похоже, было вдвое больше обещанного, сказал:

— А ну-ка, молодцы, возьмите под руки эту женщину — она слишком слаба, чтобы идти, и доставьте ее в комнату настоятельницы.

Поднявшись в эту комнат, где по его приказанию был разведен жаркий огонь в очаге и на столе горели две свечи, он сказал настоятельнице:

— Теперь принесите бумагу перо, чернила и оставьте нас!

Та повиновалась.

Оставшись один, кардинал облокотился на стол и пробормотал:

— Думаю, на этот раз дух Господень со мной.

В это мгновение появился высокий носильщик: на руках он держал как ребенка потерявшую сознание узницу, укутанную в монашескую рясу, а затем поместил свою ношу в месте, указанном кардиналом, на некотором расстоянии от огня.

Потом, почтительно поклонившись, словно отдавая должное высокому рангу кардинала и величию его поступка, он вышел.

IX. РАССКАЗ.

Кардинал остался наедине с бедным бесчувственным созданием; женщину можно было бы принять за мертвую, если бы время от времени нервная дрожь не сотрясала рясу из грубого сукна, которой она была укрыта так, что были видны только очертания тела — казалось, трупа, а не живого существа.

Но мало-помалу начало сказываться благотворное влияние огня: сотрясения рясы стали чаще, и две руки (их можно было бы принять за руки скелета, если бы чрезмерно длинные ногти не свидетельствовали, что они принадлежат телу, еще не испившему всю меру страданий этого мира) появились из рукавов, инстинктивно потянувшись к огню; затем медленно, словно из панциря черепахи, появилась голова: бледное лицо, расширенные страданием глаза с темными кругами до середины щек, полуоткрытый рот, позволявший увидеть стиснутые зубы; ноги вытянулись в том же направлении, показан из-под рясы две мраморные ступни. Наконец каким-то скованным, автоматическим движением тело приняло сидячее положение и глухо, словно из груди умирающего, прозвучали слова:

— Огонь! Как это хорошо — огонь!

И подобно ребенку, не сознающему опасности, женщина незаметно приблизилась к огню, тепло которого плохо ощущали ее заледеневшие члены.

— Осторожнее, сестра моя, — сказал кардинал, — вы обожжетесь.

Госпожа де Коэтман вздрогнула и всем телом повернулась в ту сторону, откуда исходил голос; она не заметила, что в комнате еще кто-то есть, а вернее — не видела ничего, кроме этого огня, притягивавшего ее и вызывавшего головокружение, словно бездна.

Какое-то мгновение она смотрела на кардинала, не узнавая его в костюме дворянина, ведь она видела его в монашеской рясе.

— Кто вы? — спросила она. — Я узнаю ваш голос, но вас я не знаю.

— Я тот, кто дал вам одежду и тепло, кто даст вам хлеб и свободу.

Она напрягла память и, казалось, вспомнила.

— О да, — сказала она, подавшись к кардиналу, — да, вы обещали мне все это, но… — она оглянулась кругом и, понизив голос, продолжала: — Но сможете ли вы сделать то, что обещали? У меня грозные и могущественные враги.

— Успокойтесь, у вас есть защитник более грозный и более могущественный, чем они.

— Кто же?

— Бог!

Госпожа де Коэтман покачала головой.

— Он давно забыл обо мне, — сказала она.

— Да, но когда вспомнит, он уже не забывает.

— Я очень голодна, — произнесла узница.

И туг же, словно во исполнение отданного ею приказа, дверь отворилась, и вошли две монахини, неся хлеб, вино, чашку бульона и холодного цыпленка.

Увидев их, г-жа де Коэтман закричала от ужаса:

— О! Мои палачи, мои палачи! Спасите меня! Она присела на корточки за креслом кардинала, чтобы неизвестный ей защитник оказался между нею и монахинями.

— Того, что я принесла, достаточно, монсеньер? — спросила с порога настоятельница.

— Да, но вы видите, какой ужас внушают заключенной ваши сестры. Пусть они поставят то, что принесли, на этот стол и удалятся.

Монахини поставили на самый дальний от г-жи де Коэтман край стола бульон, цыпленка, хлеб, вино и стакан.

В чашке была ложка; вилка и нож лежали на том же блюде, что и цыпленок.

— Идемте, — сказала настоятельница монахиням.

Все три женщины двинулись к выходу.

Кардинал поднял палец. Настоятельница, поняв, что этот жест относится к ней, остановилась.

— Имейте в виду, я попробую все, что будет есть и пить эта женщина, — сказал он.

— Вы можете безбоязненно сделать это, монсеньер, — отвечала настоятельница.

И, сделав реверанс, она удалилась.

Узница дождалась, пока дверь закроется, и протянула иссохшую руку к столу, осматривая его жадным взглядом.

Но кардинал взял чашку бульона и отпил из нее два- три глотка; потом повернулся к изголодавшейся, которая, пожирая его глазами, тянула к нему руки, спросил:

— Вы мне сказали, что не ели два дня?

— Три, монсеньер.

— Почему вы называете меня монсеньером?

— Я слышала, как настоятельница называла вас этим титулом; да и, кроме того, вы один из сильных мира сего, раз осмеливаетесь защищать меня.

— Если вы не ели три дня, значит, надо принять все предосторожности. Возьмите эту чашку, но пейте бульон по ложечке.

— Я поступлю, как вы прикажете, монсеньер, во всем и всегда.

Она жадно взяла чашку из рук кардинала и поднесла первую ложку ко рту.

Но горло ее словно сжалось, желудок словно сузился, и бульон прошел тяжело и болезненно.

Однако мало-помалу эти ощущения ослабли, и после пятой или шестой ложки узница смогла выпить остальное прямо из чашки. Допивая, г-жа Коэтман почувствовала такую слабость, что на лбу ее выступил холодный пот и она едва не потеряла сознание.

Кардинал налил ей четверть стакана вина и, попробован сам, дал ей, сказан, что надо пить маленькими глотками.

Узница выпила вино в несколько приемов. Щеки ее окрасились лихорадочным румянцем, и она поднесла руку к груди, говоря:

— О, я выпила огонь!

— А теперь, — сказал кардинал, — отдохните минутку и поговорим.

Он подвел ее к креслу, стоящему у камина напротив его кресла, и помог усесться.

Увидев, как он проявляет заботу сиделки к этому человеческому обломку, никто не узнал бы в нем страшного прелата, грозу французского дворянства, рубившего те головы, что королевская власть даже не пыталась согнуть.

Может быть, нам возразят, что за милосердием скрывались его интересы.

Но мы ответим на это: политическая жестокость, когда она необходима, становится справедливостью.

— Я еще очень хочу есть, — сказала бедная женщина, с жадностью взглянув на стол.

— Сейчас вы поедите, — ответил кардинал. — А пока что я сдержал свое обещание: вам тепло, вы будете есть, вы получите платье, вы обретете свободу. Теперь сдержите свое.

— Что вам угодно узнать?

— Как вы познакомились с Равальяком и где впервые его увидели?

— В Париже, у меня. Я была ближайшей наперсницей госпожи Генриетгы д’Антраг. Равальяк был из Ангулема и жил там на площади герцога д’Эпернона. За ним числились два нехороших дела. Обвиненный в убийстве, Он провел год в тюрьме, затем был оправдан, но в тюрьме успел наделать долгов. Он вышел из нее, чтобы туда же вернуться.

— Вы слышали какие-нибудь разговоры о его видениях?

— Он мне сам о них рассказывал. Первое и главное было таким: однажды он, наклонившись, разжигал огонь и увидел, что виноградная лоза, которую он пытался поджечь, изменила форму, превратилась в священную трубу архангела и сама собой оказалась у его рта. Ему даже не пришлось дуть в нее: она сама протрубила священную войну, в то время как справа и слева от ее раструба проносились потоки жертв.

— Он не изучал богословие? — поинтересовался кардинал.

— Он ограничился изучением одного — единственного вопроса: о праве любого христианина убить короля, являющегося врагом папы. Когда он вышел из тюрьмы, господин д’Эпернон знал, что Равальяк — человек набожный, которому является дух Господний. Он был клерком у своего отца, ходатая по делам; отец послал его в Париж проследить за одной тяжбой. Поскольку Равальяку надо было ехать через Орлеан, господин дЭпернон дал ему рекомендательные письма к господину д’Антрагу и его дочери Генриетге, а те вручили письмо, позволившее ему остановиться в Париже у меня.

— Какое впечатление произвел он на вас, когда вы впервые его увидели? — спросил кардинал.

— Меня очень испугало его лицо. Это был высокий, сильный, крепко сколоченный человек, темно-рыжий почти до черноты. Увидев его, я подумала, что передо мной Иуда. Но, когда я прочла письмо госпожи Генриетты и узнала из него, что человек этот очень набожен, когда сама убедилась, что он весьма кроток, я больше не боялась его.

— Не от вас ли он отправился в Неаполь?

— Да, по делам герцога д’Эпернона. Он столовался там у некоего Эбера, секретаря герцога де Бирона, и тогда же в первый раз объявил, что убьет короля.

— Да, я уже знаю об этом. То же самое рассказал мне некий Латиль. Вы его знали, этого Латиля?

— О да! В ту пору, когда меня арестовали, он был доверенным пажом господина д’Эпернона. Он тоже должен знать многое.

— То, что он знает, он мне рассказал. Продолжайте.

— Я очень голодна, — пожаловалась г-жа де Коэтман.

Кардинал налил ей стакан вина и разрешил размочить в нем немного хлеба. Выпив вино и съев хлеб, она почувствовала себя бодрее.

— После возвращения из Неаполя вы его видели? — спросил кардинал.

— Кого? Равальяка? Да; и именно тогда, причем дважды — в день Вознесения и в праздник Тела Господня — он сказал мне все, то есть признался, что решил убить короля.

— А какой вид был у него, когда он делал вам это признание?

— Он плакал, говорил, что у него были сомнения, но он вынужден это сделать.

— Кто же его вынудил?

— Он узнал от господина д’Эпернона, что надо убить короля, дабы избавить королеву-мать от грозящей ей опасности.

— Какая же опасность грозила королеве-матери?

— Король хотел устроить суд над Кончини, обвинив его во взяточничестве и потребовав, чтобы его приговорили к повешению; затем устроить суд над королевой-матерью как прелюбодейкой и выслать ее во Флоренцию.

— И, услышав это признание, что вы решили?

— Поскольку Равальяк в то время понятия не имел, что королева-мать участвует в заговоре, я подумала о ней, решив все ей рассказать, ибо король, хотя я ему писала и просила аудиенции, мне не ответил. Правду сказать, в ту пору он не думал ни о чем, кроме своей любви к принцессе де Конде. Итак, я написала королеве — и не один, а три раза, — что могу дать ей важный совет, как спасти короля, и предложила представить все доказательства. Королева велела ответить, что выслушает меня через три дня. Три дня прошли; на четвертый она уехала вСен-Клу.

— Через кого она передала ответ?

— Через Вотье; он тогда был ее аптекарем.

— Что вы тогда подумали?

— Что Равальяк ошибался: королева-мать участвует в заговоре.

— И тогда?..

— Тогда, решив спасти короля во что бы то ни стало, я отправилась к иезуитам на улицу Сент-Антуан, чтобы увидеться с духовником короля.

— Как они вас встретили?

— Очень плохо.

— Увиделись вы с отцом Котоном?

— Нет, отца Котона не было. Меня принял отец главный попечитель, назвавший меня одержимой. «Предупредите, по крайней мере, духовника его величества», — сказала я ему. «Зачем?» — ответил он. «Но если убьют короля!» — воскликнула я. «Не вмешивайтесь не в свои дела». — «Берегитесь, — сказала я, — если с королем случится несчастье, я отправлюсь прямо к судьям и расскажу им о вашем отказе». — «Тогда обратитесь к самому отцу Котону». — «Где он?» — «В Фонтенбло. Но вам незачем ехать, я сам туда собираюсь».

На следующий день, не доверяя словам отца главного попечителя, я наняла экипаж и хотела ехать в Фонтенбло, но меня арестовали.

— И как звали отца главного попечителя у иезуитов?

— Отец Филипп. Но из тюрьмы я еще дважды писала королеве, и одно из писем, я уверена, дошло до нее.

— А другое?

— Другое я отправила господину де Сюлли.

— Через кого?

— Через мадемуазель де Гурне.

— Я ее знаю: старая дева, сочиняющая книги?

— Именно. Она отправилась к господину де Сюлли в Арсенал; но, поскольку в письме были имена д’Эпернона и Кончини, а также шла речь о моих предупреждениях королеве, господин де Сюлли не посмел показать его королю, сказан ему лишь, что жизнь его в опасности, и предложив, если королю будет угодно, доставить в Лувр меня и мадемуазель де Гурне. Но король, к несчастью, получал столько предупреждений подобного рода, что лишь пожал плечами, и господин де Сюлли вернул мадемуазель де Гурне письмо, как не заслуживающее доверия.

— Какая дата стояла на этом письме?

— Должно быть, десятое или одиннадцатое мая.

— Вы полагаете, мадемуазель де Гурне его сохранила?

— Возможно; я больше ее не видела. Однажды ночью меня увезли из тюрьмы, где я находилась. Тогда я еще вела счет времени: это было ночью двадцать восьмого октября тысяча шестьсот девятнадцатого года. Секретарь суда вошел в мою камеру, велел мне встать и прочел постановление Парламента, приговорившего меня провести остаток жизни на хлебе и воде в камере без двери, с зарешеченной отдушиной вместо окна. Я и без того считала слишком суровым и несправедливым тюремное заключение за попытку спасти короля, но этот новый приговор сразил меня: слушая его чтение, я без чувств упала на пол. Мне было всего двадцать семь лет; сколько же лет предстояло мне страдать? Пока я была в обмороке, меня перенесли в карету. Окошко в ней было открыто, и врывавшийся внутрь свежий воздух хлестал меня по лицу; я пришла в себя и увидела, что сижу между двумя полицейскими и у каждого в руке цепочка, тянущаяся к моему запястью; на мне было платье из грубой черной ткани — сейчас я донашиваю его последний лоскут. Я знала, что меня везут в обитель Кающихся девиц, но мне неведомо было, что это за обитель и где она расположена. Карета въехала под арку ворот, потом во двор и остановилась у склепа, откуда вы меня извлекли. В нем было отверстие, куда меня заставили войти; один из полицейских вошел вслед за мной. Я была полумертвая и не оказала никакого сопротивления. Он поставил меня у отдушины. Одну из цепочек, прикрепленных к моим запястьям, обернули мне вокруг шеи, и второй полицейский удерживал меня снаружи с ее помощью у отдушины, в то время как первый вышел. Сразу после этого два человека, которых я смутно разглядела в потемках, принялись за работу. Это были каменщики: они замуровывали отверстие. Лишь тогда я пришла в себя; страшно закричав, я хотела броситься на них, но цепочка держала меня за шею. Тогда я решила удушить себя и натянула цепочку изо всей силы. Ее звенья впились мне в шею, но на цепочке не было скользящей петли, и мне оставалось только тянуть как можно сильнее; я надеялась, что этого будет достаточно. Я захрипела, перед глазами поплыла кровавая пелена. Полицейский выпустил цепочку. Я бросилась к отверстию, но каменщики за это время успели на три четверти ее заделать. Я просунула руки, пытаясь разрушить эту еще свежую кладку. Один из каменщиков залил мои руки гипсом, другой положил на них сверху огромный камень. Я оказалась словно в капкане. Я кричала. Я выла. Мне мгновенно представилась новая пытка, на которую я осуждена: поскольку никто не может войти в мой застенок, а я прикована к стене напротив отдушины, ибо в нее вмурованы были мои руки, меня ждет голодная смерть. Я запросила пощады. Один из каменщиков молча приподнял камень ломом. Резким усилием я вырвала из этой щели мои полураздавленные руки и упала под отдушиной, исчерпав все силы в попытке покончить с собой и в борьбе с каменщиками, заделывавшими отверстие. Тем временем они завершили свою мрачную и роковую работу: когда я пришла в себя, вход в мой склеп был замурован. Я была погребена заживо — приговор, вынесенный Парламентом, привели в исполнение.

Неделю я была в буйном помешательстве. Четыре первых дня я каталась по полу моего склепа и отчаянно кричала. Все эти четыре дня я ничего не ела, решив умереть с голоду и посчитав, что у меня хватит на это сил. Меня победила жажда. На пятый день мое горло горело. Я выпила несколько капель воды; это было мое примирение с жизнью.

И потом, я говорила себе, все это — ошибка, и к ней непременно вернутся; невозможно, чтобы в царствование сына Генриха Четвертого, при всемогуществе вдовы Генриха Четвертого меня, хотевшую его спасти, наказывали более жестоко, чем убившего его злодея, ведь казнь Равальяка длилась всего час, а одному Богу ведомо, сколько часов, сколько дней, сколько лет будет длиться моя казнь.

Но и эта надежда в конце концов угасла.

Решив, что буду жить, я попросила соломы, чтобы спать на ней; но настоятельница мне ответила, что приговор предписывает давать мне только хлеб и воду; если бы Парламент нашел нужным дать мне солому, он указал бы это в своем постановлении. Итак, мне было отказано в том, что дают даже самым диким животным, — в охапке соломы.

Была у меня надежда, что, когда придут суровые зимние ночи, я умру от холода. Я слышала, что это достаточно легкая смерть. Не раз в первую зиму я засыпала, вернее, теряла сознание, уступая суровой погоде, и просыпалась оледеневшая, застывшая, парализованная — но просыпалась!

Я видела, как возвращается весна. Я видела, как вновь распускаются цветы, Я видела, как вновь одеваются листвой деревья. Ласковый ветерок проникал ко мне, и тогда я подставляла ему залитое слезами лицо. Зима, казалось, иссушила источник моих слез; они вернулись с весной, то есть с жизнью.

Не могу передать вам, какую сладкую печаль вызвал у меня первый солнечный луч, пробившийся сквозь отдушину в мою гробницу Я протянула к нему руки, пытаясь его схватить и прижать к сердцу. Увы, он исчез, такой же мимолетный, как надежды, символом которых он казался.

Первые четыре года и часть пятого я отмечала дни на стене с помощью камня — одного из тех, что бросали в меня дети, когда я была охвачена безумием; но, когда я Увидела, что настает пятая зима, мужество меня покинуло. для чего считать прожитые дни? Лучше всего было забыть и о них, и о тех, что мне оставалось прожить.

Через год — оттого что я спала на голой земле и могла прислониться лишь к влажным стенам — моя одежда начала изнашиваться. К концу второго года она рвалась, как влажная бумага, потом превратилась в лохмотья. Я ждала до последней возможности и, наконец, попросила другую. Но настоятельница ответила, что приговор предписывает давать мне питание — хлеб и воду, но ничего не говорит об одежде, поэтому я имею право на хлеб и воду, но больше ни на что.

Постепенно я оставалась раздетой. Пришла зима. Те страшные ночи, что первой зимою трудно было перенести в теплом шерстяном платье, я теперь встречала почти обнаженной. Я подбирала упавшие лохмотья моей одежды, прикладывала их друг к другу и старалась прижать к моей коже; но они падали друг за другом, как кусочки древесной коры, и я вновь оказывалась обнаженной. Время от времени являлись священники поглядеть на меня через отдушину. Первых из них я умоляла, называя их Господними людьми и ангелами человечности. Они в ответ хохотали. С тех пор как я оказалась голой, они стали являться чаще; но я уже не разговаривала с ними и закрывалась, как могла, волосами и руками. Впрочем, я жила уже бессознательной жизнью, почти такой же, как у животных, Я больше не думала. Я пила, ела, старалась спать как можно больше: во сне, по крайней мере, я не чувствовала, что живу.

Три дня назад мне в обычный час не принесли мое пропитание. Подумав, что это случайная забывчивость, я ждала. Настал вечер. Чувствуя голод, я стала звать. Ответа не было. Ночью, хоть и очень страдая, я все-таки могла спать. На следующий день, с рассветом, я была уже у решетки, чтобы видеть, не несут ли мою еду. Ее не принесли, как и накануне. Мимо прошли монахини. Я окликнула их, но они даже не обернулись и продолжали молиться, перебирая четки. Настала ночь. Я поняла, что меня решили уморить голодом. До чего же жалка и слаба наша натура! Смерть была бы для меня огромным счастьем, а я ее боялась.

Во вторую ночь я смогла уснуть лишь на час-другой, и во время этого короткого забытья видела страшные сны. Я испытывала жестокие боли в желудке и кишечнике, будившие меня через несколько мгновений после того, как сон, а вернее слабость, заставляла меня смежить веки. Настал день; но я не поднялась в ожидании еды, так как была уверена, что ее не принесут. Весь день меня мучили непрерывные боли. Я кричала уже не потому, что просила хлеба, а потому, что меня заставляло кричать страдание.

Излишне говорить, что на мои крики никто не пришел.

Несколько раз я пыталась молиться, но тщетно: не смогла вспомнить даже слово «Бог», что сейчас так легко слетает с моих уст.

День угасал; стемнело в моем склепе, а потом и во дворе. Наступила ночь. Я испытывала такие страдания, что, казалось, пришел мой последний час. Я больше не кричала — не было сил, — а только хрипела.

Агонизируя, я считала ночные часы, не пропуская ни одного. Казалось, удары часового колокола бьют по моему черепу, исторгая из них тысячи искр. Наконец, пробило полночь, и тут до меня донесся скрип отворяемых и затворяемых ворот — звук, непривычный для такого часа. Я доползла до своей отдушины, уцепилась за решетку обеими руками и зубами, чтобы не упасть, и увидела свет — сначала в воротах, затем — в приемной; потом этот свет спустился во двор и направился в мою сторону. На мгновение у меня появилась надежда, но, когда я увидела, что настоятельницу сопровождает монах, все для меня было кончено. Мои руки выпустили решетку; разжать зубы мне было труднее — они словно приковались к железу. Я отошла и села у стены, где вы меня увидели.

Вы пришли вовремя: через сутки вы нашли бы только мой труп.

Словно ожидавшая конца этого рассказа, чтобы войти а может быть, и действительно ожидавшая, — при последних словах, произнесенных г-жой де Коэтман, на пороге появилась настоятельница.

— Что прикажет монсеньер? — спросила она.

— Прежде всего, ответить на один вопрос и, как я уже сказал, надо ответить правду.

— Я жду, монсеньер, — с поклоном отвечала настоятельница.

— Кто явился к вам выразить удивление, что это несчастное создание, голое, питающееся хлебом и водой, стоящее одной ногой в могиле, живет так долго?

— Это был мессир Вотье, астролог и врач королевы-матери.

— Тот, кому были адресованы мои письма! — воскликнула г-жа де Коэтман. — Но тогда он был всего лишь ее аптекарем.

— Что ж! — сказал кардинал. — Пусть желание тех, кто хотел смерти этой женщины, сбудется.

И он протянул руку к г-же Коэтман:

— Для всех, кроме вас и меня, эта женщина умерла. Вот почему этой ночью вы велели вскрыть ее тюрьму: надо было извлечь труп. А сейчас прикажите похоронить вместо нее и под ее именем какой-нибудь камень, бревно или настоящую покойницу, взятую в первой попавшейся больнице, — это уж ваше дело, а не мое.

— Все будет сделано, как приказывает монсеньер.

— В тайну посвящены три ваши монахини: привратница, открывавшая нам ворота, и две сестры, приносившие ужин. Вы им объясните, что бывает с теми, кто говорит, когда обязан молчать. К тому же, — он повелительно указал тонким пальцем на г-жу де Коэтман, — у них перед глазами будет пример этой дамы.

— Это всё, монсеньер?

— Это всё. Да, когда спуститесь, будьте добры сказать тому из моих носильщиков, кто повыше: через четверть часа мне понадобится второй портшез, такой же, как мой, но запирающийся на ключ и с занавесками на дверцах.

— Я передам ему приказание монсеньера.

— А теперь, — сказал кардинал, обращаясь к г-же де Коэтман и давая волю веселой стороне своего характера, одной из самых ярких в нем (мы видели, как она проявилась в ту ночь, когда он дал Сукарьеру и г-же Кавуа привилегию на портшезы, в удобстве которых только что убедился сам, и увидим эту сторону еще не раз на протяжении нашего рассказа), — теперь, я думаю, вы чувствуете себя достаточно хорошо, чтобы съесть крылышко этой птицы и выпить полстакана этого вина за здоровье нашей доброй настоятельницы.

Через три дня хронист л’Этуаль на основании сведений, поступивших от настоятельницы обители Кающихся девиц, внес в свой дневник следующую запись:

«В ночь с 13 на 14 декабря в каменной келье, построенной для нее во дворе монастыря Кающихся Девиц, из каковой она не выходила в течение девяти лет, то есть со времени постановления Парламента, приговорившего ее к пожизненному заключению на хлебе и воде, скончалась урожденная Жаклина Ле Вуайе, именуемая госпожой де Коэтман, жена Исаака де Варенна, подозреваемая в сообщничестве с Равальяком в убийстве короля Генриха IV.

Погребена следующей ночью на монастырском кладбище».

X. МАКСИМИЛИАН ДЕ БЕТЮН, ГЕРЦОГ ДЕ СЮЛЛИ, БАРОН ДЕ РОНИ.

Все время, пока длился рассказ г-жи де Коэтман, кардинал слушал эту долгую и скорбную поэму с глубочайшим вниманием; но, хотя каждое слово бедной жертвы было моральным доказательством участия Кончини, д’Эпернона и королевы-матери в убийстве Генриха IV, пока не появилось ни одного материального доказательства — очевидного, бесспорного, неопровержимого.

Однако ясными как день, прозрачными как хрусталь были не только невиновность г-жи де Коэтман, но и самоотверженность, с какой она пыталась помешать гнусному отцеубийству 14 мая, — самоотверженность, за которую она заплатила девятью годами заключения в тюрьме Консьержери и девятью годами в склепе обители Кающихся Девиц.

Кардиналу оставалось добыть — причем любой ценой, ибо документы процесса над Равальяком сгорели, — листок, написанный на эшафоте и содержащий последние признания убийцы.

Это было делом трудным, мы бы даже сказали — невозможным; кардинал начал именно с этого, прежде чем предпринять те розыски, при которых мы присутствовали, но с первых же шагов наткнулся на препятствие, показавшееся ему непреодолимым.

Мы, кажется, уже говорили, что этот листок остался в руках докладчика Парламента, мессира Жоли де Флёри. По несчастью, два года спустя мессир Жоли де Флёри умер, а кардинал решил собрать доказательства против королевы-матери лишь после того, как он вернулся из Нанта после процесса Шале, так как именно во время этого процесса смог оценить силу ненависти к нему Марии Медичи.

У мессира Жоли де Флёри остались сын и дочь.

Кардинал пригласил их в кабинет своего дома на Королевской площади и расспросил о судьбе этого листка, столь важного для него и для истории.

Но этого листка уже не было в их руках, и вот почему так произошло.

В марте 1617 года, то есть одиннадцать лет тому назад, г-на Жоли де Флёри посетил молодой человек лет пятнадцати-шестнадцати, одетый в черное; широкие поля его шляпы были надвинуты на глаза. С ним был спутник лет на десять — двенадцать старше его. Парламентский докладчик принял их в своем кабинете и после почти часового разговора проводил их со всяческими знаками уважения до наружной двери, у которой их ждала карета — редкость в ту эпоху. Вечером, за ужином, достойный судейский сказал сыну и дочери:

— Дети мои, если после моей смерти кто-то обратится к вам за этим листком, содержащим признания Равальяка на эшафоте, скажите, что этого листка у вас уже нет, а еще лучше — что он никогда не существовал.

За пять или шесть месяцев до того времени, с какого началось наше повествование, кардинал пригласил в свой кабинет (мы уже говорили об этом) дочь и сына мессира Жоли де Флёри. Вначале они, следуя советам отца, отрицали существование листка, но затем, вынуждаемые вопросами кардинала, недолго посовещавшись, кончили тем, что рассказали ему все.

Однако они не имели ни малейшего понятия, кем были два таинственных визитера, которые, по всей вероятности, явились потребовать у их отца эту важную бумагу и унесли ее с собой.

И вот полгода спустя серьезная опасность, угрожавшая кардиналу, заставила его предпринять новые поиски.

Нам уже известно, что ему нужна была эта бумага больше чем когда-либо — дополнение к зданию, возводимому им, чтобы укрыться от ударов Марии Медичи. И больше чем когда-либо он отчаивался ее найти.

Однако, как говорил отец Жозеф, Провидение до сих пор так много делало для кардинала, что можно было надеяться: оно не остановится на этом благом пути.

Пока же в качестве второстепенного доказательства надо было добыть то письмо, что г-жа де Коэтман написала королю и передала Сюлли через посредство мадемуазель де Гурне: тот либо его сохранил, либо вернул мадемуазель де Гурне.

Впрочем, узнать это было проще простого. Старый министр — вернее, старый друг Генриха IV — по-прежнему жил летом в своем замке Вильбон, а зимой в своем особняке на улице Сент-Антуан, между Королевской улицей и улицей Эгу-Сент-Катрин. Уверяли, что, следуя многолетней привычке работать, он неизменно находился в своем кабинете с пяти часов утра. Сейчас было четыре.

Ровно в половине шестого, заехав в свой дом на Королевской площади, чтобы взять шляпу и дать приказ предупредить своего шута Буаробера, что ему нужно переговорить с ним до полудня, кардинал стучал в дверь особняка Сюлли. Ему открыл швейцар, одетый по моде прошлого царствования, которое начали называть царствованием Великого короля.

Воспользуемся визитом, который Ришелье наносит Сюлли — министру, недооцененному будущим, министру, несколько переоцененному прошлым, — чтобы представить нашим читателям одну из самых любопытных личностей конца XVI и начала XVII века; личность, весьма плохо понятую и, главное, весьма плохо изображенную историками: они ограничились взглядом анфас, то есть с парадной стороны, хотя следовало обойти кругом и изучить человека в различных аспектах.

Максимилиану де Бетюну, герцогу де Сюлли, в описываемое нами время было шестьдесят восемь лет; у него были необычные претензии по поводу своего происхождения. Вместо того чтобы, как делали его отец и дед, выводить свою родословную от фландрских графов де Бетюн, он сочинил себе генеалогическое древо; согласно ему, он происходил от некоего шотландца по имени Бетен; это давало ему право в письмах к архиепископу Глазго называть того «мой кузен». Была у него и другая мания: уверять, что он в родстве с домом де Гизов через семейство де Куси — это делало его родственником австрийского императора и испанского короля.

Сюлли, которого называли г-ном де Рони, так как он родился в деревне Рони, неподалеку от Манта, был, несмотря на это свое родство с архиепископом Глазго, а также с царствующими домами Австрии и Испании, довольно мелкой сошкой, когда Габриель, рассчитывая сделать из него преданного слугу и имея причины жаловаться на грубую откровенность суперинтенданта финансов г-на де Санси, добилась от Генриха IV, чтобы этот плохой придворный уступил свое место Сюлли. Генрих IV (и то было одним из больших недостатков этого великого короля), забывчивый вплоть до неблагодарности и слабый вплоть до трусости перед своими любовницами, подвергшись эгоистичному натиску Габриель, не вспомнил, как г-н де Санси, чтобы нанять для короля швейцарцев, заложил прекрасный бриллиант (он и сегодня носит его имя и входит в число драгоценностей короны), и как после жертв, принесенных им Франции, незадачливый суперинтендант финансов, вместо того чтобы обогатиться, подобно его преемник оказался настолько беден, что Генрих IV вынужден был дать ему бумагу, называвшуюся в те годы запретительным постановлением, то есть охранным свидетельством против кредиторов. Добродушный Санси, человек достаточно веселого характера, иногда позволял арестовать себя как обычного домушника и довести до ворот тюрьмы; там он показывал кредиторам свое постановление и с поклоном удалялся, предоставляя им искать причитающееся где им вздумается.

Но первым, что не преминул сделать Сюлли, когда настал час доказать покровительнице свою признательность, была измена святому чувству памяти. Когда Генрих IV, увидевший в своем желании жениться на Габриель то преимущество, что у них уже были дети, всерьез заговорил об этом браке, он встретил в Сюлли одного из самых яростных противников этого союза.

Впрочем, идея Генриха IV жениться на Габриель не была, однако, всего лишь фантазией влюбленного.

Он хотел дать Франции французскую королеву, чего никогда не бывало.

Генрих IV, обладая изумительным политическим инстинктом и глубоко сознавая свою слабость, не скрывал от себя, что, на какой бы женщине он ни женился, она будет иметь большое влияние на судьбы государства. В течение тех двух часов в день, что он уделял делам, король мог сколько угодно вносить в решение самых трудных вопросов четкость и энергию военных команд: все знали, что у этого грозного военачальника, желающего казаться независимым и полновластным, есть свой генерал — жена или любовница, и чаще всего приказы в Совет поступают из ее спальни.

Женитьба такого короля была делом нешуточным.

Испанцев не беспокоили поражения при Арке и Иври, лишь бы королева — испанка по рождению или по духу — оттеснив Габриель, взошла на ложе короля и оттуда наложила бы руку на королевство.

Когда Генрих IV решил вновь жениться, он был едва ли не единственным в Европе государем-солдатом. Это был необыкновенный человек, победитель, явившийся Европе верхом на могучем коне и с белым султаном Иври. И нельзя было допустить, чтобы его меч — меч Франции — украла из-под его изголовья королева-иностранка.

Вот что понял бы великий политик и гениальный человек — такой, как Ришелье; вот чего не мог понять Сюлли.

Шестидесятилетний Сюлли жестким взглядом голубых глаз и розовым цветом лица до известной степени оправдывал претензию на шотландское происхождение; все, даже Генрих IV скорее боялись его, чем любили. По словам Марбо, секретаря Дюплесси-Морне, Сюлли всюду сеял ужас, его действия и его взгляд внушали страх.

Это был прежде всего солдат, всю жизнь воевавший; у него была крепкая, энергичная рука и к тому же — что встречается куда реже — рука финансиста. Поставив себе целью централизацию, он уже сосредоточил в этой руке военные, военно-морские дела и финансы. Он хотел присоединить к ним артиллерию. Габриель имела глупость заставить Генриха IV отдать пост главного инспектора своему отцу, человеку довольно посредственному. Сюлли искал лишь случая оказаться неблагодарным; случай представился, и он за него ухватился.

В тот день, когда Габриель нанесла это оскорбление Сюлли или, скажем точнее, допустила эту несправедливость в отношении Сюлли, она тем самым подписала отказ от возможности стать французской королевой.

Генрих IV признал двух своих сыновей, дал им титулы принцев и велел окрестить их под этими титулами. Государственный секретарь Франции послал Сюлли расписку о крещении детей Франции. Сюлли вернул ее, сказав: «Детей Франции не существует».

Король не решился настаивать.

Для Сюлли это был способ прощупать своего повелителя. Может быть, если бы Генрих IV потребовал, Сюлли уступил бы. Но уступил Генрих. И Сюлли понял: король любит Габриель меньше, чем ему самому кажется.

Ей, начинавшей стареть, Сюлли противопоставил соперницу вечно юную, вечно прекрасную, вечно соблазнительную — полную кассу.

Габриель же, увы, была кассой исчерпанной.

А полная касса принадлежала великому герцогу Тосканскому.

Он уже несколько лет назад прислал королю портрет своей племянницы — очаровательной девушки, излучающей молодость и свежесть; раннюю тучность Марии Медичи можно было назвать цветущим здоровьем.

Габриель, увидев портрет, сказала:

— Не портрета я боюсь, а кассы.

Генрих IV должен был сделать выбор между женщиной и деньгами.

И поскольку он не мог достаточно быстро решиться выбрать деньги, женщину отравили.

Жил в Париже бывший сапожник из Лукки, но мавританского происхождения, по имени Заме; подписывая заключаемые контракты, он в качестве своего звания указывал: «Владелец миллиона семисот тысяч экю». Ловкий в любом ремесле, умеющий из всего извлечь выгоду, Заме в бытность свою сапожником сумел сделать из ноги Генриха III — по правде говоря, ноги довольно «сочной», если употребить профессиональный термин, — настоящую женскую ножку Генрих III, очарованный видом своей ноги, назначил Заме распорядителем малых покоев, где он воспитывал и обучал двенадцать мальчиков-хористов (сей превосходный король любил музыку).

На этой должности Заме начал богатеть. Когда всем нужны были деньги, в самый разгар Лиги он ссужал всех — и участников Лиги, и испанцев, и даже короля Наваррского, которому никто не хотел давать взаймы. Предвидел ли он возвышение Генриха IV как Красс — возвышение Цезаря? Если так, то это еще одна черта, сближающая его со знаменитым римским банкиром.

Заме был человеком великого герцога Фердинандо.

Сюлли и Заме поняли друг друга.

Надо было дождаться момента и воспользоваться им. Обладая верным глазом и твердой рукой, можно было считать партию выигранной.

Сюлли изображал слугу при Габриель, он сам пишет об этом в мемуарах. Однажды в споре с ним она так его и назвала. Сюлли хотел быть слугой, но не хотел, чтобы ему об этом говорили.

Он пожаловался Генриху IV, и король сказал Габриель:

— Я предпочитаю такого слугу, как он, десяти таким любовницам, как вы.

Миг настал.

Экс-кардинал Фердинандо был начеку, протягивал из-за Альп яд — им он убил своего брата Франческо и свою невестку Бьянку.

Габриель была в Фонтенбло с королем. Приближалась Пасха. Ее духовник настаивал, чтобы она провела Пасху в Париже, и ей пришла роковая идея устроить праздник в доме Заме, мавра; это должно принести ей несчастье!

Сюлли, хотя и был в ссоре с ней, навестил ее у Заме. Почему? Очевидно, он не мог поверить, что она способна совершить такую неосторожность.

Бедная женщина уже видела себя на троне. Чтобы сделать приятное Сюлли, она — словно и в самом деле была королевой — сказала ему, что ей доставило бы большое удовольствие видеть его жену при своих вставаниях и отходах ко сну. Герцогиня пришла в ярость от такой наглости.

— Дела пойдут не так, как кажется, — сказал Сюлли, успокаивая ее, — вы увидите славную игру, если веревочка не оборвется.

По-видимому, он знал все.

Так знал ли Сюлли, что собираются отравить Габриель?

Без сомнения! Сюлли вел себя как государственный деятель: он покинул Париж, чтобы отравители могли действовать на свободе, но велел, чтобы его держали в курсе происходящего.

Мы говорим «отравители», ибо их было двое. Вторым был некто Лаваренн; он умер от внезапного испуга, когда ученая сорока, вместо того чтобы назвать его человеческим именем, произнесла рыбье.

Если Заме раньше был сапожником, то Лаваренн прежде был поваром. Это был плут на все руки; Генрих IV извлек его из кухни Мадам, своей сестры, где тот прославился умением шпиговать цыплят. Однажды она встретила его в ту пору, когда у него уже было состояние. «Эге! — сказала она, — похоже, милый мой Лаваренн, что для тебя оказалось выгоднее носить любовные записочки для цыпочек моего брата, чем шпиговать моих цыплят».

Этим резким замечанием Мадам объясняются ошибка сороки и чрезмерная обидчивость бывшего шпиговальщика.

Именно Лаваренну Сюлли сказал:

— Если вдруг что-то произойдет с госпожой герцогиней де Бофор, я должен первым узнать об этом.

Лаваренн так и сделал: первые сообщения о случившемся получил Сюлли.

По словам Лаваренна, Габриель внезапно слегла от какой-то странной болезни, настолько ее обезобразившей, что, боясь, как бы это не вызвало отвращения к ней у Генриха IV, если она вдруг поправится, Лаваренн решился, чтобы избавить его от слишком большого огорчения, написать ему, умоляя остаться в Фонтенбло, тем более, что Габриель мертва.

Письмо же к Сюлли кончалось словами:

«И вот я здесь держу эту бедную женщину на руках, словно мертвую, не зная, проживет ли она еще хоть час».

Два мошенника были так уверены в качестве своего яда, что, хотя несчастная Габриель была еще жива, один из них сообщал королю о ее смерти, а Сюлли — о том, что она вот-вот умрет.

Умерла она, однако, не так быстро, как они надеялись. Агония длилась до утра субботы. Лаваренн послал гонца к Сюлли в пятницу вечером. Гонец прибыл еще ночью. Сюлли поцеловал жену, лежавшую в постели, и сказал:

— Дитя мое, вам не придется присутствовать при вставаниях и отходах ко сну госпожи герцогини. Веревочка оборвалась; теперь, когда герцогиня умерла, да ниспошлет ей Бог счастливую и долгую жизнь на том свете!

Кстати, он сам рассказывает об этом теми же самыми выражениями в своих мемуарах.

Габриель была мертва, и Сюлли не составило труда склонить Генриха на брак с Марией Медичи.

Но в промежутке между смертью и браком ему надо было разрубить еще один узел.

Этот узел носил имя Генриетты д’Антраг.

Генрих IV, в отличие от других наших французских королей, имел одну особенность: он был постоянно влюблен. Не успела умереть Габриель, как он влюбился в Генриетту д’Антраг, дочь Марии Туше. Девица согласилась уступить, но в обмен на обещание жениться; отец за то, чтобы дочь уступила, потребовал пятьсот тысяч франков.

Король показал Сюлли обязательство жениться и велел отсчитать пятьсот тысяч франков отцу.

Сюлли разорвал это обязательство и велел высыпать полмиллиона серебром в комнате перед спальней Генрих IV.

Возвращаясь в спальню, король оказался по колено в карлах, генрихах и даже флоринах; часть этой суммы прибыла из Тосканы.

— Вот тебе на! — воскликнул он. — Что это такое?

— Это пятьсот тысяч франков, чтобы заплатить господину д’Антрагу за любовь, которой его дочь не одарит вас.

— Черт возьми! — произнес король. — Я никогда не думал, что пятьсот тысяч франков — это так много. Попробуй уладить дело за полцены, добрый мой Сюлли.

Сюлли уладил дело за триста тысяч франков и доставил деньги по назначению; но, как он и предсказывал это не одарило Генриха IV любовью Генриетты д’Антраг.

Само собой разумеется, что король, не считаясь с возможными последствиями, возобновил обязательств жениться, разорванное Сюлли.

Сюлли, которого называли восстановителем государственной казны, не потерял (как случилось с г-ном де Санси) на ее восстановлении своего состояния. Мы не хотим сказать, что он был вором или взяточником; но он умело вел свои дела, ни разу не упустив случая нажиться. Генрих IV это знал и часто подшучивал над Сюлли. Однажды тот, пересекая луврский двор и желая поклониться стоявшему на балконе королю, споткнулся.

— Не удивляйтесь, что он оступился, — сказал король. — Если бы у самого сильного из моих швейцарцев было столько вина в голове, сколько денег в кошельках у Сюлли, он не только споткнулся бы, а растянулся во весь рост.

Будучи суперинтендантом финансов, Сюлли, столь же скупой в личных тратах, сколь в расходах Франции, не обзавелся каретой и трусил по Парижу верхом; на лошади он сидел так неумело, что все, включая детей, над ним смеялись. Никогда еще во Франции не было такого неприятного суперинтенданта. Один итальянец, выйдя в пятый или шестой раз из Арсенала, где безуспешно пытался получить причитавшиеся ему деньги, и увидев на Гревской площади тела трех повешенных преступников, воскликнул:

— Как же вы счастливы, повешенные, что вам уже не надо иметь дело с этим негодяем Сюлли!

Не со всеми Сюлли везло так, как с достойным итальянцем, что позавидовал повешенным, избавившимся от необходимости иметь дело с суперинтендантом. Некто Прадель, бывший дворецкий старого маршала де Бирона, не мог добиться справедливости у Сюлли: тот ни за что не хотел выплатить ему жалованье, а однажды чуть не вытолкал его. Но, так как это происходило в столовой Сюлли, и стол был накрыт, Прадель схватил со стола нож и преследовал Сюлли до самой кассы, однако суперинтендант успел захлопнуть дверь перед носом раздраженного просителя. Однако Прадель с ножом в руке отправился к королю и заявил, что готов быть повешенным, но прежде вспорет брюхо г-ну де Сюлли. И Сюлли заплатил.

Он первым велел сажать вязы вдоль больших дорог, но люди так ненавидели его, что им доставляло удовольствие рубить эти деревья, называемые по его фамилии Рони. При этом говорили: «Это Рони, сделаем из него Бирона».

Кстати о Бироне: Сюлли рассказывает в своих «Мемуарах» что маршал с дюжиной придворных кавалеров задумали разучить балет и никак не могли с этим справиться Король сказал им: «Вы никогда из этого не выпутаетесь, если Рони вам не поможет».

И, когда тот вмешался, балет пошел сам собой.

Дело в том (это трудно предположить, зная Сюлли таким, как рисуют его историки, — никогда не улыбающимся, с суровым лицом гугенота), что Сюлли был помешан на танцах. Каждый вечер вплоть до самой смерти Генриха IV — после этой смерти он уже не танцевал — королевский камердинер по имени Ларош играл ему на лютне модные танцы, и с первым звуком струн Сюлли принимался танцевать совершенно один, напялив на голову какой-то нелепый колпак, который он обычно надевал, сидя в кабинете. Правда, зрителей было всего двое, если он не решал для полноты праздника пригласить нескольких женщин «дурного поведения», как пишет Таллеман де Рео, весьма строгий к Сюлли (мы же ограничимся эпитетом «сомнительного»). Двое зрителей, при необходимости становившиеся участниками, были президент де Шеври и сеньор де Шевиньи.

Если бы ему достаточно было танцевать всего перед одною женщиной легкого поведения, он мог бы удовольствоваться герцогиней де Сюлли, чье распутство, впрочем, его мало беспокоило; каждый раз, выдавая ей месячное содержание, он неизменно говорил: «Столько-то на стол, столько-то на ваши туалеты, столько-то на ваших любовников».

Когда ему надоело встречать на своей лестнице бесчисленных людей, не имевших к нему дела и спрашивавших герцогиню, он велел построить лестницу, ведущую в комнаты его жены. Когда постройка была закончена, он сказал супруге:

— Сударыня, я велел соорудить эту лестницу специально для вас. Пусть ваши знакомые ходят по ней, ибо, если мне встретится кто-нибудь из них на моей лестнице, я заставлю его пересчитать ступени.

В тот день, когда его назначили главным инспектором артиллерии, он заказал себе печать с изображением орла, держащего молнию, и девизом: «Quo jussa Jovis» («Как повелел Юпитер»).

У кардинала де Ришелье, поднимавшегося сейчас по лестнице особняка Сюлли, на печати был изображен, как мы помним, орел в облаках с девизом «Aquila in nubibus» («Орел в облаках»).

— Как прикажете доложить? — спросил слуга у раннего гостя.

— Доложите, — ответил тот, заранее улыбаясь при мысли о том, какое действие произведет этот доклад, — о его высокопреосвященстве монсеньере кардинале де Ришелье.

XI. ДВА ОРЛА.

И в самом деле, если какой-нибудь доклад производил неожиданное действие, то именно то, что услышал Сюлли, когда обернулся посмотреть, кто так дерзко беспокоит его до рассвета.

Герцог, занятый работой над своими объемистыми мемуарами, оставленными нам в наследство, услышав доклад слуги, встал с кресла.

Он был одет по моде 1610 года, то есть так, как одевались восемнадцать-двадцать лет назад, — в черный бархат, причем камзол и штаны были с разрезами, сквозь которые виднелся лиловый атлас; брыжи были накрахмалены, волосы коротко подстрижены; в длинной бороде была, как у Колиньи, воткнута зубочистка, чтобы не надо было беспокоиться, разыскивая ее. Хотя мода носить украшения давным-давно прошла, и на герцоге был просторный домашний халат, закрывавший камзол и спадающий до фетровых сапог, Сюлли надел бриллиантовые знаки отличия и шейные цепи, словно ему надо было в обычный час присутствовать на Совете у Генриха IV. В хорошую погоду около часа дня он в этом наряде, исключая халат, выходил из особняка, садился в экипаж, сопровождаемый четырьмя швейцарцами (он держал их при себе как телохранителей), и отправлялся на прогулку под аркадами Королевской площади, где каждый останавливался посмотреть, как он движется медленным, степенным шагом, похожий на призрак прошлого века.

Два человека, впервые встретившиеся сейчас лицом к лицу, были великолепно представлены своими девизами, У одного он гласил «Aquila in nubibus» — «орел в облаках», и этот человек, полускрытый облаками, управлял всем во Франции; трудно было придумать лучший девиз для министра, кто был всем и благодаря кому Людовик XIII был королем. В то же время у другого орел метал свои молнии весьма своеобразно, ибо он был правой рукой Генриха IV, но всегда ждал королевских приказов, чтобы действовать, и стал чем-то лишь благодаря королю.

Быть может, некоторые читатели сочтут все эти подробности излишними, поскольку они ищут в книге только чего-то красочного и неведомого, и заявят, что знают эти подробности не хуже нас; так вот, эти подробности приведены не для тех, кто знает их не х у ж е н а с — такие могут их опустить, а для тех, кому они неизвестны, а также для еще большего числа тех, кто, будучи привлечен притязательным названием «исторический роман», хочет вынести что-то из его чтения, тем самым оправдывал его название.

Ришелье, молодой по сравнению с Сюлли — первому было сорок два года, второму шестьдесят восемь, — приблизился к старому другу Генриха IV с почтением, какого заслуживали возраст и репутация герцога.

Сюлли указал ему на кресло. Ришелье сел на стул. Гордый старик, знаток придворного этикета, оценил эту деталь.

— Господин герцог, — улыбаясь, спросил кардинал, — вас удивляет мой визит?

— Признаюсь, — отвечал Сюлли с обычной резкостью, — я его не ожидал.

— Почему же, господин герцог? Все министры трудились или трудятся во имя величия того или иного царствования, при котором они призваны оказывать услуги Франции; почему же я, скромный слуга сына, не могу обратиться за поддержкой, советом, просто за сведениями к тому, кто столь славно служил отцу?

— Полно, — возразил Сюлли с горечью, — кто помнит об оказанных услугах, если тот, кто их оказывал, стал бесполезным? Старое мертвое дерево даже на дрова не годится, а поэтому не удостоится и чести быть срубленным.

— Часто мертвое дерево, господин герцог, светит в ночи, когда живые деревья теряются в темноте. Но, слава Богу — я принимаю сравнение, — вы по-прежнему могучий дуб, и в его ветвях, я надеюсь, мелодично воспевают вашу славу птицы, которые зовутся воспоминаниями.

— Мне говорили, что вы сочиняете стихи, господин кардинал, — с пренебрежением заметил Сюлли.

— 1а, на досуге и только для себя, господин герцог. Я учился стихосложению не для того, чтобы самому стать поэтом, а для того, чтобы быть судьей в поэзии и награждать поэтов.

— В мое время, — произнес Сюлли, — на этих господ не обращали внимания.

— Ваше время, мессир, — отвечал Ришелье, — это время славы, отмеченное такими именами сражений, как Кутра, Арк, Иври, Фонтен-Франсез, время, когда вернулись к замыслам Франциска Первого и Генриха Второго против Австрийского дома, и вы были одной из главных фигур в этих великих проектах.

— Что и поссорило меня с королевой-матерью.

— Эти проекты предусматривали установление французского влияния в Италии, — продолжал кардинал, как бы оставляя без внимания реплику Сюлли, а на самом деле заботливо отложив ее в памяти, — приобретение Савойи, Бреса, Бюже и Вальроме, поддержку Нидерландов, восставших против Испании, сближение немецких лютеран и католиков; существовал проект — и вы были его душой — создать нечто вроде христианской республики, где все разногласия разбирал бы верховный сейм, где все религии были бы равноправны, и с ее помощью заставить вернуть наследникам Юлиха Владения, захваченные императором Матвеем.

— Да, и в самый разгар этих прекрасных замыслов нанесли удар отцеубийцы.

Ришелье отметил про себя вторую реплику, как и первую, ибо намерен был к ним вернуться, и продолжал:

— В такие славные времена недосуг заниматься литературой; при Цезаре не рождаются Горации и Вергилии, а если и рождаются, то творят лишь при Августе. Я восхищаюсь вашими воинами и законодателями, господин де Сюлли, — не презирайте же моих поэтов. Воины и законодатели делают империи великими, но блеск им придают поэты. Будущее, как и прошлое, — темная ночь; поэты — маяки в этой ночи. Спросите сегодня, как звали министров и полководцев Августа, и вам назовут Агриппу, все остальные забыты. Спросите имена тех, кому покровительствовал Меценат, вам назовут Вергилия, Горация, Вария, Тибулла… Изгнание Овидия — пятно на царствовании племянника Цезаря. Я не могу быть Агриппой или Сюлли, позвольте же мне быть Меценатом.

Сюлли с удивлением смотрел на гостя: десятки раз слышал он о надменной тирании Ришелье, и вот этот человек приходит напомнить Сюлли о славных днях его правления и повергнуть свое нынешнее величие к стопам величия прежнего.

Он вытащил из бороды зубочистку и, проведя ею по зубам, которые сделали бы честь молодому человеку, сказал:

— Ну-ну-ну, уступаю вам ваших поэтов, хоть они и не создают ничего замечательного.

— Господин де Сюлли, — спросил Ришелье, — как давно вы распорядились посадить вязы, что дарят тень нашим дорогам?

— Это делалось, господин кардинал, — отвечал Сюлли, с тысяча пятьсот девяносто восьмого по тысяча шестьсот четвертый год, то есть двадцать четыре года назад.

— Когда вы их сажали, были они такими прекрасными и могучими, как сегодня?

— Надо сказать, что им основательно досталось, моим вязам.

— Да, я знаю: народ, ошибающийся насчет самых лучших намерений, не подумал о том, что предусмотрительная рука великого человека хочет дать дорогам тень на благо усталым путникам, и вырубил часть деревьев. Но разве те, что остались, не выросли, не раскинули свои ветви, не оделись обильною листвой?

— О да, конечно, — радостно откликнулся Сюлли, — и когда я вижу оставшиеся такими могучими, такими зелеными, такими здоровыми, это почти утешает меня в утрате остальных.

— Так вот, господин де Сюлли, — сказал Ришелье, — то же с моими поэтами: критика вырубает одну их часть, хороший вкус — другую, но те, что остаются, становятся от этого лишь сильнее и одеваются более пышной листвой. Сегодня я посадил вяз по имени Ротру, завтра, возможно, посажу дуб по имени Корнель. Я поливаю свои посадки и жду. Не говорю о тех, что выросли без меня в пору вашего правления: Демаре, Буаробере, Мере, Вуатюре, Шаплене, Гомбо, Ресигье, Ламореле, Граншане, Баро и как их там… Не моя вина, что они плохо росли и вместо леса образовали лишь перелесок.

— Пусть так, пусть так, — подхватил Сюлли, — великим труженикам, ведь вас называют великим тружеником, господин кардинал, нужно какое-то развлечение; почему бы вам в свободное время не быть садовником?

— Да благословит Бог мой сад, господин де Сюлли, тогда он будет принадлежать всему миру.

— Но, в конце концов, — спросил Сюлли, — полагаю, что вы встали в пять часов утра не для того, чтобы делать мне комплименты и говорить о ваших поэтах?

— Прежде всего, я не вставал в пять часов утра, — улыбаясь, ответил кардинал. — Я еще не ложился, только и всего. В ваше время, господин де Сюлли, может быть, ложились поздно и вставали рано, но все-таки спали. В мое время уже не спят. Нет, я явился вовсе не для того, чтобы делать вам комплименты и говорить о моих поэтах. Но мне представился случай увидеть вас, и я не хотел его упускать. Я хочу поговорить с вами о двух обстоятельствах, о каких вы сами заговорили первым.

— Я говорил вам о двух обстоятельствах?

— Да.

— Я же ничего не сказал…

— Простите, но, когда я вам напомнил о ваших великих проектах, направленных против Австрии и Испании, вы сказали: «Эти проекты поссорили меня с королевой-матерью».

— Это так; разве она не австриячка по своей матери Иоанне и не испанка по своему дяде Карлу Пятому?

— Все верно; однако именно вам, господин де Сюлли, она обязана тем, что стала французской королевой.

— Я ошибся, дав этот совет королю Генриху Четвертому, моему августейшему повелителю. И впоследствии очень часто в этом раскаивался.

— Так вот, ту же борьбу, что вы вели двадцать лет назад, потерпев в ней поражение, я веду сегодня. Возможно, и меня, к несчастью для Франции, ждет поражение, ибо против меня две королевы: молодая и старая.

— По счастью, — сказал Сюлли с вымученной улыбкой, жуя зубочистку, — влияние молодой невелико. Король Генрих Четвертый любил слишком много, его сын любит недостаточно.

— Задумывались ли вы когда-нибудь, господин герцог, над этой разницей между отцом и сыном?

Сюлли насмешливо посмотрел на Ришелье, будто спрашивал: «Ах, и вы задались этим вопросом?».

— Между отцом и сыном… — повторил он со странной интонацией, — да, задумывался, и очень часто.

— Ведь вы помните, отец был сгустком энергии; проделав за день двадцать льё верхом, вечером он играл в мяч; был всегда на ногах, на ходу проводил заседания Совета, на ходу принимал послов; охотился с утра до вечера; увлекался всем, играл, чтобы выиграть, и плутовал, когда выигрывать не удавалось, правда, возвращал нечестно выигранные деньги, но не мог удержаться от плутовства; обладал чувствительными нервами, всегда улыбался, но эта улыбка близка была к слезам; был непостоянен до безрассудства, но в малейший каприз вкладывал, по крайней мере, половину сердца, обманывал женщин, но чтил их. Он при рождении получил тот великий небесный дар, что заставил святую Терезу оплакивать Сатану, умеющего только ненавидеть: он любил.

— Вы знали короля Генриха Четвертого? — удивленно спросил Сюлли.

— В молодости я видел его раз или два, — отвечал Ришелье, — только и всего. Но я внимательно изучал его жизнь. И вот взгляните на его сына, противоположного ему: он медлителен, как старик, мрачен, как покойник; не любит ходить, стоит неподвижно у окна и смотрит невидящим взглядом; охотится, как автомат, играет без желания выиграть и не огорчается проигрышем; много спит, мало плачет, не любит ничего и — что еще хуже никого.

— Я понимаю, — сказал Сюлли, — вам не удается влиять на этого человека.

— Напротив, ибо наряду со всем этим у него есть два достоинства: гордость своим саном и ревностное отношение к чести Франции. Это две шпоры — ими я его подгоняю; и я привел бы его к величию, если бы его мать не вставала все время у меня на пути, защищая Испанию или поддерживая Австрию, в то время как я, следуя политике великого короля Генриха и его великого министра Сюлли, собираюсь атаковать этих двух извечных врагов Франции. И вот я пришел к вам, мой учитель, к вам, кого я изучаю и кем восхищаюсь, особенно как финансистом, пришел просить вашей поддержки против этого злого гения, вашего прежнего и моего нынешнего врага.

— Но чем я могу помочь вам, — спросил Сюлли, — человеку как уверяют, более могущественному, чем король?

— Вы сказали, что в разгар прекрасных замыслов Генрих Четвертый был сражен отцеубийцами.

— Я сказал «отцеубийцами» или «отцеубийцей»?

— Вы сказали «отцеубийцами».

Сюлли промолчал.

— Так вот, — продолжал Ришелье, придвигая свое кресло ближе к креслу Сюлли, — вспомните все, что можете, об этом роковом дне четырнадцатого мая и соблаговолите сказать, какие предупреждения вы получили?

— Их было много, но, к несчастью, на них обратили мало внимания. Когда Провидение бодрствует, люди часто спят; но прежде всего надо сказать, что король Генрих допустил две неосторожности.

— Какие?

— Он пообещал папе Павлу Пятому восстановить орден иезуитов, а когда тот стал торопить его с выполнением обещания, ответил: «Если бы у меня было две жизни, я охотно отдал бы одну, чтобы удовлетворить ваше святейшество, но у меня жизнь только одна, и я приберегу ее для услуг вам и в интересах моих подданных».

Второй неосторожностью было то, что он позволил оскорбить перед всем Парламентом кавалера королевы, блистательнейшего негодяя Кончино Кончини. Она почувствовала себя униженной, видя, что ее чичисбей, ее блестящий победитель в словесных поединках, затмевавший принцев, побит какими-то судейскими, чиновниками, писцами; она обрекла короля на итальянскую вендетту и закрыла свое сердце для всех получаемых ею предупреждений.

— Не получала ли она, в частности, — спросил Ришелье, — предупреждений от некоей женщины по имени госпожа де Коэтман?

Сюлли вздрогнул.

— В частности, да, — подтвердил он. — Но были и другие. Был некто Лагард, находившийся в Неаполе у Эбера; он предупредил короля, за что д’Эпернон велел его убить. Был некто Лабрус — его потом так и не смогли найти, — утром четырнадцатого мая предупреждавший, что переход из тринадцатого числа в четырнадцатое будет роковым для короля; не знаю, задумывались ли вы над тем, какое влияние имела цифра четырнадцать на рождение, жизнь и смерть короля Генриха Четвертого?

— Нет, — ответил Ришелье; давая Сюлли выговориться, он увереннее приближался к своей цели.

— Так слушайте, — сказал глубокомысленный вычислитель, все сводивший к науке цифр. — Во-первых, король Генрих Четвертый родился через четырнадцать веков, четырнадцать десятилетий и четырнадцать лет после Рождества Христова; во-вторых, первым днем его жизни было четырнадцатое декабря, а последним — четырнадцатое мая; в-третьих, его имя Генрих де Наварр состоит из четырнадцати букв; в-четвертых, он прожил четырежды четырнадцать лет, четырежды четырнадцать дней и четырнадцать недель; в-пятых, он был ранен Жаном Шателем через четырнадцать дней после четырнадцатого декабря тысяча пятьсот девяносто четвертого года; между этой датой и днем его смерти прошло четырнадцать лет, четырнадцать месяцев и четырнадцать раз по пять дней; в-шестых, четырнадцатого марта он выиграл битву при Иври; в-седьмых, его высочество дофин, царствующий ныне, был крещен четырнадцатого августа; в-восьмых, король был убит четырнадцатого мая, через четырнадцать веков и четырнадцать пятилетий после воплощения Сына Божьего; в-девятых, Равальяк был казнен через четырнадцать дней после смерти короля; и, наконец, в-десятых, число четырнадцать, умноженное на сто пятнадцать, дает тысячу шестьсот десять — цифру года его смерти.

— Да, — сказал Ришелье, — это и любопытно, и странно. Впрочем, вы знаете, что у каждого есть своя вещая цифра; однако разве эта госпожа де Коэтман, — продолжал он настаивать, — не обращалась и к вам, господин герцог?

Сюлли опустил голову.

— Даже на лучших и самых преданных, — произнес он, — находит ослепление; тем не менее, я сказал об этом королю. Пожав плечами, его величество сказал: «Что поделаешь, Рони, — он продолжал называть меня полученным при рождении именем, хотя и сделал герцогом де Сюлли, — что поделаешь, Рони, будет так, как угодно Богу».

— Вы были предупреждены письмом, не правда ли, господин герцог?

— Да.

— Кому было это письмо адресовано?

— Мне, для передачи королю.

— И кто обратился к вам с этим письмом?

— Госпожа де Коэтман.

— Была другая женщина, взявшаяся передать вам письмо?

— Мадемуазель де Гурне.

— Могу ли я задать вам вопрос — заметьте, господин герцог, что я имею честь расспрашивать вас во имя блага и чести Франции?

Сюлли кивнул в знак того, что готов отвечать.

— Почему вы не передали это письмо королю?

— Потому что в нем были прямо названы имена королевы Марии Медичи, д’Эпернона и Кончини.

— Вы сохранили это письмо, господин герцог?

— Нет, я его вернул.

— Могу я спросить, кому?

— Той, что принесла его, мадемуазель де Гурне.

— Будут ли у вас, господин герцог, возражения против того, чтобы дать мне такую записку: «Мадемуазель де Гурне разрешается передать господину кардиналу де Ришелье письмо, адресованное одиннадцатого мая тысяча шестьсот десятого года господину герцогу де Сюлли госпожой де Коэтман»?

— Нет, не будут, если мадемуазель де Гурне вам откажет. Но она, несомненно, вам его отдаст, ибо она бедна, и ей очень нужна будет ваша помощь, так что мое разрешение вам не понадобится.

— И все же, если она откажет?

— Пришлите ко мне гонца, и он доставит вам мое разрешение.

— Теперь последний вопрос, господин де Сюлли, и вы получите все права на мою признательность.

Сюлли поклонился.

— У господина Жоли де Флёри в шкатулке, замурованной в стене дома на углу улиц Сент-Опоре и добрых Ребят, находился парламентский протокол процесса Равальяка.

— Шкатулка была затребована и доставлена во дворец правосудия, где она исчезла во время пожара. Таким образом, господин Жоли де Флёри остался лишь владельцем протокола, продиктованного Равальяком на эшафоте, между клещами и расплавленным свинцом.

— Этот листок уже не в руках его семьи.

— Действительно, господин Жоли де Флёри перед смертью отдал его.

— Вы знаете, кому? — спросил Ришелье.

— Да.

— Вы это знаете! — воскликнул кардинал, не в силах скрыть свою радость. — В таком случае, вы мне скажете, не правда ли? В этом листке не только мое спасение — этим можно было бы пренебречь, — в нем слава, величие, честь Франции, а это важнее всего. Во имя Неба, скажите мне, кому был передан этот листок.

— Невозможно.

— Невозможно? Почему?

— Я дал клятву.

Кардинал поднялся.

— Коль скоро герцог де Сюлли дал клятву, — сказал он, — будем ее уважать; но воистину над Францией тяготеет рок.

И, не пытаясь больше ни единым словом поколебать Сюлли, кардинал глубоко поклонился ему, на что старый министр ответил вежливым поклоном, и удалился, начиная сомневаться в Провидении, чью поддержку обещал ему отец Жозеф.

XII. КАРДИНАЛ В ДОМАШНЕМ ХАЛАТЕ.

Кардинал вернулся к себе на Королевскую площадь около семи часов утра, отослал носильщиков, весьма довольных большим ночным заработком, поспал два часа и около половины десятого утра в туфлях и халате спустился в свой кабинет.

То была вселенная герцога де Ришелье. Он работал там по двенадцать — четырнадцать часов в день. Там же он завтракал со своим духовником, своими шутами и прихлебателями. Часто он и спал здесь на большом диване, формой напоминавшем кровать, падал на него, когда политические дела отнимали слишком много сил. Обедал он обычно с племянницей.

В этот кабинет, содержащий в себе все тайны государства, в отсутствие Ришелье не входил никто, кроме его секретаря Шарпантье — человека, которому кардинал доверял как самому себе.

Войдя, он велел Шарпантье отворить все двери, за исключением той, что вела к Марион Делорм (ключ от этой двери был только у кардинала).

Кавуа совершил нескромность, рассказав, что порой, когда кардинал, вместо того чтобы подняться в спальню и лечь в постель, ложился одетым на диван в своем кабинете, ему, Кавуа, слышался ночью еще один голос, по тембру женский, беседующий с хозяином кабинета.

Злые языки постарались распустить слух, что это была Марион Делорм, находившаяся тогда в расцвете юности и красоты — ей едва исполнилось восемнадцать лет, — проникающая, подобно фее, сквозь стену или, подобно сильфу, в замочную скважину, чтобы побеседовать с кардиналом о делах, не имеющих к политике ни малейшего отношения.

Но никто не мог сказать, что ее когда-либо видели у кардинала.

Впрочем, мы, проникшие в этот грозный кабинет и знакомые с его секретами, знаем, что существовал почтовый ящик, при помощи которого кардинал сносился со своей красавицей-соседкой. Следовательно, не было необходимости ни у Марион Делорм приходить к кардиналу, ни у кардинала посещать Марион.

В этот день, вероятно, ему нужно было что-то ей сказать, ибо (как мы такое уже видели), едва войдя в кабинет, он написал на клочке бумаги две-три строчки, отпер дверь, ведущую к Марион, подсунул записку под вторую дверь, потянул ручку звонка и закрыл первую дверь.

В записке — мы можем сказать это нашим читателям, поскольку у нас нет от них секретов, — содержались следующие вопросы:

«Сколько раз в течение недели господин граф был у г-жи де ла Монтань? Верен он ей или нет? И вообще, что о нем известно?».

Как обычно, записка была подписана: «Арман». Но надо сказать, что и почерк, и подпись были изменены и не имели ничего общего с почерком и подписью великого министра.

Затем герцог позвал Шарпантье и спросил, кто его ждет в гостиной.

— Преподобный отец Мюло, господин де Ла Фолон и Господин де Буаробер, — ответил секретарь.

— Хорошо, — сказал Ришелье, — пригласите их.

Мы уже говорили, что кардинал обычно обедал со своим духовником, своими шутами и прихлебателями; возможно, наших читателей удивило общество, в которое мы поместили духовника его высокопреосвященства. Но отец Мюло был вовсе не из тех суровых казуистов, что отягощают кающихся бесчисленными «Pater Noster» и «Ave Maria».

Нет, отец Мюло прежде всего был другом кардинала. Одиннадцать лет назад, когда был убит маршал д’Анкр, королева-мать сослана в Блуа, а кардинал — в Авиньон, отец Мюло — то ли из дружбы к молодому Ришелье, то ли веря в его будущий гений — продал все что имел, выручив три или четыре тысячи экю, и отдал эту сумму кардиналу, в то время епископу Люсонскому. Так он сохранил за собой право говорить правду в глаза всем, никого не стесняясь. Но особенно непримирим он был к плохому вину — в той же степени, в какой был поклонником вина хорошего. Однажды, во время обеда у г-на д’Аленкура, лионского губернатора, недовольный поданным вином, он подозвал прислуживавшего за столом лакея и, взяв его за ухо, сказал:

— Друг мой, вы изрядный плуг, раз не предупредили своего хозяина: он, может быть, сам того не зная и думая, что у него на столе вино, поит нас пикетом.

Вследствие этого культа винограда нос достойного духовника, подобно носу Бардольфа, веселого товарища Генриха IV, мог по вечерам служить фонарем; однажды, не будучи еще епископом Люсонским, г-н де Ришелье примерял касторовые шляпы в присутствии отца Мюло. Выбрав и надев одну, г-н де Ришелье спросил Буаробера:

— Ну как, идет она мне?

— Она еще больше пошла бы вашему преосвященству, если б была того же цвета, что нос вашего духовника.

Добряк Мюло так и не простил этой шутки Буароберу.

Вторым сотрапезником, которого ожидал кардинал, был дворянин из Турени по имени Ла Фолон. Он был чем-то вроде телохранителя, следившего за тем, чтобы министра не беспокоили напрасно или по маловажным поводам. В свое время Ришелье, не имевший еще телохранителей, попросил короля дать ему такого человека; им оказался Ла фолон. Он был таким же великим едоком, как Мюло — великим любителем выпить. Видеть, как один из них пьет, а другой ест, было настоящим удовольствием, и кардинал доставлял себе его почти ежедневно. В самом деле, Ла Фолон думал только о накрытом столе, и когда другие говорили, что хорошо бы сегодня прогуляться, поохотиться, искупаться, он неизменно говорил, что хорошо было бы поесть! Вот почему, хотя у кардинала были уже телохранители, он оставил при себе Ла Фолона.

Третьим сотрапезником или, точнее, третьим из тех, кого кардинал пригласил войти, был Франсуа Ле Метель де Буаробер, один из его сотрудников, но еще в большей степени его шут. Вначале, неизвестно почему, Буаробер кардиналу очень не нравился. Он бежал из Руана, где был адвокатом, из-за скверного дела, которое хотела ему подстроить некая девица, обвинившая его в том, что он сделал ей двоих детей. Прибыв в Париж, он пристроился к кардиналу дю Перрону, потом пытался поступить на службу к Ришелье, но кардинал не испытывал к нему ни малейшей симпатии и нередко ворчал на своих людей за то, что они не могут избавить его от Буаробера.

— Ах, сударь, — сказал ему однажды Буаробер, — ведь вы разрешаете собакам съедать крохи с вашего стола, неужели я не стою собаки?

Это смирение обезоружило кардинала: он не только стал по-дружески относиться к Буароберу, но вскоре не мог без него обойтись.

Когда кардинал был в хорошем настроении, он его называл просто Лё Буа в связи с тем, что г-н де Шатонёф даровал ему лес, поступающий из Нормандии.

Буаробер был утренней газетой кардинала; тот узнавал от него, что делается в зарождающейся республике литературы; кроме того, Буаробер, обладающий добрейшим сердцем, направлял руку кардинала, раздающую благодеяния, иногда заставляя ее волей-неволей разжаться; это бывало, когда кардиналом руководили ненависть или зависть. Буаробер умел доказать ему, что тот, кто способен отомстить за себя, не должен ненавидеть, и тот, кто всемогущ, не может быть завистливым.

Понятно, что при своих вечных напряженных раздумьях о политике, при непрестанных угрозах заговоров, при той ожесточенной борьбе против всего, что его окружало, кардиналу необходимы были время от времени минуты веселья, ставшие для него чем-то вроде гигиены: слишком сильно натянутый, а тем более постоянно натянутый лук ломается.

А после ночей, подобных только что минувшей, после мрачных раздумий кардиналу особенно нужно было общество этих троих людей: с ними, как мы увидим, он мог ненадолго отдохнуть от своих трудов, своих тревог, своей усталости.

К тому же, помимо рассказов, которые он надеялся, по обыкновению, извлечь из неисчерпаемого вдохновения Буаробера, кардинал собирался дать ему поручение — отыскать жилище девицы де Гурне и доставить ее к нему.

Итак, отправив письмо Марион Делорм, он сразу же, как мы говорили, велел Шарпантье пригласить троих сотрапезников.

Шарпантье отворил дверь.

Буаробер и Ла Фолон состязались в вежливости, уступая друг другу дорогу, но Мюло, находившийся, похоже, в дурном настроении, отстранил обоих и вошел первым.

В руке у него было письмо.

— О-о! — сказал кардинал. — Что с вами, дорогой мой аббат?

— Что со мной? — воскликнул, топнув, Мюло. — Я в бешенстве!

— Отчего?

— Они, видно, никогда не перестанут!

— Кто?

— Те, что пишут мне от вашего имени!

— Боже правый! Что они всунули в ваше письмо?

— Не в письме дело; наоборот, оно, вопреки обыкновению ваших людей, достаточно вежливо.

— Так в чем же дело?

— В адресе. Вы хорошо знаете, что я вовсе не ваш духовник; если бы я однажды решил стать чьим-то духовником, то выбрал бы кого-нибудь повыше вас. Я каноник Сент-Шапель.

— И что же они написали в адресе?

— Они написали: «Господину — г о с п о д и н у! — Мюло, духовнику его высокопреосвященства», дураки!

— Да неужели! — воскликнул кардинал, смеясь, ибо хорошо понимал, что услышит в ответ какую-нибудь грубость. — А если бы адрес написал я?

— Если б это были вы, я бы не удивился; слава Богу, это была бы не первая глупость, совершенная вами.

— Мне приятно знать, что это вас раздражает.

— Это не раздражает меня, а выводит из себя!

— Тем лучше!

— Почему тем лучше?

— Потому что вы забавнее всего в гневе, а поскольку мне очень нравится видеть вас таким, я теперь буду адресовать письма к вам только так: «Господину Мюло, духовнику его высокопреосвященства».

— Попробуйте — и вы увидите!

— Что увижу?

— Увидите, что я оставлю вас завтракать в одиночестве.

— Что ж, я пошлю за вами Кавуа.

— Я не стану есть.

— Вас заставят силой.

— Я не стану пить.

— У вас под носом будут откупоривать романе, кловужо и шамбертен.

— Замолчите! Замолчите! — взревел Мюло, окончательно выйдя из себя и двинувшись на кардинала со сжатыми кулаками. — Послушайте, я заявляю во всеуслышание, что вы злой человек!

— Мюло! Мюло! — остановил его кардинал, изнемогая от смеха, по мере того как его собеседник приходил в ярость. — Я велю вас повесить!

— Под каким же предлогом?

— Под тем предлогом, что вы разглашаете тайну исповеди!

Присутствующие разразились хохотом; Мюло разорвал письмо на мелкие клочки и бросил их в огонь.

Во время этого спора внесли накрытый стол.

— Ага! Посмотрим, что у нас на завтрак, — сказал Ла Фолон, — и мы поймем, стоит ли расстраивать достойного дворянина, у которого приготовлен великолепно сервированный завтрак.

И он стал приподнимать крышки блюд, приговаривая:

— Так-так, белое мясо каплуна по-королевски, сальми из зуйков и жаворонков, два жареных бекаса, фаршированные грибы по-провансальски, раки по-бордоски; в крайнем случае, этим можно позавтракать.

— О, еще бы! — отозвался Мюло. — Еды здесь всегда хватает. Всем известно, что господин кардинал склонен ко всем смертным грехам и особенно к греху чревоугодия, а вот вина стоит обследовать. Красное бузи, гм! Бордо высшего сорта! Бордоские вина хороши для тех, у кого больной желудок, как у вас. Да здравствуют бургундские вина! Ага, нюи! Поммар, муленаван — это не самое лучшее, но, в конце концов, придется удовольствоваться этим.

— Как, аббат, у вас есть к завтраку шампань, бордо, бургундское, и вы считаете, что этого недостаточно?

— Я не говорю, что этого недостаточно, — отвечал Мюло, смягчаясь, — я говорю только, что выбор мог быть лучше.

— Ты позавтракаешь с нами, Лё Буа? — спросил кардинал.

— Простите, ваше высокопреосвященство, вы приказали мне явиться сегодня утром, но ничего не сказали о завтраке, и я позавтракал с Раканом, который снимал штаны на тумбе, стоящей на углу Старой улицы Тампля и улицы Сент-Антуан.

— Что за дьявольщину ты мне рассказываешь! Садитесь за стол, Мюло, садитесь, Ла Фолон, и помолчите: послушаем господина Лё Буа, он собирается рассказать нам какую-то занятную небылицу.

— Пусть рассказывает, пусть рассказывает, — отвечал Ла Фолон, — я прерывать его не собираюсь.

— Пью этот стакан поммара за ваш рассказ, метр Лё Буа, — сказал Мюло, чья злость еще не совсем прошла, — и пусть он будет занимательнее, чем обычно.

— Я не могу сделать его занимательнее, чем он есть, — отвечал Буаробер, — ибо рассказываю правду.

— Правду? — переспросил кардинал. — По-вашему это обычное дело — снимать штаны на тумбе посреди улицы в половине девятого утра?

— Сейчас, монсеньер, я все объясню. Вашему высокопреосвященству известно, что Малерб живет в ста шагах отсюда, на улице Турнель?

— Да, я знаю это, — ответил кардинал (из-за больного желудка он ел очень мало и мог разговаривать за едой).

— Так вот, похоже, вчера вечером у них с Иврандом и Раканом был кутеж, а поскольку у Малерба всего одна комната, трое собутыльников, видимо мертвецки пьяных, там и уснули. Ракан просыпается первым: кажется, у него рано утром есть какое-то дело. Он встает и, приняв штаны Ивранда за свои кальсоны, надевает их, не заметив ошибки, напяливает сверху свои штаны, завершает туалет и уходит. Через пять минут просыпается Ивранд и не находит своих штанов. «Черт возьми! — говорит он Малербу. — Не иначе как их схватил этот рассеянный метр Ракан!».

С этими словами Ивранд надевает штаны Малерба, который еще пребывает в постели, и, не обращал внимания на его крики, бежит со всех ног вдогонку за Раканом и видит, что тот удаляется степенным шагом, причем зад у него вдвое толще обычного. Ивранд догоняет его и требует свою собственность. «Ей — Богу, все так, ты прав», — говорит ему Ракан.

И без всяких церемоний он усаживается, как я имел честь сообщить вашему высокопреосвященству, на углу улицы Сент-Антуан и улицы Тампль, в самом многолюдном месте Парижа, снимает сначала те штаны, что сверху, потом те, что внизу, отдает их Ивранду и надевает свои. Я появился в эту минуту и пригласил Ракана завтракать. Он сначала отказался, говоря, что поднялся так рано из-за очень важного дела. Но когда он хотел вспомнить, что же это за дело, то так и не смог. Лишь в конце нашего завтрака он вдруг ударил себя по лбу.

«Ну вот, — сказал он, — я вспомнил, что должен был сделать».

— И что же ему нужно было сделать? — спросил кардинал, испытывая, как всегда, огромное удовольствие от рассказа Буаробера.

— Он должен был справиться о здоровье госпожи маркизы де Рамбуйе: после несчастного случая с маркизом Пизани она заболела лихорадкой.

— В самом деле, — сказал кардинал, — я слышал от моей племянницы, что маркиза очень больна; вы мне об этом напомнили, Лё Буа. Осведомитесь от моего имени о ее самочувствии, направляясь…

— Нет необходимости, монсеньер.

— Почему нет необходимости?

— Потому что она выздоровела.

— Выздоровела? А кто ее лечил?

— Вуатюр.

— Вот как! Он что же, стал врачом?

— Нет, монсеньер; но, как сейчас убедится ваше высокопреосвященство, чтобы исцелить от лихорадки, вовсе не надо быть врачом.

— Как так?

— Надо всего-навсего иметь двух медведей.

— Как двух медведей? — да, наш друг Вуатюр слышал где-то, что можно излечить больного лихорадкой, вызван у него сильное удивление, и, блуждая по улицам, раздумывал, чем бы он мог удивить госпожу де Рамбуйе, как вдруг встретил двух савояров с медведями.

«О, черт возьми! — сказал он. — Это-то мне и нужно». Он привел всех — савояров и зверей — в особняк Рамбуйе.

Маркиза сидела у огня, отгородившись от остальной комнаты ширмой. Вуатюр входит на цыпочках, ставит возле ширмы два стула и усаживает на них медведей. Госпожа де Рамбуйе слышит за спиной чье-то дыхание, оборачивается и видит у себя над головой две ворчащие морды. Она чуть не умерла со страху, но лихорадка прекратилась.

— О, превосходная история! — сказал кардинал. — Как вы думаете, Мюло?

— Я думаю, что в глазах Господа все средства хороши, — отвечал священник, расчувствовавшийся от вина, — если у человека на совести нет никаких грехов.

— Боже, опять моралистская жвачка! И в какую скверную компанию помещаете вы Бога — вместе с Вуатюром, савоярами, двумя медведями, и все это в доме маркизы де Рамбуйе.

— Бог всюду, — сказал священник, блаженно поднимая глаза и стакан к небу. — Но вы, монсеньер, не верите в Бога!

— Как это я не верю в Бога?! — воскликнул кардинал.

— Уж не скажете ли вы мне, что сейчас в него верите? — спросил аббат, устремив на кардинала свои черные глазки, озаренные его пылающим носом.

— Разумеется, я в него верю!

— Да полно вам — во время последней исповеди вы признались, что не верите в него.

— Ла Фолон, Лё Буа! — воскликнул, смеясь, кардинал. — Не верьте ни слову из того, что говорит Мюло. Он настолько пьян, что пугает мою исповедь с судом своей совести. Вы закончили, Ла Фолон?

— Заканчиваю, монсеньер.

— Хорошо. Когда закончите, прочтите нам послеобеденную молитву и оставьте нас. Я должен дать Лё Буа секретное поручение.

— А я, монсеньер, — сказал Лё Буа, — хочу обратиться к вам с ходатайством.

— Еще один покровительствуемый!

— Нет, монсеньер, покровительствуемая.

— Лё Буа, Лё Буа! Ты на ложном пути, друг мой.

— О, монсеньер, ей семьдесят лет!

— И чем занимается твоя подопечная?

— Сочиняет стихи, монсеньер.

— Стихи?

— Да, и к тому же превосходные! Не угодно ли вам послушать?

— Нет; это усыпит Мюло и вызовет несварение желудка у Ла Фолона.

— Всего четыре строчки.

— Ну, четыре — это не опасно.

— Вот, монсеньер, — сказал Буаробер, показывая кардиналу гравюру с изображением Жанны д’Арк, положенную им при входе на кресло.

— Но это гравюра, — сказал кардинал, — а ты говорил мне о стихах.

— Прочтите то, что написано под гравюрой, монсеньер.

— А, хорошо.

И кардинал прочел четыре строки:

Как примирить, скажи, о Дена Пресвятая, Твой кроткий взор с мечом, что грозной сечи ждет? Глазами нежными Отчизну я ласкаю, А меч мой яростный Свободу ей несет!

— Нет, каково! — произнес кардинал и прочитал их еще раз. — Эти стихи очень хороши. Мысль выражена гордо и сильно. Чьи они?

— Прочтите имя автора внизу, монсеньер.

— Мари Ле Жар, девица де Гурне. Как! — воскликнул кардинал, — эти стихи написала мадемуазель де Гурне?

— Да, мадемуазель де Гурне, монсеньер.

— Мадемуазель де Гурне, написавшая книгу под названием «Тень»?

— Написавшая книгу под названием «Тень».

— Я именно к ней хотел послать тебя, Лё Буа.

— Ну вот, как все сошлось!

— Возьми мою карету и поезжай за ней.

— Несчастный! — вмешался Мюло. — В этих разъездах за своими незадачливыми поэтами он загонит коней монсеньера!

— Аббат, — возразил Буаробер, — если бы Господь создал коней монсеньера, чтобы они отдыхали, он сделал бы их канониками Сент-Шапель.

— Ну, на этот раз вам досталось, дружище, — со смехом сказал Ришелье, в то время как Мюло заворчал, не найдя что ответить.

— Но пусть духовник монсеньера успокоится…

— Я не духовник монсеньера! — раздраженно крикнул Мюло.

— … ибо девица де Гурне здесь, — сказал Буаробер.

— Как! Девица де Гурне здесь? — переспросвл кардинал.

— Да, поскольку я рассчитывал сегодня утром попросить его высокопреосвященство оказать ей милость и, зная доброту его высокопреосвященства, был уверен, что эта милость будет сказана, я передал мадемуазель, чтобы сна была у монсеньера между десятью и половиной одиннадцатого, так что она, видимо, уже ждет.

— Лё Буа, ты драгоценный человек. Итак, аббат, еще стаканчик нюи, итак, Ла Фолон, еще ложечку этого варенья — и можете произнести вашу молитву. Не надо заставлять ждать мадемуазель де Гурне: она девица благородная и названая дочь Монтеня.

Ла Фолон блаженно сложил руки на животе и набожно возвел глаза к небу.

— Господи Боже наш, — сказал он, — окажи нам милость: помоги хорошо переварить отличный завтрак, который мы так хорошо съели.

Это кардинал называл послеобеденной молитвой Ла Фолона.

— А теперь, господа, — сказал он, — оставьте меня. Ла Фолон и Мюло поднялись — первый с восхищенным лицом, второй с недовольным — и направились к двери. Ла Фолон не шел, а катился, приговаривая:

— Решительно, хорошо завтракают у его высокопреосвященства!

Мюло пошатывался, словно Силен, и, воздевая руки к небу, бормотал:

— Кардинал, не верящий в Бога! Мерзость запустения!

Что касается Буаробера, то он, радуясь, что может сообщить хорошую новость своей подопечной, первым покинул кабинет его высокопреосвященства.

Кардинал на мгновение остался один. Но как ни кратко было это мгновение, его оказалось достаточно, чтобы угловатое лицо, бледный лоб и задумчивый взгляд кардинала обрели обычную строгость.

— Листок существует, — прошептал он. — Сюлли знает, у кого он находится. О, я тоже это узнаю!

Но вот он увидел, что возвращается Буаробер, держа за руку девицу де Гурне, и улыбка, нечастая гостья на этом мрачном лице, пробежала по его губам.

XIII. ДЕВИЦА ДЕ ГУРНЕ.

Мадемуазель де Гурне была, как мы говорили, старая дева, родившаяся примерно в середине ХУI столетия. Она происходила из хорошей пикардийской семьи.

В девятнадцатилетнем возрасте она прочла «Опыты» Монтеня и, очарованная ими, пожелала познакомиться с автором.

Как раз в это время Монтень приехал в Париж. Она тут же узнала его адрес и послала ему приветственное письмо, в котором выразила уважение к нему и его книге.

Монтень, приехавший к ней на следующий день, нашел ее столь юной и восторженной, что предложил ей привязанность и союз отца и дочери; она приняла это предложение с благодарностью.

С того дня она стала добавлять к своей подписи слова «приемная дочь Монтеня».

Как мы видели, она писала неплохие стихи. Но эти стихи не могли ее прокормить, и она пребывала почти в нищете, когда Буаробер — его называли «заступником бедствующих муз», — узнав о ее тяжелом положении, решил представить поэтессу кардиналу де Ришелье.

Буаробер настолько хорошо знал свое влияние на кардинала, что говорил: «Я не желаю ничего большего, как быть на том свете в таких же отношениях с Господом нашим Иисусом Христом, в каких я нахожусь на этом свете с монсеньером кардиналом».

Буаробер без малейших колебаний пригласил свою подопечную на Королевскую площадь и по странной игре случая назначил ей встречу в приемной его высокопреосвященства в тот самый день и час, когда кардинал собирался послать его за ней.

Таким образом, бедная старая дева была уже на месте, будто ловкая просительница, предвосхитившая желание кардинала.

Он встретил ее, как мы уже говорили, с улыбкой и, зная литературный Париж как свои пять пальцев, сделал ей комплимент, целиком составленный из необычных слов ее давней книги «Тень».

Но она, не смущаясь, ответила:

— Вы смеетесь над бедной старухой; но смейтесь, смейтесь: вы великий гений, и разве не должен весь мир развлекать вас?

Кардинал, удивленный этим присутствием духа и тронутый этим смирением, извинился перед ней и, повернувшись к Буароберу, спросил:

— Ну, Лё Буа, что, по-твоему, должны мы сделать для мадемуазель де Гурне?

— Не мне ставить пределы великодушию вашего высокопреосвященства, — с поклоном ответил Буаробер.

— Хорошо, — произнес кардинал, — я даю ей пенсию в двести экю.

В ту пору это было немало, тем более для одинокой старой девы. Двести экю составляли тогда тысячу двести ливров, а тысяча двести тогдашних ливров равнялась четырем-пяти тысячам нынешних франков.

Девица де Гурне хотела с поклоном поблагодарить за эту милость, но Буаробер, недовольный этим и не желавший, чтобы кардинал отделался так легко, остановил ее на первом слове.

— Монсеньер сказал «двести экю»? — спросил он.

— Да, — ответил кардинал.

— Этого достаточно для нее, монсеньер, и она вас благодарит. Но у мадемуазель де Гурне есть слуги.

— Ах, у нее есть слуги? — переспросил кардинал.

— Да, монсеньер понимает, что благородная девица не может сама себя обслуживать.

— Да, я понимаю; и какие же слуги у мадемуазель де Гурне? — спросил кардинал, заранее решивший, чтобы расположить к себе просительницу, соглашаться на все, что для нее попросит Буаробер.

— У нее есть мадемуазель Жамен, — отвечал тот.

— О, господин Буаробер! — пробормотала старая дева, считая, что он слишком свободно распоряжается благотворительностью кардинала.

— Не мешайте мне, не мешайте, — сказал Буаробер. — Я знаю его высокопреосвященство.

— А кто такая мадемуазель Жамен? — спросил кардинал.

— Побочная дочь Амадиса Жамена, пажа Ронсара.

— Даю пятьдесят ливров в год для побочной дочери Амадиса Жамена, пажа Ронсара.

Старуха хотела встать, но Буаробер велел ей снова сесть.

— С Амадисом Жаменом мы решили, — продолжал настойчивый ходатай, — и мадемуазель де Гурне благодарит вас от его имени. Но у нее есть еще душечка Пиайон.

— Кто такая душечка Пиайон? — спросил кардинал, в то время как бедная мадемуазель де Гурне делала Бауроберу отчаянные знаки, но тот не обращал на них ни малейшего внимания.

— Кто такая душечка Пиайон? Ваше высокопреосвященство не знакомы с душечкой Пиайон?

— Признаюсь, Лё Буа, нет.

— Это кошка мадемуазель де Гурне.

— Монсеньер! — воскликнула бедная девица. — Извините его, умоляю вас.

Кардинал сделал успокаивающий жест.

— Я даю душечке Пиайон пенсию в двадцать ливров при условии, что она будет получать лучшие потроха.

— О, она получит даже рубцы по-кански, если угодно вашему высокопреосвященству. И мадемуазель де Гурне благодарит вас, монсеньер, от имени душечки Пиайон, но…

— Как, Лё Буа, — спросил кардинал, не в силах удержаться от смеха, — есть еще «но»?

— Да, монсеньер. «Но» заключается в том, что душечка Пиайон только что окотилась.

— О! — произнесла смущенная девица де Гурне, сложив руки.

— Сколько котят? — спросил кардинал.

— Пять!

— Да ну? — сказал кардинал. — Душечка Пиайон плодовита. Но неважно, Буа, я добавляю по пистолю на каждого котенка.

— Вот теперь, мадемуазель де Гурне, — сказал в восхищении Буаробер, — я разрешаю вам поблагодарить его высокопреосвященство.

— Еще нет, еще нет, — сказал кардинал, — и вовсе не мадемуазель де Гурне должна меня благодарить; возможно, наоборот, это я должен буду сейчас благодарить ее.

— Ба! — воскликнул удивленный Буаробер.

— Оставь нас одних, Лё Буа, я хочу попросить мадемуазель об одной милости.

Буаробер ошеломленно посмотрел на кардинала, потом на мадемуазель де Гурне.

— Я знаю, о чем вы думаете, метр шалопай! — сказал кардинал. — Но если я услышу хоть малейшее злословие по поводу чести мадемуазель де Гурне, исходящее от вас, вы будете иметь дело со мной. Подождите мадемуазель в гостиной.

Буаробер поклонился и вышел, решительно ничего не понимая в происходящем.

Кардинал убедился, что дверь плотно затворена, и, приблизившись к мадемуазель де Гурне, удивленной не меньше Буаробера, сказал:

— Да, мадемуазель, я хочу попросить вас об одной милости.

— О какой, монсеньер? — спросила бедная старая дева.

— Обратить ваши воспоминания вспять. Вам нетрудно будет это сделать, ведь у вас хорошая память, не так ли?

— Превосходная, монсеньер, если речь не идет о делах слишком давних.

— Сведения, что я хочу у вас получить, касаются одного, а вернее, двух фактов, происшедших с девятого по одиннадцатое мая тысяча шестьсот десятого года.

Мадемуазель де Гурне вздрогнула, услышав эту дату, и посмотрела на кардинала взглядом, в котором ясно читалось беспокойство.

— С девятого по одиннадцатое мая, — повторила она, — с девятого по одиннадцатое мая тысяча шестьсот десятого года, то есть того года, когда был убит наш бедный дорогой, добрый король Генрих Четвертый Возлюбленный.

— Именно так, мадемуазель, и сведения, что я хочу у вас получить, касаются его смерти.

Мадемуазель де Гурне ничего не ответила, но видно было, что беспокойство ее возросло.

— Ни о чем не беспокойтесь, мадемуазель, — сказал Ришелье, — то, о чем я спрашиваю, никоим образом не касается вас лично. Знайте, что я не только не желаю вам зла, но испытываю к вам признательность за то, что в ту пору вы сохранили верность нравственным принципам; этим — гораздо больше, чем ходатайством Буаробера, — объясняется то, что я сейчас для вас сделал и что лишь в малой степени соответствует вашим заслугам.

— Простите меня, монсеньер, — сказала бедная девиц в полном замешательстве, — но я ничего не понимаю.

— Чтобы вы поняли, достаточно будет двух слов. Вы знали женщину по имени Жанна Ле Вуайе, госпожа де Коэтман?

На этот раз мадемуазель де Гурне заметно вздрогнула и побледнела.

— Да, — сказала она, — мы с ней из одних краев. Но она лет на тридцать моложе, если еще жива.

— Она передала вам девятого или десятого мая — точной даты она не помнит — письмо, адресованное господину де Сюлли для передачи королю Геириху Четвертому.

— Да, это было десятого мая, монсеньер.

— Вы знаете содержание этого письма?

— Это было предупреждение королю, что его хотят убить.

— В письме были названы зачинщики заговора?

— Да, монсеньер, — отвечала мадемуазель де Гурне, вся дрожа.

— Вы помните лиц, названных госпожой де Коэтман?

— Помню.

— Вы назовете мне их имена?

— То, что вы просите, весьма опасно, монсеньер.

— Вы правы; я назову их вам, а вы ограничитесь тем, что ответите «да» или «нет», кивнув или покачав головой. Лицами, названными госпожой де Коэтман, были королева-мать Мария Медичи, маршал д’Анкр и герцог д’Эпернон.

Девица де Гурне, ни жива ни мертва, утвердительно кивнула.

— Это письмо, — продолжал кардинал, — вы передали господину де Сюлли, он же совершил огромную ошибку, не показав его королю, а лишь сообщив о нем, и вернул письмо вам.

— Все это совершенно точно, монсеньер, — сказала мадемуазель де Гурне.

— Вы сохранили это письмо?

— Да, монсеньер, ибо его могли потребовать у меня лишь два человека: герцог де Сюлли, кому оно было адресовано, и госпожа де Коэтман, написавшая его.

— Вы больше не встречались с господином де Сюлли?

— Нет, монсеньер.

— И о госпоже де Коэтман больше ничего не слышали?

— Мне стало известно, что она была арестована тринадцатого. С тех пор я ее не видела и не знаю, жива она или умерла.

— Итак, это письмо у вас?

— Да, монсеньер.

— Так вот, милость, о какой я хочу вас попросить, дорогая мадемуазель, состоит в том, чтобы отдать его мне.

— Это невозможно, монсеньер, — отвечала мадемуазель де Гурне с твердостью, какую за минуту до того в ней нельзя было предположить.

— Почему же?

— Потому что, как я только что имела честь сказать вашему высокопреосвященству, лишь два человека имеют право потребовать у меня это письмо: госпожа де Коэтман, обвиненная как соучастница этого мрачного и прискорбного дела, ибо ей письмо может пригодиться для оправдания, и господин герцог де Сюлли.

— Госпожа де Коэтман уже не нуждается в оправдании, ибо она скончалась между часом и двумя сегодняшней ночи в обители Кающихся девиц.

— Господи, прими душу ее! — отозвалась мадемуазель де Гурне, осеняя себя крестным знамением. — Это была мученица!

— А что касается герцога де Сюлли, — продолжал кардинал, — если он не позаботился об этом письме в течение восемнадцати лет, то вряд ли станет беспокоиться сегодня.

Мадемуазель де Гурне покачала головой.

— Я не могу ничего сделать без разрешения господина де Сюлли, — сказала она, — тем более что госпожи де Коэтман нет больше на свете.

— А если бы, — спросил Ришелье, — я сделал ценой этого письма оказанные вам сегодня милости?

Мадемуазель де Гурне выпрямилась с гордым достоинством.

— Монсеньер, — сказала она, — я дочь благородных родителей и, следовательно, дворянка, так же как вы дворянин. Я умру с голоду, если нужно, но никогда не совершу ничего, за что меня упрекнула бы моя совесть.

— Вы не умрете с голоду, благородное создание, и ваша совесть ни в чем не упрекнет вас, — сказал кардинал с видимым удовлетворением от того, что встретил подобную честность у бедной сочинительницы книг. — У меня есть обещание господина де Сюлли дать вам это разрешение, и вы сами отправитесь за ним в особняк Сюлли вместе с капитаном моих телохранителей.

Затем он позвал одновременно Кавуа и Буаробера; каждый вошел в свою дверь.

— Кавуа, — сказал кардинал, — вы проводите от моего имени и в моей карете мадемуазель де Гурне к господину герцогу де Сюлли. Назовете мое имя, с тем, чтобы ее приняли без задержки, затем по-прежнему в карете отвезете ее домой, где она передаст вам письмо, и вы отдадите его мне в руки.

И, обернувшись к Буароберу, добавил:

— Лё Буа, я удваиваю пенсию мадемуазель де Гурне, побочной дочери Амадиса Жамена, душечке Пиайон и котятам. Всё так, я никого не забыл?

— Нет, монсеньер, — отвечал Буаробер вне себя от радости.

— Договоритесь с моим казначеем, чтобы эти пенсии исчислялись с первого января тысяча шестьсот двадцать восьмого года.

— Ах, монсеньер! — воскликнула мадемуазель де Гурне, схватив руку кардинала, чтобы ее поцеловать.

— Это я должен поцеловать вам руку, мадемуазель, — сказал кардинал.

— Монсеньер! Монсеньер! — запротестовала мадемуазель де Гурне, пытаясь отдернуть руку — У старой девы моих лет!..

— Честная рука вполне стоит молодой, — ответил кардинал.

И он поцеловал руку мадемуазель де Гурне так почтительно, словно ей было двадцать пять лет.

Мадемуазель де Гурне и Кавуа вышли через одну дверь, Буаробер — через другую.

XIV. ОТЧЕТ СУКАРЬЕРА.

Оставшись один, кардинал позвал своего секретаря Шарпантье и велел принести сегодняшнюю почту. В ней были три важных письма.

Одно от Ботрю, посла или, вернее, посланника в Испании; Ботрю никогда не носил звания посла, ибо его положение придворного полушута — мы сказали бы остроумного человека, если б не боялись проявить непочтительность к высокой дипломатии, этого не допускало.

Другое — от Ла Салюди, чрезвычайного посланника в Пьемонте, Мантуе, Венеции и Риме.

Третье — от Шарнасе, доверенного посланца в Германии, облеченного тайным поручением к Густаву Адольфу.

Ботрю вначале был выбран г-ном де Ришелье, вероятно, лишь потому, что он был одним из заклятых врагов г-на д’Эпернона. Он позволил себе несколько шуток насчет герцога, и тот отдал его на расправу Симонам — как мы помним, Латиль называл их мастерами ударов кнута. Не вполне оправившись от этого происшествия, страдая от боли в пояснице, он явился к королеве-матери, опираясь на трость.

— Уж не подагра ли у вас, господин де Ботрю, — спросила его королева-мать, — что вам приходится опираться на трость?

— Ваше величество, — сказал принц де Гемене, — у Ботрю не подагра: он несет палку как святой Лаврентий решетку, чтобы показать орудие своего мученичества.

Когда он жил в провинции, судья одного маленького городка так часто надоедал ему, что он приказал слуге больше его не пускать. Судья является. Слуга, несмотря на запрещение, докладывает о нем.

— Разве я не приказывал тебе, бездельник, избавить меня от него под любым предлогом?

— Да, действительно, вы мне это говорили, но я не придумал, что ему сказать.

— Черт возьми, скажи ему, что я в постели!

Слуга уходит и возвращается.

— Сударь, он сказал, что подождет, пока вы встанете.

— Тогда скажи ему, что я болен.

Слуга уходит и возвращается.

— Сударь, он говорит, что даст вам рецепт.

— Скажи ему, что я при смерти.

Слуга уходит и возвращается.

— Сударь, он говорит, что хочет попрощаться с вами.

— Скажи ему, что я умер.

Слуга уходит и возвращается.

— Сударь, он говорит, что хочет окропить вас святой водой.

— Ну, впусти его, — говорит Ботрю со вздохом. — Никогда не думал, что встречу человека более упрямого, чем я.

Кардинала привлекала в Ботрю прежде всего его честность. «Я предпочитаю, — говорил он, — совесть Ботрю, хоть его и зовут шутом, совести двух кардиналов де Берюлей». Другим качеством Ботрю, привлекавшим кардинала, было его крайнее презрение к Риму, который он называл апостолической химерой. Однажды кардинал сказал ему, что Урбан Восьмой назначил десять кардиналов; фамилия последнего из них была Факинетти. «Я насчитал только девять», — сказал Ботрю. «Как, а Факинетти?» — спросил кардинал. «Простите, монсеньер, — ответил Ботрю, — я думал, что это обозначение девяти остальных».

Ботрю писал, что Испания не приняла его миссию всерьез. Граф-герцог Оливарес показал ему великолепно содержавшийся королевский птичник и сказал, что его величество Филипп IV, узнав о приезде Ботрю, несомненно пошлет ему de los gallos, (петухи), по-испански это была игра слов, не слишком вежливая в отношении Франции. Он добавил, что во всех предложениях Испании следует видеть лишь средство выиграть время, поскольку мадридский кабинет связан с Карлом Эммануилом договором, предусматривающим помощь в захвате Монферрата и последующий его раздел. Ботрю особо рекомендовал его высокопреосвященству как можно меньше доверять Фаржи, который, если не душой и телом сразу (душу Ботрю ставил под сомнение), то, во всяком случае, телом предан королеве-матери и ничего не делает без наставлений своей жены, представляющих собой не что иное, как инструкции Марии Медичи и Анны Австрийской.

Прочтя депешу Ботрю, Ришелье едва заметно передернул плечами и пробормотал:

— Я предпочел бы мир, но готов к войне.

Депеша Ла Салюди была еще недвусмысленнее.

Герцог Карл Эммануил, которому Ришелье предложил, если он откажется от претензий на Монферрат и Мантую, город Трино с его двенадцатью тысячами экю ренты от суверенных земель, не согласился, заявив, что Казаль так же дорог ему, как Трино, и что Казаль будет взят, прежде чем королевские войска окажутся в Лионе.

С прибытием Ла Салюди в Мантую новый герцог, начавший было отчаиваться, воспрял духом; однако Ла Салюди добавлял, что следует отказаться от первого плана, предусматривавшего высадку герцога де Гиза с семью тысячами человек в Генуе, поскольку испанцы удерживают проходы из Генуи в Монферрат. Королю придется ограничиться штурмом Сузского прохода — это хорошо укрепленная позиция, но неприступной считать ее нельзя.

Ла Салюди сообщал, что после встречи с герцогом Савойским и герцогом Мантуанским он отправляется в Венецию.

Ришелье достал записную книжку и написал:

«Отозвать шевалье Марини, нашего посла в Турине, и поручить ему объявишь Карлу Эммануилу, что король открыто считает его своим врагом».

Шарнасе, в чей ум кардинал верил больше всего, уехал намного раньше двух других, поскольку ему до прибытия в Швецию нужно было посетить Константинополь и Россию. Господин де Шарнасе, переживавший большое горе — потерю обожаемой жены, попросил у кардинала эту миссию, позволявшую ему быть вдали от Парижа. Он побывал в Константинополе, в России и теперь приехал к Густаву.

Письмо барона было не чем иным, как пространным панегириком шведскому королю; Шарнасе представлял его кардиналу как единственного человека, способного остановить императорские войска в Германии, если протестанты захотят вступить с ним с союз.

Ришелье на мгновение задумался, потом, словно отбросив последнее сомнение, произнес:

— Что ж, пусть папа говорит что хочет; в конце концов, я кардинал и лишить меня этого сана он не может, а слава и величие Франции прежде всего.

И, взяв лист бумаги, он написал:

«Убедить короля Густава, после того как он разделается с русскими, отправиться в Германию на помощь своим единоверцам, коих за думал погубить Фердинанд.

Пообещать королю Густаву, что Ришелье снабдит его большой суммой денег, если тот будет следовать его политике, и пробудить в нем надежду, что французский король в качестве отвлекающего маневра нападет на Лотарингию».

Как видим, кардинал не забыл шифрованного письма, неделю назад прочитанного Россиньолем.

В завершение было добавлено еще несколько строк:

«Если предприятие шведского короля начнется удачно и будет сулить успех, французский король не станет больше ни в чем щадить Австрийский дом».

Письмо к шевалье Марини и депеша для Шарнасе будут отправлены в этот же день.

Кардинал был еще занят своей дипломатической работой, когда вошел Кавуа с письмом г-жи де Коэтман, от которого г-н де Сюлли избавил малемуазель де Гурне.

Вот что в нем говорилось:

«Королю Генриху IV, возлюбленному Величеству.

Настоятельная просьба ради Франции, ради его собственных интересов, ради его жизни: повелеть арестовать человека по имени Франсуа Равальяк, известного всюду под кличкой „убийца короля“; он сам признался мне в своем ужасном замысле, и, как говорят, толкнули его на это отцеубийство — я едва решаюсь повторить это — королева, маршал д‘Анкр и герцог д‘Эпернон.

Поскольку три письма, написанные королеве мною, нижайшею слугой Ее Величества, остались без ответа, я обращаюсь к королю и прошу г-на герцога де Сюлли, коего считаю лучшим другом Его Величества, даже заклинаю его показать это письмо королю, чьей нижайшей подданной и слугой пребываю.

Жанна Ле Вуайе,

госпожа де Коэтман».

Ришелье удовлетворенно кивнул, убедившись, что это именно то письмо, что ему было нужно, открыл потайной ящик, где был звонок, соединенный с комнатой его племянницы, на миг задумался, не позвать ли ее, и запер ящик, видя, что Кавуа стоит перед ним навытяжку, Видимо собираясь что-то еще сказать.

— Ну, Кавуа, что, докучливый, тебе еще нужно? — спросил он тоном, по которому его близкие безошибочно заключали, что кардинал в хорошем настроении.

— Монсеньер, господин Сукарьер прислал свой первый отчет.

— Ах, да, верно! Возьми отчет господина Сукарьера и принеси его мне.

Кавуа вышел.

Кардинал, как будто доклад Кавуа напомнил ему о чем-то, встал, подошел к двери, ведущей к дом Марион Делорм, отворил ее и поднял с пола записку.

В ней сообщалось:

«3а неделю был у г-жи де ла Монтань один раз. Полагают, что он влюблен в одну из фрейлин королевы по имени Изабелла де Лотрек».

— А-а! — сказал Ришелье. — Дочь барона Франсуа де Лотрека, находящегося при герцоге Ретельском в Мантуе.

И сделал пометку в записной книжке:

«Приказать барону де Лотреку вызвать к себе дочь».

— В мои намерения, — пробормотал он, говоря сам с собой, — входит отправить графа де Море на войну в Италию; он охотно отправится туда, хотя бы для того, чтобы оказаться ближе к любимой.

Когда кардинал дописывал эту пометку вошел Кавуа и подал ему бумагу в конверте с гербом герцога де Бельгарда.

Кардинал разорвал конверт, развернул бумагу и прочел:

«Отчет сьёра Мишеля, именуемого Сукарьером, Его Высокопреосвященству монсеньеру кардиналу де Ришелье.

Вчера, 13 декабря, в первый день службы сьёра Мишеля, именуемого Сукарьером, г-н Мирабель, посол Испании, взял портшез на улице Сен-Сюльпис и велел доставить себя к ювелиру Лопесу, куда и прибыл в одиннадцать часов утра.

Примерно в это же время г-жа де Фаржи взяла портшез на улице Пули и тоже велела доставить себя к Лопесу.

Один из носильщиков видел, как испанский посол разговаривал с придворной дамой королевы и передал ей записку.

В полдень г-н кардинал де Берюль взял портшез на набережной Луврсках галерей и велел доставить себя к г-ну герцогу де Бельгарду и к маршалу де Бассомпьеру. Благодаря моим связям в доме г-на де Бельгарда, сыном коего меня упорно считают, я узнал, что речь шла о секретном совещании в Тюрильри по поводу войны в Пьемонте. На это совещание будут приглашены г-н де Бельгард, г-н де Бассомпьер, г-н де Гиз и г-н де Марийяк. О дне совещания монсеньер кардинал будет извещен».

— А-а! — произнес кардинал. — Я знал, что этот пройдоха будет мне полезен!

«Госпожа Белье, горничная королевы, около двух часов взяла портшез и велела доставить себя к Мишелю дозу, аптекарю королевы; тот с наступлением ночи тоже взял портшез и велел доставить себя в Лувр».

— Так! — пробормотал Ришелье. — Царствующая королева решила завести своего Вотье подобно королеве-матери? Проследим за этим.

В записной книжке он пометил:

«Купить г-жу Белье, горничную королевы, и Патрокла, конюшего малой конюшни, ее любовника».

«Вчера, — продолжал он читать, — около восьми часов вечера, Ее Величество королева-мать взяла портшез и велела доставить себя к президенту де Вердену; туда же направился в портшезе известный астролог по имени Санзюре. Свидание продолжалось час. Санзюре вышел, разглядывая при свете фонаря прекрасное бриллиантовое кольцо — по всей вероятности, подарок Ее Величества королевы-матери. О чем шла на свидании речь, неизвестно.

Вчера вечером г-н граф де Море взял портшез на улице Сент-Авуа и велел доставить себя в особняк Лонгвиль, где был большой съезд гостей и куда прибыли также в портшезах г-н герцог Орлеанский, герцог де Монморанси, г-жа де Фаржи.

Уходя, г-жа де Фаржи в вестибюле обменялась несколькими словами с графом де Море. Расслышать их не удалось, но, по-видимому, и г-н граф де Море, и г-жа де Фаржи были довольны, ибо г-жа де Фаржи удалилась смеясь, а г-н граф де Море — напевая».

— Превосходно, — пробормотал кардинал, — продолжим:

«Вчера, между одиннадцатью часами вечера и полуночью, монсеньер кардинал де Ришелье, переодетый капуцином…».

— О-о! — воскликнул кардинал, остановившись, и стал читать с возрастающим любопытством:

«… переодетый капуцином, взял портшез на Королевской улице и велел доставить себя на улицу Вооруженного Человека, в гостиницу „Крашеная борода“…».

— Гм! — произнес кардинал.

«… в гостиницу „Крашеная борода“, где в комнате Этьенна Латиля оставался до половины второго. В половине второго Его Высокопреосвященство вышел и велел доставить себя на Почтовую улицу, в монастырь Кающихся девиц».

— Черт возьми! Черт возьми! — воскликнул кардинал, чье любопытство все возрастало.

«Там он приказал сестре-привратнице отпереть ворота; разбудили настоятельницу; она отвела его к застенку г-жи де Коэтман. После четвертьчасового разговора с ней через зарешеченное окошко он позвал своих носильщиков и приказал им проделать в стене отверстие, чтобы г-жа де Коэтман могла бы выйти. Спустя полчаса приказ Его Высокопреосвященства был выполнен».

Кардинал остановился на минут словно размышляя, и продолжал читать:

«Поскольку при выходе из застенка г-жа де Коэтман была почти совсем голой, монсеньер кардинал укутал ее в свою рясу, оставшись в черном костюме и с непокрытой головой, и отвел в комнату настоятельницы, где был разведен жаркий огонь; там г-жа де Коэтман согрелась и набралась сил. В три часа монсеньер послал за вторым портшезом для г-жи де Коэтман и доставал ее к банщику Нолле, что напротив моста Нотр-Дам, отдал банщику несколько приказаний и продолжал свой путь один».

— Ну и ну, — пробормотал кардинал, — этот пройдоха ловок; тем лучше, тем лучше! Продолжим:

«Без четверти пять утра Его Высокопреосвященство вернулся к себе на Королевскую площадь и в самом начале шестого, переодевшись, сел в портшез в обычной своей одежде и велел доставить себя в особняк Сюлли, где оставался примерно полчаса. Около четверти седьмого он вернулся на Королевскую площадь.

Через десять минут после его возвращения г-жа де Комбале тоже взяла портшез, велела доставить себя к банщику Нолле и, пробыв там около часа, примерно в восемь часов утра привезла к себе г-жу де Коэтман, одетую кармелиткой.

Таков отчет, который сьёр Мишель, именуемый Сукарьером, имеет честь предоставить Вашему Высокопреосвященству с ручательством за точность приведенных в нем фактов.

Подписано: Мишель, именуемый Сукарьером».

— Ах, черт возьми! — воскликнул кардинал; вот это ловкач, клянусь честью! Кавуа! Кавуа!

Вошел капитан телохранителей.

— Монсеньер?

— Человек, принесший эту бумаг еще там? — спросил кардинал.

— Монсеньер, — отвечал Кавуа, — если я не ошибаюсь, это сам господин Сукарьер.

— Позовите его, любезный Кавуа, позовите его.

Сеньор де Сукарьер, словно только и ждавший этого разрешения, появился на пороге кабинета, одетый просто, но, тем не менее, элегантно, и отвесил кардиналу глубокий поклон.

— Подойдите сюда, господин Мишель, — сказал его высокопреосвященство.

— Я здесь, монсеньер, — отозвался Сукарьер.

— Я не ошибся, оказав вам доверие. Вы способный человек.

— Если монсеньер доволен мною, то я, кроме того, и счастливый человек.

— Очень доволен. Но я не люблю загадок, ибо у меня нет времени их разгадывать. Каким образом стали вам так точно известны все детали, касающиеся лично меня?

— Ваше высокопреосвященство, — отвечал Сукарьер с улыбкой, в которой читалось довольство собой, — я предвидел, что монсеньер захочет лично испробовать новый способ передвижения, разрешенный им.

— И что дальше?

— Дальше, монсеньер, я притаился в засаде на Королевской улице и узнал ваше высокопреосвященство.

— А затем?

— Затем, монсеньер, тот более высокий из носильщиков, кто стучал в ворота монастыря, кто отнес госпожу де Коэтман к огню, кто ходил за портшезом, запирающимся на ключ, — был я.

— Ах, вот оно что! — сказал кардинал.

Часть третья.

I. ШПИГОВАЛЬНЫЕ ИГЛЫ КОРОЛЯ.

А теперь в интересах нашего повествования да будет нам позволено подробнее познакомить читателей с королем Людовиком XIII, которого они мельком видели той ночью, когда, побуждаемый предчувствиями кардинала де Ришелье, он вошел в спальню королевы, чтобы убедиться, что там не затевают никакого заговора, и сообщил ей, что по предписанию Бувара ему завтра дадут очистительное, а послезавтра пустят кровь.

Ему дали очистительное, ему пустили кровь, но он не стал от этого ни веселее, ни румянее — наоборот, его меланхолия и бледность лишь усилились.

Эта меланхолия, причины которой никто не знал, овладевшая королем еще в четырнадцатилетнем возрасте, заставляла его пробовать одно за другим всевозможные развлечения, не развлекавшие его. К этому следует добавить, что он почти единственный при дворе (если не считать его шута л’Анжели) одевался в черное; это лишь усугубляло его мрачный вид.

Не было ничего печальнее его апартаментов, где, за исключением Анны Австрийской и королевы-матери (впрочем, всегда предупреждавших короля о том, что хотят нанести ему визит), никогда не появлялась ни одна женщина.

Те, кому была назначена аудиенция, прибывали в назначенный час; их обычно встречали либо Беренген (его в качестве первого камердинера называли господином Первым), либо г-н де Тревиль, либо г-н де Гито; кто-нибудь из этих господ сопровождал прибывшего в гостиную, где тот тщетно искал глазами короля: Людовик стоял в нише окна с одним из близких друзей, кому он оказал честь приглашением: «Господин такой-то, пойдемте поскучаем вместе». И можно было не сомневаться, что это обещание, как и все ему подобные, король снято сдержит.

Не раз королева, стремясь воздействовать на этот мрачный характер и хорошо понимая, что ей самой это не удастся, по совету королевы-матери допускала в свой интимный круг или приближала к своему двору какую-нибудь красавицу, на чью верность могла положиться — в надежде, что лучи двух прекрасных глаз растопят лед, — но все было бесполезно.

У этого короля, которого после четырех лет его супружества де Люинь вынужден был отнести в спальню жены, были фавориты, но никогда не было фавориток: la buggera ha passato i monti, как говорят итальянцы.

Прекрасная г-жа де Шеврез, та, которую можно было назвать Неотразимой, пыталась добиться успеха, однако, несмотря на всю соблазнительность ее молодости, красоты и ума, потерпела поражение.

— Но, государь, — спросила она однажды, выведенная из терпения этой неодолимой холодностью, — у вас, значит, нет любовниц?

— Конечно, есть, сударыня, — ответил король.

— И как же вы их любите?

— От пояса и выше, — последовало ответ.

— Прекрасно, — сказала г-жа де Шеврез, — в первый же раз, как я окажусь в Лувре, сделаю, как Гро-Гийом: спущу пояс до середины бедер.

Подобная же надежда заставила королеву призвать ко двору прелестную и чистую девушку, уже представленную нашим читателям под именем Изабеллы де Лотрек и всей душой преданную королеве, воспитавшей ее, хотя отец Изабеллы был сторонником герцога Ретельского. Она, действительно, была настолько хороша собой, что Людовик XIII вначале заинтересовался ею. Поговорив с ней, он был очарован ее умом. Она, не имея ни малейшего понятия о том, какие замыслы с нею связаны, отвечала королю скромно и почтительно. Но за полгода до момента нашего рассказа у короля появился новый камерпаж, и Людовик не только перестал заниматься Изабеллой, но и почти не посещал королеву.

В самом деле, фавориты короля сменялись с быстротой, не дававшей ни малейшей уверенности тому, кто в данную минуту, говоря языком ипподрома, находился у внутреннего края беговой дорожки.

Вначале был Пьеро, маленький крестьянин, о ком мы уже говорили.

Потом де Люинь, ведавший птицами кабинета; потом оруженосец д’Эсплан, кого он сделал маркизом де Гримо.

Потом Шале, кого он позволил обезглавить.

Потом Барада, нынешний фаворит.

Потом, наконец, Сен-Симон, кандидат в фавориты, рассчитывающий на немилость, ждущую Барада; предвидеть ее было нетрудно, зная хрупкость того странного чувства, какое у Людовика XIII занимало трудноопределимое место между дружбой и любовью.

Помимо фаворитов у короля Людовика XIII были близкие люди. Это были г-н де Тревиль, капитан его мушкетеров (мы достаточно занимались им в нескольких наших книгах, поэтому только назовем его); граф де Ножан-Ботрю (брат того, что послан был кардиналом в Испанию), которому в первый же раз, как он оказался при дворе, посчастливилось попасть в такое место Тюильри, где была вода, и на своих плечах перенести через него короля, подобно тому как святой Христофор перенес Иисуса Христа; граф имел редкую привилегию — не только говорить королю все что вздумается, Подобно его шугу л’Анжели, но и разглаживать своими остротами это мрачное чело;

— Эй, что ты делаешь, бездельник? — окликнул его Бассомпьер, сделанный маршалом в 1622 году скорее в память об алькове Марии Медичи, чем в память о его битвах; человек достаточно обаятельного ума и достаточно полного бессердечия, чтобы стать воплощением всей этой эпохи, обнимающей конец XVI и начало XVII столетия;

Сюбле-Денуайе, секретарь или, вернее, слуга короля;

Ла Вьёвиль, суперинтендант финансов;

Гито, капитан телохранителей короля, целиком преданный ему и королеве Анне Австрийской, на все предложения кардинала перейти к нему на службу неизменно отвечал: «Невозможно, ваше высокопреосвященство! Я служу королю, а Евангелие запрещает служить двум господам»; и, наконец, маршал де Марийяк (брат хранителя печатей), судьбе которого предстояло стать одним из кровавых пятен царствования Людовика XIII или, вернее, правления кардинала де Ришелье.

Вооружившись этими предварительными сведениями, посмотрим, чем занят король на следующий день после того, как Сукарьер представил кардиналу столь точный и столь обстоятельный отчет о событиях минувшей ночи. Позавтракав с Барада, сыграв партию в волан с Ножаном и велев предупредить двух своих музыкантов, Молинье и Жюстена, чтобы один взял лютню, другой виолу, ибо им предстоит развлекать короля во время серьезного занятия, какому он намерен предаться, Людовик XIII обернулся к господам де Бассомпьеру, де Марийяк, Денуайе и Ла Вьёвилю, явившимся засвидетельствовать ему свое почтение:

— Господа, будем шпиговать.

— Будем шпиговать, господа, — гнусаво повторил л’Анжели. — Смотрите, как хорошо сочетается: величество и шпигование.

И с этой достаточно посредственной шуткой, о которой мы бы не вспомнили, не будь она достоянием истории, он надвинул свою шапку себе на ухо, а шляпу Ножана — ему на темя.

— Эй, что ты делаешь, бездельник? — окликнул его Ножан.

— Надеваю шляпу себе и вам, — ответил л’Анжели.

— Перед королем? Ты в уме?

— Ба! Для шутов, как мы, это не важно.

— Государь, велите замолчать вашему дураку! — в ярости крикнул Ножан.

— Полно, Ножан, разве л’Анжели заставляют молчать?

— Мне платят за то, чтобы я говорил все, — возразил л’Анжели. — Если бы я стал молчать, то поступил бы, как господин Ла Вьёвиль, которого сделали суперинтендантом финансов, чтобы у него были финансы, а у него их нет: я бы нечестно получал мои деньги.

— Надеюсь, ваше величество не слышали, что он сказал? — воскликнул Ножан.

— Конечно, слышал; но ты мне говоришь и не такое.

— Я вам, государь?

— Да, только что, когда я промахнулся, вместо того чтобы ударить по волану, разве не ты сказал: «Хороший удар, Людовик Справедливый!» Если б я не считал тебя до известной степени собратом л’Анжели, думаешь, я позволил бы тебе говорить мне такое? Давайте шпиговать, господа, давайте шпиговать.

Эти два слова «давайте шпиговать» требуют объяснения, иначе наши читатели вряд ли их поймут. Вот это объяснение.

Мы уже говорили в двух местах нашего повествования, что король, стараясь победить свою меланхолию, предавался всевозможным развлечениям, не развлекавшим его. Ребенком он мастерил плетеные изделия из кожи и фонтанчики с перьями; став молодым человеком, раскрашивал картинки — его придворные называли это живописью; было у него еще занятие, называемое придворными музыкой, а именно игра на барабане, в чем, если верить Бассомпьеру, король весьма преуспел; он мастерил клетки и оконные рамы с Денуайе; сделался кондитером — и у него получалось превосходное варенье, потом садовником и у него в феврале поспевал зеленый горошек, отправляемый на продажу (покупал его, чтобы сделать королю приятное, г-н де Монторон). Наконец, он решил заняться бритьем бород и проявил в этом развлечении такое усердие, что в один прекрасный день собрал всех своих офицеров и лично побрил их, с разумной щедростью оставив им на подбородке лишь тот пучок волос, что с тех пор в память об августейшей руке называется «королевским»); уже на следующий день по всему Лувру звучала песенка:

О, борода моя, о горе! Кто сбрил тебя, сказать изволь? — Людовик, наш король: Он бросил вкруг себя орлиный взор И весь обезбородил двор.
— Ла Форс, а ну-ка покажитесь: Сбрить бороду вам тоже след. — Нет, государь, о нет! Солдаты ваши, точно от огня, Сбегут от безбородого — меня!
Оставим клинышек-бородку Кузену Ришелье, друзья, Нам сбрить ее никак нельзя, Где, к черту, смельчака такого я возьму, Что с бритвой подойдет к нему?

В конце концов Людовику XIII надоело бритье бород, как надоедало ему все; но тут он вспомнил, что несколько дней назад, спустившись в кухню, чтобы навести экономию, в результате которой генеральша Коке лишилась молочного супа, а г-н де Ла Врийер — утренних бисквитов, увидел, как повар с поварятами шпигуют кто заднюю часть телятины, кто филейную часть говядины, кто зайцев, кто фазанов; он нашел эту операцию весьма забавной. В результате примерно через месяц у его величества появилось новое развлечение: король шпиговал сам и заставлял придворных шпиговать вместе с собой.

Не знаю, обогатилось ли поварское искусство в руках короля, но в искусстве украшения определенно наметилось большое продвижение. Задние части телятины и филейные части говядины, обладавшие наибольшей поверхностью, возвращались в кладовую, украшенные самыми разнообразными рисунками. Король, шпигуя, довольствовался пейзажами, то есть изображал деревья, дома, охот собак, волков, оленей, цветы лилии; однако Ножан и другие не ограничивались геральдическими фигурами и придавали своим рисункам самый фантастический характер, что вызывало порой весьма суровые замечания целомудренного Людовика и заставляло беспощадно удалять с королевского стола разукрашенные ими куски.

Теперь, когда читатели достаточно осведомлены, вернемся к нашему повествованию.

При словах: «Господа, давайте шпиговать!» все названные нами лица поспешили последовать за королем.

Им надо было перейти из столовой в комнату, отведенную для нового упражнения короля; в ней на пяти или шести мраморных столах лежали либо задняя часть телятины, либо филейная часть говядины, либо заяц, либо фазан; конюший Жорж ждал возле тарелок с заранее нарезанными кусочками сала; в руке он держал серебряные шпиговальные иглы, вручал их тем, кто стремился угодить его величеству, подражая ему и, главное, позволил победить себя. Бассомпьер воспользовался минутой этого перехода и, положив руку на плечо суперинтенданта финансов, сказал ему достаточно тихо, чтобы соблюсти приличия, и достаточно громко, чтобы быть услышанным:

— Господин суперинтендант, не сочтите это за чрезмерное любопытство, но я хотел бы спросить, когда вы рассчитываете выплатить мне жалованье за последнюю четверть года по должности генерал-полковника швейцарцев, за которую я выложил сто тысяч экю наличными?

Вместо ответа г-н Ла Вьёвиль, подобно Ножану любивший порой насмехаться, стал сводить и разводить руки, приговаривая:

— Плыву, плыву, плыву!..

— Клянусь честью, — сказал Бассомпьер, — я на своем веку разгадал немало загадок, но эту отгадать не могу.

— Господин маршал, — отвечал Ла Вьёвиль, — когда плывут, значит, ногам не на что опереться, не так ли?

— Да.

— А раз ногам не на что опереться, значит, дна под ними уже нет.

— И что же?

— Так вот, у меня уже нет дна, и я плыву, плыву, плыву!

В это время к присутствующим присоединился г-н герцог Ангулемский, побочный сын Карла IX и Марии Туше; его сопровождал герцог де Гиз, которого мы видели на вечере у принцессы Марии и которому герцог Орлеанский пообещал высокий пост в армии, если король назначит его главным наместником короля в итальянском походе. Пришедшие остановились, ожидал, чтобы король заметил их. Бассомпьер, не найдя что ответить Ла Вьёвилю и не желая, чтобы последнее слово осталось за собеседником, храбро напал на герцога Ангулемского. Мы сказали «храбро», поскольку герцог Ангулемский был в обществе того времени одним из самых «острых языков», как тогда говорили.

— Вы плывете, плывете, плывете, — сказал он суперинтенданту — это очень хорошо; гуси и утки тоже плавают; но меня это не касается. Черт возьми, если бы я делал фальшивые деньги, как монсеньер герцог Ангулемский, мне не о чем было бы беспокоиться.

У герцога Ангулемского, возможно, не было готового ответа: он сделал вид, что не слышит; но король Людовик XIII услышал и, будучи большим любителем позлословить, спросил:

— Вы слышали, что сказал Бассомпьер, кузен?

— Нет, государь. Я глух на правое ухо, — отвечал герцог.

— Как Цезарь, — заметил Бассомпьер.

— Он спрашивает, делаете ли вы еще фальшивые деньги?

— Простите, государь, — сказал Бассомпьер, — я не спрашиваю, продолжает ли господин герцог Ангулемский делать фальшивые деньги, ибо это выражало бы сомнение; я говорю, что он их делает, а это означает утверждение.

Герцог Ангулемский пожал плечами.

— Вот уже двадцать лет, — сказал он, — меня пытаются уколоть этой нелепостью.

— Но ведь что-то в ней правда, скажите, кузен? — спросил король.

— О, Боже мой! Вот вам чистая правда. В моем замке Гробуа я сдаю комнату одному алхимику по имени Мерлин; он считает, что эта комната наилучшим образом расположена для поиска философского камня. Он платит мне за нее четыре тысячи экю в год при условии, что я не буду спрашивать, чем он там занимается, и что на эту комнату будет распространяться привилегия, которой пользуются жилища сыновей Франции, то есть она будет недоступна для закона. Вы понимаете, государь, что, получая за одну комнату больше, чем мне предлагали за весь замок, я не стану из-за смешной нескромности терять такого отличного постояльца.

— Ну вот, Бассомпьер, до чего же вы злоязычны, — сказал король. — Что может быть честнее промысла нашего кузена?

— К тому же, — продолжал герцог Ангулемский, вовсе не считая себя побежденным, — если я, сын короля Карла девятого, делал фальшивые деньги, то славной памяти король Франции, ваш отец, сын Антуана де Бурбона, всего лишь короля Наварры, приворовывал.

— Как! Мой отец воровал? — воскликнул Людовик XIII.

— Ах, — сказал Бассомпьер, — и до такой степени что он сказал мне однажды: «Счастье мое, что я король, а то меня бы повесили!».

— При всем почтении к вашему величеству, — продолжал герцог Ангулемский, — должен сказать, что король, ваш отец, государь, приворовывал прежде всего в игре.

— Ну, в игре, — возразил Людовик XIii, — должен вам заметить, кузен, это называется не воровством, а плутовством. К тому же после игры он возвращал деньги.

— Не всегда, — сказал Бассомпьер.

— Как не всегда? — переспросил король.

— Нет, даю вам слово, и ваша августейшая матушка подтвердит вам то, что я сейчас расскажу. В один прекрасный день, вернее вечер, я имел честь играть с королем; в банке было пятьдесят пистолей, и среди них оказались полупистоли.

«Государь, — спросил я, зная, что ему особо верить нельзя, — это вашему величеству было угодно, чтобы полупистоли сошли за пистоли?».

«Нет, это вам было угодно», — ответил король.

— Тогда, — продолжал Бассомпьер, — я собрал все пистоли и полупистоли, открыл окно и бросил их лакеям, ожидавшим во дворе, а затем возобновил игру с целыми пистолями.

— Вот как! — сказал король. — Вы сделали это, Бассомпьер?

— Да, государь, и ваша августейшая матушка сказала по сему поводу: «Сегодня Бассомпьер вел себя как король, а король, как Бассомпьер».

— Клянусь честью дворянина, хорошо сказано! — воскликнул Людовик XIII, — И что ответил мой отец?

— Государь, по-видимому, неудачный брак с королевой Маргаритой сделал его несправедливым, ибо он ответил, на мой взгляд, совсем неверно: «Конечно, вам бы хотелось, чтобы он был королем: у вас был бы муж помоложе».

— А кто выиграл партию? — спросил Людовик XIII.

— Король Генрих Четвертый; причем, государь, он был, видимо, до такой степени озабочен замечанием королевы, что — пусть не прогневается ваше величество — положил в карман все деньги, что были на столе, даже не возместив мне разницу между пистолями и полупистолями.

— Это что, — сказал герцог Ангулемский, — я видел, как он стащил кое-что побольше…

— Мой отец? — спросил Людовик XIII.

— Я видел своими глазами, как он украл плащ!

— Плащ?..

— Правда, он тогда еще был только королем Наваррским.

— Хорошо, — сказал Людовик XIII, — расскажите-ка нам об этом, кузен.

— Король Генрих Третий только что умер от ножа убийцы в Сен-Клу, в том самом доме господина де Гонди, где еще в бытность герцогом Анжуйским принял решение о Варфоломеевской ночи и как раз в годовщину того дня, когда это решение было принято. Король Наваррский был там, ибо Генрих Третий умер на его руках, завещав ему трон; поскольку ему надо было носить траурную одежду из лилового бархата, а ему не на что было купить камзол и штаны, он стащил плащ покойного, полностью подходивший — и по цвету, и по ткани — для траура, сунул его под мышку и скрылся, думал, что никто ничего не заметил. Но у его величества было извинение — если короли, воруя, нуждаются в извинениях, — он был так беден, что не смог бы надеть траура, не подвернись ему этот плащ.

— И вы еще жалуетесь, кузен, что не можете заплатить слугам, — сказал король, — а ведь у короля не было даже комнаты, чтобы сдать ее алхимику за четыре тысячи экю в год.

— Простите, государь, возразил герцог Ангулемский. — Может быть, мои слуги жаловались, что я им не плачу, но я никогда не жаловался, что не могу заплатить им; доказательством служит то, что сейчас говорил господин де Бассомпьер, и в последний раз, когда они явились ко мне требовать свое жалованье, заявляя, что у них нет ни единого каролюса, я ответил им очень просто: «Вы сами должны о себе заботиться, дураки вы этакие! Четыре улицы сходятся к особняку Ангулем; вы в прекрасном месте. Промышляйте». Они последовали моему совету С тех пор слышно было о ночных ограблениях на улицах Мощеной, Вольных Горожан, Нёв-Сент-Катрин и Портняжной, но мои бездельники больше не говорят о своем жалованье.

— Да, — сказал Людовик XIII, — в один прекрасный день я прикажу повесить ваших бездельников перед дверью вашего особняка.

— Это если вы в милости у кардинала, государь! — отвечал со смехом герцог Ангулемский.

— Будем шпиговать, господа, — раздраженно сказал король.

И он набросился на кусок телятины, протыкая его с такой яростью, как будто его шпиговальная игла была шпагой, а телячье мясо — кардиналом.

— Ах, ей-Богу, Людовик, — сказал л’Анжели, — сдается мне, что на этот раз тебя самого шпигуют!

II. ПОКА КОРОЛЬ ШПИГУЕТ.

Вот такие реплики — надо сказать, что его окружение на них не скупилось, — вызывали у короля неистовую злобу против своего министра и заставляли принимать внезапные решения, беспрестанно державшие кардинала в двух шагах от гибели.

Если враги его высокопреосвященства заставали Людовика XIII в одну из таких минут, он принимал вместе с ними самые отчаянные решения без уверенности, что он им последует, и давал самые прекрасные обещания без уверенности, что он их выполнит.

Чувствуя, что желчь, вызванная словами герцога Ангулемского, подступает ему к горлу король, продолжая протыкать кусок телятины, огляделся, решая, на кого бы под благовидным предлогом излить свой гнев. Он увидел двух музыкантов, сидевших на возвышении вроде эстрады один царапал лютню, другой пиликал на виоле с тем же ожесточением, с каким король прокалывал свою телятину. Он заметил одну странность, на которую вначале не обратил внимания: каждый из них был одет лишь наполовину.

У Молинье был камзол, но не было ни штанов, ни чулок.

У Жюстена были штаны и чулки, но не было камзола.

— Ба! — воскликнул Людовик XIII. — Что означает этот маскарад?

— Минутку, — сказал л’Анжели, — ответить должен я.

— Дурак! — крикнул король. — Берегись, не доводи меня до крайности!

Л’Анжели взял у Жоржа шпиговальную иглу и стал в позицию ан-гард, точно в руке у него была шпага.

— При всем при том я тебя боюсь, — сказал он. — Приблизься, если осмелишься.

Л’Анжели имел у Людовика XIII привилегии, каких не было ни у кого. В противоположность другим королям, Людовик XIII не хотел, чтобы его веселили, и его разговоры с л’Анжели, когда они были одни, чаще всего вращались вокруг смерти. Людовик XIII очень любил строить самые фантастические и приводящие в отчаяние предположения по поводу потустороннего «может быть». Л’Анжели сопровождал, а часто и вел его в этом загробном паломничестве. Он был Горацио этого второго принца датского, вероятно, — кто знает? — ищущего, как и первый, убийц своего отца; и разговор Гамлета с могильщиками выглядел игривым по сравнению с диалогами Людовика и л’Анжели.

А в спорах с л’Анжели король обычно в конце концов уступал и сводил все к шутке.

Так было и на этот раз.

— Ну, — сказал Людовик XIII, — изволь объясниться, шут.

— Людовик, раз уж тебя назвали Людовиком С п р а в е д л и в ы м, ибо ты родился под знаком Весов, будь хоть раз достоин своего имени, чтобы мой собрат Ножан не оскорблял тебя, как он только что сделал. Вчера, не знаю уж из-за какого пустяка, ты, король Франции и Наварры, возымел жалкую мысль урезать у этих несчастных половину их жалованья. Но, государь, тот, кто получает половину жалованья, и одеваться может лишь наполовину. А теперь, если ты хочешь свалить на кого-нибудь вину за небрежность в их туалете, затей ссору со мной, ибо это я посоветовал им явиться в таком виде.

— Совет дурака! — сказал король.

— А только такие советы и бывают удачны, — ответил л’Анжели.

— Хорошо, — уступил король, — я их прощаю.

— Благодарите его всемилостивое величество Людовика Справедливого, — сказал л’Анжели.

Оба музыканта поднялись и склонились в почтительном поклоне.

— Хорошо, хорошо! — сказал король. — Достаточно!

Он огляделся, проверял, чем заняты соучастники его забавы.

Денуайе шпиговал зайца, Ла Вьёвиль — фазана, Ножан — филейную часть говядины; Сен-Симон не шпиговал, но держал тарелку с салом; Бассомпьер разговаривал с герцогом де Гизом; Барада играл в бильбоке; герцог Ангулемский, устроившись в кресле, спал или притворялся спящим.

— Что вы там говорите герцогу де Гизу, маршал? Это должно быть интересно, — спросил король.

— Интересно для нас, государь, — отвечал Бассомпьер. — Господин герцог де Гиз ищет со мной ссоры.

— По какому поводу?

— Кажется, господин де Вандом скучает в тюрьме.

— Вот так так! — сказал л’Анжели. — А я думал, что скучают только в Лувре!

— И он мне написал, — продолжал Бассомпьер.

— Вам?

— Вероятно, он думает, что я в фаворе.

— И чего же он хочет, мой брат де Вацдом?

— Чтобы ты прислал ему одного из твоих пажей, — сказал л’Анжели.

— Замолчи, дурак! — прикрикнул король.

— Он хочет выйти из Венсена и отправиться воевать в Италию.

— Ну, горе пьемонтцам, — заметил л’Анжели, — если они покажут ему спину.

— И он вам написал?

— Да, прибавив, что считает эту попытку бесполезной, поскольку я, видимо, принадлежу к клике господина де Гиза.

— Почему он так думает?

— Я же любовник сестры герцога, госпожи де Конти.

— И что же вы ответили?

— Я ответил, что это ничего не значит: я был любовником всех теток герцога и не стал от этого относиться к нему лучше.

— А чем заняты вы, мой кузен д’Ангулем? — спрос король.

— Я вижу сон, государь.

— О чем же?

— О войне в Пьемонте.

— И что же вы видите во сне?

— Я вижу, государь, что ваше величество во главе своих армий лично отправляется в Италию, и что на одной из высочайших вершин Альп его имя вписано между именами Ганнибала и Карла Великого. Что вы скажете о моем сне, государь?

— Что лучше видеть такие сны, нежели бодрствовать подобно другим, — вставил л’Анжели.

— А кто будет следующим за мной в командовании? Мой брат или кардинал? — спросил король.

— Условимся об одном, — сказал л’Анжели, — если это будет твой брат, он станет п о д ч и н я т ь с я тебе, но, если это будет кардинал, он станет к о м а н д о в а т ь тобой.

— Там, где король, — сказал герцог де Гиз, — никто не командует.

— Ну да! — возразил л’Анжели. — Как будто ваш батюшка Меченый не командовал в Париже во времена короля Генриха Третьего!

— Но это для него плохо кончилось, — сказал Бассомпьер.

— Господа, — сказал король, — война в Пьемонте — дело серьезное, и мы с матушкой решили, что оно будет обсуждено в Совете. Вас, маршал, должны были известить о необходимости присутствовать на нем. Кузен д’Ангулем и господин де Гиз, я вас извещаю. Не скрою, что в Совете у королевы многие настроены в пользу Месье.

— Государь, — сказал герцог Ангулемский, — говорю заранее и во всеуслышание, что мой голос будет за господина кардинала: после осады Ла-Рошели было бы великой несправедливостью отнять у него командование ради кого угодно, кроме короля.

— Это ваше мнение? — спросил король.

— Да, государь.

— А вы знаете, что два года назад кардинал хотел посадить вас в Венсен и только я этому помешал?

— Ваше величество были не правы.

— Как это не прав?

— Да, если его высокопреосвященство хотел посадить меня в Венсен, значит, я того заслуживал.

— Бери пример с твоего кузена д’Ангулема, — сказал л’Анжели, — он человек опытный.

— Полагаю, кузен, что, если бы вам предложили командовать армией, вы были бы иного мнения?

— Если бы мой король, кого я чту и кому обязан повиноваться, п р и к а з а л мне командовать армией, я принял бы это назначение. Но если бы он только п р е д л о ж и л мне командование, я уступил бы эту честь его высокопреосвященству со словами: «дайте мне пост такой же, как у господ де Бассомпьера, де Бельгарда, де Гиза, де Креки, и я буду вполне счастлив».

— Черт возьми, господин д’Ангулем, — сказал Бассомпьер, — я не думал, что вы столь скромны.

— Я скромен, когда сужу себя, маршал, и горд, когда сравниваю себя с другими.

— А ты, Людовик, слушай, ты за кого? За кардинала, за Месье или за самого себя? Что до меня, то заявляю: на твоем месте я был бы за Месье.

— Почему, дурак?

— Потому что, проболев все время осады Ла-Рошели, он наверняка захочет взять реванш в Италии. Может быть, теплые страны больше подходят твоему брату, чем холодные.

— Лишь бы там не было слишком жарко, — произнес Барада.

— А, и ты решился заговорить! — сказал король.

— Да, — ответил Барада, — когда у меня есть что сказать, иначе я молчу.

— А почему ты не шпигуешь?

— Да потому, что у меня чистые руки и я не хочу их пачкать; потому, что от меня пахнет хорошо и я не хочу пахнуть плохо.

— Держи, — сказал Людовик XIII, вынимая из кармана флакон, — можешь надушиться этим.

— Что это?

— Померанцевая вода.

— Вы знаете, что я ее ненавижу, вашу померанцевую воду!

Король подошел к Барада и брызнул ему в лицо несколько капель жидкости из флакона.

Но, прежде чем они успели коснуться лица молодого человека, он бросился к королю, вырвал флакон у него из рук и разбил об пол.

— Господа, — спросил король, побледнев, — как бы вы поступили, если бы какой-нибудь паж нанес вам оскорбление, подобное тому, что допустил в отношении меня этот бездельник?

Все промолчали.

Один Бассомпьер, не в силах сдержать свой язык, выпалил:

— Государь, я велел бы его выпороть!

— Ах, вы бы велели меня выпороть, господин маршал! — крикнул Барада вне себя и, несмотря на присутствие короля, обнажил шпагу и кинулся на маршала. Герцог де Гиз и герцог Ангулемский его удержали.

— Господин Барада, — сказал Бассомпьер, — поскольку обнажать шпагу в присутствии короля запрещено под угрозой отсечения кисти руки, вы позволите мне отнестись к этому запрету с должным уважением; но, поскольку вы заслуживаете урока, я вам его дам. Жорж, шпиговальную иглу!

И, взяв иглу из рук конюшего, Бассомпьер произнес:

— Отпустите господина Барада.

Барада отпустили, и он, несмотря на окрики короля, яростно бросился на маршала. Но тот был старым фехтовальщиком, если он не часто обнажал шпагу против врагов, то не раз делал это против друзей, и теперь с отменной ловкостью, не вставал с кресла, парировал удары фаворита, а затем, воспользовавшись первым же случаем, вонзил ему шпиговальную иглу в плечо и оставил там.

— Ну вот, почтеннейший молодой человек, — сказал он, — это будет получше кнута и запомнится дольше.

Увидев кровь, выступившую на рукаве Барада, король вскрикнул.

— Господин де Бассомпьер, — сказал он, — не смейте больше являться мне на глаза.

Маршал взялся за шляпу.

— Государь, — сказал он, — с позволения вашего величества я обжалую этот приговор.

— Где? — спросил король.

— Обращусь к Филиппу Бодрому.

И пока король кричал: «Бувара! Пошлите за Буваром!», Бассомпьер, жестом простившись с герцогом Ангулемским и герцогом де Гизом, пожал плечами и вышел, пробормотав:

— И это сын Генриха Четвертого! Не может быть!..

III. МАГАЗИН ИЛЬДЕФОНСО ЛОПЕСА.

Как, вероятно, помнят наши читатели, в отчете Сукарьера кардиналу значилось, что г-жа де Фаржи и испанский посол г-н де Мирабель обменялись записками у ювелира Лопеса.

Но Сукарьер понятия не имел, что ювелир Лопес был душой и телом предан кардиналу, в чем он был весьма заинтересован, ибо в своем двойном качестве магометанина и еврея (одни считали его евреем, другие магометанином) ему с трудом удавалось избегать оскорблений, несмотря на то что он старательно и открыто ежедневно ел свинину, стремясь доказать, что не принадлежит ни к последователям Моисея, ни к последователям Магомета, запрещающим своим приверженцам свиное мясо.

И все-таки однажды ему чуть не пришлось дорого заплатить за глупость некоего докладчика Королевского совета. Лопес был обвинен в том, что во Франции выплачивает пенсии от имени Испании; к нему явился докладчик Королевского совета, проверил его книги и нашел в них запись, по его мнению самую компрометирующую:

«Guadameciles por El Senor de Bassompierrepierre».

Лопес, предупрежденный, что будет обвинен в государственной измене наравне с маршалом, бросился к г-же де Рамбуйе (она вместе с красавицей Жоли была в числе лучших его клиенток) и попросил ее защиты, объясняя, что все его преступление — запись в книге заказов:

«Guadameciles por El Senor de Bassompierrepierre».

Госпожа де Рамбуйе попросила своего супруга спуститься; узнав, в чем дело, он тут же отправился к докладчику, с которым был дружен, и заверил его в невиновности Лопеса.

— И все же, мой дорогой маркиз, дело ясное, — сказал ему докладчик: guadameciles!

Маркиз перебил его.

— Вы говорите по-испански? — спросил он чиновника.

— Нет.

— Вы знаете, что такое guadameciles?

— Нет, но по одному виду слова я догадываюсь, что это нечто ужасное.

— Так вот, дорогой мой, это означает: «Кожа с золотым тиснением для обивки стен — господину де Бассомпьеру».

Докладчик никак не хотел в это поверить. Пришлось послать за испанским словарем, где сам докладчик отыскал перевод столь занимавшего его слова.

В действительности Лопес был мавританского происхождения; когда мавры в 1610 году были изгнаны из Испании, Лопеса послали во Францию, чтобы он защищал интересы беженцев; он обратился к г-ну маркизу де Рамбуйе, говорившему по-испански. Лопес был умный человек. Он посоветовал торговцам сукном одну срочную сделку; она оказалась удачной, и торговцы выделили ему из своей прибыли долю, на которую он не рассчитывал. На эти деньги он купил необработанный алмаз, огранил его и нажился на этом; вскоре к нему стали отовсюду присылать необработанные алмазы как к самому лучшему гранильщику. В результате все лучшие драгоценные украшения того времени проходили через его руки, тем более что ему посчастливилось найти помощника, еще более умелого, чем он сам. Этот человек, согласившийся работать с ним, был настолько ловок, что одним ударом молотка раскалывал алмаз надвое.

Когда встал вопрос об осаде Ла-Рошели, кардинал послал Лопеса в Голландию разместить заказы на постройку кораблей или даже купить готовые. В Амстердаме и Роттердаме он скупил множество всяких вещей, прибывших из Ирака и Китая, и таким образом не просто ввел, но и изобрел торговлю редкостными вещами во Франции.

Поездка в Голландию помогла ему округлить состояние, и, поскольку истинная причина этого путешествия оставалась для всех неизвестной, он смог стать сторонником господина кардинала так, что ни один человек об этом не догадался.

Он тоже заметил совпадение визитов испанского посла и г-жи де Фаржи, а его гранильщик видел переданную записку; таким образом, кардинал получил извещение с двух сторон и, поскольку сведения Лопеса полностью подтверждали то, о чем сообщал Сукарьер, высоко оценил сообразительность последнего.

Кардинал знал также, что королева утром 14-го послала за портшезами для всей своей свиты, словно речь шла не только о визите женщины, собравшейся купить драгоценности, но и о визите королевы, собирающейся продать свое королевство.

Однако 14 декабря около одиннадцати часов утра, почти в тот самый миг, когда г-н де Бассомпьер всадил шпиговальную иглу в дельтовидную мышцу Барада, королева в сопровождении г-жи де Фаржи, Изабеллы де Лотрек, г-жи де Шеврез и своего первого конюшего Патрокла собиралась сойти вниз, как вдруг вошла ее первая горничная г-жа Белье, держа в одной руке клетку с попугаем, накрытую испанской накидкой, а в другой письмо.

— Боже мой, Белье, что вы мне несете? — спросила королева.

— Подарок вашему величеству от ее высочества инфанты Клары Эухении.

— Так это прислано из Брюсселя? — заинтересовалась королева.

— Да, ваше величество, и вот письмо принцессы, сопровождающее подарок.

— Посмотрим сначала это, — сказала с чисто женским любопытством королева, протягивая руку к накидке.

— Нет, нет, — возразила г-жа Белье, пряча клетку за спину, — ваше величество должны сначала прочесть письмо.

— А кто доставил письмо и клетку?

— Мишель Доз, аптекарь вашего величества. Вашему величеству известно, что он наш корреспондент в Бельгии. Вот письмо ее высочества.

Королева взяла письмо, распечатала и прочла:

«Дорогая племянница, посылаю Вам чудесного попугая; если Вы не испугаете его, сняв накидку, он скажет Вам комплименты на пяти различных языках. Это милое маленькое создание очень ласковое и очень верное. У Вас не будет причин на него жаловаться.

Преданная Вам тетка.

Клара Эухения.».

— Ах, пусть он говорит, пусть он говорит! — воскликнула королева.

И тут же из-под накидки послышался голосок, произнесший по-французски:

— Королева Анна Австрийская красивее всех государынь на свете.

— Ах, как чудесно! — воскликнула королева. — А теперь, милая птичка, я хотела бы услышать, как вы говорите по-испански.

Не успела королева выразить это пожелание, как попугай сказал:

— Yo quiero, dona Ana, haser por Usted todo para que sus deseos lleguen (я готов сделать все, донья Анна, чтобы сбылись ваши желания).

— Теперь по-итальянски, — сказала королева. Вы мне скажете что-нибудь по-итальянски?

Птица не заставила себя ждать; тот же голос, но уже по-итальянски, произнес:

— Darei la mia vita per la carissima pardona mia (я отдам жизнь за мою возлюбленную госпожу).

Королева радостно захлопала в ладоши.

— А на каких еще языках говорит мой попугай? — спросила она.

— По-английски и по-голландски, ваше величество, — отвечала г-жа Белье.

— По-английски, по-английски! — сказала Анна Австрийская.

И попугай туг же, не дожидаясь новых просьб, выговорил:

— Give me your hand and I shall give you my heart.

— Ах, я не очень хорошо поняла, — огорчилась королева. — Вы знаете английский, милая Изабелла?

— Да, мадам.

— Вы поняли?

— Попугай сказал: «дайте мне вашу руку, и я отдам вам мое сердце».

— О, браво! — воскликнула королева. — И на каком языке, сказали вы, он умеет еще говорить, Белье?

— На голландском, мадам.

— О, как жаль! — сказала королева. — Никто здесь не знает голландского.

— Как, ваше величество? — откликнулась г-жа де Фаржи. — Беренген из Фрисландии, он знает голландский.

— Позовите Беренгена, — распорядилась королева. — Он должен быть в прихожей короля.

Госпожа де Фаржи поспешила привести Беренгена.

Это был высокий и красивый малый, рыжебородый блондин, полуголландец, полунемец, однако воспитывавшийся во Франции и очень любимый королем, которому он был чрезвычайно предан.

Госпожа де Фаржи тащила его за рукав: он не знал, чего от него хотят, и, верный приказу, лишь по специальному распоряжению королевы покинул свой пост в передней.

Но попугай был очень умен; увидев входившего Беренгена, он понял, что можно говорить по-голландски, и, не дожидаясь, чтобы у него попросили пятый комплимент, произнес:

— Och mijne welbeminde Konigin, ik bemin u, maar ik bemin u meer in hollands, och mijne liefste geboortetaal.

— Ого! — воскликнул в изумлении Беренген. — Этот попугай говорит по-голландски, словно он из Амстердама.

— А что он мне сказал? Будьте любезны перевести, господин Беренген, — спросила королева.

— Он сказал вашему величеству: «О, моя возлюбленная королева, я люблю вас, но еще больше я люблю вас на голландском, моем милом родном языке».

— Отлично! — произнесла королева. — Теперь можно на него посмотреть, я не сомневаюсь, что он столь же красив, сколь и образован.

С этими словами она сняла накидку и (о чем начала уже догадываться) обнаружила в клетке вместо попугая хорошенькую крохотную карлицу, не более двух футов роста, во фризском костюме, сделавшую ее величеству изящный реверанс.

Затем она вышла из клетки через дверцу, достаточно высокую, чтобы ей не надо было нагибаться, и сделала второй реверанс, еще более грациозный, чем первый.

Королева взяла ее на руки и расцеловала как ребенка — и в самом деле, хотя карлице исполнилось уже пятнадцать лет, она была не больше двухлетней девочки.

В это мгновение в коридорах послышались крики:

— Господин Первый! Господин Первый!

Мы помним, что, согласно придворному этикету, так называли первого камердинера короля.

Беренгену нечего больше было делать у королевы, и он поспешно вышел и наткнулся в дверях на искавшего его второго камердинера.

Пока дверь была открыта, королева услышала торопливые фразы:

— Что случилось?

— Король зовет господина Бувара.

— Боже мой! — воскликнула королева. — Не случилось ли какого-то несчастья с его величеством?

И она вышла, чтобы справиться, но увидела лишь спины двух камердинеров, убегавших в противоположных направлениях.

Пришли доложить королеве, что портшезы готовы.

— О, я же не могу покинуть дворец, — сказала она, — не узнав, что случилось у короля.

— А почему бы вашему величеству не пойти туда? — спросила мадемуазель де Лотрек.

— Я не смею, — сказала королева, — король не звал меня.

— Непонятная страна, — прошептала Изабелла, — где жена, беспокоясь, не смеет справиться о муже.

— Хотите, я схожу узнаю? — предложила г-жа де Фаржи.

— А если король рассердится?

— Полно, не съест же он меня, ваш король Людовик Тринадцатый.

И, подойдя к королеве, г-жа де Фаржи шепнула:

— Лишь бы мне на миг его увидеть — и вы будете знать, что с ним.

И в три прыжка она выбежала из комнаты.

Через пять минут она вернулась, хохоча во все горло.

Королева перевела дух.

— Кажется, ничего серьезного, — сказала она.

— Напротив, все очень серьезно: была дуэль.

— Дуэль? — переспросила королева.

— Да, притом в присутствии короля.

— И кто же на это осмелился?

— Господин де Бассомпьер и господин Барада. Господин Барада ранен.

— Ударом шпаги?

— Нет, ударом шпиговальной иглы.

И г-жа де Фаржи, ставшая было серьезной, вновь разразилась присущим ее веселой натуре громким смехом, звуки которого падали подобно жемчужным четкам.

— Теперь, когда мы обо всем извещены, сударыни, — сказала королева, — не думаю, чтобы это происшествие помешало нашему визиту к сеньору Лопесу.

И поскольку Барада при всей своей красоте не вызывал большой симпатии ни у Анны Австрийской, ни у дам ее свиты, никому не пришло в голову что-либо возразить на предложение королевы.

Карлицу она отдала с рук на руки г-же Белье. У малютки спросили ее имя; оказалось, что ее зовут Гретхен, — это означало одновременно «Маргарита» и «жемчуг».

У подножия большой лестницы Лувра стояли портшезы. Один из них был двухместным. Королева села в него с г-жой де Фаржи и маленькой Гретхен.

Через десять минут они оказались у дома Лопеса, обитавшего на углу улицы Мутон и Гревской площади.

В ту минуту, когда носильщики поставили портшез королевы перед дверью Лопеса, с колпаком в руке стоявшего на пороге, какой-то молодой человек поспешил отворить дверцу и предложить руку ее величеству.

Этот молодой человек был граф де Море.

Кузина Марина записочкой предупредила кузена Жакелино, что королева между одиннадцатью часами и полуднем будет у Лопеса, и граф не преминул туда явиться.

Что было его целью? Приветствовать королеву, пожать руку г-же де Фаржи или обменяться взглядом с Изабеллой? Не беремся ответить; мы можем лишь утверждать, что, поклонившись королеве, проводив ее в магазин и пожав руку г-же де Фаржи, он подбежал ко второму портшезу и предложил руку мадемуазель де Лотрек не менее церемонно, чем королеве.

— Простите меня, мадемуазель, — сказал он Изабелле, — что я не подошел сначала к вам, как того непременно хотело мое сердце; но там, где находится королева, почтению принадлежит первое место даже по сравнению с любовью.

И, подведя девушку к группе, образовавшейся вокруг королевы, он поклонился и сделал шаг назад, не давал Изабелле времени ответить ничем, кроме румянца на лице.

Поведение графа де Море разительно отличалось от поведения других дворян; все три раза, что он оказывался лицом к лицу с Изабеллой, он выказывал ей такое уважение и такую любовь, что каждая из этих встреч не могла не оставить следа в сердце девушки; неподвижная и задумчивая, она стояла в уголке магазина Лопеса, меньше всего на свете думал о разложенных перед ней богатствах.

Войдя, королева осмотрелась, отыскивая взглядом испанского посла, и увидела, что он разговаривает с гранильщиком, у которого, похоже, хочет узнать цену нескольких украшений.

Она же привезла Лопесу великолепную нитку жемчуга, где некоторые жемчужины умерли и нуждались в замене.

Но цена восьми — десяти недостающих жемчужин была столь высока, что королева не знала, соглашаться ли; тут к ней подошла г-жа де Фаржи: разговаривал с графом де Море, она одним ухом слушала Антуана де Бурбона, а другим королеву.

— У вашего величества какое-то затруднение? — спросила она.

— Вот видите, дорогая, — сказала королева, — сначала я хотела купить это прекрасное распятие, но этот еврей Лопес не отдает его меньше чем за тысячу пистолей.

— Ах, Лопес, — сказала г-жа де Фаржи, — это неразумно: продавать копию за тысячу пистолей, когда вы продали оригинал за тридцать сребренников.

— Прежде всего, — возразил Лопес, — я не еврей, а мусульманин.

— Еврей или мусульманин, — сказала г-жа де Фаржи, — все едино.

— А потом, — продолжала королева, — мне понадобилась дюжина жемчужин, чтобы обновить мое колье, а он хочет мне их продать по пятьдесят пистолей за штуку.

— И это единственно, что вас затрудняет? — спросила г-жа де Фаржи. — Я знаю, где взять эти семьсот пистолей.

— Где же, милая? — спросила королева.

— Да в карманах этого толстого черного человека, что стоит вон там у всех этих индийских тканей и торгуется.

— Но это же Партичелли!

— Нет, не будем смешивать: это господин д’Эмери.

— Но разве Партичелли и д’Эмери не одно и то же?

— Для всех, мадам, только не для короля.

— Не понимаю.

— Как! Вы не знаете, что, когда кардинал назначил его под именем господина д’Эмери хранителем королевского серебра, король сказал: «Хорошо, я согласен! И, господин кардинал, назначьте этого д’Эмери как можно скорее». — «Почему?» — спросил удивленный кардинал. «Потому что мне сказали, что на это место претендовал мошенник Партичелли». — «Партичелли повешен», — ответил кардинал. — «Ах, я очень рад, — сказал король, — это был отъявленный вор».

— И что из этого следует? — спросила королева, ничего не понимая.

— Из этого следует, — сказал г-жа де Фаржи, — что мне достаточно сказать слово на ушко господину д’Эмери, и господин д’Эмери тут же даст вам семьсот пистолей.

— А как я с ним рассчитаюсь?

— Очень просто: вы не скажете королю, что д’Эмери и Партичелли — одно лицо.

И она поспешила к д’Эмери; тот не видел королевы, будучи поглощен своими тканями, к тому же у него вообще было плохое зрение, но как только он узнал, что она здесь, и в особенности после того как г-жа де Фаржи шепнула ему слово на ушко, прибежал со всей скоростью, какую позволяли ему короткие ножки и толстый живот.

— Ах, мадам, — сказала г-жа де Фаржи, — благодарите господина Партичелли!

— Д’Эмери, — поправил приверженец королевы.

— За что, Боже мой? — спросила королева.

— Едва узнав о вашем затруднении, господин Партичелли…

— Д’Эмери, д’Эмери, — повторял хранитель королевского серебра.

— … предложил открыть вашему величеству кредит у Лопеса на двадцать тысяч ливров.

— Двадцать тысяч ливров! воскликнул толстяк. — Дьявол!

— Вы хотите назвать большую сумму, полагая, что этого окажется недостаточно для великой королевы, господин Партичелли?

— Д’Эмери, д’Эмери, д’Эмери! — повторял тот в отчаянии. — Я чрезвычайно счастлив быть полезным ее величеству, но, во имя неба, зовите меня д’Эмери.

— Да, правда, — сказала г-жа де Фаржи, — Партичелли — это имя повешенного.

— Благодарю, господин д’Эмери, — сказала королева, — вы действительно оказали мне большую услугу.

— Это я обязан вашему величеству; однако я буду вам весьма признателен, если вы попросите госпожу де Фаржи, которая все время ошибается, не называть меня больше Партичелли.

— Договорились, господин д’Эмери, договорились; однако скажите господину Лопесу, что королева может взять у него драгоценностей на двадцать тысяч ливров, и что он будет иметь дело только с вами.

— Сию минуту; но мы условились, не правда ли: больше не будет никаких Партичелли?

— Не будет, господин д’Эмери! Не будет, господин д’Эмери! Не будет, господин д’Эмери! — отвечала г-жа де Фаржи, сопровождая этого «повешенного» к Лопесу.

Тем временем королева и испанский посол обменялись быстрыми взглядами и незаметно подошли ближе друг к другу Граф де Море, опершись о колонну, смотрел на Изабеллу де Лотрек; та делала вид, будто играет с карлицей и разговаривает с г-жой Белье, но следует сказать, что, чувствуя на себе огненный взгляд Антуана де Бурбона, она была далека и от игры и от разговора. Госпожа де Фаржи следила за тем, чтобы королеве был открыт кредит именно на двадцать тысяч ливров; д’Эмери и Лопес обсуждали условия этого кредита — в общем, каждый был занят своими делами и никто не думал о делах посла и королевы, а те, постепенно подходя друг к другу все ближе, в конце концов оказались рядом.

После краткого обмена вежливыми фразами разговор сразу перешел к интересным темам.

— Ваше величество получили письмо от дона Гонсалеса?

— Да, через графа де Море.

— Вы прочли не только строки видимые, написанные губернатором Милана…

— … но и строки невидимые, написанные моим братом.

— И ваше величество обдумали данный вам совет?

Королева, покраснев, опустила глаза.

— Мадам, — сказал посол, — существует государственная необходимость — перед ней склоняются самые высокие головы и смиряются самые суровые добродетели. Если король умрет…

— Избави нас Боже от такого несчастья, сударь!

— И все-таки, если король умрет, что будет с Вами?

— Это решит Господь.

— Не надо все оставлять на Господнее решение, мадам. Вы сколько-нибудь верите слову Месье?

— Ничуть: это негодяй!

— Вас отошлют обратно в Испанию или заточат в какой-нибудь французский монастырь.

— Я не скрываю от себя, что меня может ждать такая участь.

— Рассчитываете ли вы на какую-либо поддержку свекрови?

— Ни в малейшей степени: она делает вид, что любит меня, а в глубине души ненавидит.

— Вот видите; тогда как если ваше величество будет беременной к моменту смерти короля, все склонятся к ногам регентши.

— Я это знаю, сударь.

— И что же?

Королева вздохнула.

— Я никого не люблю, — прошептала она.

— Вы хотите сказать, что все еще любите кого-то, кого, к сожалению, любить бесполезно.

Анна Австрийская отерла слезу.

— Лопес смотрит на нас, мадам, — сказал посол. — Я не так доверяю этому Лопесу, как вы. Расстанемся, но прежде дайте мне одно обещание.

— Какое, сударь?

— Я прошу об этом от имени вашего августейшего брата, во имя покоя Франции и Испании.

— Что я должна пообещать вам, сударь?

— Что в серьезных обстоятельствах, предвидимых нами, вы закроете глаза и будете слушаться госпожу де Фаржи.

— Королева обещает вам это, сударь, — сказала г-жа де Фаржи, вставая между королевой и послом, — а я беру на себя обязательство от имени ее величества.

Затем она тихонько добавила:

— Лопес на вас смотрит, а гранильщик вас слушает.

— Сударыня, — громко сказала королева, — скоро два часа пополудни, надо возвращаться в Лувр: пора обедать и, главное, надо узнать о самочувствии бедного господина Барада!

IV. СОВЕТЫ Л’АНЖЕЛИ.

Король Людовик XIII вначале, как мы видели, был оскорблен дерзостью своего фаворита, который вырвал у него из рук флакон с померанцевой водой, предложенный ем чтобы он подушился, и бросил его на пол; но едва он увидел, что из раны, нанесенной г-ном де Бассомпьером, течет драгоценная кровь его любимца, как весь его гнев обратился в страдание; он опрометью бросился к пажу, вытащил у него из плеча застрявшую там шпиговальную иглу и, несмотря на сопротивление Барада, сопротивление, порожденное не почтением, а страхом, — хотел, ссылаясь на свои познания в медицине, сам перевязать ему рану.

Но доброта Людовика XIII по отношению к своему фавориту — доброта или скорее слабость, напоминавшая ту, что испытывал Генрих III к своим миньонам, — превратила Барада в испорченного ребенка.

Он отталкивал короля, отталкивал всех, заявляя, что не забудет нанесенного ему оскорбления и участия, какое принял король в этом оскорблении; он будет удовлетворен лишь в том случае, если маршала де Бассомпьера посадят в Бастилию либо король разрешит публичную дуэль вроде той, что прославила царствование Генриха II и окончилась смертью де Ла Шатеньре.

Король пытался его успокоить; однако Барада простил бы удар шпагой — более того, удар шпагой, полученный от маршала де Бассомпьера, вызвал бы у него известную гордость, — но он не мог простить удара шпиговальной иглой. Все было бесполезно, ультиматум раненого оставался прежним: дуэль по закону в присутствии короля и всего двора либо заточение маршала в Бастилию.

С этим Барада удалился в свою комнату не менее величественно, чем Ахилл в свой шатер, после того как Агамемнон отказался вернуть ему прекрасную Брисеиду.

Это происшествие вызвало некоторое замешательство у шпиговальщиков и даже у тех, кто не шпиговал. Герцог де Гиз и герцог Ангулемский первыми решили, что они лишние в этой семейной сцене; надев шляпы, они направились к двери и вышли вместе.

Когда они переступили порог и дверь за ними затворилась, герцог де Гиз остановился и, глядя на герцога Ангулемского, спросил:

— Ну, что вы об этом скажете?

Герцог пожал плечами:

— Скажу, что мой бедный, столь оклеветанный король Генрих Третий, в конечном счете, не был в таком отчаянии из-за смерти Келюса, Шомберга и Можирона, как наш добрый король Людовик Тринадцатый из-за царапины господина Барада.

— Возможно ли, чтобы сын так мало походил на отца, — пробормотал герцог де Гиз, покосившись на дверь, словно хотел сквозь нее увидеть, что происходит в комнате, откуда они вышли. — должен по чести признаться, что мне больше нравился король Генрих Четвертый, хоть в глубине души он и остался гугенотом.

— Ну, вы так говорите, потому что Генрих Четвертый умер; при жизни вы его терпеть не могли.

— Он причинил достаточно зла нашей семье, и нам не с чего быть в числе его лучших друзей.

— Это я допускаю, — сказал герцог Ангулемский, — но чего я не могу допустить, так это непременного сходства, какое вы пытаетесь найти между детьми и мужьями их матерей; знаете ли вы, что далеко не всем дано им наслаждаться? Да начнем хотя бы с вас, дорогой мой герцог, — и герцог Ангулемский ласково оперся об руку собеседника, ставя ногу на ступеньку лестницы, — если начать с вас, то я, имевший честь знать мужа вашей матушки и имеющий счастье знать вас, отважусь сказать разумеется, без малейшего злословия, — что между вами и ним нет ни малейшего сходства.

— Дорогой герцог, дорогой герцог! — пробормотал г-н де Гиз, не зная, а вернее, слишком хорошо зная, куда может завести его такой насмешливый собеседник, как герцог Ангулемский, если он будет продолжать.

— Нет, нет, — настаивал тот с добродушным видом; он так превосходно умел его на себя напускать, что никогда нельзя было понять, насмехается он или говорит серьезно, — ни малейшего, и это видно, черт побери! Мы все, исключая вас, помним вашего бедного покойного отца. Он был высок ростом — вы нет; у него был орлиный нос — у вас курносый; у него были черные глаза — у вас серые.

— Почему бы вам не сказать еще, что у него на щеке был шрам, а у меня нет?

— Потому что у вас не может быть того, что можно получить только на войне — вы же огня не видели.

— Как это я не видел огня? — воскликнул герцог де Гиз. — А в Ла-Рошели?

— Да, правда, я и забыл: огонь охватил ваш корабль!

— Герцог, — сказал г-н де Гиз, высвобождая свою руку из руки герцога Ангулемского, — мне кажется, что вы в плохом настроении и будет лучше, если мы расстанемся.

— Я в плохом настроении? Что я вам такого сказал? Надеюсь, ничего неприятного, а если и сказал, то ненамеренно. Люди бывают похожи на кого угодно, вы понимаете, это дело случая. Разве я, например, похож на моего отца Карла Девятого, рыжеволосого и краснолицего? Не стоит из-за этого огорчаться; любой человек на кого-нибудь похож. Вот хоть наш король, например: он похож на кузена королевы-матери, приехавшего вместе с ней во Францию, на герцога Браччано, вы его помните? Да, да, на Вирджинио Орсини. А Месье, в свою очередь, похож на маршала д’Анкра как две капли воды; а знаете, на кого вы сами похожи?

— Нет, и это меня ничуть не заботит.

— Правда, вы не могли его знать, ибо он был убит вашим дядей де Майенном за полгода до вашего рождения. Так вот, вы до удивления похожи на господина графа де Сен-Мегрена. Разве вам об этом не говорили?

— Говорили, причем меня это сердило, предупреждаю вас, дорогой герцог.

— Потому что вам это говорили по злобе, а не так бесхитростно, как я. Разве я сердился недавно, когда господин де Бассомпьер сказал, что я делаю фальшивые деньги? Но вы в плохом настроении — вы, а не я, — поэтому я вас покидаю.

— И думаю, хорошо делаете, — сказал г-н де Гиз, направляясь к улице Сухого дерева, ведущей на улице Сент-Оноре.

Ускорив шаги, он поспешил удалиться от своего язвительного собеседника; тот постоял с минуту на месте с удивленным видом человека, не понимающего, откуда берется у других обидчивость, если сам он (ставя себе это в заслугу) ею не обладает.

Затем он направился к Новому мосту, надеясь найти в этом людном месте какую-нибудь другую жертву для маленькой пытки, начатой им над герцогом де Гизом.

Тем временем другие придворные мало-помалу скрылись, и король остался наедине с л’Анжели.

Тот, не желая упускать такой прекрасный случай разыграть свою шутовскую роль, встал перед королем (тот сидел, печально опустив голову и глядя в пол).

— Ох! — произнес л’Анжели и тяжело вздохнул.

Людовик поднял голову.

— Ну? — спросил он тоном человека, ждущего, что собеседник будет одного с ним мнения.

— Ну? — повторил л’Анжели таким же жалобным тоном.

— Что ты скажешь о господине де Бассомпьере?

— Скажу, — отвечал л’Анжели, придав своему тону оттенок насмешливого восхищения, — что он прелестно обращается со шпиговальной иглой: наверно, в молодости был поваром.

В мрачном взгляде Людовика XIII сверкнула молния.

— Л’Анжели, — сказал он, — я запрещаю тебе шутить над несчастным случаем с господином Барада.

Лицо л’Анжели приняло выражение глубочайшей скорби.

— Двор наденет траур? — спросил он.

— Еще одно слово, шут, — сказал король, встав и топнув ногой, — и я велю отхлестать тебя до крови.

И он стал в волнении ходить по комнате.

— Отлично, — сказал л’Анжели и, словно для того чтобы укрыть уязвимую часть тела, уселся в кресло, с которого встал король, — вот я и стал мальчиком для битья при господах пажах его величества: если они в чем-то провинятся, пороть будут меня. Ах, мой собрат Ножан был прав: тебя не напрасно называют Людовиком Справедливым, черт возьми!

— Все равно, — сказал Людовик XIII, не отвечая на насмешки шута, ибо не знал, что ответить, — я отомщу господину де Бассомпьеру.

— Тебе не рассказывали историю про некую змею, что хотела сгрызть напильник и сточила на этом все зубы?

— Что ты хочешь сказать своей притчей?

— Я хочу сказать, сын мой, что, хоть ты и король, ты так же не властен губить своих врагов, как спасать своих друзей. Это дело нашего министра Ришелье. Тебя при жизни называют Справедливым, но очень может статься, что его назовут Справедливым после смерти.

— Его?

— Ты не находишь, Людовик? А я нахожу Вот, к примеру, он приходит к тебе и говорит: «Государь, в то время как я пекусь о вашей безопасности и о славе Франции, ваш брат плетет заговоры против меня, то есть против вас. Он собирался напроситься со всей свитой ко мне на обед в моем замке Флёри, и, пока мы находились бы за столом, господин де Шале должен был проткнуть меня шпагой; вот доказательства; впрочем, допросите вашего брата, он вам это скажет». Ты допрашиваешь брата. Он, как всегда, трусит, бросается тебе в ноги и рассказывает все. Ах, это преступление, государственная измена, и за нее по праву голова должна слететь на эшафоте. Однако, когда ты придешь к господину де Ришелье и скажешь:

«Кардинал, я шпиговал. Барада не шпиговал. Я хотел заставить его шпиговать и, когда он отказался, брызнул ему в лицо померанцевой водой. Он безо всякого уважения к моему величеству вырвал флакон у меня из рук и разбил его об пол. Тогда я спросил, чего заслуживает паж, позволяющий себе так оскорблять своего короля. Маршал де Бассомпьер, как человек рассудительный, ответил: „Порки, государь“. Тогда господин Барада выхватил шпагу и бросился на господина де Бассомпьера; тот из почтения ко мне не мог обнажить свою и ограничился тем, что, взяв из рук Жоржа шпиговальную иглу, всадил ее в руку господина Барада. Поэтому я требую, чтобы господин де Бассомпьер был посажен в Бастилию». Твой министр — я его поддерживаю против всех и даже против тебя, — твой министр, являющийся воплощенной справедливостью, ответит: «Но прав господин де Бассомпьер, а вовсе не ваш паж, которого я не пошлю в Бастилию, ибо посылаю туда лишь принцев и вельмож, а велю выпороть за то, что он вырвал флакон у вас из рук, и поставить к позорному столбу за то, что он обнажил шпагу перед вами, с кем я, ваш министр, самый значительный человек во Франции, не считая или даже считая вас, разговариваю, понизив голос и склонив голову». Что ты ответишь своему министру?

— Я люблю Барада и ненавижу господина де Ришелье — вот всё, что я могу тебе сказать.

— Как хочешь, но это двойная ошибка. Ты ненавидишь великого человека, делающего все, чтобы возвеличить тебя, и любишь маленького бездельника, не способного ни посоветовать тебе преступление, как де Люинь, ни совершить его, как Шале.

— Разве ты не слышал, что он требует открытого поединка? В истории нашей монархии есть такой пример: поединок Жарнака и Ла Шатеньре при короле Генрихе Втором.

— Прекрасно! Но ты забываешь, что с тех пор прошло семьдесят пять лет, что Жарнак и Ла Шатеньре были вельможами и могли обнажить оружие друг против друга, что Франция переживала еще рыцарские времена и что, наконец, не было эдиктов против дуэлей — эдиктов, из-за которых недавно слетела на Гревской площади голова Бутвиля, одного из Монморанси. Попроси господина де Ришелье разрешить господину Барада, королевскому пажу, поединок с господином де Бассомпьером, маршалом Франции, генерал-полковником швейцарцев, — и ты увидишь, как он тебя встретит!

— Но надо, чтобы бедный Барада получил какое-то удовлетворение, иначе он сделает то, что обещал.

— И что же он сделает?

— Останется у себя дома!

— И ты думаешь, что из-за этого земля перестанет вращаться, ведь господин Галилей утверждает, что она вращается? Нет, господин Барада — фат, неблагодарный, как другие, и он тебе надоест, как другие; что касается меня, то, будь я на твоем месте, я бы знал, что мне делать.

— И что бы ты сделал? В конце концов, л’Анжели, я должен признать, что ты даешь мне порой хорошие советы.

— Ты можешь даже сказать, что я единственный, кто тебе их дает.

— А кардинал, о ком ты только что говорил?

— Ты их у него не просишь, вот он и не может тебе их дать.

— Послушай, л’Анжели, так что бы сделал ты на моем месте?

— Ты так несчастлив в фаворитах, что я бы попробовал фаворитку.

Людовик XIII сделал жест, выражающий нечто среднее между целомудрием и отвращением.

— Клянусь тебе, сын мой, — сказал шуг, — ты не знаешь, от чего отказываешься. Не стоит так категорически презирать женщин: в них есть и кое-что хорошее.

— Во всяком случае, не при дворе.

— Почему не при дворе?

— Они так распутны, что я их стыжусь.

— Но, сын мой, надеюсь, ты говоришь это не о госпоже де Шеврез?

— Как бы не так! Нашел кого назвать, госпожу де Шеврез!

— Вот тебе на! — сказал л’Анжели с самым наивным видом. — А я считал ее благонравной.

— Ну, так спроси у милорда Рича, спроси у Шатонёфа, спроси у старого турского архиепископа Бертрана де Шо, в чьих бумагах нашли разорванный ордер на двадцать пять ливров, подписанный госпожой де Шеврез.

— Да, правда, я вспоминаю даже, что в ту пору по настоянию королевы — она ни в чем не могла отказать своей фаворитке, так же как ты ни в чем не можешь отказать своему фавориту — ты добивался для этого достойного архиепископа кардинальской шапки, и тебе в ней было отказано, так что бедняга всюду говорил: «Если бы король был в милости, я бы стал кардиналом; но три любовника, в том числе один архиепископ, не так много для женщины, имевшей к двадцати пяти годам только двух мужей».

— О, мы не дошли еще до конца списка! Спроси у князя де Марсильяка, спроси у ее верного рыцаря Оратио, спроси…

— Нет, — сказал л’Анжели, — признаюсь, я слишком ленив, чтобы обращаться за сведениями ко всем этим людям. Лучше я назову другую. Вот госпожа де Фаржи. Ты не можешь сказать, что она не весталка.

— Да ты издеваешься, шут! А де Креки? А Крамай? А хранитель печатей Марийяк? Разве ты не знаешь знаменитую латинскую рифмованную прозу:

Fargis, dic mihi, sodes, Quantas commisisti sordes Inter Primas, adque Laudas Quando…
Фаржи, поведай, окажи любезность, Как влипла ты в такую мерзость Среди молитв и днем и ночью, Когда…

Король резко остановился.

— Нет, честное слово, я ее не знал, — сказал л’Анжели, — спой же куплет до конца, это меня развлечет.

— Я не решусь, — ответил Людовик, краснея. — Там есть слова, какие целомудренные уста не могут повторить.

— Но это не мешает тебе знать текст наизусть, лицемер! Однако продолжим. Послушай, а что ты скажешь о принцессе де Конти? Она в несколько зрелом возрасте, но тем больше у нее опыта.

— После того, что сказал о ней Бассомпьер, это было бы безрассудно! А после того, что она сама говорит о себе, это было бы просто глупо!

— Я слышал, что сказал маршал, но не знаю, что сказала она сама. Расскажи, сын мой, ты так хорошо рассказываешь, во всяком случае, игривые анекдоты.

— Так вот, она сказала своему брату, который вечно играет и никогда не выигрывает: «Не играйте больше, брат мой». А он ответил: «Я перестану играть, сестра моя, когда вы перестанете заниматься любовью». — «Ах, злюка!» — сказала она в ответ. К тому же совесть не позволяет мне говорить о любви с замужней женщиной.

— Теперь я понимаю, почему ты не говоришь о любви с королевой. Ну, перейдем к девицам. Послушай, что ты скажешь о прелестной Изабелле де Лотрек? Уж ее-то ты в отсутствии благонравия не упрекнешь.

Людовик XIII покраснел до ушей.

— Ага! — воскликнул лАнжели. — Кажется, я случайно попал в точку?

— Нет, я не могу ничего сказать против добродетели мадемуазель де Лотрек, — сказал Людовик XIII, и в голосе его явно слышалась легкая дрожь.

— А против ее красоты?

— Еще меньше.

— А против ее ума?

— Она очаровательна, но…

— Что «но»?

— Не знаю, должен ли я тебе это говорить, л’Анжели, но…

— Ну же, говори!

— … но мне показалось, что она не испытывает ко мне большой симпатии.

— Полно, сын мой, ты заблуждаешься на свой счет, и скромность тебя губит.

— Но если я тебя послушаюсь, что скажет королева?

— Если будет необходимо, чтобы кто-то держал мадемуазель де Лотрек за руки, королева этим займется, хотя бы ради того, чтобы увидеть, что прекратились все эти гадости с пажами и конюшими.

— Но Барада…

— Барада будет ревнив, как тигр, и попытается заколоть мадемуазель де Лотрек кинжалом. Но мы ее предупредим, и она наденет кирасу, как Жанна д’Арк. Во всяком случае, попробуй!

— Но если Барада, вместо того чтобы вернуться ко мне, совсем рассердится?

— Что ж, у тебя останется Сен-Симон.

— Славный малый, — сказал король, — и единственный, кто на охоте умеет чисто протрубить в рог.

— Ну, вот видишь, ты уже наполовину утешился.

— Что я должен делать, л’Анжели?

— Следовать советам моим и господина де Ришелье; с таким шутом, как я, и таким министром, как он, ты через полгода станешь первым государем Европы.

— Ну что ж, — сказал Людовик со вздохом, — я попробую.

— И когда же? — спросил л’Анжели.

— С сегодняшнего вечера.

— Хорошо; будь мужчиной сегодня вечером — и завтра ты будешь королем.

V. ИСПОВЕДЬ.

На следующий день, после того как король Людовик XIII по совету своего шута л’Анжели решился заставить г-на Барада ревновать, кардинал де Ришелье послал Кавуа в особняк Монморанси со следующим письмом:

Господин герцог,

разрешите мне воспользоваться одной из привилегий моей должности министра, чтобы выразить большое желание Вас видеть и серьезно переговорить с Вами как с одним из выдающихся военачальников предстоящей кампании. Позвольте также высказать пожелание, чтобы встреча состоялась в моем доме на Королевской площади, рядом с Вашим особняком, и просить Вас прийти пешком, без свиты, дабы эта встреча, каковая, надеюсь, Вас полностью удовлетворит, осталась в тайне. Если девять часов утра будут для Вас подходящим временем, то меня оно тоже устроит.

Вы можете взять с собой, если сочтете это удобным, и если он согласится оказать мне ту же честь, что и Вы, Вашего юного друга графа де Море, относительно коего у меня есть планы, достойные его имени и происхождения.

С самым искренним уважением остаюсь, господин герцог, Вашим преданнейшим слугой.

Арман, кардинал де Ришелье.

Через четверть часа, после того как ему было дано это поручение, Кавуа вернулся с ответом герцога. Господин де Монморанси встретил гонца наилучшим образом и просил передать кардиналу, что с благодарностью принимает приглашение и будет у него в назначенное время вместе с графом де Море.

Кардинал, по-видимому вполне удовлетворенный ответом, спросил у Кавуа, как поживает его жена, и, с удовольствием услышав, что, поскольку он постарался за последние восемь — десять дней задержать Кавуа в доме на Королевской площади всего на две ночи, в семействе царит безмятежная ясность, принялся за обычную работу.

Вечером кардинал послал отца Жозефа справиться о самочувствии раненого Латиля. Тот поправлялся, но еще не покидал своей комнаты.

На рассвете следующего дня кардинал, как обычно, спустился к себе в кабинет; но как ни рано он встал, его уже ждали: камердинер доложил, что десять минут назад явилась дама под вуалью, сказавшая, что назовет свое имя только кардиналу; она находится в передней.

В полиции кардинала было множество различных лиц; думая, что речь идет о ком-то из его агентов или, вернее, агенток, он не стал строить догадки, кто это, и приказал своему камердинеру Гийемо впустить особу, желающую с ним переговорить, и проследить, чтобы никто не прерывал его беседы с незнакомкой; если же ему нужно будет о чем-то распорядиться, он позвонит.

Бросив взгляд на часы, он убедился, что до прихода г-на де Монморанси остается больше часа, и, решив, что часа ему хватит, чтобы выпроводить эту даму, не счел нужным отдать дополнительные распоряжения.

Через пять минут вошел Гийемо, сопровождая особу, о которой он докладывал.

Она остановилась возле двери. Кардинал сделал знак Гийемо; тот вышел, оставив его наедине с дамой.

Она сделала три-четыре шага от двери; кардинал с первого взгляда увидел, что она молода и принадлежит к высшему обществу.

Вуаль, закрывавшая ее лицо, не помешала ему заметить, что посетительница очень испугана, и он сказал:

— Сударыня, вы желали, чтобы я вас принял; я слушаю, говорите.

И он сделал ей знак подойти ближе.

Дама сделала шаг, но, чувствуя, что ноги у нее подкашиваются, оперлась рукой о спинку стула; другую руку она прижала к груди, пытаясь унять сердцебиение.

Ее слегка откинутая назад голова свидетельствовала о спазме, вызванном то ли волнением, то ли страхом.

Кардинал был слишком хорошим наблюдателем, чтобы не понять этих признаков.

— Сударыня, — сказал он, улыбаясь, — судя по ужасу, какой я вам внушаю, можно подумать, что вы пришли ко мне от имени моих врагов. Но успокойтесь: даже если вы пришли от их имени, оказавшись у меня, вы здесь царица, словно голубка в ковчеге.

— Может быть, я и в самом деле пришла из лагеря ваших врагов, монсеньер, но я спаслась оттуда бегством, чтобы просить поддержки одновременно у священника и министра: священника умоляю выслушать мою исповедь, к министру взываю о защите.

И незнакомка молитвенно сложила руки.

— Мне не составит труда выслушать вашу исповедь, даже если вы останетесь для меня незнакомкой, но мне трудно будет защитить вас, не зная, кто вы.

— С той минуты, как вы, монсеньер, пообещали выслушать мою исповедь, у меня нет никакой причины скрывать свое имя, ибо исповедь наложит на ваши уста священную печать.

— Что ж, — сказал кардинал, садясь, — подойдите сюда, дочь моя, и прошу вас испытывать ко мне двойное доверие, ибо вы обращаетесь ко мне и как к священнику и как к министру.

Молодая женщина приблизилась к кардиналу, опустилась на колени и подняла вуаль.

Кардинал следил за ней взглядом с любопытством, Ибо понимал, что имеет дело не с обычной исповедующейся; но когда эта исповедующаяся подняла вуаль, он не смог удержаться от удивленного возгласа:

— Изабелла де Лотрек!

— Да, это я, монсеньер. Могу ли я надеяться, что это ничего не изменит в намерениях вашего высокопреосвященства?

— Можете, дитя мое, — отвечал кардинал, горячо сжав ее рук — можете! Вы дочь одного из лучших слуг Франции, и поэтому я уважаю и люблю его; с тех пор как вы при французском дворе, где я вначале встретил вас с некоторым недоверием, должен сказать, что могу лишь одобрить ваше поведение.

— Благодарю, монсеньер, вы возвращаете мне веру. Я надеялась, что ваша доброта избавит меня от двойной опасности, которой я подвергаюсь.

— Вы хотите меня о чем-то попросить или ждете от меня совета, дитя мое, но не оставайтесь на коленях, садитесь рядом со мной.

— Нет, монсеньер, позвольте мне остаться так, прошу вас. Я хочу, чтобы те признания, что мне предстоит вам сделать, носили характер исповеди, иначе они станут почти доносом, и я не смогу их произнести.

— Поступайте, как считаете нужным, дитя мое, — сказал кардинал. — Боже меня сохрани задеть чувствительность вашей совести, даже если эта чувствительность преувеличена.

— Монсеньер, когда мой отец отбывал в Италию с господином герцогом Неверским, а меня оставляли во Франции, были выставлены два довода этому: во-первых, я могу устать от долгого путешествия и, во-вторых, буду подвергаться опасности в городе, который могут осадить и взять штурмом. К тому же мне предложили место у ее величества, способное удовлетворить желания более честолюбивой девушки, чем я.

— Продолжайте; но скажите, не увидели ли вы вскоре какой-то угрозы для себя в предложенной вам должности?

— Да, монсеньер. Мне показалось, что хотят спекулировать на моей молодости и преданности моей августейшей повелительнице. Король — то ли по своей инициативе, то ли подстрекаемый чьими-то советами, похоже, стал оказывать мне внимание, какого я, разумеется, не заслуживала. Какое-то время почтение мешало мне верно оценить ухаживания его величества, тем более что из-за его робости они не выходили за пределы галантных любезностей; но в один прекрасный день мне показалось, что я должна рассказать королеве о нескольких словах, переданных мне от имени короля. Однако, к моему большому удивлению, королева рассмеялась и сказала: «Это было бы великим счастьем, милое дитя, если бы король смог влюбиться в вас». Я размышляла всю ночь над этими словами, и мне показалось, что мое пребывание при дворе и назначение в штат королевы имело другие цели, чем те, о которых говорили. Назавтра король возобновил свои ухаживания. За неделю он трижды появлялся в кружке королевы, чего раньше не бывало. Но при первом же слове, сказанном мне королем, я сделала реверанс и, сославшись на нездоровье, попросила у королевы позволения удалиться. Причина моего ухода была столь явной, что после этого вечера король не только не разговаривал больше со мной, но даже не приближался ко мне. Что касается королевы Анны, то она, похоже, была весьма недовольна моей щепетильностью; когда я у нее спросила о причинах ее охлаждения ко мне, она ответила: «Я ничего не имею против вас, если не считать сожаления, что вы могли оказать нам услугу и не оказали ее». Королева-мать была со мной еще холоднее.

— Но вы поняли, — спросил кардинал, — какого рода услугу ожидала от вас королева?

— Я смутно догадывалась об этом, монсеньер, скорее по тому, что краска невольно заливала мне лицо, нежели по откровениям моего ума. Однако, поскольку королева, хотя и без прежней благожелательности, была добра ко мне, я, не жалуясь, осталась при ней и оказывала ей все услуги, какие могла. Но вчера, монсеньер, к великому удивлению моему и обеих королев, его величество, уже более двух недель не бывавший в кружке дам, явился, никого не предупредив о своем приходе, и, вопреки обыкновению, с улыбкой на лице, поклонился супруге, поцеловал руку матери и подошел ко мне. С позволения королевы я сидела около нее и встала, увидев короля; но он предложил мне сесть и, играл с карлицей Гретхен — ее прислала своей племяннице инфанта Клара Эухения, заговорил со мной, осведомился о моем здоровье, сообщил, что на ближайшую охоту приглашает обеих королев, и спросил, буду ли я их сопровождать. Внимание, оказываемое королем женщине, было чем-то настолько необычным, что я почувствовала, как все взгляды устремились на меня и лицо мое заливает краска гораздо сильнее, чем раньше. Не знаю, что отвечала я его величеству; вернее, я не отвечала, а бормотала какие-то бессвязные слова. Я хотела встать. Король силой удержал меня. Я, ослабев, упала на стул. Чтобы скрыть свое смятение, я взяла на руки маленькую Гретхен; но она, увидев мое лицо, склоненное к полу, стала громко спрашивать: «А почему вы плачете?» И в самом деле, невольные слезы тихо бежали из моих глаз и струились по щекам. Не знаю, какое значение придал им король, но он пожал мне руку, достал из своей бонбоньерки конфеты и дал их карлице; та, рассмеявшись недобрым смехом, выскользнула из моих рук и отправилась пошептаться с королевой. Оставшись одна, я не решалась ни подняться, ни остаться на месте. Такое состояние не могло длиться долго. Я почувствовала, как кровь шумит у меня в ушах и переполняет виски; мне казалось, что мебель движется, а стены шатаются; чувствуя, что силы меня оставляют и жизнь уходит, я потеряла сознание.

Придя в себя, я увидела, что лежу на своей постели, и возле меня сидит госпожа де Фаржи.

— Госпожа де Фаржи, — повторил кардинал с улыбкой.

— Да, монсеньер.

— Продолжайте, дитя мое.

— Я бы хотела продолжать; но то, что она мне сказала, так странно, ее поздравления, обращенные ко мне, столь унизительны, ее увещания столь необычны, что я не знаю, как пересказать их вашему высокопреосвященству.

— Ну да, — сказал кардинал, — она сказала вам, что король в вас влюблен, не так ли? Она поздравила вас с тем, что вы смогли сделать с его величеством чудо, на какое оказалась неспособна сама королева, и уговаривала вас всячески поддержать эту любовь, чтобы, заняв место фаворита, дующегося на короля, вы смогли благодаря своей преданности послужить политическим интересам моих врагов.

— Ваше имя не упоминалось, монсеньер.

— Да, для первого раза это было бы слишком; но я угадал то, что она вам сказала?

— Слово в слово, монсеньер!

— И что вы ответили?

— Ничего. Я окончательно поняла то, что смутно предчувствовала при первых ухаживаниях короля: из меня хотели сделать инструмент политической борьбы. Вскоре, поскольку я все еще плакала и дрожала, пришла королева; она поцеловала меня, но этот поцелуй, вместо того чтобы утешить меня, заставил сжаться мое сердце и обдал меня холодом. Мне казалось, что какая-то злая тайна скрывается в этом поцелуе, каким супруга, а тем более королева, одаривает ту, которой угрожает любовь ее мужа, — одаривает, чтобы та поощрила эту любовь! Затем, отозвав госпожу де Фаржи в сторону, она о чем-то тихонько поговорила с ней и затем сказала мне: «Покойной ночи, милая Изабелла; подумайте обо всем, что вам скажет Фаржи, и особенно о том, что готова сделать наша признательность в обмен на вашу преданность». Она удалялась к себе в спальню; госпожа де Фаржи осталась. По ее словам, мне осталось одно — примириться с тем, что произошло, то есть уступить любви короля. Она говорила долго — а я ей не отвечала, — пытаясь втолковать мне, что такое любовь короля и сколь малым эта любовь будет довольствоваться. Очевидно, она решила, что убедила меня, ибо, тоже подарив мне поцелуй, удалилась.

Но едва за ней закрылась дверь, как мое решение было принято: отправиться к вам, монсеньер, броситься к вашим ногам и все вам рассказать.

— Но то, что вы мне поведали, дитя мое, — сказал кардинал, — всего лишь рассказ о ваших страхах; эти страхи не грех, не преступление, а наоборот, доказательство вашей невиновности и искренности; я не вижу, почему вы должны говорить об этом на коленях и придавать своему рассказу форму исповеди.

— Дело в том, что я не все сказала вам, монсеньер. Это безразличие или скорее страх, внушаемый мне королем, я испытываю не ко всем, и я колебалась, идти ли к вам, не из-за необходимости сказать вашему высокопреосвященству: «Король меня любит», а из-за необходимости сказать: «Монсеньер, боюсь, что я люблю другого!».

— А разве любить этого другого — преступление?

— Нет, монсеньер, но опасность.

— Опасность? Почему? Ваш возраст — возраст любви, и миссия женщины, определенная природой и обществом, — любить и быть любимой.

— Но не тогда, когда тот, кого, как ей кажется, она любит, выше ее по рангу и происхождению.

— Ваше происхождение, дитя мое, более чем почтенно, и, хотя ваше имя не блещет так же ярко, как сто лет назад, оно еще может сравниться с лучшими именами Франции.

— Монсеньер, монсеньер, не поддерживайте во мне безумную, а главное — опасную надежду.

— Так вы думаете, что тот, кого вы любите, вас не любит?

— Наоборот, монсеньер, я думаю, что он меня любит; это меня и ужасает.

— Вы заметили эту любовь?

— Он мне в ней признался.

— А теперь, когда исповедь закончена, в чем состоит просьба, о которой вы мне говорили?

— Вот моя просьба, монсеньер: эта любовь короля, сколь бы нетребовательна она ни была, станет пятном с того часа, как я ее допущу, и даже с того часа, как я ее отвергну, ибо есть люди, заинтересованные в том, чтобы в эту любовь поверили; а я не хочу хоть на миг быть заподозренной тем, кто меня любит, и кого, как мне кажется, я люблю. Поэтому я прошу, монсеньер, отослать меня к отцу: какова бы ни была опасность там, она будет меньше той, что ждет меня здесь.

— Если бы я имел дело с сердцем менее чистым и менее благородным, чем ваше, я тоже присоединился бы к тем, кто, не задумываясь, хочет опорочить вашу чистоту и разбить ваше сердце, я тоже сказал бы вам: «Позвольте любить себя этому королю, который никогда ничего на свете не любил и, может быть, благодаря вам научится, наконец, любить». Я сказал бы вам: «Притворитесь сообщницей этих женщин, что трудятся ради унижения Франции, и будьте моей союзницей, ибо я желаю ее величия». Но вы не из тех, кому делают такого рода предложения. Вы хотите покинуть Францию — вы ее покинете. Вы хотите вернуться к своему отцу — я дам вам эту возможность.

— О, благодарю! — воскликнула девушка, схватив руку кардинала и целуя ее, прежде чем он успел этому воспротивиться.

— Но дорога может быть опасной.

— По-настоящему бояться, монсеньер, я должна при этом дворе, где мне угрожают таинственные и неведомые опасности, где я постоянно чувствую, как дрожит почва у меня под ногами, где невинность моего сердца и чистота моих мыслей — лишний повод погибнуть. Удалите меня от этих королев-заговорщиц от этих принцев, изображающих любовь, не испытывая ее; от этих придворных, занятых интригами от этих женщин, советующих невозможное как нечто вполне простое и естественное, от этих августейших уст, обещающих за стыд вознаграждение, которое подобает чести и верности, — удалите меня отсюда, монсеньер, и, пока Господь даст мне быть честной и чистой, я буду вам благодарна.

— Я ни в чем не могу отказать той, что просит меня по такому поводу и столь настойчиво. Встаньте; через час все будет если не готово, то, во всяком случае, почти готово для вашего отъезда.

— Вы не отпустите мне грехи, монсеньер?

— Тем, у кого нет грехов, отпущение не нужно.

— Тогда благословите меня; может быть, ваше благословение прогонит смуту из моего сердца.

— Дитя мое, руки, что простер бы над вами я, занятый мирскими делами, были бы менее чисты, чем ваше сердце, какая бы смута его ни посетила. Благословить вас надлежит Богу, а не мне, и я горячо молю, чтобы он заместил своей высшей добротой мою недостаточную любовь.

В это мгновение пробило девять часов. Ришелье подошел к бюро и позвонил.

Появился Гийемо.

— Лица, которых я ожидаю, прибыли? — спросил кардинал.

— Герцог только что вошел в картинную галерею.

— Один или с кем-то?

— С молодым человеком.

— Мадемуазель, — сказал кардинал, — прежде чем дать вам ответ — не скажу окончательный, но подробный, — мне необходимо переговорить с двумя только что прибывшими лицами. Гийемо, проводите мадемуазель де Лотрек к моей племяннице; через полчаса вы зайдете узнать, освободился ли я.

И, почтительно поклонившись мадемуазель де Лотрек, последовавшей за камердинером, он пошел отворить дверь картинной галереи, где прогуливались — правда, всего несколько минут — герцог де Монморанси и граф де Море.

VI. ГЛАВА, В КОТОРОЙ КАРДИНАЛ СОЧИНЯЕТ КОМЕДИЮ БЕЗ ПОМОЩИ СВОИХ ЛИТЕРАТУРНЫХ СОТРУДНИКОВ.

Эти вельможи ждали всего несколько минут; но срочность и количество дел, обременявших кардинала, были настолько хорошо известны, что, если бы ожидание длилось дольше, прибывшие не выразили бы ни малейшего недовольства. Еще не обладая высшей властью, которой он достиг в знаменитый день, получивший в истории наименование «День одураченных», он уже считался если не фактически, то, во всяком случае, юридически первым министром; однако важно отметить, что в вопросах войны и мира он располагал лишь своей инициативой, своим голосом и превосходством своего гения; против него неизменно были ненависть обеих королев и подобие Королевского совета, собиравшегося в Люксембургском дворце под председательством кардинала де Берюля. Король вмешивался в принятые решения, одобрял или не одобрял их. На это одобрение или неодобрение основное влияние оказывали то Ришелье, то королева-мать, смотря по тому, в каком настроении находился Людовик XIII.

Важным вопросом, который предстояло решить через два-три дня, была не война в Италии — это было уже решено, — а выбор того, кому будет доверено командование этой армией.

Вот об этом важном вопросе кардинал собирался переговорить с двумя вельможами — желательными для него участниками этой войны, — когда писал накануне герцогу де Монморанси, назначая встречу ему и графу де Море; однако его встреча с Изабеллой де Лотрек и интерес, внушенный ему девушкой, заставил его кое в чем изменить намерения относительно графа де Море.

Господин де Монморанси впервые увиделся с Ришелье со времени казни своего кузена де Бутвиля; но мы видели, что губернатор Лангедока сделал первый шаг навстречу кардиналу на вечере у принцессы Марии Гонзага, подойдя с поклоном к г-же де Комбале, не преминувшей рассказать дяде о столь важном факте.

Кардинал бы слишком хорошим политиком, чтобы не понять, что этот поклон племяннице был в действительности адресован дяде и что герцог предлагает ему мир.

Что касается графа де Море, то дело обстояло иначе. Не только искренность молодого человека, его чисто французский характер среди стольких характеров испанских и итальянских, его хорошо известная храбрость, много раз доказанная им в свои двадцать два года, вызывали живой интересу кардинала. Он очень хотел не только беречь его, но покровительствовать ему, помочь его счастью, ибо это был единственный сын Генриха IУ, до сих пор не принявший открытого участия в заговорах против него, кардинала. Граф де Море, свободный, уважаемый, занимающий командный пост в армии, слуга Франции, политику которой представлял герцог де Ришелье, был противовесом двум Вандомам, посаженным в тюрьму за эти заговоры.

По мнению кардинала, пора было остановить юного принца на той наклонной плоскости, где он оказался. Попав в гущу интриг Анны Австрийской и королевы-матери, готовый стать любовником г-жи де Фаржи или возобновить отношения с г-жой де Шеврез, он вскоре оказался б опутан столькими узами, что, как бы ни хотел, не смог бы от них избавиться.

Кардинал протянул г-ну де Монморанси руку (тот ответил искренним пожатием), но не позволил себе такой Непринужденности по отношению к графу де Море — человеку королевской крови, поклонившись примерно так же, как если бы перед ним был Месье.

После обмена приветствиями кардинал сказал:

— Господин герцог, когда речь шла о войне против Ла-Рошели морской войне, которую я хотел вести без помех, я купил ваше звание генерал — адмирала, заплатив названную вами цену; сегодня речь идет о том, чтобы не продать, а дать вам больше, чем я у вас взял.

— Ваше высокопреосвященство полагает, — спросил г-н Монморанси с самой приветливой улыбкой, — что, когда речь идет о службе ему и одновременно благу государства необходимо начать с обещаний, чтобы заручиться моей преданностью?

— Нет, господин герцог, я знаю, что никто столь щедро, как вы, не проливал свою драгоценную кровь. И, поскольку мне известны ваше мужество и ваша верность, я хочу откровенно объясниться с вами.

Монморанси поклонился.

— Когда скончался ваш отец, вы унаследовали его состояние и его титулы; но было одно звание, для наследования которого вы оказались слишком молоды — звание коннетабля. Вы знаете, что меч с геральдическим лилиями не вручают ребенку. К тому же нашлась сильная рука, готовая ее принять и достойно нести, — рука сеньора де Ледигьера. Его сделали коннетаблем. Лишь в восьмидесятипятилетнем возрасте он выпустил этот меч из рук. С того времени маршал де Креки, его зять, стремится занять это место. Но меч коннетабля — это не прялка, передаваемая женщинами друг другу. У господина де Креки был в этом году случай ее завоевать: надо было обеспечить успех экспедиции герцога Неверского а он провалил ее, выступив на стороне королевы-матери против Франции и против меня. Тем самым он подписал отказ от поста коннетабля; пока я жив, он им не станет!

Из груди герцога де Монморанси вырвался шумный радостный вздох.

Это свидетельство удовлетворения не ускользнуло от кардинала. Он продолжал:

— Мое былое доверие к маршалу де Креки я переношу на вас, герцог. Родство с королевой-матерью не повлияет на вашу любовь к Франции, ибо — поймите хорошенько, — ибо эта итальянская война в зависимости от ее успешного или неудачного результата станет величием или унижением Франции.

Заметив, что граф де Море внимательно его слушает, он обратился к нему:

— Хорошо, что и вы, дорогой принц, с вниманием относитесь к моим словам, ведь никто не может больше вас любить Францию, за которую ваш августейший отец отдал все, даже свою жизнь.

И, видя, что герцог де Монморанси с нетерпением ждет окончания его речи, сказал:

— Я закончу в нескольких словах, вложил в них ту же откровенность, что была во всем нашем разговоре. Если, как я надеюсь, мне будет доверено ведение этой войны, вы, дорогой герцог, получите верховное командование армией и, поскольку осада Казаля будет снята и вам первому предстоит вступить в крепость, вы найдете за ее воротами меч коннетабля; таким образом, он третий раз вернется в вашу семью. Итак, подумайте, господин герцог. Если вы ждете большего от кого-то другого, примкните к нему; я не рассержусь, так как предоставляю вам полную свободу.

— Вашу руку монсеньер, — ответил де Монморанси.

Кардинал протянул ему руку.

— Во имя Франции, монсеньер, — продолжал де Монморанси, — примите мою преданность вам. Я обещаю во всем повиноваться вашему высокопреосвященству, за исключением случаев, когда будет задета честь моего имени.

— Хоть я и не принц, господин герцог, — отвечал Ришелье с чрезвычайным достоинством, — но я дворянин. Поверьте, что я никогда не прикажу одному из Монморанси ничего такого, что заставило бы его краснеть.

— И когда нужно быть готовым, монсеньер?

— Как можно раньше, господин герцог. Я рассчитываю — опять-таки предполагая, что мне будет доверено ведение войны, — открыть боевые действия в начале будущего месяца.

— Значит, нельзя терять время, монсеньер. Сегодня вечером я уезжаю в свое губернаторство и десятого января буду в Лионе с сотней дворян и пятьюстами всадников.

— Но, — сказал кардинал, надо считаться с тем, что руководство военными действиями будет поручено кому-нибудь другому; могу ли я спросить, что станете вы делать в этом случае?

— Никто, кроме вашего высокопреосвященства, не кажется мне достойным этого замысла; я буду повиноваться лишь его величеству королю Людовику Тринадцатому и вам.

— Отправляйтесь, герцог. Вы знаете — я сказал уже об этом, — где вас ждет меч коннетабля.

— Должен ли я взять с собой моего молодого друга графа де Море?

— Нет, господин герцог; у меня на господина графа де Море особые виды, я хочу поручить ему важную миссию. Если он откажется, он волен будет к вам присоединиться. Только оставьте ему слугу, на кого он мог бы рассчитывать как на самого себя: поручение, что я ему дам, потребует мужества от него и преданности от тех, кто будет его сопровождать.

Герцог и граф де Море вполголоса обменялись несколькими словами; кардинал услышал, как граф де Море сказал герцогу:

— Оставьте мне Галюара.

Затем герцог, чье сердце переполняла радость, взял руку кардинала, с признательностью ее пожал и поспешно вышел.

Оставшись наедине с графом де Море, кардинал подошел к нему и, глядя на него с почтительной нежностью, сказал:

— Господин граф, не удивляйтесь вниманию, какое я позволяю себе проявлять к вам — мне дают на это право мое положение и мой возраст: я вдвое старше вас, Но из всех детей короля Генриха вы единственный можете считаться его истинным портретом, а тем, кто любил отца, позволительно любить сына.

Молодой принц впервые увиделся с Ришелье, впервые услышал звук его голоса и, настроенный против него тем, что ему приходилось слышать, удивлялся, что это суровое лицо может улыбаться и этот повелительный голос может быть таким мягким.

— Монсеньер, — ответил он, улыбаясь, но все же не без некоторого волнения в голосе, — ваше высокопреосвященство весьма добры, что занялись молодым сумасбродом, до сих пор думавшим лишь о том, чтобы развлекаться, как только можно, а если бы его спросили, на что он годен, не знал бы что ответить.

— Истинный сын Генриха Четвертого годен на все, сударь, — возразил кардинал, — ибо вместе с кровью передаются отвага и ум, вот почему я не хочу оставить вас на ложной дороге, во власти опасностей, каким вы себя подвергаете.

— Я, монсеньер? — воскликнул несколько удивленный молодой человек. — На какой же дурной путь я ступил и что за опасности мне угрожают?

— Угодно вам уделить мне несколько минут вашего внимания, господин граф, и в течение этих нескольких минут выслушать меня серьезно?

— Это долг, предписываемый моим возрастом и моим именем, монсеньер, даже если бы вы не были министром и гениальным человеком. Итак, я вас слушаю не только со всей серьезностью, но и с почтением.

— Вы прибыли в Париж в последних числах ноября, по-моему, двадцать восьмого.

— Да, двадцать восьмого, монсеньер.

— У вас были при себе письма из Миланского герцогства и из Пьемонта для королевы Марии Медичи, для королевы Анны Австрийской и для Месье.

Граф удивленно посмотрел на кардинала, мгновение колебался с ответом, но, в конце концов, его правдивость и влияние гениального человека победили.

— Да, монсеньер, — сказал он.

— Но, поскольку обе королевы и Месье выехали навстречу королю, вам пришлось провести неделю в Париже. Чтобы не сидеть эту неделю без дела, вы стали ухаживать за сестрой Марион Делорм, госпожой де ла Монтань. Молодому красивому, богатому, сыну короля, вам не пришлось томиться: на следующий день, после того как вас представили ей, вы стали ее любовником.

— И это вы называете быть на ложном пути и подвергаться опасностям, от каких вы хотели меня уберечь? — с улыбкой спросил граф де Море, удивляясь, что министр, да еще в звании кардинала, снисходит до таких подробностей.

— Нет, сударь; сейчас мы до этого дойдем. Нет, я вовсе не называю ложным путем то, что вы стали любовником сестры куртизанки, хотя, как вы могли заметить, эта любовь оказалась небезопасной: полоумный Пизани решил, что вы любовник госпожи де Можирон, и хотел подослать к вам убийцу; по счастью, ему попался сбир более честный, чем он сам, и этот человек, верный памяти великого короля, отказался поднять руку на его сына. Правда, храбрец оказался жертвой своей честности; вы сами видели его распростертым на столе, умирающим и исповедующимся капуцину.

— Могу я вас спросить, монсеньер, — сказал граф де Море, надеясь поставить Ришелье в затруднение, — когда и где был я свидетелем этого прискорбного зрелища?

— Пятого декабря около шести часов вечера, в зале гостиницы «Крашеная борода», когда вы, переодетый баскским дворянином, расстались с госпожой де Фаржи — она была переодета каталонкой, — явившейся сообщить вам, что королева Анна Австрийская, королева Мария Медичи и Месье ожидают вас в Лувре между одиннадцатью часами и полуночью.

— Ах, честное слово, монсеньер, на этот раз я сдаюсь и признаю, что у вас отличная полиция.

— И что же, граф, вы думаете, будто я собирал столь точные сведения о вас ради себя, боясь того зла, какое вы можете мне причинить?

— Не знаю, но, возможно, у вашего высокопреосвященства был здесь все же какой-то интерес.

— И большой интерес, граф. Я хотел спасти сына Генриха Четвертого от зла, какое он может причинить самому себе.

— Каким образом, монсеньер?

— То, что королева Мария Медичи, одновременно итальянка и австриячка, королева Анна Австрийская, одновременно австриячка и испанка, плетут заговоры против Франции, это преступление, но преступление понятное: семейные связи слишком часто берут верх над долгом перед государством. Но тому, что граф де Море, то есть сын француженки и самого французского короля, какой когда-либо существовал, станет участником заговора двух безрассудных и вероломных королев в пользу Испании и Австрии, я помешаю — сначала убеждением, потом просьбой, а если понадобится — силой.

— Но кто вам сказал, что я участвую в заговоре, монсеньер?

— Еще не участвуете, граф, но рыцарственный порыв вот-вот может вовлечь вас в заговор. Вот почему я хотел сказать вам: сын Генриха Четвертого, ваш отец всю жизнь стремился к ослаблению Испании и Австрии, так не примыкайте к тем, кто хочет их возвышения за счет интересов Франции; сын Генриха Четвертого, Австрия и Испания убили вашего отца, так не совершайте кощунства, вступая в союз с его убийцами!

— Но почему вы, ваше высокопреосвященство, не скажете Месье то, что говорите мне?

— Потому что Месье тут ни при чем: он сын Кончини, а не Генриха Четвертого.

— Господин кардинал, подумайте над тем, что вы мне говорите.

— Да, я знаю, что подвергнусь гневу королевы-матери, гневу Месье, гневу самого короля, если граф де Море покинет того, кто хочет ему блага, и придет к тем, кто хочет ему зла; но граф де Море будет признателен за большое внимание, что я к нему проявляю, — внимание, имеющее источником большую любовь и большое восхищение королем, его отцом, — и граф де Море сохранит в тайне то, что я сказал ему сегодня для его блага и блага Франции.

— Вашему высокопреосвященству не нужно мое слово, не так ли?

— У сына Генриха Четвертого слова не спрашивают.

— Однако ваше высокопреосвященство пригласили меня не только для того, чтобы дать советы, но и, как вы сами сказали, чтобы доверить мне некое поручение.

— Да, граф, поручение, удаляющее вас от тех опасностей, что я предвижу для вас.

— Удаляющее меня от опасностей?

Ришелье сделал утвердительный знак.

— И, следовательно, от Парижа?

— Речь идет о том, чтобы вернуться в Италию.

— Гм! — произнес граф де Море.

— У вас есть причины не возвращаться в Италию?

— Нет, но у меня есть причины остаться в Париже.

— Итак, вы отказываетесь, господин граф?

— Нет, не отказываюсь, особенно если поездку можно отложить.

— Выехать необходимо сегодня вечером, в крайнем случае — завтра.

— Это невозможно, монсеньер, — сказал граф де Море, покачав головой.

— Как! — воскликнул кардинал. — Вы допустите, чтобы война началась без вашего участия?

— Нет, но я покину Париж вместе со всеми, и как можно позже.

— Вы это твердо решили, господин граф?

— Твердо, монсеньер.

— Я сожалею о вашем нежелании ехать. Именно вам вашей храбрости, вашей верности, вашей учтивости хотел я доверить дочь человека, которого чрезвычайно уважаю. Что ж, граф, я поищу кого-нибудь, кто согласится вместо вас сопровождать мадемуазель Изабеллу де Лотрек.

— Изабеллу де Лотрек! — воскликнул граф де Море. Так вы хотите отправить Изабеллу де Лотрек к ее отцу?

— Да, ее. Что в этом имени вас удивляет?

— Нет, ничего, простите, монсеньер.

— Я подумаю и найду ей другого защитника.

— Нет, нет, монсеньер, не надо никого искать; проводник и защитник мадемуазель де Лотрек, тот, кто даст себя убить за нее, найден, вот он: это я!

— Итак, сказал кардинал, — я могу больше ни о чем не беспокоиться?

— Ни о чем, монсеньер.

— Вы согласны?

— Согласен.

— В таком случае вот мои последние указания.

— Я слушаю.

— Вы доставите мадемуазель де Лотрек, которая во все время пути будет для вас священна, как сестра…

— Клянусь в этом!

— … к ее отцу в Мантую; затем вы присоединитесь к армии и получите командный пост под началом господина де Монморанси.

— Да, монсеньер.

— А если случится — вы понимаете, человек предусмотрительный должен предполагать любые возможности, — если случится, что вы и мадемуазель друг друга полюбите…

У графа де Море вырвался непроизвольный жест.

— … вы понимаете, это лишь предположение, ибо вы никогда друг друга не видели и совсем друг друга не знаете. Так вот, если это произойдет, я не смогу ничего сделать для вас, монсеньер, — вы сын короля, — но я могу многое сделать для мадемуазель де Лотрек и для ее отца.

— Вы можете сделать меня счастливейшим из людей, монсеньер. Я люблю мадемуазель де Лотрек.

— Ах, в самом деле? Видите, как все сходится. А не она ли, случайно, в тот вечер, когда вы были в Лувре, приняла вас на лестнице из рук госпожи де Шеврез, переодетого пажом, и провела темным коридором в спальню королевы? Признайтесь, что если так, то этот случай похож на чудо!

— Монсеньер, — сказал граф де Море, изумленно глядя на кардинала, — я знаю одно: мое восхищение вам равняется моей признательности; но…

В голосе графа слышалось беспокойство.

— Но что? — спросил кардинал.

— У меня остается одно сомнение.

— Какое?

— Я люблю мадемуазель де Лотрек, но не знаю, любит ли мадемуазель де Лотрек меня и, несмотря на мою преданность, примет ли она мое покровительство.

— То, о чем вы говорите, господин граф, меня уже не касается, это целиком ваше дело. Вы должны получить у нее желаемое вами согласие.

— Но где? Как я ее увижу? У меня нет никакой возможности ее встретить, а если, как говорит ваше высокопреосвященство, отъезд должен состояться сегодня вечером или, в крайнем случае, завтра, не знаю, как я смогу ее увидеть.

— Вы правы, господин граф, ваша встреча настоятельно необходима. Подумайте над этим, я тоже подумаю. Подождите немного в этом кабинете, мне надо кое о чем распорядиться.

Граф де Море поклонился, с восхищенным удивлением следя глазами за этим человеком, настолько превосходящим других, из своего кабинета управляющим Европой и находящим время среди окружающих его интриг и грозящих ему опасностей заниматься личными интересами людей и входить в мельчайшие подробности их жизни.

Дверь, через которую вышел кардинал, была закрыта; граф де Море машинально устремил на нее взгляд и не успел еще его отвести, как дверь отворилась, и в нее проеме он увидел не кардинала, а мадемуазель де Лотрек.

Влюбленные, словно пораженные одновременно электрическим разрядом, удивленно вскрикнули. Затем граф де Море с быстротой мысли устремился к Изабелле, упал к ее ногам и поцеловал ей руку с пылкостью, доказавшей девушке, что она обрела, может быть, опасного покровителя, но преданного защитника.

Тем временем кардинал, достигший своей цели — удалить сына Генриха IV от двора и сделать его своим сторонником, — радовался тому, что нашел развязку героической комедии без участия своих обычных литературных сотрудников — господ Демаре, Ротру, л’Этуаля и Мере.

Корнель, как мы помним, не имел еще чести быть представленным кардиналу.

VII. СОВЕТ.

Большим событием, с тревогой ожидаемого всеми, исключая Ришелье (он был уверен в короле, насколько можно было быть уверенным в Людовике XIII), был совет, который должен был заседать у королевы-матери в Люксембургском дворце, построенном ею в годы регентства по образцу флорентийских дворцов; для его картинной галереи Рубенс десять лет назад выполнил великолепные полотна, изображающие наиболее значительные события жизни Марии Медичи и составляющие сегодня одно из главных украшений галереи Лувра.

Совет заседал вечером.

Он представлял собой собственное правительство Марии Медичи, состоящее из лиц, целиком ей преданных; председательствовал в нем кардинал де Берюль, членами были Вотье, маршал де Марийяк (его сделали маршалом, хотя он ни разу не побывал под огнем; кардинал в своих мемуарах неизменно называет его Марийяк Шпага за то, что, поссорившись во время игры в мяч с неким Кабошем и встретив его затем на дороге, он убил его, не дав времени защититься) и, наконец, его старший брат Марийяк, хранитель печатей, один из любовников г-жи де Фаржи. К этому совету в особо важных случаях добавляли своего рода почетных советников из числа наиболее известных военачальников и наиболее знатных сеньоров того времени; так случилось, что на совет, куда мы собираемся ввести наших читателей, были приглашены герцог Ангулемский, герцог де Гиз, герцог де Бельгард и маршал де Бассомпьер.

Месье некоторое время назад вернулся в совет, откуда он вышел в связи с процессом Шале. Король появлялся на заседаниях, когда считал, что вопрос достаточно важен и требует его присутствия.

Принятые советом решения, как мы говорили, докладывались королю; он одобрял, не одобрял или даже полностью изменял то, что было принято.

Кардинал де Ришелье (он фактически уже стал первым министром по силе своего гения, но получил это звание и абсолютную власть только через год после событий, о которых мы рассказываем) располагал в совете лишь своим голосом, но почти всегда склонял короля к своему мнению; его поддерживали обычно оба Марийяка, герцог де Гиз, герцог Ангулемский и иногда маршал де Бассомпьер; против неизменно были королева-мать, Вотье, кардинал де Берюль и два-три участника заседания, пассивно повиновавшиеся знакам Марии Медичи — отрицания или одобрения.

В этот вечер Месье под предлогом ссоры с королевой-матерью заявил, что он не будет присутствовать на совете; но это обстоятельство, благодаря тому, что интересы принца взялась представлять Мария Медичи, лишь усилило его позиции.

Совет был назначен на восемь часов вечера.

В четверть девятого все участники заседания были на месте и стояли перед сидящей Марией Медичи.

В половине девятого король поклонился матери, вставшей при его появлении, поцеловал ей руку, уселся рядом с нею в кресло, стоящее немного выше, надел шляпу и произнес сакраментальные слова:

— Садитесь, господа.

Члены правительства и почетные советники уселись вокруг стола на табуретах, приготовленных по числу участников.

Король обвел взглядом стол, поочередно разглядывая присутствующих, затем меланхоличным, лишенным звучности голосом, каким разговаривал обычно, спросил:

— Я не вижу моего брата Месье; где он?

— Он проявил неповиновение вашей воле и, без сомнения, не осмелится появиться перед нами. Угодно вам, чтобы заседание проходило без него?

Король молча сделал утвердительный знак.

Затем он обратился не только к членам совета, но и к дворянам, приглашенным сообщить свое мнение по обсуждаемому вопросу.

— Господа, — сказал он, — вы знаете, о чем идет сегодня речь. Следует выяснить, должны ли мы заставить сиять осаду Казаля, прийти на помощь Мантуе, чтобы подкрепить поддерживаемые нами требования герцога Неверского и прекратить посягательства герцога Савойского на Монферрат. Хотя объявление мира и войны — королевское право, мы, прежде чем принять решение, желаем прибегнуть к вашему просвещенному мнению, нисколько не опасаясь, что наше право потерпит ущерб от советов, которых мы у вас просим. Слово нашему министру господину кардиналу де Ришелье, он изложит нам состояние дел.

Ришелье, встав, поклонился королю и королеве.

— Изложение будет кратким, — сказал он. — Герцог Винченцо Гонзага, умирая, завещал все свои права на герцогство Мантую герцогу Неверскому, дяде трех последних государей этого герцогства, которые скончались, не оставив мужского потомства. Герцог Савойский Надеялся женить одного из своих сыновей на наследнице Монферрата и Мантуи, создав себе таким образом второстепенное итальянское государство, что было постоянной целью его честолюбивых устремлений и часто заставляло нарушать обещания, данные им Франции. Поэтому министр его величества короля Людовика Тринадцатого счел политически правильным поддержать вступление француза на престол Мантуи и Монферрата, приобретя тем самым ревностного сторонника среди ломбардских государств; учитывая наш союз с папой римским и венецианцами, это обеспечило бы нам решительный перевес в итальянских делах и, наоборот, нейтрализовало бы влияние Испании и Австрии. Имея в виду эту цель, министр его величества и действовал до настоящего времени. Чтобы подготовить пути для нынешней кампании, он несколько месяцев назад послал первую армию; из-за ошибки маршала де Креки — ошибки, которую можно считать почти изменой, — она была не разбита герцогом Савойским, как поспешили объявить враги Франции, а лишена самого необходимого: пехотинцы и кавалеристы — съестных припасов, кони — фуража; в результате она рассеялась, растаяла, если можно так выразиться, от дуновения голода. Но, поскольку политика была определена и враждебные действия начаты, следовало лишь дождаться благоприятного часа, чтобы продолжить начатое. Такой час, по мнению министра его величества, наступил: взятие Ла-Рошели позволяет нам распоряжаться нашей армией и нашим флотом. Таким образом, вашим величествам предстоит решить вопрос: начинать или не начинать войну, а если начинать, то делать это немедленно или подождать? Министр его величества, являющийся сторонником войны, и войны немедленной, готов выслушать возражения, если таковые последуют.

И, поклонившись королю и королеве Марии, кардинал сел, передав слово своим противникам, вернее противник — кардиналу де Берюлю.

Тот, заранее зная, что отвечать министру будет он, вопросительно взглянул на королеву-мать и после ее поощрительного знака поднялся, поклонился их величествам и сказал:

— Замысел вести войну в Италии, несмотря на кажущиеся убедительными доводы, приведенные господином кардиналом де Ришелье, представляется нам не только опасным, но неисполнимым. Почти вся Германия подчинена императору Фердинанду; она поставит ему неисчислимые армии, с какими вооруженные силы Франции не могут сравниться. Со своей стороны, его величество Филипп Четвертый, августейший брат королевы, найдет в рудниках Нового Света достаточно сокровищ, чтобы оплатить армии столь же многочисленные, как у древних персидских царей. В это время, вместо того чтобы думать об Италии, император занят лишь тем, чтобы подавить протестантов и вырвать из их рук епископства, монастыри и иные церковные имущества, которыми те незаконно завладели. С какой стати Франции, старшей дочери Церкви, противиться этому столь благородному и столь христианскому делу? Не лучше ли, наоборот, королю поддержать его и окончательно истребить ересь во Франции, пока император и испанский король трудятся над тем, чтобы победить ее в Германии и Нидерландах? Во исполнение химерических замыслов, прямо противоположных благу Церкви, господин де Ришелье ведет переговоры о мире с Англией и допускает мысль о союзе с еретическими государствами, что может навсегда запятнать славу его величества. Вместо того чтобы заключать мир с Англией, разве не можем мы, наоборот, надеяться, что, продолжая войну против короля Карла Первого, в конце концов заставим его дать Франции удовлетворение, призвав обратно придворных дам и слуг королевы, столь недостойно изгнанных в нарушение обязательств торжественного договора, и прекратить преследования английских католиков? Откуда мы знаем, что Господу не угодно восстановить истинную веру в Англии, когда ересь будет истреблена во Франции, в Германии и в Нидерландах? В убеждении, что я говорил в интересах Франции и трона, повергаю мое скромное мнение к стопам их величеств.

И кардинал в свою очередь сел, успев поймать взглядом знаки одобрения, открыто адресованные ему королевой Марией и членами ее совета, а исподтишка — хранителем печатей Марийаком, возвращенным в партию королев стараниями г-жи де Фаржи.

Король повернулся к кардиналу де Ришелье.

— Вы слышали, господин кардинал? — спросил он. — Если вам есть что ответить, отвечайте.

Ришелье встал.

— Я полагаю, — сказал он, — что мой почтенный коллега господин кардинал де Берюль плохо осведомлен о политическом положении Германии и о финансовом положении Испании. Власть императора Фердинанда, которую он нам представил такой грозной, не настолько тверда в Германии, чтобы ее нельзя было пошатнуть в тот день, когда — даже без необходимости заключить союз — мы натравим на императора северного льва, великого Густава Адольфа, кому для принятия этого великого решения не хватает лишь нескольких сот тысяч ливров, и в нужную минуту глаза его вспыхнут словно маяки, указывающие путь боевым кораблям. Министру его величества известно из достоверных источников, что армии Фердинанда — о них говорит господин кардинал де Берюль — внушают большие опасения баварскому герцогу Максимилиану, главе Католической лиги. Министр его величества использует все средства, чтобы в определенный момент поставить эти столь пугающие войска между протестантскими армиями Густава Адольфа и католическими армиями Максимилиана. Что касается воображаемых сокровищ короля Филиппа Четвертого, да будет позволено министру его величества свести их к фактической величине. Испанский король получает из Вест-Индии едва пятьсот тысяч экю в год; и два месяца назад мадридский кабинет пришел в немалое замешательство, узнав, что нидерландский адмирал Хейн пустил ко дну в Мексиканском заливе испанские галеоны с грузом, оцениваемым в двенадцать миллионов. Вследствие этой новости дела его величества испанского короля пришли в столь большой беспорядок, что он не смог послать императору Фердинанду обещанную субсидию в миллион. Далее, отвечал на вторую часть речи своего оппонента, министр короля позволяет себе покорнейше заметить, что честь его величества не позволяет терпеть давления на герцога Мантуанского, ибо, во-первых, король признал его, а во-вторых, посол короля господин де Сен-Шамон, благодаря своему влиянию на последнего герцога добился того, что господин де Невер был назван наследником престола. Его величеству следует не только защищать своих союзников в Италии, но и защитить этот прекрасный край Европы от Испании, постоянно стремящейся его поработить и еще весьма в нем сильной. Если мы не поддержим решительно герцога Мантуанского, то он, не имея сил противостоять Испании, вынужден будет согласиться обменять свои владения на другие вне Италии, что и предлагает ему сейчас испанский двор. Не забудьте, что уже покойный герцог Винченцо едва не согласился на подобную сделку, собираясь обменять Монферрат, чтобы досадить Карлу Эммануилу и дать ему соседей, способных остановить его постоянные притязания. Наконец, по мнению министра его величества, было бы не только предосудительно, но и постыдно оставить безнаказанной дерзость герцога Савойского, который вот уже более тридцати лет мутит воду в отношениях Франции с ее союзниками, плетет тысячу интриг вопреки действиям и интересам короля; руку герцога мы находим в заговоре Шале, как раньше обнаружили ее в заговоре Бирона; герцог был союзником англичан в их действиях против острова Ре и Ла-Рошели.

Повернувшись к королю и обращаясь непосредственно к нему, кардинал де Ришелье добавил:

— Взяв этот мятежный город, вы, государь, успешно выполнили замысел, прославивший вас и чрезвычайно полезный для вашего государства. Италия, вот уже год притесняемая войсками испанского короля и савойского герцога, взывает к помощи вашего победоносного оружия. Неужели вы откажетесь взять в свои руки дело ваших соседей и ваших союзников, кого хотят несправедливо лишить их наследия? Так вот, государь, я, ваш министр, смею обещать, что, если вы примете сегодня это благородное решение, вас ждет успех не меньший, чем при осаде Ла-Рошели. Я не пророк, — Ришелье с улыбкой посмотрел на своего коллегу кардинала де Берюля, — и не сын пророка, но я могу заверить ваше величество, что, если вы не станете терять время в осуществлении этого замысла, вы освободите Казаль и дадите мир Италии до конца мая. Вернувшись со своей армией в Лангедок, вы покончите с гугенотской партией в июле. И затем победоносный король сможет отдохнуть в Фонтенбло или где угодно еще, наслаждаясь прекрасными днями осени.

Одобрительный шепот послышался в группе дворян, приглашенных на заседание; заметно было, что наиболее горячо поддерживают мнение г-на де Ришелье герцог Ангулемский и особенно герцог де Гиз.

Слово взял король.

— Господин кардинал, — сказал он, — правильно поступил, называя себя во всех случаях, когда речь шла о нем и осуществляемой им политике, «министром короля», ибо эта политика проводилась по моим приказаниям, да, мы согласны с его мнением; да, война в Италии необходима; да, мы должны поддержать там наших союзников; да, мы должны отстаивать там наше верховенство, ограничивая, насколько это возможно, не только власть, но и влияние Испании. Это вопрос нашей чести.

Несмотря на почтение, какое следовало проявлять к королю, из группы друзей кардинала послышались рукоплескания, в то время как друзья королевы едва сдерживали недовольный ропот. Мария Медичи и кардинал де Берюль о чем-то оживленно и тихо говорили.

Лицо короля приняло суровое выражение. Он искоса и почти угрожающе взглянул в ту сторону, откуда доносился шепот, затем продолжал:

— Итак, нам предстоит сейчас заняться не вопросом «мир или война», ибо решено, что война будет; надо решить, когда начинать кампанию. Само собой разумеется, что, выслушав все мнения, окончательное решение мы оставляем за собой. Говорите, господин де Берюль: вы — нам это известно — являетесь выразителем воли, какую мы всегда уважаем, даже когда ей не следуем.

Мария Медичи сделала Людовику XIII, говорившему сидя и с покрытой головой, едва заметный знак признательности.

Затем, повернувшись к Берюлю, она сказала:

— Приглашение короля есть приказ. Говорите, господин кардинал.

Берюль встал.

— Министр короля, — начал он неестественным тоном, сделав ударение на словах «министр короля», — предложил начать войну немедленно; сожалею, но я и по этому пункту придерживаюсь прямо противоположного мнения. Если я не ошибаюсь, его величество выразил желание лично руководить этой кампанией. Я высказываюсь против слишком поспешного начала войны по двум причинам. Первая причина состоит в том, что армия короля, уставшая от долгой осады Ла-Рошели, нуждается в хороших зимних квартирах; если мы заставим ее переместиться с берега океана к подножию Альп, не дав времени на отдых, то рискуем, что солдаты, измученные долгим маршем, станут дезертировать толпами. Было бы жестокостью подвергать этих храбрецов превратностям суровой зимы в неприступных снежных горах, и было бы оскорблением величества направить туда короля. Если бы у нас были необходимые деньги, а их нет, ибо всего неделю назад августейшая мать вашего величества попросила у вашего министра сто тысяч ливров, и он, сославшись на нехватку денег, смог послать ей только пятьдесят тысяч, — итак, если бы у нас были необходимые деньги, каких нет, то всех мулов королевства не хватило бы, чтобы доставить армии необходимые съестные припасы, не считая того, что невозможно в это время года транспортировать артиллерию по неизвестным дорогам, которые надо было бы изучить инженерам в летнее время. Не лучше ли отложить поход до весны? Можно будет уже сейчас заняться приготовлениями, а большинство необходимого доставить морем. Венецианцы, больше нас заинтересованные в деле герцога Мантуанского, не волнуются по поводу вторжения Карла Эммануила в Монферрат и намереваются переложить всю тяжесть предприятия на короля. Надо полагать, что эти господа примут в деле более горячее участие, увидев, что угроза герцогу Мантуанскому усилилась, а помощь Франции еще далека. И последнее. Более всего прочего его величеству следует избегать разрыва с католическим королем: это нанесло бы государству бесконечно большой вред, несравнимый с преимуществами, какие может дать сохранение Казаля и Мантуи. Я сказал!

Речь кардинала де Берюля, казалось, произвела известное впечатление на совет. Он больше не возражал против войны, в пользу которой высказался король, но ставил под сомнение своевременность этой войны в данный трудный момент. К тому же приглашенные на совет военачальники — Бельгард, герцог Ангулемский, герцог де Гиз, Марийяк Шпага — были людьми уже немолодыми и стремились к войне, поскольку она давала шансы их честолюбию; им была нужна такая война, когда было бы больше опасностей, чем тягот, поскольку, чтобы пренебрегать тяготами, надо быть молодым, а чтобы пренебрегать опасностями, достаточно быть храбрым.

Кардинал де Ришелье поднялся.

— Я отвечу моему почтенному коллеге, — сказал он, — по всем пунктам. Да, хотя я не думаю, что его величество уже принял по этому поводу твердое решение, полагаю, что король намерен лично руководить кампанией. Его величество решит этот вопрос с присущей ему мудростью, и я опасаюсь лишь одного — что он принесет свои личные интересы в жертву интересам государства, как и подобает королю. Что касается тягот, которые предстоит вынести армии, то пусть кардинал де Берюль об этом не беспокоится: одна часть войск, доставленная морем, только что высадилась в Марселе и идет в Лион, где будет главный штаб; другая идет небольшими переходами через Францию, хорошо накормленная, хорошо расквартированная хорошо оплачиваемая; за месяц не было ни одного случая дезертирства, ибо, если солдат хорош накормлен, хорошо расквартирован, хорошо оплачен, он не дезертирует. Что касается трудностей, с каким столкнется армия при переходе через Альпы, то лучше поскорее встретиться с ними, поскорее вступить в борьбу с природой, чем дать нашим врагам время, чтобы проходы, а ими рассчитывает воспользоваться армия, ощетинились пушками и крепостями. Правда, что несколько дней назад я, к своему сожалению, отказал августейшей матери короля в пятидесяти тысячах ливров из ста тысяч, которые она оказала честь попросить у меня; но я позволил себе решиться на это сокращение лишь после того, как оно было представлено королю и тот его одобрил. Несмотря на этот отказ, говорящий вовсе не о нехватке денег, а о необходимости избегать ненужных расходов, мы располагаем финансами для ведения этой войны. Под мое честное слово и под залог моего личного имущества я нашел заём в шесть миллионов. Что касается дорог, то они давно изучены, ибо его величество, давно думавший об этой войне, приказал мне послать с этой целью кого-нибудь в дофине, Савойю и Пьемонт, и на основании работ, проведенных господином де Понтисом господин д’Эскюр, квартирмейстер королевских армий составил точную карту местности. Итак, все приготовления к войне сделаны; итак, деньги, необходимые для ведения войны, находятся в казне; и поскольку внешняя война, по мнению его величества, нужнее для славы его оружия и для удовлетворения его оскорбленной чести, нежели война внутренняя, не представляющая сейчас, когда Ла-Рошель взята, а Испания занята в Италии, большой опасности, я умоляю его величество соблаговолить принять решение о немедленном начале кампании и головой отвечаю за ее успех. Я тоже сказал.

И кардинал сел на место, взглядом приглашая короля Людовика XIII поддержать сделанное им предложение (оно, впрочем, казалось заранее согласованным между ним и королем).

Король не заставил ждать кардинала; едва тот сел и умолк, он простер руку над столом и сказал:

— Господа, мой министр господин кардинал де Ришелье сообщил вам мою волю. Война против господина герцога Савойского решена, и наше желание — не теряя времени, начать кампанию. Тем из вас, кто хочет попросить помощи в снаряжении, достаточно обратиться к господину кардиналу. Позже я сообщу, буду ли руководить кампанией сам, и кто в ней будет моим главным наместником.

Засим, поскольку цель совета достигнута, — добавил король, вставая, — я молю Бога, господа, чтобы он не оставил вас своей святой и благою защитой. Заседание совета закрывается.

И, поклонившись королеве-матери, Людовик XIII удалился в свои апартаменты.

Кардинал получил его согласие на два свои предложения — объявить войну герцогу Савойскому и начать кампанию немедленно; не было сомнений, что ему точно так же удастся осуществить третий замысел — обеспечить за собой руководство войной в Италии, подобно тому, как он добился руководства осадой Ла-Рошели.

Поэтому все столпились вокруг него с поздравлениями; даже хранитель печатей Марийяк, который, участвуя в заговорах королев, старался сохранить видимость нейтралитета.

Мария Медичи, гневно стиснув зубы и нахмурясь, тоже удалилась, сопровождаемая только Берюлем и Вотье.

— Кажется, — заметила она, — мы можем сказать, как Франциск Первый после битвы при Павии: «Все потеряно, кроме чести!».

— Ну, нет, — возразил Вотье, — наоборот, ничто не потеряно, пока король не назначил господина де Ришелье своим главным наместником.

— Но разве вы не видите, — сказала королева-мать, — что в мыслях короля он уже главный наместник?

— Возможно, — отвечал Вотье, — но в действительности еще нет.

— У вас есть средство помешать этому назначению? — спросила Мария Медичи.

— Вероятно, — ответил Вотье, — но мне нужно сию же минуту увидеться с монсеньером герцогом Орлеанским.

— Я схожу за ним, — сказал Берюль, — и приведу его к вам.

— Ступайте, — сказала королева-мать, — не теряйте времени.

Затем, обернувшись к Вотье, она спросила:

— И что это за средство?

— Я скажу это вашему величеству, когда мы будем в таком месте, где нас не смогут ни слушать, ни слышать.

— Так идемте скорее.

И королева со своим советником устремилась в коридор, ведущий к ее личным апартаментам.

(1) Возможно, читатели найдут эту главу несколько длинной и несколько холодной; но наше уважение к историческим фактам заставило нас воспроизвести во всех деталях это важное заседание, состоявшееся в Люксембургском дворце и принявшее решение о войне в Италии, а также привести тексты речей обоих кардиналов. Создавал исторический роман, мы считаем своей задачей не только развлечь тех читателей, кто обладает знаниями, но и просветить тех, у кого этих знаний нет; собственно, для них мы прежде всего и пишем. (Примеч. автора.).

VIII. СРЕДСТВО ВОТЬЕ.

Хотя у короля были собственные апартаменты в резиденции королевы-матери, то есть в Люксембургском дворце, он вернулся в Лувр, чтобы избежать неминуемого, как ему было понятно, натиска обеих королев.

И действительно, возвратившись к себе, Мария Медичи с величайшим вниманием выслушала и одобрила проект, изложенный Вотье; но прежде чем прибегнуть к этому средству, она решила предпринять последнюю попытку воздействовать на сына.

Что касается Людовика XIII, то он, как мы сказали, вернулся к себе и, едва войдя, велел позвать л’Анжели.

Но сначала он спросил, не говорил ли и не передавал ли чего-нибудь г-н Барада.

Барада хранил полнейшее молчание.

Это упорное молчание недовольного пажа было причиной плохого настроения короля во время совета; Вотье уловил это настроение и, зная его причину, построил на ней свой план.

Людовик XIII, весьма незначительно продвинувшийся в своих ухаживаниях за мадемуазель де Лотрек, решил последовать мнению л’Анжели и продолжать начатое, пока слух об этой фантазии не дойдет до Барада и тот (если верить л’Анжели), боясь потерять свое влияние, вновь припадет к ногам короля.

Но в осуществлении этого замысла возникло одно неожиданное препятствие: дело в том, что король не мог понять и никто не в состоянии был ему объяснить, где мадемуазель де Лотрек. Накануне вечером, хотя это был день ее дежурства, она не явилась в кружок королевы; Людовик XIII, осведомившись у супруги, услышал в ответ несколько слов, выражавших крайнее удивление Анны Австрийской. Весь день мадемуазель де Лотрек не появлялась в Лувре. Напрасно королева посылала к ней в комнату и велела искать ее по всему дворцу: никто ее не видел и не мог о ней ничего сказать.

Тогда король, заинтригованный этим, поручил л’Анжели разузнать обо всем; вот почему, вернувшись, он сразу позвал своего шута.

Но был не счастливее других и не сумел добыть никаких достоверных сведений.

С точки зрения действительной склонности Людовика XIII к мадемуазель де Лотрек, все это было ему почти безразлично, но это было не так в отношении Барада. Средство казалось л’Анжели столь безошибочным, что и король в конце концов этому поверил.

Итак, Людовик пребывал в отчаянии, обвиняя судьбу, нарочно противодействующую всему на успех чего он надеялся; тут Беренген тихо поскребся в дверь. Король узнал его манеру скрестись и, подумав, что можно будет посоветоваться еще с одним человеком, причем таким, в чьей преданности он был уверен, сказал достаточно доброжелательным тоном:

— Войдите.

Господин Первый вошел.

— Что тебе нужно, Беренген? — спросил король, — ты ведь знаешь, я не люблю, чтобы меня беспокоили, когда я скучаю с л’Анжели.

— Я бы этого не сказал, — заявил л’Анжели, — добро пожаловать, господин Беренген.

— Государь, — сказал камердинер, — раз вы мне сказали что хотите спокойно поскучать, я не позволил бы себе побеспокоить ваше величество ни для кого, кто не вправе мне приказывать. Но я должен был повиноваться их величествам королеве Марии Медичи и королеве Анне Австрийской.

— Как? — воскликнул Людовик XIII. — Королевы здесь?

— Да, государь.

— Обе?

— Обе.

— И обе хотят со мной говорить?

— Да, обе, государь.

Король огляделся, словно искал, в какую сторону можно убежать, и, может быть, он поддался бы этому первому движению, но дверь отворилась, и вошла Мария Медичи в сопровождении королевы Анны Австрийской.

Король сильно побледнел; по его телу пробежала мгновенная лихорадочная дрожь — признак крайнего недовольства; но он взял себя в руки и стал недоступен для просьб.

На этот раз он встречал опасность с неподвижным и мрачным упорством быка, выставившего рога.

Он повернулся к матери как к более опасному противнику.

— Клянусь честью дворянина, мадам, — сказал он ей, — я считал, что обсуждение закончилось в совете и что после этого буду избавлен от дальнейших преследований! Что вы от меня хотите? Говорите быстро!

— Я хочу, сын мой, — сказала Мария Медичи, в то время как Анна Австрийская, молитвенно сложив руки, казалось, присоединяла мысленную просьбу к просьбам свекрови, — я хочу, чтобы вы пожалели если не нас, кого вы приводите в отчаяние, то хотя бы себя. Разве не достаточно, что вас, слабого, страдающего, этот человек полгода держал в болотах? Теперь он хочет заставить вас испытать холод снежных Альп в разгар суровой зимы!

— О мадам, — сказал король, — разве этой болотной лихорадкой, какую Господь помог мне избежать, господин кардинал не пренебрегал так же, как я? Или вы скажете, что, подвергал меня опасности, он щадит себя? Разве альпийские снега и морозы ждут меня одного, разве не будет он рядом со мной, чтобы, как я, подавать солдатам пример мужества и стойкости в лишениях?

— Я не спорю, сын мой: действительно, господин кардинал одновременно с вами служил примером. Но можете ли вы сравнивать ценность вашей и его жизни? Десять таких министров, как господин кардинал, могут умереть — и монархия ни на миг не пошатнется, тогда как при малейшем вашем недомогании Франция содрогается, а ваша мать и ваша жена молят Бога сохранить вас для Франции и для них.

Королева Анна Австрийская действительно стала на колени.

— Ваше величество, — сказала она, — мы на коленях не только перед Господом Богом, но и перед вами, мы молим вас, как молили бы Бога: не покидайте нас. Подумайте, ведь то, что ваше величество считает своим долгом, для нас причина глубокого страха; в самом деле, если с вашим величеством случится несчастье, что станете с нами и с Францией!

— Если Господь Бог допустит мою смерть, он будет предвидеть ее последствия и окажется рядом, чтобы обо всем позаботиться, мадам. Решения приняты, и изменит в них что-либо невозможно.

— Но почему? — спросила Мария Медичи. — Что за необходимость, раз уж решение об этой несчастной войн принято, причем вопреки мнению каждого…

— Каждой, хотите вы сказать, мадам! — прервал ее король.

— … что за необходимость, — продолжала Мария Медичи, словно не заметив его реплики, вести ее вам самому? Разве нет у вас вашего любимого министра… — Вы знаете, — снова прервал ее король, — что я вовсе не люблю господина кардинала, мадам; однако я его уважаю, я им восхищаюсь и считаю, что после Бога он Провидение этого королевства.

— Ну что ж, государь, Провидение заботится о государства издали так же хорошо, как и вблизи. Поручите вашему министру вести эту войну, а сами останьтесь возле нас и с нами.

— Да, для того, чтобы вспыхнуло неповиновение среди военачальников, не так ли? Чтобы ваши Гизы, ваши Бассомпьеры, ваши Бельгарды отказались подчиняться священнику и поставили под угрозу судьбу Франции Нет, мадам, чтобы гений господина кардинала был признан, самым первым должен признать его я. Ах, если бы в моей семье был принц, которому я мог бы доверять!

— Разве у вас нет вашего брата Месье?

— Позвольте сказать вам, мадам, что вы весьма нежны к непокорному сыну и мятежному брату!

— Во имя того, сын мой, чтобы вернуть в нашу несчастную семью мир, словно бы изгнанный из нее, проявляю я такую нежность к этому сыну, хоть он, признаю, за свое неповиновение заслуживал бы наказания, а не награды. Но бывают особые моменты, когда логика перестает управлять политикой, когда надо сделать не то, что справедливо, а то, что хорошо. Сам Господь указывает нам порой примеры этих необходимых ошибок, наказывая хорошее и вознаграждая плохое. Поручите, государь, вашему министру руководство военными действиями и поставьте под его начало Месье как главного наместника; я уверена, что, если вы окажете эту милость вашему брату он откажется от своей безрассудной любви и согласится на отъезд принцессы Марии.

— Вы забываете, мадам, — сказал Людовик XIII, нахмурясь, — что я король и, следовательно, повелитель; дня того чтобы этот отъезд состоялся, а он должен был произойти уже давно, нужно не согласие моего брата, а мой приказ. Давать согласие на то, что вправе приказать только я, значит бороться против моей власти. Мое решение принято, мадам. В дальнейшем я буду приказывать, и придется мне повиноваться. Я действую так уже два года, а именно после путешествия в Амьен, — сказал король, подчеркнув последние слова и глядя на Анну Австрийскую, — и вот уже два года чувствую себя хорошо.

Анна, остававшаяся на коленях перед сидящим королем, при этих жестоких словах поднялась и сделала шаг назад, поднеся руки к глазам, словно для того чтобы скрыть слезы.

Король сделал движение, чтобы ее удержать, но оно было едва заметным, и он его тут же подавил.

Однако мать это заметила и, взяв короля за руки, сказала:

— Людовик, дитя мое, это уже не спор, это мольба. Уже не королева говорит с королем, а мать с сыном. Людовик, во имя моей любви — вы ее порой не признавали, но, в конце концов, всегда отдавали ей должное, — уступите нашим мольбам. Вы король, и это значит, что в вас воплощена власть и мудрость откажитесь от вашего первого решения и поверьте, что не только ваша жена и ваша мать, но Франция будет вам за это признательна.

— Хорошо, мадам, — сказал король, чтобы окончить утомительный спор, — утро вечера мудренее я подумаю ночью над тем, что вы мне сказали.

И он сделал матери и жене один из тех поклонов, какие умеют делать короли, показывая, что аудиенция окончена.

Обе королевы вышли; Анна Австрийская опиралась на руку королевы-матери. Но не успели они сделать двадцати шагов по коридору, как одна из дверей приотворилась и в этой щели показалась розовая физиономия Гастона Орлеанского.

— Итак?.. — спросил он.

— Итак, — ответила королева-мать, — мы сделали что могли, остальное зависит от вас.

— Вы знаете, где комната господина Барада? — спросил герцог.

— Да, я узнала. Четвертая дверь налево, почти напротив спальни короля.

— Хорошо, — сказал Гастон, — даже если мне придется пообещать ему мое герцогство Орлеанское, он сделает то, что мы хотим, хотя герцогства, само собой разумеется, я ему не отдам.

Королевы и молодой принц расстались; Мария Медичи и Анна Австрийская вернулись в свои апартаменты, а его королевское высочество монсеньер Гастон Орлеанский, направившись в противоположную сторону, на цыпочках подошел к комнате г-на Барада.

Мы не знаем, что произошло между Месье и юным пажом и пообещал ли ему Месье герцогство Орлеанское вместо своих второстепенных герцогств Домб или Монпансье; но нам известно, что через полчаса после того, как он вошел в шатер Ахилла, новый Улисс опять-таки на цыпочках подошел к комнате, где находились обе королевы, с радостным видом отворил дверь и голосом, полным надежды, сказал:

— Победа: он у короля.

И действительно, почти в это же самое мгновение, застав его величество в минуту, когда тот менее всего ожидал его появления, г-н Барада, не дав себе труда поскрестись сообразно этикету отворил дверь Людовика XIII; король вскрикнул от радости, узнав своего пажа, и принял его с распростертыми объятиями.

IX. РЕШЕНИЕ КОРОЛЯ.

В то время как против него завязывались все эти низкие интриги, кардинал, склонившись при свете лампы над картой, именовавшейся в ту пору картой дорог королевства и воспроизводившей в мельчайших подробностях границу между Францией и Савойей, прокладывал вместе с г-ном де Понтисом, своим инженером-географом и автором этой карты, маршрут, каким должна была следовать армия, отмечал города и деревни, где будут делаться привалы, и дороги, по которым должны поступать припасы, необходимые для содержания тридцати тысяч человек.

Карта, просмотренная, как мы говорили, г-ном д’Эскюром, указывала с величайшей точностью долины, горы, потоки и даже ручейки. Кардинал был в восхищении, впервые видя карту такой ценности.

Как Бонапарт в марте 1800 года, лежа на карте Италии и показывая на равнину Маренго, говорил: «Здесь я разобью Меласа», так и кардинал де Ришелье, человек столь же военный, сколь мало был он человеком Церкви, говорил заранее: «Здесь я разобью Карла Эммануила». Он радостно повернулся к г-ну де Понтису и сказал:

— Господин виконт, вы не только верный, но и искусный слуга короля, и, когда война, как мы надеемся, закончится в нашу пользу, вы будете иметь право на награду. Вы скажете мне, какой должна быть эта награда, и, если она, в чем я не сомневаюсь, окажется в пределах моих возможностей, можете заранее считать, она ваша.

— Монсеньер, отвечал с поклоном г-н де Понтис, — у каждого человека есть свое стремление. У одних оно в голове, у других, как у меня, в сердце. Пришло время, пользуясь разрешением Вашего Высокопреосвященства, открыть вам мое сердце.

— Ах, вы влюблены, виконт? — спросил кардинал.

— Да, Монсеньер.

— И та, кого вы любите, выше вас?

— По происхождению — может быть, но не по общественному положению.

— И чем могу я быть вам полезен в подобных обстоятельствах?

— Отец той, кого я люблю, верный слуга Вашего Высокопреосвященства, он ничего не будет делать без вашего разрешения.

Кардинал на мгновение задумался; похоже было, что у него мелькнуло какое-то воспоминание.

— А не вы ли, дорогой виконт, — спросил он, — примерно год назад доставили во Францию и представили королеве мадемуазель Изабеллу де Лотрек?

— Да, монсеньер, — краснея, отвечал виконт де Понтис.

— Но тогда Мадемуазель де Лотрек не была представлена ее величеству как ваша невеста?

— Как невеста — нет, монсеньер, лишь как будущая невеста. Действительно, господин де Лотрек, как только я заговорил о том, что люблю его дочь, ответил: «Изабелле только пятнадцать лет, вы только начинаете карьеру; через два года, когда дела в Италии уладятся, мы вернемся к этому разговору, и, если вы по-прежнему будете любить Изабеллу и получите согласие кардинала, я буду счастлив назвать вас своим сыном».

— А мадемуазель де Лотрек каким-либо образом участвовала в обещаниях своего отца?

— Мадемуазель де Лотрек, когда я сказал ей о своей любви, и она узнала, что я говорю с разрешения ее отца, ответила — правильнее было бы сказать, ограничилась ответом, — что ее сердце свободно, что она почитает своего отца и подчинится его воле.

— И когда она вам это сказала?

— Год назад, монсеньер.

— И с тех пор вы с ней виделись?

— Редко.

— Но при встречах вы говорили ей о своей любви?

— Только четыре дня назад.

— Что она ответила?

— Она покраснела и произнесла несколько невнятных слов; я приписал это волнению.

Кардинал, улыбнувшись, сказал про себя:

«Кажется, в своей исповеди она забыла эту подробность».

Виконт де Понтис посмотрел на него с беспокойством.

— У вашего высокопреосвященства есть какие-то возражения по поводу моих желаний?

— Никаких, виконт, никаких; добивайтесь любви мадемуазель де Лотрек. Если возникнет помеха вашему счастью, то исходить она будет никак не от меня.

Лицо виконта вновь прояснилось.

— Благодарю, монсеньер, — сказал он с поклоном.

В эту минуту часы пробили два часа ночи.

Кардинал отпустил виконта с чувством грусти, ибо после признаний, сделанных ему Изабеллой, понимал, что не сможет доставить этому отличному слуге награду, к которой тот стремится.

Он собрался подняться в спальню, как вдруг дверь соседних апартаментов отворилась, и на пороге появилась с улыбкой во взгляде г-жа де Комбале.

— О, милая Мария, — сказала кардинал, — ну разве разумно бодрствовать до такого позднего времени? Вам уже больше трех часов следовало спать!

— Дорогой дядя, — сказала г-жа де Комбале, — радость, как и печаль, не дает уснуть; я не смогла бы смежить веки, не поздравив вас с успехом. Когда вы печальны, вы позволяете мне делить вашу печаль; когда вы победитель — ибо сегодня, не правда ли, вы одержали победу…

— Настоящую победу, Мария, — сказал кардинал; сердце его было полно радости, грудь вольно дышала.

— … когда вы победитель, — продолжала г-жа де Комбале, — позвольте мне разделить ваш триумф.

— О да, вы правы, требуя долю в моей радости, ибо вы имеете на нее право, дорогая Мария; вы часть моей жизни, и вам заранее принадлежит доля во всем счастливом и несчастливом, что со мною произойдет. Сегодня, наконец, в первый раз я дышу свободно. На этот раз мне не надо было, чтобы продвинуться немного вперед, ставить ногу на первую ступеньку эшафота кого-нибудь из моих врагов. Эта победа тем прекраснее, Мария, что она достигнута мирно, одним лишь убеждением. Рабы, кого подчиняют силой, остаются нашими врагами; те, кого подчиняют убеждением, становятся нашими апостолами. О, если Бог мне поможет, дорогая Мария, то через полгода возникнет держава, которую будут бояться и уважать все остальные; этой державой будет Франция, потому что если Провидение по-прежнему будет держать этих двух вероломных женщин на расстоянии от меня, то через полгода осада Казаля будет снята, Мантуя получит опору, а лангедокские протестанты, видя, что наша победоносная армия возвращается из Италии и готова выступить против них, запросят мира, так что, я надеюсь, воевать с ними не придется, и уж тогда папа не сможет отказаться сделать меня легатом, легатом пожизненным; я сосредоточу в своих руках светскую и духовную власть, так как надеюсь, что король сейчас на моей стороне, и, если только у меня на пути не встретится та невидимая соломинка, та незамеченная песчинка, что способна опрокинуть самый великий замысел, я стану хозяином Франции и Италии. Поцелуйте меня, Мария, и усните спокойным сном — вы так заслуживаете это. Я же могу сказать, что усну, но постараюсь уснуть.

— Вы завтра будете чувствовать себя разбитым.

— Нет, радость займет место сна; никогда я себя так хорошо не чувствовал.

— Вы позволите утром, когда я встану, прийти к вам, Милый дядя, чтобы узнать, как вы провели ночь?

— Приходи; пусть моим встающим и заходящим солнцем будет взгляд твоих прекрасных глаз, тогда я буду уверен, что меня ждет прекрасный день, как сейчас уверен, что меня ждет прекрасная ночь.

Поцеловав г-жу де Комбале в лоб, он проводил ее до двери и постоял на пороге, глядя ей вслед, пока она не скрылась в полутьме лестницы.

Лишь тогда кардинал затворил дверь и решил тоже подняться в свою спальню. Но уже выходя из кабинета, он услышал тихие удары в дверь, ведущую к Марион Делорм.

Думая, что ошибся, он остановился и прислушался: удары повторились, причем стали более быстрыми и сильными. Ошибки быть не могло: кто-то стучал в дверь, соединяющую кабинет с соседним домом.

Ришелье запер на ключ дверь, через которую собирался выйти, задвинул засовы на других дверях и подошел к потайной двери, скрытой в деревянной обшивке.

— Кто там? — тихо спросил он.

— Я, — ответил женский голос. — Вы одни?

— Да.

— Тогда откройте мне. Я должна сообщить вам нечто, по-моему, достаточно важное.

Кардинал огляделся, желая еще раз убедиться, что он один, потом, нажав пружину, открыл потайную дверь, и в ней появился красивый молодой человек, подкручивающий фальшивые усы.

Этим молодым красавцем была Марион.

— А, вот и вы, прелестный паж! — улыбаясь, сказал Ришелье. — Признаюсь, что если я и ждал кого-то в такое время, то никак не вас.

— Разве вы мне не сказали: «Когда вам нужно будет сообщить мне нечто важное, приходите в любое время суток: если меня не будет в кабинете — звоните; если я буду там — стучите»?

— Да, я сказал вам это, милая Марион, и благодарю вас, что вы помните мои слова.

Кардинал сел и сделал Марион знак, чтобы она села рядом.

— В этом костюме? — спросила Марион, смеясь и сделав пируэт на носке одной ноги, чтобы показать кардиналу изящество своей фигуры даже в одежде, принадлежащей иному полу. — Нет, это значило бы не уважать ваше высокопреосвященство. С вашего позволения монсеньер, я сделаю мой маленький отчет стоя, если только вам не угодно, чтобы я говорила, став на одно колено; но тогда отчет превратился бы в исповедь, а это увлекло бы нас обоих слишком далеко.

— Говорите, как вам заблагорассудится, Марион, — сказал кардинал, на лице которого промелькнуло беспокойство, — ибо, если я не ошибаюсь, вы попросили об этой встрече, чтобы подготовить меня к дурной новости, а дурные новости лучше узнавать как можно раньше, чтобы можно было от них защититься.

— Не могу сказать, дурная ли это новость, но мой женский инстинкт подсказывает, что она не из числа хороших; впрочем, вы оцените сами.

— Я слушаю.

— Вашему высокопреосвященству известно, что король поссорился со своим фаворитом господином Барада?

— Вернее, господин Барада поссорился с королем.

— В самом деле, это вернее, потому что господин Барада дулся на короля. Так вот, сегодня вечером, когда король был со своим шутом л’Анжели, обе королевы пришли к нему и через полчаса удалились. Они были чем-то очень взволнованы и обменялись несколькими словами с монсеньером герцогом Орлеанским; после этого господин герцог Орлеанский примерно четверть часа разговаривал в нише окна с господином Барада, причем, похоже, они спорили; наконец, принц и паж, придя к согласию, вышли вместе. Месье остался в коридоре, пока не увидел, что Барада вошел к королю, после чего также скрылся в коридоре, ведущем к королевам.

Кардинал на мгновение задумался, потом, глядя на Марион с нескрываемым беспокойством, сказал:

— Вы сообщаете мне столь точные подробности, что даже не спрашиваю вас, убеждены ли вы в их достоверности.

— Убеждена; впрочем, у меня нет никаких причин скрывать от вашего высокопреосвященства, кто снабдил меня ими.

— Не сочтите это нескромностью, милый друг, но, признаюсь, я был бы рад узнать это.

— Здесь не только не будет никакой нескромности, но я уверена, что окажу услугу тому, кто мне это сообщил.

— Значит, это друг?

— Это человек, желающий, чтобы ваше высокопреосвященство считали его своим преданным слугой.

— Его имя?

— Сен-Симон.

— Этот юный паж короля?

— Именно.

— Вы с ним знакомы?

— Знакома и не знакома: он впервые пришел ко мне сегодня вечером.

— Вечером или ночью?

— Удовольствуйтесь тем, что я вам скажу монсеньер. Итак, он пришел ко мне сегодня вечером и рассказал эту совсем свежую историю. Он уходил из Лувра; собираясь зайти к своему товарищу Барада, он увидел, что от его величества выходят обе королевы. Они были так озабочены, что не заметили Сен-Симона. Он пришел к Барада; паж все еще дулся и заявил, что завтра покидает Лувр. Через мгновение вошел Месье, не обративший внимания на малыша Сен-Симона. А тот притаился и видел, как его товарищ разговаривал с принцем в нише окна; потом они оба вышли, Барада вошел к королю, а Месье побежал, по всей вероятности, отчитаться перед королевами в успехе предприятия.

— И вы говорите, малыш Сен-Симон пришел рассказать вам все, с тем, чтобы вы мне это повторили?

— Ах, клянусь честью, я сейчас повторю вам его собственные слова: «Милая Марион, я полагаю, что во всех этих хождениях кроется какая-то махинация против господина кардинала де Ришелье. Говорят, что вы с ним в большой дружбе; я не спрашиваю вас, правда ли это, но, если правда, предупредите его и скажите, что я его покорный слуга».

— Это умный малый, и я при случае его не забуду, скажите ему это от моего имени; что касается вас, дорогая Марион, то я думаю, чем доказать вам свою признательность.

— О, монсеньер!

— Я придумаю, а пока…

Кардинал снял с пальца великолепный бриллиант.

— Возьмите этот камень, — сказал он, — на память обо мне.

Но Марион, вместо того чтобы протянуть руку, убрала ее за спину.

Кардинал взял ее руку снял перчатку и надел кольцо на палец молодой женщины.

Потом, поцеловав ее руку, он сказал:

— Марион, будьте мне всегда таким же хорошим другом, и вы в этом не раскаетесь.

— Монсеньер, — ответила она, — я обманываю иногда своих любовников, но своих друзей никогда.

Уперев одну руку в бедро и взяв шляпу в другую, с лицом, отражающим беззаботность молодости и красоты, с улыбкой страстной любви на устах она поклонилась, как настоящий паж, и вернулась к себе, разглядывая свой бриллиант и напевая вилланеллу Депорта.

Оставшись один, кардинал провел рукой по нахмуренному лбу и сказал:

— Вот она, невидимая соломинка, вот она, незамеченная песчинка!

И с выражением непередаваемого презрения добавил:

— Какой-то Барада!

Х. РЕШЕНИЕ КАРДИНАЛА.

Кардинал провел очень беспокойную ночь, как и думала прекрасная Марион, вступавшая в прямое общение с ним лишь в особо важных случаях: принесенная ею новость была серьезной. Король помирился со своим фаворитом при посредничестве Месье, заклятого врага кардинала. Здесь открывалось широкое поле для неприятных догадок, поэтому кардинал изучал вопрос со всех сторон и утром (мы не говорим «когда он проснулся»), когда он встал, у него были готовы решения для любой случайности.

Около девяти часов доложили о посланце короля. Гонца ввели в кабинет, куда уже спустился кардинал. Там королевский посланец, низко поклонившись, передал его высокопреосвященству сложенную и запечатанную большой красной печатью бумагу; тот, еще не ознакомившись с содержанием письма, вручил гонцу, как обычно делал в отношении королевских курьеров, кошелек с двадцатью пистолями. Кошельки для этого случая были припасены у кардинала в ящике бюро.

С первого взгляда кардинал понял, что письмо исходит непосредственно от короля: адрес был написан знакомым почерком его величества. Кардинал предложил гонцу подождать в кабинете своего секретаря Шарпантье на случай, если потребуется ответ.

Затем, подобно атлету, который, собирая силы для физической борьбы, натирается маслом, он, готовясь к моральной борьбе, мгновение собирался с силами, затем провел платком по влажному от пота лбу и приготовился сломать печать.

В это время незаметно для него приоткрылась одна из дверей, и в образовавшемся просвете возникло обеспокоенное лицо г-жи де Комбале. Она узнала от Гийемо, что ее дядя плохо спал, а от Шарпантье — что прибыл гонец от короля.

Поэтому она отважилась войти без зова в кабинет дяди, надеясь, впрочем, что, как всегда, будет там желанной гостьей.

Но, увидев, что кардинал сидит, держа в руке письмо и не решаясь его распечатать, она поняла его тревогу и, хоть не знала о визите Марион Делорм, догадалась, что возникли какие-то новые обстоятельства.

Наконец, Ришелье вскрыл письмо.

Кардинал читал, и по мере чтения лицо его становилось все мрачнее.

Она бесшумно скользнула вдоль стены и оперлась о кресло в нескольких шагах от него.

Кардинал шевельнулся, но не произнес ни звука, и г-жа де Комбале решила, что она осталась незамеченной.

Кардинал продолжал читать, каждые десять секунд отирая платком лоб.

Было очевидно, что им владеет сильная тревога.

Госпожа де Комбале приблизилась к нему и услышала его свистящее прерывистое дыхание.

Затем он уронил на бюро руку, казалось, не имеющую силы держать письмо.

Он медленно повернул голову к племяннице, дав ей увидеть свое бледное, лихорадочно подергивающее лицо, и протянул к ней дрожащую руку.

Госпожа де Комбале бросилась к этой руке и поцеловала ее.

Но кардинал обвил рукой талию племянницы, притянул ее к себе, прижал к сердцу и, подавая другой рукой письмо, сказал, пытаясь улыбнуться:

— Читайте.

Господа де Комбале стала читать про себя.

— Читайте вслух, — попросил кардинал, — мне нужно хладнокровно изучить это письмо, звук вашего голоса освежит меня.

Госпожа де Комбале начала читать:

«Господин кардинал и добрый друг,

здраво обдумав внутреннее и внешнее положение и считая, что хоть они и одинаково серьезны, но внутренние дела наиболее важны из-за смут, порождаемых в сердце королевства г-ном де Роганом и его гугенотами, мы решили, полные доверия к политическому гению, доказательства коего Вы нам столь часто давали, оставить Вас в Париже, дабы руководить делами государства в наше отсутствие; мы же, вместе с нашим возлюбленным братом Месье в качестве главного наместника и господами д’Ангулемом, де Бассомпьером и де Гизом в качестве военачальников выступим, чтобы заставить снять осаду Казаля и пройти добром или силой через владения господина герцога Савойского. Мы будем ежедневно направлять к Вам курьеров, чтобы сообщать о ходе наших дел, осведомляться о Ваших и прибегать в затруднительных случаях к Вашим добрым советам.

Засим мы просим Вас, господин кардинал и добрый друг, дать нам точный отчет о войсках, составляющих нашу армию, о количестве орудий, пригодных для ведения кампании, и о суммах, кои могут быть переданы в наше распоряжение за вычетом тех, что вы считаете необходимыми для нужд Вашего министерства.

Я долго размышлял, прежде чем принять решение, о котором Вас извещаю, ибо вспоминал слова великого итальянского поэта, вынужденного оставаться во Флоренции из-за разразившихся волнений и в то же время стремящегося уехать в Венецию для завершения важных переговоров: „Если я останусь, кто поедет? Если я уеду, кто останется?“ К счастью, мне повезло больше, чем ему: в Вашем лице, господин кардинал и добрый друг, у меня есть мое второе „я“, и, оставляя Вас в Париже, я могу одновременно остаться и уехать.

На этом, господин кардинал и наш друг, я заканчиваю свое письмо. Да не оставит Вас Господь своей святою защитой.

Благосклонный к Вам Людовик».

По мере чтения голос все больше изменял г-же де Комбале и, когда она дошла до последних строчек, стал почти неслышен. Но, хотя кардинал прочел письмо лишь один раз, оно неизгладимо запечатлелось в его памяти, и лишь для того, чтобы успокоить свое волнение, прибег он к помощи нежного голоса г-жи де Комбале, оказывающего на его частые волнения то же действие, что арфа Давида на приступы безумия Саула.

Закончив чтение, она прижалась щекой к голове кардинала и произнесла:

— О злые люди! Они поклялись убить вас горем!

— Послушай, а что бы ты сделала на моем месте, Мария?

— Но ведь вы не серьезно меня об этом спрашиваете, дядя?

— Вполне серьезно.

— О! Я на вашем месте? переспросила она, на миг задумавшись.

— Да, ты на моем месте. Ну же, говори.

— На вашем месте я бы предоставила этих господ их участи. Когда вас не будет рядом, посмотрим, как они из всего этого выпутаются.

— Это твое мнение, Мария?

Она выпрямилась и, призван на помощь всю энергию, сказала:

— Да, это мое мнение. Все эти люди — король, королевы, принцы — не стоят тех трудов, которые вы предпринимаете ради них.

— А что мы станем делать, если я покину всех этих людей, как ты их называешь?

— Мы отправимся в какое-нибудь из наших аббатств, в одно из лучших, и будем там жить спокойно: я любя вас и заботясь о вас, вы — наслаждаясь природой и поэзией, сочиняя стихи, дающие вам отдохновение от всего.

— Ты воплощенное утешение, любимая моя Мария, и всегда даешь мне хорошие советы. На этот раз, впрочем, твое мнение совпадает с моим желанием. Вчера вечером, когда ты ушла из моего кабинета, меня более или менее предупредили о том, что замышляется против меня. Поэтому в моем распоряжении была целая ночь, чтобы подготовиться к ожидающему меня удару, и мое решение было принято заранее.

Он протянул руки, подвинул к себе лист бумаги и написал:

«Государь,

я как нельзя более польщен новым знаком уважения и доверия, коим Вашему Величеству угодно было почтить меня, но, к несчастью, принять его я не могу. Мое здоровье, и без того пошатнувшееся, еще более ухудшилось во время осады Ла-Рошели — осады, с Божьей помощью доведенной нами до благополучного конца; однако это напряжение исчерпало мои силы, и мой врач, моя семья, мои друзья требуют от меня обещания полного отдыха, а дать мне его могут лишь отсутствие дел и деревенское уединение. Поэтому, государь, я удаляюсь в мой дом в Шайо, купленный в предвидении моей отставки. Прошу Вас, государь, принять ее, по-прежнему считая меня нижайшим — и главное, вернейшим — из Ваших подданных.

Арман, кардинал де Ришелье».

Госпожа де Комбале из скромности отошла. Он знаком подозвал ее и протянул ей письмо. Она читала, и крупные слезы струились по ее щекам.

— Вы плачете? — спросил ее кардинал.

— Да, — ответила она, — святыми слезами!

— Что вы называете святыми слезами, Мария?

— Те слезы, что льются даже в минуту сердечной радости: я оплакиваю ослепление короля и судьбу страны.

Кардинал поднял голову и положил руку на руку племянницы.

— Да, вы правы, — сказал он, — но Бог, покидающий порою королей, не покидает с такой же легкостью государства. Жизнь первых преходяща, жизнь вторых длится столетия. Поверьте мне, Мария, Франция занимает слишком важное место в Европе и должна сыграть слишком необходимую роль в будущем, чтобы Господь отвратил свой взор от нее. То, что начал я, закончит другой; человеком больше, человеком меньше — изменить исторические судьбы не дано никому.

— Но разве справедливо, — спросила г-жа де Комбале, — что человеку, подготовившему судьбы своего государства, не дано их осуществить, что труд и борьба достаются одному, а слава — другому?

— Вы, Мария, — отвечал кардинал, и лицо его все больше прояснялось, — затронули сейчас, сами того не подозревая, великую загадку, что вот уже три тысячи лет предлагает людям сфинкс, сидящий на задних лапах возле благополучия, которое рушится, уступая место незаслуженным несчастьям. Имя этого сфинкса — сомнение. Почему, спрашивает он, Бог, являющийся высшей справедливостью, порой становится или кажется высшей несправедливостью?

— Я не восстаю против Бога, дядя, я пытаюсь понять.

— Бог имеет право быть несправедливым, Мария, ведь он держит в своих руках вечность и располагает будущим, чтобы исправить свою несправедливость. Притом, если бы у нас была возможность проникнуть в его тайны, мы увидели бы: то, что кажется нам несправедливостью, лишь средство вернее достигнуть его цели. Этот важнейший вопрос должен был в один прекрасный день возникнуть между его величеством — да хранит его Господь — и мной. За кого король: за свою семью или за Францию? Я за Францию. Бог за Францию. Кто будет против меня, если Бог на моей стороне?

Он позвонил. На втором звонке колокольчика появился его секретарь Шарпантье.

— Шарпантье, — сказал кардинал, — распорядитесь немедленно составить список воинских частей, готовых для итальянской кампании, и пригодных к бою орудий. Он нужен мне через четверть часа.

Шарпантье поклонился и вышел.

Кардинал вернулся к своему бюро и, вновь вооружившись пером, приписал под последней строчкой письма об отставке:

«Р.S. Вместе с этим письмом Ваше Величество получит сведения о войсках, составляющих армию, и о состоянии их материальной части. Что касается суммы, оставшейся от шести миллионов, одолженных под мое поручительство (кардинал сверился с маленькой записной книжкой, которая всегда была при нем), она составляет три миллиона восемьсот восемьдесят две тысячи ливров; они находятся в несгораемом шкафу, ключ от коего мой секретарь будет иметь честь передать непосредственно Вашему Величеству.

Не имея кабинета в Лувре и опасаясь, что при перевозке доверенных мне государственных документов некоторые важные бумаги могут затеряться, я оставляю Вашему Величеству не только мой кабинет, но и весь мой дом, ибо все, чем я располагаю, получено мною от короля и, следовательно, принадлежит ему. Мои служащие останутся, чтобы облегчить Вашему Величеству работу; поступающие ко мне ежедневные доклады будут приходить к королю.

Сегодня в два часа дня Ваше Величество может вступить во владение моим домом или поручить это кому-либо другому.

Я заканчиваю эти строки так же, как закончил предшествующие им, осмеливаясь назвать себя признательнейшим и вернейшим подданным Вашего Величества.

Арман, кардинал де Ришелье».

Кардинал писал, повторяя вслух написанное, так что его племяннице не было необходимости читать постскриптум, чтобы узнать, о чем в нем идет речь.

Тем временем Шарпантье принес ему требуемый список: тридцать пять тысяч солдат были под ружьем, семьдесят орудий готовы были участвовать в кампании.

Кардинал приложил список к письму, вложил все в конверт и, позвав гонца, вручил ему послание со словами:

— Лично его величеству.

И добавил второй кошелек к первому.

Карета, в соответствии с приказаниями кардинала, была уже готова. Кардинал вышел, унося из своего дома лишь одежду, что была на нем. Он сел в карету вместе с г-жой де Комбале, велел Гийемо — единственному из слуг, кого он взял с собой, — сесть рядом с кучером и сказал:

— В Шайо.

Обернувшись к племяннице, он добавил:

— Если через три дня король лично не явится в Шайо, то на четвертый день мы уедем в мое люсонское епископство.

XI. ХИЩНЫЕ ПТИЦЫ.

Как мы только что видели, полностью был осуществлен данный герцогом Савойским совет.

«Если решение об итальянской кампании, вопреки Вашему противодействию, — говорилось в его секретном письме к Марии Медичи, — будет принято, добейтесь для герцога Орлеанского — под предлогом, что хотите удалить его от предмета безумной страсти, — добейтесь для него командования войсками. Кардинал-герцог, помышляющий лишь о том, чтобы прослыть первым полководцем своего века, не стерпит этого унижения и подаст в отставку; тогда останется единственное опасение: король откажется ее принять!».

Но пока еще — было около десяти часов утра — в Лувре не знали о решении кардинала и с нетерпением ждали, причем — странное дело! — между ожидающими августейшими особами царила, казалось, величайшая гармония.

Этими августейшими особами были король, королева-мать, королева Анна и Месье.

Месье разыграл примирение с матерью, еще менее искреннее, чем была ссора: хорошо или плохо относясь к людям внешне, Месье одинаково ненавидел весь свет; трусливый и вероломный, презираемый всеми, он угадывал это презрение за восхвалениями и улыбками, платя за него ненавистью.

Они собрались в будуаре, прилегающем к спальне королевы Анны, — той спальни, где, как мы помним, г-жа де Фаржи с беззаботной испорченностью остроумной и развращенной натуры давала ей столь добрые советы.

В спальнях короля, Марии Медичи, господина герцога Орлеанского настороженно ждали, подобно адъютантам, готовым выполнить приказ: в спальне короля — Ла Вьёвиль, Ножан, Ботрю и Барада, вернувшийся на вершину своей власти; В спальне королевы-матери — кардинал де Берюль и Вотье; в спальне герцога Орлеанского — врач Сенель, у которого дю Трамбле похитил известное шифрованное письмо, где Месье приглашали в случае немилости перебраться в Лотарингию; Сенель, решив просто-напросто, что он потерял письмо, оставил при себе камердинера; тот, подкупленный Серым кардиналом, предав хозяина и получив хорошую награду за предательство, готов был снова предать его.

Не отстала от других и королева Анна: в ее спальне находились г-жа де Шеврез, г-жа де Фаржи и крошка-карлица Гретхен, за чью верность, как мы помним, делая свой подарок, поручилась инфанта Клара Эухения; к тому же королева могла использовать малый рост Гретхен, посылая ее туда, куда не смог бы пройти человек нормального роста.

Гонец — мы помним, что кардинал велел ему подождать, — прибыл около половины одиннадцатого. Поскольку король приказал проводить гонца в будуар королевы, а кардинал распорядился вручить ответ лично королю, прибывший не встретил никаких задержек и смог немедленно исполнить поручение.

Король взял письмо с видимым волнением; взгляды всех присутствующих были устремлены на этот конверт, заключающий в себе судьбу всей их ненависти и всего их честолюбия.

— Господин кардинал ничего не просил передать устно? — спросил король у гонца.

— Ничего, государь; только засвидетельствовать его нижайшее почтение вашему величеству и передать письмо обязательно вам в руки.

— Хорошо, — сказал король, — ступайте!

Гонец вышел.

Король распечатал письмо и хотел читать его про себя.

— Вслух! Вслух, государь! — воскликнула королева Мария, чей голос в каком-то непостижимом равновесии соединил в себе две противоположности — приказ и просьбу.

Король взглянул на нее, будто спрашивая, не будет ли чтение вслух иметь нежелательных последствий.

— Да нет же, — сказала королева, — у всех нас одни и те же интересы.

Легкое движение бровей короля показало, что он, пожалуй, не полностью разделяет мнение матери по этому пункту; но то ли из уважения к ее желанию, то ли по привычке повиноваться он стал читать письмо вслух; оно уже знакомо нашим читателям, но мы еще раз его воспроизводим, чтобы показать, какое действие произвело оно на тех, кто собрался его слушать.

«Государь…».

При этом слове воцарилась такая тишина, что Людовик поднял глаза от письма и обвел взглядом слушателей, желая убедиться, что они не рассеялись подобно призракам.

— Мы слушаем, государь, — нетерпеливо сказала королева-мать.

Король, наименее нетерпеливый из всех, поскольку, может быть, он один понимал, насколько совершенное им серьезно с точки зрения монархии, продолжал читать Медленно и слегка изменившимся голосом:

«Государь,

я как нельзя более польщен новым знаком уважения и доверия, коим Вашему Величеству угодно было почтить меня…».

— О! воскликнула Мария Медичи, не в силах сдержать нетерпение, он соглашается!

— Подождите, мадам, — сказал король, здесь есть «но».

— Так читайте же, государь, читайте!

— Если вы хотите, чтобы я читал, мадам, не прерывайте меня.

И он продолжал с обычной медлительностью, какую вкладывал во все:

«… но, к несчастью, принять его я не могу».

— Ах, он отказывается! — не в силах сдержаться, в один голос воскликнули королева-мать и Месье.

У короля вырвался недовольный жест.

— Извините нас, государь, — сказала королева-мать, — и, пожалуйста, продолжайте!

Анна Австрийская, охваченная не меньшей ненавистью, чем Мария Медичи, но более владеющая собой вследствие привычки быть скрытной, прикоснулась белой, дрожащей от волнения рукой к платью свекрови, чтобы призвать ее к сдержанности и молчанию.

Король продолжал:

«Мое здоровье, и без того пошатнувшееся, еще более ухудшилось во время осады Ла-Рошели — осады, с Божьей помощью доведенной нами до благополучного конца; однако это напряжение исчерпало мои силы, и мой врач, моя семья, мои друзья требуют от меня обещания полного отдыха, а дать мне его могут лишь отсутствие дел и деревенское уединение».

— Ах, — произнесла Мария Медичи, вздохнув полной грудью, — пусть он отдыхает на благо королевства и мира в Европе.

— Матушка! Матушка! — сказал герцог Орлеанский, с беспокойством следя за раздраженным взглядом короля.

Анна сильнее сжала колено Марии.

— Ах! — воскликнула та вне себя, — вы никогда не узнаете, в чем я обвиняю этого человека, сын мой.

— Отнюдь, мадам, — сказал нахмурясь, Людовик XIII, — отнюдь, я это знаю.

И, сделав резкое ударение на этих последних словах, он продолжал читать с едва сдерживаемым нетерпением:

«Поэтому, государь, я удаляюсь в мой дом в Шайо, купленный в предвидении моей отставки. Прошу Вас, государь, принять ее, по-прежнему считая меня нижайшим — и главное, вернейшим — из Ваших подданных.

Арман, кардинал де Ришелье».

Все присутствующие одновременно встали, полагая, что чтение окончено. Королевы расцеловались, герцог Орлеанский направился к королю, чтобы поцеловать ему руку.

Но король взглядом остановил их.

— Это не все, — сказал он, — есть еще постскриптум.

Хотя г-жа де Севинье не сказала еще, что обычно именно в постскриптуме содержится самая важная часть письма, все остановились при словах «есть еще постскриптум» а королева Мария, не удержавшись, обратилась к своему сыну:

— Надеюсь, сын мой, что если кардинал изменил свое решение, то вы не измените своего.

— Я обещал, мадам, — ответил Людовик XIII.

Послушаем постскриптум, матушка, — сказал Месье.

Король прочел:

«Р.S. Вместе с этим письмом Ваше Величество получит сведения о войсках, составляющих армию, и о состоянии их материальной части. Что касается суммы, оставшейся от шести миллионов, одолженных под мое поручительство, она составляет три миллиона восемьсот восемьдесят две тысячи ливров; они находятся в несгораемом шкафу, ключ от коего мой секретарь будет иметь честь передать непосредственно Вашему Величеству».

— Почти четыре миллиона! — произнесла королева Мария Медичи с алчностью, которую не нашла нужным скрыть.

Король топнул ногой; воцарилось молчание.

«Не имея кабинета в Лувре и опасаясь, что при перевозке доверенных мне государственных документов некоторые важные бумаги могут затеряться, я оставляю Вашему Величеству не только мой кабинет, но и весь мой дом, ибо все, чем я располагаю, получено мною от короля и, следовательно, принадлежит ему. Мои служащие останутся, чтобы облегчить Вашему Величеству работу; поступающие ко мне ежедневные доклады будут приходить к королю.

Сегодня в два часа дня Ваше Величество может вступить во владение моим домом или поручить это кому-либо другому.

Я заканчиваю эти строки так же, как закончил предшествующие им, осмеливаясь назвать себя признательнейшим и вернейшим подданным Вашего Величества.

Арман, кардинал де Ришелье».

— Итак, — хрипло сказал король, мрачно глядя на них, — вы все довольны и каждый мнит себя властелином!

Королева Мария, больше всех предвидевшая эту вспышку королевского достоинства, ответила первой.

— Вы знаете лучше кого бы то ни было, государь, что здесь нет иного властелина, кроме вас, и я первая подам пример повиновения; но чтобы дела не страдали из-за отставки господина кардинала, позволю себе высказать один совет.

— Какой, мадам? — спросил король. — Любой совет, исходящий от вас, будет встречен с радостью.

— Речь о том, чтобы немедленно образовать совет, который будет руководить внутренними делами в ваше отсутствие.

— Значит, теперь, когда я должен буду воевать вместе с моим братом, вы больше не видите в моем отъезде опасностей для моей жизни и здоровья, существовавших, когда я должен был воевать вместе с господином кардиналом?

— Вы показались мне таким решительным, сын мой, когда воспротивились нашим мольбам — моим и вашей супруги-королевы, — что я не решилась возвращаться к этому вопросу.

— И кого же вы мне предлагаете, мадам, в состав этого совета?

— Место господина де Ришелье, — ответила королева-мать, — на мой взгляд, вы не можете поручить никому, кроме господина кардинала де Берюля.

— Кто еще войдет в совет?

— У вас есть господин де Ла Вьёвиль, ведающий финансами, и хранитель печатей господин де Марийяк; можно их оставить.

Король кивнул.

— А у кого будут военные дела? — спросил он, — У вас есть маршал, брат господина хранителя печатей. Подобный совет, состоящий из людей преданных и возглавляемый вами, сын мой, способен будет позаботиться о безопасности государства.

— Кроме того, — вмешался Месье, — есть два адмиральства, Восточное и Западное, от которых господин кардинал, несомненно, откажется так же, как от своего министерского поста.

— Вы забываете, Месье, что он купил одно из них у господина де Гиза, а другое у господина де Монморанси, заплатив по миллиону за каждое.

— Что ж, их у него выкупят, — ответил Месье.

— Его же деньгами? — спросил король; инстинктивное чувство справедливости делало для него достаточно постыдной подобную комбинацию, на которую — он это знал — Месье был вполне способен.

Месье, ощутив нанесенный удар, взвился, как пришпоренный конь.

— Нет, государь, — сказал он. — С позволения вашего величества я выкуплю одно; думаю, что господин де Конде охотно выкупит другое, если только вы не предпочтете, чтобы я выкупил оба. Обычно братья короля являются главными адмиралами королевства.

— Хорошо, — сказал король, — мы посмотрим.

— Я лишь хотела бы заметить, сын мой, — сказала Мария Медичи, — что, прежде чем передать господину де Ла Вьёвилю, контролирующему финансы, сумму, оставленную в кассе кардинала Ришелье, король мог бы, никому ничего не говоря, проявить известную щедрость, которая была бы лишь актом справедливости.

— Но, во всяком случае не по отношению к моему брату: он, кажется, богаче нас! Не он ли сейчас только говорил, что у него готовы два миллиона для выкупа Западного и Восточного адмиральств?

— Я говорил, что найду их, государь. Господин де Ришелье сумел найти шесть под свое честное слово; полагаю, что я сумею найти два, заложив свои владения.

— А у меня нет владений, — сказала Мария Медичи, — но была большая нужда в ста тысячах ливров; я попросила их у господина кардинала, но он смог дать мне лишь пятьдесят тысяч. другие пятьдесят тысяч я собиралась дать в задаток моему художнику господину Рубенсу: он пока получил всего десять тысяч за двадцать две картины, выполненные для моей галереи в Люксембургском дворце и посвященные прославлению памяти короля, вашего отца.

— И в память короля, моего отца, — произнес Людовик XIII с интонацией, заставившей вздрогнуть Марию Медичи, — вы их получите, мадам. Затем, обернувшись к Анне Австрийской, он спросил:

— А у вас, мадам, нет ко мне какой-нибудь просьбы подобного рода?

— Вы разрешили мне, государь, — ответила Анна Австрийская, опуская глаза, — обновить у Лопеса жемчужное ожерелье, подаренное вами, ибо некоторые из жемчужин умерли, но остальные столь прекрасны, что найти подобные удалось с большим трудом, и стоят они огромных денег: свыше двадцати тысяч ливров.

— Вы их получите, мадам; это не оплатит и десятой доли того искреннего участия, какое вы проявили вчера к моему здоровью, придя умолять меня не отправляться в альпийские снега воевать вместе с господином кардиналом. Нет ли у вас ко мне еще какой-нибудь подобной просьбы?

Анна промолчала.

— Я знаю, что королева, моя дочь, — сказала Мария Медичи, решив выступить вместо Анны Австрийской, — была бы счастлива вознаградить подарком в двенадцать тысяч ливров преданность своей придворной дамы госпожи де Фаржи; та отослала бы половину этой суммы своему муж послу в Мадриде: при его незначительном жалованье он не может достойно представлять ваше величество.

— Просьба настолько скромна, — сказал король, что я не могу в ней отказать.

— Что касается меня, — сказал Месье, — то, надеюсь, ваше величество проявит достаточную щедрость, приняв во внимание высокий командный пост, доверенный мне под его началом, и не станет требовать, чтобы я, как говорится, воевал за свой счет, а соблаговолит распорядиться, чтобы мне в связи с началом кампании оплатили военные издержки в…

Месье запнулся на цифре.

— В какой сумме? — спросил король.

— Ну хотя бы сто пятьдесят тысяч франков.

— Я понимаю, — сказал король с легким оттенком иронии, — после того как вы только что истратили два миллиона, чтобы выкупить два адмиральства, вам несколько затруднительно найти деньги на военные издержки; но позвольте вам заметить, что господин кардинал, который был всего лишь моим министром и истратил те же два миллиона, чтобы купить эти должности у господ де Гиза и де Монморанси, но не требовал от меня или от Франции ста тысяч франков на свои военные издержки и ссудил нам, Франции и мне, шесть миллионов. Правда, он не был моим братом; за родство приходится платить.

— Но, сын мой, — вмешалась Мария Медичи, — если деньги не пойдут в вашу семью, кому они достанутся?

— Вы правы, мадам, — сказал Людовик XIII, — вон там, наверху эмблема: пеликан, не имеющий больше корма для своих детей, отдает им собственную кровь. Правда, он отдает ее своим детям; правда и то, что у меня детей нет. Но если бы у пеликана не было детей, он, возможно, отдавал бы кровь своей семье. Ваш сын, мадам, получит свои сто пятьдесят тысяч франков на военные издержки.

Людовик XIII сделал ударение на словах «ваш сын», ибо всем было известно, что Гастон — любимый сын Марии Медичи.

— Это всё? — спросил король.

— Да, — ответила Мария, — но у меня тоже есть верный слуга, и я хотела бы его вознаградить; хотя никакая награда не может оплатить такую безграничную преданность, мне, когда я чего-нибудь для него просила, неизменно возражали, ссылаясь на нехватку денег… Сегодня, когда Провидению угодно, чтобы эти недостающие нам деньги…

— Будьте осторожны, мадам, — прервал ее король: вы сказали «Провидение», но ведь эти деньги от господина кардинала, а не от Провидения. Если вы смешаете одно с другим, и господин кардинал станет для нас Провидением, мы будем нечестивцами, восставая против кардинала: это будет означать восстание против Провидения.

— Однако, сын мой, позволю себе заметить, что при распределении ваших милостей господин Вотье не получил ничего.

— Я дам ему ту же сумму, что и подруге королевы госпоже де Фаржи; но прошу вас, остановитесь, ибо из трех миллионов восьмисот восьмидесяти двух тысяч ливров, предоставленных нам Провидением — нет, я ошибся: господином кардиналом, — взято уже двести сорок тысяч франков, а надо учесть, что у меня тоже есть верный слуга, которого я хочу наградить, пусть даже это будет мой шут л’Анжели, никогда ничего от меня не требующий.

— Сын мой, — сказала королева, — он пользуется такой милостью, как ваше присутствие.

— Единственная милость, какую никто у него не оспаривает, матушка. Но уже полдень, — сказал король, вынимая часы из кармана, — в два часа я должен вступит во владение кабинетом господина кардинала; а вот и господин Первый скребется в дверь, сообщая, что мой обед готов.

— Приятного аппетита, брат мой! — сказал Месье (видя себя уже адмиралом двух адмиральств и главным наместником королевских армий, располагающим ста пятьюдесятью тысячами ливров на военные издержки, он был на вершине счастья).

— Мне нет необходимости желать вам того же, Месье — сказал король, — благодарение Богу, в вашем аппетит я уверен.

И, пустив эту стрелу, король вышел, достаточно удивленный тем, что государственные дела уже заставили его опоздать с обедом — операцией, совершавшейся регулярно между одиннадцатью часами и десятью минутам двенадцатого.

Если бы достойный медик Эруар не скончался за полгода до этого, мы знали бы с точностью до одной ложки супа и до одной сушеной черешни обо всем, что его величество Людовик XIII съел и выпил за этим обедом, открывавшим реальную эру его царствования. Но до нас дошло лишь, что обедал он наедине со своим фаворитом Барада и в половине второго сел в карету сказан кучеру: «Королевская площадь, особняк господина кардинала»; ровно в два часа, сопровождаемый секретарем Шарпантье, он вошел в кабинет, сел в кресло опального министра, удовлетворенно вздохнул и с улыбкой прошептал слова, ни веса, ни истинного значения которых не понимал:

— Наконец-то я буду царствовать!

XII. КОРОЛЬ ЦАРСТВУЕТ.

Выросший среди безумных трат регентства, когда все деньги Франции уходили на праздники и карусели в честь красавца — галантного кавалера королевы, дорвавшегося до власти, когда Франция, разоренная грабежом казны Генриха IV с таким великим трудом собранной Сюлли, видела, как все ее золото уходит в руки д’Эпернонов, Гизов, Конде и всех этих вельмож, кого надо было купить любой ценой, чтобы сделать из них щит от ненависти народа, открыто обвинявшего королеву в убийстве своего короля, — Людовик XIII всегда жил бедно до того часа, когда назначил г-на де Ришелье своим министром. Тому благодаря разумному управлению по образцу г-на де Сюлли, соединенному с большим бескорыстием, чем у его предшественника, удалось навести порядок в финансах и вновь обрести золото — металл, который стали было считать собственностью одной Испании.

Но какой ценой этот диктатор отчаяния достиг своей цели! Нечего было и думать о средстве, примененном в 1789 году и все-таки не помешавшем банкротству 1795 года, то есть о том, чтобы обложить налогом дворянство и духовенство. При первом же таком предложении его бы немедленно свергли; надо было — и здесь его неумолимая твердость сослужила ему службу — искать деньги в недрах Франции, у народа, у самой Франции, чтобы спасти ее на западе от англичан, на востоке и севере — от австрийцев, на юге — от испанцев. За четыре года налоги возросли на девятнадцать миллионов; но ведь надо было строить флот, надо было содержать армию. Приходилось закрывать глаза на нищету народа, затыкать уши, чтобы не слышать криков бедноты; отсюда угрюмость этого лица и мрачность этого взгляда. Прежде всего, надо было, не располагая ни приворотным зельем, ни колдовским напитком, ни волшебным кольцом, найти средство завладеть королем. И Ришелье нашел это средство: Людовик XIII никогда не видел денег, кардинал показал их ему.

Отсюда изумление и восхищение Людовика XIII своим министром.

В самом деле, как не восхищаться человеком, который находит шесть миллионов под свою личную ответственность, тогда как король не только под свое слово, но и под свою подпись не нашел бы и пятидесяти тысяч ливров!

Поэтому он с трудом верил в три миллиона восемьсот восемьдесят две тысячи Ришелье. И первым, что он потребовал от Шарпантье, был ключ от этого сокровища.

Шарпантье без лишних слов попросил короля встать, отодвинул бюро на середину кабинета, поднял ковер, бывший вчера под ногами кардинала, а сегодня под ногами короля, и с помощью секретного устройства открыл люк, в котором находился огромный железный шкаф.

Этот шкаф посредством комбинации букв и цифр, сообщенной Шарпантье королю, открылся так же легко, как люк, явив восхищенным глазам Людовика XIII ту сумму, что ему так не терпелось увидеть.

Затем, поклонившись королю, он почтительно удалился, вероятно, в соответствии с полученным заранее приказом, оставив два величия — золото и власть — наедине друг с другом.

В ту эпоху, когда не было ни банков, ни бумажных денег, представляющих капитал, во Франции наличные деньги были редкостью. Три миллиона восемьсот восемьдесят две тысячи франков кардинала были представлены примерно миллионом в золотых монетах с изображениями Карла IX, Генриха III и Генриха IV, примерно миллионом в испанских дублонах, семьюстами или восьмьюстами тысяч франков в мексиканских слитках, а остальное — небольшим мешочком с бриллиантами, каждый из которых был, как конфета, завернут в бумажку с этикеткой, где значилась его цена.

Вместо радости, какую думал он испытать при виде золота, Людовика XIII охватила невыразимая грусть; изучив эти монеты, рассмотрев изображения на них, погрузи руки в это море с рыжеватыми волнами, чтобы измерить его глубину, взвесив на руке золотые слитки, полюбовавшись на свету чистотой бриллиантов, он положи все на место, выпрямился и стоя посмотрел на эти миллионы, стоившие такого труда тому, кто их собрал и явившиеся плодом самой неподдельной преданности. Король подумал о том, с какой легкостью он расточил уже из этой суммы чуть не триста тысяч ливров, чтобы вознаградить преданность тех, что были его врагами и ненавидели человека, давшего ему эти деньги; он спрашивал себя, какое сопротивление оказал бы этим просьбам, если б в его руках это золото имело предназначение, столь же выгодное для Франции и для него, как в руках его министра.

И, не взяв из шкафа ни одного каролюса, он дважды позвонил, вызывал Шарпантье, приказал ему запереть шкаф и люк; когда это было сделано, король вернул ему ключ.

— Не выдавайте ничего из суммы, хранящейся в этом шкафу, без моего письменного приказа.

Шарпантье поклонился.

— С кем я буду работать? — спросил король.

— Монсеньер кардинал, — ответил секретарь, — работал всегда один.

— Один? И чем же он занимался один?

— Государственными делами, государь.

— Но государственными делами не занимаются в одиночку!

— У него были агенты, представлявшие ему отчеты.

— Кто был в числе главных агентов?

— Отец Жозеф, испанец Лопес, господин де Сукарьер и другие, кого я буду иметь честь назвать вашему величеству по мере их появления или по мере того как буду представлять их отчеты: во всяком случае, все они предупреждены, что отныне будут иметь дело с вашим величеством.

— Хорошо.

— Кроме того, государь, — продолжал Шарпантье, — есть агенты, посланные господином кардиналом в различные европейские государства: господин де Ботрю — в Испанию, господин де Ла Салюди — в Италию и господин де Шарнасе — в Германию. Курьеры сообщили, что эти агенты возвратятся сегодня, самое позднее — завтра.

— Как только они вернутся, вы передадите им распоряжение господина кардинала и приведете их ко мне. Сейчас ждет кто-нибудь?

— Господин Кавуа, капитан телохранителей господина кардинала, хотел бы иметь честь быть принятым вашим величеством.

— Я слышал, что господин Кавуа — порядочный человек и храбрый воин. Я буду очень рад увидеть его.

Шарпантье подошел к двери.

— Господин Кавуа! — позвал он.

Кавуа вошел.

— Входите, господин Кавуа, входите, — сказал ему король, — вы хотели говорить со мной?

— Да, государь. Я хотел попросить ваше величество об одной милости.

— Говорите. Вас считают хорошим слугой, и я с удовольствием вам эту милость окажу.

— Государь, я хочу, чтобы ваше величество соблаговолили дать мне отставку.

— Вам отставку! Но почему, господин Кавуа?

— Потому что я принадлежал господину кардиналу, пока он был министром; но с той минуты как он перестал быть министром, я уже не принадлежу никому.

— Прошу прощения, сударь, вы принадлежите мне.

— Я знаю, что, если ваше величество потребует, я принужден буду остаться на его службе; но предупреждаю, что буду плохим слугой.

— Почему же вы будете плохим слугой для меня, тогда как кардиналу служили хорошо?

— Потому что та служба была велением сердца.

— А со мной обстоит иначе?

— Должен признаться, государь, что по отношению к вашему величеству у меня есть только долг.

— И что же вас так сильно привязывало к господину кардиналу?

— Добро, которое он мне сделал.

— А если я захочу сделать вам добро такое же или большее, чем делал он?

Кавуа покачал головой.

— Это не одно и то же.

— Не одно и то же… — повторил король.

— Да, добро ощущается в зависимости от потребностей того, кому его оказывают. Когда господин кардинал сделал мне добро, я только начинал семейную жизнь. Господин кардинал помог мне вырастить детей и к тому же недавно предоставил мне, вернее моей жене, привилегию, дающую нам от двенадцати до пятнадцати тысяч ливров в год.

— Ах, вот как! Господин кардинал предоставляет женам своих слуг государственные должности, приносящие от двенадцати до пятнадцати тысяч ливров в год! Это не мешает знать.

— Я не сказал «должность», государь, я сказал «привилегию».

— Какую же привилегию предоставил он госпоже Кавуа?

— Право сдавать в половинной доле с господином Мишелем портшезы на улицах Парижа.

Король на мгновение задумался, глядя исподлобья на Кавуа; тот стоял неподвижно, держа шляпу в правой руке и прижав мизинец левой ко шву штанов.

— А если бы я сделал вас, господин Кавуа, капитаном моих телохранителей, то есть дал вам ту же должность, что была у вас при господине кардинале?

— У вас уже есть господин де Жюссак, государь; он безупречный офицер, и ваше величество не захочет причинить ему огорчение.

— Я сделаю Жюссака бригадным генералом.

— Если господин де Жюссак, в чем я не сомневаюсь, любит ваше величество, как я люблю господина кардинала, он предпочтет остаться капитаном возле вас, чем быть бригадным генералом вдали от вас.

— Но если вы покинете службу, господин Кавуа…

— Это мое желание, государь.

— … вы согласитесь принять в вознаграждение того времени, что провели на службе у господина кардинала, сумму в полторы или две тысячи пистолей?

— Государь, — с поклоном отвечал Кавуа, — за время, проведенное на службе у господина кардинала, я был вознагражден по заслугам и даже более того. Настает война, государь, а для войны нужны деньги, много денег. Поберегите ваши награды для тех, кто будет сражаться, а не для тех, кто, как я, посвятив свою судьбу одному человеку, уходит вместе с ним.

— И все слуги господина кардинала думают так, господин Кавуа?

— Полагаю, что да, государь; себя я считаю одним из наименее достойных.

— Итак, вы ни на что не претендуете, ничего не желаете?

— Ничего, государь, кроме чести сопровождать господина кардинала всюду, куда бы он ни отправился, И по-прежнему быть в его доме, хотя бы самым скромным слугой.

— Хорошо, господин Кавуа, — сказал король, уязвленный упорными отказами капитана, — вы свободны.

Кавуа поклонился и вышел, пятясь; в дверях он столкнулся с входящим Шарпантье.

— А вы, господин Шарпантье, — крикнул ему король, — тоже, как господин Кавуа, откажетесь мне служить?

— Нет, государь, ибо я получил от господина кардинала приказ оставаться при вас до тех пор, пока его место не займет другой министр либо пока ваше величество не будет в курсе всех дел.

— А когда я буду в курсе дел или появится новый министр, что станете делать вы?

— Я испрошу у вашего величества позволение отправиться к господину кардиналу: он привык к моим услугам.

— А если я попрошу господина кардинала оставить вас при мне? — спросил король. — Когда у меня будет министр, он не станет, как господин кардинал, делать все, а оставит что-то на мою долю, и мне понадобится честный и умный человек, а вы, я знаю, соединяете оба эти качества.

— Я не сомневаюсь, государь, что господин кардинал немедленно согласится на просьбу вашего величества: я слишком мелкая сошка, чтобы он стал оспаривать меня у своего государя и повелителя. Но тогда я паду к вашим ногам, государь, и скажу вам: «У меня есть семидесятилетний отец и шестидесятилетняя мать; я могу их покинуть ради господина кардинала, который помогал и все еще помогает им в их трудном положении; но, раз я больше не служу господину кардиналу, мое место возле них, государь; позвольте сыну закрыть глаза своих старых родителей» И я уверен, государь, что ваше величество не только согласится на мою просьбу, но и одобрит ее.

— Ты чти родителей своих И будешь долго жить, — ответил Людовик XIII, все более раздражаясь. — В тот день, когда новый министр будет назначен на место господина кардинала, вы будете свободны, господин Шарпантье.

— Должен ли я вернуть вашему величеству доверенный мне ключ?

— Нет, оставьте его у себя: раз кардинал, Которому столь хорошо служили, что король может ему только завидовать, вручил этот ключ вам, значит, он находится в руках честнейшего человека на свете; вы знаете мой почерк и мою подпись, выполняйте то, что я предпишу.

Шарпантье направился к двери.

— Не здесь ли, — спросил король, — некий Россиньоль, умеющий, как я слышал, ловко расшифровывать тайные письма?

— Да, государь.

— Я хочу его видеть.

— Достаточно трижды позвонить, и он явится. Угодно вашему величеству, чтобы я его позвал, или вы сделаете это сами?

— Позвоните, — сказал король.

Шарпантье позвонил, и дверь Россиньоля отворилась.

В руке у него был лист бумаги.

— Мне уйти или остаться, государь? спросил Шарпантье.

— Оставьте нас, — сказал король.

Шарпантье вышел.

— Это вас зовут Россиньоль? — спросил король.

— Да, государь, отвечал маленький человечек, пристально разглядывал бумагу.

— Вас считают умелым расшифровщиком?

— Действительно, государь, думаю, что в этом отношении мне нет равных.

— Вы можете разгадать любой шифр?

— Пока есть только один, что я до сих пор не разгадал, но с Божьей помощью разгадаю, как и остальные.

— А какой последний шифр вы разгадали?

— Письмо герцога Лотарингского к Месье.

— К моему брату?

— Да, государь, к его королевскому высочеству.

— И что же сообщал герцог Лотарингский моему брату?

— Вашему величеству угодно знать?

— Конечно!

— Сейчас я схожу за письмом.

Россиньоль сделал шаг к двери, но обернулся.

— Оригинал или расшифровку? — спросил он.

— То и другое, сударь.

Россиньоль вернулся в свой кабинет с проворством ласки, которую он напоминал строением головы, приоткрыв дверь ровно настолько, чтобы можно было пройти, и тут же вернулся, держа в одной руке обе требуемые бумаги и продолжая на ходу попытки расшифровать ту, с какой вошел вначале.

— Вот они, государь, — сказал он, протягивая письмо герцога Лотарингского и перевод.

Король начал с оригинала и прочел:

— «Если Юпитер…».

— Месье, — перебил Россиньоль короля.

— «… будет изгнан с Олимпа…» — продолжал король.

— Из Лувра, — подсказал Россиньоль.

— А почему Месье будет удален от двора? — спросил король.

— Потому что он участвует в заговоре, — спокойно ответил Россиньоль.

— Месье участвует в заговоре? И против кого же?

— Против вашего величества и против государства.

— Вы думаете о том, что говорите мне, сударь?

— Я говорю то, о чем ваше величество прочтет, если ему угодно продолжить.

— «… он сможет, — читал король, — укрыться на Крите…».

— В Лотарингии.

— «Минос…».

— Герцог Карл Четвертый.

— «… предложит ему гостеприимство с большим удовольствием. Но здоровье Кефала…».

— Здоровье Вашего Величества.

— Это меня называют Кефалом?

— Да, государь.

— Я знаю, кем был Минос, но забыл, кем был Кефал. Кто он?

— Фессалийский царевич, ваше величество, супруг прекрасной афинской царевны, которую он прогнал с глаз долой, ибо она была ему неверна, но затем с ней помирился.

Людовик XIII нахмурился.

— Ах, значит, этот Кефал, — сказал он, — муж неверной жены, с которой примирился вопреки ее неверности, это я?

— Да, государь, это вы, — невозмутимо ответил Россиньоль.

— Вы уверены?

— Еще бы! Впрочем, ваше величество сами увидите.

— На чем мы остановились?

— «Если Месье будет изгнан из Лувра, он сможет укрыться в Лотарингии. Герцог Карл IV предложит ему гостеприимство с большим удовольствием. Но здоровье Кефала…», то есть короля… На этом вы остановились, государь.

Король стал читать дальше.

— «… весьма ненадежно». Как! Весьма ненадежно?

— Это значит, что ваше величество больны, и очень больны, во всяком случае, по мнению герцога Лотарингского.

— Ах, значит, — побледнев, сказал король, — я болен, и очень болен!

Подойдя к зеркалу, он посмотрел на себя, поискал в карманах флакон с нюхательной солью, не найдя его, покачал головой и, сделав над собой усилие, взволнованным голосом стал читать дальше:

— «…почему бы в случае его смерти не выдать Прокриду…» Прокриду?

— Да, королеву, — ответил Россиньоль. — Прокрида была неверной женой Кефала.

— «… не выдать королеву за Юпитера?» За Месье? — воскликнул король.

— Да, государь, за Месье.

— За Месье!

Король вытер платком струившийся по лбу пот и продолжал:

— «Ходят слухи, что Оракул…».

— Господин кардинал.

— «… хочет избавиться от Прокриды и выдать Венеру…».

Король посмотрел на Россиньоля, который, отвечая королю, продолжал на все лады переворачивать бумагу, что была у него в руках.

— Венеру? — нетерпеливо переспросил король.

— Госпожу де Комбале, госпожу де Комбале, — быстро сказал Россиньоль.

— «… за Кефала,» — прочел король. — Меня женить на госпоже де Комбале? Меня? Откуда они это взяли?.. «Пока пусть Юпитер, то есть Месье, продолжает ухаживать за Гебой…».

— За принцессой Марией.

— «… притворяясь, что из-за этой страсти находится в крайнем разладе с Юноной».

— С королевой-матерью.

— «Важно, чтобы Оракул», то есть кардинал, «хоть он большой хитрец или, вернее, считает себя таковым, ошибался, думая, что Юпитер влюблен в Гебу». Подписано: «Минос».

— Карл Четвертый.

— Ах, — пробормотал король, — вот он, секрет этой великой любви, приносимой в жертву ради поста главного наместника! Ах, мое здоровье весьма ненадежно! Ах, когда я умру, мою вдову выдадут за моего брата! Но, слава Богу хоть я болен, и очень болен, как они говорят, но еще не умер. Значит, мой брат — заговорщик! И если заговор откроется, он сможет скрыться в Лотарингии у гостеприимного герцога! Разве Франция не в состоянии за один раз проглотить и Лотарингию, и ее герцога? Выходит, мало того, что она дала нам Гизов!

И, резко обернувшись к Россиньолю, он спросил:

— А как попало это письмо в руки господина кардинала?

— Оно было доверено господину Сенелю.

— Одному из моих медиков, — сказал Людовик XIII. — Воистину, у меня отличное окружение!

— Но, предвидя заговор между лотарингским и французским дворами, отец Жозеф подкупил камердинера господина Сенеля.

— Похоже, этот отец Жозеф — ловкий человек, — сказал король.

Россиньоль подмигнул.

— Тень господина кардинала, — сказал он.

— И что же сделал камердинер Сенеля?

— Украл письмо и передал ею нам.

— А что сделал Сенель?

— Поскольку он не успел еще отъехать далеко от Нанси, то вернулся и сказал герцогу, что по оплошности сжег его письмо вместе с другими бумагами. Герцог ничего не заподозрил и дал ему другое письмо — то, что получил его королевское высочество Месье.

— И что же ответил мой брат «Юпитер» мудрому «Миносу»? — спросил король с лихорадочным смехом, от которого его усы шевелились еще несколько мгновений, после того как он замолчал.

— Я еще не знаю. Его ответ у меня в руках.

— Как эта бумага, что вы держите, — его ответ?

— Да, государь.

— Дайте.

— Ваше величество ничего в нем не поймет, поскольку я сам еще ничего не понимаю.

— Почему?

— Потому что, когда первое письмо не дошло до адресата, они, боясь каких-либо неожиданностей, изобрели новый шифр.

Король взглянул на листок и прочел несколько совершенно непонятных слов:

«Astre se-Be-L’amb рады — L M + — Se — хочет быть se».

— И вы сможете узнать, что это значит?

— Я буду знать это завтра, государь.

— Это не почерк моего брата.

— Нет; на этот раз камердинер не решился украсть письмо, боясь, что его заподозрят, и удовольствовался тем, что снял копию.

— И когда это письмо было написано?

— Сегодня около полудня, государь.

— И вы уже успели снять копию?

— Отец Жозеф передал мне ее в два часа.

Король на мгновение задумался, затем обернулся к маленькому человечку, который, взяв у него из рук письмо, продолжал трудиться над разгадкой.

— Вы останетесь со мной, не правда ли, господин Россиньоль? — спросил он.

— Да, государь, пока это письмо не будет расшифровано.

— Как до тех пор, пока это письмо не будет расшифровано? Я полагал, что вы на службе у господина кардинала?

— Я действительно у него на службе, но лишь до тех пор, пока он министр. Перестав им быть, он больше во мне не нуждается.

— Но я нуждаюсь в вас.

— Государь, — сказал Россиньоль, покачав головой столь решительно, что очки его едва не упали, — завтра я покидаю Францию.

— Почему?

— Потому что, служа господину кардиналу, то есть вашему величеству, разгадывая шифры, изобретаемые заговорщиками, я нажил себе грозных врагов среди вельмож — врагов, от которых мог защитить меня один кардинал.

— А если я буду вашей защитой?

— У вашего величества будет такое намерение, но…

— Но?..

— Но не будет для этого власти.

— Что? — переспросил, нахмурясь, король.

— К тому же, — продолжал Россиньоль, — я всем обязан господину кардиналу. Я был бедным парнем из Альби; случаю было угодно, чтобы господин кардинал узнал о моем таланте расшифровщика. Он вызвал меня к себе, дал мне место в тысячу экю, потом в две тысячи, затем добавил по двадцать пистолей за каждое расшифрованное письмо, так что за десять лет, в течение которых я разгадывал не меньше одного-двух писем в неделю, я составил небольшое состояние и надежно поместил его.

— Где же?

— В Англии.

— Может быть, вы отправляетесь в Англию, чтобы поступить на службу к королю Карлу?

— Король Карл предлагал мне две тысячи пистолей в год и по пятьдесят пистолей за расшифрованное письмо, лишь бы я покинул службу у господина кардинала. Я отказался.

— А если я предложу вам то же, что король Карл?

— Государь, жизнь — самое ценное, что есть у человека, поскольку, уйдя под землю, обратно не возвращаются. Сейчас, когда господин кардинал в опале, мне даже под августейшей защитой вашего величества, а может быть, именно из-за этой защиты, не прожить и недели. Понадобилось все влияние господина кардинала, чтобы сегодня утром, когда он покидал свой дом, я не покинул Париж и рискнул ради него своей жизнью, оставшись еще на сутки, чтобы послужить вашему величеству.

— Значит, ради меня вы не рискнули бы жизнью?

— Самоотверженность возможна ради родных или ради благодетеля. Ищите ее, государь, среди ваших родных или среди тех, кому вы делали добро. Не сомневаюсь, что ваше величество найдет ее.

— Вы в этом не сомневаетесь, что ж! А вот я сомневаюсь!

— Теперь, когда я сказал, что задержался с одной целью — послужить вашему величеству, когда вам известно, какому риску я подвергаюсь, оставаясь во Франции, и как спешу ее покинуть, я умоляю ваше величество не противиться моему отъезду — для него все готово.

— Я не стану противиться, но с непременным условием, что вы не поступите на службу ни к одному иностранному государю, кто мог бы использовать ваш талант против Франции.

— В этом я даю слово вашему величеству.

— Ступайте; господину кардиналу посчастливилось, что у него такие слуги, как вы и ваши товарищи.

Король посмотрел на часы.

— Четыре часа, — сказал он. — Завтра в десять утра я буду здесь. Позаботьтесь, чтобы ключ к этому новому шифру был готов.

— Он будет готов, государь.

И видя, что король взялся за плащ, собираясь уходить, Россиньоль спросил:

— Вашему величеству не угодно переговорить с отцом Жозефом?

— Конечно, конечно, — ответил король, — как только он придет, скажите Шарпантье, чтобы его впустили.

— Он здесь, государь.

— Так пусть войдет. Я сейчас же с ним поговорю.

— Вот он, государь, — сказал Россиньоль и посторонился, уступая дорогу Серому кардиналу.

Монах показался в дверях и скромно остановился на пороге кабинета.

— Входите, входите, святой отец, — сказал король.

Монах приблизился, опустив голову и скрестив руки, всем видом выражал послушание.

— Я здесь, государь, — сказал он, останавливаясь в четырех шагах от короля.

— Вы были здесь, святой отец? — спросил король, с любопытством разглядывая монаха: совершенно новый мир проходил перед его глазами.

— Да, государь.

— И давно?

— Примерно час.

— И вы ждали целый час, не передан мне, что вы здесь?

— Скромный монах вроде меня, государь, должен ожидать приказаний своего короля.

— Уверяют, святой отец, что вы весьма способный человек.

— Это говорят мои враги, государь, — ответил монах, смиренно опуская глаза.

— Вы помогали кардиналу нести груз его обязанностей?

— Как Симон Киринеянин помогал нашему Спасителю нести крест.

— Вы ревностный поборник христианства, святой отец, и в одиннадцатом веке вы, как новый Петр Отшельник, проповедовали бы крестовый поход.

— Я проповедовал его в семнадцатом веке, государь, но безуспешно.

— Каким же образом?

— Я написал латинскую поэму под названием «Турциада», чтобы воодушевить христианских государей против мусульман. Но время прошло или еще не настало.

— Вы оказывали господину кардиналу большие услуги.

— Его высокопреосвященство не мог делать все. Я помогал ему в меру моих слабых сил.

— Сколько платил вам господин кардинал в год?

— Ничего, государь; нашему ордену запрещено принимать что-либо, кроме милостыни. Его высокопреосвященство лишь оплачивал мою карету.

— У вас есть карета?

— Да, государь, но не из тщеславия. Вначале у меня был осел.

— Скромное верховое животное Господа нашего, — заметил король.

— Но монсеньер нашел, что я передвигаюсь недостаточно быстро.

— И дал вам карету?

— Нет, государь, вначале верховую лошадь: от кареты я из скромности отказался. Но, к несчастью, это была кобыла, и однажды, когда мой секретарь отец Анж Сабини сел на нехолощеного жеребца…

— Я понимаю, — сказал король, — и тогда вы приняли карету, предложенную кардиналом?

— Да, государь, я с ней смирился. И потом, — сказал монах, — Боги подумал я, приятно будет, что смиренные возвеличены.

— Несмотря на отставку кардинала, я хочу оставить вас при себе, святой отец, — сказал король. — Вы мне скажете, что, по вашему мнению, мне следует для вас сделать.

— Ничего, государь. Я и так уже, вероятно, прошел по дороге почестей дальше, чем нужно для моего спасения.

— Но есть у вас какое-то желание, которое я могу удовлетворить?

— Вернуться в мой монастырь, откуда, может быть, мне и не следовало выходить.

— Вы слишком полезны в делах, чтобы я позволил это, — сказал король.

— Я видел их лишь глазами его высокопреосвященства, государь; светоч угас, и я ослеп.

Любому сословию, святой отец, даже духовенству, позволительно иметь честолюбие, соизмеримое с заслугами. Бог дает талант не для того, чтобы человек превращал его в бесплодное поле. Господин кардинал служит вам примером высоты, которой можно достигнуть.

— И с которой затем можно упасть.

— Но какой бы ни была высота, если тот, кто падает, носит красную шапку, это падение можно перенести.

За опушенными ресницами капуцина молнией промелькнуло алчное стремление.

Это не укрылось от короля.

— Вы никогда не мечтали о высших церковных степенях?

— Может быть, когда я был при господине кардинале, я и поддавался этому ослеплению.

— Почему только при господине кардинале?

— Потому что мне понадобилось бы все его влияние в Риме, чтобы достичь этой цели.

— Значит, вы считаете, что мое влияние меньше, чем у него?

— Ваше величество хотели добыть кардинальскую шапку для турского архиепископа, но он так и остался архиепископом; тем более не удастся вам это в отношении бедного капуцина.

Людовик XIII устремил на отца Жозефа пронизывающий взгляд, но невозможно было что-либо прочитать ни на этом мраморном лице, ни в этих опущенных глазах.

Казалось, у монаха движутся одни губы.

— Кроме того, — продолжал он, — есть факт, по важности превосходящий все остальные: в той работе, что была возложена на меня Богом и господином кардиналом, есть множество случаев согрешить, подвергал опасности спасение своей души. При господине кардинале, имеющем от Рима большие полномочия исповедовать и отпускать грехи, мне не надо было ни о чем беспокоиться: если днем я согрешу действием или словом, вечером я исповедуюсь, господин кардинал отпускает мне грехи, и все в порядке, я сплю спокойно. Но если я служу светскому хозяину — будь это сам король, — он не властен отпустить мне грехи. Я не смогу больше грешить, а без этого не смогу добросовестно делать свое дело.

Пока монах говорил, король продолжал смотреть на него; с каждой фразой отца Жозефа на лице Людовика все яснее читалось отвращение.

— И когда хотите вы вернуться в свой монастырь? — спросил он, когда тот закончил.

— Как только получу разрешение вашего величества.

— Вы его получили, святой отец, — сухо сказал король.

— Ваше величество преисполняет меня радостью, — сказал капуцин, скрестив руки на груди и низко кланяясь.

Затем таким же твердым и холодным шагом, каким вошел, — шагом, напоминавшим поступь статуи, — он вышел, даже не обернувшись, чтобы с порога еще раз поклониться королю.

— Лицемер и честолюбец, я о тебе не жалею!

Затем король еще минуту взглядом следил за ним в полутьме прихожей и промолвил:

— Так или иначе, одно совершенно ясно: если сегодня вечером я подал бы в отставку как король, подобно тому как это сделал сегодня утром господин кардинал, я не нашел бы четырех человек, которые бы последовали за мной в изгнание и разделили мою немилость. Впрочем, я не нашел бы и трех, и двух, а может быть, и одного.

XIII. ПОСЛЫ.

На следующий день ровно в десять часов король, как он и говорил, был в кабинете кардинала.

То, что ему предстояло узнать, при всей своей унизительности, чрезвычайно интересовало его.

Вернувшись накануне в Лувр, он ни с кем не виделся, заперся со своим пажом Барада и, чтобы вознаградить его за оказанную услугу — избавление от кардинала, — дал ему ордер на три тысячи пистолей для получения у Шарпантье.

Было вполне справедливо, что, сделав больше, чем другие, Барада был вознагражден первым. Однако, прежде чем дать Месье сто пятьдесят тысяч ливров, королеве — тридцать тысяч и королеве-матери — шестьдесят тысяч, он не прочь был увидеть ответ Месье герцогу Лотарингскому — ответ, обещанный Россиньолем к десяти часам утра.

И вот, как мы сказали, ровно в десять часов король вошел в кабинет кардинала и, до того как он бросил плащ на кресло и положил шляпу на стол, позвонил три раза.

Россиньоль появился с обычной для него пунктуальностью.

— Ну что? — нетерпеливо спросил его король.

— Что ж, государь, — ответил Россиньоль, подмигивая сквозь очки, — он в наших руках, этот пресловутый шифр.

— Посмотрим скорее! — сказал король. — Сначала ключ.

— Вот он, государь.

И вместе с переводом он протянул ключ, положив его сверху.

Король прочел:

Se король.

Astre se королева.

Be королева-мать.

L’amb Месье.

L M кардинал.

+ мертв.

Pif-paf война.

Zane герцог Лотарингский.

Gor г-жа де Шеврез.

Gel г-жа де Фаржи.

C беременна.

— Что дальше? — спросил король.

— Замените шифрованные слова, государь.

— Нет, — сказал король, — вы к этому привычнее: у меня голова лопнет от такой работы.

Россиньоль взял бумагу и прочел:

«Королева, королева — мать и герцог Орлеанский рады. Кардинал мертв. Король хочет быть королем. Война против короля Сурков решена, но герцог Орлеанский возглавит войска. Герцог Орлеанский, влюбленный в дочь герцога Лотарингского, не хочет ни в коем случае жениться на королеве, она старше его на семь лет; он опасается одного — как бы, последовав добрым советам г-жи де Фаржи и г-жи де Шеврез, она не оказалась беременной к моменту смерти короля.».

Король выслушал чтение не прерывая; однако он несколько раз отирал лоб, чертя по паркету колесиком шпоры.

— Беременной, прошептал он, беременной. Во всяком случае, если она забеременеет, то не от меня.

Затем он обернулся к Россиньолю:

— Это первые письма такого рода, расшифрованные вами, сударь?

— О нет, государь. Я расшифровал уже десять или двенадцать подобных им.

— Почему же господин кардинал мне их не показывал?

— Зачем было волновать ваше величество, если он следил, чтобы с вами не случилось беды?

— Но, обвиняемый, преследуемый всеми этими людьми, почему он не воспользовался этим оружием против них?

— Он боялся, что оно причинит больше зла королю, чем его врагам.

Король несколько раз прошелся взад и вперед по кабинету, опустив голову и надвинув шляпу на глаза.

Затем, вернувшись к Россиньолю, он сказал:

— Сделайте мне копию каждого из этих писем в зашифрованном виде, но с ключом сверху.

— Хорошо, государь.

— Вы думаете, что еще будут такие письма?

— Конечно, государь.

— Кого должен я принять сегодня?

— Это не касается меня, государь. Я занимаюсь только своими шифрами. Это дело господина Шарпантье.

И не успел еще Россиньоль выйти, как король лихорадочным движением дважды ударил по звонку.

Эти отрывистые и сильные удары говорили о душевном состоянии Людовика XIII.

Шарпантье поспешно вошел, но остановился на пороге.

Король стоял, задумавшись, глядя в пол и опираясь рукой о бюро кардинала.

— Беременна, — шептал он, — королева беременна; иностранец на французском троне, может быть англичанин!

И добавил вполголоса, словно боясь услышать собственные слова:

— В этом нет ничего невозможного. Как уверяют, пример в нашей семье уже был.

Поглощенный своими мыслями, король не заметил Шарпантье. Думая, что секретарь не откликнулся на зов, король нетерпеливо поднял голову и собирался уже снова позвонить; но тот, угадав по жесту его намерение, торопливо прошел вперед со словами:

— Я здесь, государь.

— Хорошо, — сказал король, глядя на него и пытаясь овладеть собой. — Какие дела у нас сегодня?

— Государь, граф де Ботрю прибыл из Испании и граф де Ла Салюди из Венеции.

— Что они должны были там делать?

— Мне это неизвестно, государь. Вчера я имел честь сказать вам, что посылал их господин кардинал, и добавил, что господин де Шарнасе должен также прибыть из Швеции сегодня вечером или самое позднее завтра.

— Вы сказали им, что кардинал больше не министр и что вместо него приму их я?

— Я передал им приказание его высокопреосвященства дать вашему величеству отчет в своей миссии, как они дали бы ему самому.

— Кто прибыл первым?

— Господин де Ботрю.

— Как только он будет здесь, пригласите его.

— Он уже здесь, государь.

— Тогда пусть войдет.

Шарпантье подошел к двери, что-то сказал вполголоса и посторонился, пропуская Ботрю.

Посол был в дорожном костюме; он извинился, что предстает в таком виде перед королем; но он полагал, что будет иметь дело с кардиналом де Ришелье, а, оказавшись в передней, не захотел заставлять ждать его величество.

— Господин де Ботрю, — сказал ему король, — я знаю, что господин кардинал очень вас ценит и считает искренним человеком; по его собственным словам, он предпочитает совесть одного Ботрю совести двух кардиналов де Берюлей.

— Надеюсь, государь, что я достоин доверия, которым меня почтил господин кардинал.

— И вы покажете себя достойным моего доверия, не правда ли, сударь, рассказав мне все, что рассказали бы ему.

— Все, государь? — спросил Ботрю, пристально глядя на короля.

— Все. Я добиваюсь правды и хочу знать ее всю.

— Так вот, государь, прежде всего, смените вашего посла де Фаржи: он, вместо того чтобы следовать инструкциям кардинала, направленным к славе и возвышению вашего величества, выполняет инструкции королевы-матери, имеющие целью унижение Франции.

— Мне уже говорили об этом. Хорошо, я подумаю. Видели вы графа-герцога Оливареса?

— Да, государь.

— Какое поручение у вас к нему было?

— Если возможно, закончить миром дело с Мантуей.

— И что же?

— Едва я заговорил с ним о делах, он в ответ повел меня в птичник его величества короля Филиппа Четвертого, где собраны любопытнейшие породы со всего света, и предложил послать несколько образчиков вашему величеству.

— По-моему, он насмехался над вами?

— И прежде всего, государь, над тем, кого я представлял.

— Сударь!

— Вы требовали от меня правды, государь. Я вам ее говорю. Угодно вам, чтобы я лгал? Я достаточно умен, чтобы сочинить приятную ложь взамен горькой правды.

— Нет, говорите правду, какой бы она ни была. Что думают о нашем походе в Италию?

— Над ним смеются, государь.

— Смеются? Разве не известно, что я его возглавлю?

— Известно, государь; но говорят, что королевы заставят вас изменить решение или что Месье будет командовать под вашим началом, а поскольку подчиняться будут только королевам и Месье, то с этим походом произойдет то же, что с экспедицией герцога Неверского.

— Ах, значит вот как думают в Мадриде?

— Да, государь, и настолько в этом уверены, что пишут дону Гонсалесу Кордовскому — я узнал это, подкупив одного из секретарей графа-герцога:

«Если войсками будут командовать король и Месье, не беспокойтесь ни о чем. Армия не преодолеет Сузского прохода. Но, если, напротив, руководить военными действиями будет кардинал под началом короля или без него, не пренебрегайте ничем и отправьте столько войск, сколько сможете, чтобы поддержать герцога Савойского».

— Вы уверены в том, что мне говорите?

— Совершенно уверен, государь.

Король снова принялся ходить по кабинету, опустив голову и, как всегда, когда он бывал чем-то сильно озабочен, надвинув шляпу на глаза; потом внезапно остановился и, пристально глядя на Ботрю, спросил:

— А слышали вы какие-нибудь разговоры о королеве?

— Только придворные пересуды.

— И что же было в этих придворных пересудах?

— Ничего, о чем можно было бы доложить вашему величеству.

— Все равно, я хочу знать.

— Клеветнические выдумки, государь. Не пачкайте ваш ум всей этой грязью.

— Говорю вам, сударь, — нетерпеливо сказал Людовик XIII и топнул ногой, — клевета это или правда, я хочу знать, что говорят о королеве?

Ботрю поклонился.

— Каждый верноподданный должен повиноваться приказу вашего величества.

— Ну, так повинуйтесь.

— Говорили, что, поскольку здоровье вашего величества ненадежно…

— Ненадежно… мое здоровье ненадежно! Они все на это надеются. Моя смерть для них якорь спасения. Продолжайте.

— Говорили, что, поскольку здоровье вашего величества ненадежно, королева примет меры, чтобы обеспечить себе…

Ботрю запнулся.

— Обеспечить себе что? — спросил король. — Говорите! Да говорите же!

— Чтобы обеспечить себе регентство.

— Но регентство может быть лишь в том случае, если есть наследник короны!

— Чтобы обеспечить себе регентство, — повторил Ботрю.

Король топнул ногой.

— Итак, там — как здесь, в Испании — как в Лотарингии; в Лотарингии — страх, в Испании — надежда; и в самом деле, королева-регентша — это Испания в Париже. Значит, Ботрю, вот что там говорят?

— Вы приказали мне говорить, государь. Я повиновался.

И Ботрю склонился перед королем.

— Вы хорошо сделали. Я сказал вам, что добиваюсь правды; я напал на ее след, и, будучи, слава Богу достаточно хорошим охотником, я пройду по нему до конца.

— Что будет угодно приказать вашему величеству?

— Отдыхайте, сударь, вы, должно быть, устали.

— Ваше величество не сказали, имел я счастье угодить королю или несчастье прогневить его.

Не скажу, что вы доставили мне удовольствие, господин Ботрю, но вы оказали мне услугу, а это стоит большего. Есть вакантное место государственного советника; позвольте считать, что у меня есть кого им наградить.

И Людовик XIII, сняв перчатку протянул руку для поцелуя чрезвычайному послу при Филиппе IV.

Ботрю, согласно этикет вышел пятясь, чтобы не поворачиваться спиной к королю.

— Итак, — прошептал король, оставшись один, — моя смерть стала надеждой, моя честь — игрушкой, наследование моей короны — лотереей. Мой брат вступит на престол лишь для того, чтобы продать и предать Францию; и моя мать — вдова Генриха Четвертого, вдова этого великого короля, которого убили, потому что он становился все более великим и его тень покрывала другие королевства, — моя мать ему в этом поможет. К счастью, — у короля вырвался резкий нервный смех, — к счастью, в момент моей смерти королева будет беременна, и таким образом все будет спасено. Как удачно, что я женат!

Взгляд его помрачнел.

— Теперь меня не удивляет, — сказал он изменившимся голосом, — что они так злятся на кардинала!

Ему послышался легкий шум со стороны двери. Он обернулся: дверь действительно приотворилась.

— Угодно вашему величеству принять господина де Ла Салюди? — спросил Шарпантье.

— Еще бы! — сказал король. — Все, что я узнаю, полно для меня интереса.

И с тем же почти конвульсивным смехом он добавил:

— А еще говорят, будто короли не знают, что у них делается! Правда, они узнают об этом последними, но в конце концов узнают, если хотят.

Затем, поскольку г-н де Ла Салюди остановился в дверях, король сказал:

— Проходите, проходите, Я жду вас, господин де Ла Салюди. Вам сказали, не правда ли, что я временно замещаю господина кардинала? Так что говорите со мной без всяких секретов, как говорили бы с ним.

— Но, государь, — отвечал де Ла Салюди, — при нынешнем положении дел я не знаю, следует ли мне повторять вам…

— Повторять мне что?

— Хвалу, возносимую в Италии человеку кем кажется, вы недовольны.

— Ах, кардинала восхваляют в Италии? И что же говорят о нем по ту сторону гор?

— Государь, они еще не знают, что господин кардинал больше не министр, и поздравляют ваше величество с тем, что у вас на службе крупнейший политический и военный гений нашего века. Взятие Ла-Рошели, о чем господин кардинал поручил мне сообщить герцогу Мантуанскому, венецианской Синьории и его святейшеству Урбану Восьмому было встречено с радостью в Мантуе, с воодушевлением в Венеции и с признательностью в Риме; точно так же задуманный вами поход в Италию, весьма напугав Карла Эммануила, ободрил всех других государей. Вот письма герцога Мантуанского, венецианского сената и его святейшества, выражающие большое доверие к гению кардинала; каждая из трех держав, заинтересованных в успехе вашего итальянского похода, государь, чтобы посильно содействовать ему, вручила мне векселя для своих банкиров на общую сумму полтора миллиона.

— И на чье имя выданы эти векселя?

— На имя господина кардинала, государь. Остается лишь индоссировать их и получить деньги: эти векселя оплачиваются по предъявлении.

Король взял векселя и внимательно рассмотрел их.

— Полтора миллиона, — сказал он, — и шесть миллионов, занятые им, — вот с чем мы начинаем войну. Все деньги исходят от этого человека, как от него исходит величие и слава Франции.

Тут у Людовика XIII мелькнула внезапная мысль. Он подошел к звонку и вызвал Шарпантье, позвонив два раза.

Шарпантье появился.

— Вы знаете, — спросил король, у кого господин кардинал занял шесть миллионов, чтобы покрыть первые военные расходы?

— Да, государь, у господина де Бюльона.

— И долго тот заставил себя упрашивать, прежде чем согласился?

— Наоборот, государь, он сам их предложил.

— Как это?

— Господин кардинал пожаловался, что армия маркиза дЮкзеля рассеялась из-за нехватки денег, присвоенных королевой-матерью, и съестных припасов, не поставленных маршалом де Креки. «Эта армия потеряна», — сказал его высокопреосвященство.

«Что ж, — отозвался господин де Бюльон, — надо набрать другую, только и всего».

«Но с чем?».

«Я дам вам денег на вербовку пятидесяти тысяч человек, да еще миллион золотом в придачу».

«Мне нужен не миллион, мне нужны шесть миллионов».

«Когда?».

«Как можно скорее».

«Сегодня вечером будет не поздно?».

Кардинал рассмеялся.

«Они что, у вас в кармане?» — спросил он.

«Нет, я держу их у Фьёбе, казначея королевской казны; я дам вам ордер к нему, и вы пошлете за ними».

«И каких гарантий вы потребуете, господин де Бюльон?» Господин де Бюльон встал и поклонился его высокопреосвященству.

«Вашего слова, монсеньер», — сказал он.

Кардинал расцеловал его. Господин де Бюльон написал несколько строк на листочке бумаги. Кардинал выразил ему свою признательность. Вот и все.

— Хорошо! Вы знаете, где находится господин де Бюльон?

Полагаю, в казначействе. Подождите.

Сен за бюро кардинала, король написал:

«Господин де Бюльон, мне для моих личных нужд необходима сумма в пятьдесят тысяч франков, которую я не хочу брать из денег, любезно одолженных Вами господину кардиналу. Соблаговолите выдать мне ее, если это возможно. Обязуюсь моим словом вернуть долг в течение месяца.

Благосклонный к Вам, Людовик».

Затем, обернувшись к Шарпантье, спросил:

— Беренген здесь?

— Да, государь.

— Передайте ему эту бумагу, пусть возьмет портшез, отправится к господину де Бюльону и дождется ответа.

Шарпантье взял бумагу и вышел, но почти тотчас же вернулся.

— В чем дело? — спросил король.

— Господин де Беренген отправился; но я хотел сказать вашему величеству, что здесь находится господин де Шарнасе, он прибыл из Западной Пруссии и привез господину кардиналу письмо от короля Густава Адольфа.

Людовик кивнул.

— Господин де Ла Салюди, — сказал он, — полагаю, больше нам нечего сказать друг другу.

— Конечно, государь; мне остается заверить вас в своем почтении и попросить позволения присовокупить к нему сожаления по поводу отставки господина де Ришелье: его ждали в Италии, на него рассчитывали, и долг верноподданного заставляет меня сказать вашему величеству, что я был бы счастливейшим из смертных, если бы вы мне позволили поклониться господину кардиналу, несмотря на его опалу.

— Я сделаю нечто лучшее, господин де Ла Салюди, — ответил король, — я сам предоставлю вам возможность с ним увидеться.

Де Ла Салюди поклонился.

— Вот векселя из Мантуи, Венеции и Рима; поезжайте в Шайо, засвидетельствуйте свое почтение господину кардиналу, передайте адресованные ему письма и попросите его индоссировать векселя; затем отправляйтесь от имени его высокопреосвященства к господину де Бюльону, чтобы он выдал вам деньги. Чтобы все это было быстрее, я разрешаю вам воспользоваться моей каретой, стоящей у дверей: чем скорее вы вернетесь, тем признательнее я вам буду за ваше рвение.

Де Ла Салюди поклонился и, не тратя ни секунды на вежливые формулы, направился исполнять приказания короля.

Шарпантье остался у двери.

— Я жду господина де Шарнасе, — сказал король.

Никогда ему не служили так быстро в Лувре, как это было у кардинала: едва изъявил он желание видеть г-на де Шарнасе, как г-н де Шарнасе стоял перед ним.

— Ну что же, барон, — сказал ему король, — похоже, вы совершили неплохое путешествие.

— Да, государь.

— Соблаговолите дать мне отчет, не теряя ни секунды. Со вчерашнего дня я учусь ценить время.

— Вашему величеству известно, с какой целью я был послан в Германию.

— Господин кардинал пользовался полным моим доверием и имел право проявлять инициативу во всех вопросах; он ограничился тем, что сообщил мне о вашем отъезде и о вашем возвращении. Больше мне ничего не известно.

— Угодно вашему величеству, чтобы я точно повторил данные мне инструкции?

— Говорите.

— Вот они слово в слово; я выучил их наизусть на случай, если секретные инструкции затеряются:

«Частые действия Австрийского дома, направленные во вред Союзникам короля, вынуждают его принять действенные меры для их защиты, поэтому сразу после взятия Ла-Рошели Его Величество решил во главе своих лучших войск отправиться на помощь Италии. Вследствие этого Его Величество срочно отправляет господина де Шарнасе к своим союзникам в Германии. Он предложит им всю помощь, зависящую от Его Величества, и заверит в искреннем желании короля помогать им, коль скоро они намерены действовать совместно с нами в интересах их совместной обороны. Сиру де Шарнасе поручено изложить средства, кои Его Величество считает наиболее удобными и приемлемыми для тех намерений, что он имеет в виду на благо своих союзников».

— Это ваши общие инструкции, — сказал король, — но были, видимо, и особые?

— Да, государь. Герцога Максимилиана Баварского, которого его высокопреосвященство сумел резко настроить против императора, следовало побудить создать католическую лигу: она противостояла бы намерениям Фердинанда в отношении Германии и Италии, в то время как Густав Адольф атаковал бы императора во главе протестантов.

— А каковы были инструкции в отношении короля Густава Адольфа?

— Мне было поручено пообещать королю Густаву, если он согласится стать главой протестантской лиги, как герцог Баварский стал бы главой лиги католической, ежегодную субсидию в пятьсот тысяч ливров и заверить, что ваше величество одновременно с его выступлением атакует Лотарингию — соседнюю с Германией провинцию и очаг заговоров, направленных против Франции.

— Да, — сказал король, улыбаясь, — я понимаю: «Крит» и царь «Минос»; но что выигрывал кардинал или, вернее, что выигрывал я, нападая на Лотарингию?

— То, что государи Австрийского дома, вынужденные направить значительную часть своих войск в Эльзас и на Верхний Рейн, были бы отвлечены от Италии и дали бы вам спокойно закончить поход на Мантую.

Людовик сжал лоб руками. Эти неохватные комбинации его министра ускользали от него именно в силу своего размаха и, теснясь у него в мозгу, казалось, вот-вот готовы были взорвать его.

— И что же, — спросил он через мгновение, — король Густав Адольф согласен?

— Да, государь, но на определенных условиях.

— Каких?

— Они содержатся в этом письме, государь, сказал де Шарнасе, вынув из кармана конверт со шведским гербом. — Ваше величество желает непременно прочесть его или — что, возможно, было бы удобнее, — позволит мне изложить его содержание?

— Я хочу все прочесть, сударь, — отвечал король, беря письмо у него из рук.

— Не забудьте, государь, что король Густав Адольф — весельчак, склонный к злословию по любому поводу; он мало заботится о дипломатических формах и говорит все что думает, не столь по-королевски, сколь по-солдатски.

— Если я это забыл, то теперь вспомню, а если я это не знал, то теперь буду знать.

И, распечатав письмо, Людовик стал читать, но про себя.

«Из Штума, после победы, отдавшей в руки Швеции все крепости Ливонии и польской Пруссии.

19 декабря 1628 года.

Дорогой кардинал,

Вы знаете, что я чуточку язычник, поэтому не удивляйтесь той фамильярности, с какой я пишу князю Церкви.

Вы великий человек, более того — гениальный человек, более того честный человек, с Вами можно и говорить, и делать дела. Так давайте, если Вам угодно, делать дела Франции и дела Швеции, но вместе. Я охотно договорюсь с Вами, но не с другими.

Уверены ли Вы в своем короле? Не думаете ли Вы, что он по своей привычке повернет в другую сторону при первом дуновении, исходящем от его матери, его жены, его брата, его фаворита — де Люиня или Шале — или его духовника? А Вы, у кого в мизинце больше таланта, чем в головах всех этих людей — короля, королев, принцев, фаворита, священника, — не опрокинет ли Вас в одно прекрасное утро какая-нибудь злая гаремная интрига, словно какого-нибудь визиря или пашу?

Если Вы в этом уверены, окажите честь написать мне: „Друг Густав, я уверен, что три года буду господствовать над этими пустыми и бестолковыми головами, доставляющими мне столько работы и огорчений. Я уверен, что смогу лично сдержать в отношении Вас обязательства, взятые от имени моего короля, и начинаю кампанию немедленно“. Но не говорите мне: „Король сделает“. Ради Вас, под Ваше слово я разграблю Прагу, сожгу Вену, сровняю с землей Пешт; но ради французского короля, под слово французского короля я не ударю ни в один барабан, не заряжу ни одно ружье, не оседлаю на одной лошади.

Если это Вас устраивает, мой высокопреосвященнейший, то пришлите мне г-на де Шарнасе: он мне очень подходит, хоть и немного меланхоличен; но, черт возьми, если он проделает кампанию со мной, я развеселю его с помощью венгерского вина.

Поскольку я пишу умному человеку, передаю Вас не под защиту Господа, а под защиту Вашего собственного гения, с радостью и гордостью называя себя любящим Вас.

Густавом Адольфом».

Король читал это письмо с возраставшим раздражением и, закончив, смял его в руке.

Затем он обернулся к барону де Шарнасе.

— Вы знали содержание этого письма? — спросил он.

— Я знал его дух, но не текст, государь.

— Варвар! Северный медведь! — пробормотал Люловик.

— Государь, — позволил себе заметить де Шарнасе, — этот варвар только что победил русских и поляков. Он учился военному делу у француза по имени Ла Гарди. Это создатель современной войны, наконец, единственный человек, способный остановить честолюбие императора Фердинанда и разбить Тилли с Валленштейном.

— Да, я слышал эти утверждения, — отвечал король. — Я хорошо знаю, что таково мнение кардинала, великого кардинала, первого полководца после короля Густава Адольфа! — добавил он с нервным смехом, которому тщетно пытался придать язвительность. — Но я другого мнения.

— Искренне сожалею об этом, государь, — с поклоном сказал де Шарнасе.

— Вы, кажется, — сказал Людовик XIII, — хотите вернуться к шведскому королю, барон?

— Это было бы большой честью для меня и, думаю, большим счастьем для Франции.

— К несчастью, это невозможно, — ответил король, — поскольку его шведское величество хочет вести переговоры только с господином кардиналом, а кардинал уже не у дел.

Потом, повернувшись к двери, в которую кто-то скребся, спросил:

— Ну, что там такое?

И, узнав по манере скрестись, что это господин Первый, сказал:

— Это вы, Беренген? Входите.

Беренген вошел.

— Государь, — сказал он, протягивая королю большой запечатанный конверт, — вот ответ господина де Бюльона.

Король распечатал и прочел:

«Государь, я в отчаянии, но, чтобы оказать услугу г-ну де Ришелье, я опустошал мою кассу до последнего экю и при всем желании сделать приятное Вашему Величеству не могу сказать, когда буду в состоянии дать ему просимые пятьдесят тысяч ливров.

С искренним сожалением и глубочайшим почтением, государь, имею честь назвать себя нижайшим, вернейшим и покорнейшим подданным Вашего Величества.

Де Бюльон».

Людовик прикусил усы. Письмо Густава Адольфа показало ему, как далеко простирается его политический кредит, письмо де Бюльона показало, как далеко простирается его кредит финансовый.

В эту минуту вошел де Ла Салюди в сопровождении четырех человек; каждый из них сгибался под тяжестью мешка.

— Что это? — спросил король.

— Государь, — ответил де Ла Салюди, — это полтора миллиона ливров, посылаемые господином де Бюльоном господину кардиналу.

— Господином де Бюльоном? — переспросил король. — Значит, у него есть деньги?

— Конечно! Это сразу видно, государь, — ответил де Ла Салюди.

— И на чье имя он дал вексель? На имя Фьёбе?

— Нет, государь. Он вначале думал так сделать, а потом сказал, что не стоит все усложнять из-за небольшой суммы, и просто дал мне ордер на имя своего старшего служащего господина Ламбера.

— Наглец! — прошептал король. — У него нет денег, чтобы одолжить мне пятьдесят тысяч ливров, и тут же он находит полтора миллиона, чтобы учесть для господина де Ришелье векселя из Мантуи, Венеции и Рима.

Он упал в кресло, изнемогая под грузом моральной борьбы, которую вел со вчерашнего дня; она начинала ему показывать его собственный облик в неумолимом зеркале истины.

— Господа, — сказал он де Шарнасе и де Ла Салюди, — благодарю вас. Вы хорошие и верные слуги. Через несколько дней я приглашу вас, чтобы сообщить о моей воле.

И он жестом сделал им знак удалиться. Оба, поклонившись, вышли.

Четверо носильщиков, поставив мешки на пол, ждали. Людовик расслабленно протянул руку к звонку и позвонил два раза.

Вошел Шарпантье.

— Господин Шарпантье, — сказал король, — присоедините эти полтора миллиона ливров к остальным и прежде всего расплатитесь с этими людьми.

Шарпантье дал каждому носильщику по серебряному луи.

Они ушли.

— Господин Шарпантье, — сказал король, — не знаю, приду ли я завтра. Я чувствую себя ужасно усталым.

— Будет досадно, если ваше величество не придет, — ответил на это Шарпантье. — Завтра день отчетов.

— Каких отчетов?

— Отчетов полиции господина кардинала.

— Кто его главные агенты?

— Отец Жозеф; вы разрешили ему вернуться в свой монастырь, поэтому он, видимо, завтра не придет; господин Лопес-испанец; господин Сукарьер.

— Эти отчеты делаются письменно или лично?

— Поскольку агенты господина кардинала знают, что завтра будут иметь дело с королем, они, вероятно, захотят представить свои отчеты устно.

— Я приду, — сказал король, с усилием поднимаясь.

— Так что, если агенты явятся лично?..

— Я их приму.

— Но я должен предупредить ваше величество об одном агенте, про которого еще ничего вам не говорил.

— Значит, четвертый агент?

— И более секретный, чем остальные. Что же это за агент?

— Женщина, государь.

— Госпожа де Комбале?

— Простите, государь, госпожа де Комбале вовсе не агент его высокопреосвященства, она его племянница.

— Как зовут эту женщину? Это какое-нибудь известное имя?

— Очень известное, государь.

— И ее зовут?..

— Марион Делорм.

— Господин кардинал принимает эту куртизанку?

— И очень ею доволен; именно она позавчера вечером предупредила его, что, вероятно, утром он окажется в немилости.

— Она? — переспросил король вне себя от изумления.

— Когда господин кардинал хочет узнать какие-то придворные новости, он обычно обращается к ней. Возможно, узнав, что в этом кабинете вместо кардинала находится ваше величество, она сообщит вам, государь, что-либо важное.

— Но она, я полагаю, не является сюда открыто?

— Нет, государь. Ее дом примыкает к этому, и кардинал велел пробить стену и устроить дверь для связи между двумя жилищами.

— Вы уверены, господин Шарпантье, что не вызовете неудовольствия его высокопреосвященства, сообщая мне такие подробности?

— Напротив, я именно по его приказу сообщаю их вашему величеству.

— И где же дверь?

— В этой панели, государь. Если во время завтрашней работы король, оставшись один, услышит легкий стук в эту дверь и пожелает оказать мадемуазель Делорм честь принять ее, надо нажать на эту кнопку и дверь отворится. Если ваше величество не пожелает оказать этой чести, пусть ответит тремя ударами через равные промежутки. Через десять минут прозвучит звонок. В пустом промежутке между дверьми на полу будет лежать письменный отчет.

Людовик XIII на миг задумался. Видно было, что любопытство отчаянно борется в нем с отвращением, какое он испытывал ко всем женщинам, а особенно к женшинам такого общественного положения, как у Марион Делорм.

Наконец любопытство победило.

— Поскольку господин кардинал, человек Церкви, освященный и переосвященный, принимает мадемуазель Делорм, — сказал он, — полагаю, что я могу ее принять. К тому же если это грех, то я исповедуюсь. До завтра, господин Шарпантье.

И король, шатаясь, вышел — более бледный и уставший, чем накануне, но с более ясным представлением о том, как трудно быть великим министром и как легко быть посредственным королем.

XIV. АНТРАКТЫ КОРОЛЕВСКОЙ ВЛАСТИ.

В Лувре царило большое беспокойство: со времени своих занятий на Королевской площади король не виделся ни с королевой-матерью, ни с королевой, ни с герцогом Орлеанским, ни с кем-либо еще из своей семьи, так что никто не получил от него ни выпрошенных сумм, ни ордеров с оплатой по предъявлении, без которых эти суммы нельзя было получить.

К тому же новое министерство Берюля и Марийяка Шпаги, с воодушевлением созданное в результате отставки кардинала, не получало еще приказа собраться и, следовательно, ничего еще не решило.

В довершение всего Беренген — он видел короля при отъезде и при возвращении, одевал его утром и раздевал вечером — неизменно говорил, что его величество возвратился более грустным, чем уезжал, и вечером был молчаливее, чем утром.

Доступ к нему в комнату имели лишь его шуг л’Анжели и его паж Барада.

Из всех хищных птиц только Барада запустил клюв и когти в сокровищницу кардинала: он единственный получил адресованный Шарпантье ордер на три тысячи пистолей. Надо сказать правду: он не раскрывал клюва и не вытягивал когтей, награда досталась ему без всякой просьбы. У него были и недостатки молодости, и ее достоинства. Он был расточителен, когда появлялись деньги, но неспособен использовать свое влияние на короля, чтобы питать эту расточительность. Когда источник пересыхал, он спокойно ждал, утешаясь прекрасной одеждой, прекрасными лошадьми, прекрасным оружием; когда источник снова наполнялся, он опустошал его с такой же беззаботностью и такой же быстротой.

Пока король отсутствовал, Барада оживленно обсуждал со своим другом Сен-Симоном эту нежданную, с неба свалившуюся прибыль, рассчитывая поделиться со своим юным товарищем. Оба ребенка — а они были почти детьми: старшему, Барада, едва исполнилось двадцать лет — строили великолепные проекты по поводу трех тысяч пистолей, собираясь хотя бы месяц прожить как принцы; но во всех этих проектах их беспокоило одно: будет ли оплачен королевский ордер? Столько королевских ордеров возвращалось из казначейства, несмотря на августейшую подпись на них; получалось, что подпись самого мелкого торговца из Сите стоит больше, чем подпись Людовика, как бы величественно ни красовалась она под двумя с половиной строчками, составлявшими текст ордера.

Затем Барада уединился, взял бумагу, чернила, перо и предпринял колоссальную для дворянина той эпохи работу — стал писать письмо. Не раз пришлось ему потирать лоб и скрести в затылке, но в конце концов он достиг цели, спрятал письмо в карман, смело дождался короля и еще смелее спросил его, когда можно отправиться к казначею, чтобы получить деньги по ордеру, пожалованному его величеством.

Король ответил, что это можно сделать когда угодно: казначей в его распоряжении.

Барада поцеловал руку короля, спустился по лестницам, прыгая через четыре ступени, вскочил в портшез фирмы «Мишель и Кавуа», приказав срочно доставить себя к господину кардиналу, вернее в особняк господина кардинала.

Там он обнаружил секретаря Шарпантье, неизменно находящегося на своем посту, и предъявил свой ордер.

Шарпантье взял его, прочел, рассмотрел; затем, узнав почерк и подпись короля, почтительно поклонился г-ну Барада и попросил немного подождать, оставив ему расписку; через пять минут он вернулся с мешком, содержащим тридцать тысяч ливров.

При виде этого мешка сердце Барада, сомневавшегося до последней минуты, наполнилось радостью. Шарпантье предложил ему пересчитать сумму; но Барада — ему не терпелось прижать заветный мешок к груди — ответил, что столь точный кассир несомненно непогрешим, и попытался поднять мешок. Однако его сил, еще не восстановившихся после ранения, оказалось недостаточно, и Шарпантье должен был отнести мешок в портшез.

Там Барада, зачерпнув горсть серебряных луи и золотых экю, предложил ее Шарпантъе. Но тот, поклонившись на прощание, отказался.

Барада застыл, все еще не в силах прийти в себя, в то время как дверь кардинальского особняка закрылась за Шарпантье.

Мало-помалу Барада вышел из оцепенения, огляделся и, чтобы не терять свой мешок из виду, сделал знак носильщикам следовать за ним. Он подошел к соседнему дому, постучал и, достав из кармана письмо, отдал его открывшему дверь элегантному лакею со словами:

— Для мадемуазель Делорм.

К письму он добавил два экю, и лакею в голову не пришло отказаться, как это сделал Шарпантье; затем он сел в портшез и повелительным голосом, свойственным людям с туго набитым кошельком, крикнул носильщикам:

— В Лувр!

Носильщики — от них не ускользнула ни округлость мешка, ни прибавка веса — пустились аллюром, который мы без колебаний можем считать предком современного гимнастического шага.

Через четверть часа Барада, чья рука не переставала ласково поглаживать мешок, ставший его дорожным спутником, был у дверей Лувра, где встретил г-жу де Фаржи, как и он, выходившую из портшеза.

Они узнали друг друга; по чувственным губам лукавой женщины пробежала улыбка при виде усилий Барада, пытающегося больной рукой поднять слишком тяжелый мешок.

— Не угодно ли, я помогу вам, господин Барада? — спросила она с насмешливой любезностью.

— Благодарю, сударыня, — ответил паж, — но если по дороге вы попросите моего товарища Сен-Симона спуститься, то действительно окажете мне услугу.

— Конечно, — кокетливо сказала молодая женщина, — с большим удовольствием, господин Барада.

И она проворно взбежала по лестнице, приподняв шлейф своего платья с присущим некоторым женщинам искусством показывать нижнюю часть ног до начала икр, что позволяет угадать остальное.

Через пять минут спустился Сен-Симон. Барада щедро расплатился с носильщиками, и двое молодых людей, объединив усилия, стали подниматься по лестнице, неся мешок с деньгами: так на полотнах Паоло Веронезе мы видим двух юных красавцев, несущих участникам застолья большую амфору, способную напоить допьяна двадцать человек.

Тем временем Людовик XIII, завершив в пять часов трапезу, беседовал со своим шутом, от чьей проницательности не укрылась возросшая грусть его величества.

Людовик XIII сидел за столом в своей спальне по одну сторону большого камина; по другую его сторону на высоком стуле присел л’Анжели, словно попугай на жердочке; он упирался каблуками в нижнюю перекладину стула, превратив свои колени в стол и поставив на них тарелку с уверенностью, делающей честь его чувству равновесия.

Король нехотя, без аппетита съел несколько сухих бисквитов, несколько сушеных черешен и едва омочил губы в стакане, на котором сверкал золотом и лазурью королевский герб. Он так и не снял широкую шляпу черного фетра с черными перьями, затенявшую лицо и делавшую его еще мрачнее.

Л’Анжели, напротив, испытывавший сильный голод, чувствовал, как лицо его расплывается в улыбке при виде второго обеда, в ту эпоху подававшегося обычно между пятью и шестью часами вечера. Вследствие этого он передвинул на ближайший к себе край стола огромный пирог с фазанами, вальдшнепами и славками и, предложив начать его королю, отрицательно покачавшему головой, стал отрезать ломти, похожие на кирпичи, быстро переходившие с блюда на его тарелку и еще быстрее — с тарелки в его желудок. Атаковав вначале фазана как самую крупную часть обеда, он занялся вальдшнепами и рассчитывал закончить славками, орошая все это вином, носившим имя кардинальского (это было не что иное, как наше сегодняшнее бордо); при этом король и кардинал, обладавшие двумя самыми скверными желудками в королевстве, ценили это вино за его удобоваримость, а л’Анжели, у кого был один из лучших желудков во вселенной, за его букет и бархатистость.

Первая бутылка этого легкого вина уже перекочевала со стола к очагу камина, где только что к ней присоединилась вторая; помещенная на подобающем расстоянии от огня, она отогревалась (гурманы, для кого нет ничего святого, даже грамматики, употребляют этот глагол в возвратной форме, и мы следуем за ними). Хотя первая стояла прямо, легко было заметить по ее прозрачности и по тому, с какой легкостью она покачивалась при сотрясении, что она до последней капли потеряла оживлявшую ее благородную кровь и что л’Анжели (он теперь ласкал взглядом и рукой ее соседку) сохранил к ней лишь то смутное почтение, какое положено испытывать к мертвым. Впрочем, л’Анжели, уподобившись тому греческому философу, врагу излишнего, который выбросил в реку свою деревянную миску увидев, что ребенок пьет из ладошки, упразднил стакан как ненужного посредника, просто-напросто протягивая руку к горлышку бутылки и поднося его ко рту всякий раз, как он испытывал необходимость — а испытывал он эту необходимость часто — утолить жажду.

Л’Анжели, только что подаривший своей бутылке один из самых нежных поцелуев, издал вздох удовлетворения; в эту же минуту Людовик издал вздох, полный печали.

Л’Анжели застыл с бутылкой в одной руке и вилкой в другой.

— Решительно, — сказал он, — мне кажется, что быть королем не так уж весело, особенно когда царствуешь.

— Ах, милый л’Анжели, — ответил король, — я очень несчастен.

— Расскажи мне об этом, сын мой. Это тебя утешит, — сказал л’Анжели, ставя бутылку на пол и кладя себе на тарелку еще ломоть паштета. — Почему ты так несчастен?

— Все меня обкрадывают, все меня обманывают, все меня предают.

— Прекрасно! И ты только что это заметил.

— Нет, я только что в этом убедился.

— Полно, полно, сын мой, не будем впадать в отчаяние. Что касается меня, то, признаюсь тебе, я не склонен считать, что дела на этом свете идут плохо. Я хорошо позавтракал, хорошо пообедал, этот паштет был хорош, вино превосходно, земля вращается так мягко, что я этого не чувствую, а ощущаю во всем теле ласковую теплоту и приятное чувство удовольствия, и оно позволяет мне смотреть на жизнь сквозь розовую дымку.

— Л’Анжели, — очень серьезно сказал Людовик XIII, — перестань проповедовать ересь, сын мой, иначе я велю тебя высечь.

— Как, — отозвался л’Анжели, — разве смотреть на жизнь сквозь розовую дымку — это ересь?

— Нет, но ересь утверждать, что земля вращается.

— Ах, ей-Богу я вовсе не первый это говорю: господа Коперник и Галилей меня опередили.

— Да, но Библия говорит обратное; а ты, я думаю, согласишься, что Моисей знал об этом не меньше, чем все Коперники и все Галилеи на свете!

— Гм-гм! — произнес л’Анжели.

— Послушай, — настаивал король, если бы солнце было неподвижно, как удалось бы Иисусу Навину остановить его на три дня?

— А ты уверен, что Иисус Навин остановил солнце на три дня?

— Не он, а Господь.

— И ты веришь, что Господь взял на себя этот труд, чтобы дать своему избраннику время разбить наголову армию Адониседека и четырех царей ханаанских, объединившихся с ним, а потом замуровать их живыми в пещере? Клянусь честью, если бы я был Господом, то, вместо того чтобы останавливать солнце, я, наоборот, наслал бы ночь, чтобы дать этим беднягам возможность спастись.

— Л’Анжели, л’Анжели! — печально сказал король. — От тебя за целое льё разит гугенотом.

— Обрати внимание, Людовик, что от тебя разит гугенотом с более близкого расстояния, чем от меня, если предположить, что ты сын своего отца.

— Л’Анжели! — остановил его король.

— Ты прав, Людовик, — сказал л’Анжели, атакуя славок, не будем говорить о богословии; так ты говоришь, сын мой, что все тебя обманывают?

— Все, л’Анжели!

— За исключением, однако, твоей матери?

— Моя мать так же, как все.

— Ба! Но, надеюсь, кроме твоей жены?

— Моя жена больше других.

— О! Ну так за исключением твоего брата?

— А мой брат больше всех.

— Вот как! И я еще думал, что тебя обманывает только кардинал.

— Л’Анжели, я, наоборот, думаю, что только один кардинал меня не обманывал.

— Выходит, мир перевернулся?

Людовик печально покачал головой.

— А я слышал, будто ты был так рад избавиться от него, что осыпал щедротами всю свою семью.

— Увы!

— Что ты дал шестьдесят тысяч ливров своей матери; тридцать тысяч ливров королеве; сто пятьдесят тысяч ливров Месье.

— То есть я только обещал их, л’Анжели.

— Отлично, значит, они их еще не получили!

— Л’Анжели, — внезапно сказал король, — мне пришло в голову одно желание.

— Вот тебе на! Надеюсь, ты не хочешь сжечь меня как еретика или повесить как вора?

— Нет, теперь, когда у меня есть деньги…

— Так у тебя есть деньги?

— Да, дитя мое.

— Честное слово?

— Слово дворянина! И много.

— Так вот, послушай меня, — сказал л’Анжели, даря новый поцелуй своей бутылке, — используй их, чтобы закупить вино вроде этого, сын мой; год тысяча шестьсот двадцать девятый может оказаться неурожайным.

— Нет, мое желание не в этом; ты знаешь, что я пью только воду.

— Черт возьми! Поэтому ты так печален.

— Мне надо было бы сойти с ума, чтобы стать веселым.

— Я сумасшедший, однако мне совсем не весело. Послушай, закончим с этим: что у тебя за желание?

— Я хочу дать тебе состояние, л’Анжели.

— Состояние? Мне? А на что мне состояние? У меня есть еда и кров в Лувре. Когда мне нужны деньги, я выворачиваю твои карманы и забираю то, что нахожу Правда, нахожу я там всегда немного. Но этого мне хватает, и я не жалуюсь.

— Я хорошо знаю, что ты не жалуешься, и это меня еще больше огорчает.

— Так, значит, тебя все огорчает? Фи, что за скверный характер!

— Ты не жалуешься, ты, кому я никогда ничего не даю, а они, кому я даю без конца, беспрестанно жалуются.

— Ну и пусть жалуются, сын мой.

— Если я умру, л’Анжели!

— Прекрасно, еще одна веселая мысль пришла тебе в голову. Подожди, по крайней мере, карнавала, чтобы быть таким весельчаком, как сейчас.

— Если я умру, они прогонят тебя и не дадут ни единого мараведи.

— Ну что же, я уйду.

— А что с тобою будет?

— Я стану траппистом! Черт возьми, их аббатство возле Лувра — веселое место.

— Они все надеются, что я скоро умру. Что ты скажешь на это, л’Анжели?

— Я скажу: надо жить, чтобы они бесились.

— Жить не так уж это весело, л’Анжели.

— Ты думаешь, в Сен-Дени веселее, чем в Лувре?

— В Сен-Дени только тело, дитя мое; душа на небе.

— По-твоему, на небе веселее, чем в Сен-Дени?

— Нигде не весело, л’Анжели, — мрачно сказал король.

— Людовик, предупреждаю, что я оставлю тебя скучать в одиночестве: у меня начинают от тебя кости стынуть.

— Так ты не хочешь, чтобы я тебя обогатил?

— Я хочу, чтобы ты дал мне докончить мою бутылку и мой пирог!

— Я дам тебе ордер на три тысячи пистолей — такой же, как я дал Барада.

— Ах, ты дал Барада ордер на три тысячи пистолей?

— Да.

— Что ж, можешь себя поздравить: ты хорошо поместил эти деньги.

— Ты думаешь, он найдет им плохое применение?

— Напротив, превосходное. Я думаю, он их прокутит в обществе славных парней и прелестных девиц.

— Слушай, л’Анжели, ты ни во что не веришь.

— И даже в добродетель господина Барада.

— Разговаривать с тобой — значит грешить.

— В этом есть доля правды, и я дам тебе совет, сын мой.

— Какой?

— Пойти в свою молельню помолиться там за мое обращение и дать мне спокойно съесть мой десерт.

— И дурак может дать хороший совет, — сказал король, вставая. — Пойду помолюсь.

И он направился в молельню.

— Вот-вот, — сказал л’Анжели, — помолись за меня, а я поем, выпью и спою за тебя. Посмотрим, кто от этого больше выгадает.

И в самом деле, пока Людовик XIII, более печальный чем когда-либо, войдя в молельню, затворял за собой дверь, л’Анжели, покончив со второй бутылкой, начал третью, распевая:

Когда веселый Вакх является ко мне, Волненье и тоска стихают, как во сне, И кажется (я рад, скажу по чести), Что в сундуках моих и больше серебра, И больше золота и ценного добра, Чем у Мидаса с Крёзом вместе.
Мне хочется, иной забавы не ища, Надеть на голову корону из плюща И прыгать и плясать, кружась, смеясь, играя; Я в мыслях растоптал, все почести презрев, Вас — принцев и вельмож, монархов, королев, — Ногою землю попирая.
Налейте чашу мне; хочу — поймите вы — Я молодым вином прогнать из головы Заботу, от какой мой бедный…, не в силе; Налейте, чтоб ее быстрее нам прогнать! А все-таки, друзья, вольготнее лежать В постели пьяному, чем мертвому в могиле!

XV. «TU QUOQUE».

(И ты — лат.).

Выйдя из молельни, Людовик XIII обнаружил, что л’Анжели, положив скрещенные руки на стол, а голову на руки, спит или притворяется спящим.

Несколько мгновений король смотрел на него с глубокой грустью. В несовершенном характере Людовика, слабом и эгоистичном, вспыхивали, однако, время от времени проблески правды и справедливости: их не смогло полностью угасить полученное им дурное воспитание. Он испытывал глубокое сочувствие к этому товарищу своей грусти; тот посвятил себя королю не для того, чтобы забавлять его, как делали шуты прежних королей, а для того, чтобы пройти вместе с ним все круги того ада с мрачным небосводом, что зовется скукой. Людовик вспомнил о предложении, которое он сделал л’Анжели и от которого тот со своей обычной беззаботностью не то чтобы отказался, но уклонился. Он вспомнил бескорыстие и терпение, с каким л’Анжели сносил все капризы его дурного настроения, вспомнил ничего не требующую преданность шута — и это среди окружающего честолюбия и жадности, прикрытых нежными или дружескими чувствами; поискав чернильницу, перо и бумагу, он написал с соблюдением всех необходимых формальностей ордер на три тысячи пистолей, составляющий пару к ордеру Барада, и положил его в карман л’Анжели, приняв все меры предосторожности, чтобы не разбудить шута. Вернувшись к себе в спальню, он в течение часа слушал игру своих музыкантов на лютне, потом позвал Беренгена, велел раздеть себя и, улегшись, послал за Барада, чтобы тот пришел поболтать с ним.

Барада явился, сияя от радости: он только что считал и пересчитывал, раскладывал и перекладывал свои три тысячи пистолей.

Король велел ему сесть в ногах постели и тоном упрека произнес:

— Почему у тебя такой веселый вид, Барада?

— У меня такой веселый вид, — отвечал тот, — потому что нет никаких причин грустить, а наоборот, есть причина радоваться.

— Какая причина? — вздохнув, спросил Людовик XIII.

— Ваше величество забыли, что пожаловали мне три тысячи пистолей?

— Нет, напротив, помню.

— Так вот, должен сказать вашему величеству, что эти три тысячи пистолей я не рассчитывал получить.

— Почему не рассчитывал?

— Человек предполагает, Бог располагает!

— Но если этот человек — король?

— Это не мешает Богу быть Богом!

— Итак?..

— Итак, государь, к моему великому удивлению, мне заплатили по предъявлении, и все сполна. Черт возьми! Господин Шарпантье, на мой взгляд, куда более великий человек, чем господин Ла Вьёвиль: тот, когда вы просите у него денег, спокойно отвечает: «Я плыву, плыву, плыву…».

— Так что ты получил свои три тысячи пистолей?

— Да, государь.

— И ты теперь богат?

— Э-э!

— И что ты станешь делать? Как дурной христианин истратишь их, подобно блудному сыну, на игру и женщин?

— О, государь! — лицемерно запротестовал Барада. — Ваше величество знает, что я никогда не играю.

— По крайней мере, ты мне так говоришь.

— А что касается женщин, я их не выношу.

— Это правда, Барада?

— Я из-за этого постоянно ссорюсь с шалопаем Сен-Симоном, всегда ставя ему в пример ваше величество.

— Видишь ли, Барада, женщина создана на погибель нашей души. Не змей соблазнил женщину, а сама женщина — это змей.

— О, как это прекрасно сказано, государь! Я обязательно запомню эту максиму и впишу ее в мой молитвенник.

— Кстати о молитвах: в прошлое воскресенье я следил за тобой во время мессы. Ты показался мне весьма рассеянным, Барада.

— Так показалось вашему величеству, ибо случаю было угодно, чтобы мои глаза обратились в ту же сторону, что и ваши, — на мадемуазель де Лотрек.

Король, прикусив усы, переменил тему разговора.

— Послушай, — спросил он, — так что ты думаешь делать со своими деньгами?

— Если бы у меня было в три или четыре раза больше, — отвечал паж, — я истратил бы их на благочестивые дела, пожертвовал бы на основание монастыря или на возведение часовни; но располагал ограниченной суммой…

— Я небогат, Барада, — сказал король.

— Я не жалуюсь, государь; наоборот, считаю себя очень счастливым, Я только говорю, что, располагая ограниченной суммой, я прежде всего отдам половину ее моей матери и сестрам.

Король одобрительно кивнул.

— Затем, — продолжал Барада, — я разделю оставшиеся полторы тысячи пистолей на две части: семьсот пятьдесят пойдут на покупку двух хороших боевых коней, чтобы сопровождать ваше величество на войну в Италию, на то, чтобы нанять и экипировать лакея, купить оружие…

Король приветствовал каждое из этих намерений Барада.

— А оставшиеся семьсот пятьдесят? Что ты сделаешь с ними?

— Я сохраню их как карманные деньги и как резерв. Благодарение Богу, государь, — продолжал Барада, возводя глаза к небу, — нужда в добрых делах велика, на любой дороге можно встретить сирот, нуждающихся в помощи, или вдов, нуждающихся в утешении.

— Обними меня, Барада, обними меня! — воскликнул тронутый до слез король. — Употреби свои деньги так, как ты говоришь, дитя мое, а я прослежу за тем, чтобы твоя маленькая казна не иссякала.

— Государь, — сказал Барада, вы обладаете величием, щедростью и мудростью царя Соломона, но в глазах Господа имеете перед ним то преимущество, что у вас нет трехсот жен и восьмисот…

— Что бы я делал с ними, Господи! — воскликнул король в ужасе от одной этой мысли, простирая руки к небу. — Но сам этот разговор уже грех, Барада, ибо он вызывает в уме мысли и даже предметы, осуждаемые моралью и религией.

— Ваше величество правы, — согласился Барада. — Угодно вам, чтобы я почитал что-нибудь благочестивое?

Барада знал, что это был самый быстрый способ усыпить короля. Он поднялся, взял «Вечное утешение» Жерсона, сел уже не на кровать, а возле кровати и самым серьезным голосом начал читать.

На третьей странице король погрузился в глубокий сон.

Барада поднялся на цыпочках, положил книгу на место, бесшумно дошел до двери, так же тихо отворил и затворил ее, после чего вернулся к прерванной партии в кости с Сен-Симоном.

На следующий день король в десять часов выехал из Лувра в карете и через четверть часа вошел в тот зеленый кабинет, где за два дня столько всего, о чем он даже не подозревал либо имел ложное представление, предстало перед ним в своем истинном свете.

Шарпантье ожидал его в кабинете.

Король выглядел бледным, уставшим, подавленным.

Он спросил, прибыли ли отчеты.

Шарпантье ответил, что отец Жозеф вернулся в свой монастырь, поэтому от него отчета не будет; должны быть только отчеты Сукарьера и Лопеса.

— Эти отчеты поступили? — спросил король.

— Как я имел честь говорить вашему величеству, — ответил Шарпантье, — узнав, что сегодня им предстоит иметь дело с самим королем, господа Лопес и Сукарьер сказали, что лично привезут свои отчеты. Ваше величество ограничится чтением, либо вызовет этих господ, если пожелает получить более подробные разъяснения.

— И они их привезли?

— Господин Лопес со своим отчетом здесь; чтобы дать вашему величеству время переговорить с ним и ознакомиться с корреспонденцией господина кардинала, я назначил господину Сукарьеру встречу только на полдень.

— Позовите Лопеса.

Шарпантье вышел и через несколько секунд доложил о доне Ильдефонсо Лопесе.

Лопес вошел, держа шляпу в руке и кланяясь до земли.

— Полно, полно, господин Лопес, — сказал король. — Я вас давно знаю: вы мне дорого обходитесь.

— Каким образом, государь?

— Не у вас ли королева покупает драгоценности?

— Да, государь.

— Так вот, только позавчера королева попросила у меня двадцать тысяч ливров, чтобы обновить жемчужное ожерелье, и собиралась сделать это у вас.

Лопес рассмеялся, показывая зубы, которые он мог бы выдать за жемчужины.

— Над чем вы смеетесь? — спросил король.

— Государь, должен лия говорить с вами, как говорил бы с господином кардиналом?

— Безусловно.

— Так вот, в отчете, представляемом мною сегодня его высокопреосвященству, есть параграф, который посвящен этому жемчужному ожерелью, вернее, связанным с ним последствиям.

— Прочтите мне этот параграф.

— Я готов повиноваться королю, но ваше величество ничего не поймет в моем чтении, если я не дам некоторых предварительных разъяснений.

— Так дайте их.

— Двадцать второго декабря ее величество королева действительно появилась у меня под предлогом, что ей нужно обновить жемчужное ожерелье.

— Под предлогом, вы сказали?

— Да, под предлогом, государь.

— Какова же была действительная цель?

— Встретиться с послом Испании господином маркизом де Мирабелем, который должен был оказаться у меня случайно.

— Случайно?

— Без сомнения, государь; ведь ее величество королева всегда случайно встречается с маркизом де Мирабелем, ибо ему запрещено появляться в Лувре иначе как в приемные дни либо по приглашению.

— Да, я по совету кардинала отдал такой приказ.

— Поэтому ее величество королева, когда ей нужно что-нибудь сказать послу испанского короля, своего брата, либо что-то услышать от него, встречает его случайно, поскольку не может видеться с ним иначе.

— И эта встреча происходит у вас?

— С согласия господина кардинала.

— Итак, королева встретилась с испанским послом?

— Да, государь.

— И долго они разговаривали?

— Они обменялись всего несколькими словами.

— Надо было бы узнать, что это были за слова.

— Господин кардинал это знает.

— Но я не знаю: господин кардинал был весьма скрытен.

— Это означает, что он не хотел напрасно волновать ваше величество.

— Так какие это были слова?

— Я могу сказать вашему величеству лишь то, что услышал мой гранильщик алмазов.

— Что, он знает испанский?

— Я научил его по приказу господина кардинала; но все думают, что он не знает испанского, и потому он ни у кого не вызывает недоверия.

— Итак, они сказали?…

— Посол. «Ваше величество получили через посредство миланского губернатора и при содействии графа де Море письмо от вашего прославленного брата?».

Королева. «Да, сударь».

«Ваше величество подумали над его содержанием?».

«Я думала и еще думаю; я дам вам ответ».

«Каким образом?».

«При посредстве ящика, якобы содержащего ткани; на самом деле в нем будет находиться эта крошка-карлица — та, что, как вы видите, играет с госпожой Белье и мадемуазель де Лотрек».

«Вы полагаете, что можете ей довериться?».

«Она подарена мне моей теткой Кларой Эухенией, инфантой Нидерландов, целиком преданной интересам Испании».

— Интересам Испании… — повторил король. — Итак, все, кто меня окружают, преданы интересам Испании, то есть моих врагов. И что же эта карлица?

— Ее доставили вчера в ящике; она сказала господину де Мирабелю на прекрасном испанском языке:

«Госпожа моя повелительница сказала, что она приняла во внимание совет, данный ее братом, и, если здоровье короля будет по-прежнему ухудшаться, она примет меры, чтобы не быть захваченной врасплох».

— Чтобы не быть захваченной врасплох, — повторил король.

— Мы не поняли, что это должно было означать, государь, — сказал Лопес, опустив голову.

— Зато я понимаю, — нахмурясь, сказал король, — этого достаточно. А не передала она одновременно вам, что в состоянии заплатить за купленные у вас жемчужины?

— Мне за них заплатили, государь, — сказал Лопес.

— Как заплатили?

— Да, государь.

— И кто же?

— Господин Партичелли.

— Партичелли? Итальянский банкир?

— Да.

— Но мне говорили, что его повесили.

— Это правда, это правда, — спохватился Лопес, — но перед смертью он уступил свой банк господину д’Эмери, весьма честному человеку.

— Во всем, — пробормотал Людовик XIII, — во всем меня обкрадывают и обманывают! И королева больше не виделась с господином де Мирабелем?

— Царствующая королева — нет; королева-мать — да.

— Моя мать? И когда же?

— Вчера.

— С какой целью?

— Чтобы сообщить ему, что господин кардинал свергнут, что его заменил господин де Берюль, что Месье назначен главным наместником и, следовательно, посол может написать королю Филиппу Четвертому или графу-герцогу что война в Италии не состоится.

— Как война в Италии не состоится?

— Таковы подлинные слова ее величества.

— Да, я понимаю: эту армию оставят, как и первую, без жалованья, без припасов, без одежды. О, негодяи, негодяи! — вскричал король, сжав лоб руками. — Вы еще что-то хотите мне сказать?

— Нечто малозначительное, государь. Господин Барада явился сегодня утром ко мне в магазин, чтобы купить драгоценности.

— Какие драгоценности?

— Колье, браслет, булавки для волос.

— И на много?

— На триста пистолей.

— Зачем ему колье, браслет, булавки для волос?

— Вероятно, для какой-нибудь любовницы, государь.

— Как! — сказал король. — Только вчера вечером он говорил мне, что ненавидит женщин. Что-нибудь еще?

— Это все, государь.

— Подведем итоги. Королева и господин де Мирабель: если мое здоровье ухудшится, она примет меры, чтобы не быть захваченной врасплох. Королева-мать и господин де Мирабель: господин де Мирабель может написать его величеству Филиппу Четвертому, что, поскольку господин де Берюль занял место господина де Ришелье и мой брат назначен главным наместником, война в Италии не состоится. Наконец, господин Барада: господин Барада покупает колье, браслеты, булавки для волос на деньги, что я ему дал. Хорошо, господин Лопес. Я узнал от вас все, что хотел узнать. Продолжайте хорошо служить мне или хорошо служить господину кардиналу, что одно то же, и не упускайте ни слова из того, что говорится у вас.

— Ваше величество видит, что мне нет нужды это повторять.

— Ступайте, господин Лопес, ступайте. Я спешу покончить со всеми этими изменами. Уходя, скажите, чтобы мне прислали господина Сукарьера, если он здесь.

— Я здесь, государь, — послышался голос.

И Сукарьер появился на пороге со шляпой в руке; нога его была согнута в колене, носок выдвинут вперед; в этом положении он казался более чем вдвое ниже ростом.

— Ах, вы подслушивали, сударь, — сказал король.

— Нет, государь, но мое рвение услужить вам было столь велико, что я угадал желание вашего величества меня видеть.

— А-а! И много интересного хотите вы мне сообщить?

— Мой отчет охватывает лишь два последних дня, государь.

— Расскажите, что произошло за эти два дня.

— Позавчера Месье, августейший брат вашего величества, взял портшез и велел доставить себя к послу герцога Лотарингского и к послу Испании.

— Я знаю, что там произошло; продолжайте.

— Вчера около одиннадцати часов ее величество королева-мать взяла портшез и велела доставить себя в магазин Лопеса; одновременно господин испанский посол, взяв портшез, велел доставить себя туда же.

— Я знаю, о чем они говорили. Продолжайте.

— Вчера господин Барада взял портшез у Лувра и велел доставить себя на Королевскую площадь, к господину кардиналу. Он вошел и через пять минут вышел с мешком денет, весьма тяжелым.

— Я это знаю.

— От дверей господина кардинала он прошел пешком к дверям соседнего дома.

— К чьим дверям? — с живостью спросил король.

— К дверям мадемуазель Делорм.

— К дверям мадемуазель Делорм!.. И он вошел к мадемуазель Делорм?

— Нет, государь, он только постучал в дверь; открыл Лакей, и господин Барада передал ему письмо.

— Письмо!

— Да, государь. Передан письмо, он сел в портшез и велел доставить себя обратно в Лувр. Сегодня утром он снова вышел…

— Да; велел доставить себя к Лопесу, купил там драгоценности и оттуда… куда он направился оттуда?

— Он вернулся в Лувр, государь, заказав портшез на всю ночь.

— У вас есть еще что мне рассказать?

— О ком, государь?

— О господине Барада.

— Нет, государь.

— Хорошо, ступайте.

— Но, государь, мне надо было рассказать вам о госпоже де Фаржи.

— Ступайте.

— О господине де Марийяке.

— Ступайте.

— О Месье.

— Того, что я знаю, мне достаточно; ступайте.

— О раненом Этьенне Латиле, который велел перевезти себя к господину кардиналу в Шайо.

— Мне это безразлично; ступайте.

— В таком случае, государь, я удаляюсь.

— Удаляйтесь.

— Могу ли я, уходя, унести с собой надежду, что король доволен мною?

— Слишком доволен!

Сукарьер поклонился и, пятясь, вышел.

Король, не ожидая, пока он скроется, дважды ударил в звонок.

Поспешно вошел Шарпантье.

— Господин Шарпантье, — сказал король, — когда господину кардиналу нужна была мадемуазель Делорм, как он вызывал ее?

— Это очень просто, — отвечал Шарпантье.

Он привел в действие пружину и, когда потайная дверь отворилась, потянул за ручку звонка, находившегося между двумя дверями, и, обернувшись к королю, сказал:

— Если мадемуазель Делорм у себя, она сию минуту появится, должен ли я закрыть эту дверь?

— Не надо.

— Вашему величеству угодно быть одному или вы желаете, чтобы я остался?

— Оставьте меня одного.

Шарпантье удалился. Что касается Людовика XIII, то он в нетерпении застыл перед тайным ходом.

Через несколько секунд послышались легкие шаги; но как ни легки они были, напряженное ухо короля их уловило.

— Ах, наконец-то я узнаю, правда ли это, — сказал он. Едва он договорил, как дверь отворилась и Марион, одетая в голубое атласное платье, с простой ниткой жемчуга на шее и волной черных кудрей, падающих на округлые белые плечи, появилась во всем расцвете своей восемнадцатилетней красоты.

Людовик XIII, хоть и маловосприимчивый к женской красоте, в ослеплении отступил.

Марион вошла, сделала очаровательный реверанс, в котором почтение было искусно соединено с кокетством, и, опустив глаза, скромная, как пансионерка, сказала:

— Я не надеялась, что буду иметь честь предстать перед моим королем, но он позвал меня; мне надлежит слушать его коленопреклоненно и получать приказания, распростершись у его ног.

Король пробормотал несколько бессвязных слов, давших Марион время насладиться одержанным триумфом.

— Невозможно, — сказал король, — невозможно; я обманываюсь или меня обманывают, но вы не мадемуазель Марион Делорм.

— Увы, государь, я всего-навсего Марион!

— Но если вы Марион, — продолжал король, — вы должны были получить вчера письмо.

— Я получаю их много каждый день, государь, — сказала куртизанка, смеясь.

— Это письмо принесли вам между пятью и шестью часами.

— Между пятью и шестью часами, государь, я получила четырнадцать писем.

— Вы их сохранили?

— Двенадцать из них я сожгла. Тринадцатое храню на сердце. А четырнадцатое — вот оно.

— Это его почерк! — воскликнул король.

Он быстро выхватил письмо у нее из рук.

Затем, рассмотрев его со всех сторон, сказал:

— Оно даже не распечатано.

— Оно от кого — то из людей, близких к королю; зная, что, может быть, сегодня буду иметь высшее счастье увидеть короля, я сочла долгом передать это письмо его величеству таким, как его получила.

Король с удивлением взглянул на Марион, потом с досадой — на письмо.

— Ах, — сказал он, — хотел бы я знать, что в нем написано.

— Для этого есть одно средство, государь: распечатать его.

— Если бы я был начальником полиции, — сказал Людовик XIII, — я бы это сделал; но я король.

Марион тихонько взяла письмо у него из рук.

— Но раз оно адресовано мне, я могу его распечатать.

И, распечатав, она вернула письмо королю.

Людовик XIII еще мгновение колебался, но дурные чувства, подсказанные любящим сердцем, победили эфемерный порыв деликатности. Он стал читать вполголоса, понижая тон, по мере того как углублялся в чтение.

Мы должны признать, что содержание письма отнюдь не могло вернуть Людовику XIII хорошего настроения (выражение его, впрочем, если я появлялось у него на лице, никогда не задерживалось там дольше, чем на несколько минут).

Вот это письмо:

«Прекрасная Марион,

мне двадцать лет, уже несколько женщин были так добры, что не только назвали меня красивым малым, но и дали мне убедительные доказательства этого своего мнения. Кроме того, я любимый фаворит короля Людовика XIII; он при всей своей скупости только что сделал мне (не знаю, что на него нашло) подарок в три тысячи пистолей. Мой друг Сен-Симон уверяет меня, что Вы не только самая красивая, но и самая лучшая девушка на свете. Так вот, речь идет о том, чтобы мы вдвоем с Вами прокутили за месяц тридцать тысяч ливров, что подарил мне мой дурак-король. Истратим десять тысяч ливров на платья и драгоценности, десять тысяч ливров на лошадей и кареты, а последние десять тысяч на балы и игру. Подходит Вам это предложение? Скажите „да“, и я прибегу вместе со своим мешком. Если оно Вам не нравится, ответьте „нет“ и я, привязав свой мешок на шею, брошусь в реку.

Вы скажете „да“, не правда ли? Ведь Вы не захотите довести до смерти бедного юношу, виновного в единственном преступлении — в том, что без памяти полюбил Вас, ни разу не имен чести Вас видеть.

В ожидании завтрашнего вечера мы — мой мешок и я — пребываем у Ваших ног.

Всецело преданный Вам, Барада».

Последние строчки Людовик прочел дрожащим голосом; если чтение их и можно было расслышать, то понять бы не удалось.

Прочтя последние слова, он уронил руку с письмом на колени.

Его лицо стало мертвенно-бледным, глаза с выражением глубокого отчаяния были устремлены к небу, и, подобно Цезарю, который не ощущал, казалось, кинжальных ударов других заговорщиков, но, почувствовав удар единственно дорогой ему руки, вскричал: «Tu quoque, Brutus!» (Ты тоже, Брут), Людовик XIII жалобно воскликнул:

— И ты тоже, Барада!

Не глядя больше на Марион Делорм, словно не замечая, что она здесь, король набросил на плечи плащ, не застегивая его, надел шляпу, ударом ладони надвинув ее на глаза, быстро спустился по лестнице, бросился в карету, дверцу которой лакей держал открытой, и крикнул кучеру:

— В Шайо!

Что касается Марион, то она после этого странного ухода Людовика подбежала к окну и, отодвинув занавески, видела, как король устремился в карету. Когда экипаж скрылся, она мгновение постояла неподвижно, потом с присущей только ей лукавой и насмешливой улыбкой произнесла:

— Решительно, мне лучше было появиться в костюме пажа.

XVI. КАК УДАЛОСЬ ВСТРЕТИТЬСЯ ЛАТИЛЮ И МАРКИЗУ ПИЗАНИ.

Мы уже говорили, что кардинал удалился в свой загородный дом в Шайо, оставив дом на Королевской площади, то есть свое министерство, Людовику XIII.

Слух об отставке кардинала быстро распространился по Парижу, и г-жа де Фаржи во время свидания, назначенного ею в «Крашеной бороде» хранителю печатей Марийяку сообщила ему эту важную новость.

Эта важная новость вскоре вышла за пределы комнаты, где ее произнесли, и спустилась к г-же Солей, с помощью г-жи Солей достигла ее супруга, а тот принес ее Этьенну Латилю, который всего три дня назад покинул постель и начал прогуливаться по комнате, опираясь на шпагу.

Метр Солей предлагал ему свою собственную трость из прекрасного камыша с агатовым набалдашником, напоминавшим перстень бастарда Мударрата; но Латиль отказался, считая, что недостойно воина опираться на что-либо, кроме своего оружия.

При известии об отставке Ришелье он резко остановился, оперся обеими руками на эфес своей рапиры и, пристально глядя на метра Солея, спросил:

— Верно ли, то, что вы говорите?

— Верно, как Евангелие.

— От кого вы узнали эту новость?

— От одной придворной дамы.

Этьенн Латиль достаточно хорошо знал гостиницу, которую ему пришлось из-за происшедшего с ним несчастного случая избрать своим жилищем; ему было известно, что в ней под видом посетителей бывают люди самого разного общественного положения.

Задумчиво сделав два-три шага, он вернулся к метру Солею.

— Но теперь, когда он больше не министр, что вы думаете о личной безопасности господина кардинала?

Метр Солей покачал головой и проворчал что-то похожее на ругательство, а затем сказал:

— Я думаю, что если он не взял с собой своих телохранителей, то ему неплохо бы носить под мантией кирасу, как в Ла-Рошели он носил ее сверху.

— Вы думаете, — спросил Латиль, — что это единственная угрожающая ему опасность?

— Что касается пищи, — задумчиво произнес Солей, — то я думаю, что его племянница госпожа де Комбале приняла разумную меру предосторожности — найти человека, пробующего блюда до него.

Его широкое лицо расплылось в сытой улыбке.

— Только где найти такого человека?

— Он найден, метр Солей, — сказал Латиль, — возьмите для меня портшез.

— Как? — вскричал метр Солей. — Вы собираетесь выйти, совершить такую неосторожность? — да, я совершу эту неосторожность, мой хозяин, а поскольку я не скрываю от себя, что это неосторожность и что она может стоить мне жизни, уладим наши маленькие расчеты, чтобы в случае моей смерти вы ничего не потеряли. Три недели болезни, девять кувшинов травяного отвара, две кружки вина и неустанные заботы госпожи Солей, сами по себе бесценные, — достаточно будет за все это двадцати пистолей?

— Заметьте, господин Латиль, что я с вас ничего не спрашиваю и что мне было достаточно чести принимать вас, кормить…

— О, кормить-то меня было нетрудно!

— … и утолять вашу жажду. Но если вы непременно хотите отсчитать мне двадцать пистолей в знак вашего удовлетворения…

— … то ты от них не откажешься, правда?

— Боже меня упаси нанести вам такое оскорбление!

— Позови мне портшез, пока я отсчитаю твои двадцать пистолей.

Метр Солей поклонился и вышел; почти сразу вернувшись, он подошел прямо к столу, где были разложены двести ливров, влекомый тем естественным притяжением, что существует между деньгами и трактирщиками, взглядом сосчитал деньги с точностью, присущей определенным профессиям, и, убедившись, что двести ливров наличествуют до последнего денье, сказал:

— Ваш портшез готов, сударь.

Латиль водворил в ножны положенную на стол шпагу и повелительным жестом пригласил метра Солея подойти поближе.

— Хочу опереться о твою руку, — сказал он.

— Дать вам руку, чтобы вы покинули мой дом? Я делаю это с большим сожалением, дорогой господин Этьенн; пойдемте.

— Солей, друг мой, — сказал Латиль, — я с еще большим сожалением увидел бы малейшее облачко на твоей сияющей физиономии, поэтому обещаю, что первый мой визит по возвращении будет к тебе, особенно если ты сбережешь для меня кувшин этого куланжского винца, с которым я рад был познакомиться два дня назад и которое покидаю, сожалея, что не узнал его поближе.

— У меня есть бочка этого вина на триста кувшинов, господин Латиль; я сохраню ее для вас.

— По три кувшина в день этого хватит на три месяца. Вы можете быть уверены, метр Солей, что я три месяца буду вашим постояльцем, если, конечно, мои средства мне это позволят.

— Что ж, вам будет открыт кредит. Человек, насчитывающий среди своих друзей господина де Море, господина де Монморанси, господина де Ришелье, то есть королевского сына, принца и кардинала…

Латиль покачал головой.

— Иметь другом хорошего откупщика было бы не столь почетно, но более надежно, дорогой Солей, — наставительно произнес Латиль, садясь в портшез.

— Куда велеть носильщикам доставить вас, мой гость?

— В особняк Монморанси, где я должен прежде всего выполнить свой долг, затем в Шайо.

— В особняк монсеньера герцога де Монморанси! — крикнул Солей так, что это приказание было слышно и на улице Белых Плащей, и на улице Сент-Круа-де-ла-Бретонри.

Носильщики не заставили повторять и двинулись ровным, упругим шагом: метр Солей предупредил, что надо щадить клиента, оправляющегося от долгой и тяжелой болезни.

Портшез остановился у дверей особняка герцога. На пороге стоял швейцар в парадной ливрее, с тростью в руке.

Латиль знаком подозвал его. Швейцар подошел.

— Друг мой, — сказал Латиль, — вот полпистоля, будьте добры мне ответить.

Швейцар снял шляпу, что, видимо, означало ответ.

— Я раненый дворянин; господин граф де Море оказал мне честь, навестив меня во время моей болезни, и я пообещал ему отдать визит, как только окажусь на ногах. Сегодня я впервые вышел и выполняю свое обещание. Могу я иметь честь быть принятым господином графом?

— Господин граф де Море, — ответил швейцар, — покинул этот дом пять дней назад, и никто не знает, где он находится.

— Даже монсеньер?

— Монсеньер уехал вчера в свое лангедокское губернаторство.

— Мне не везет, но я сдержал обещание, данное господину графу; это все, чего можно требовать от человека чести.

— Однако, — сказал швейцар, — господин граф де Море, покидая особняк, передал через пажа Галюара, который его сопровождает, и специально вернулся, чтобы подтвердить слова графа, поручение, возможно касающееся вашей милости.

— Какое же?

— Он сказал, что, если к нему явится дворянин по имени Этьенн Латиль, ему следует предложить пищу и кров, относясь к нему как к человеку облеченному доверием графа и принадлежащему к его дому.

Латиль снял шляпу перед отсутствующим графом де Море.

— Господин граф де Море, — сказал он, — показал себя достойным сыном Генриха Четвертого. Действительно, я этот дворянин и по его возвращении буду иметь честь выразить ему мою признательность и предложить мои услуги. Вот, друг мой, вторые полпистоля за удовольствие, какое вы мне доставили, сообщив, что господин граф де Море соблаговолил подумать обо мне. Носильщики, в Шайо, в дом господина кардинала!

Носильщики снова взялись за ручки портшеза и тем же шагом отправились в путь по улице Симон-ле-Франк, улице Мобюе, улице Трусваш, чтобы через улицу Железного ряда выйти на улицу Сент-Оноре.

Случаю было угодно, чтобы в ту самую минуту, когда Латиль у дверей особняка Монморанси приказал носильщикам нести его в Шайо, — случаю, повторяем, было угодно, чтобы маркиз Пизани (важные события, о каких мы рассказывали, заставили нас потерять его из вида), достаточно оправившийся от нанесенного Сукарьером удара шпагой, впервые выйдя из дому, решил использовать этот первый выход — принести извинения графу де Море. Он тоже сел в портшез, приказал носильщикам идти со всей возможной осторожностью, поскольку в портшезе больной, и закончил распоряжения словами: «В особняк Монморанси!».

Носильщики, отправившиеся из особняка Рамбуйе, естественно, спустились по улице Сен-Тома-дю-Лувр и пошли вверх по улице Сент-Оноре, чтобы выйти на улицу Железного ряда.

В результате этих маневров оба портшеза встретились напротив улицы Сухого Дерева; при этом маркиз Пизани, решавший трудную задачу — как он будет приветствовать графа де Море, о чьем отсутствии ему не было известно, — не узнал Этьенна Латиля, в то время как Этьени Латвль, не занятый никакими размышлениями, узнал маркиза Пизани.

Легко представить воздействие этой встречи на вспыльчивого бретёра.

Он велел своим носильщикам остановиться и, высунув голову в открытое окошко, крикнул:

— Эй, господин Горбун!

Вероятно, со стороны маркиза Пизани было бы умнее не заметить, что обращение относится к нему; но он настолько ощущал свое уродство, что первым его движением было тоже высунуть голову из-за занавески портшеза, чтобы посмотреть, кто это, обращаясь к нему, называет физический недостаток, а не титул.

— Что вам угодно? — спросил маркиз, тоже сделав своим носильщикам знак остановиться.

— Мне угодно, чтобы вы соблаговолили подождать меня одну минуту Я должен уладить с вами старые счеты, — резко ответил Латиль и обратился к своим носильщикам:

— Ну-ка быстро перенесите мой портшез к портшезу этого дворянина так, чтобы дверцы приходились точно напротив друг друга.

Носильщики взялись за ручки и перенесли портшез Латиля в указанное место.

— Так хорошо, хозяин? — спросили они.

— Да, отлично, — сказал Латиль. — Ага!

Последнее восклицание выражало радость бретёра от встречи лицом к лицу с неизвестным маркизом, о ком он не знал ничего, кроме титула, угаданного им по показанному кольцу. Теперь и Пизани узнал Латиля.

— Вперед! — крикнул он своим носильщикам. — У меня нет никаких дел с этим человеком.

— Да, но, к несчастью, у этого человека есть дело к вам, мой милый. Эй вы, не шевелитесь! — крикнул он носильщикам другого портшеза, похоже собиравшимся выполнить приказ. — Не шевелитесь, или, черт возьми, как говорил король Генрих Четвертый, я вам обрежу уши!

Носильщики, поднявшие было портшез, поставили его обратно на мостовую.

Привлеченные шумом прохожие начали собираться вокруг двух портшезов.

— А я, если вы не пойдете, велю своим людям отколотить вас палками!

Носильщики маркиза покачали головами.

— Лучше уж удары палок, чем отрезанные уши, — сказали они.

И, вынув из пазов ручки портшеза, добавили:

— А впрочем, если ваши люди придут с палками, у нас будет чем ответить.

— Браво, друзья мои! — сказал Латиль, видя, что удача на его стороне. — Вот четыре пистоля, выпейте за мое здоровье. Я могу назвать вам мое имя, меня зовут Этьенн Латиль; предлагаю вашему горбатому маркизу назвать свое.

— Ах, негодяй! — воскликнул Пизани. — Так тебе не достаточно было двух ударов шпаги, полученных от меня?

— Достаточно, — сказал Латиль, — и даже слишком. Поэтому я непременно хочу один вернуть вам.

— Ты злоупотребляешь тем, что я еще не стою на ногах.

— Ба, в самом деле? — спросил Латиль. — Тогда силы равны. Мы будем драться сидя. Защищайтесь, маркиз. У вас нет здесь трех ваших телохранителей, и я не боюсь получить от вас удар шпаги в спину.

И Латиль вынул шпагу и поднял ее острие на уровень глаз своего противника.

Отступать было некуда. Портшезы были окружены любопытными. К тому же, как мы говорили, маркиз Пизани был храбр; он тоже вынул свою шпагу. Зрители не видели самих сражающихся, ибо открыты были лишь дверцы, приходившиеся друг против друга. Видны были только клинки: они появлялись из дверец, скрещивались и по всем правилам искусства нападали, делая финты, парировали ответными ударами, яростно погружались внутрь то одного, то другого портшеза.

Наконец, после борьбы, доставлявшей большое удовольствие зрителям и длившейся около пяти минут, из одного портшеза послышался крик, который вернее было бы назвать богохульством.

Латиль пригвоздил руку соперника к остову портшеза.

— Ну вот, — сказал Этьенн Латиль, — примите пока это как задаток, мой прекрасный маркиз, и не забудьте, что всякий раз, встречая вас, я буду делать то же.

Латиль выглядел неплохо; он доказал свою щедрость, бросив четыре пистоля на мостовую.

Маркиз Пизани был побежден и уродлив, к тому же он не дал ни одного пистоля.

Он все равно оказался бы не прав, если бы обратился к суду присутствующих.

Он принял решение.

— В особняк Рамбуйе, — сказал Пизани.

— В Шайо, — сказал Этьенн Латиль.

XVII. КАРДИНАЛ В ШАЙО.

Прибыв в Шайо, кардинал ощутил себя примерно в таком же положении, как Атлас, уставший держать мир и переложивший его ненадолго на плечи своего приятеля Геркулеса.

Он смог перевести дух.

— Ах, — прошептал он, — я смогу сколько угодно писать стихи!

И в самом деле, Шайо было убежищем, где кардинал отдыхал от политики, занимаясь (мы не рискуем сказать «поэзией») сочинением стихов.

Расположенный в нижнем этаже кабинет, дверь которого выходила в великолепный сад с липовой аллеей, тенистой и прохладной даже в самые жаркие летние дни, был святилищем, куда он скрывался на день или на два в месяц.

В этот раз он пришел просить у него отдыха и забвения на какое время, он этого не знал.

Первой мыслью его, когда он вошел в этот поэтический оазис, было послать за своими обычными сотрудниками — теми, кому он, точно генерал войскам, распределял работу в той великой битве мысли, что полным ходом шла в Испании, затихала, умирая, в Италии, только недавно с Шекспиром угасла в Англии и должна была с Ротру и Корнелем начаться во Франции.

Но его остановила мысль, что это уже не прежний дом в Шайо, что он уже не могущественный министр, раздающий награды, а всего лишь частное лицо, к тому же отныне обладающее невыгодным свойством компрометировать людей своей дружбой. И он решил ждать, пока старые друзья приедут к нему, но приедут без зова.

Он достал из папок план новой трагедии под названием «Мирам», что была не чем иным, как местью царствующей королеве; некоторые сцены трагедии были уже набросаны.

Кардинал де Ришелье, достаточно плохой католик, не был достаточно хорошим христианином, чтобы забывать оскорбления. Глубоко задетый этой таинственной и незаслуженной интригой, приведшей к его отставке, — интригой, в которой он считал королеву Анну одним из главных действующих лиц, — он утешался мыслью отплатить ей за зло, что она ему причинила.

Нам крайне неприятно рассказывать о тайных слабостях великого министра, но мы пишем его историю, а не панегирик ему.

Первый знак симпатии пришел к нему с той стороны, откуда он вовсе не ждал. Его камердинер Гийемо доложил, что у дверей остановился портшез, из него вышел человек, по — видимому еще не вполне оправившийся после серьезной болезни или тяжелого ранения; держась за стены, он вошел в переднюю и сел на скамью со словами:

— Мое место здесь.

Носильщики, получив плату, удалились тем же шагом, каким пришли.

На прибывшем была фетровая шляпа слегка изогнутых очертаний, плащ цвета испанского табака и скорее военный, чем цивильный костюм; на перевязи была шпага, подобную которой можно было встретить лишь на рисунках Калло, входивших тогда в моду.

Его спросили, как доложить о нем господину кардиналу. Он ответил:

— Я ничего не значу, так что ни о ком не докладывайте.

Тогда его спросили, что он собирается здесь делать; он ответил просто:

— У господина кардинала больше нет телохранителей, я прибыл, чтобы заботиться о его безопасности.

Ситуация показалась Гийемо достаточно своеобразной, и он, вместо того чтобы доложить г-же де Комбале и предупредить господина кардинала, поступил наоборот: предупредил г-жу де Комбале и доложил господину кардиналу.

Кардинал велел привести к нему этого таинственного защитника.

Пять минут спустя дверь отворилась и на пороге появился Этьенн Латиль — бледный, вынужденный опереться о косяк, со шляпой в правой руке и с левой рукой на эфесе шпаги.

Опытный физиономист, обладающий превосходной памятью на лица, Ришелье узнал его с первого взгляда.

— Ах, это вы, дорогой Латиль? — сказал он.

— Я самый, ваше высокопреосвященство.

— Вам, кажется, стало лучше?

— Да, монсеньер, и я пользуюсь своим выздоровлением, чтобы предложить вам мои услуги.

— Благодарю, благодарю, — улыбаясь, сказал кардинал, — но у меня нет никого, с кем бы я хотел разделаться.

— Возможно, — согласился Латиль, — но разве нет людей, которые хотели бы разделаться с вами?

— А вот это более чем вероятно, — ответил кардинал.

В эту минуту из боковой двери появилась г-жа де Комбале; она перевела беспокойный взгляд с дяди на неизвестного искателя приключений, стоящего у двери.

— Вот, Мария, — сказал ей кардинал, — будьте, как и я, признательны этому славному малому, первому, кто явился в моей опале предложить мне услуги.

— О, я буду не последним, — сказал Латиль, — просто я был не прочь опередить других.

— Дядя, — сказала г-жа де Комбале, окинув Латиля быстрым сочувственным взглядом, присущим только женщинам, — он очень бледен и, по-моему, очень слаб.

— Тем похвальнее для него. Я знаю от моего врача, время от времени навещающего его, что он всего неделю как вне опасности и лишь три для как встал с постели. Тем похвальнее для него было, повторяю, побеспокоиться ради меня.

— Ах! — воскликнула г-жа де Комбале. — Не тот ли это господин, что едва не погиб при стычке в гостинице «Крашеная борода»?

— Вы очень добры, прекрасная дама; это действительно была ловушка. Но я только что встретил его, проклятого горбуна, и отправил его домой с хорошим ударом шпаги в руку.

— Маркиза Пизани? — воскликнула г-жа де Комбале. — Несчастному не везет. Еще неделю назад он лежал в постели из-за раны, полученной в тот же вечер, когда вас едва не убили.

— Маркиз Пизани? Маркиз Пизани? — переспросил Латиль. Я не прочь узнать его имя. Так вот почему он сказал своим носильщикам: «Особняк Рамбуйе», тогда как я сказал своим: «В Шайо». Особняк Рамбуйе, я запомню этот адрес.

— Но каким образом вы дрались? — спросил кардинал. — Вы же оба едва держитесь на ногах!

— Мы дрались сидя в наших портшезах, монсеньер. Это очень удобно, когда человек болен.

— И вы явились рассказывать это мне после изданных мною эдиктов о дуэлях! Правда, — добавил кардинал, я больше не министр, а раз я не министр, то с этой благой мерой будет то же, что и с другими, какие я пытался ввести: через год все исчезнет!..

Кардинал тяжело вздохнул, и было ясно, что он еще не настолько отрешился от дел этого мира, как хочет показать.

— Но вы говорите, дорогой дядя, — спросила г-жа де Комбале, — что господин Латиль — ведь вас, по-моему, зовут Латиль? — явился предложить вам свои услуги; какого же рода эти услуги, сударь?

Латиль показал на свою шпагу.

— Услуги одновременно наступательные и оборонительные, сказал он. У господина кардинала нет больше ни капитана телохранителей, ни самих телохранителей; вот я и буду для него всем этим.

— Как это нет капитана телохранителей? — раздался за спиной Латиля женский голос. — Мне кажется, что у него по-прежнему есть его Кавуа, который и мой Кавуа тоже!

— А, по-моему, я знаю этот голос, — сказал кардинал. — Идите сюда, дорогая госпожа Кавуа, идите же.

Проворная и кокетливая женщина, хотя ей было уже не меньше тридцати, и первоначальные ее формы начинали исчезать под заметной полнотой, быстро проскользнула между Латилем и дверным косяком, противоположным тому, на который он опирался, и предстала перед кардиналом и г-жой де Комбале.

— Ну вот, — сказала она, потирая руки, — вы и избавились от вашего ужасного министерства и от беспокойства, что оно нам причиняло.

— Как это «нам» причиняло? — переспросил кардинал. — Мое министерство вам причиняло беспокойство, вам тоже, любезная госпожа?

— Ах, я думаю! Я из-за него не спала ни днем, ни ночью. Я все время боялась, что с вашим высокопреосвященством случится какое-нибудь несчастье, и мой бедный Кавуа окажется замешанным в нем. Днем я думала об этом и вздрагивала при малейшем шуме. Ночью это мне снилось, и я внезапно просыпалась. Вы не можете себе представить, какие скверные сны снятся женщине, когда она спит одна.

— Но господин Кавуа?.. — спросила со смехом г-жа де Комбале.

— Спит ли он со мной, не так ли? Бедный Кавуа! Благодарение Богу в недостатке старания его не обвинишь; за девять лет у нас было десять детей — доказательство, что он не очень-то впадал в спячку. Но, чем дальше, тем дела шли все хуже. Господин кардинал увез его на осаду Ла-Рошели, где он пробыл восемь месяцев! По счастью, когда он уезжал, я была беременна, так что время для него не оказалось потерянным. Но господин кардинал собирался увезти его в Италию, сударыня. Вы понимаете? И Бог знает, на сколько времени! Но я так молилась, что, думаю, Господь ради меня совершил чудо и благодаря моим молитвам господин кардинал потерял свое место.

— Спасибо, госпожа Кавуа! — рассмеялся кардинал.

— Да, спасибо, обратилась к ней г-жа де Комбале, — в самом деле, дорогая госпожа Кавуа, Господь явил великую милость, вернув вам мужа, а мне дядю.

— О, — заметила г-жа Кавуа, — муж и дядя — это не одно и то же.

— Но, — сказал кардинал, — если Кавуа не последует за мной, он последует за королем.

— Куда это? Куда это? — спросила г-жа Кавуа.

— Да в Италию же!

— Чтобы он теперь отправился в Италию? Ах, вы его еще не знаете, господин кардинал. Чтобы он меня покинул? Чтобы он расстался со своей женушкой? Никогда!

— Но покидал же он вас, расставался с вами ради меня?

— Ради вас — да. Потому что, не знаю уж, что вы с ним сделали, но он словно околдован вами. Он не очень-то умен, бедняга, и, если бы него не было меня, чтобы вести дом и воспитывать детей, не знаю, как бы он выкрутился. Но расстаться со своей женой для кого-то кроме вас! Гневить Бога, ложась спать с ней от случая к случаю! Никогда!

— Однако долг службы?

— Какой службы?

— Покидая мою службу, Кавуа переходит на службу к королю.

— Да, как бы не так! Покидая вашу службу, монсеньер, Кавуа переходит на службу ко мне. Я весьма надеюсь, что в эту минуту он вручает его величеству прошение об отставке.

— Значит, он сказал вам, что собирается это сделать? — спросила г-жа де Комбале.

— А разве ему надо говорить мне, что он собирается сделать? Разве я не знаю этого заранее? Разве я не вижу его насквозь, словно он хрустальный? Если я вам говорю, что он это сейчас сделал, значит, так и есть!

— Но, дорогая госпожа Кавуа, — сказал кардинал, — место капитана телохранителей давало шесть тысяч ливров в год. Этих шести тысяч ливров будет не хватать в вашем маленьком хозяйстве, а я как частное лицо не могу, естественно, иметь капитана телохранителей с окладом в шесть тысяч ливров. Подумайте о ваших восьми детях.

— Вот как! А разве вы этого не предвидели? А привилегия на портшезы, дающая не меньше двенадцати тысяч ливров в год, разве не лучше места, которое король отнимает и дает по своему капризу? Наши дети? Благодарение Богу с ними все в полном порядке, и вы сейчас увидите, страдают ли они. Входите, маленькие, входите все!

— Как, ваши дети здесь?

— Кроме последнего, родившегося во время осады Ла-Рошели; он еще мал, ему только пять месяцев. Но он поручил присутствовать вместо себя тому, кто должен родиться.

— Как, вы уже беременны, милая госпожа Кавуа?

— Поистине чудо! Ведь мой муж вернулся примерно месяц назад. Входите все, входите все! Господин кардинал позволяет.

— Да, позволяю, но в то же время позволяю, вернее, приказываю Латилю сесть. Вот кресло, садитесь, Латиль!

Латиль безмолвно повиновался. Если б он простоял еще минуту, ему стало бы плохо.

Тем временем вошло все потомство четы Кавуа, выстроившись по росту; впереди был старший, красивый девятилетний мальчик, потом девочка, потом еще мальчик, потом еще девочка и так до последнего ребенка, которому было два года.

Став по ранжиру перед кардиналом, они напоминали трубки флейты Пана.

— Ну вот, дети, — сказала г-жа Кавуа, — это человек, Кому мы обязаны всем — вы, ваш отец и я. Станьте на колени перед ним и поблагодарите его.

— Госпожа Кавуа, госпожа Кавуа! На колени становятся только перед Господом.

— И перед теми, кто его представляет. Впрочем, это мое дело приказывать моим детям. На колени, детвора!

Дети послушались.

— А теперь, — сказала г-жа Кавуа, обращаясь к старшему, — Арман, повтори господину кардиналу молитву, которой я тебя научила и которую ты произносишь вечером и утром.

— Господи Боже мой, — прозвучал голос ребенка, — пошли здоровье моему отцу, моей матери, моим братьям, моим сестрам и сделай так, чтобы его высокопреосвященство кардинал, кому мы всем обязаны и кому молим ниспослать всяческое благо, потерял свое министерство и папа мог бы каждый вечер приходить домой.

— Аминь! — произнесли хором остальные дети.

— Что же, — смеясь сказал кардинал, — меня ничуть не удивляет, что молитва, произнесенная столь чистосердечно и столь единодушно, была исполнена.

— А теперь, — сказала г-жа Кавуа, — когда мы сказали монсеньеру все, что хотели сказать, вставайте и пойдем.

Дети поднялись так же одновременно, как опустились на колени.

— Ну, как они слушаются? — спросила г-жа Кавуа.

— Госпожа Кавуа, — ответил кардинал, — если я когда-нибудь вернусь на министерский пост, то прикажу назначить вас капитаном-инструктором войск его величества.

— Боже нас сохрани от этого, монсеньер.

Госпожа де Комбале расцеловала детей и мать; та усадила детей по двое в три портшеза, ожидавших у двери, и с самым маленьким села в четвертый.

Кардинал провожал их растроганным взглядом.

— Монсеньер, — сказал Латиль, привстав с кресла, — вам больше не требуется моя шпага, поскольку у вас есть господин Кавуа, разделивший вашу опалу; но вам надо бояться не только клинка: ваш враг носит имя Медичи.

— Да, не правда ли, вы тоже так считаете? — спросила, входя, г-жа де Комбале. — Яд?

— Вам нужен преданный человек, чтобы заранее пробовать все, что будет пить и есть ваше высокопреосвященство. Я предлагаю себя.

— О, что касается этого, дорогой господин Латиль, — сказала улыбаясь, г-жа де Комбале, — то вы опоздали. Некто уже предложил свои услуги.

— И они приняты?

— По крайней мере, я надеюсь, — сказала г-жа де Комбале, нежно посмотрев на дядю.

— И кто же это? — спросил Латиль.

— Я, — ответила г-жа де Комбале.

— Тогда, — сказал Латиль, — мне делать здесь больше нечего; прощайте, монсеньер.

— Что это значит? — спросил кардинал.

— Я ухожу. У вас есть капитан телохранителей, у вас есть дегустатор; в качестве кого останусь я при вашем высокопреосвященстве?

— В качестве друга. Этьенн Латиль, такое сердце, как у вас, — редкость; я нашел его и не хочу потерять.

И, обернувшись к г-же де Комбале, кардинал сказал:

— Милая Мария, поручаю целиком вашим заботам моего друга Латиля. Если я не найду сейчас для него занятия соответствующего его заслугам, то, возможно, такой случай представится позже. Ступайте; если предположить что литературные друзья окажутся так же верны мне, как мой капитан телохранителей и мой лейтенант, то мне надо завалить их работой на завтра.

Тут раздался голос Гийемо, докладывающего о посетителе: — Господин Жан де Ротру.

— Вот видите, — сказал кардинал Латвлю, — один уже не заставил себя ждать.

— Черт возьми! — произнес Этьенн Латиль. — И почему отец не заставил меня заниматься поэзией!

XVIII. «МИРАМ».

Ротру был не один.

Кардинал с любопытством взглянул на его неизвестного спутника; тот стоял со шляпой в руке, и его склоненная поза выражала преклонение, но не раболепство.

— Вот и вы, де Ротру, — сказал кардинал, протягивая ему руку. Не скрою, что я прежде всего рассчитывал на верность моих собратьев-поэтов. Счастлив видеть, что вы оказались вернейшим из верных.

— Если бы я мог предвидеть то, что с вами произойдет, монсеньер, вы нашли бы меня здесь, и я сам отворил бы прославленному изгнаннику двери его убежища. Ах, — продолжал Ротру, потирая руки, — мы будем работать! Как это хорошо — сочинять стихи!

— И молодой человек тоже так думает? — спросил Ришелье, глядя на спутника Ротру.

— Он настолько разделяет это мнение, монсеньер, что сам прибежал сообщить мне новость о вашей отставке, только что услышанную им у госпожи де Рамбуйе, и умолял, чтобы теперь, когда вы больше не министр, я немедленно представил его вам. Он надеется, что теперь, когда государственные дела не занимают вашего времени, вы найдете возможность посмотреть его комедию, которую сыграют в Бургундском отеле.

Предложение это, сделанное кардиналу, в наши дни могло бы показаться достаточно странным; но в ту эпоху оно не имело ничего необычного и ничуть не скандализировало Ришелье.

— И какую же пьесу вы нам покажете, господа актеры? — спросил кардинал.

— Ответь сам, — сказал Ротру своему спутнику.

— «Мелиту», монсеньер, — скромно ответил молодой человек, одетый в черное.

— А-а! — произнес Ришелье. — Если память меня не обманывает, вы тот господин Корнель, кому, по словам вашего друга Ротру, предстоит затмить нас всех, и его в том числе.

— Дружба снисходительна, монсеньер, а мой земляк Ротру для меня больше чем друг, это мой брат.

— Мне нравится видеть такой союз поэтов; античность воспевала подобные союзы между воинами, но никогда — между поэтами.

И, повернувшись к Корнелю, кардинал спросил:

— Вы честолюбивы, молодой человек?

— Да, монсеньер. У меня есть одно стремление; если оно осуществится, я буду полон радости.

— Какое же?

— Спросите у моего друга Ротру.

— О-о! Робкий честолюбец, — заметил кардинал.

— Лучше сказать скромный, монсеньер.

— И это стремление, — спросил кардинал, — я могу осуществить?

— Да, монсеньер, одним словом, — ответил Корнель.

— Ну так скажите. Я никогда не был так расположен осуществлять чужие стремления, как теперь, когда вижу ничтожность собственных.

— Монсеньер, мой друг Корнель мечтает о чести быть принятым в число ваших сотрудников. Если бы ваше высокопреосвященство остались министром, он подождал бы успеха своей комедии, чтобы быть представленным вам; но как только вы стали просто великим человеком, располагающим своим временем, он сказал:

«Жан, друг мой, господин кардинал примется за работу; поспешим, или место окажется занятым».

— Место не занято, господин Корнель, — сказал кардинал, — и оно ваше. Вы ужинаете со мной, господа, и, если тем временем прибудут наши товарищи, я сегодня же вечером распределю между вами план новой трагедии: несколько сцен ее я уже набросал.

Кардинал не ошибся в своих предположениях; вечером за накрытым столом собрались те, кого потом стали называть «Пятью авторами», то есть Буаробер, Кольте, л’Этуаль, Ротру и Корнель.

Ришелье угощал их с радушием и сердечностью собрата. После ужина перешли в рабочий кабинет, где Ришелье, сгоравший от нетерпения воодушевить своих сотрудников сюжетом, который будет дан им для разработки, поспешил вынуть из бюро тетрадь; на обложке его почерком были выведены крупные буквы: «МИРАМ».

— Господа, — сказал кардинал, — изо всего, чем мы занимались до сих пор, это мое любимое детище. Имя, что вы все прочли — Мирам, — не скажет вам ничего, оно, как и сама пьеса, плод чистой фантазии. Однако, поскольку человеку дано не придумывать, а лишь воспроизводить общие идеи и свершившиеся факты, изменяя в меру поэтического воображения форму, в какой он их показывает, вы, весьма вероятно, угадаете за вымышленными именами истинные и за воображаемыми местами действительные. Я ничуть не возражаю против того, чтобы вы давали, даже громко, комментарии, какие вам угодно будет высказать.

Слушатели поклонились. Лишь Корнель посмотрел на Ротру, как бы говоря:

«Я решительно ничего не понимаю, но полагаюсь на тебя: ты объяснишь мне, что это значит».

Ротру жестом заверил его, что тот получит все желаемые объяснения.

Ришелье дал молодым людям время закончить свой немой разговор и продолжал:

— Я предполагаю, что некий король Билинии — неважно, как его зовут, — является соперником короля страны Колкос. У короля Билинии есть дочь по имени Мирам, а у нее — наперсница Альмира и служанка Альцина.

У короля Колкоса, воюющего с королем Билинии, также есть фаворит, весьма соблазнительный, весьма приятный, весьма элегантный. При желании мы можем найти в одной из стран, соседних с Францией, тип, соответствующий тому, кого я назвал Ариманом.

— Герцог Бекингем, — сказал Буаробер.

— Именно, — ответил Ришелье.

Ротру прикоснулся коленом к колену Корнеля; тот раскрыл глаза от удивления, но понимал не больше, чем до сих пор, несмотря на то что было названо имя Бекингема, все же прояснившее вопрос.

— Азамор, король Фригии, союзник короля Билинии, не только влюблен в Мирам, но к тому же ее жених.

— Которого она не любит, — сказал Буаробер, — потому что любит Аримана.

— Ты верно угадал, Лё Буа, — рассмеялся Ришелье. — Вам ясна ситуация, господа?

— Это очень просто, — сказал Кольте. — Мирам любит врага своего отца и предает отца ради любовника.

Ротру снова толкнул Корнеля коленом.

Тот понимал все меньше.

— О, как вы торопитесь, Кольте! — сказал кардинал. — Предает, предает… Это годится для жены — предать своего мужа; но дочь, действительно, реально предающая своего отца, нет, это будет слишком. Она ограничится во втором акте тем, что примет своего любовника в садах дворца.

— Как некая французская королева, — сказал л’Этуаль, — принимала милорда Бекингема!

— Ну что ж! Но не лучше ли вам помолчать, господин де л’Этуаль? Если бы ваш отец услышал вас, он вписал бы это в свой дневник как исторический факт. Наконец, доходит до драки. Ариман вначале побеждает, но в результате одного из поворотов фортуны, столь обычных в анналах войн, оказывается побежден Азамором. Мирам узнаёт последовательно о победе и поражении любимого, и это позволяет ей предаться самым противоположным чувствам. Побежденный Ариман не захотел пережить свой позор и бросился на меч; его считают мертвым. Мирам хочет умереть и обращается к своей наперснице госпоже де Шеврез… — я оговорился: как имя госпожи де Шеврез оказалось у меня на языке в связи с Мирам? — обращается к своей наперснице Альмире; та предлагает ей вместе отравиться с помощью травы, привезенной ею из Колкоса. Обе, надышавшись травы, падают бездыханными. Тем временем удалось залечить раны Аримана, оказавшиеся несмертельными. Он приходит в себя, но лишь для того, чтобы впасть в отчаяние из-за смерти Мирам. Тут Альмира прекращает всеобщие тревоги, признавшись, что дала принцессе не ядовитую, а снотворную траву — такую же, какой Медея усыпила дракона, стерёгшего золотое руно; следовательно, Мирам не мертва, а только спит; она приходит в себя, чтобы узнать, что ее любимый жив, что король Колкоса предлагает мир, что Азамор отказывается от ее руки и ничто больше не препятствует ее союзу с Ариманом.

— Браво! — хором воскликнули Кольте, л’Этуаль и Буаробер.

— Это великолепно! — добавил Буаробер, решив превзойти всех.

— Из этой ситуации действительно можно многое извлечь, — сказал Ротру. — Что ты скажешь, Корнель?

Корнель кивнул.

— Кажется, вы остались равнодушны, господин Корнель, — сказал Ришелье, несколько задетый молчанием самого молодого из слушателей, от кого он ждал бурного энтузиазма.

— Нет, монсеньер, — отвечал Корнель, — я только думал о концовках актов.

— Они четко обозначены, — сказал Ришелье. — Первый акт кончается сценой Альмиры и Мирам, когда Мирам соглашается принять Аримана в дворцовых садах.

Второй — когда, приняв его, она с ужасом осознаёт свою неосторожность и восклицает:

Что я наделала! Преступна я безмерно! Творю неверности, чтобы казаться верной!

— О! Браво! — воскликнул Буаробер. — Прекрасная антитеза! И мысль великолепна!

— Третий, — продолжал кардинал, — кончается отчаянием Азамора, видящего, что, хоть и побежденного, Мирам предпочитает Аримана. Четвертый — решением Мирам умереть, а пятый — согласием короля Билинии на брак своей дочери с Ариманом.

— Но тогда, — сказал Буаробер, — раз план готов, монсеньер, то и трагедия готова!

— Готов не только план, — сказал Ришелье, — но и какое-то количество стихов, и им — я считаю это важным — надо будет найти место в моем произведении.

— Посмотрим эти стихи, монсеньер, — сказал Буаробер.

— В первой сцене короля и его наперсника Акаста король, жалуясь на любовь дочери к врагу его королевства, говорит:

Развеются как дым проекты Аримана — Большою армией ему хвалиться рано. Причина сей войны куда страшней: она Меня касается и мною рождена. Ведь это кровь моя; мне страх терзает душу.
Акаст Кровь ваша, государь?
Король Я объясню, послушай. Дочь — это лучшее создание мое; Небесным светочем зовете вы ее, Но светоч этот стал — тебе могу сказать я — Для царства и семьи лишь факелом проклятья. Да, иноземца страсть теперь ее влеет; Зовя ею сюда, беду мою зовет. Когда я бью врага уверенной рукою, Она сдается!
Акаст Зевс! Возможно ли такое!
Король Да, это так, Акаст. Враги со всех сторон Державе нанести стараются урон; Ни подкуп, ни подкоп — ничто не позабыто, Готовят гибель мне и тайно и открыто!

Ответом на эти стихи, произнесенные с подчеркнутой выразительностью, были аплодисменты пятерых слушателей. В ту эпоху драматургическое стихосложение далеко еще не достигло той степени совершенства, на какую подняли его Корнель и Расин. Антитеза деспотически царствовала в конце периода; эффектным стихам отдавали предпочтение перед прекрасными, как позже стали предпочитать прекрасные стихи хорошим, пока не поняли, что хорошие стихи, то есть стихи, близкие к действительности, — лучшие из всех.

Возбужденный этим всеобщим одобрением, Ришелье продолжал:

— В этом же акте я набросал сцену с Мирам и отцом; ее должен будет целиком сохранить тот из вас, господа, кто займется первым актом. В этой сцене заключена вся моя мысль, притом мысль, в которой я не хочу ничего менять.

— Прочтите, монсеньер, — сказали л’Этуаль, Кольте и Буаробер.

— Мы слушаем вас, монсеньер, — присоединился к ним Ротру.

— Я забыл сказать вам, что Мирам вначале была невестой колкосского принца, — сказал Ришелье, — но принц умер, и она пользуется этой первой любовью как предлогом, чтобы остаться верной Ариману и не выходить замуж за Азамора.

Вот сцена между нею и отцом. Каждый волен увидеть здесь намеки, какие ему заблагорассудится.

Король Сомненье, дочь моя, мне успокоить нечем: Надменный Ариман со мною ищет встречи И, раб пустых надежд, вас хочет увидать. С надеждою на мир могу ль ею принять?

— Следует читать: милорд Бекингем прибывает послом к его величеству Людовику XIII, — сказал Буаробер.

Ротру в первый раз положил руку на колено Корнеля; тот ответил ему таким же прикосновением: он начинал понимать.

— Мирам отвечает, — сказал Ришелье, — так:

Коль с миром он придет — пусть смотрит, буду рада; Вы заключите мир, мне большего не надо. А если он нам враг — я умереть решусь, Но гостю этому вовек не покажусь. Король А вдруг король его наследником назначит? Мирам Что ж, ненависть мою получит он в придачу. Король Он подданным рожден, но хочет выше стать. Мирам Стремлениям врага придется помешать. Король Твердит: у Марса он и у любви любимец.

— Я очень дорожу этим стихом; он должен остаться таким как есть, — сказал Ришелье, прерывая чтение.

— Тот, кто посмел бы к нему прикоснуться, — сказал Буаробер, — был бы не способен понять его красоту. Продолжайте, продолжайте!

Кардинал стал читать дальше, с удовольствием повторив, скандируя, последнюю строку:

Твердит: у Марса он и у любви любимец. Мирам Кто много хвастает, тот часто проходимец.

— Я надеюсь, что вы не позволите тронуть и этот стих, — сказал Кольте.

Ришелье продолжал:

Король Про счастье тайное он любит говорить. Мирам Достойная любовь должна скромнее быть.

— Прекрасная мысль, — пробормотал Корнель.

— Вы так считаете, молодой человек? — спросил довольный Ришелье.

Король Весьма прекрасная его, мол, дама любит. Мирам И что? Ведь не мою в плену он душу губит. Зачем краснеть, коль вы не любите его? Мирам Мне щеки красит гнев, и больше ничего.

— Вот где я остановился, — дочитав, сказал Ришелье. — Во втором и третьем актах я набросал сцены, которые сообщу тем, кто будет заниматься этими актами.

— Кто займется двумя первыми? — спросил Буаробер. — Кто отважится поставить свои стихи впереди и после ваших, монсеньер?

— Знаете, господа, — сказал Ришелье, переполненный радостью (столь строгий к себе в политических вопросах, он был чувствителен как ребенок к литературным похвалам), — знаете, если вы считаете работу над первыми двумя актами слишком тяжелой, мы можем разыграть все пять актов по жребию.

— Молодость не сомневается ни в чем, монсеньер, — сказал Ротру. — Мой друг Корнель и я займемся двумя первыми актами.

— Смельчаки, — смеясь, сказал Ришелье.

— Только будьте добры, ваше высокопреосвященство, дать нам детальный план сцен, чтобы мы ни в чем не отступили от вашей воли.

— Тогда, — сказал Буаробер, — я займусь третьим.

— А я четвертым, — сказал л`Этуаль.

— А я пятым, — сказал Кольте.

— Если вы займетесь пятым, Кольте, — сказал Ришелье, — я вам посоветую… — и, тронув его за плечо, увел в оконную нишу, где продолжил разговор вполголоса.

Тем временем Ротру наклонился к уху своего друга Корнеля:

— Пьер, с этого часа твоя судьба у тебя в руках, от тебя зависит не упустить ее.

— Что для этого нужно сделать? — все так же наивно спросил Корнель.

— Писать стихи, которые будут не лучше стихов господина кардинала, — ответил Ротру.

XIX. ПРИДВОРНЫЕ НОВОСТИ.

Когда пять актов «Мирам» были распределены, и Кольте получил рекомендации относительно пятого акта, сотрудники кардинала попрощались с ним. Исключение составили Корнель и Ротру: Ришелье задержал их и часть ночи диктовал полный план двух первых актов.

Буаробер должен был вернуться на следующее утро, чтобы получить наставления для себя и своих товарищей, которым он должен был их сообщить.

Корнель и Ротру заночевали в Шайо.

Утром они позавтракали с кардиналом; тот дал им последние рекомендации. Во время завтрака прибыл Буаробер. Корнель и Ротру откланялись; Буаробер остался.

У кардинала не было секретов от Буаробера, и тот мог видеть, несмотря на стремление кардинала заниматься только своей трагедией, какая глубокая озабоченность его скрывается за этим легкомысленным занятием.

Буаробер связался с Шарпантье и Россиньолем, узнал о возвращении Ботрю, Ла Салюди и Шарнасе. Он навестил отца Жозефа в его монастыре и уже накануне смог сказать кардиналу, каков был ответ монаха королю. Этот ответ очень обрадовал Ришелье: полностью доверяя скромности монаха, он не очень доверял его честолюбию (и действительно, позже отец Жозеф его предал, но пока он считал, что час измены еще не наступил). Наконец, Буаробер узнал, что Сукарьер и Лопес должны днем представить королю свои отчеты.

Итак, надежда увидеть короля еще не была потеряна: третий день, определенный кардиналом как предел надежд, еще не истек.

Около двух часов дня Послышался галоп скачущей лошади. Кардинал поспешил к окну, хотя ясно было, что всадник не мог быть королем.

Как ни уверен в себе был кардинал, он не смог сдержать возгласа радости: молодой человек в костюме королевского пажа проворно соскочил с лошади и бросил поводья лакею кардинала. Ришелье узнал Сен-Симона — того друга Барада, что доставил столь важное известие Марион Делорм.

— Буаробер, — быстро сказал кардинал, — приведите ко мне этого молодого человека и последите, чтобы нам никто не помешал.

Буаробер сбежал по лестнице, и почти тотчас послышался быстрый шаг молодого человека, который поднимался, перепрыгивая через четыре ступеньки.

В дверях комнаты, где его ожидал кардинал, молодой человек оказался с ним лицом к лицу.

Он остановился как вкопанный, скорее сорвал, чем снял шляпу и преклонил колено перед кардиналом.

— Что вы делаете, сударь? — смеясь, спросил кардинал. — Я же не король!

— Вы уже не король, монсеньер, это верно, — ответил молодой человек, — но с Божьей помощью вновь станете им.

Дрожь удовольствия пробежала по телу кардинала.

— Вы оказали мне услугу, сударь, — сказал он — и если я вновь стану министром, чего, может быть, напрасно желаю, то постараюсь забыть о своих врагах, но обещаю вам, что буду помнить о моих друзьях. Вы привезли мне какую-нибудь хорошую новость? Но встаньте же, прошу вас.

— Я прибыл от одной прекрасной дамы, чье имя не решаюсь назвать перед монсеньером, ответил, поднимаясь, Сен-Симон.

— Неважно, — сказал кардинал, — я догадаюсь.

— Она поручила мне сказать вашему высокопреосвященству, что видела короля около трех часов дня и будет очень удивлена, если в половине четвертого король не будет у вас.

— Эта дама, — сказал Ришелье, — по-видимому, не принадлежит к придворному штату или не бывает при дворе, ибо не знает правил этикета, иначе она не предположила бы, что король может посетить скромнейшего из своих слуг.

— Эта дама действительно не принадлежит к придворному штату — ответил Сен-Симон. — Правда и то, что она не бывает при дворе; однако многие придворные посещают ее и считают это за честь. Вот почему я весьма верю ее предсказаниям, если она удостаивает чести мне их делать.

— Она вам их когда-нибудь делала?

— Мне, монсеньер? — переспросил Сен-Симон и рассмеялся чистосердечным смехом молодости, показывая великолепные зубы.

— Не говорила ли она вам когда-нибудь, что, по всей вероятности, господин Барада окажется в немилости у короля, что сменит его господин де Сен-Симон и что продвижению этого молодого человека некий кардинал, который был министром и намеревается вновь стать им, не только не будет противиться, но, наоборот, поможет?

— Она говорила мне нечто в этом роде, монсеньер, но это было не предсказание. Это было обещание, а я меньше верю обещаниям Марион Делорм… Ах, Боже мой! Вот я невольно и назвал ее!

— Я, как Цезарь, — сказал Ришелье, — несколько глух на правое ухо. Я не расслышал.

— Простите, монсеньер, — заметил Сен-Симон, — но я полагал, что Цезарь плохо слышал на левое ухо.

— Возможно, ответил кардинал, — но во всяком случае у меня есть перед ним одно преимущество: я глух на то ухо, каким не хочу слышать. Вы только что от двора, какие там новости? Само собой разумеется, я спрашиваю вас о новостях, которые все знают, и которых я не знаю, живя в Шайо, то есть в провинции.

— Новости? — сказал Сен-Симон. — Вот они в нескольких словах. Три дня назад господин кардинал подал в отставку и в Лувре был праздник.

— Я это знаю.

— Король надавал обещаний всем: пятьдесят тысяч экю господину герцогу Орлеанскому, шестьдесят тысяч франков королеве-Матери тридцать тысяч франков царствующей королеве.

— И он дал им эти деньги?

— Нет, и вот ведь какая неосторожность: августейшие одаряемые положились на слово короля и, вместо того чтобы заставить его тут же подписать ордера на имя некоего интенданта Шарпантье, удовлетворились королевским обещанием. Но…

— Но?..

— Но на следующий день, вернувшись с Королевской площади, король ни с кем не виделся, заперся у себя, обедал вдвоем с л’Анжели и предложил ему тридцать тысяч франков; тот наотрез отказался.

— А-а!

— Это удивляет ваше Высокопреосвященство.

— Нет.

— Тогда он послал за Барада и ему тоже пообещал тридцать тысяч; но Барада, менее доверчивый, чем Месье, чем ее величество королева-мать, чем ее величество царствующая королева, попросил сразу подписать ордер и получил деньги в тот же вечер.

— А остальные?

— Остальные все еще ждут. Сегодня утром в Лувре был совет. Этот совет состоит из Месье, королевы-матери, царствующей королевы, хранителя печатей Марийяка, Марийяка шпаги, Ла Вьёвиля, который по-прежнему «плывет», поскольку король вернул господину Шарпантье ключ от кассы, из господина де Бассомпьера и не знаю из кого еще.

— А король? Король?

— Король? — переспросил Сен-Симон.

— Присутствовал ли он на совете?

— Нет, монсеньор, король передал, что он болен.

— И вы знаете, о чем шла речь?

— По-видимому о войне.

— Почему вы так думаете?

— Монсеньер Гастон ушел разгневанный после замечания, сделанного ему господином де Бассомпьером.

— Какого замечания?

— Монсеньер Гастон в качестве главного наместника прокладывал маршрут армии. Речь шла о переправе через реку кажется через Дюраис.

«Где мы переправимся?» — спросил Бассомпьер.

«Здесь, сударь», — отвечал монсеньер Гастон, поднеся палец к карте.

«Позволю себе заметить, монсеньер, что ваш палец — не мост», — сказал Бассомпьер, и монсеньер Гастон в ярости ушел с совета.

Радостная улыбка осветила лицо Ришелье.

— Не знаю, чем объясняется, что я не даю им переправляться через реки там, где они хотят, и не держусь в стороне, чтобы смеяться над их бедствиями.

— Вы не стали бы над ними смеяться, монсеньер, — сказал Сен-Симон более серьезным тоном, чем можно было от него ожидать.

Ришелье посмотрел на него.

— Ибо их бедствие, — продолжал молодой человек, — было бы бедствием Франции.

— Хорошо, сударь, — сказал кардинал, — я вас благодарю; так вы говорите, что король с позавчерашнего дня не виделся ни с кем из своей семьи?

— Ни с кем, ручаюсь, монсеньер.

— И что один господин Барада получил свои тридцать тысяч?

— В этом я совершенно уверен: он позвал меня к подножию лестницы, чтобы я помог перенести к нему его богатство.

— И что собирается он делать со своими тридцатью тысячами франков?

— Пока ничего, монсеньер; но он предложил в письме к Марион Делорм… раз уж я назвал ее имя один раз, то могу еще раз повторить его, не правда ли, монсеньер?

— Да. Так что он предложил Марион Делорм?

— Прокутить их вместе с ней.

— И как он сделал это предложение — устно?

— Нет, к счастью, в письме.

— И Марион, надеюсь, сохранила это письмо? Оно у нее в руках?

Сен-Симон вынул часы.

— Половина четвертого, — сказал он, взглянув на них, — сейчас она должна уже от него избавиться.

— И к кому же оно попадет? — с живостью спросил кардинал.

— К королю, монсеньер.

— К королю?

— Это и заставило ее думать, что до конца сегодняшнего дня вы увидите его величество.

— А, теперь я понимаю.

В этот миг послышался шум мчащейся во весь опор кареты.

Кардинал, побледнев, оперся о кресло. Сен-Симон подбежал к окну.

— Король! — воскликнул он.

Тут отворилась дверь, выходящая на лестницу, и Буаробер устремился в комнату с криком:

— Король!

Отворилась дверь г-жи де Комбале.

— Король, — дрожащим от волнения голосом произнесла она.

— Ступайте все, — сказал кардинал, — и оставьте меня наедине с его величеством.

Каждый скрылся за своей дверью; кардинал отер лоб.

На лестнице послышались шаги: кто-то поднимался размеренной поступью.

Гийемо появился в дверях и доложил:

— Король.

— Ах, клянусь честью, — прошептал кардинал, — решительно, моя соседка Марион Делорм — великий дипломат.

XX. ПОЧЕМУ КОРОЛЬ БЫЛ ВСЕГДА ОДЕТ В ЧЕРНОЕ.

Гийемо мгновенно скрылся; король Людовик XIII и кардинал де Ришелье остались лицом к лицу.

— Государь, — сказал Ришелье с почтительным поклоном, — мое удивление при известии о визите короля в этот скромный дом было настолько велико, что я не как должен был, встретить вас, ожидая у подножия лестницы, а остался здесь, будто ноги у меня приросли к паркету; я и сейчас, в вашем августейшем присутствии, боюсь поверить, что ваше величество лично удостоили снизойти до меня.

Король огляделся кругом.

— Мы одни, господин кардинал? — спросил он.

— Одни, ваше величество.

— Вы в этом уверены?

— Уверен, государь.

— И можем говорить совершенно свободно?

— Совершенно свободно.

— Тогда закройте эту дверь и выслушайте меня.

Кардинал поклонялся, послушно закрыл дверь и указал королю на кресло, в которое тот сел, вернее почти упал.

Кардинал, оставшийся стоять, ждал.

Король медленно поднял глаза и с минуту смотрел на него.

— Господин кардинал, — сказал он, — я был не прав.

— Не правы, государь? В чем?

— В том, что я сделал.

Кардинал в свою очередь пристально посмотрел на короля.

— Государь, — сказал он, — я полагаю, что между нами обязательно должно было состояться большое объяснение — одно из ясных, четких, определенных объяснений, не оставляющих ни сомнения, ни облачка, ни тени; слова, только что произнесенные вашим величеством, позволяют мне думать, что час этого объяснения настал.

— Господин кардинал, — сказал Людовик XIII, вставая, — я надеюсь, вы не забыли…

— … что вы — король Людовик Тринадцатый, а я — его нижайший слуга кардинал де Ришелье? Нет, государь, будьте спокойны. Но, однако, со всем глубоким уважением, испытываемым к вашему величеству, я прошу позволения высказать вам всё. Если я буду иметь несчастье вызвать раздражение вашего величества, обещаю уехать так далеко, что вы навсегда будете избавлены и от досадной необходимости меня видеть, и от неприятных ощущений при звуке моего имени. Если, напротив, вы сочтете мои доводы разумными, мои оправдания и жалобы справедливыми, вам достаточно будет произнести с той же интонацией, с какой вы только что сказали «Я был не прав», всего три слова: «Кардинал, вы правы», и мы сбросим прошлое в пропасть забвения.

— Говорите, сударь, — сказал король, — я вас слушаю.

— Государь, начнем, прошу вас, с того, что не может быть оспорено: с моего бескорыстия и честности.

— Разве я когда-нибудь подвергал их сомнению? — спросил король.

— Нет, но ваше величество позволяли подвергать их сомнению в своем присутствии, и это ваша большая вина.

— Сударь! — сказал король.

— Государь, либо я скажу всё, либо буду молчать. Ваше величество приказывает, чтобы я молчал?

— Нет, клянусь чревом Христовым, как говорил король, мой отец! Наоборот, я вам приказываю говорить, но избавьте меня от упреков.

— Однако я обязан высказать вашему величеству те упреки, каких, по моему мнению, вы заслуживаете.

Король встал, топнул ногой, прошел от кресла к окну, от окна к двери, от двери снова к креслу, посмотрел на безмолвного Ришелье и в конце концов уселся со словами:

— Говорите; повергаю мою королевскую гордость к подножию распятия. Я готов выслушать все.

— Я сказал, государь, что хотел бы начать с моего бескорыстия и честности. Соблаговолите меня выслушать.

Людовик XIII кивнул.

— Мое личное имущество, — продолжал кардинал, — дает двадцать пять тысяч ливров ренты. Король пожаловал мне шесть аббатств, приносящих сто двадцать пять тысяч ливров. Всего, следовательно, у меня сто пятьдесят тысяч ливров ренты.

— Я это знаю, — сказал король.

— Ваше величество несомненно знает также, что я — естественно, речь идет о том времени, когда я был министром, — окружен заговорами, постоянно рискуя получить удар кинжалом; следовательно, для защиты мне пришлось иметь телохранителей во главе с капитаном.

— И это мне известно.

— Так вот, государь, я отказался от шестидесяти тысяч ливров пенсиона, которые вы мне предложили после взятия Ла-Рошели.

— Я это помню.

— Я отказался от адмиральского жалованья в сорок тысяч ливров. Я отказался от адмиральских прав — это сто тысяч экю, — вернее, принял их, но подарил государству. Наконец, я отказался от миллиона, предложенного мне финансистами за то, чтобы их не преследовали. Их продолжали преследовать, и я заставил их передать десять миллионов в королевскую казну.

— Все это неоспоримо, господин кардинал, — сказал король, приподнимая шляпу, — и мне доставляет удовольствие сказать, что вы самый честный человек в моем королевстве.

Кардинал поклонился.

— И кто же, — продолжал он, — выступает моими врагами перед вашим величеством? Кто обвиняет меня перед лицом Франции и клевещет на меня перед лицом Европы? Те, что должны были бы, подобно вам, государь, первыми отдать мне справедливость: его королевское высочество монсеньер Гастон, ваш брат, ее величество царствующая королева Анна, ее величество королева-мать.

Король вздохнул: кардинал прикоснулся к его ране.

— Его королевское высочество Месье, — продолжал Ришелье, — всегда ненавидел меня. Чем ответил я на его ненависть? Целью заговора Шале было не больше не меньше как убить меня. Признания всех, в том числе и монсеньера, были ясны и определенны. Как отомстил я? Я женил его на богатейшей наследнице королевства, мадемуазель де Монпансье, я добился для него у вашего величества владений и титула герцога Орлеанского. Сейчас у монсеньера Гастона полтора миллиона дохода.

— То есть он богаче меня, господин кардинал.

— Королю нет необходимости быть богатым, ему доступно все, что он захочет: когда королю нужен миллион, он требует миллион — и всё.

— Это верно, — сказал король, — ибо позавчера вы дали мне четыре миллиона, а вчера полтора.

— Следует ли мне напоминать вашему величеству о том, как гневается на меня королева Анна Австрийская, и обо всем, что она против меня предпринимала; что же считает она моим преступлением? Почтение сковывает мне уста.

— Нет, говорите, господин кардинал. Я могу, я должен, я желаю все выслушать.

— Государь, великое несчастье монархов, великое бедствие государств — браки королей с иноземными принцессами: королевы, являющиеся то из Австрии, то из Италии, то из Испании, приносят на трон семейные симпатии, становящиеся в какой-то момент государственным преступлением. Сколько королев похищали и будут еще похищать ради отца или братьев меч Франции из-под изголовья короля — своего мужа! Что происходит в результате? Измена налицо, но истинных виновников покарать нельзя, поэтому удары наносятся вокруг них и падают головы, которые не должны были упасть. Королева Анна, после того как она была участницей заговора в пользу Англии, озлобленная против меня, ибо видит во мне борца за Францию, сегодня плетет заговор вместе с Испанией и Австрией.

— Я знаю, знаю, — произнес король сдавленным голосом, — но королева Анна не имеет никакой власти надо мной.

— Это верно. Однако можете ли вы сказать то же о королеве Марии, государь? О королеве Марии, наиболее жестоком из трех моих врагов, потому что именно ей я был более всего предан, потому что для нее я больше всего сделал?

— Простите ее, господин кардинал.

— Нет, государь, я ее не прощу.

— Даже если я вас попрошу об этом?

— Даже если вы мне это прикажете; как я сказал, поскольку ваше величество пришли ко мне, надо, чтобы здесь вам была высказана вся правда.

Король вздохнул.

— Вы думаете, я не знаю правды? — спросил он изменившимся голосом.

— Не всю! А надо, чтобы вы хоть раз услышали ее целиком. Ваша мать, государь, — злой гений Франции; ваша мать, государь, — ужасно говорить это сыну, — но ваша мать…

— Что моя мать? — спросил король, пристально глядя на кардинала.

Этот королевский взгляд, что остановил бы слова в устах человека, менее твердо решившегося пойти на все, чем сделал это кардинал, казалось, наоборот, поощрил его речь.

— Ваша мать, государь, — продолжал он, — ваша мать была неверна своему супругу. Прежде чем стать женой своего мужа, ваша мать, сойдя на берег в Марселе…

— Замолчите, сударь, — сказал король, — говорят, что стены порой слушают и слышат, а раз они слушают и слышат, то могут говорить; между тем никто, кроме вас и меня, не должен знать, почему я колеблюсь подарить наследника французской короне, хоть все меня торопят, и вы первый. Все, что я вам говорю, настолько верно, сударь, — добавил король, вставая и беря кардинала за руку, — что, если бы я считал моего брата сыном короля Генриха Четвертого, а значит, человеком единственной крови, имеющей право царствовать во Франции, я уже отрекся бы в его пользу и удалился в какой-нибудь монастырь, чтобы молиться за мою мать и за Францию, — и это так же верно, как то, что Бог и вы, сударь, меня слышите. Вам надо еще что-то сказать мне, сударь? После того, что вы мне сказали, можете говорить все.

— Да, государь, я вам скажу все! — воскликнул удивленный кардинал. Ибо я начинаю понимать, что рядом с уважением, какое я испытываю к вам, появляется чувство восхищения, тем более глубокое, что оно останется тайным. О, государь, государь! Какой горизонт печали скрывала от меня завеса, приподнятая сейчас вами! И Бог мне свидетель: если бы я не считал важным для будущего Франции то, что хочу сейчас сказать, я остановился бы, не дойдя до конца. Государь! Государь! Думали вы когда-нибудь о смерти короля Генриха Четвертого?

— Увы! Я только об этом и думаю, сударь!

— Но, думая о его смерти, не пытались вы разобраться в страшной тайне четырнадцатого мая?

— Да, и мне это удалось.

— Но истинные убийцы — знаете ли вы их, государь?

— Убийство маршала д’Анкра, про которое я говорю без угрызений совести, и которое я совершил бы завтра же, если б оно не состоялось одиннадцать лет назад, доказывает, что я знал, по крайней мере, одного из них, если мне были неведомы остальные.

— Ну а я, государь, я, хотя у меня не было таких причин оставаться слепым, как у вашего величества, проник в тайну до конца и знаю всех убийц.

У короля вырвался стон.

— Вы не знаете, государь, что существовала одна святая женщина, преданное создание; зная о готовящемся преступлении, она поклялась, что оно не совершится. Вы знаете, какова была ей награда?

— Ее заживо замуровали в каменной могиле, где она оставалась восемнадцать лет под палящим летним солнцем и ледяным зимним ветром. Ее застенок находился в обители Кающихся девиц. Имя ее было Коэтман; она умерла десять-двенадцать дней тому назад.

— И, зная это, вы, ваше величество, стерпели подобную несправедливость?

— Короли — священные особы, господин кардинал, — ответил Людовик XIII с тем необыкновенным преклонением перед монархией, которому предстояло при Людовике XIV дойти до идолопоклонства, — и горе тем, кто проникнет в их тайны.

— Так вот, государь, есть еще один человек, кроме меня и вас, знающий эту тайну.

Король устремил на кардинала недвусмысленный взгляд. Заключенный в нем вопрос был выразительнее слов.

— Как вы, возможно, слышали, продолжал Ришелье, — на эшафоте Равальяк заявил, что сделает признание.

— Да, — бледнея, подтвердил Людовик XIII.

— Возможно, вы слышали также, что секретарь суда подошел к нему и под диктовку осужденного, уже наполовину искалеченного, записал имена истинных виновников?

— Да, — сказал Людовик XIII, — на листке, отделенном от протокола казни.

И кардиналу показалось, что король побледнел еще сильнее.

— Наконец, вы, вероятно, слышали, что этот листок оказался в руках докладчика Жоли де Флёри и тот его заботливо хранил?

— Да, я слышал обо всем этом, господин кардинал, но дальше, дальше.

— Так вот, я хотел получить этот листок у детей докладчика Жоли де Флёри.

— А зачем вы хотели получить этот листок?

— Хотел отдать вашему величеству, чтобы вы его уничтожили.

— И оказалось?..

— И оказалось, государь, что этот листок уже не находится у детей господина Жоли де Флёри. Однажды двое неизвестных — молодой человек шестнадцати лет и мужчина двадцати шести — явились к докладчику, представившись, сумели уговорить его отдать им этот драгоценный листок и увезли его с собой.

— И вы, ваше высокопреосвященство, кому ведомо все, не смогли узнать, кто были эти двое? — спросил король.

— Нет, государь, — ответил кардинал.

— Ну, так я вам это скажу — сказал король, лихорадочно схватив руку кардинала. — Старшим из них был господин де Люинь, младшим я.

— Вы, государь?! — воскликнул кардинал, попятившись в изумлении.

— И этот протокол, — сказал король, расстегнув камзол и доставая из внутреннего кармана пожелтевшую помятую бумагу, — этот протокол, продиктованный Равальяком на эшафоте, это роковой листок, запечатлевший имена виновных, — вот он.

— О, государь, государь! — сказал Ришелье, поняв по бледности короля все, что тот должен был вынести во время этой сцены. — Простите мне все, что я сейчас сказал вам. Я полагал, что вы этого не знаете.

— А чему вы приписывали мою печаль, мое уединение, мой траур? Разве в обычае французских королей одеваться, как я? У нас, государей, для траура по отцу, матери, брату, сестре, родственнику, другому королю принят фиолетовый цвет; но у всех людей, королей и подданных, цвет траура, к счастью, — черный.

— Государь, — сказал кардинал, — не стоит хранить эту бумагу, сожгите ее.

— Ну, нет, сударь; я слаб, но, по счастью, я себя знаю. Моя мать есть моя мать; время от времени она, в конечном счете, вновь приобретает власть надо мной, и когда я чувствую, что эта власть заставляет меня свернуть с прямого пути и толкает на что-то несправедливое, я смотрю на эту бумагу и она возвращает мне силы. Господин кардинал, — продолжал король мрачным, но решительным голосом, — сохраните эту бумагу как договор между нами; в тот день, когда я должен буду порвать с моей матерью, удалить ее от себя, выслать из Парижа, изгнать из Франции, вы с этой бумагой в руках потребуете от меня все, что захотите.

Кардинал колебался.

— Берите, — сказал король, — берите; я так хочу.

Кардинал, поклонившись, взял бумагу.

— Поскольку таково желание вашего величества, — сказал он.

— А сейчас не ставьте мне больше условий, господин кардинал; мы — Франция и я — вновь отдаем себя в ваши руки.

Кардинал взял руки короля, преклонив колено, поцеловал их и сказал:

— Государь, в обмен на это мгновение ваше величество, надеюсь, не откажется принять мою преданность на всю жизнь.

— Я на нее рассчитываю, сударь, — ответил король с тем величественным видом, какой он умел принимать в нужные моменты. — А теперь, дорогой кардинал, — добавил он, — забудем все, что произошло, пренебрежем всеми этими гнусными интригами моей матери, моего брата и королевы; будем отныне заниматься лишь славой нашего оружия и величием Франции!

XXI. ГЛАВА, В КОТОРОЙ КАРДИНАЛ ПЛАТИТ ПО СЧЕТАМ КОРОЛЯ.

На следующий день в два часа пополудни король Людовик XIII, сидя в большом кресле, поставив меж ног трость и надев на нее свою черную шляпу с черными перьями, немного менее хмурый и немного менее бледный, чем обычно, смотрел на кардинала де Ришелье, работающего за своим бюро.

Они находились в том самом кабинете на Королевской площади, где, как мы видели, король за три дня своего царствования провел столь скверные часы.

Кардинал писал; король ждал.

Кардинал поднял голову.

— Государь, — сказал он, — я написал в Испанию, в Мантую, в Венецию, в Рим и имел честь показать вашему величеству эти письма; вы их одобрили. Сейчас я, опять-таки по приказанию вашего величества, закончил письмо к вашему кузену королю Швеции. Составить этот ответ было труднее остальных: его величество король Густав Адольф, слишком удаленный от нас, плохо оценивает людей, хотя хорошо судит о событиях, доверяясь своему уму, а не общему мнению.

— Читайте, читайте, господин кардинал, — сказал Людовик XIII. — Я прекрасно помню, что говорилось в письме моего кузена Густава.

Кардинал, поклонившись, прочел:

«Государь,

непринужденность, с коей Ваше Величество соблаговолили мне написать, — большая честь для меня; в то же время подобная непринужденность с моей стороны, даже разрешенная Вашим Величеством, была бы одновременно недостатком уважения и забвением скромности, к какой меня обязывают невысокое мнение о себе и звание князя Церкви, которым Вы соблаговолили меня почтить.

Нет, государь, я не великий человек! Нет, государь, я не гениальный человек! Но я, как Вам угодно было заметить, честный человек. Именно с этой точки зрения королю, моему повелителю, угодно оценивать меня, ибо в вопросах, где необходимо проявление гения и величия, ему требуется обратиться лишь к себе самому. Поэтому я могу вести переговоры непосредственно, как желает Ваше Величество, но лишь как простой министр французского короля.

Да, государь, я уверен в моем короле, уверен сегодня больше чем когда-либо, ибо он только что, оставив меня у власти вопреки мнению королевы Марии Медичи, своей матери, мнению королевы Анны, своей супруги, мнению монсеньера Гастона, своего брата, дал мне новое доказательство того, что если его сердце уступает порой прекрасным чувствам сыновней почтительности, братской дружбы и супружеской нежности, составляющим счастье и славу других людей, — чувствам, кои Господь вложил в сердца всех, кто честен и рожден с хорошими задатками, — то государственные соображения немедленно вносят поправки в эти благородные порывы души, которым короли порой вынуждены противостоять, предписывая себе суровую и непреклонную добродетель, что ставит благо подданных и нужды государства даже выше законов природы.

Одно из больших несчастий королевской власти, государь, заключается в том, что Господь поставил своих земных представителей слишком высоко, и короли, не имея возможности завести друзей, заводят фаворитов. Но Вы могли видеть, что мой повелитель, получивший прекрасное прозвание Справедливого, не только не поддается влиянию фаворитов, но — и названный Вами господин де Шале тому доказательство — даже отдает их в руки правосудия, если им вменяется преступное вмешательство в государственные дела. У моего повелителя слишком проницательный взгляд и слишком твердая рука, чтобы какая-нибудь интрига, сколь бы хитро она ни была задумана и сколь бы могущественны ни были те, что ее осуществляют, смогла свергнуть человека, посвятившего ум своему королю, а сердце — Франции. Может быть, однажды я откажусь от власти, но могу заверить, что не паду.

Да, государь, — и мой король, коему я имел честь сообщить о Вашем письме, ибо ничего от него не скрываю, разрешает мне Вам это сказать, — да, я уверен, если будет на то воля Бога, который может взять меня из этого мира в минуту, когда я меньше всего буду этого ожидать, да, я уверен, что останусь три года у власти — и в эту самую минуту король подтверждает мою уверенность (в самом деле, Людовик XIII сделал Ришелье утвердительный знак); итак, я уверен, что останусь три года у власти и выполню от имени короля и от своего имени обязательства, принимаемые непосредственно перед Вами по вполне четкому приказу моего повелителя.

Что до предложения называть Ваше Величество другом Густавом, то я знаю лишь двух человек античности — Александра и Цезаря — и лишь трех монархов нового времени — Карла Великого, Филиппа Августа и Генриха II, которые могли бы позволить себе по отношению к Вам, государь, столь лестную фамильярность.

Я же столь мал, что могу лишь назвать себя нижайшим и покорнейшим слугой Вашего Величества — Арманом, кардиналом де Ришелье.

Р.S. Как желает Ваше Величество и рад приказать мой король, это письмо передаст Вам господин барон де Шарнасе, коему поручено провести с Вашим Величеством переговоры о великом деле Протестантской унии; он имеет на этот счет все полномочия от короля; если Вы настаиваете, я добавлю к нам полномочия от меня».

Все время, пока кардинал читал это длинное письмо, представлявшее собой апологию короля, на которого несколько вольно обрушился в своем письме Густав Адольф, Людовик XIII (хоть в двух или трех местах он покусывал усы) одобрительно кивал; однако, когда письмо было дочитано, он после минутного раздумья спросил кардинала:

— Ваше высокопреосвященство, можете вы как богослов меня заверить, что этот союз с еретиком не подвергнет опасности спасение моей души?

— Поскольку я его посоветовал вашему величеству, — ответил кардинал, — то, если здесь и есть грех, беру его на себя.

— Это меня несколько успокаивает, — сказал Людовик XIII, — но, поскольку с тех пор как вы стали министром, я все делаю по вашим советам и рассчитываю так же поступать в будущем, верите ли вы, мой дорогой кардинал, что осужденным на вечные муки может оказаться лишь один из нас?

— Вопрос слишком трудный, чтобы я попытался на него ответить, но вот все, что я могу сказать вашему величеству: я молю Господа о том, чтобы никогда не разлучаться с вами — ни в этом мире, ни в вечности.

— Ах, — облегченно вздохнул король, — вот наша работа и закончена, дорогой кардинал.

— Не совсем, государь, — отвечал Ришелье. — Я прошу ваше величество уделить мне еще несколько минут, чтобы выполнить данные вами обязательства и обещания.

— Вы собираетесь говорить о суммах, выпрошенных у меня моим братом, моей матерью и моей женой?

— Да, государь.

— Предатели! Обманщики и изменники! Вы так хорошо проповедуете экономию; уж не собираетесь ли вы посоветовать мне вознаградить измену, ложь и предательство?

— Нет, государь, но я скажу вашему величеству: королевское слово священно; раз оно дано — оно должно быть выполнено. Ваше величество обещали пятьдесят тысяч экю своему брату…

— … если он будет главным наместником, но он уже им не является!

— Лишний довод за то, чтобы дать ему возмещение.

— Мошенник, притворившийся влюбленным в принцессу Марию лишь для того, чтобы чинить нам всяческие затруднения!

— Из них мы, надеюсь, вышли, ибо он сам заявил, что отказывается от этой любви.

— Тут же назначил цену за свой отказ.

— Если он назначил цену, государь, надо оплатить ему этот отказ по названной им цене.

— Пятьдесят тысяч экю?

— Я знаю, это дорого, но у короля лишь одно слово.

— Он не успеет получить свои пятьдесят тысяч экю, как сбежит с ними на Крит, к царю Миносу, как он зовет герцога Карла Четвертого.

— Тем лучше, государь; тогда эти деньги будут хорошо помещены: за пятьдесят тысяч экю мы получим Лотарингию.

— И вы думаете, что император Фердинанд позволит нам действовать?

— А для чего у нас Густав Адольф?

Король с минуту размышлял.

— Вы сильный игрок в шахматы, господин кардинал, — сказал он. — Месье, мой брат, получит свои пятьдесят тысяч экю. Но что касается моей матери, пусть она не рассчитывает на свои шестьдесят тысяч ливров.

— Государь, ее величество королева-мать уже давно нуждалась в этой сумме: она просила у меня сто тысяч ливров, а я, к большому сожалению, смог дать ей только пятьдесят. Но в ту пору мы были совсем без денег, а сейчас они у нас есть.

— Кардинал! Вы забываете все, что говорили мне вчера о моей матери.

— Разве я сказал, что она не ваша мать, государь?

— Нет, к несчастью для меня и для Франции, это так. Государь, вы подписали ее величеству королеве-матери ордер на шестьдесят тысяч ливров.

— Я пообещал, но ничего не подписывал.

Королевское обещание священнее письменного обязательства, государь.

— Но отдадите их ей вы, а не я. Может быть, она ощутит какую-то признательность к вам и оставит нас в покое?

— Королева никогда не оставит нас в покое, государь. В ней сидит вздорный дух Медичи, и она проведет жизнь в сожалениях о том, чего не может вернуть: своей прошедшей молодости и своей утерянной власти.

— Королева-мать еще куда ни шло; но королева, которая позволяет господину д’Эмери оплатить свое жемчужное ожерелье, а потом просит у меня эту сумму! Этого еще недоставало!

— Это доказывает лишь одно, государь: если королева прибегла к подобному средству, она была в весьма стесненных обстоятельствах. Но не подобает, чтобы, в то время как у короля в руках ключ от кассы, где лежит больше четырех миллионов, королева одалживала двадцать тысяч ливров у кого-то из своих приверженцев. Надеюсь, что ваше величество согласится с этим и вместо ордера на тридцать тысяч ливров подпишет королеве ордер на пятьдесят тысяч при условии, что она вернет двадцать тысяч ливров господину д’Эмери. Корона Франции из чистого золота, государь, и она должна так же сиять на челе королевы, как и на челе короля.

Король встал, подошел к кардиналу и протянул ему руку.

— Господин кардинал, — сказал он, — вы не только великий министр и прекрасный советчик, но еще и великодушный враг. Я поручаю вашему высокопреосвященству распорядиться о выплате обсужденных нами сумм.

— Король их обещал, король и должен их выплатить. Король подпишет ордера, они будут предъявлены в кассу и немедленно оплачены. Но мне кажется, что ваше величество забывает об одной из оказанных им милостей.

— Какой?

— Я думал, что при этой щедрой раздаче король пожаловал господину л’Анжели, своему шуту, такую же сумму как своему фавориту господину Барада, — тридцать тысяч ливров?

Король покраснел.

— Л’Анжели отказался, — ответил он.

— Лишняя причина, государь, настоять на этом даре. Господин л’Анжели отказался, чтобы те, кто просит и берет, сочли его действительно сумасшедшим и не добивались бы его места возле вашего величества. Но рядом с королем только два истинных друга его шут и я; не будьте неблагодарны к одному из них, после того как вы столь щедро вознаградили другого.

— Пусть будет так; вы правы, господин кардинал, но есть еще маленький негодяй, на которого я очень сердит, и он…

— Не забудьте, ваше величество, что он почти три месяца был вашим фаворитом, а король Франции вполне может пожаловать десять тысяч франков в месяц тому, кого почтил своей близостью.

— Да, но он предложит их такой девице, как Марион Делорм!

— Девице весьма полезной, государь; ведь это она предупредила меня о том, что я попаду в немилость, и, дав мне время подумать о моем падении, позволила встретить ею лицом к лицу. Если бы не она, государь, то, узнав неожиданно о том, что король лишил меня своей милости, я был бы захвачен врасплох. Пусть она станет подругой господина Барада, государь, и пусть он докажет, что остается верным слугой вашего величества, как Вы остаетесь его добрым повелителем.

Король на миг задумался.

— Господин кардинал, — что вы скажете о его товарище Сен-Симоне?

— Скажу государь, что мне его весьма рекомендовала особа, коей я желаю всяческого добра, и что он вполне достоин занять возле вашего величества место, которое неблагодарность господина Барада оставила вакантным.

— Не считая того, — добавил король, — что он восхитительно трубит в рог. Я очень рад, что вы мне его рекомендуете, кардинал. Посмотрю, что можно для него сделать. Да, чуть не забыл, а совет?

— Угодно вашему величеству назначить его в Лувре завтра в полдень? Я представлю мой план кампании, и мы попытаемся найти для переправы через реки иные средства, нежели пальцы Месье.

Король посмотрел на Ришелье с изумлением, охватывавшим его всякий раз, как он видел, что кардинал прекрасно осведомлен о том, чего не должен был бы знать.

— Дорогой кардинал, — смеясь, сказал он ему, — наверняка вы держите у себя на службе какого-то демона, если только — и я не раз об этом думал — если только вы сами не демон!

Часть четвертая.

I. ЛАВИНА.

В то самое время как совет, на сей раз созванный Ришелье, собрался в Лувре, то есть около одиннадцати часов утра, на окраине небольшого селения Экзиль, расположенного на границе Франции (его отделяет от владений герцога Пьемонтского лишь Шомон, последний населенный пункт на французской территории), показался небольшой караван, покинувший Ульс на рассвете.

Этот караван состоял из четырех человек, сидевших на мулах, — двух молодых мужчин и двух женщин.

Мужчины были одеты в костюмы басков; их лица были открыты, и нетрудно было заметить, что старшему из них было года двадцать три, а младшему едва исполнилось восемнадцать.

Определить возраст женщин было сложнее, ибо на них были накидки с широкими капюшонами, полностью скрывавшими их лица: данную меру предосторожности можно было объяснить как стремлением защититься от холода, так и желанием остаться неузнанными.

В ту пору Альпы еще не пересекали великолепные дороги, пролегающие через Симплон, Мон-Сени и Сен-Готард, как в наши дни, и в Италию вели узкие тропы — по такой тропе двое путников редко могли шагать бок о бок, а мулы бежали по ней рысью, отдавая предпочтение этому привычному для них аллюру.

Вскоре старший из всадников спешился и пошел, держа в поводу мула, на котором сидела более юная из двух спутниц; видя, что на дороге никого нет, кроме какого-то странствующего торговца, шагавшего впереди примерно в пятистах шагах от них вслед за навьюченным тюками мулом (мужчина то и дело подгонял его кнутом), всадница откинула свой капюшон, открыв удивительно свежее лицо, обрамленное мягкими белокурыми волосами, — девушке можно было дать не больше семнадцати-восемнадцати лет.

Другая женщина по-прежнему прятала лицо под капюшоном. Склонив голову то ли под бременем тягостных мыслей, то ли от усталости, она, казалось, не обращала никакого внимания на дорогу, по которой она ехала или, точнее, по которой ее вез мул. Дорога вилась по самому краю скалы; по одну ее сторону зияла пропасть, а с другой стороны над ней нависала гора, покрытая снегом. В отличие от всадницы, мул проявлял к дороге больше внимания: время от времени он опускал голову, чуя близкую пустоту и, казалось, понимал, какую опасность несет один неверный шаг, поэтому он двигался осторожно и делал шаг вперед, лишь когда чувствовал под копытами твердую опору.

Опасность была настолько реальной, что четвертый всадник, молодой светловолосый человек со стройным станом и глазами, полными жизни и юношеского задора, сидел на муле боком, подобно женщине, спиной к пропасти, чтобы не видеть опасности, а возможно, и не поддаться искушению бездной, которое именуют головокружением и которому так трудно противостоять; он пел, аккомпанируя себе на мандолине, висевшей у него на шее на небесно-голубой ленте (между тем четвертый мул, покинутый своим хозяином, следовал за мулом певца). Вот что он пел:

Влюбленных злополучный род Венеру бедную клянет. В отчаянии и там и тут Сто тысяч прозвищ ей дают. Один бедой ее зовет, Другой — печалью и тоской, То бешеной она слывет, То злой бесчувственной каргой. Мне ж на богиню грех роптать, Она нежна ко мне, как мать, И потому, презрев молву, Венеру сладкой я зову.

Что касается старшего из двух спутников, он не играл на виоле и не пел, ибо был слишком поглощен иным занятием.

Все его внимание было сосредоточено на девушке, чьим проводником он стал по собственной воле, чтобы оградить всадницу и ее мула от опасностей, подстерегавших их на этой узкой и трудной дороге. Она же обратила на своего спутника тот нежный и милый взор, каким женщина смотрит на любимого мужчину, который не только разделяет ее чувства, но и готов пожертвовать жизнью ради ее безопасности или какой-нибудь прихоти, причем второе изъявление преданности женщины подчас ценят больше, чем первое.

Через некоторое время маленький караван остановился на одном из поворотов дороги.

Это было вызвано тем, что предстояло обсудить один серьезный вопрос.

Как уже было сказано, всадники приближались к Шомону, последнему французскому селению, миновав Экзиль с его крепостью двумя часами раньше; таким образом, они находились не далее чем в полульё от пограничного столба, разделяющего дофине и Пьемонт.

За этим столбом путешественники должны были оказаться на вражеской территории, ибо Карл Эммануил не только знал о военных приготовлениях кардинала, но и получил официальное предупреждение французского правительства, уведомлявшее, что в случае если он не пропустит войска, которым предстояло снять осаду Казаля, и не присоединится к ним, ему объявят войну.

Вот почему всех четырех всадников волновало, удастся ли им открыто миновать так называемый Сузский проход, не рискуя привлечь к себе внимание Карла Эммануила и подвергнуться аресту, или же следует найти проводника и отправиться с ним каким-нибудь окольным путем прямо в Ломбардию, оставив Сузу и даже Турин в стороне.

Девушка полностью полагалась на осмотрительность и смелость своего спутника с трогательным доверием, присущим всякой влюбленной женщине по отношению к любимому мужчине; она лишь смотрела на него своими прекрасными карими глазами и говорила с кроткой улыбкой:

— Вы лучше меня знаете, что надо делать; поступайте, как вам будет угодно.

Молодой человек, обеспокоенный такой ответственностью, повернулся к женщине, чье лицо было скрыто под капюшоном, и спросил:

— Сударыня, а каково ваше мнение?

Та, к которой были обращены эти слова, сняла капюшон, являя взору лицо женщины лет сорока пяти — пятидесяти; это худое, поблекшее лицо носило на себе печать долгих страданий и напоминало застывшую маску покойника; лишь в глазах, казавшихся неестественно большими из-за того, что они словно пытались разглядеть нечто во мраке неведомого, еще теплилась жизнь.

— Что вы спросили? — сказала женщина.

Она ничего не слышала и едва ли заметила, что ее спутники сделали остановку.

Молодой человек повысил голос, ибо шум, доносившийся из пропасти, заглушал слова, произнесенные не только тихо, но и обычным тоном. Он повторил свой вопрос.

— По моему мнению, если уж вам так хочется его знать, — сказала женщина, — следует остановиться в ближайшем пограничном городе и навести необходимые справки. Если нам потребуется проводник, мы его там найдем. Несколько лишних часов ничего не решат, но важно, чтобы нас не узнали.

— Дорогая графиня, — произнес молодой человек, — вашими устами говорит сама мудрость, и мы последуем этому совету.

— Итак? — осведомилась девушка.

— Итак, все решено; но куда вы смотрите?

— Поглядите на это плато! Какое чудесное зрелище, не правда ли?

Глаза юноши обратились в указанную сторону.

— Что вы имеете в виду? — спросил он.

— Цветы в эту пору!

В самом деле, на плоскогорье, прямо под линией, где кончался снег, пламенели ярко-красные цветы.

— Дорогая Изабелла, — произнес молодой человек, — здесь нет времен года, и почти всегда царит зима. Однако порой, чтобы порадовать наш глаз и чтобы мы говорили о том, что природа, с ее неистощимым изобилием, остается вечно молодой, некая прекрасная фея роняет мимоходом семена этого цветка, который растет даже среди снегов, потому его и именуют альпийской розой.

— О! Какой прелестный цветок! — воскликнула Изабелла.

— Вы хотите его? — спросил молодой человек.

Прежде чем девушка успела ответить, он устремился вперед и принялся карабкаться на скалу, отделявшую его от плоскогорья, где росли цветы.

— Граф, граф, — закричала ему вслед девушка, — ради Бога, не делайте глупостей, иначе я не отважусь больше смотреть по сторонам или, по крайней мере, не посмею задержать на чем-нибудь свой взгляд!

Но тот, кого она называла графом — в этом человеке нельзя не узнать графа де Море, — уже добрался до плоскогорья, сорвал цветок и, как истинный горец, стал ловко скользить вниз, не прибегал к помощи веревки, которой, будучи предусмотрительным, как и его спутник, на всякий случай, в ожидании трудных подъемов и спусков, он обмотал себя как поясом.

Он преподнес девушке альпийскую розу, и она, зардевшись от удовольствия, поднесла цветок к своим губам, а затем расстегнула платье и спрятала его на груди.

В тот же миг с вершины горы послышался шум, напоминавший грохот грома. Снежное облако заволокло небо, и все увидели, как сверху, по крутому склону, с быстротой молнии к ним движется белая масса, наращивавшая скорость и силу по мере своего приближения.

— Берегись лавины! — вскричал младший из всадников и соскочил с мула, в то время как его спутник схватил Изабеллу на руки и бросился вместе с ней к скале, надеясь найти там укрытие.

Старшая из путешественниц отбросила капюшон и спокойно смотрела на происходящее. Однако внезапно она испустила крик.

Лавина не была сплошной — она охватывала пространство шагов примерно в пятьсот и обрушилась вниз в двухстах шагах впереди маленького отряда; всадники почувствовали, как задрожала земля под ее тяжестью, и на них повеяло всесильным дыханием смерти.

Крик бледной женщины был вызван не страхом за собственную жизнь: она одна увидела то, чего не заметили ни младший из всадников, а именно паж Галюар, поглощенный своими мыслями, ни граф де Море, поглощенный заботой об охране Изабеллы, — она увидела, как грозный смерч окутал мужчину и мула, находившихся в трехстах шагах от каравана, и увлек их в бездну.

Услышав этот крик, граф де Море и Галюар обернулись с тревогой: инстинктивно почувствовав себя в безопасности, они, как водится, запоздало вспомнили о своей спутнице, которая, возможно, оказалась под угрозой. Но мужчины не увидели никого, кроме бледной женщины, которая стояла с вытянутой рукой и кричала, указывая на что-то пальцем:

— Там! Там! Там!

Тогда они обратили взоры на дорогу — столь узкую, что это само по себе оберегало ее от завала.

Ярмарочный торговец с мулом, двигавшиеся впереди, исчезли, и на дороге больше никого не было.

Граф де Море понял, что произошло.

— Ступайте осторожно и прижимайтесь к скале, — сказал он Изабелле, — а вы, любезная госпожа де Коэтмаи, следуйте за Изабеллой. Давайте поспешим, Галюар, может быть, нам удастся спасти этого беднягу.

Граф де Море в сопровождении Галюара с ловкостью истинного горца устремился туда, куда указывал палец бледной женщины (как мы уже говорили, это была г-жа де Коэтман, которую кардинал де Ришелье, сколь бы он ни был уверен в благородстве графа де Море и целомудрии Изабеллы, счел уместным дать молодым людям в спутницы ради соблюдения светских приличий).

II. ГИЙОМ КУТЕ.

Молодые люди добрались до указанного им места и, опираясь друг на друга, со страхом склонились над бездной.

Сначала они ничего не увидели, так как их взгляды устремились слишком далеко; но тут они услышали прямо под собой мольбу, слова которой прозвучали отчетливо, хотя произносивший их человек был в крайнем ужасе:

— Если вы христиане, то спасите меня, ради Бога!

Молодые люди посмотрели туда, откуда доносился голос, и заметили внизу, в десяти футах от себя человека, висевшего над пропастью глубиной в тысячу-тысячу двести футов; он цеплялся за небольшую ель, которая сгибалась под его тяжестью и корни которой были наполовину вырваны из земли.

Ноги торговца опирались на выступ скалы, который помогал ему сохранять равновесие, но несомненно стал бы бесполезным, если бы дерево сломалось, — а этот миг неотвратимо приближался, и было ясно, что несчастному суждено низвергнуться в пропасть вместе с елью.

Граф де Море тут же оценил опасность.

— Срежь палку дюймов в восемнадцать, — крикнул он Галюару, — да покрепче, чтобы она выдержала вес человека.

Тот, чувствовавший себя таким же истинным горцем, как и его спутник, сразу же понял замысел графа.

Он достал из ножен кинжал с широким острым лезвием, бросился к сломанному терпентинному дереву и быстро исполнил просьбу графа: срезал палку наподобие перекладины лестницы.

Между тем граф размотал веревку, обвязанную вокруг его пояса; ее длина вдвое превосходила расстояние до того, кого они собирались спасти.

В мгновение ока молодые люди тщательно прикрепили палку к концу веревки, обратились к человеку, находившемуся между жизнью и смертью, с ободряющими словами и опустили ему веревку с перекладиной.

Несчастный крепко ухватился за палку; в тот же миг вырванная с корнем ель полетела в пропасть.

Однако у спасателей оставалась еще одна тревога: поверхность скалы, с которой соприкасалась веревка, была слишком острой и могла перерезать ее во время подъема.

К счастью, женщины вместе с мулами присоединились к своим спутникам. Одного из животных подвели к краю пропасти, пропустив веревку поверх его седла, и поставили на некотором расстоянии от обрыва, чтобы у спасенного оставалась возможность стать на землю.

В то время как Изабелла молилась, обратив взгляд на скалу, а г-жа де Коэтман удерживала мула с силой, почти не уступавшей мужской, граф де Море и Галюар ухватились за веревку и принялись дружно тянуть ее к себе.

Веревка скользила, как на шкиве, и через несколько мгновений над краем пропасти показалось бледное лицо несчастного, которому удалось столь чудесным образом избежать гибели.

Его появление было встречено радостными возгласами; лишь тогда Изабелла обернулась и, присоединившись к своим спутникам, тоже прокричала:

— Мужайтесь! Мужайтесь! Вы спасены.

В самом деле, мужчина уже поставил ногу на скалу и, выпустив веревку из рук, ухватился было за седло мула.

Однако животное заставили сделать шаг назад, и тут несчастный, чьи силы были на исходе, потерял свою новую опору, замахал руками, что-то невнятно закричал и, лишившись чувств, упал в объятия графа де Море.

Молодой человек поднес к его губам флягу, полную одним из тех живительных напитков, что лет на сто старше водки и что издавна производят в Альпах, и влил несколько капель в рот пострадавшего.

Очевидно, силы, не покидавшие его, пока он был в опасности, иссякли в тот миг, когда он понял, что спасен.

Граф де Море усадил незнакомца, прислонив его спиной к скале; пока Изабелла подносила торговцу флакон с нюхательной солью, он отвязал палку и отшвырнул ее с пренебрежением, которое человек испытывает ко всякому орудию, сослужившему ему положенную службу; затем он снова обмотал веревку вокруг своего пояса.

Между тем Галюар с беспечностью, свойственной людям его возраста, вложил охотничий нож в чехол.

Вскоре несчастный сделал несколько судорожных движений и открыл глаза.

Судя по выражению его лица, вначале он не помнил о том, что произошло, но мало-помалу память стала к нему возвращаться; осознав, чем он обязан окружавшим его людям, спасенный заговорил, и его первые слова были исполнены благодарности.

Затем граф де Море (торговец принял его за простого горца) рассказал ему о том, что произошло.

— Мое имя Гийом Куте, — произнес незнакомец в ответ. — Моя жена перед вами в долгу за то, что не стала вдовой, и трое моих детей обязаны вам тем, что не остались сиротами. Если вам потребуется моя жизнь, в любом случае располагайте мной.

Опираясь на графа, Гийом Куте подошел к краю пропасти и, охваченный ужасом от случившегося — более сильным, чем страх, предшествующий несчастному случаю или сопровождающий его, с содроганием посмотрел на сломанную ель. Потом он окинул взглядом беспорядочное нагромождение снега, ледяных глыб, деревьев, вырванных с корнем, и камней, валявшихся на дне лощины. Этот хаос, став неожиданной преградой для течения Доры, заставлял пениться ее воды.

Торговец тяжело вздохнул, сожалея о муле и поклаже — очевидно, это было все, чем он владел и чего безвозвратно лишился.

Но тут же он вспомнил о том, что уцелел сам, и пробормотал:

— О Боже, жизнь, исходящая от тебя — это величайший дар, и раз уж ты спас меня, я благодарю тебя, о Боже, а также тех, кто сохранил мне жизнь.

Гийом Куте собрался было продолжить свой путь, но почувствовал, что не в силах двинуться с места то ли по причине душевной слабости, то ли от потрясения, вызванного падением.

— Вы уже и так слишком много для меня сделали, — обратился он к графу де Море и Изабелле, — и, поскольку мне нечем отплатить вам за то, что вы спасли мою жизнь, я хотя бы не буду вас больше задерживать. Но окажите любезность, сообщите хозяину гостиницы «Золотой можжевельник», что с его родственником Гийомом Куте приключилась беда, и он лежит на дороге и просит оказать ему помощь.

Граф де Море что-то тихо сказал Изабелле, и она кивнула в знак согласия.

Затем он произнес, обращаясь к пострадавшему:

— Любезный друг, мы не покинем вас, раз уж Богу было угодно, чтобы нам посчастливилось спасти вам жизнь. Мы находимся не далее чем в получасе езды от города. Вы сядете на моего мула, а я поведу мула госпожи за узду как и раньше, до того как произошло несчастье.

Гийом Куте хотел что-то возразить, но граф де Море не дал ему раскрыть рот и промолвил:

— Вы нужны мне, сударь, и, возможно, вам удастся в течение суток расплатиться со мной за оказанную услугу с помощью более значительной услуги.

— Это правда? — спросил Гийом Куте.

— Слово дворянина! — воскликнул граф де Море, не подумав, что выдал себя этими словами.

— Простите, ответил ярмарочный торговец с поклоном, — я вижу, что обязан повиноваться вам по двум причинам: во-первых, потому что вы спасли мне жизнь, и, во-вторых, потому что в силу своего положения вы вправе отдавать приказы бедному крестьянину, такому как я.

После этого Гийом Куте забрался на мула графа с помощью Галюара и де Море, занявшего прежнее место впереди мула Изабеллы; девушка была рада, что человек, которого она любила, не упустил случая проявить свою ловкость, храбрость и доброту.

Четверть часа спустя маленький караван добрался до селения Шомон и остановился у ворот «Золотого можжевельника».

Как только Гийом Куте сообщил хозяину о помощи, оказанной ему графом де Море, умолчав о дворянском достоинстве своего спасителя, метр Жермен тотчас же предоставил тому свою гостиницу в полное его распоряжение.

Графу де Море не нужна была вся гостиница; ему требовались лишь большая комната с двумя кроватями для Изабеллы и г-жи де Коэтман и еще одна комната для него самого и Галюара.

Просьба гостя была исполнена, и он с удовольствием убедился, что никому не причиняет беспокойства. Гийом Куте был уложен на кровать в комнате своего кузена. Затем послали за врачом; он обследовал спасенного с ног до головы и заявил, что ни одна из двухсот восьмидесяти двух костей, которыми природа сочла необходимым снабдить человека, не пострадала; пациенту надлежало лишь принять ванну из душистых трав с несколькими пригоршнями соли, а затем следовало растереть его камфарным маслом.

Лекарь надеялся, что благодаря этому средству и нескольким стаканам горячего вина, щедро сдобренного пряностями, несчастный восстановит силы на следующий день или, самое позднее, через день и будет в состоянии продолжать свой путь.

Устроив своих спутниц как можно удобнее, граф де Море решил лично проследить за тем, чтобы предписания врача были точно исполнены; после растираний, когда пострадавший заявил, что чувствует себя лучше, молодой человек сел у изголовья его кровати.

Гийом Куте вновь принялся заверять своего спасителя в преданности.

Граф де Море выслушал его, а затем произнес:

— Дружище, вы уверяете, что меня послал вам Бог; допустим, что вы правы! Однако, возможно, Бог преследовал при этом две цели: он спас вас с моей помощью, чтобы вы в свою очередь оказали мне услугу.

— Будь это так, — сказал больной, — я считал бы себя самым счастливым человеком на свете.

— Его высокопреосвященство кардинал де Ришелье поручил мне — вы видите, что у меня нет от вас секретов, и я всецело полагаюсь на вашу признательность, — итак, кардинал де Ришелье поручил мне сопровождать юную даму, которую вы видели и к которой он относится с живейшим участием, в Мантую, к ее отцу.

— Пусть Бог пребудет с вами и да хранит он вас на этом пути!

— Да, но в Экзиле мы узнали, что Сузский проход перекрыт заграждениями и оборонительными сооружениями, которые тщательно охраняются. Если нас узнают, то непременно арестуют, ибо герцог Савойский захочет взять нас в заложники.

— Вам следует обойти Сузу стороной.

— Разве это возможно?

— Да, если вы мне доверитесь.

— Вы из здешних краев?

— Я из Гравьера.

— Хорошо ли вы знаете дороги?

— Я привык ходить горными тропами, чтобы не платить пошлин.

— Вы готовы быть нашим проводником?

— Это трудная дорога.

— Мы не боимся ни опасностей, ни усталости.

— Хорошо, я отвечаю за все.

Граф де Море кивнул в знак того, что ему достаточно этого обещания.

— Однако это не все.

— Что вам угодно еще? — спросил Гийом Куте.

— Мне нужны сведения о работах, которые ведутся на подступах к Сузскому проходу.

— Нет ничего проще — мой брат служит там землекопом.

— А где живет ваш брат?

— В Гравьере, как и я.

— Могу ли я съездить к вашему брату с запиской от вас?

— Почему бы ему не встретиться с вами здесь?

— Это возможно?

— Нет ничего проще: до Гравьера отсюда от силы полтора часа езды; мой кузен может отправиться туда верхом и привезти брата на той же лошади.

— Сколько лет вашему брату?

— Он на два-три года старше вашей светлости.

— Какого он роста?

— Такого же, как ваша светлость.

— Много ли жителей Гравьера заняты там на работах?

— Только мой брат.

— Вы полагаете, что он согласится оказать мне услугу?

— Когда брат узнает, что вы для меня сделали, он бросится ради вас в огонь.

— Хорошо, пошлите за ним; незачем говорить, что его ждет хорошее вознаграждение.

— Не стоит делать этого, ваша светлость: мой брат уже и так получил подарок.

— В таком случае, пусть наш хозяин привезет его. Будьте любезны, позовите его и оставьте нас наедине, чтобы он не сомневался, что это я просил его прийти.

— Я его пришлю.

Граф де Море вышел, и четверть часа спустя метр Жермен сел на лошадь и пустился в путь по дороге, ведущей в Гравьер.

Часом позже он вернулся в гостиницу «Золотой можжевельник» и привез с собой Мари Куте, брата Гийома Куте.

III. МАРИ КУТЕ.

Мари Куте был молодой человек лет двадцати шести, на три-четыре года старше графа де Море, как говорил его брат; он был наделен мужественной красотой и силой, характерными для горцев; его открытое лицо свидетельствовало о чистом сердце, а стройная фигура, широкие плечи, мощные руки и крепкие ноги указывали на его недюжинную энергию.

Во время пути Жермен рассказал Мари о том, что случилось. Молодой человек узнал, что на его брата обрушилась лавина, но он сумел, падая, ухватиться за ель и был спасен проезжавшим мимо путешественником.

Однако Мари Куте не понимал, почему Гийом послал за ним, когда опасность уже миновала.

Тем не менее, он поспешил на зов, это говорило о том, что он считается с желаниями брата.

Приехав в гостиницу, молодой человек тотчас же поднялся в комнату Гийома Куте и беседовал с ним минут десять, после чего позвал метра Жермена и попросил его пригласить дворянина.

Граф де Море принял приглашение.

— Ваша светлость, — сказал ему Гийом, — это мой брат Мари. Он знает, что я обязан вам жизнью, и, подобно мне, отдает себя в полное ваше распоряжение.

Граф де Море окинул молодого горца быстрым взглядом и сразу же распознал в нем отвагу в сочетании с открытостью.

— У вас французское имя, — заметил он.

— В самом деле, ваша светлость, — откликнулся Мари Куте, — мы с братом по происхождению французы. Наши родители были из Фенью. Они обосновались в Гравьере, где мы оба и появились на свет.

— Значит, вы остались французами?

— Всей душой, так же как по имени.

— Однако вы участвуете в сооружении укреплений в Сузе.

— Мне платят двенадцать су за то, чтобы я целый день копал землю, И вот я целый день копаю, не думая о том, зачем я это делаю, и кому принадлежит эта земля.

— Таким образом, вы служите врагам своей родины?

Молодой человек пожал плечами:

— Почему бы и нет, если родина не нуждается в том, чтобы я служил ей?

— Если я попрошу вас подробно рассказать о своей работе, вы это сделаете?

— Никто не требовал от меня молчания — стало быть, я не обязан хранить в тайне свою работу.

— Разбираетесь ли вы хоть немного в оборонительных сооружениях?

— Я слышу, как наши инженеры рассуждают о редутах, равелинах и контрэскарпах, но понятия не имею, что это значит.

— Не могли бы вы начертить мне план работ, которые ведутся на подступах к Сузскому проходу, в частности возле Монтабонскмх и Монморонских хребтов?

— Я не умею ни читать, ни писать и никогда не держал в руках карандаша.

— Подпускают ли посторонних к строительным работам?

— Нет. Впереди на расстоянии четверти льё расставлены часовые.

— Вы можете взять меня с собой в качестве рабочего? Мне сказали, что повсюду ищут землекопов.

— На сколько дней?

— Всего лишь на один.

— Назавтра же, если вы не вернетесь, это вызовет подозрение.

— Вы могли бы сказаться больным на сутки?

— Да.

— Нельзя ли мне заменить вас?

— Конечно, можно. Мой брат даст вам записку к старшему землекопу Жану Миру. Через день я снова приступлю к работе — тут и говорить не о чем.

— Вы слышите, Гийом?

— Да, ваша светлость.

— Когда начинается рабочий день?

— В семь часов утра.

— В таком случае, не будем терять время. Попросите вашего брата написать записку и возвращайтесь в Гравьер; в семь утра я буду на вашем месте.

— А как быть с одеждой?

— Вы не одолжите мне что-нибудь из своих вещей?

— Мой гардероб слишком скуден.

— Разве у здешних портных нельзя найти готовой одежды?

— Она покажется слишком новой.

— Мы ее испачкаем.

— Если люди увидят, как ваша светлость делает покупки, могут догадаться, в чем дело… У герцога Савойского повсюду соглядатаи.

— Мы с вами почти одного роста, вы можете купить мне одежду. Вот деньги.

Граф протянул Мари Куте кошелек.

— Здесь слишком много денег.

— Верните мне потом то, что останется.

Договорившись обо всем, Мари Куте отправился за покупками; между тем Гийом Куте попросил принести бумагу и чернила, чтобы написать записку. Граф де Море спустился предупредить Изабеллу, что его не будет один день, сославшись на то, что необходимо разведать дорогу, по которой им вскоре предстоит ехать.

Во время этого путешествия молодые люди, признавшиеся друг другу в любви, оказались в необычном положении.

Граф де Море, выполнявший официальное поручение, был обязан заботиться о своей невесте, и теперь к его пылкой любви примешивалось более спокойное братское чувство. Для него с Изабеллой не было ничего приятнее часов душевной близости, когда они могли заглянуть в сердце друг друга, подобно тому, как смотрели в глубины озер, встречавшихся им на пути, и мгновенно, как мысль, прочесть в глубине родной души три слова, сиявшие, словно звезды, и казавшиеся отражением Неба: «Я люблю тебя».

Изабелле, находившейся под присмотром г-жи де Коэтман и Галюара, нечего было опасаться по ту сторону французской границы, но для графа де Море, решившего проникнуть на вражескую территорию, все обстояло иначе. Поэтому время, которое молодой человек провел возле своей невесты, было наполнено тревожными предчувствиями и всевозможными ласковыми напутствиями, неизбежными при расставании двух влюбленных, сколь бы короткой ни была или обещала быть их разлука. Именно в такие томительно-прелестные часы поклоннику надлежит расчетливо и ненавязчиво добиваться, чтобы его безропотно осыпали невинными ласками, если — увы! — ему не дарят эти ласки по собственной воле. Таким образом, молодой человек провел у ног своей возлюбленной около часа, который пролетел для него как десять минут, прежде чем слуга, посланный Жерменом, сообщил, что Мари Куте ожидает его с покупками.

Изабелла заставила своего друга поклясться, что он не уедет, не попрощавшись с ней: излишне уточнять, что он не преминул бы сделать это и без всякого обещания.

И вот, четверть часа спустя молодой человек предстал перед своей возлюбленной в костюме пьемонтского крестьянина. В течение нескольких минут девушка пристально рассматривала новое одеяние графа и пришла к заключению, что каждая из частей наряда удивительно ему к лицу. На подъеме любви нам кажется, что все украшает любимого человека, будь-то даже балахон из грубой шерсти; к сожалению, существует и противоположная стадия, когда ничто не способно вернуть нашим возлюбленным утраченное очарование.

Пора было расставаться — в Шомоне уже пробило десять часов вечера. До Гравьера можно было добраться за два часа; следовательно, граф должен был прибыть туда в полночь, а в семь утра ему следовало явиться на работу.

Прежде чем уехать, молодой человек захватил послание, написанное Гийомом Куте, где говорилось следующее:

Дорогой Жан Миру!

Человек, который вручит Вам это послание, известит Вас о том, что я вернулся из Лиона, куда ездил за товаром, а также о беде, приключившейся со мной между Сен-Лоре и Шомоном. Снежная лавина увлекла меня за собой в пропасть, но милостью Божьей мне удалось ухватиться за ель, и проезжавшие мимо путешественники, добрые христианские души — я молю Бога открыть для них двери рая — вызволили меня из этого тягостного положения. Я сильно ушибся во время падения, и мой брат Мари должен находиться рядом, чтобы растирать меня. Поскольку он не хочет, чтобы из-за моего несчастья и его отсутствия пострадало дело, он направляет вам своего товарища Жакелино, чтобы тот заменил его, а сам надеется вернуться к своим обязанностям завтра, как и я. Один лишь мой мул по кличке Тяжелый-на-Подъем — помните, вы сами так его окрестили — свалился на дно пропасти и погиб вместе с поклажей, так как на него упало более пятидесяти футов снега. Однако, слава Богу, с потерей мула и нескольких тюков пряжи жизнь не кончается, и дела не приходят в упадок.

Ваш троюродный брат Гийом Куте.

Читая это послание, граф де Море не раз улыбнулся: письмо было именно таким, каким он хотел его видеть, но молодой человек понимал, что, если бы он сам сочинял это послание, у него вряд ли получилось бы так, как у Гийома Куте.

Поскольку ничто больше не задерживало нашего героя и оседланная лошадь метра Жермена ждала у порога, он запечатлел прощальный поцелуй на руке Изабеллы, провожавшей его в коридоре, вскочил в седло, пригласил Мари Куге жестом занять место позади и, ответив на пожелание счастливого пути, которое произнес из окна нежный голос, двинулся в путь. Если бы поиски отцовства не были бы запрещены, эта лошадь, бесспорно, могла бы сойти за отца бедного мула, которого Жан Миру прозвал Тяжелым-на-Подъем, вероятно основываясь на собственном опыте.

Через час сообщники добрались до селения Гравьер, а наутро, в семь часов, граф де Море предъявил Жану Миру письмо Гийома Куте и без каких-либо возражений был допущен к работе вместо Мари Куте.

Как и предвидел Гийом, Жан Миру попросил Жакелино подробнее рассказать о несчастье, случившемся с его родственником, и тот сумел сделать это как нельзя лучше.

IV. О ТОМ, ЗАЧЕМ ГРАФУ ДЕ МОРЕ ПОНАДОБИЛОСЬ РАБОТАТЬ НА СТРОИТЕЛЬСТВЕ УКРЕПЛЕНИЙ В СУЗСКОМ ПРОХОДЕ.

Как легко догадаться читателю, граф де Море облачился в одежду пьемонтского крестьянина и отправился на один день в Сузский проход, чтобы работать там на строительстве оборонительных сооружений в качестве простого землекопа, отнюдь не из любопытства либо ради собственного удовольствия.

Во время беседы графа де Море с кардиналом де Ришелье тот раскрыл перед молодым человеком политические перспективы, достойные сына Генриха IV, и сын Генриха IV, почувствовав доброжелательное отношение всесильного министра, решил заслужить его благосклонность, дабы пользоваться ею по праву, а не в виде одолжения.

Вследствие этого граф де Море решил лично осмотреть укрепления, возводившиеся по приказу герцога Савойского, чтобы затем представить подробный отчет кардиналу; таким образом, он мог оказать немалую услугу Ришелье и своему брату-королю, хотя и рисковал, что его разоблачат и задержат как шпиона.

Вернувшись из Гравьера, молодой человек, подобно Ромео, пожелал Изабелле, чтобы сон коснулся ее век легче, чем пчела опускается на розу, удалился в свою комнату, куда заранее попросил принести бумагу перо и чернила, и принялся писать кардиналу следующее послание:

Его Высокопреосвященству монсеньеру кардиналу де Ришелье.

Монсеньер!

Позвольте мне, перед тем как мы пересечем границу Франции, направить Вашему Высокопреосвященству это письмо, дабы сообщить о том, что до сих пор наше путешествие протекало без каких-либо событий, заслуживающих упоминания.

Однако на подступах к границе мне довелось получить известия, которые, на мой взгляд, представляют поистине важное значение для Вашего Высокопреосвященства, тем более что монсеньер в данный момент готовится к походу на Пьемонт.

Герцог Савойский старается выиграть время, обещая пропустить наши войска через свои земли, а сам между тем приказал строить укрепления в Сузском проходе.

Поэтому я принял решение своими глазами осмотреть сооружения, которые возводятся по его распоряжению.

Волею судьбы мне удалось спасти жизнь некоему крестьянину из Гравьера, брат которого участвует в строительстве укреплений. Я занял место этого человека и провел один день среди землекопов.

Шомон, откуда я имею честь писать Вашему Высокопреосвященству, — последний населенный пункт, принадлежащий нашему королю. В четверти льё от этого селения расположен пограничный столб, отделяющий дофине от Пьемонта. Чуть дальше, во владениях герцога Савойского, возвышается гигантская отвесная скала, на которую можно взойти лишь с одной стороны по узкой тропе, вьющейся по краю пропасти. Карл Эммануил считает эту скалу естественным укреплением на пути французов и постоянно держит там гарнизон.

Этот утес носит название Желан; чтобы обойти его, надо спуститься в долину, зажатую между двумя очень высокими хребтами: один из них именуется Монтабонским, а другой — Монморонским.

Именно в этой лощине, на Сузской дороге, по которой пролегает единственный путь в Италию, и ведутся вышеупомянутые работы; я решил принять в них участие, чтобы сообщить Вашему Высокопреосвященству, в чем они заключаются.

Герцог Савойский приказал закрыть проход между двумя горами с помощью равелина и надежного ретраншемента, укрепленного двумя заграждениями; они удалены друг от друга примерно на двести шагов, и оттуда можно вести перекрестный огонь.

Кроме того, Его Высочество распорядился возвести на склонах обеих гор, на одной из которых, а именно, на Монтабонском хребте, возвышается крепость, небольшие редуты, где легко могут укрыться сто человек, и оборонительные сооружения на двадцать-двадцать пять человек.

Все это находится под прикрытием пушки, которую привезут в Сузский проход, в то время как с нашей стороны невозможно установить на огневой позиции ни одного орудия.

Ширина долины протяженностью в четверть льё не превышает в некоторых местах восемнадцати-двадцати шагов, а местами она сужается до десяти шагов; к тому же почти повсюду лощина усеяна камнями и булыжниками, с которыми не под силу справиться ни одному механизму.

Явившись утром на работы, я узнал, что герцог Савойский с сыном должны в тот же день приехать из Турина в Сузу, дабы ускорить строительство укреплений; они в самом деле пожаловали около часа пополудни и сразу же направились к землекопам; вместе с ними прибыли три тысячи солдат, которых оставили в Сузе, заявив, что на следующий день туда привезут еще одну воинскую часть численностью в пять тысяч человек.

Когда меня послали к Монморонскому хребту, чтобы известить рабочих о приезде герцога Савойского, я увидел вблизи второй редут, соответствующий редуту Монтабонского хребта. Таким образом, я еще раз убедился, что в Сузский проход нельзя проникнуть с фронта — его следует обойти стороной.

Сегодня ночью, около трех часов, воспользовавшись светом луны, мы отправимся в путь из Шомона в сопровождении человека, которому я спас жизнь; он ручается головой, что по известным ему горным тропам выведет нас из владений герцога Савойского.

Как только мадемуазель де Лотрек будет доставлена родителям, я покину Милан и поеду к Вам, господин кардинал, кратчайшей дорогой, чтобы как можно скорее вернуться в ряды армии и заверить Ваше Высокопреосвященство в своем глубоком почтении и бесконечном восхищении.

Антуан де Бурбон, граф де Море.

Действительно, в три часа ночи маленький отряд двинулся в путь в прежнем составе, если не считать прибавления в лице проводника Гийома Куте.

Все пятеро ехали на мулах, хотя Куте предупредил путешественников, что в некоторых местах, чтобы преодолеть преграды, им придется спешиваться.

Всадники направлялись к скале Желан, которая возвышалась в темноте, подобно великану Адамастору, но, не доезжая пятисот шагов до ее подножия, возглавлявший отряд Гийом Куте свернул на едва заметную тропу, уходившую влево. Четверть часа спустя все услышали шум воды.

Это был один из многочисленных притоков По; река переполнилась после обильных дождей и стала непредвиденной преградой.

Гийом остановился на берегу и принялся оглядывать русло верх и вниз по течению, очевидно, в поисках наиболее удобного места для переправы; между тем граф де Море, не оставляя проводнику времени для раздумий, направил своего мула к реке: подобно всем влюбленным, на которых смотрят прекрасные глаза, он горел желанием броситься навстречу опасности.

Однако Гийом Куте догнал молодого человека и произнес повелительным тоном, который в минуты подлинной опасности появляется у всякого проводника, взявшего на себя заботу о путешественниках:

— Это не ваша обязанность, а моя; остановитесь.

Граф повиновался.

Изабелла тоже спустилась к реке с откоса и встала рядом со своим возлюбленным. Галюар и г-жа де Коэтман остались на верху берегового откоса.

Госпожа де Коэтман, казавшаяся при свете луны еще более бледной, чем днем, глядела на бурный поток столь же невозмутимо, как смотрела в бездну: эта женщина, в течение десяти лет чувствовавшая дыхание смерти, не боялась никаких опасностей.

Мул Гийома продолжал двигаться вперед по прямой и преодолел уже треть ширины реки, но затем слишком быстрое течение заставило его отклониться в сторону и пуститься вплавь; на некоторое время всадник перестал управлять мулом, но благодаря своему хладнокровию и сноровке, приобретенной в такого рода происшествиях за годы контрабандной торговли, ему удавалось держать голову животного над водой. В конце концов мул, который боролся с рекой и которого отнесло течение шагов на тридцать, сумел выплыть; тяжело дыша, стряхивая с себя воду он выбрался вместе с всадником на другой берег.

Наблюдавшая за происходящим Изабелла схватила руку графа и сильно сжала ее — она волновалась не за рисковавшего жизнью проводника и не за себя, ибо ей тоже предстояло переправляться через реку — нет, ей было страшно за своего возлюбленного, который сначала собирался первым броситься навстречу опасности.

Добравшись, как уже было сказано, до противоположного берега, Гийом двинулся вверх по течению; поравнявшись со своими спутниками, стоявшими на другом берегу реки, он жестом попросил их подождать, а сам пошел дальше.

Сделав шагов пятьдесят, Гийом снова вошел в воду и стал возвращаться, собираясь испробовать новый брод; на этот раз ему повезло больше, и он не потерял точку опоры, хотя вода доходила ею мулу до брюха.

Приблизившись к берету, Гийом махнул рукой своим спутникам, и они поспешили к нему; он же боялся сдвинуться с места, чтобы не потерять из вида найденный путь и не попасть, а точнее, не завести других в какую-нибудь яму.

Перед переправой были приняты меры предосторожности в отношении обеих дам; прежде всего, решили поместить мула Изабеллы между мулами Гийома и графа де Море, чтобы девушку окружали люди, готовые в любую минуту прийти к ней на выручку.

Затем проводник должен был проделать тот же путь в четвертый раз, чтобы помочь г-же де Коэтман — ей предстояло переправиться через реку в сопровождении Гийома и пажа.

Графиня выслушала этот план с присущей ей невозмутимостью и кивнула в знак того, что одобряет его.

Гийом, Изабелла и граф де Море вошли в воду в указанном порядке и благополучно достигли противоположного берега.

Однако, обернувшись, они увидели г-жу де Коэтман: не став ждать, когда за ней приедут, она направилась вместе со своим мулом в реку, Галюар последовал за ней, не желая оставаться одному.

Оба добрались до берега без происшествий.

На графе де Море были высокие сапоги, но, несмотря на это, он почувствовал, что ею ноги промокли до колен. Молодой человек был уверен, что Изабелла тоже промокла, и опасался, как бы холодная вода не причинила ей вреда.

Поэтому он спросил Гийома, нельзя ли остановиться и развести костер; проводник сообщил, что примерно в часе езды от берега находится хижина, где обычно отдыхают на привале контрабандисты — там имелся очаг и все необходимое.

Местность позволяла быстро преодолеть расстояние в пол-льё; всадники пустили мулов рысью и вскоре поравнялись с первыми отрогами гор.

Затем тропа сильно сузилась, и путешественникам пришлось ехать друг за другом по одному.

Гийом возглавлял отряд, как уже было и раньше в подобных случаях; за ним следовали Изабелла, граф де Море и г-жа де Коэтман, а Галюар ехал последним.

После недавно прошедшего дождя снег растаял, и это облегчало путь; таким образом, путешественники могли двигаться ускоренным шагом и добрались до хижины, о которой шла речь, в указанное Гийомом время.

Изабелла не решалась туда войти и стала просить своих спутников не задерживаться в этом месте. Сквозь приоткрытую дверь было видно, что дом полон людей и компания выглядела весьма разношерстной; однако Гийом успокоил девушку, пообещав ей отдельный уголок, где она сможет избежать общения с незнакомцами, чьи лица и одеяния внушали ей опасение.

К тому же путешественники были хорошо вооружены: помимо охотничьих ножей, одним из которых, как мы видели, Галюар срезал ветвь терпентинного дерева и превратил ее в перекладину лестницы, в седельной кобуре у каждого была припасена пара колесных пистолетов, обычных для того времени. Гийом же носил за поясом холодное оружие — нечто среднее между охотничьим ножом и кинжалом, а через плечо у него был перекинут карабин — в ту пору их уже начали производить в Тироле для охоты на серн.

Всадники остановились у порога. Гийом спешился и вошел в дом один.

V. ПРИВАЛ В ГОРАХ.

Вскоре Гийом вышел из дома, приложил палец к губам, взял мула за узду и сделал знак своим спутникам следовать за ним.

Они обогнули хижину, вошли в какой-то двор и поставили мулов под навес, где уже находилась дюжина этих животных.

Гийом помог женщинам спешиться и пригласил их присоединиться к нему.

Изабелла обернулась к графу: всякая любящая душа надежду, которую она возлагает на Бога, отчасти связывает с любимым.

— Мне страшно, — сказала девушка.

— Ничего не бойтесь, ведь я с вами, — заверил ее граф.

— К тому же, — вставил Гийом, услышавший разговор, — если нам и стоит чего-то опасаться, то в другом месте, а здесь у меня предостаточно друзей.

— А что делать нам? — осведомился граф.

— Держите пистолеты за поясом — такое дополнение к наряду отнюдь не помешает сегодня в этих краях и в эти времена — и ждите меня.

Он снял со спин мулов ту часть багажа, что принадлежала обеим путешественницам, и направился вместе с ними к хижине.

Какая-то женщина встретила их на пороге и провела в помещение, служившее пекарней; вскоре в очаге запылал яркий огонь.

— Оставайтесь здесь, сударыня, — сказал Гийом Изабелле, — это такое же безопасное место, как постоялый двор «Золотой можжевельник». А я тем временем позабочусь о господах.

Граф де Море и Галюар выполнили указание проводника: засунув пистолеты за пояс, они отвязали сумки со своими дорожными вещами.

Безопасность, которую Гийом гарантировал всадникам, не распространялась на их поклажу.

Трое мужчин направились к хижине и вошли в нее через главную дверь, на мгновение задержавшись у входа.

Изабелла не без оснований испугалась собравшейся там компании. Молодые люди не были столь робкими, как девушка, и вошли не колеблясь, но красноречивые взгляды, которыми они обменялись, улыбки, промелькнувшие на их лицах, и руки, дружно потянувшиеся к пистолетам, свидетельствовали о том, что они не совсем доверили обещанию Гийома.

Что касается проводника, ставшего контрабандистом и браконьером в раннем возрасте, он оказался в родной стихии. Гийом принялся расталкивать обитателей хижины локтями и плечами, прокладывая путь к огромному камину, возле которого грелись, играли и пили человек двенадцать; даже самому проницательному взгляду трудно было бы определить род их занятий: не имея постоянного ремесла, они промышляли, чем придется.

Добравшись до очага, Гийом прошептал что-то на ухо двум мужчинам; они тут же поднялись и с поклоном, не выказывая каких-либо признаков недовольства, уступили свои места и унесли тюки, служившие им сиденьями.

Граф де Море и Галюар тотчас же разместили там свои сумки и уселись на них.

Только теперь путешественники смогли приглядеться к собравшимся, которых до сих пор видели лишь мельком, и убедились, что эти люди не напрасно вызвали у мадемуазель де Лотрек опасения.

Большинство обитателей хижины явно принадлежали к достопочтенной гильдии контрабандистов, членом которой был и Гийом Куте; остальные — головорезы, падкие на любую дичь: проводники, авантюристы и наемные солдаты из разных стран; среди них были являвшие собой причудливую смесь испанцы, итальянцы и немцы, и выделить составлявшие ее части было бы не под силу даже самому искусному химику; они изъяснялись на всевозможных языках, прибегая к самым смачным и самым резким выражениям.

Все они, не образуя единого целого, упорно старались держаться особняком; лишь те, у кого были общие корни, поддерживали друг друга.

Среди них преобладали уроженцы Испании. Любой человек, которому удалось выбраться из Казаля, где осажденные умирали с голода, всякий дезертир, сбежавший от миланцев под предлогом нерегулярной выплаты жалованья, находил приют в горах и принимался там за таинственный ночной промысел, местом действия которого во всех странах служат горы. Объединившись, эти люди становились, так сказать, притоками одной реки, катящей свои воды навстречу бездне; над их головами клубился табачный дым, витали винные испарения и стоил запах перегара; несколько коптящих свечей, укрепленных на стенах или подпрыгивавших на столах от каждого удара кулаком, также отравляли воздух своим зловонием — они светили, но не освещали, окруженные желтоватым ободком, подобно луне накануне дождливой погоды.

Время от времени в этом чаду раздавались громкие пронзительные крики и людские фигуры приходили в движение, угрожающе размахивая руками; когда ссора между испанцем и немцем или между французом и итальянцем заканчивалась потасовкой, испанцы и немцы, итальянцы и французы спешили на выручку своим землякам; если силы драчунов оказывались более или менее равными, схватка становилась всеобщей; если же, напротив, один из противников был намного слабее другого, им предоставляли право закончить ссору по своему усмотрению — поцелуем в знак примирения либо ударом ножа.

Как только путешественники устроились у очага и стали согреваться, в одном из уголков хижины вновь разгорелся один из никогда не затухавших здесь споров. Смесь испанских и немецких ругательств указывала на национальную принадлежность обоих участников ссоры. В тот же миг молодые люди увидели, как дюжина смутно видневшихся во мгле фигур вскочила на ноги, собираясь броситься в угол, откуда доносились шум и брань; поскольку девять человек из этой дюжины были испанцы, и лишь трое — немцы, немцы почти тотчас же опять уселись на лавки с возгласом: «Пустяки!», а испанцы вернулись на свои места со словами: «Не обращайте на них внимания».

Вскоре двое спорщиков, которым предоставили свободу действий, затеяли драку. Вслед за словесными угрозами они перешли к не менее угрожающим действиям, а затем в желтоватом обрамлении свечей заблестели лезвия ножей, послышались то громкие, то тихие проклятия, свидетельствующие о более или менее опасных ранах; вопли следовали друг за другом, по мере того как противники сближались; в конце концов, раздался жалобный крик, один из боровшихся бросился к двери, стремительно перешагивая через табуретки и стулья, и выскочил из хижины.

Из-под стола доносился предсмертный хрип его противника.

Как только засверкали клинки, граф де Море с естественным для всякого чувствительного сердца порывом хотел броситься к дерущимся, чтобы их разнять, но чья-то железная рука удержала его, пригвоздив к сумке. Этот весьма благоразумный, хотя и не слишком человеколюбивый жест принадлежал Гийому.

— Ради Христа, не двигайтесь! — воскликнул он.

— Но вы же видите, что они сейчас перережут друг другу глотки! — вскричал граф.

— Не все ли вам равно! — спокойно заявил Гийом, — это их дело, не мешайте им!

Действительно, как мы уже убедились, никто не помешал соперникам довести поединок до конца.

В итоге тот, кто нанес решающий удар, убежал, а другой, который его получил, сначала прислонился к стене, потом сполз по ней вниз, а затем рухнул на пол между стеной и скамейкой и забился в предсмертной агонии.

Теперь, когда схватка закончилась и убийца скрылся, на поле битвы остался лишь умирающий, и ему можно было беспрепятственно оказать помощь. Поскольку пострадавший был немец, двум-трем его землякам позволили поднять тело и уложить его на стол.

Удар был нанесен снизу вверх каталонским кинжалом с острым как игла и к тому же рас ширяющимся лезвием; клинок пронзил тело между седьмым и восьмым ребром и поразил сердце, о чем свидетельствовали расположение раны и скоротечная смерть: едва лишь мужчину поместили на столе, как у него начались судороги и он испустил дух.

Так как у умершего не было здесь родных и друзей, соотечественники несчастного по праву унаследовали его имущество; никто не воспротивился такому решению — как видно, трое сыновей Германии договорились об этом полюбовно.

Они обыскали убитого, и так естественно, словно это было в порядке вещей, поделили между собой его деньги, оружие и одежду. Затем те же трое немцев взяли труп, на котором оставили только рубашку и штаны, и понесли его к тому месту, где дорога тянулась вдоль пропасти глубиной в тысячу футов; покойного подтолкнули, и он покатился по склону в бездну, подобно тому, как моряк, умерший на борту корабля, который плывет в открытом море, соскальзывает по доске в пучину океана.

Через несколько мгновений послышался удар: человеческое тело разбилось о камни.

Никто даже не подумал о том, есть ли у покойного отец и мать, семья, родные и друзья — об этом не шло и речи. Как звали убитого? Откуда он был родом? Из какого сословия происходил? Это тоже никого не интересовало; просто в бесконечности, где лишь всевидящее Божье око способно разглядеть и сосчитать человеческие песчинки, стало одной песчинкой меньше.

Мир не заметил потери этой души, которая отправилась в мир иной, подобно ласточке, улетающей на зиму в другие края и не оставляющей в воздухе никакого следа, — точно так же путник не замечает раздавленною им на ходу муравья.

Только граф де Море с ужасом думал о том, что эта удручающая сцена могла бы произойти на глазах у Изабеллы, находившейся поблизости от места, где разыгралась трагедия. Он непроизвольно поднялся и направился к двери укрытия, где находилась девушка.

Хозяйка сидела на пороге.

— Не волнуйтесь, красавчик, — сказала она, — я начеку.

Тотчас же дверь открылась, словно Изабелла сквозь перегородку почувствовала приближение возлюбленного; с кроткой ангельской улыбкой, озаряющей все своим светом, девушка произнесла:

— Добро пожаловать, друг мой, мы готовы и ждем только вас.

— В таком случае, милая Изабелла, закройте дверь; я схожу за Гийомом и Галюаром и вернусь; не открывайте, пока не услышите мой голос.

Дверь снова закрылась. Обернувшись, граф увидел перед собой Гийома.

— Дамы уже готовы, — сказал молодой человек, — давайте уедем как можно быстрее. — Здешняя обстановка внушает мне отвращение.

— Хорошо, только не ходите туда. Им не следует видеть, как мы выходим вместе. Я пришлю к вам молодого человека через десять минут, а сам вынесу обе сумки.

— Вы предполагаете какую-то опасность?

— Люди тут всякие; вы же видели, во что они ставят человеческую жизнь.

— Зачем же вы привели нас сюда, зная, среди каких разбойников мы окажемся?

— Два месяца тому назад, когда я проезжал по этой дороге, не было и речи о походе в Италию. Все эти головорезы явились сюда в ожидании надвигающейся войны — я не мог ни знать, ни предвидеть, что мы их здесь встретим, иначе мы бы объехали это место стороной.

— Хорошо! Предупредите Галюара, что мы будем держать мулов наготове, чтобы поскорее сесть в седла и уехать.

— Я иду к нему.

Пять минут спустя четверо всадников с проводником втайне, стараясь производить как можно меньше шума, покинули приют контрабандистов и продолжили свой ненадолго прерванный путь.

VI. ДУШИ И ЗВЕЗДЫ.

Выходя со двора, Гийом указал графу на длинный кровавый след, алевший на снегу — он обрывался в том месте, где труп сбросили вниз.

В данном случае пояснения были излишни; мужчины переглянулись и невольно ухватились за рукоятки своих пистолетов.

Изабелла ничего не заметила, так же как до этого она ничего не слышала.

Граф просил девушку не волноваться, и она оставалась спокойной.

Луна заливала заснеженную землю холодным светом; временами она скрывалась за темными облаками, которые неслись по небу подобно гигантским волнам.

Дорога была довольно приятной, и девушка, полностью положившись на своего мула, обратила взор в бездонное небо.

Как известно, зимой, в холодную пору, свет звезд становится наиболее чистым и ярким, особенно в горах, которые благодаря своей высоте остаются недосягаемыми для земных туманов.

По натуре грустная и мечтательная, Изабелла предавалась созерцанию.

Граф де Море, обеспокоенный ее молчанием — влюбленные всегда находят повод для тревоги — спрыгнул с седла, подошел к девушке и протянул ей руку, положив другую руку на спину ее мула.

— О чем вы задумались, драгоценная моя возлюбленная, — спросил он.

— О чем я могу думать, глядя на небосвод, усыпанный звездами, друг мой, как не о могуществе Бога и о том, какое ничтожно малое место отведено нам в этой Вселенной, которая, как мы полагаем в своей гордыне, создана ради нас.

— Что бы вы сказали, моя милая мечтательница, если бы узнали подлинную протяженность всех этих вращающихся вокруг нас миров, несравнимую с величиной земного шара?

— А вам она известна?

Граф улыбнулся и сказал:

— Я постигал астрономию у выдающегося учителя, итальянского профессора из Падуи, и он проникся ко мне такой симпатией, что посвятил в тайны, которые до сих пор не решается предать огласке, полагая, что они представляют угрозу для его безопасности.

— Неужели наука таит в себе столь рискованные загадки, друг мой?

— Да, если эти секреты вступают в противоречие со священными текстами!

— Прежде всего, надо верить! В набожных душах вера сильнее науки.

— Не забывайте, милая Изабелла, что вы говорите с сыном Генриха Четвертого, человека, не слишком хорошо обращенного в другую веру. Один из его заветов — не предсмертных, увы! Его смерть была слишком внезапной — гласил: «Не мешайте ребенку учиться, не мешайте ему познавать мир, а когда он выучится, предоставьте его свободной совести право выбирать себе веру».

— Разве вы не католик? — осведомилась Изабелла с некоторой тревогой.

— Успокойтесь, я католик, — ответил граф, — но мой наставник, будучи убежденным кальвинистом, приучил меня испытывать любую веру разумом и отрицать всякую религиозную теорию, как только она начинает во имя веры хотя бы отчасти посягать на разум. Таким образом, любое туманное учение, которое исповедующий его человек не в состоянии растолковать, внушает мне неприятие, но это не мешает мне обращаться к Богу, и, если со мной случится какое-нибудь страшное несчастье, я стану искать спасение в его бесконечной отцовской любви.

— Я могу вздохнуть с облегчением, — произнесла Изабелла с улыбкой, — ибо у меня возникло опасение, что передо мной язычник.

— Перед вами некто похуже, Изабелла. Язычник может переменить веру; мыслитель стремится к познанию и, познавая, то есть приближаясь к вечной истине, он удаляется от всяческой лжи. Во времена Филиппа Второго, милая Изабелла, меня, вероятно, сожгли бы на костре как еретика.

— О Боже! А что все-таки говорил вам тот итальянский ученый о звездах, на которые я смотрела?

— Кое-что, с чем вы не согласитесь, хотя, как мне кажется, это сущая правда.

— Друг мой, если вы будете что-либо утверждать, я не стану этого отрицать.

— Вы когда-нибудь жили на берегу моря?

— Я дважды была в Марселе.

— Какое время суток нравилось вам больше всего?

— Час заката.

— Разве вы не были тогда уверены, что именно солнце проделывает в небе путь и в конце дня погружается в море?

— Я до сих пор в этом уверена.

— Что ж! Вы ошибаетесь, Изабелла: Солнце неподвижно, а Земля движется.

— Это невозможно!

— Я же говорил, что вы со мной не согласитесь.

— Но если бы Земля двигалась, я бы это почувствовала.

— Нет, ибо окружающая нас среда движется вместе с ней.

— Однако, если бы Земля двигалась, мы бы все время видели Солнце.

— Вы правы, Изабелла, и ваш светлый ум, словно наука, указывает вам истинный путь. Дело в том, что Земля не только движется, но и вертится; например, в данную минуту Солнце освещает противоположную от нас сторону Земли.

— Но если бы это было правдой, мы находились бы вверх ногами и вниз головой.

— В некотором роде так оно и есть, но, как я уже говорил, атмосфера, окружающая Землю, не дает нам упасть.

— Я совсем вас не понимаю, Антуан; давайте лучше поговорим о чем-нибудь другом, так как я не хочу сомневаться в ваших словах.

— О чем же мы станем говорить?

— О том, над чем я размышляла, когда вы ворвались в мои мысли.

— И над чем вы размышляли?

— Я спрашивала себя, не для того ли созданы все эти рассеянные над нами миры, чтобы наши души обитали там после смерти.

— Дорогая Изабелла, я не думал, что вы настолько честолюбивы.

— При чем тут честолюбие?

— Всею лишь две-три из этих планет меньше нашей: Венера, Меркурий и Луна — их только три; другие же больше Земли в восемьдесят, семьсот и даже тысячу четыреста раз.

— Я понимаю только, что Солнце занимает особое положение среди прочих светил: мы обязаны ему всем, вплоть до самой жизни, его тепло, сила и слава окружают и пронизывают нас. Оно заставляет биться не только наши сердца, но и сердце Земли.

— Дорогая Изабелла, вы с вашей поэтической душой и воображением выразились лучше, чем мой ученый итальянский наставник со всей его премудростью.

— И все же, — продолжала Изабелла, — каким образом эти блестящие точки, которые мы видим на небе, могут быть больше Земли?

— Я не говорю вам о планетах, недоступных нашему зрению из-за огромных расстояний, которые отделяют их от нас, например об Уране и Сатурне, но посмотрите на эту золотисто-желтую звезду!

— Я ее вижу.

— Это Юпитер; он превосходит Землю величиной в тысячу четыреста четырнадцать раз, и, кроме того, у него четыре луны, которые всегда озаряют его светом и дарят ему вечную весну.

— Почему же он кажется таким маленьким, в то время как Солнце — таким большим?

— На самом деле, Солнце в пять раз больше, чем Юпитер, но мы удалены от Солнца на тридцать восемь миллионов льё, а он — на двести миллионов льё; таким образом, Юпитер находится от нас на расстоянии ста шестидесяти двух миллионов льё.

— Кто же вам все это сказал, Антуан?

— Мой итальянский ученый.

— Как его зовут?

— Галилей.

— И вы верите в то, что он утверждает?

— Безусловно.

— Знаете, дорогой граф, ваши расстояния меня пугают, и я не думаю, что моя бедная душа еще когда-нибудь отважится на подобное путешествие!

— Если только у нас есть душа, Изабелла.

— Вы в этом сомневаетесь?

— Это еще отнюдь не доказано.

— Давайте не будем обсуждать данную тему: к счастью, не будучи столь сведущей, как вы, я верю, что у меня есть душа!

— Если вы верите в свою душу, я тоже попытаюсь поверить в свою.

— Допустим, наконец, что у вас есть душа и вы вольны после смерти выбрать для нее временное жилище либо вечную обитель. В какой из миров вы направили бы свою душу?

— А вы, милая Изабелла? Ну-ка, отвечайте!

— Я! Признаться, я отдаю предпочтение Луне — это планета несчастных влюбленных.

— В таком случае, дорогая Изабелла, вы сделали бы правильный выбор с точки зрения расстояния, ибо это ближайшая к нам планета — она находится всего лишь примерно в девяноста шести тысячах льё от Земли, но, скорее всего вашей душе там бы не понравилось.

— Отчего же?

— Да ведь Луна непригодна для жизни, даже для жизни души!

— О! Какая жалость! Вы в этом уверены?

— Посудите сами: самые лучшие в мире телескопы находятся в Падуе. Так вот, когда их наводят на вашу любимую планету они свидетельствуют, что повсюду, по крайней мере в видимом полушарии Луны, царят пустота и бесплодие: там нет атмосферы и, следовательно, нет ни рек, ни озер, ни океана, никакой жизни и растительности; правда, возможно, что на другой стороне Луны, которая всегда останется для нас невидимой, все это существует. Тем не менее, пока мы пребываем в неведении, я бы не советовал вам посылать свою душу на Луну, однако это не значит, что моя душа не последует туда вслед за вашей.

— А вы, дорогой граф, человек, знающий эти далекие миры так хорошо, словно сами там жили, на какое из светил, спутников или планет — я не знаю, как называть все эти созвездия, — итак, куда бы вы увлекли мою душу, если бы она, чего я очень опасаюсь, последовала бы за вашей душой с той же непреклонной волей, как ваша — за моей?

— О! — воскликнул граф. — Я не стал бы колебаться ни минуты и отправился бы на Венеру.

— Для человека, отрицающего свою принадлежность к язычникам, это весьма сомнительное пристанище! И где же она, ваша обожаемая Венера?

— Видите, милая Изабелла, огненный василек, распустившийся в небе? Это Венера — предвестница вечерней и утренней зари, а также самая лучезарная планета в нашей солнечной системе: она расположена приблизительно в двадцати восьми миллионах льё от Солнца и получает от него вдвое больше тепла и света, чем Земля. Атмосфера Венеры напоминает нашу атмосферу, и, хотя по величине она более чем вдвое уступает Земле, ее горы достигают высоты в сто двадцать тысяч футов. Кроме того, Венера, как и Меркурий, почти все время скрыта за облаками и поэтому на ней, вероятно, немало ручьев и рек, отсутствующих на Луне, — следовательно, души, гуляющие там вдоль берегов, могут наслаждаться восхитительной свежестью и журчанием воды.

— Что ж, я согласна на Венеру, — произнесла Изабелла.

Как только влюбленные пришли к такому решению, послышались поспешные, быстро приближавшиеся шаги; всадники невольно остановились и повернули головы в ту сторону, откуда доносились эти звуки.

Какой-то мужчина мчался к ним со всех ног и, не решаясь подать голос, размахивал шляпой — все это было отлично видно в ярком свете луны, скользившей между облаками, подобно лодке в лазурном море.

Было ясно, что незнакомец намеревается сообщить путешественникам нечто важное.

Когда до каравана оставалось около ста шагов, мужчина рискнул позвать Гийома по имени.

Проводник спрыгнул с мула и поспешил навстречу гонцу, узнав в нем одного из двух контрабандистов, которых он просил уступить графу де Море и Галюару место у огня.

Мужчины сошлись примерно в пятидесяти шагах от отряда, перекинулись несколькими словами и вскоре присоединились к остальным.

— Берегитесь, берегитесь, друг Жакелино, — обратился Гийом к графу с напускной фамильярностью, чтобы ввести своего приятеля-контрабандиста в заблуждение относительно общественного положения путешественников, о котором сам проводник догадался без труда, — за нами гонятся, и следует найти какое-нибудь укрытие, где мы могли бы спрятаться от своих преследователей.

VII. ДЖАВОНСКИЙ МОСТ.

Вот что произошло в приюте контрабандистов, после того как граф де Море, Галюар и Гийом Куте покинули общую комнату.

Дверь, выходившая на горную дорогу, снова открылась, и в проеме показалась голова того испанца, который убил немца, а затем сбежал.

В хижине было спокойно, как будто ничего не случилось.

— Эй, испанцы! — вскричал мужчина и отступил назад.

Испанцы встали и вышли из комнаты, откликнувшись на зов соотечественника.

Один из контрабандистов, приятель Гийома Куге, догадался, что они замышляют нечто недоброе. Он вышел через противоположную дверь и, пройдя через двор, подошел к испанцам. Контрабандист услышал, как убийца рассказывает своим землякам, что он видел через слуховое окно пекарни, выходящее в сад, двух женщин, и одна из них показалась ему знатной дамой. По его мнению, женщины прибыли вместе с караваном, проводником которого был Гийом.

Испанцы решили, что им скорее всего предстоят выгодное дело.

Разбойников было десять; они полагали, что без особого труда сумеют справиться с тремя путешественниками, один из которых был почти ребенком, а другой — проводником, который вряд ли бы стал жертвовать жизнью ради незнакомых людей.

Испанец смог легко убедить в этом своих товарищей, таких же отъявленных негодяев, как и он; затем все разошлись, чтобы взять оружие.

Туг приятель Гийома бросился со всех ног вслед за путешественниками: он был уверен, что опередит испанцев.

В самом деле, контрабандист догнал всадников раньше, чем разбойники, но следовало поспешить, так как они, очевидно, были недалеко.

Проводник и его приятель стали совещаться: оба превосходно знали данную местность.

Однако не так-то просто было отыскать укрытие для пяти всадников и мулов. Внезапно контрабандисты одновременно произнесли слова «джавонский мост».

Джавонский мост представлял собой большую каменную арку, переброшенную через поток, катившийся с гор, а затем сливавшийся с одним из притоков По. В этом месте дорога раздваивалась: одна ее ветвь поднималась в сторону Венауса, а другая спускалась к Сузе и огибала город, возвышаясь над ним.

Добравшись до развилки, испанские головорезы должны были, поразмыслив, выбрать ту или иную дорогу. Если бы всадникам повезло, и их не обнаружили, то им удалось бы ускользнуть от преследователей по другой дороге. Испанцы не догадывались, что путешественникам сообщили о погоне, и поэтому не могли предполагать, что беглецы где-то прячутся.

Оставалось надеяться, что разбойники ничего не заподозрят и последуют по одной из двух дорог.

Всадникам требовалось не более десяти минут, чтобы доехать до Джавонского моста.

Гийом взял мула Изабеллы за повод, его спутник повел мула г-жи де Коэтман, и все ускорили ход.

Вдобавок само Провидение пришло на помощь путешественникам — гряда темных облаков не только скрыла от глаз прекрасные созвездия, послужившие источником вдохновения для Изабеллы и предметом ученой беседы для графа де Море, но и стремительно надвигалась на Луну, собираясь заслонить ее. Через пять минут мрак должен был окутать эту озаренную лунным светом местность.

Контрабандист отпустил поводья мула г-жи де Коэтмаи, пропустил караван вперед примерно на пятьдесят шагов, лег на землю и стал слушать, приложив ухо к земле.

Между тем всадники остановились, чтобы не заглушать стуком копыт другие звуки.

Несколько мгновений спустя мужчина поднялся и поспешил к своим спутникам.

— Погоню уже слышно, — сказал он, — но пока она в шестистах шагах от нас. К счастью, через минуту луна скроется из вида. Все равно не будем терять время.

Все опять двинулись в путь. Черные облака продолжали застилать небо, и Луна вскоре исчезла; в тот же миг путешественники разглядели в темноте арку моста и услышали шум потока, бежавшего с гор.

Гийом, державший первого мула за узду, заставил его сойти с дороги и свернуть налево. Едва заметная тропа, проложенная среди скал, вела к бурной реке, шириной в шестьдесят шагов, зажатой между крутыми берегами.

Эта тропа, если можно так назвать подобную бороздку, очевидно, была протоптана мулами, спускавшимися по ней в жаркие летние дни к реке на водопой.

Всадники благополучно спустились по этому обрывистому опасному пути.

Контрабандист остался наверху; он снова лег на землю и стал прислушиваться.

— Они приближаются, — произнес он, — я уезжаю, чтобы сбить их с толку, не волнуйтесь за меня. Не дайте только мулам подать голос, а я возьму с собой мулицу.

Гийом отвел всадников под арку моста и завязал мулам морды с помощью платков, в то время как его приятель удалялся по одной из дорог, поднимавшейся в сторону Венауса.

Вскоре все отчетливо услышали шаги испанских разбойников; путешественники оставались невидимыми для чужих глаз, так как находились в тени нависавшего над ними моста и, кроме того, были надежно защищены сгустившимся мраком; их можно было обнаружить только по какой-нибудь непредвиденной случайности.

Испанцы остановились прямо на мосту и принялись совещаться, какую из двух дорог следует выбрать — ту, что спускается к Сузскому проходу либо ту, что поднимается к Венаусу.

Между разбойниками завязался жаркий спор, и те из путешественников, кто владел испанским, слышали, какие доводы каждый из них приводит в пользу своего мнения.

Внезапно послышался мужской голос, распевавший песню; человек этот ехал со стороны джавона.

Гийом сжал руку графа де Море и приложил палец к губам: он узнал голос своего приятеля-контрабандиста.

В тот же миг головорезы прекратили спорить.

— Ну вот! — произнес один из них после недолгой паузы. — Сейчас кое-что прояснится.

Четыре человека отделились от остальных и пошли навстречу певцу.

— Эй, человек, — обратились они к нему по-итальянски, хотя употребили испанское слово «hombre», — тебе не встретились на пути несколько всадников?

— Вы имеете в виду двух мужчин и двух женщин, а также их проводника Гийома Куте, торговца из Граньера? — отозвался мужчина, отвечал вопросом на вопрос.

— Точно.

— Что ж! Эти люди всего лишь в пятистах шагах отсюда; если они вам нужны, прибавьте шаг, и вы догоните их на полдороге от Джавона.

Услышав это, испанцы избавились от своих сомнений и дружно направились в сторону Венауса.

Путешественники, затаившиеся под мостом, увидели, как их преследователи промелькнули, словно тени, и скрылись в темноте — они шагали так быстро, что если бы беглецы действительно находились в указанном контрабандистом месте, их вскоре бы догнали.

Что касается приятеля Гийома, он продолжал двигаться в сторону Сузского прохода, указывая своим спутникам дорогу.

Путешественники провели в безмолвном ожидании еще пять минут и, не услышав больше шагов разбойников, стали спускаться во главе с Гийомом вдоль русла той же реки. Проехав пятьсот шагов, они встретились с контрабандистом; он не решался вернуться в прежнее пристанище, после того как направил испанцев по ложному пути, и попросил у своих спутников разрешения остаться вместе с ними; просьба его была немедленно удовлетворена и, кроме того, граф де Море пообещал ему хорошее вознаграждение за столь своевременную помощь.

Путешественники отправились дальше, подгоняя мулов: дорога стала несколько лучше и позволяла двигаться быстрее; таким образом, они мало-помалу подъехали к Сузе.

В этом месте оба проводника советовали соблюдать повышенную осторожность, но тропа, по которой следовал маленький караван, была едва заметной и совершенно безлюдной, хотя она примыкала к городу, и по ней можно было приблизиться к крепостным укреплениям.

На укреплениях тоже никого не было, так как все подходы к городу были закрыты оборонительными сооружениями, воздвигнутым за четверть льё до него — то есть в Сузском проходе.

К тому же тропа недолго вилась вдоль крепостной стены; внезапно она стала удаляться от города, устремилась в горы и в конце концов привела всадников в Малаве, где они и заночевали.

Отсюда можно было спуститься на равнину и через Ривароло и Яни добраться до Лаго Маджоре, но там путешественников подстерегала самая большая опасность — они могли оказаться в руках испанцев. Правда, граф де Море, которому при отъезде во Францию было поручено передать королеве Анне письмо от губернатора Милана дона Гонсалеса Кордовского, мог явиться к дону Гонсалесу и заявить, что он вернулся от имени двух королев и направляется по важному делу в Рим либо Венецию, но в таком случае пришлось бы солгать, а всякое притворство претило правдивой душе истинного сына Беарнца.

Кроме того, в результате такого шага, упрощавшего все, путешествие должно было бы вскоре завершиться, в то время как Антуан де Бурбон хотел, чтобы оно продолжалось бесконечно. В итоге и без того веское мнение графа одержало верх.

Он предложил своим спутникам сделать большой крюк через Аосту, Домодоссолу, Соновру и, обогнув всю Ломбардскую котловину, добраться до Вероны, где они были бы в безопасности. В Вероне им предстояло расстаться на день или два, чтобы основательно отдохнуть после утомительной дороги верхом на лошадях и мулах, в чем особенно нуждались женщины, а затем следовало отправиться в Мантую, конечную цель их пути.

В Ивреа контрабандист, предупредивший всадников о грозившей им опасности, распрощался со своими спутниками и был щедро вознагражден за преданность (эта награда окончательно убедила Гийома Куте в том, что ему выпала честь служить проводником некоему знатному вельможе, сохраняющему инкогнито).

Гийом Куте настоял на том, чтобы сопровождать путешественников до самого конца и, следует отдать ему должное, сделал это из благодарности, а не ради корысти. Впрочем, проводнику нетрудно было добиться желаемого.

В то время как Гийом испытывал к графу признательность за то, что он спас его от гибели, Антуан де Бурбон относился к торговцу с глубокой симпатией и даже нежностью — тем чувством, которое спаситель обычно питает к спасенному им человеку.

Через двадцать семь дней трудного пути, со всевозможными происшествиями, правда не столь значительными, как описанные выше, и потому не заслуживающими внимания читателя, наши герои, наконец, прибыли в Мантую, проследовав через Торди, Ногару и Кастелларси.

VIII. КЛЯТВА.

Барон де Лотрек не был извещен о приезде дочери ни письмом, ни весточкой, присланной с гонцом. Поэтому, хотя его считали не особенно нежным отцом, в первые минуты после возвращения Изабеллы он, подобно дочери, дал волю своим чувствам.

Лишь через некоторое время хозяин обратил внимание на спутников Изабеллы и прочел письмо, адресованное ему кардиналом де Ришелье.

Из этого послания барону стало известно славное имя молодого человека, которому было поручено заботиться о его дочери, а также то, с каким участием кардинал относятся к Изабелле.

Он счел необходимым немедленно доложить герцогу Мантуанскому Карлу де Неверу о прибытии дочери и высокого гостя, переступившего порог дома барона вместе с Изабеллой.

Вследствие этого во дворец Те, где находился герцог, послали слугу чтобы сообщить эту новость, явно представлявшую для герцога большой интерес, ибо благодаря графу де Море, то есть сводному брату Людовика XIII, он мог получить самые точные сведения о намерениях кардинала и короля.

В ответ на просьбу барона об аудиенции герцог Мантуанский сел на коня и сам отправился к человеку, которого справедливо считал одним из своих самых преданных подданных.

Он встретился там с графом де Море и проявил к нему почтение, подобающее тому как сыну Генриха IV и отказался надевать головной убор и садиться в его присутствии.

Впрочем, герцог узнал о том, что происходит в Париже, непосредственно от посла еще 4 января 1629 года, то есть через несколько дней после отъезда графа и Изабеллы. Кардинал успокоился после обещания короля оказывать ему поддержку и буквально похитил Антуана де Бурбона, не разрешил никому сопровождать его — ни придворным, которые не давали бы ему покоя, ни советникам, которые могли бы убедить молодого человека отклониться с намеченного кардиналом пути.

Стало известно, что в четверг 15 января король отужинал в Мулене и провел ночь в Варенне. После этого новых сведений не поступало, хотя было уже 5 февраля.

Говорили только, что чума, свирепствовавшая в Италии, преодолела горы и докатилась до Лиона. Все гадали, достанет ли у короля мужества, невзирая на смертельную опасность и страшный холод, продолжать свой путь в сторону Лиона.

У людей, осведомленных о переменчивом и неустойчивом нраве короля, закономерно возникали сомнения. Но те, кто знал непреклонный характер кардинала, продолжали надеяться.

Граф де Море лишь повторил герцогу Мантуанскому слова кардинала о том, что сначала французские войска приступят к осаде Казаля, а вслед за этим немедленно придут на помощь Мантуе.

Нельзя было терять драгоценное время: герцог Карл де Невер узнал из достоверных источников, что Месье в порыве гнева установил связь с Валленштейном. Без всякого стыда и стеснения он заманивал во Францию отряды новоявленною Аттилы, не заботясь о том, сможет ли какой-нибудь Аэций уничтожить их в Шалоне. Два предводителя варваров, Альтрингер и Галлас, сведущие в страшном искусстве разрушения и мародерства, в последние два-три месяца медленно продвигались вперед и захватили Вормс, Франкфурт и Швабию. Бедный герцог Мантуанский видел, что вражеские войска, более грозные, чем дикие орды кимвров и тевтонов, скатывавшихся вниз по снегу и переправлявшихся через реки на своих щитах, уже появились на вершине Альп.

Все эти обстоятельства не позволяли графу де Море надолго задержаться в Мантуе. Он пообещал кардиналу вернуться, чтобы принять участие в походе; кроме того, герцог Карл торопил его с отъездом, чтобы он поскорее обрисовал королю создавшееся положение. Оно было весьма тяжелым, и барон де Лотрек почти сожалел о том, что к нему прислали дочь.

На следующий день после приезда Изабеллы барон пригласил ее для серьезного разговора. Во время этой беседы отец сказал дочери, что он обещал ее руку барону де Понтису. В ответ Изабелла чистосердечно призналась, что уже дала слово графу де Море.

Какого бы знатного происхождения ни был г-н де Понтис, Антуан де Бурбон в этом смысле превосходил его, как, впрочем, и всех дворян, не принадлежавших непосредственно к королевскому роду. Барон ограничился тем, что пригласил графа де Море в свой кабинет и расспросил о его намерениях относительно Изабеллы; молодой человек ответил на это с присущей ему прямотой, заверив собеседника в том, что в случае необходимости кардинал поможет барону взять назад его слово и заставит г-на де Понтиса отступить.

Однако барон де Лотрек не стал скрывать, что, если Антуана убьют или если он заключит другой брак, отец снова обретет право распоряжаться судьбой дочери — право, от которого барон был готов отказаться лишь ввиду покровительства, обещанного графу кардиналом, а в таком случае Изабелла будет вынуждена подчиниться отцовской воле.

В тот же вечер, после этих объяснений, прогуливаясь вдоль берега реки Вергилия, молодые люди рассказали друг другу о своих беседах с бароном; Изабелла была преисполнена надежды, ибо возлюбленный пообещал ей, что не даст себя убить и что у него никогда не будет другой супруги, — этого девушке показалось достаточно.

Мы употребили несколько высокопарное слово «супруга» и даже выделили его, ибо нам кажется, что в обещании Антуана де Бурбона, истинного сына Генриха IV, таилась одна из тех мысленных оговорок, какими столь искусно пользуются иезуиты. В словах «не даст себя убить», разумеется, не заключалось никакой задней мысли, но мы не решились бы утверждать то же самое относительно обещания никогда не иметь другой супруги, кроме Изабеллы де Лотрек. Взвесив каждое слово этого обязательства, читатель убедится, что оно не распространялось на любовниц; в минуты искушения — а такие минуты случаются даже у самых преданных влюбленных, даже если они и не сыновья еретика Генриха IV — следует признаться, что в такие минуты перед мысленным взором молодого баска Жакелино проносилось огненное облако, а в нем — его прекрасная кузина Марина, которая чувствовала себя среди пламени столь же вольготно, как саламандра, и посылала юноше пылкие взгляды — один из этих лучей проникал в его сгоравшее от желания сердце, а другой устремлялся к голове и сводил его с ума.

К тому же разве однажды вечером в прихожей Марии Гонзага граф не назначил свидания грозной покорительнице сердец, когда она собиралась сесть в портшез, и не напоминало ли это сделку с дьяволом — обязательство, от которого дьявол освобождает человека лишь в том случае, если тот, сдержав свое слово, является к нему в адскую бездну?

Мы не посмели бы утверждать, что в тот миг, когда Антуан де Бурбон произносил перед Изабеллой де Лотрек этот исполненный целомудрия обет, не имевший ничего общего с его обещанием г-же де Фаржи, образ этой Венеры — Астарты нашептывал юноше на ухо слова чувственной любви, которой она испепеляла сердца своих любовников. Однако нам известно, что граф де Море пожелал, чтобы свидетелями его клятвы были не языческая река, именуемая Минчо, и не звезды с мифологическими именами Венера, Юпитер, Сатурн, Каллиопа, но церковные лампады; молодой человек попросил у Изабеллы разрешения повторять свой обет в христианском храме, в присутствии Бога, а также подкрепить торжественную клятву вещественным доказательством в виде кольца с датой этого памятного дня.

Изабелла пообещала возлюбленному все, о чем он просил, уподобляясь в этом другой жительнице Вероны, Джульетте (ведь девушке было достаточно протянуть руку чтобы, так сказать, прикоснуться к могиле героини); Изабелла, безусловно, отдала бы Антуану все, чего бы он ни пожелал, повторяя слова английского поэта:

Моя любовь без дна, а доброта — Как ширь морская.

На следующий день, в тот же час, а именно около девяти часов вечера, две тени, следуя одна за другой, проскользнули в церковь святого Андрея через один из боковых входов храма; при свете лампад, вечно горевших перед ех-voto в память о чудесах, сотворенных различными святыми, в честь которых были воздвигнуты алтари, они направились к алтарю Богоматери Ангелов (это прелестное название сменяло прежнее, еще более очаровательное наименование: алтарь Богоматери Любви; верующие, почитавшие святыню под этим именем, лишились его полувеком раньше из-за одного щепетильного епископа).

Девушка подошла к алтарю первой и преклонила колени.

Юноша, следовавший за ней, преклонил колени справа от нее.

Сиявшие молодостью и красотой влюбленные, озаренные мерцающим светом лампады, выглядели восхитительно: Изабелла стояла с опущенной головой, и ее глаза были влажными от слез умиления; Антуан стоял с гордо поднятым челом, и его глаза лучились от счастья.

Каждый мысленно произнес молитву, но, говоря «каждый», мы можем поручиться только за Изабеллу де Лотрек. Без сомнения, чувства, переполнявшие ее душу, излились наружу в священном порыве, обращенном к Богоматери. Мужчина же умеет молиться лишь в горестные минуты, а в счастливые мгновения он способен только на страстный лепет да на пылкие вздохи.

Затем, когда первоначальное волнение прошло, влюбленные потянули друг к другу руки, которые, встретившись, затрепетали. От радости Изабелла испустила жалобный вздох, похожий на мучительный стон, и, забыв, где они находятся, воскликнула:

— О, друг мой, я так тебя люблю!

В это время граф смотрел на Мадонну.

— О! — вскричал он. — Пресвятая дева улыбнулась! Я тоже, я тоже люблю тебя, моя обожаемая Изабелла!

И словно под грузом переполнявшего их счастья, влюбленные склонили головы.

Граф, державший руку Изабеллы на груди, осторожно разжал ее пальцы и запечатлел на руке страстный поцелуй; затем, сняв со своего мизинца кольцо, он надел ею на ее указательный палец и произнес:

— Святая Богоматерь, покровительница земной и небесной любви, ты радуешься всякому чистому чувству и только что улыбнулась, глядя на нас; будь же свидетельницей моего обета: я клятвенно обещаю, что у меня никогда не будет другой супруги, кроме Изабеллы де Лотрек; если же я нарушу свой обет, покарай меня.

— О нет, нет, Пресвятая Дева, — вскричала Изабелла, — не наказывай его!

— Изабелла! — воскликнул граф, пытаясь заключить девушку в объятия.

Но она осторожно отстраняла его, устыдившись святого места, где они находились.

— Высокочтимая всесильная Мадонна, — промолвила девушка, — теперь моя очередь произнести обет, выслушай же его; здесь, перед твоим алтарем, я клянусь твоими святыми стопами, целуя их, что отныне я буду принадлежать душой и телом человеку, который только что надел это кольцо мне на палец; даже если он умрет или, гораздо хуже, нарушит свое слово, я никогда не выйду замуж за другого, а стану в таком случае невестой твоего божественного сына.

Поцелуй заглушил последние слова Изабеллы, и святая Мадонна улыбнулась в ответ на поцелуй графа, как и в ответ на возглас Изабеллы, ибо она помнила, что, до того как ее назвали Богоматерью Ангелов, ее имя было Богоматерь Любви.

IX. ДНЕВНИК ГОСПОДИНА ДЕ БАССОМПЬЕРА.

Как сообщил герцогу Мантуанскому посол, кардинал и король покинули Париж 4 января; в четверг, 15-го, они отобедали в Мулене и отужинали в Варенне, который не следует путать с Варенном в департаменте Мёз — городом, ставшим знаменитым в связи с арестом там короля.

У нас нет достоверных сведений о начале этой кампании, за исключением дневника г-на де Бассомпьера. Поэтому в исторической части данного повествования этот источник послужит нам путеводной нитью.

Когда король, заключив мир с кардиналом, вышел из кабинета его высокопреосвященства, он повстречал в прихожей г-на де Бассомпьера, который явился на поклон к вошедшему в милость кардиналу.

Увидев посетителя, король остановился, повернулся к Ришелье, провожавшему его до выхода, и произнес:

— Посмотрите, господин кардинал, вот человек, который наверняка захочет нас сопровождать и будет служить мне верой и правдой.

Кардинал улыбнулся и, сделав одобряющий жест, сказал:

— Это в привычке у господина маршала.

— Да простит меня ваше величество за то, что я, не соблюдая этикета, задам вопрос, но куда я должен сопровождать моего государя?

— В Италию, — ответил король, — я собираюсь лично туда отправиться, чтобы снять осаду Казаля. Готовьтесь к отъезду, господин маршал; я возьму с собой также Креки, который знает те места, и надеюсь, что мы еще заставим о себе говорить.

— Ваше величество, — произнес Бассомпьер с поклоном, — ваш покорный слуга последует за вами хоть на край света и даже на Луц, если вам будет угодно на нее взойти.

— Мы не собираемся столь далеко и высоко, господин маршал. В любом случае наша встреча состоится в Гренобле. Если что-либо помешает вам принять участие в походе, предупредите господина кардинала.

— Государь, — сказал Бассомпьер, — я непременно буду там, в особенности если ваше величество прикажет этому старому плуту Ла Вьёвилю выдать причитающееся мне жалованье генерал-полковника швейцарской гвардии.

Король рассмеялся и сказал:

— Если Ла Вьёвиль вам не платит, это сделает господин кардинал.

— В самом деле? — с сомнением спросил Бассомпьер.

— Это действительно так, господин маршал, — вмешался кардинал, — и если вы немедленно дадите мне расписку, то уйдете отсюда с деньгами, ибо время не терпит, ввиду того, что мы отбываем через три-четыре дня.

— Господин кардинал, — сказал Бассомпьер с достоинством вельможи, присущим ему как никому другому — я ношу при себе деньги, лишь когда иду к королю играть. Если угодно, я буду иметь честь оставить вам расписку и пришлю лакея за деньгами.

Когда король ушел, Бассомпьер вручил кардиналу расписку и на следующий день отправил слугу за жалованьем.

В тот же вечер, когда кардинал сказал Людовику XIII, что король всегда должен держать свое слово, тот распорядился выдать пятьдесят тысяч экю господину герцогу Орлеанскому, шестьдесят тысяч ливров королеве-матери и тридцать тысяч королеве Анне.

Л’Анжели тоже получил от самого Людовика тридцать тысяч ливров, а Сен-Симон — свидетельство о том, что он является конюшим короля с жалованьем в размере пятнадцати тысяч ливров в год.

Что касается Барада, то, как известно, он не ожидал денег, но приобрел тридцать тысяч ливров в тот самый день, когда король вручил ему ордер на получение денег на предъявителя.

После того как со всеми рассчитались, кардинал тоже принялся раздавать денежные пособия. Шарпантье, Россиньоль и Кавуа получили свою долю, но вознаграждение, пожалованное Кавуа, сколь бы щедрым оно ни было, не могло утешить его жену, которая надеялась, что кардинал скоро уйдет в отставку и ничто больше не потревожит сна ее мужа — спокойные ночи были средоточием всех помыслов этой женщины, и ее дети, как мы уже видели, не просили Бога ни о чем другом в своих молитвах. К сожалению, человек, склонный создавать себе личного Бога и возлагать на него бремя своих желаний, задает Всевышнему так много работы, что тот порой упускает из вида даже самые сокровенные и разумные просьбы, не успевал их исполнить.

Бедная г-жа Кавуа обратилась к Богу в одну из таких неподходящих минут, поэтому Кавуа, который должен был последовать за его высокопреосвященством, вновь собирался оставить жену вдовой; к счастью, он оставлял ее беременной.

Король сохранил за своим братом звание главного наместника, но, с тех пор как кардинал стал союзником его величества, было очевидно, что г-н де Ришелье возглавит армию, и пост главного наместника будет не более чем синекурой. Поэтому хотя Месье отправил свою свиту в Монтаржи, приказал слугам следовать за ним до самого Мулена, в Шаване он одумался и заявил Бассомпьеру, что, не желая мириться с нанесенным ему оскорблением, удаляется в свое княжество Домб, где будет ожидать новых распоряжений короля. Бассомпьер упорно пытался переубедить Месье, но не смог ничего добиться.

Данное решение никого не ввело в заблуждение: все отнесли мнимую щепетильность оскорбленного достоинства Месье на счет его трусости.

Король быстро миновал Лион, где свирепствовала чума, и остановился в Гренобле.

В понедельник, 19 февраля, он отправил маркиза де Туар во Вьен, где тот должен был присоединиться к нашей армии и подготовить переход артиллерии через горы.

Герцог де Монморанси, в свою очередь, доложил королю, что он проследует через Ним, Систерон, Гап и присоединится к его величеству в Бриансоне.

И тут начались серьезные осложнения.

Обе королевы отправились в путь, якобы опасаясь за здоровье короля, а в действительности, чтобы подорвать авторитет кардинала в его глазах; они должны были встретиться с королем в Гренобле, но получили предписание остановиться в Лионе и не посмели ослушаться королевского приказа. Тем не менее даже оттуда они строили всевозможные козни: затрудняли работу Креки, призванного обеспечить переход армии через горы, а также парализовали Гиза, который должен был привести флот. Однако ничто не могло сломить волю кардинала — пока ему удавалось управлять королем, это было его главным козырем; Ришелье надеялся, что присутствие короля и опасность, которой тот подвергался, переходя через Альпы зимой, заставят близлежащие провинции оказать французским войскам надлежащую помощь — так бы оно и было, если бы не интриги двух королев.

Прибыв в Бриансон, кардинал убедился, что распоряжения обеих королев исполняются неукоснительно, в результате чего в город не было доставлено ни продовольствия, ни мулов, ни двенадцати пушек, и почти совсем не поступали боеприпасы.

Прибавьте к этому двести тысяч франков, оставшихся в кассе от злополучных миллионов, взятых кардиналом в долг, которые продолжали растаскивать.

Вдобавок противник короля был одним из самых хитрых и коварных правителей той эпохи.

Все эти препятствия отнюдь не смущали кардинала: собрав самых искусных инженеров, он принялся искать вместе с ними способ перенести всю технику вручную. Карл VIII первым переправил пушки через Альпы, но тогда стояла хорошая пора; теперь же предстояло переходить зимой через практически недоступные даже летом горы. Артиллерийские орудия были подняты с помощью канатов и воротов, привязанных к лафетам канатами; одни солдаты поворачивали ворот, а другие тянули канаты руками. Ядра переносили в корзинах, а боеприпасы, порох и пули укладывали в бочки, привязывал их к спинам мулов, которых покупали на вес золота.

В течение шести дней весь этот караван преодолел перевал Монженевр и спустился к Ульсу. Кардинал продолжал двигаться в сторону Шомона, надеясь получить там новые сведения и проверить, точны ли донесения графа де Море.

Когда в Шомоне пересчитали оставшиеся патроны, оказалось, что на каждого солдата приходится всего лишь по семь штук.

— Не беда! — воскликнул кардинал. — Ведь Суза будет взята с пятого выстрела.

Между тем слухи об этих приготовлениях докатились до Карла Эммануила; в то время как принц Савойский полагал, что король с кардиналом все еще находятся в Лионе, они были уже в Бриансоне. Поэтому герцог послал своего сына Виктора Амедея подождать короля Людовика XIII в Гренобле, но, прибыв туда, Виктор Амедей узнал, что король уже был там и, очевидно, только что совершил переход через горы.

Виктор Амедей тотчас же устремился в погоню за королем и кардиналом; он прибыл в Ульс вслед за Людовиком XIII, когда последние артиллерийские орудия переваливали через горы, и попросил у короля аудиенции.

Людовик XIII принял посланца, но не пожелал выслушать то, что тот собирался ему сказать, и отослал его к кардиналу Виктор Амедей немедленно отправился в Шомон.

И туг принц Савойский, прошедший блестящую школу притворства, хотел было прибегнуть в отношении кардинала к средству, излюбленному им и его братом, но на этот раз хитрость столкнулась с гением, и змея оказалась перед пастью льва.

Из первых же слов принца кардинал понял, что герцог Савойский послал к нему сына с одной лишь целью — он старался выиграть время. Король в данном случае мог бы дать себя провести, но кардинал безошибочно разгадал намерения посредника.

Виктор Амедей приехал просить о том, чтобы его отцу предоставили отсрочку: тому надо было взять назад свое обещание губернатору Милана не пропускать французские войска через свои владения.

Однако прежде чем он успел изложить эту просьбу, кардинал перебил его.

— Простите, принц, — сказал он. — Его высочеству герцогу Савойскому требуется время, чтобы взять назад свое слово, которое, позвольте вам заметить, он не имел права давать.

— Почему же? — осведомился принц.

— Да потому, что во время последних переговоров с Францией он взял на себя устное обязательство по отношению к королю, моему повелителю, обеспечить ему проход через ваши владения в том случае, если союзники обратятся к его величеству за поддержкой.

— Но, — нерешительно начал Виктор Амедей, — это я прошу прощения у вашего высокопреосвященства, ибо я не заметил данной оговорки ни в одном из договоров между Францией и Пьемонтом.

— Вам прекрасно известно, почему вы ее не заметили, принц. Из уважения к герцогу, вашему отцу, мы в очередной раз удовольствовались его честным словом, вместо того, чтобы потребовать его подпись. Однако, по мнению герцога, король Испании счел бы себя оскорбленным, если бы Франции предоставили подобное право, и не оставил бы его в покое до тех пор, пока не добился бы такого же преимущества и для себя.

— Позвольте, — осмелился возразить Виктор Амедей, — мой отец-герцог вовсе не отказывается пропустить короля, вашего повелителя.

— Что ж, улыбнулся кардинал, дословно помнивший содержание письма, присланного ему графом де Море, — в таком случае, его высочество герцог Пьемонтский, очевидно, пожелал оказать честь королю Франции, перегородив Сузский проход равелином с ретраншементом, способным вместить триста человек, и вдобавок укрепленным двумя заграждениями, за которыми могут укрыться еще триста человек. Помимо Монтабонского форта, он построил на склонах гор два редута с небольшими оборонительными сооружениями, откуда можно вести перекрестный огонь. Кроме того, чтобы облегчить королю путь и ускорить продвижение французской армии, герцог, полагающий, что узкий проход в долину является недостаточно сложной преградой, приказа сбросить с вершины горы каменные глыбы, которые не сможет убрать ни один механизм; вдобавок он, вероятно решил посадить на нашем пути деревья и цветы и с этой целью полтора месяца тому назад распорядился вложить кирки и лопаты в руки трехсот землекопов, которых вы с вашим августейшим отцом соизволили посетить, чтобы оценить их труды. Нет, принц, давайте не буде хитрить, а поговорим откровенно, как подобает государям. Вы просите отсрочку, чтобы дон Гусман Гонсале успел тем временем захватить Казаль, гарнизон которого доблестно сражается, умирая от голода. Так вот! Считая своим долгом, а также во имя собственных интересов оказать поддержку этому гарнизону, мы говорим вам: «Его высочество герцог, ваш отец, обязан пропустить наши войска, и герцог пропустит их». Между тем вся наша боевая техника прибудет сюда в течение двух дней.

Кардинал достал часы.

— Сейчас одиннадцать часов утра, — продолжал он, — послезавтра в одиннадцать часов утра мы вступим в Пьемонт и оттуда двинемся на Сузу. Послезавтра — вторник; в среду, на рассвете, мы пойдем в атаку; запомните это, ваша светлость, и потому не теряйте времени на размышления, если вы собираетесь открыть проход, либо же приготовьтесь к обороне, если вы намерены его закрыть; я вас больше не задерживаю. Итак, ваша светлость, за вами выбор: чистосердечный мир или честная война.

— Я боюсь, что это будет честная война, господин кардинал, — ответил Виктор Амедей, вставая.

— С точки зрения христианина и служителя Господа, я ненавижу войну, — сказал кардинал, — но с точки зрения политика и министра короля, я иногда считаю войну не то что хорошим, но неизбежным делом. Франция защищает свои права, и она заставит их уважать. Когда сталкиваются два государства, горе тому, кто прибегает ко лжи и коварству. Бог нас видит, и Бог нас рассудит.

С этими словами кардинал поклонился принцу, давая ему понять, что дальнейшие разговоры бесполезны, ибо он принял безоговорочное решение начать наступление на Казаль, сколько бы препятствий ни воздвигали на его пути.

Х. ГЛАВА, В КОТОРОЙ ЧИТАТЕЛЬ ВНОВЬ ВСТРЕЧАЕТСЯ СО СТАРЫМ ДРУГОМ.

Как только Виктор Амедей вышел, кардинал сел за стол и написал следующее письмо:

Государь!

Если переход нашей боевой техники через горы благополучно завершился на глазах Вашего Величества, на что Бог позволяет мне надеяться, я покорнейше прошу своего повелителя отдать приказ, чтобы артиллерия, зарядные ящики и прочая техника были срочно перевезены в Шомон, куда король незамедлительно отправится по моей просьбе, ибо время начала военных действий, если только не последует контрприказа Вашего Величества, назначено на утро 6 марта, то есть на среду. В ходе беседы с принцем Виктором Амедеем мне пришлось дать слово от имени Вашего Величества, и я полагаю, что не следует отказываться от него, не будь на то веских оснований.

Итак, я с нетерпением жду ответа Вашего Величества либо приезда Вашего Величества, что еще предпочтительнее.

Я посылаю к Вашему Величеству надежного человека, на которого можно положиться во всем и даже взять его с собой в качестве спутника, в том случае если Ваше Величество пожелает путешествовать ночью и инкогнито.

Примите, Государь, нижайший поклон покорнейшего слуги и преданнейшего подданного Вашего Величества.

Арман Ришелье.

Написав и запечатав это письмо, кардинал крикнул:

— Этьенн!

Дверь тотчас же отворилась и на пороге появился наш старый знакомый из гостиницы «Крашеная борода» Этьенн Латиль; он вошел не так, как, если вы помните, входил в кабинет кардинала в Шайо, то есть с бледным лицом и дрожащими ногами, опираясь о стену, чтобы не упасть, и с трудом выговаривая слова преданности своему господину; нет, Латиль теперь твердо стоял на ногах, голова его была гордо поднята, а усы лихо закручены вверх; в правой руке он держал шляпу, а его левая рука покоилась на эфесе шпаги — одним словом, он выглядел как истинный капитан у Калло.

В самом деле, прошло уже четыре месяца с того дня, как наш старый знакомый, получивший одновременно два страшных удара от маркиза Пизани и Сукарьера, рухнул без чувств на пол гостиницы метра Солея.

Однако, поскольку обе раны оказались не смертельными, такому крепкому малому, как Этьенн Латиль, понадобилось немного времени, чтобы снова встать на ноги и почувствовать себя как никогда сильным и жизнерадостным.

В предвкушении военных действий на его лице появилось веселое выражение, не ускользнувшее от взгляда кардинала.

— Этьенн, — сказал Ришелье, — надо немедленно сесть в седло, если только ты не предпочитаешь ради собственного удобства отправиться в путь пешком. Делай как знаешь, но это письмо исключительной важности должно быть доставлено королю не позже десяти часов вечера.

— Не угодно ли вашему высокопреосвященству сказать мне, который час?

Кардинал достал часы.

— Сейчас около полудня.

— Король находится в Ульсе?

— Да.

— В восемь часов король получит ваше письмо, если только я не угону в Доре.

— Постарайтесь не утонуть — это бы меня огорчило, и передайте королю письмо — это было бы мне приятно.

— Я надеюсь, что смогу исполнить оба пожелания вашего высокопреосвященства.

Кардинал, знавший, что Латиль — человек слова, счел излишним повторять свои указания и лишь взмахнул рукой, отпуская посланца.

В самом деле, Этьенн поспешил в конюшню, чтобы выбрать хорошую лошадь, а затем зашел к кузнецу, чтобы подковать ее на шипы; покончив с этим, он вскочил в седло и поскакал в направлении Ульса.

Дорога оказалась лучше, чем он ожидал. Работавшие там саперы старались сделать ее более удобной, чтобы можно было перевезти пушки и другую боевую технику.

В четыре часа Латиль был уже в Сен-Лоре, а в половине восьмого он приехал в Ульс.

Король в это время ужинал; ему прислуживал Сен-Симон, сменивший на этом посту Барада. В дальнем углу стола сидел одетый во все новое л’Анжели. Как только королю доложили, что прибыло письмо от кардинала, Людовик XIII приказал привести к нему посланца.

Латиль, прекрасно осведомленный о правилах этикета — он освоил данную науку, еще будучи пажом герцога д’Эпернона, — был не из тех, кто робеет в присутствии его королевского величества.

Решительно войдя в зал, гонец направился к королю, стал на одно колено и подал Людовику XIII послание кардинала на тулье своей шляпы.

Король посмотрел на Латиля с некоторым удивлением — тот действовал в соответствии с правилами старинного этикета.

— Ба! — воскликнул король, взяв конверт, — кто научил вас этим прекрасным манерам, сударь?

— Ваше величество, разве не так подавали письма вашему прославленному отцу, блаженной памяти Генриху Четвертому?

— Безусловно! Однако с тех пор эти правила несколько устарели.

— Поскольку наше почтение к королю не изменилось, государь, я полагаю, что и этикет должен был остаться прежним.

— Не слишком ли ты сведущ в этикете для простого солдата?

— Поначалу я был пажом господина герцога д’Эпернона, и в ту пору мне не раз доводилось подавать письма королю Генриху Четвертому таким же образом, как только что я имел честь подать послание его сыну.

— Паж герцога д’Эпернона, — задумчиво повторил король.

— Будучи таковым, государь, я находился на ступеньке кареты, проезжавшей по улице Железного ряда четырнадцатого мая тысяча шестьсот десятого года. Вашему величеству не рассказывали, что убийцу задержал какой-то паж? Он ухватился за плащ убийцы и не отпускал его, невзирая на удары ножа, сыпавшиеся на его руки.

— Да, я слышал об этом. Не ты ли, случайно, был тем пажом?

Латиль, все еще стоявший перед королем на колене, снял замшевые перчатки и показал Людовику XIII свои руки, испещренные множеством шрамов.

— Государь, взгляните, — сказал он.

Король посмотрел на посланца с очевидным волнением и произнес:

— Эти руки явно принадлежат благородному человеку. Дай мне свои руки, милейший.

С этими словами он взял руки Латиля и пожал их.

— А теперь вставай, — сказал король.

Этьенн поднялся и произнес:

— Государь, король Генрих Четвертый был великим королем.

— Да, и пусть Бог поможет мне быть достойным отца.

— Вот как раз благоприятный случай, ваше величество, — ответил Латиль, указывая на привезенное им письмо.

— Я постараюсь, — сказал король, распечатывая письмо. — О! — воскликнул он, прочитан послание. — Господин кардинал говорит, что он поклялся нашей честью и ждет нас, чтобы исполнить свое обещание; не будем же заставлять его ждать… Сен-Симон, известите господ де Креки и де Бассомпьера, что я должен немедленно с ними поговорить.

Оба маршала остановились в здании, прилегающем к дому короля. Таким образом, через несколько минут они узнали о том, что г-н де Шомберг находится в Экзиле, а г-н де Монморанси — в Сен-Лоре.

Король пересказал маршалам письмо г-на де Ришелье и приказал как можно скорее доставить артиллерию и боеприпасы в Шомон, заявив, что все это должно прибыть туда на следующий день.

Он добавил, что будет ждать их во вторник вечером на военном совете, где предстоит выбрать способ предстоящего на следующий день наступления.

В десять часов вечера, в беспросветной снежной мгле — на небе не было ни луны, ни звезд — король отправился в путь верхом; его сопровождали только два человека — Сен-Симон и л’Анжели. Поскольку лошадей предусмотрительно не стали подковывать на шипы, Латиль, собиравшийся проделать тот же путь в третий раз, уговорил короля сесть на его, Латиля, лошадь, а сам решил идти пешком, чтобы лучше видеть дорогу.

Никогда еще король не чувствовал себя так хорошо и не жил в таком согласии с самим собой; как мы уже говорили, Людовик XIII был наделен не столько силой, сколько чувством величия; ему предстояло сменить свой черный плюмаж на белый — не могла ли в связи с этим Суза составить пару Иври?

Латиль шагал впереди лошади короля, прощупывая землю палкой, окованной железом; время от времени он останавливался, выискивая лучший проход, брал коня за узду и помогал ему миновать трудный участок пути. На каждом посту король заявлял о себе, отдавал приказ направлять войска в Шомон и наслаждаясь тем, что ему повинуются, — в этом заключается одно из самых приятных достоинств власти.

Незадолго до прибытия в Сен-Лоре Латиль догадался по усилившемуся северному ветру, что приближается ураган, именуемый в горных районах метелью.

Он попросил Людовика XIII спуститься на землю и расположиться между ним, Сен-Симоном и л’Анжели, но король пожелал остаться в седле, заявив, что раз уж он стал солдатом, то и должен вести себя как солдат. Он лишь плотнее закутался в свой плащ и приготовился ждать.

Вихрь не заставил себя ждать и со свистом обрушился на всадников.

Л’Анжели и Сен-Симон встали по бокам короля. Латиль схватился обеими руками за удила коня и повернулся присной к грозно ревущему урагану.

Всадники чувствовали, как дрожат под ними лошади: во время стихийных бедствий животные разделяют страх человека.

Шелковый шнур, удерживавший головной убор короля, порвался, и черная фетровая шляпа с перьями унеслась в темноту как зловещая ночная птица. Затем в мгновение ока дорогу занесло снегом, высота которого достигала двух футов.

Приехав в Сен-Лоре, король осведомился о том, где остановился г-н де Монморанси. Был час ночи. Господин де Монморанси так устал, то лег спать не раздеваясь.

Как только ему доложили о прибытии короля, он помчался вниз по лестнице и, в тот же миг оказавшись у входа, стал ожидать распоряжений его величества.

Людовик XIII был доволен подобным проворством и, не питая особой симпатии к г-ну де Монморанси, который, как известно, был страстно влюблен в королеву, тем не менее встретил его дружелюбно.

Герцог предложил королю сопровождать его, а также предоставить ему эскорт. Однако Людовик XIII заметил в ответ, что чувствует себя в безопасности, ибо находится на французской земле и считает, что его эскорта ему довольно, ибо состоит он из людей преданных. Он лишь пригласил герцога пожаловать на следующий день в Шомон, где в девять часов вечера должен был состояться военный совет.

Единственно, на что согласился король, — так это взять другую шляпу; надевая ее, он заметил, что она украшена тремя белыми перьями, и вспомнил о сражении при Иври.

— Это хорошая примета, — сказал он.

Когда всадники уезжали из Сен-Лоре, кругом намело такие сугробы, что Латиль попросил его величество спешиться.

Король согласился.

Латиль взял королевскую, точнее свою, лошадь за узду; л’Анжели и Сен-Симон двигались за ним; таким образом, Людовик XIII шел последним по дороге, которую ему прокладывали трое мужчин и три лошади.

Сен-Симон, желавший оказать кардиналу услугу в знак признательности за его покровительство, расхваливал королю меры предосторожности, принятые его высокопреосвященством, и превозносил дальновидность кардинала.

— Да, да, — сказал Людовик XIII, — господин кардинал — прекрасный слуга; я сомневаюсь, чтобы мой брат, будучи на его месте, так бы позаботился обо мне.

Два часа спустя король благополучно добрался до гостиницы «Золотой можжевельник»; он гордился потерей шляпы и ночной прогулкой точно так же, как гордятся боевой раной или победой в сражении.

Людовик XIII попросил не будить кардинала.

— Его высокопреосвященство не спит, — сообщил ему метр Жермен.

— Что же он делает в столь поздний час? — удивился король.

— Я работаю во славу величия моего государя, — ответил внезапно появившийся кардинал, — и господин де Понтис помогает мне в этом славном труде изо всех сил.

Кардинал пригласил короля в свою комнату, где действительно ярко пылал огонь в камине, и на столе была разложена огромная карта местности, составленная г-ном де Понтисом.

XI. ГЛАВА, В КОТОРОЙ КАРДИНАЛ НАХОДИТ НЕОБХОДИМОГО ПРОВОДНИКА.

Одна из выдающихся заслуг кардинала состояла не в том, что он приписывал королю качества, которых у того не было, а в том, что ему удавалось внушить Людовику XIII веру в эти мнимые достоинства его.

Король был вялым и томным — кардинал заставил его поверить в собственную активность; король был робким и подозрительным — кардинал заставил его поверить в собственную отвагу; король был жестоким и бесчеловечным — кардинал заставил его поверить в собственную справедливость.

Ришелье сказал Людовику, что его присутствие в столь поздний час не требуется, и в то же время стал превозносить стремление короля к славе и его заботу о величии Франции, благодаря которым он проделал подобный путь в непогоду, ночью, в страшной темноте, и явился к кардиналу по его первому зову; затем кардинал потребовал, чтобы король немедленно отправился спать — впереди был еще целый день.

К тому же на рассвете по всей дороге были разосланы гонцы с приказом, в котором войскам, расположенным в Сен-Лоре, Экзиле и Сео, предписывалось двигаться в направлении Шомона.

Эти части находились под началом графа де Суасона, герцогов де Лонгвиля, де Ла Тремуя, д’Аллима и де Ла Валетта, а также графов д’Аркура и де Со, маркизов де Канапля, де Мортемара, де Таванна, де Валанса и де Туара.

Верховное командование осуществляли маршалы де Креки, де Бассомпьер, де Шомберг и герцог де Монморанси.

Однако над всем витал дух Ришелье; у кардинала рождались идеи, а король отдавал приказы.

Поскольку событие, о котором мы собираемся рассказать, является наряду с осадой Ла-Рошели, о чем мы поведали в своей книге «Три мушкетера», звездным часом царствования Людовика XIII, да позволит нам читатель подробнее остановиться на сражении в Сузском проходе, которому официальные историки придают столь важное значение.

Покидая Ришелье, Виктор Амедей пожелал эффектно уйти со сцены, как говорят в театре, и заявил, что направляется в Риволи, где его ожидает герцог, его отец (в данном случае речь идет не о Риволи, прославившемся благодаря победе Бонапарта, а о Риволи, расположенном в трех-четырех километрах от Турина), а также пообещал, что через сутки он привезет ультиматум Карла Эммануила; однако, когда принц прибыл в Риволи, герцог Савойский, всегда старавшийся затягивать дела, уже уехал в Турин.

Поэтому около пяти часов вечера кардиналу доложили о том, что явился не Виктор Амедей, а первый министр принца граф де Веррю.

Услышав это, Ришелье повернулся к королю и спросил:

— Ваше величество соблаговолит его принять или предоставит данную заботу мне?

— Будь это Виктор Амедей, я бы его принял, — ответил король, но раз герцог Савойский считает уместным направить ко мне своего первого министра, мой первый министр по праву может его принять.

— Значит, ваше величество предоставляет мне свободу действий? — спросил кардинал.

— Полную свободу.

— Впрочем, — продолжал Ришелье, открывая дверь, — ваше величество услышит нашу беседу и, если государю что-либо не понравится в моих речах, он может войти и опровергнуть меня.

Людовик XIII кивнул в знак согласия. Ришелье прошел в комнату, где его ожидал граф де Веррю, и оставил дверь открытой.

Графу де Веррю, которого не следует пугать с его внуком, мужем знаменитой Жанны д’Альбер де Люинь, любовницы Виктора Амедея II, известной также по прозвищу «Сладострастница», — этому графу де Веррю, не оставившему почти никакого следа в истории, было в ту пору сорок лет; это был человек выдающегося ума, наделенный прямодушием и недюжинной смелостью; на него была возложена трудная миссия, и он собирался исполнить ее как можно более чистосердечно, если это вообще было возможно для посланца Карла Эммануила в столь запутанном деле.

Оказавшись перед лицом гениального человека, который удерживал в равновесии всех монархов Европы, глядя на суровое лицо кардинала с пронизывающими человека насквозь глазами, граф низко и почтительно поклонился.

— Монсеньер, — сказал он, — я прибыл от имени и по поручению принца Виктора Амедея; принц был вынужден остаться подле герцога, своего отца, который столь тяжело занемог, что, когда его сын прибыл вчера вечером в Риволи после встречи с вашим высокопреосвященством, он решил переехать в Турин.

— Стало быть, господин граф, — спросил Ришелье, — герцог Савойский предоставил вам неограниченные полномочия?

— Я прибыл известить вас о том, монсеньер, что герцог Савойский вскоре будет здесь: его привезут в портшезе; он хочет лично оправдаться перед его величеством.

— И когда, по вашему мнению, он прибудет, господин граф?

— Учитывая слабость его высочества и небольшую скорость данного средства передвижения, я полагаю, что не раньше, чем послезавтра.

— В котором часу?

— Я не рискнул бы ожидать его раньше полудня.

— Это приводит меня в отчаяние, господин граф, ведь я дал слово принцу Виктору Амедею, что наши войска атакуют Сузские укрепления на рассвете; стало быть, на рассвете мы перейдем в наступление.

— Я надеюсь, что ваше высокопреосвященство откажется от этого категоричного решения, — сказал граф де Веррю, — когда узнает, что герцог Савойский не собирается закрывать проход.

— Что ж, в таком случае, — заметил Ришелье, — если мы придем к согласию, необходимость в свидании с герцогом отпадет.

— Правда, — немного смущенно добавил граф де Веррю, — его высочество ставит одно условие, точнее, сохраняет одну надежду.

— О-о! — улыбнулся кардинал. — И чего же он хочет?

— Так вот, его высочество герцог надеется, что в ответ на эту почтительность и принесенную им немалую жертву, его христианнейшее величество заставит герцога Мантуанского уступить ему ту часть Монферрата, которую испанский король собирался отдать ему во время раздела; если же герцог Мантуанский не захочет уступить ему эти земли, пусть он подарит их его сестре, и в таком случае проходы будут завтра открыты.

Кардинал на миг пристально посмотрел на графа — тот не смог выдержать его взгляда и опустил глаза; Ришелье тотчас же, словно он ждал только этого, заявил:

— Господин граф, у всей Европы сложилось высокое мнение о справедливости короля, моего повелителя, и я не понимаю, с какой стати герцог Савойский вообразил, что его величество согласится на подобное предложение; со своей стороны я уверен, что король никогда на это не пойдет. Испанский король, разумеется, мог пообещать часть не принадлежащих ему владений, чтобы побудить господина герцога содействовать незаконному захвату, но король, мой повелитель, преодолевший горы, спеша на помощь попавшему в беду принцу, ни в коем случае не станет распоряжаться собственностью своего союзника подобным образом. Если господин герцог забыл, на что способен король Франции, то послезавтра ему об этом напомнят.

— Могу ли я, по крайней мере, надеяться, что ваше высокопреосвященство доведет эти последние предложения до сведения его величества?

— Не стоит, господин граф, — произнес голос за спиной кардинала, — король все слышал и удивляется, что человек, который должен хорошо его знать, хочет сделать нам предложение, рискующее запятнать нашу честь и поставить под угрозу честь Франции. Если завтра проходы не будут открыты без каких-либо условий, то послезавтра на рассвете их возьмут силой.

Затем Людовик XIII принял гордый вид и выставил вперед ногу с достоинством, которое временами он умел на себя напускать.

— Я лично собираюсь при этом присутствовать, — продолжал король, — меня можно будет узнать по этим белым перьям: такой же плюмаж являлся отличительным знаком моего августейшего отца при Иври. Я надеюсь, что господин герцог соблаговолит выбрать себе подобный же знак, чтобы в разгаре сражения было видно, где мы с ним находимся. Передайте герцогу мои слова, сударь — это единственные слова, за которые я могу и должен поручиться.

И взмахом руки он попрощался с графом; тот отвесил ему низкий поклон и удалился.

Весь вечер и всю ночь войска продолжали стягиваться вокруг Шомона; на следующий вечер под началом короля уже было двадцать три тысячи пехотинцев и четыре тысячи кавалеристов.

Около десяти часов вечера артиллерия и вся техника армии разместились в окрестностях Шомона; жерла орудий были обращены в сторону территории противника. Король распорядился, чтобы осмотрели зарядные ящики и доложили ему о том, сколько выстрелов можно будет сделать. В ту пору, когда штык еще не был изобретен, все решали пушка и мушкет.

В наши дни ружье снова заняло второстепенное место, которое ему отводится на учениях одной особо воинственной нации.

Как и предсказывал маршал Саксонский, оно превратилось в рукоятку штыка.

Военный совет начался в полночь. На нем присутствовали король, кардинал, герцог де Монморанси и три маршала: Бассомпьер, Шомберг и Креки.

Первым взял слово Бассомпьер, самый старший из военачальников; бросив взгляд на карту, он рассмотрел позиции неприятеля, которые были досконально известны благодаря донесениям графа де Море.

— Если нет лучшего мнения, то вот мое предложение, государь, — произнес маршал.

Поклонившись королю и господину кардиналу, чтобы показать, что он обращается только к ним, Бассомпьер продолжал:

— Я предлагаю поставить впереди полки французской и швейцарской гвардии, а Наваррский полк и полк д’Эстисака разместить на левом фланге. Оба крыла выделят по двести мушкетеров, и те поднимутся на вершины Монморонского и Монтабонского хребтов. Взойдя туда, они легко смогут присоединиться к его высокопреосвященству и занять оборону на заграждениях; как только сверху послышится первый выстрел, мы перейдем в наступление; в то время как мушкетеры будут атаковать заграждения с тыла, мы ударим с фронта двумя полками гвардейцев. Подойдите к карте, господа, посмотрите на позицию неприятеля и, если можете предложить план лучше моего, смело изложите его.

Маршалы де Креки и де Шомберг изучили карту и присоединились к мнению де Бассомпьера.

Оставался лишь герцог де Монморанси.

Он славился скорее дерзкой отвагой, доходившей до безрассудства, нежели искусной стратегией, дальновидностью и осмотрительностью на поле брани; вдобавок он изъяснялся не без труда, заикаясь в начале своих выступлений, но, по мере того как он говорил, его речь становилась лучше.

Тем не менее, герцог отважно взял слово с разрешения короля.

— Государь, — сказал он, — я согласен с мнением господина маршала де Бассомпьера, а также господ де Креки и де Шомберга, которые знают, как высоко я ценю их мужество и опыт; я не сомневаюсь, что нам удастся взять заграждения и редуты, но после этого мы столкнемся с самым сложным препятствием — равелином полностью преградившим нам дорогу. Нет ли возможности прибегнуть в этой части укреплений к тому, что господин де Бассомпьер столь резонно предложил проделать в отношении редутов? Одним словом, нельзя ли обойти эту позицию по какой-нибудь горной тропе, сколь бы крутой и неприступной она ни была, а затем, спустившись вниз между равелином и Сузой, атаковать неприятеля с тыла, в то время как он ожидает нас с фронта? Для этого требуется лишь найти надежного проводника и бесстрашного офицера, что не представляется мне столь уж невозможным.

— Вы слышали предложения господина де Монморанси, — спросил король, — одобряете ли вы их?

— Они превосходны! — воскликнули маршалы одновременно, — но время не терпит, мы должны срочно отыскать проводника и офицера.

В тот же миг Этьенн Латиль прошептал что-то на ухо кардиналу, и лицо Ришелье просияло.

— Господа, — произнес он, — я нахожу что само Провидение посылает нам надежного проводника и бесстрашного офицера в лице одного и того же человека.

Обернувшись к Этьенну, который ожидал его распоряжений, кардинал приказал:

— Капитан Латиль, пригласите господина графа де Море.

Латиль поклонился.

Пять минут спустя вошел граф де Море, и, несмотря на скромное одеяние горца, все узнали в молодом человеке, благодаря его сходству со своим августейшим отцом — это сходство внушало зависть королю Людовику XIII, — славного сына Генриха IV. Он только что прибыл из Мантуи по воле самого Провидения, как выразился герцог де Ришелье.

XII. СУЗСКИЙ ПРОХОД.

Граф де Море, проделавший долгий путь, чтобы благополучно миновать Пьемонт, и прекрасно изучивший эту дорогу сочетал в себе качества надежного проводника и бесстрашного офицера.

В самом деле, как только ему изложили суть вопроса, он взял карандаш и начертил на карте, составленной г-ном де Понтисом, тропу, которая вела из Шомона в приют контрабандистов, и оттуда к джавонскому мосту; затем молодой человек отложил карандаш и рассказал, как по воле случая он был вынужден изменить свой маршрут, чтобы спастись от преследования испанских разбойников, и в результате этого вышел на тропу, с которой можно было незаметно подойти к укреплениям Сузы, прилегающим к горе.

Графу де Море было дозволено взять с собой пятьсот человек — более многочисленному отряду было бы нелегко действовать на такой дороге.

Кардинал хотел, чтобы граф отдохнул несколько часов, но тот отказался — нельзя было терять ни минуты, ибо он хотел успеть к началу наступления, чтобы отвлечь внимание неприятеля.

Граф де Море попросил кардинала дать ему в помощники Этьенна Латиля, в преданности и смелости которого не приходилось сомневаться.

Таким образом, исполнилось заветное желание бравого капитана.

В три часа отряд бесшумно двинулся в путь; каждый взял с собой запас продовольствия на один день.

Ни один из пятисот человек, находившихся под началом графа де Море, не знал юного командира, но, когда солдатам сказали, что их начальник — сын Генриха IV, все устремились к нему с радостными возгласами; молодому человеку пришлось показать свое лицо, и, когда воины убедились при свете двух факелов в его сходстве с Беарнцем, их воодушевление усилилось.

Отряд сделал привал, не доходя пятисот шагов до Желасской скалы.

Чтобы захватить заграждение, к скале привезли шесть пушек, каждая из которых стреляла шестифунтовыми ядрами.

Пятьдесят человек охраняли артиллерийский парк. Войска, которым предстояло пойти в атаку, включали в себя семь гвардейских, шесть швейцарских и девятнадцать наваррских рот, а также четырнадцать рот д’Эстисака и пятнадцать — де Со.

За ними должны были последовать конные королевские мушкетеры.

Впереди каждой части было решено выставить по пятьдесят разведчиков с прикрытием из ста человек, которых должны были защищать еще пятьсот солдат.

Около шести часов утра войска были приведены в боевую готовность. Король, руководивший этими приготовлениями, распорядился, чтобы часть мушкетеров присоединилась к разведчикам. Затем он приказал г-ну де Комменжу пересечь границу вместе с трубачом и потребовать у герцога Савойского пропустить армию и особу короля.

Господин де Комменж направился к границе, но в ста шагах от первого заграждения его остановили.

Господин граф де Веррю вышел к парламентеру.

— Что вам угодно, сударь? — спросил он.

— Мы желаем пройти, сударь, — заявил г-н де Комменж.

— Каким образом? — спросил граф де Веррю. — В качестве друзей или врагов?

— В качестве друзей, если вы откроете проходы, и в качестве врагов, если вы их закроете; король, мой повелитель, поручил мне отправиться в Сузу и приготовить ему квартиру, ибо он намерен провести там завтра ночь.

— Сударь, — ответил граф де Веррю, — герцог, мой повелитель, почел бы за большую честь дать приют его величеству, но, учитывая, что у к