Лекции о Прусте (психологическая топология пути).

Еще на малое время свет есть с вами; ходите, пока есть свет… Доколе свет с вами, да будете сынами света.
Евангелие от Иоанна
И родится поэт? разве только поэт — философ не менее.
Гёте

Прочитав в январе 1981 года курс лекций о Декарте[1], Мераб Константинович очень сожалел, — и как-то сказал мне об этом, — что в рамках отведенного ему времени он не успел должным образом разобрать и прокомментировать его трактат «Страсти души». — Ведь этот трактат, — добавил он, — о нас, о нашей психике — самой темной и разрушительной силе человека. Непостижимо, почему эта скотинка на двух ногах продолжает все же радоваться жизни?..

Предлагаемая читателю новая книга М.К. — именно об этой непостижимой радости. Когда через год, в феврале 1982-го, у него появилась возможность, на этот раз в Тбилисском университете, прочитать другой курс, он вновь обратился к этой теме, но уже на ином материале, опираясь не только на Декарта, но прежде всего на текст знаменитого прустовского романа «В поисках утраченного времени». И тем самым как бы завершил линию декартовского начала в создании собственной оригинальной философии.

Из наших разговоров с М.К. я знаю, что впервые он познакомился с романом Пруста в самом начале шестидесятых годов, когда находился в Праге, по рекомендации своего французского друга; одно из посвящений этой книги адресовано ему. И с тех пор буквально не расставался с Прустом. Во всяком случае, я видел его неоднократно с томиком галлимаровского Пруста и дома, и на пляже в Пицунде, где мы часто отдыхали, не говоря уже о том, что в последние годы он постоянно читал о нем лекции во время своих приездов в Москву. К тому же существует и еще одна, более обширная версия прустовского курса, прочитанного им тоже в Тбилиси, но уже в 1984 году.

Настоящие лекции издаются по расшифрованному с магнитофонных записей и просмотренному, но не правленному автором тексту, оригинал которого находится в его архиве. (Судя по всему, М.К. собирался на основе этих лекций сделать книгу, условно разбив ее на три части, — «Реальность души», «Живая форма», «Исполнение жизни в памяти книги» — и даже подобрал к ним эпиграфы.) На первоначальном этапе вся работа по подготовке этой книги к печати — сверка цитат, исправление существовавших ошибок и опечаток, компьютерная распечатка — была проведена Изой Мамардашвили и Давидом Лежава. Затем, на стадии редактирования — Леной Ознобкиной и мной — в присланной из Тбилиси рукописи была произведена необходимая стилистическая правка, выправлены неясные места, сняты смысловые повторы и т. д. При этом, понимая всю трудность передачи при публикации исходного речевого характера произведения, мы стремились, насколько это было возможно, сохранить его авторскую интонацию.

От имени Фонда философских и междисциплинарных исследований им. М.К.Мамардашвили хочу еще раз поблагодарить всех тех, кто на разных этапах принимал участие в работе над этой книгой, за посильную и бескорыстную помощь: Машу Зонину, Флору Зайцеву, Лену Петровскую. А также, пользуясь случаем, выразить искреннюю благодарность Т.Г.Твалчрелидзе, ныне покойной, и Диане Маглакелидзе, без инициативы которых эти лекции вообще не были бы прочитаны. Особая благодарность Международному фонду Сороса за материальную поддержку нашей работы.

Читателя же прошу обратить внимание в этой необычной книге на признание М.К.

— Все, что я говорю, в каком-то смысле автобиографично, так же, как автобиографично для меня обращение к Прусту.

— Я не раскрыл бы истины, если бы не прошел Путь.

Ю. Сенокосов

Авторское.

…юность — единственное время, когда мы что-либо узнаем. Proust (I,730)[2]

В начало просится признание. Если я вообще что-либо узнал, достойное этого названия, то только в юности и только в свете опыта — таком слабом и колеблющемся! — который французы странным образом называют «невозможной любовью».

Имена, предания, легенды, места, рыцарский звон мечей — все это подступало внезапно к вырванному светом кружку, в «хмельной для глаза оболочке света» (О.Мандельштам) — грузинскому Столу. Легенды, коллективное знание, историческая память (единство которой и есть моя история), ежедневно разыгрываемые за Столом, когда любое событие превращается в праздник, в пир, несет с собой радость.

Родовые и дружеские кланы. Наш салон и аристократия — Стол и мир. И наши денди, светские знаки приличия, ритуал и фигуры.

Но где истина? Что значит эта древняя, но живая сила Стола, ее дух воодушевления? И почему я не могу? Ни праздника, ни радости жизни, так артистично инсценируемой, не чувствую и быть таким же — не могу. Почему? А как завидовал, как хотел! Как я хотел быть принят в грузинских «домах», быть таким же!

Мы принадлежим друг другу — и этого никогда не будет. Я грузин — и не был грузином.

Я чувствую — это ведь так, но поздно, не с той ноги встал, не с той ноги пошел. А может быть потому, что философ — всегда шпион? Гражданин «неизвестной Родины» и ее свидетель в этой?..

Читал Монтеня — и еще одна невозможная любовь — не с той ноги; не быть мне французом. Монтень, Монтескье, Стендаль, Руссо — мои юношеские влюбленности, прозрачные и неизъяснимые кристаллы. Сладко-тоскливо…

И вот, прожив большую часть жизни, вернувшись, и кроме «невозможной любви» к Грузии и Франции — и еще одной, уже личной, мужской, — подцепив неизлечимую прустоболезнь, я решил все это выплеснуть в книге. Что-то в ней может задеть читателя и на что-то надоумить в лабиринте собственного опыта и застрявших в глазах привидений, а что-то — совсем пройти мимо и быть неинтересным. Но в последнем случае, поскольку каждый — читатель самого себя, ему просто нужна другая книга.

Читать в себе! — единственное, что я могу сказать. Читать в чужой душе, когда бессмысленно говорить о влияниях или заимствованиях, то, что во мне (здесь я могу лишь повторить слова Паскаля: «Не в писаниях Монтеня, а во мне содержится все, что я в них вычитываю»). Или предложить записную книжку самого себя, в которой я снова с любопытством читаю, — с помощью Пруста.

…Эпические жесты Стола. Мир, в который мы переносимся и в котором — на мгновение — живем, преображенные ритуалом, мистерией и эпосом Стола. Эляция и радость преображения перед лицом священнодействующих жестов и звуков. Никакой трагедии, хотя все предметы — трагичны. Эпос вещей-жестов, «чистых объектов» (Пруст), которые не имеют с историей ничего общего. Стол — религиозное явление и в нем то, из чего и вырастают религиозные и почти мистические чувства. Вкушаем «кровь и плоть», goutons l'essence нашей памяти.

Бредовое и космато-перепутанное сознание, как всполохом прорываемое взлетающими птицами песни: но где мы? кто мы? Я никогда не смогу быть грузином — как у Пруста: никогда не смогу быть писателем.

В последних словах разумеются «последний суд» и «ад». Если воскресаем, то уже в этой жизни. Новая жизнь, новый мир — здесь. Все по эту сторону. Жизнь полна парадоксов и апорий. Силы жизни уничтожают жизнь. И случай, встреча — по благодати. Не дай Бог, по рангу. И поэтому — «последний суд», раз все по эту сторону, и вы — в истине. Что мог.

Гомогенный кусок человечества на бодлеровском «балу черепов». Короткий пролет к Солнцу, о котором сказано у Спендера.

Ничто не избавит нас от боли и страдания — и непоправимого. И ничто не убьет радость, не растворит ее сладко-тоскливую и гордую, кристально звонкую ноту. Ибо радость и сострадание — две стороны одного. Радость ведь не равна наслаждению произведениями искусства или мысли, или прекрасными вещами. Неизъяснимая тайна времени и бытия.

Я понял смысл грузинской трагедии. Если тяжел, серьезен — еще не свободен. Торжествующий полет птицы — вопреки всему. Настолько несоразмерный водоворот, что смешно. А человеку невыносимо быть смешным. Чудо — за пределами отчаяния. В другой новой жизни. Комедия невозможной трагедии. Мир не прекрасен, и не моя серьезность его спасет. Философия должна реконструировать то, что есть, и оправдать это.

Январь 1990 г.

Лекция 1.

Зелме Пьеру

Давайте начнем работать. Мой курс называется «Психологическая топология Марселя Пруста». Другими словами, это попытка рассмотреть картину психологической жизни человека, которая вырисовывается в одном из гениальных литературных опытов XX века — в романе Пруста «В поисках утраченного времени». Но то, что я буду излагать, хотя и называется «психологическая топология» или «топологическая психология», в действительности — это философия. Не философия Пруста (Пруст — не философ, а артист, литератор) и не философия в смысле ученых — филологических, структуралистских или общих философских — рассуждений о литературном тексте. Это то, что можно было бы назвать философией в Прусте — в одном простом и понятном смысле (разумеется, понятном в той мере, в какой понятным может быть самое непонятное — наша человеческая жизнь). Философией в Прусте я называю некоторый духовный поиск, который проделывался Прустом-человеком на свой собственный страх и риск, как жизненная задача; не как рассуждение, не как построение эстетической или философской концепции, а как задача, которую древние называли «спасением».

Вы, очевидно, знаете, что первая форма, в которой появилась философская мысль, — это философия личного или личностного спасения. Она основана на предположении, что жизнь, в которой мы рождаемся, точнее — случайным образом родились (ведь нас не спросили, хотим ли мы родиться; а если хотим — то где и когда), построена таким образом, что приходится спасаться. То есть проделывать какой-то специальный путь, делать что-то с собой, чтобы вырваться из обыденного круговорота жизни, который сам по себе абсурден, случаен, нелепо повторяется и является тем, что древние называли «колесом рождений». Если ты родился и не спасся, пока был жив, то ты будешь все время заново и заново рождаться. К тому же, скажем, индусы не гарантировали, в каком виде ты будешь рождаться заново: в виде ли свиньи, птицы или другого животного.

Вот что я имею в виду под философией в Прусте. Но чтобы рассказывать об этом, причем рассказывать так, чтобы мы перед собой видели не задачу усвоения литературного текста, а задачу собственной жизни, нам, очевидно, понадобятся какие-то понятия. Кстати, они понадобились и самому Прусту. Пруст был простой и слабый человек, слабый по сравнению с жизнью, с тем круговоротом, о котором я говорил, и он хотел возродиться из хаоса своей жизни. Его попытка спасаться внешне выразилась в том, что ему пришлось изобрести особую форму романа.

Роман «В поисках утраченного времени» не похож на традиционную форму романа. Его относят обычно к «модернизму». Но поскольку «модернизм» у нас привыкли ругать, поэтому давайте договоримся употреблять это слово не в оценочном, а в описательном смысле, просто как термин классификации. Итак, по своей форме прустовский роман оказался одним из элементов модернистской революции в прозе, одним из элементов общего изменения нашего художественного восприятия мира. Моя же мысль состоит в том, что сама эта усложненная и необычная, отличная от традиционной, форма романа связана с задачей, которую коротко я сформулирую так: понять самого себя. Кто мы такие — перед лицом света (или лицом сознания; как Сократ — лицо, и Платон это помнит).

Задача эта, конечно, близка и нам. Поэтому, как я уже сказал, мы должны отнестись к тому, чем мы будем заниматься, не как к академической, а как к жизненной задаче. И я постараюсь себе и вам в этом помочь. Давайте посмотрим — может быть, опыт Пруста нам пригодится. Пруст, кстати, сам говорил, что его роман — это предложение читателю воспользоваться им для того, чтобы решать собственные задачи; поэтому читатель может распоряжаться романом произвольно, как своего рода машиной, которая производит какие-то эффекты, и читатель может ее использовать, чтобы в себе самом произвести какие-то эффекты.

Такова идея его «произведения-машины» — в отличие от традиционного романа, который развертывается, как известно, в виде единого сюжетного повествования, вовлекающего героев в поток своего развертывания, сцепляющего все в некоторый понятный ход событий. А у Пруста роман строится как бы клочками, в нем нет никакой единой временной линии, сама форма позволяет осуществлять переход из одного времени в другое. Пруст сравнивал такое необычное построение романа с тем, как делается платье. Он говорил: хотите мой роман использовать как собор, в который вы вошли, и одна его часть вам понравилась, другая нет, вы прошли мимо, — пожалуйста, пусть мой роман будет таким собором. А может быть — платьем. Допустим, я шью платье и вижу, что ему чего-то не хватает, и приспосабливаю для этого платья какой-то произвольный кусок материи по своему вкусу. Так и с моим романом. Если вам что-то не понравится, так может быть это потому, что для вас и для ваших задач он просто не годится, и вам нужно что-то другое…

В романе Пруста мы имеем дело с тем, что в философии называется онтологическим или экзистенциальным опытом. Это экзистенциальный опыт, и все понятия, которые использовал Пруст (и которыми будем пользоваться мы), имеют смысл лишь в той мере, в какой мы можем дать им живое экзистенциальное содержание — содержание некоторого живого переживания. Весь роман усеян символами переживания: лени и труда, страха и мужества, жизни и смерти; и весь он, и ритмом своим и текстурой, похож на какой-то отчаянный смертный путь человека; излагаемые в романе события и переживания несут на себе отблеск света, излучаемого обликом смерти.

Можно сравнить окончательный текст, каким стал роман Пруста «В поисках утраченного времени», с текстом другого его романа, который так и остался лежать и который Пруст даже не пытался издавать. Этот роман называется «Жан Сантёй» (в нем около двух тысяч страниц довольно связного и цельного текста). Но Пруст отложил его в сторону и начал писать снова; это и было потом издано под названием «В поисках утраченного времени». Многое из романа «Жан Сантёй» вошло в новый роман; многое Пруст просто забыл, и оно не вошло в окончательный текст. И ясно видно, почему не вошло. Часто то, о чем там рассказывалось, является как бы нейтральным — можно было бы рассказать, а можно и не рассказывать; в нем не было того смертного отпечатка, который имеет все то, что вошло в новый роман. Под смертным отпечатком я имею в виду прежде всего «французскую страсть». Я вовсе не собираюсь выступать при этом в роли националиста, а чисто условно пользуюсь этим выражением, поскольку у каждой нации есть свои архетипы страстей. Французам же мы обычно приписываем особого рода прозрачную легкость, остроумие. Так вот, французская страсть, которая является устойчивым архетипом французской культуры и архетипом появления всего значительного в ее литературе, это то, что очень трудно ухватить, хотя сам феномен, казалось бы, прозрачен и ясен. Поэтому я начну как бы с другой стороны, от другого автора. Вы помните, наверное, такую сцену у Бальзака: Растиньяк смотрит с холма на расстилающийся перед ним Париж и произносит следующую фразу: Maintenant entre nous. Если переводить буквально, она будет звучать так: а теперь между нами. И я, и ты — Париж — поставлены на карту, и посмотрим, что будет. Один на один!

Что является здесь французской страстью? Это мания и смелость — поставить себя целиком на карту. S'engager — «ввязаться». Но ввязаться не умом, не просто смотреть, а ввязаться, поставив свое тело, плоть свою и кровь на карту — в предположении, что именно тогда случится нечто такое, что тебе что-то прояснит. И только тогда ты что-то поймешь, так как в качестве материала понимания, переживания и рассуждения будет принято только то, что идет от тебя, в этом engagement. Следовательно, французская страсть — это одновременно и декартовский принцип cogito. Вы помните, как звучит этот принцип: Cogito ergo sum. Или: ego cogito, ego sum. И это не силлогизм (как иногда думают), но выдвижение — в качестве проверочной и контрольной по отношению ко всему — очевидности, которая экзистенциально тебя «повязала». Ты достоверно присутствуешь, будучи поставлен на карту. И только в свете этой достоверности все, что можно с нею сопоставить, соотнести, может получить признак истинности. Пруст абсолютно таков. И таковы же Декарт, Монтень, Бальзак, таков Сен-Симон, который, может быть, больше всего повлиял на Пруста. (Я имею в виду не графа Сен-Симона, основателя социалистических учений, а герцога Сен-Симона, автора мемуаров, относящихся к началу XVIII века.) Сама форма этого прекрасного участия и риска — поставить себя на карту в реальном «светском» испытании — и есть то, что я назвал «французской страстью».

Кстати, Пруст сознавал свою филиацию от XVIII века французской культуры, и потому он неоднократно упоминает Декарта, причем в очень интересной связи. Вы можете заметить в романе одну «маниакальную» эмоцию, которую Пруст все время испытывает и пытается сам для себя прояснить, усвоить, понять ее значение. Это эмоция радости. Она возникает по разным поводам, но всегда это радость особого рода. Например, он переживает радость, когда видит три последовательно меняющиеся конфигурации деревьев во время одной из своих поездок в фиакре. Они возникают перед ним в считанные мгновения в виде носителя какого-то смысла, и душу его охватывает состояние, как пишет Пруст, освобождающей радости. Причем для него непонятной. Ведь эти деревья такие же, как все. Почему же тогда эта радость? Откуда? Или другой пример. Марсель окунул печенье «мадлен» в чашку чая, и вдруг опять его охватила радость. Но тут он уже понял, в чем она состоит, — он сумел расшифровать, вызвать из вкуса печенья, обрадовавшего его, все воспоминания, связанные с детством и теми местами, где он был когда-то. Он вспомнил пейзаж, реку, птиц, цветы — и все это из чашки чая, из одного ощущения, совпавшего с ощущением, которое было испытано им в прошлом. Пытаясь прояснить для себя, что значит эта радость, Пруст на первых порах понимает одно: она — признак истины. Но перевернем фразу: то, что истинно, вызывает радость, которая ничем конкретным не обоснована. Эта радость не оттого, что ты, голодный, съел печенье и стал сытым. И не оттого, что увидел какие-то три дерева. Это радость состояния, которое является твоим свободным состоянием, но возникло оно из твоей же собственной жизни. Значит, истина появляется тогда, когда твоя, действительно тобою испытанная жизнь как бы всплывает в тебе очищенная и ясная. Она — твоя. И несколько раз, в разных местах романа (и не только в романе) Пруст говорит: такая радость похожа на то, что Декарт называл очевидностью. Хотя по традиции мы якобы знаем, что Декарт очевидностью называл продукты нашего холодного рассудочного суждения и, более того, искал будто бы такую холодную, научную очевидность. Пруст же понимает, что у Декарта речь шла совсем не об этом, а о чем-то похожем на то, что он испытал сам, назвав это радостью.

Эта тема фактически и будет нашей темой, темой пути, который стоит проходить и который несет на себе отпечаток смертного пути. У нас еще будет в дальнейшем возможность разобраться в том, почему философы считают, что без символа смерти, без того, чтобы жить в тени этого символа, — ничего нельзя понять, ничего нельзя в действительности испытать…

Значит, то, что относится к пути, во-первых, связано с какими-то особого рода переживаниями и мыслями, в которых мы присутствуем как ангажированные и рискующие собой. Потому что если стоишь перед Парижем один на один, то можешь ведь и проиграть. И, во-вторых, этот путь ведет нас в самих себя. Это то же самое, как если бы я смотрел вот на этот стоящий передо мною шкаф и не видел его, потому что, чтобы я его увидел, мне нужно найти способ посмотреть внутрь самого себя и лишь потом, вынырнув из себя, увидеть то, что я вижу. А именно — шкаф. Пока это звучит непонятно, но право на такую фразу у нас есть, поскольку мы сказали, что всякая очевидность экзистенциальна. Что она предполагает наше ангажированное присутствие, когда мы должны заняться собой, чтобы понять другое.

То, что я называл «французской страстью», возникло, очевидно, на волне эпохи Возрождения. Потому что Возрождение — это появление человека, который стоит один на один с миром и готов на своих плечах нести всю тяжесть риска и ответственности, — а платит он кусками своего мяса и души. Если вы помните, Петрарка когда-то отправился на поиски так называемого сказочного города или острова под названием Туле. Он его не нашел и, когда вернулся, сказал интересную вещь: Туле я не нашел, но всю оставшуюся мне жизнь и время я употреблю на то, чтобы познать самого себя.

Давайте и мы не в обыденном, не в буквальном смысле понимать слова «познать самого себя». Многое из того, чем мы будем заниматься, потребует от нас некоторой психотехники. То есть, слушая или внутри себя понимая говоримое, мы должны будем приостанавливать в себе действие автоматических ассоциаций, что идут по путям, уже проложенным в языке и в нашем сознании. Например, я сказал: познать самого себя. По законам обыденного языка и по уже существующим ассоциативным сцеплениям можно понять эту фразу так, что я, Мераб Мамардашвили, должен углубиться в себя и себя рассматривать. Такое понимание неминуемо. Французы говорят: у нас есть та любовь, какая есть, извините за немногое. Так и у нас есть тот язык, какой есть, другого языка нет, и мы не можем всякий раз иметь разные слова для разных вещей. Скажем, слово «я» в одном случае означает одно, а в другом случае — другое, и других слов выдумывать мы не можем. А поэтому мы должны предполагать какое-то усилие понимания со стороны человека, который слышит и сам употребляет подобные слова.

Очевидно, Петрарка имел в виду, что то, из-за чего он отправился в Туле, можно узнать — углубившись в себя. Не себя увидеть в эмпирическом смысле слова, а мир узнать — нырнув в себя. Перефразируя Петрарку и выражая тем самым точный смысл прустовской жизни и самого факта, что он взялся писать роман, можно, следовательно, сказать так: Альбертины-то я не нашел, так займусь поиском в себе самого себя. Потому что в действительности под видом Альбертины (или под видом Туле у Петрарки) человек искал самого себя: ведь Альбертина, как и Германты, — только имя.

Приведу еще один возрожденческий пример, чтобы воссоздать из разных фасетов (как в живописи Сера) образ французской страсти, о которой я говорил. Вы помните, конечно, шекспировское — «что в имени твоем?» Это принадлежит к тому же духовному, умственному миру. Петрарка: ну, что Туле? Нырну в самого себя. Другой: «что в имени твоем?» И то же самое у Пруста. Вы помните, Германты появляются у него под следующим знаком: сначала «имя страны», а потом «страна имени». То есть сначала — пустое имя, но нагруженное романтическими иллюзиями, а потом — реальность, которая предстает из кусков тебя самого. Это и будет реальностью. Значит, даже имя, не как пустой звук, а как что-то действительное, может быть таковым, если наполнено тобой. А из себя вырвать можно, только войдя в себя. Так вот, Альбертины-то я не нашел, так буду в себе искать то, что искал.

Сейчас я немного отвлекусь, но может быть именно таким способом мы легче войдем в плотную материю дела. Есть такое многозначное французское слово le monde. В одних контекстах оно означает — мир, свет, а в других — свет, в смысле светского общества. Пруст ведь считается светским писателем, который описывает пустяки, жалкую светскую жизнь, а не социальные проблемы, беспокоящие человечество, если таковые вообще имеются. Потому что если понимать суть дела, то становится ясно, что нет проблем, беспокоящих человечество, — существуют только проблемы, которые беспокоят каждого в отдельности. И дай Бог, чтобы мы беспокоились такими проблемами, потому что общим состоянием человечества является как раз отсутствие такого беспокойства. Итак, le monde фигурирует и у Пруста, только в смысле света. И здесь существует буквальное и очень интересное совпадение с Декартом. В «Рассуждении о методе» Декарт пишет: «…решив не искать больше иной науки (а он получил великолепное по тем временам, первоклассное образование в иезуитском колледже и был тренированный математик, прекрасный знаток схоластики, то есть всей суммы философии того времени, но решил не искать больше никакой науки), кроме той, какую можно было найти во мне самом или в великой книге жизни»[3]. «Великая книга жизни» — у Декарта 1е monde, то есть «свет» или «светская жизнь». И дальше он продолжает: «Я всегда имел горячее желание научиться отличать истинное от ложного, чтобы проникать в свои собственные деяния». (Обратите внимание, что он стремится отличить не ложь от истины вообще, а ложь от истины в том смысле, чтобы «ясно проникать в свои собственные деяния». То есть проникать в то, что есть я. Философия часто состоит из тавтологий. Например, мы полагаем, что что-то чувствуем, а философ спрашивает: что я в действительности чувствую? Предполагая, тем самым, что я могу вовсе не чувствовать того, что чувствую. Или: что я вижу? Предполагается, что я могу и не видеть то, что вижу, и т. д. Все эти оттенки, которые я сейчас ввожу, чрезвычайно важны для понимания текста Пруста — не того понимания, когда можно что-то просто прочитать и употребить как некоторую «ценность» и на этом все кончится, но понимания в смысле — дать понимаемому участвовать в своей жизни.).

Возвратимся к Декарту: «Я всегда имел крайнее желание научиться отличать истинное от ложного, чтобы ясно проникать в свои собственные деяния и надежно (или уверенно) идти в этой жизни»[4]. «Идти» — значит речь идет о пути. И еще лучше он говорит об этом в конце первой части своего «Рассуждения». Описав свои путешествия, свои выходы в свет, занятие книгами, он завершает это описание так: «И однажды я принял решение изучать (все) во мне самом». В имеющемся русском переводе читаем: «изучить самого себя». Но здесь все же нужно переводить буквально: изучать не себя самого, a d'etudier en moi-meme, изучать во мне самом. И дальше Декарт замечает одну интересную вещь: «…что удалось мне, как мне кажется, гораздо лучше, чем если бы я никогда не удалялся из моей страны и от моих книг»[5]. Это так же, как если бы Петрарка не поехал искать свой Туле, а углубился бы в себя.

Итак, теперь мы имеем один из основных, сквозных образов мира Пруста, всего романа Пруста. А именно — образ путешествия особого рода, некоторого внутреннего путешествия, которое можно проделать, не совершая путешествия реального. Можно и не перемещаться в пространстве, не уезжать из Франции, не ездить к берегам Великобритании и не участвовать в войнах, хотя Декарт участвовал. Чтобы закрепить этот образ внутреннего путешествия особого рода, я напомню вам также Данте. Мы встречаем этот образ и у него, если посмотрим, конечно, на текст «Божественной комедии» глазами экзистенциальными, а не филологическими, не академическими.

Известно, что «Божественная комедия» описывает Ад, Чистилище и Рай (где помещены многие реальные персонажи, знакомые Данте по его жизни и политической деятельности во Флоренции) и что в ней одновременно излагается довольно сложная топология и география Ада, Чистилища и Рая, которые в свою очередь имеют свои комментаторские описания в религиозно-богословской литературе. Но я хочу несколько иначе посмотреть на текст и ухватиться за тот несомненный факт, что, кроме исторических и литературных значений, многозначные символы Данте имеют и символику внутреннего пути, лежащего в глубине души. По мысли Данте, в действительности Ад — в нашей душе, в виде наших страстей, решений, наших мотивов; Чистилище — тоже в нашей душе и Рай — там же. Кстати, у Пруста появляется образ Рая как образ потерянного времени, равный образу Ада, и он часто, говоря о Рае, добавляет, что действительный рай — это рай потерянный. Во французском тексте это звучит лучше, чем в русском, потому что в русском языке, как и в грузинском, к сожалению, нет слова, которое бы означало рай во множественном числе. А у Пруста — paradis perdus — потерянные рай.

Таким образом, путешествие, которое проделывается у Данте, в действительности — символическое путешествие, и символы географии на самом деле обозначают некую внутреннюю географию, обозначают точки пути, которые проходят при путешествии в глубины своей собственной души. Там — и Ад, и Рай, и Чистилище. Более того, там есть символика не только для точек этого путешествия в глубины души, но и символы, указывающие на то, что мы должны сделать, чтобы суметь в это путешествие отправиться. Эти символы появляются и у Пруста. Я назову их.

Вы прекрасно помните, с чего начинается «Божественная комедия»: «Земную жизнь пройдя до половины, я очутился в сумрачном лесу…»[6] То есть я оказался перед задачей разобраться в самом себе. Сейчас я отвлекусь от того, какими символами или, в данном случае, аллегориями, обозначаются те вещи, которые сбивают тебя с пути в этом лесу, не позволяя начать путешествие внутрь самого себя — что только и может вывести из этого леса, потому что «сумрачный лес» — это символ заблудшей души, не знающей себя, своего действительного положения в бытии. А дальше идет замечательный символ, который мы воспринимаем часто как только красивую литературную фразу. Звучит мотив, его слышит Данте от Вергилия, своего вожатого: Здесь страх не должен подавать совета.

И я добавлю еще одну фразу, чтобы их расшифровать вместе как символы. На дверях Ада написано:

Оставь надежду всяк сюда входящий[7].

Мы вновь понимаем это по законам обыденного языка — что в аду надеяться не на что, и это страшно, потому что… «оставь надежду всяк сюда входящий». А в действительности слова «страх не должен подавать совета» обозначают особого рода мужество. Это испытание доступно лишь тем, кто не связан надеждой. Слова «оставь надежду всяк сюда входящий» означают отказ от надежды, являются символами двух основных психологических механизмов, которые не позволяют нам узнать самих себя. Первым таким механизмом является ленность. Ведь что такое экзистенция? Экзистенция это то, что ты должен сделать сейчас, здесь. Она исключает откладывание на завтра, или перекладывание на плечи другого — на плечи ближнего, на плечи нации, государства, общества. Ты должен сам. А человек не склонен это делать. Обозначим эту несклонность словом «лень». Тема лени маниакально проходит через весь текст Пруста. У него есть один враг, который закрывает вход в глубины, в колодец души. Колодец души закрыт ленью. Вместо того чтобы углубиться в экзистенциально важное впечатление, уникальное для тебя, ты отложил назавтра или решил, что об этом можно будет прочитать в книге, что об этом знает кто-то другой и расскажет тебе в дружеской беседе. Это и есть лень. А лень — она связана со страхом. И это опять тема, символически обозначенная у Данте и появляющаяся хронически у Пруста.

Страх — второй психологический механизм, связанный с первым, который закрывает нам колодец души. Но страх не в обыденном смысле слова, как боязнь чего-то конкретного (как можно, например, испугаться бешеной собаки, скачущей лошади, льва, врага и т. д.), а страх узнать — как на самом деле обстоит дело. Вот чего — особенно если для этого нужно расстаться с самыми идеальными, нас возвышающими, любезными нашему сердцу представлениями, — человек хронически избегает. Даже революционер Маркс, который подстегивал себя лозунгом Данте «здесь страх не должен подавать совета» (и воспроизвел его в предисловии к «Капиталу»), на деле чисто вербально воспалял себя им, а всю жизнь только и косился на лондонских полицейских и идейных стражей буржуазного порядка, приговаривая: «Не бойся, не бойся», — в себя же так и не заглянул из страха расстаться с самой светлой и любимой своей мечтой. В психологической и духовной жизни человека существует масса таких конструкций, образований, которые созданы только для того, чтобы не увидеть, что ему страшно. Ведь страшно, например, узнать что возлюбленная тебе изменяет. Все жизненные события строятся таким образом, чтобы максимально избежать этого, не видеть, что да, она мне изменяет — и сделать отсюда вывод. В нашей психологической жизни, в данном случае любовной появляются десятки надстраивающихся одна на другую подобных конструкций, которые позволяют нам не видеть.

И третье — надежда. Не случайно у Данте сказано: «Оставь надежду всяк сюда входящий». То есть всякий, кто вошел сюда, увидит свой ад, если оставит надежду, которая не позволяет нам увидеть Ад. То, что есть на самом деле. Мы очень часто гонимся за надеждой и не знаем, что она самый большой враг человека. Дом разваливается, а мы его чиним — почему? Мы надеемся, что он будет хороший. Вместо того, чтобы оставить надежду и построить другой дом. Или — бесконечно чиним семью, которая уже явно распалась, — почему? Потому что надеемся: завтра будет хорошо. А той решительности, которую может дать только отказ от надежды, у нас нет. Решительности уйти и начать сначала. В другом месте, с другим, или с другой. Надежда — как тот пучок сена перед мордой осла, что вечно идет за этим пучком… Я хочу подчеркнуть очень простую мысль: надежда есть то, что мешает нам увидеть, мешает понять и мешает, если снова воспользоваться образом путешествия, начать движение в колодец души. Данте, если вы помните, говорит о «воронке». Но спускаясь в колодец, нужно иметь способность и мужество видеть — выдержать зрелище, которое перед тобой открывается. В нашей жизни мы не видим разрушенного дома, потому что надеемся, что завтра его отремонтируем. И вот появляется причудливое сооружение, которое состоит из пристроенных окон, каких-то балок, и все это держится на ложной хрупкой ниточке надежды. Кстати, в христианстве, одной из грамотных религий, единственно допустимая надежда всегда замкнута на Бога, а не на человека или что-то им созданное. Тема надежды у Пруста — основной стержень того, как он понимает свою любовь к Альбертине, понимает то, как она развертывается. Он ясно видит, почему она осталась для него недостижимой. Во-первых, он ленился и боялся оказаться лицом к лицу с правдой, и, во-вторых, — надеялся. В отличие от Данте, которого вел Вергилий. Вергилий — еще один очень важный символ для Данте и Пруста. И, конечно, для нас, так как он будет одной из основных тем нашей работы.

Вергилий ведет Данте по Аду, Чистилищу и доводит до Рая (в Раю, как вы помните, у Данте другие вожатые) — на первый взгляд это просто красивая литературная метафора, нечто вроде грузинского тоста, обращенного к другим таким же или более великим поэтам: Данте включает себя в сообщество великих поэтов прошлого и запрашивает их покровительство. Как если бы он писал очередное стихотворение, посвященное аллегорической фигуре Музы. В действительности же Вергилий появляется не случайно. Вергилий — не тостовая аллегория или метафора, но символ искусства, с помощью которого можно начать двигаться по колодцу души, и такое произведение искусства является не просто опусом, а конструкцией, участвующей (как какая-то машина или механизм) в нашей собственной жизни, когда мы начинаем двигаться. Значит, преодолев психологические механизмы, символизированные страхом или надеждой, надо как-то реально двигаться. И оказывается (так считал Данте, и Пруст будет это повторять), двигаться можно только путем произведения, то есть особого рода работы — работы внутри жизни.

Поняв это, мы радикально иначе будем смотреть на место искусства в жизни, на статус и природу произведений искусства, по сравнению с традиционным взглядом (с которым Прусту приходилось воевать). Ведь мы по-прежнему живем в до-прустовской эпохе отношения к произведению, понимания того, чем является деятельность, называемая искусством. Но пока мы лишь пометим, что Вергилий у Данте не просто некоторая аллегория, а символизация того факта, что произведение искусством чего-то есть нечто такое, посредством чего мы можем начинать двигаться, понимать, видеть и т. д. — двигаться через колодец души. Сначала внутрь, чтобы потом снова вернуться — перевернувшись. Это еще один очень странный дантовский символ.

Многие комментаторы отмечают странное свойство топографии дантовского Ада, Чистилища и Рая, всего этого движения. Поскольку Данте начинает движение, спускаясь вниз из определенной точки, когда голова у него находится так, что он видит, как и мы с вами, то же небо, солнце, деревья. А возвращается через ту же самую точку, но голова его уже обращена к другому небу, к другому миру. Разные миры. Тот, назовем условно, — непонятный мир, а этот — понятный. Другой мир, другая реальность. Как же это возможно? Как можно было так двигаться и оказаться в той же точке, чтобы перевернутым оказалось небо? Значит, ты должен был, продолжая двигаться, перевернуться. Мир не перевернулся — перевернулся Данте. И если вы помните, на пути Данте есть точка, где, как он выражается, «сошлись стяженья всей земли», то есть сошлись силы тяготения всей земли, и там — чудовище Герион, вцепившись в шкуру которого движется Данте, — он переворачивается и начинает совершенно непонятным образом уже восходящее движение. И Вергилий напоминает Данте, что они перевернулись. Значит, это переворачивание — еще один символ. Конечно, Данте не рассуждал так, как пытаемся рассуждать сейчас мы. Он понимал на каких-то других путях, но понимал именно это. Пометим эти символы, в том числе и символ произведения искусства, обозначенный у Данте Вергилием и присутствующий у Пруста как тема единственно возможного труда, труда проникновения в «я» — труда создания произведения. Ибо произведение есть нечто такое, что позволяет нырнуть нам в самих себя и тем самым коммуницировать с действительностью, а без этого ныряния коммуникации нет.

Я постепенно наращиваю зрительные геометрические образы: говорю о пути, о нырянии, о сообщении между точками, то есть веду к главной теме нашего рассуждения — к топологии. Топология, как вы, видимо, уже знаете, это наука о местах, о наиболее общих свойствах фигур в геометрии. Итак, мы нарастили зрительные геометрические образы и зацепились за психологические символы: мужества — в смысле отсутствия надежды, труда — не в смысле рассеянности рутинного труда, а труда как занятия самим собою в себе. И труд этот выполняется посредством того, что строится нечто, называемое произведением; но можно и не называть это именно так, потому что древние, первоначальные формы искусства, храмовые, религиозные, вообще не существовали отдельно, в выделенном виде как произведения искусства, отданные на откуп художникам, специально занимающимся их созданием.

И, наконец, чтобы цепь понимания замкнулась, я хочу сказать еще следующее. Символ и у Пруста, и у Данте заставляет нас видеть в произведениях органы нашей жизни, то есть нечто такое, внутри чего действительно производится жизнь — так же, как печень производит желчь. Но произведение есть орган какой-то другой жизни, не той, которая производится сама собой. Я сказал уже, что есть путь как путешествие особого рода, и помечу в этой связи еще один образ, — того, что как бы замыкает путь. Представьте себе дугу, стоящую радугу, замыкающую две точки, отстоящие одна от другой. Символ пути у Пруста выступает именно как образ такой дуги, которая замыкает «путешествие», путь движения в глубины самого себя. Это образ как бы разорванных частей единого целого, которые стремятся друг к другу и как бы запущены на воссоединение по захватывающей дух параболе. Страшная парабола, которая и есть движение Данте, полет. И такая же парабола, замыкающая путь, парабола воссоединения, радуга — охватывает весь роман «В поисках утраченного времени». Ее можно сравнить с гиперболической поверхностью Римана и движением по ней. Это образ разорванных частей, Стремящихся воссоединиться. Вновь один из самых древних символов. В христианстве, в самом центре и сердце новой религии, появилась фигура Христа. Впервые (как многие думают, и, очевидно, это так) слово «любовь» связалось со словом «Бог». Бог христианства — это Бог любви. И это единственная надежда, допустимая для ищущей человеческой души, которая встала на путь воссоединения с собой.

С самого начала человеческого умозрения, то есть с появления философии, считалось, что она родилась под знаком Эроса, бога любви. Эрос был верховным символом философствования. На первый взгляд, — очень странно. Разве философия занимается любовью как предметом рассуждения? Из чего состоит этот символ? Почему слово «эрос» или фигура Эроса, бога любви, стала символом духовной работы — символом мышления? Но сначала я поясню состав этого символа. Любовь для древних была просто выражением человеческого стремления, человеческой страсти, направленной на то, что когда-то было единым. Действительное содержание любовного чувства состоит в стремлении к соединению или воссоединению. Скажем, Платон считает, что первоначальный человек представлял собой некоторое целое, андрогинное целое. Цельный человек или идея человека — это андрогин, двуполое существо. И оно распалось на две половины, каждая из которых — особый пол. Поэтому любовь, или Эрос, и правит человеческими страстями — ведь они в действительности, что бы самому человеку ни казалось, есть стремление к воссоединению того, что когда-то было единым. Скажем, мужчина не просто любит женщину, но его любовь или страсть олицетворяет собою соединение мужчины и женщины, стремление стать независимой самозамкнутой единицей, содержащей вес, что ей нужно, в самой себе. Ведь что такое человеческая зависимость? Когда ты сам не самодостаточен, не содержишь внутри себя все, что тебе нужно, и нуждаешься в том, что есть у другого, у третьего, у пятого, у десятого. А андрогин — идеальный образ некоторой самодостаточности, когда все, что нужно, — в тебе самом…

Лекция 2.

Продолжим наращивание стилистических образов и метафор, которые лучше, чем определения и понятия, помогут нам понять философию. Я уже пользовался образами Данте для пояснения того, перед чем мы стоим в тексте романа Марселя Пруста. Текст Пруста это прежде всего запись пути — смертного и совестного, который проходит человек и без которого нет человека. Так как люди не рождаются биологическим способом, а лишь проходя путь, становятся или не становятся людьми. Тем самым я напоминаю вам образ, который лежит в памяти нашей культуры. Религиозный образ второго рождения: сначала мы рождаемся от матери и отца, а потом на этом биологическом субстрате вторым рождением рождается что-то, называемое человеком.

Напомню еще один образ, заимствованный мною у Данте, — образ Гериона. Если вы помните, это страшное чудовище, наполовину или даже больше — змея с причудливо окрашенной чешуей и с человеческим лицом, очень привлекательным и милым. Это чудовище есть воплощение обмана. Милое привлекательное лицо и тело страшной змеи с жалом, которое скрыто, как у скорпиона. Если переводить на язык простых моральных истин — это скрытое жало обмана. Роман Пруста одновременно и роман обмана, и роман пути, на который нужно встать, чтобы обман рассеивался. Но всякая символика многослойна и многозначна. Помните, Вергилий берет у Данте веревку, которой он был опоясан, — они стоят перед глубокой темной бездной, в которой ничего не видно, и этой веревкой Вергилий выманивает из бездны чудовище, обитавшее там. Причем Данте произносит одну интересную фразу, которая имеет прямое отношение к нашей проблеме обмана и истины, фразу психологически очень глубокую. Перед тем, как дать образ этого чудовища, всплывающего из бездны, он говорит: «Мы истину, похожую на ложь, должны хранить сомкнутыми устами».

Я хочу задать вам этот образ истины, похожей на ложь. Ведь действительно, мы очень часто знаем нечто и понимаем, что это похоже скорее на ложь, а поверить в это и сказать не можем. Да и не имеет смысла. Значит, пометим себе ситуацию истин, похожих на ложь не в силу какого-нибудь умысла, а в силу самой ситуации, которую нельзя расцепить. Она сцепилась — и не разберешь, ведь никто сознательно не придумывал, чтобы моя истина была похожа на ложь. Но она похожа, и то, что делает истину похожей на ложь, и есть то, что я учено назвал топологией. Похожей ее делает топос (дальше мы будем разбираться, что это за топос). Итак, истину, похожую на ложь, мы должны хранить сомкнутыми устами. «Истина, похожая на ложь» — в данном случае это описание чудовища, которое является воплощением обмана, и в такое описание трудно поверить, потому что чудовище, постепенно увеличиваясь в объеме, всплывает из глубин, непроницаемых для глаза. Так возвращается, по выражению Данте, ныряльщик, помогающий себе движением бедер, чтобы всплыть на поверхность, тот ныряльщик, «который якорь выпростать помог, в камнях иль в чем-нибудь другом…» Представьте себе тяжесть обмана, которая лежит в глубине души, и вдруг она снялась с места, освобожденная от веревки, от якоря, и начинает подниматься. И «поднимается с гулом», — здесь я перехожу на язык Пруста. У Данте поднимается чудовище, все время увеличиваясь в размерах, у Пруста же — это образ тяжести, сорвавшейся из глубин души. Пруст, в отличие от Данте, у которого язык символический, использует психологический или моральный язык: тяжесть поднимается с гулом, проносясь через миры.

Подставьте под слово «миры» — слои нашей психики, души, разновременные слои, рассекая и прорезая которые сорвавшаяся с якоря тяжесть обмана всплывает с гулом на поверхность души. Очень странное совпадение, лишь вместо увеличения в объеме и движения бедер и ног у Данте, у Пруста — образ тяжести, которая с гулом всплывает, проходя через миры нашей души. Как видим, ассоциативная материя образа одна и та же. Но хочу заметить, что когда я пользуюсь образами Данте, чтобы пояснить Пруста, или когда обращаюсь, например, к Декарту, то я не имею в виду, что эти авторы друг на друга ссылаются, что, скажем, построение образа у Пруста есть продукт его эрудиции, что он читал Данте, помнит это и ссылается на него. Нет, речь здесь не идет о цитатах. Вы знаете, что в поэзии и в литературе существуют скрытые цитаты, которые являются продуктом литературной насыщенности познаний автора, продуктом его эрудиции. Здесь же имеет место гораздо более глубокое обстоятельство: наша сознательная жизнь организована таким образом, что если мы что-то до конца и по-настоящему делаем, если встали на какой-то путь и идем по нему, то в сделанном обязательно окажется то, что делают другие. Так что речь идет не о цитатах, а о работе, в которой путем соответствий или correspondance, как говорили французские символисты, выразилось то, что есть на самом деле. То есть моя мысль состоит в том, что если мы действительно подумаем (а это очень трудно), то подумаем то, что уже подумали другие. Это закон нашей сознательной жизни, всплески внутренней единой фундаментальной организации сознательной жизни, которая живет только тогда, когда мы встали на путь, когда хорошо и честно работаем. А честно работать очень трудно, и часто это вообще не похоже на то, что называют работой. Был такой великий труженик — Эдисон (я уже как-то говорил о нем в своих лекциях о Декарте), который всю жизнь трудился, многое изобрел, и сам образ труда нередко ассоциируется с его именем. Так вот, он однажды сказал блестящую фразу, что восемьдесят процентов людей готово бессмысленно и тяжело трудиться всю жизнь, лишь бы не останавливаться ни на минуту.

Итак, после этих пояснений мы вплотную вступаем в наше дело. Если помните, я говорил вам, что основной психологический тип человека, которому вообще может открыться мир (не перед всяким мир откроется, даже если он этого захочет) и для которого по каким-то магнитным линиям раскатывается или развертывается его собственная психология, — есть ангажированный человек. И такой опыт уже был проделан в эпоху Возрождения, поэтому во многом художественный опыт начала XX века несет на себе возрожденческие черты, является невольной цитатой из опыта Возрождения. Я не случайно назвал вам, кроме Данте, Петрарку и даже Шекспира. Значит, мы имеем ангажированного человека и тем самым отмели другого человека, для которого дантовская символика является поясняющей. Кто у Данте не заслуживает попасть даже в Ад? Вы помните, что еще до дверей и до всяких «прелестей», которые открываются за дверями Ада, Данте видит чудовищное зрелище, в него как будто ударила звуковая волна:

Там вздохи, плач и исступленный крик Во тьме беззвёздной были так велики, Что поначалу я в слезах поник. Обрывки всех наречий, ропот дикий, Слова, в которых боль, и гаев, и страх, Плескание рук, и жалобы, и всклики Сливались в гул, без времени, в веках, Кружащийся во мгле неозаренной, Как бурным вихрем возмущенный прах.

«Возмущенный прах». Взметенная пыль. Это люди, которые и не грешили, и добра не делали. А добро можно делать только на собственный риск, за свой счет. Надо рисковать, а не просто участвовать в чем-то общем. Это — безразличные, которые ни туда и ни сюда. И они — у них действительно страшная участь — бегут нагие, кусаемые слепнями и осами: «Кровь, между слез, с их лиц текла струями, и мерзостные скопища червей ее глотали тут же под ногами». Один из самых страшных образов. В Аду хотя бы есть определенное наказание. А здесь нет его, и, как пишет Данте: «То горестный удел тех жалких душ, что прожили, не зная ни славы, ни позора смертных дел… И смертный час для них недостижим». То есть их даже похоронить нельзя. Кстати, такова судьба некоторых мучеников в XX веке. Некоторых из них мы должны были бы похоронить, а некоторых мы сами решили не хоронить — «и смертный час для них недостижим, и эта жизнь настолько нестерпима, что все другое было б легче им. Их память на земле невоскресима». Мы даже узнать о них не узнаем. «От них и суд, и милость отошли. Они не стоят слов: взгляни — и мимо!».

У Пруста тоже все начинается с порога, за который ты уже впущен, в отличие от тех, о ком сказано: «взгляни — и мимо». Потому что и мир, и люди есть, только если что-то поставлено на карту, что-то испытывается. Например, Данте имел в виду (этого нет в тексте, но было восстановлено по комментариям) какого-то очень «хорошего» папу, который отказался от своего поста и ушел в монахи. Для Данте это самое страшное. Он пишет, что в одном из мятущихся людей он узнал того, «кто от великой доли отрекся в малодушии своем». Значит, доля должна быть великой и она должна быть испытана. Или к добру, или ко злу.

Роман Пруста относится не к тем, кто вовек не жил даже, а к тем, кто жил. И для тех, кто жил, выступает «великая тема» Пруста, а именно — тема законов. Если ты решился жить, поставил себя на карту, то ты уже заброшен на какие-то магнитные линии законов, по которым будешь проходить, и если ты очень постараешься, то взгромоздишься на плечи чудовища, на плечи Гериона. Вы помните, что путешествие, которое описывает Данте, происходит с предельной скоростью (слово «скорость» тоже понадобится нам для нашей топологии), и он сидит на плечах Гериона, этого чудовища обмана. Образ Гериона здесь не просто образ воплощенного обмана, а образ опознанного обмана. Следовательно, путешествие, путь, о котором я говорю, совершается на плечах опознанного обмана. Или представьте себе (как это у Пруста) тяжелое ядро, которое лежало в глубине души, и вдруг оно сорвалось и стало с гулом подниматься на поверхность, «всплывать». И если ты уселся на это ядро, то совершишь путешествие с предельной скоростью. Путешествие на плечах опознанного обмана, отравившего весь мир.

Итак, с одной стороны, у нас возникает тема законов, а с другой — тема обмана, собственно прустовская тема, и мы обозначим ее словом «привычка» или «готовый мир». Это о тех, кто не живут и достойны лишь того, что на них «взгляни — и мимо»; это живущие привычно, удобно, из страха не действующие и надеющиеся. Я уже говорил вам, что есть два психологических механизма, которые закрывают от нас реальный мир. Механизм страха, то есть боязнь увидеть правду, и механизм надежды, надежды на то, что все изменится и мир завтра будет лучше. Но реальный мир — лишь тот, который есть сейчас, теперь и полностью, и этой полноты нельзя бояться; если боишься — мира не увидишь. Как говорили латиняне: hie et nunc — здесь и теперь. И в этом мире невозможна вчерашняя добродетель (греки говорили, что на вчерашней добродетели нельзя пристроиться спать); ничего нельзя перекладывать на завтра.

Многие воспринимают такого рода слова как стилистические украшения или метафоры. Я же имею в виду очень серьезные морально-психологические и социальные комплексы. Например, я говорю, что мир, в который мы вступаем вслед за Прустом (мир и Платона, и Данте), — это мир, как выражались поэты, сыновей гармонии, союзом связанных между собой. Опять содержательное выражение. Потому что есть сыновья отцов и матерей, то есть рожденные биологические существа, а есть рожденные «вторым рождением». И это — сыновья гармонии. Гармония рождает. Очень важный для нас образ. Почему? Потому что сам литературный текст Пруста представляет собой машину, рождающую лицо по фамилии Пруст. Роман Пруста — машина рождения. В том числе другого человека, который не написал или не писал романа, то есть и нас, если мы внимательно читаем.

Следовательно, повторяю, с одной стороны, мы имеем, если решили начать жить, мир законов, — законы видны живущему, и, с другой стороны, параллельная тема — не-живущих, которым не видны законы. Не-живущие живут в мире привычки. Привычка — одна из самых существенных тем Пруста. Она всплывает у него все время, особенно когда он пытается пояснить, что такое впечатление, как извлечь истину из впечатления, что такое память, что это за странные, навещающие его воспоминания прошлого, которые являются не просто воспоминаниями, а как бы заново пребыванием прошлого в том виде, в каком оно было, пребыванием его сейчас, и которые всегда сопровождаются чувством ослепительной очевидности. И каждый раз Пруст противопоставляет это привычке. Привычка — важная тема для всего сознания и литературы XX века. Напомню вам известный зрительный образ. Это картина Дали: человек приподнимает край моря, поверхность моря. В словесном виде этот образ очень часто фигурирует у Пруста. Он все время говорит о приподнимании вуали привычки. И то же самое имеет в виду Сальвадор Дали. Приподнимание поверхности — что это? Привычно мы видим поверхность моря. А что там на самом деле, в отличие от того, что мы видим привычно? Эти две темы — стилистическая настройка, удары камертона для вас и для меня. Помните, Пруст и Сен-Лу вместе с Рахиль (по-французски — Рашель) идут по улице и встречают подружек Рахиль, которые ее окликают, не заметив ее кавалеров; и тон и слова, которыми они ее окликнули, как выражается Пруст, несли на себе Рахиль — ту, которая мне дана: «Рахиль, ты мне дана небесным провидением…», двадцатифранковую Рахиль. А перед этим у Сен-Лу с Рахиль в присутствии Пруста затеялся разговор о том, что он хочет подарить ей драгоценное ожерелье, и подарит, если она будет хорошей. И Пруст соединяет эти темы: он слышит слова проституток, обращенные к Рахиль (они несут образ или мир, в котором ее можно иметь за двадцать франков), и одновременно — ожерелье, что несет Рахиль как пуп мира, как самую прекрасную женщину на свете, самую умную, которую Сен-Лу не может не любить.

Я хочу подчеркнуть здесь для нашего настроя одну деталь, чтобы приблизить вас к пониманию психологии Пруста. В данном случае психологии в смысле науки. Приводя этот пример, я имею в виду не то, что ожерелье дарят тому, кого любят. Ведь так мы обычно психологически понимаем. И это нормально. А здесь совсем другой смысл, и мы все время должны держать его в голове. Это смысл психологического, если угодно, открытия, о котором, конечно, знали и другие, не только Пруст, но Пруст хорошо подумал, и поэтому он решил, что любят ту, которой дарят ожерелье. Не дарят ожерелье той, которую любят, а любят ту, которой дарят ожерелье. Это очень существенная вещь. Это еще и тема вещей, которые несут смыслы. Ведь ожерелье — вещь. В обычной нашей психологии вещь оказывается каким-то посредствующим звеном человеческих чувств, которые сами для себя понятны. Скажем, я люблю кого-то и как знак моей любви я дарю ожерелье. В этом случае ожерелье — знак. Он исчезает в своей функции. В данном случае в любовной функции. И он может быть заменен другим. Знак по природе своей таков, что может быть заменен любым другим знаком, если мы договоримся. Так ведь? А мы имеем дело с незнаковой теорией вещей, или вещественной теорией психологических значений (в отличие от знаковой). Здесь ожерелье — незаменимо: оно несет ту, которую любят. Это — не знак, во-первых, и во-вторых, чувство здесь не является понятным самому себе, прозрачным для самого себя, оно конституировалось не путем выбора и размышлений, а совершенно другим способом. Позднее мы увидим здесь целую теорию кристаллизации, которая очень похожа на ту, которая вам, очевидно, известна по трактату Стендаля «О любви».

Обратите внимание еще на один момент. Через образ Рахили я пытался выразить ситуацию двух Рахилей: Рахили двадцатифранковой и той, которая дана провидением (у нас никогда не ставилась опера Галеви «Жидовка», но ария всем известна: «Рашель, ты мне дана небесным провидением»). И вот — Рахиль, божественная женщина, как ее видит Сен-Лу, центр мира; два атмосферных столба, несущих два образа, разделенных тонким листом бумаги. Здесь и заключена одна из топологических проблем нашего настроя: можно ли заглянуть по ту сторону листа? А если нельзя, то почему? Ведь это явно нарушает наши психологические законы. Казалось бы, почему Сен-Лу не может увидеть ту Рахиль, которую видит Пруст? Ведь она — та же самая, физически перед тобою одно и то же существо. Но почему оно двоится: в одном мире оно одно, а в другом другое. И эти миры разделены тонюсеньким листочком, который нельзя, оказывается, пройти. Это и есть проблема: можно ли пройти, заглянуть за лист, или, как у Сальвадора Дали, приподнять поверхность моря — вот так, как приподнимаешь этот лист, который на деле есть пленка нашего взгляда. И по каким законам можно, и по каким нельзя… Напомнив это, я могу начать теперь двигаться дальше.

Из этих пометок стиля я потяну пока одну ниточку. Ниточку особого рода вещей, которые не могут быть проходными знаками наших состояний и наших отношений. В которых что-то уложено от нас самих. Причем так, что мы еще должны с этой частью самого себя воссоединиться. Напомню в этой связи одну очень странную фразу у Пруста. Кстати, стилистически она вообще типична для сознания начала XX века, перелома веков, особенно для сюрреализма, где существовало самое разнообразное и необычное использование предметов, например: волосатая чашка и швейная машинка, соединенная черт знает с чем, текучие предметы, которые мы обычно видим твердыми. Сейчас это обстоятельство важно нам с точки зрения темы выбора, очень устойчивой темы в XX веке, — произвольного выбора любых, казалось бы совершенно незначительных, предметов и придания им эстетического значения. Скажем, колесо швейной машины никакого эстетического значения не имеет, но взято почему-то оно и ему придано какое-то значение. Пруст говорит, что, живя, мы настолько повязали себя разными вещами, настолько раздали себя в разные вещи, настолько частицы нашей души уже рассеяны, что можно открывать великие истины или великие красоты не только в «Мыслях» Паскаля, но и в рекламе туалетного мыла. То есть для познания истины и видения красоты или установления искреннего выражения чувств можно взять с одинаковым успехом и «Мысли» Паскаля, которые у нас проходят по департаменту высокой культуры, и рекламу туалетного мыла — и сделать такие же великие открытия. Но у Пруста здесь молчаливая, не высказанная пометка: при условии, что мы вложились, ангажировались, если мы сознательно заполнили мир своим присутствием, если частицы нашей души не рассеяны. А если мы таковы, о которых сказано: «взгляни — и мимо», то для нас одинаково не значимыми будут не только обертка мыла, но и «Мысли» Паскаля. Это еще одна очень важная тема психологии Пруста — тема невозможности прямой коммуникации или невозможности прямой сознательно контролируемой коммуникации.

Кстати, я забыл вам сказать об одной существенной вещи, к которой, собственно, двигался. Я, как паук, пытаюсь действовать сразу по многим точкам, и, видимо, одна нога паука забыла о необходимом движении. Когда я говорил о «здесь и сейчас», о том, что на прошлом нельзя улечься спать, а на будущее нельзя перекладывать, то это были не просто красивые метафоры. Я хочу привести один простой пример, который закрепит в нашем сознании то, что в действительности мы имеем здесь дело со сложным культурным комплексом. Решающий внутренний психологический и социальный механизм русской, российской культуры можно, я думаю, выразить несколькими словами: всегда — завтра, всегда — вместе и всегда — в один сверкающий звездный час. А сегодня можно делать, что угодно. Как выражался Достоевский: вымажемся, выпачкаемся и потом каким-то неизвестным путем все — в один час и все вместе — станем красивыми, добрыми и свободными. Каждый раз непонятно только каким образом из соединения десяти пальцев получится справедливое и умное состояние. Каким образом из продолжения заблуждений в один прекрасный день получится истина. И каким образом из безнравственности, практикуемой на каждом шагу, получится какая-то ослепительная и притом совместная нравственность. Если вы задумаетесь о почти магнетическом действии этого комплекса, то поймете, какое значение имеет внешне безобидно выглядящий философский тезис: hie et nunc — здесь и сейчас. Философы в таких случаях говорят, что нет многих миров, есть только один мир, и нет удвоения времени. Ведь ленивый человек (в прустовском смысле) это человек, удваивающий время. Он считает, что можно, не меняясь самому, что-то исправить.

Я приведу еще один пример для пояснения жизненной и смертной важности этих, казалось бы, чисто литературных вещей. Призадумавшись, мы видим за ними лик судьбы, лик чего-то, что от нас нечто требует. Путь — это то, где мы не удваиваем время. Удвоение времени означает следующее. Вы знаете, что, например, есть много попыток осмысления опыта второй мировой войны — что случилось, почему случилось и прочее. И некоторые историки рассуждают при этом в следующих терминах: что было бы, если, к примеру, Гитлер больше доверял своим генералам, а не был обуреваем подозрительностью, свойственной всем тиранам. Как будто история строится так, что в следующий раз можно поверить и тогда будет иначе. Как будто тиран погибает оттого, что у него нет друзей, что он создает вокруг себя пустоту, ему не на кого положиться, и в итоге он погибает от предательства. А вот если снова появится возможность действовать, то он будет вести себя уже осторожней, будет доверять и не совершит ошибки. Но философ говорит: время одно. Если ты не доверял, то потому, что это в природе твоей, и абсурдно рассуждать, что было бы, если снова была бы дана возможность жить. Я это веду к тому, что мы находимся сейчас с вами в области материй, где шутки плохи, и об этом однажды нам уже было предупреждение, более двух тысяч лет назад, — я имею в виду известный миф Платона. Или вспомните персонажа античной трагедии, который говорит царю Эдипу, когда тот разгневался и обрушился на окружающих: что ты всех ругаешь, а в себя не заглянешь. Ленивое перенесение чего-то, что можно увидеть только в себе, изменив себя, на окружающие обстоятельства, на окружающих людей, с претензией к ним — для философа величайший грех.

С темой особого рода вещей, которые не несут значения, являются «безразличными знаками», умирающими в коммуникации, мы снова возвращаемся к теме «я». Почему и в каком смысле? Я уже говорил, что одна из устойчивых тем Пруста — это тема невозможности сознательно контролируемой передачи мысли; возможность прочитать, сделать открытие одинаково в рекламе мыла или в «Мыслях» Паскаля означает совершенно иную психологическую реальность, чем та, которую мы предполагаем в нашей обыденной жизни. Почему нельзя «прочитать» в Паскале, если тебе дают читать? То есть почему мысль Паскаля не может перейти в твою голову? Да потому, что тебя не было там, где рождалась мысль Паскаля. Если сначала тебя нет в ожерелье или тебя нет в словах подружек, обращенных к Рахиль, то ты эти слова и не слышишь, хотя для кого-то другого они явно несут на себе Рахиль двадцатифранковую. Ведь это не просто слова и не просто сообщение, это бытие чего-то, что и смотрит на тебя и содержит то, с чем ты не воссоединился. И ты не слышишь. Почему? Потому что мы имеем здесь дело с категорией вещей, в которые ушла душа. А путь души в каком-то смысле является путем к тому, что неведомым и неконтролируемым для нее образом ушло до этого в вещи. Если же не ушло, то эти вещи для нас будут непостижимы. А если ушло, то все равно стоит задача постижения, и задача — разрешимая. Следовательно, у Пруста мы имеем дело с опытом того, что человек вообще может знать и понимать. Но под знанием и пониманием мы не должны иметь в виду некие рассудочные акты знания и понимания. Знание и понимание — это несколько иные акты, чем те, которые мы привыкли обозначать этими словами. Если мысль из «Мыслей» Паскаля не может простым чтением перейти мне в голову, то значит здесь скрывается какое-то существенное обстоятельство. Назовем эту тему вопросом о том, как мы, человеки, вообще можем знать и понимать. Имея в виду знание и понимание как событие, явление. Ведь содержание знания и понимания еще должно явиться или случиться, стать событием. И условия этого события не сводятся к тому, что нам дан, например, текст «Мыслей» Паскаля. Повторяю, знание и узнавание А является событием, условие которого не совпадает с содержанием самого А, то есть с содержанием того, что я узнаю и пойму. Мы ведь эмпирически уже знаем, что мысли Паскаля содержатся в его тексте, но поймем — если случится событие знания и понимания, и при этом в нем не будет большего, чем то содержание, которое есть в «Мыслях» Паскаля. Однако условие того, чтобы понимание случилось, все равно есть. Какие-то условия должны быть, если передача возможна.

Я думаю, вы догадываетесь о том, что такие условия должны существовать, уже из опыта собственной жизни. Вдумаемся в такую простую вещь, что понимать можно только самому, что никто вместо тебя понимать не может. Так же, как не может вместо тебя умирать. Значит, есть категория вещей, которые одноличны. Она объединяет такие вещи, которые могут быть или не быть только собственной персоной. Обычная теория обучения скрывает тот факт, что в конце концов понимаю я, что акт понимания не совпадает с тем, как организована цепь передачи знания, например, теоремы Пифагора. Напомню вам античный образ из беседы Сократа с мальчиком-рабом — это образ теории знания как воспоминания, где знание не есть что-то, что приходит извне, а есть нечто, что всплывает из глубин души. Знание как реминисценция. В действительности — это символическая ситуация, здесь нет никакой мистической теории знания, а есть просто символическое указание, объяснение людям: послушайте, ведь что бы вы ни делали, если сказанное вами понято кем-то, то оно понято им, и это понимание есть уникальный, незаместимый и невыводимый факт. Из содержания теоремы Пифагора, как и из умения обучать и рассказывать, не вытекает никакой факт понимания кем-то этой теоремы Пифагора или чего-то другого. Значит, мы во всей нашей работе будем иметь в виду термины «знание» и «понимание» только в этом смысле, как относящиеся к знанию и пониманию в качестве событий или явлений. Нечто еще должно стать знанием, хотя оно будет, как это ни странно, тем знанием, которое было. Ведь Рахиль стоит двадцать франков до того, как кто-то узнает, что она стоит двадцать франков — до того, как Сен-Лу узнает, что она стоит двадцать франков, и то, что он узнает, не будет отличаться от того, что было и было уже известно. Но это узнавание должно произойти в качестве события, у которого есть свои условия, ограничения. То есть что-то мы можем, а чего-то не можем. Ведь если мы не можем понять мысль Паскаля, то это происходит в силу каких-то ограничений, наложенных на событие понимания в нас, а не на саму эту мысль, потому что она уже есть, уже существует. И когда мы говорим, мы всегда говорим об уже существующей истине. Под истиной здесь не имеется в виду, скажем, знание того, что в мироздании пять миллионов звезд, что это число было до нашего знания, и мы его открыли, и в этом смысле истина уже была. Нет, это были вещи, а я говорю об истине, которая уже есть.

Чтобы ассоциативно сомкнуть эти важные темы и двигаться, как паукам, в разные стороны выставляя ножки, напомню вам образ, который пояснит, что я имею в виду. Сошлюсь на знакомый образ Эдипа. Эдип уже спит со своей матерью и уже убил своего отца, хотя не знает об этом. Но истина уже установилась. Только собрать ее трудно. Почему? А потому, что существует топология. Она может располагаться в доступных или в недоступных для тебя местах, и нужно пройти эти места — они не видны. Ведь Эдип видит женщину, с которой спит. Она — его мать, но он не видит ее как мать, он видит жену. Или — он видит путника, которого убивает. Но кто-то ведь знает истину. Ведь был акт рождения Эдипа. Как ни парадоксально, акт нашего рождения есть то, что мы тоже совершаем. И Эдип совершил этот акт: в мире уже есть мать и отец, Эдип движется в этом мире, встречается с отцом, встречается с матерью. И все мы — подумайте о себе — в каждый данный момент в силу того, что мы что-то совершаем, сознательно ли, бессознательно, намеренно или ненамеренно, давно или сейчас, — мы уже представлены вне нас в миллионах осколков зеркала нас самих, и это зеркало или осколки мы должны еще собрать, а можем и не собрать. Но собрать — очень важно для нас, потому что все-таки существенно, что ты спишь со своей матерью, не зная этого. Ведь что-то от этого с тобой произойдет. Это безнаказанно не пройдет. Греки считали, что иногда путь просветления можно уподобить пути ослепления. Потому что своими материальными глазами Эдип видел женщину, и только духовным взглядом, построив этот взгляд, можно увидеть, что на самом деле она — твоя мать, а не женщина, с которой можно спать. Но тогда глаза тебе не нужны, тем более что они тебя обманывали, и, как вы помните, Эдип ослепляет себя. Конечно, греки не имели при этом в виду мелодраматический акт вырывания у себя глаз в припадке горя, то есть чисто сентиментальную сторону дела — они символизировали моральную истину. Что такое глаза? Ничего. Более того, они содержат в себе еще и целую туманную сеть обмана. И если мы увидим, то увидим не этими глазами, а как-то иначе. И тогда — что? — Возьми и вырви…

Значит, мы имеем тему вещей, с которыми можем воссоединиться, если проходим путь знания и понимания, — путь, когда знание и понимание случаются на определенных условиях в виде событий или явлений, а не в виде содержаний, которые могут быть описаны с какой-то внешней нам точки зрения, каким-то всевидящим божественным наблюдателем. Разумеется, такой наблюдатель видит, кто сын, а кто мать. Но как эту точку зрения внести в мир, в котором ты живешь и в котором этого не видишь, а видишь в своей матери только женщину. То есть как внести содержание, которое уже существует.

Повторяю, когда мы говорим о знании и понимании, то мы имеем в виду случание или неслучание чего-то, что должно стать знанием или видением, или пониманием. Речь идет о воссоединении с вещами, в которых, независимо от нас, мы уже есть. Это как бы разорванное «я», но не осколки зеркала (это просто образ), а осколки миллионов вещей вокруг нас, — тема вещей, смотрящих на нас. У Пруста это устойчивый образ душ, заключенных в вещах и взывающих к нам, чтобы мы их освободили. Такова часто текстура прустовских даже чисто литературных, длинных и красочных описаний цветов, описания деревьев, леса, наполненного какими-то существами, которые заключены в цветах, листьях, деревьях и которые странным образом видят нас. Не мы видим их, — а они видят нас. Более того, они не только видят нас, а еще почему-то взывают к нам. Какая-то жалоба идет от них: некое существо просит тебя высвободить его из плена заключения, из плена вещей. И есть только одна магическая палочка, которая высвобождает эти плененные души — магическая палочка знания, узнавания. Это обращение как бы толкает нас на путь. В XX веке был еще один писатель, который считал, что нас толкает на путь что-то к нам обращенное — в смысле видящих нас вещей. У Рильке в стихотворении «Архаический торс Аполлона» есть такой образ: в этом торсе каждая частица обращена к тебе и видит тебя. И ты, говорит Рильке, — «жить обязан по-иному». Опять существенное словосочетание, странным образом совпадающее с нашей темой. Итак, во-первых, я сказал, что вещи взывают к нам с жалобой и просьбой высвободить их из плена, и, во-вторых, мы начинаем догадываться, что высвободить их мы можем, только изменив себя, что этого они как раз от нас и ожидают. И сейчас я снова вернусь к Данте, что будет еще одним напоминанием о том, что мы говорим не о цитатах, не об эрудиции, начитанности и подобных им вещах, а о фундаментальных основаниях нашей сознательной жизни — в той мере, в какой она вообще может с нами случиться. На что, кстати, гарантий нет.

У Данте есть два потрясающих образа. Один — в «Божественной комедии», а другой в произведении, тоже вам известном, — «Новая жизнь» («Малые произведения»). Так вот, в одном из первых кругов Данте, сопровождаемый Вергилием, попадает в лес — лес душ людей, которых наказали за определенный грех, и их души вселились в деревья. И по просьбе Вергилия Данте, чтобы узнать, отрывает ветвь — он вынужден причинить страдание другим, а не себе, хотя для познания прежде всего нужно причинять страдание себе, — и вдруг слышит жалобу ствола, из которого потекла кровь: «Прекрати мученья!» — говорит ему душа, заключенная в дереве. Это своего рода кентавры, двойственные существа, в которых душа соединена с не родственным ей, не человеческим телом, потому что обычно родственным для души телом мы считаем только человеческое тело, которое есть орган души. А тут души пленены деревьями, инородной материей. Помните, кто у Данте и за какой грех заключен в деревья, кто превращен в своего рода кентавра, чей дух заключен в вещи? Здесь мы видим фантастическую работу символики; она не входит в намерение авторов — ни Пруста, ни Данте, — а есть выражение того, в понимании чего ты дошел до конца. Ты понял, и тогда так символизировал, нет других символов, будут эти. В деревья заключены самоубийцы. А самоубийца — человек, который насильственно разлучил душу и тело. Что же такое тема вещей, в которых отложены частицы души? Мы не узнаем своей души, и она из вещи взывает к нам — освободи меня. Это тоже разлученность — разновидность самоубийства, которое мы тысячекратно совершаем в жизни. Вспомните, пирожное «мадлен» у Пруста, которое он ест, — и вдруг всплывает так называемое непроизвольное воспоминание, и через «мадлен» всплывает весь мир прошлых наблюдений, переживаний. Мир был заключен в «мадлен». Будучи заключен в «мадлен», он был отлучен от Пруста. Пруст отделил свою душу от своего тела: его тело живет — он сидит в какой-то квартире, пьет чай, рядом служанка, которая его обслуживает, — а душа его ненамеренно, непроизвольно, случайно уложилась в «мадлен», и уложилась, повторяю, не через сознательное воспоминание, не благодаря сознательному намерению Пруста.

Сравните это с такой ситуацией: я хочу запомнить, куда я положил вот эту трубку. Я решил, что положу ее в ящик стола. В этом смысле частица меня ушла в этот ящик и лежит в нем. Но я сам уложил ее туда и помню об этом. Пруст же утверждает, что никакими сознательными уложениями, пометками ума ничто никогда не запомнится. А вот то, что само убежало от меня в вещи, потом уже в качестве истины вспыхнет через непроизвольное воспоминание. Это ведь тоже непроизвольное отлучение души от тела. Впечатления, переживание родных мест уложились непроизвольно и отлучились как «частицы души» от Пруста. Тело его продолжало где-то жить, а они улеглись в инородную для них материю. Какое отношение имеет пирожное к воспоминанию о цветах, к переживанию цветов? Или у Данте — какое отношение имеет дерево к душе? Это символ всех тех, кто насильственно убивает себя. Но эти души не умирают — они в вещах и оттуда смотрят на нас.

То, к чему мы пришли, есть существенный элемент, существенная черта организации нашей сознательной жизни. И чтобы связать все это, я приведу другой образ Данте. Это классический, проходящий через многие века образ, совпадающий по текстуре, опять же, со словами Рильке и с примерами из Пруста. Напомню вам, что символом познания является Амур или Эрос, потому что в самом начале познание приходит в движение только в ситуации разрыва, неустойчивого противостояния.

Теперь мы понимаем — разрыва меня самого. Вот передо мной вещь, она же — «я», вот здесь «я», и мы должны воссоединиться. Поэтому символом познания и был Эрос, обозначавший также андрогинную природу человека. Любовь есть стремление к воссоединению частей, по природе принадлежащих одна другой, но почему-то разлученных. Когда-то они были вместе, а сейчас разлучены, и любовь есть обозначение теперешнего их тяготения друг к другу — того, что было когда-то по природе одним. Человек для древних греков по природе андрогин, соединяющий в себе мужскую и женскую природу. Но уже для Платона и первых философов — это одновременно символ познания, но не в том смысле, что познание похоже на Эрос, что оно вызывает наслаждение, похожее на эротическое. Это уже ассоциативные глупости. Философия не психологична, и поэтому понимание ее предполагает ограждение своего ума от психологических ассоциаций типа «наслаждение», «приятность» и так далее. Когда Эрос и познание символизируются вместе, это не означает, что познание содержит в себе наслаждение, похожее на эротическое. Скорее, с большим правом можно было бы утверждать обратное.

Так вот, я не случайно крутился вокруг да около. В «Новой жизни» есть такая сцена. Во сне Данте явился ни кто иной, как Амур, то есть Эрос, символ познания, и говорит «непонятные» слова: «Я подобен центру круга, по отношению к которому равно отстоят все точки окружности, ты же нет». То есть я в центре, и если я вижу все точки, то они равно удалены от меня в смысле моего видения, а не в смысле реального расстояния. А ты — нет, тебя я не вижу, так как ты сам находишься в той точке, из которой я тебя увидел. В том смысле, что ты еще должен оказаться в этой точке, которая находится на равном расстоянии между другими от центра. То есть ты должен оказаться в центре, скажем так, божественного взгляда. Ибо естественным образом ты там не стоишь. Ведь Амур говорит Данте: все встали в центре моего взгляда. Он сам — центр, а остальные в центре взгляда по другим ассоциациям (здесь это взаимозаменимые термины). А ты — нет. И изволь встать. Вот что понял Данте во сне: ему нужно встать там, где и другие, на равном расстоянии от центра взгляда. Какого взгляда? Который меня видит. И проявлять сдержанность перед лицом (взглядом) того, кто наблюдает и кому я должен свидетельствовать. Это свидетельство нужно Ему, ибо сумма этих свидетельств и есть Бытие.

Лекция 3.

Итак, мы имеем бесконечную сферу, центр которой везде, а окружность или окраина — нигде. Выбрав этот образ, я хотел напрячь наше воображение, чтобы попытаться представить эту бесконечную сферу (слово «бесконечная» предполагает, что она очень большая), но мы должны вообразить ее в очень маленьком интервале — в интервале между «я» и «я». Давайте напишем равенство: «я» = «я». Это классическое философское равенство, тождество человека или индивида с самим собой, и мы усилием воображения должны растянуть это тождество, а тождество, вы знаете, не оставляет места, чтобы поместить в этот интервал целый мир. То есть наше понимание Пруста и вообще того, как работают структуры нашей сознательной жизни, все это требует от нас большого усилия, и усилия именно воображения. Потому что логически мы все равно ничего не поймем, а если вообразим — то, может быть, нам откроется путь и для рационального рассуждения. Сейчас я попытаюсь пояснить это равенство, опираясь на сказанное в предыдущих беседах.

Помните, Данте совершает путешествие, нисходя вниз по кратеру, и этим нисхождением он проходит разные круги, а потом в какой-то из моментов, в точке, где сошлись все тяжести, Данте и Вергилий, уцепившись за шерсть Люцифера, начинают подъем, но при этом Вергилий предупреждает Данте, что они, начиная подъем, перевернулись. И, перевернувшись, они совершают странный подъем по странной кривой (некоторые математики пытались истолковать ее в терминах мнимых геометрических поверхностей) и оказываются в той же точке, откуда начали его, но головой вниз — и над ними другое небо.

Теперь представьте себе, что «я» (левая сторона равенства, о котором я говорил) в некоторой точке начинает движение вглубь и завершает его там же — только это уже вторая, правая половина равенства. И это — другое «я», если над головой другое небо. Конечно, пока это только образ. Но постепенно, растягивая равенство «я» = «я», мы кое-что увидим и сможем нашими простыми мозгами понять то, что пытался понять своими собственными простыми мозгами Пруст. Слово «простое» я употребляю здесь не прямо. У Пруста есть много странных рассуждений, которые, как по концентрическому кругу, все время сходятся к одной теме, к одной и той же проблеме. Эту тему я условно назову, проблемой равноденствия или проблемой нулевой точки, где уравнены многие вещи, которые в нашем обычном психологическом рассуждении мы не уравниваем, мы видим их различными. Так вот в той точке уравнены и умы (и поэтому я сказал «простыми мозгами»).

Я говорил вам, что в рекламе мыла можно сделать такие же открытия, как и в «Мыслях» Паскаля. Уже здесь мы начинаем видеть действие прустовской проблемы некой точки равноденствия. Предметы равны — в данном случае мыло равно великой книге Паскаля. Нырнув в рекламу мыла, можно вынырнуть на правой стороне равенства со столь же значительной мыслью или со столь же значительным открытием, как и нырнув в «Мысли» Паскаля. А ведь в нашей культурной иерархии и классификациях мы ставим рекламу мыла ниже «Мыслей» Паскаля. Чтобы быть умными, мы предпочитаем читать «Мысли», а не рекламу мыла. Пруст же говорит, что «Мысли» Паскаля мало для нас значат, если, читая их, мы не встречаемся с поднявшимся из глубин этой книги нашим же собственным предшествующим переживанием. Если вся сила понимания нового и открытия новой истины или нового мира состоит в моей встрече со мною самим, с моей способностью увидеть и разобраться в той части меня самого, которая была мною когда-то ангажирована, заложена, и если я вложил это в рекламу мыла или во вкус пирожного «мадлен», то реклама мыла или пирожное «мадлен» по своему качеству открытия психологических законов равны, если не более значительны для меня, чем чтение книги Паскаля.

Давайте закрепим то, о чем мы уже говорили. Представьте себе сферу, на которой помещены две буквы: «я» = «я». Мы знаем, что существует связь (я приводил образ путешествия Данте) между «я» = «я»: скажем, «я»-Пруст и другое «я», которое заложено в пирожном «мадлен» или в рекламе мыла, очень близки друг другу. Вот я здесь, и держу в руках пирожное «мадлен», и слышу его шепот. Отсюда берут начало все темы, которые потом будут развертываться на тысячах страниц романа Пруста. В том числе и тема вещей, пленяющих наши души: наша душа кусочками улеглась, расположилась, пленилась внутри каких-то вещей. И в этом смысле мир населен кентаврами или кентаврическими созданиями — смесями души с какими-то инородными ей телами. Мы не кентавры только потому, что в нас человеческая душа соединена с человеческим телом; а кентавром мы называем все то, в чем предполагаем душу, но соединенную, скажем, с задницей быка или лошади, или соединенную с деревом — лес душ. Все это будет происходить с пирожным и с его шепотом — нужно только остановиться и услышать; и Пруст несколько раз останавливается, и только с очередной попытки, наконец, слышит, что говорит ему плененная в пирожном душа, то, с чем он воссоединился. Причем Пруст говорит, что такая встреча может и не случиться. Я могу пройти мимо деревьев, в которых заложена моя душа, могу съесть тысячу пирожных — и все впустую, моя встреча не состоится. Во многом это зависит от случайности. Если встреча не случится, то вещи навсегда мертвы для меня. То есть моя душа (а она состоит из частей, которые уложены в вещи) навсегда будет мертва для меня по моей вине.

Обратите внимание — это тоже сквозная тема всей психологии и философии — тема оживления мертвых. (XX век часто век глупых сенсаций, в том числе и в русской, не слишком грамотной, культуре. Между тем тема оживления мертвых всегда существовала в философской, психологической и мистической традиции. В начале XX века она дошла и до русского сознания через философа Федорова, написавшего книгу «Философия общего дела», где общим делом каждого из нас он объявлял воскрешение мертвых. Однако Федоров понимал это в буквальном смысле.) Так вот, если мы не совершили какие-то акты, то что-то мертво, продолжает быть мертвым. И продолжая быть мертвым, оно говорит нам словами Пруста следующее:

Я считал весьма разумным древнее кельтское верование, что души тех, которых мы потеряли, пленены в каком-то более низком существе (низком создании) — в животном, растении, в неодушевленных вещах и потеряны для нас до тех пор (до того дня), который для многих никогда не наступает, когда мы проходя мимо дерева вступаем во владение тем объектом., тюрьмой для которого было это дерево. И тогда эти вещи вздрагивают, к нам взывают, и как только мы их узнаем, сразу же колдовство прекращается, и, освобожденные нами, они победили смерть и возвращаются жить с нами. И то же самое относится к нашему прошлому (I, 44–45).

Далее идут уже знакомые вам рассуждения; правда, «знакомые» — не значит еще «понятные», и к этой теме прошлого мы снова будем возвращаться. Пока же, намечая эту тему, я скажу, что это — точка остановки. Ведь вся психологическая жизнь протекает путем зацепления одних явлений на другие. Мы посмотрели на дерево, потом посмотрели на что-то другое, наши практические цели (а мы всегда смотрим на что-то с какой-то целью) увязывают вместе разные предметы, и эти реальные предметы в рамках цели нашего движения выступают как знаки, которые умирают тогда, когда цели достигнуты. Скажем, мы воспользовались деревом как ориентиром, и пошли куда-то. Мы увидели дерево для того, чтобы ориентироваться. Но увидели ли мы дерево? Прустовская психология предполагает, что увидеть дерево означает выпасть из процесса психической жизни, где все связано как цель и средство, где вещи используются как знаки, обозначающие что-то другое, и нужно выпасть, остановиться, впереться в это дерево. Но место вокруг — занято: вокруг такие же деревья, кустарники… И поэтому я говорил, что действительный путь путешествия души идет вглубь, он туннелей. На этой сфере, — если мы остановились в какой-то точке, — мы никуда не можем двинуться, кроме как вглубь. Перевернувшись — нырнуть в себя. Значит, это точка остановки. Постепенно я буду показывать ее свойства, которые фактически являются некоторым законом нашей психики (аналогичную вещь можно показать, например, у совершенно не связанного с Прустом писателя — у Фолкнера). В этой точке ныряния или равноденствия, повторяю, не существует культурной иерархии. И еще: важным свойством этой точки является то, что для остановки в ней у нас очень мало времени, и наше дело растянуть этот минимальный интервал, в который мелькнул проблеск вещи — дерева, пирожного «мадлен», рекламы мыла или «Мыслей» Паскаля.

К тому, о чем я сейчас рассуждаю, имеет отношение и одна забавная ошибка, которая произошла у Пруста, — очень достопримечательное неточное цитирование. Обычно Пруст цитировал стихи и прозу по памяти. Как у литератора, который сначала был снобом в литературе, он знал все детали, у него была память профессионала. Он ошибался редко, когда спешил. Но ведь он писал «В поисках утраченного времени» наперегонки со смертью, выполняя растиньяковский закон: maintenant entre nous. Итак, цитируя Евангелие от Иоанна, Пруст делает достопримечательную ошибку. Представьте себе ситуацию: на какое-то мгновение я услышал шепот пирожного «мадлен», но ведь пирожное я могу съесть, то есть скорость наших действий, скорость жизни и сцеплений наших психических реакций такова, что она может оставить лишь минимальное время, чтобы я вслушался в то, что мне сказано, или в то, что мне явилось. Имея в виду как раз такую ситуацию и описывая ее, Пруст в маленькой главке «О методе» своего романа «Против Сент-Бёва» (роман не был опубликован при жизни и представляет собою нечто вроде критико-литературного трактата: Пруст замыслил его как опровержение критической теории известного литературного критика Сент-Бёва) описывает тот факт, что действительно истинное и ценное дано нам лишь на какие-то считанные мгновения или на минимальный интервал. Этот интервал, как я сказал, записан в равенстве «я» = «я». А внутри — если мы остановились, смогли и успели его раздвинуть — целый мир. И вот, имея в виду образ раздвигания того, что оставило нам минимальный зазор, — еще секунда и этот зазор закроется, мир потечет дальше, — Пруст говорит, цитируя Евангелие: Работайте, пока свет с вами. То есть: пока еще есть проблеск света — работайте. Пруст оговорился из-за того, что был обуреваем темой внутреннего труда, без которого мертвы мы и мертв мир. И поэтому он ошибся. Он наложил собственную тему на правду Евангелия и процитировал неправильно. В Евангелии сказано не «работайте», а «ходите»: «Тогда Иисус сказал им: еще на малое время свет есть с вами; ходите, пока есть свет, чтобы не объяла вас тьма, а ходящий во тьме не знает, куда идет; Доколе свет с вами, веруйте в свет, да будете сынами света». Основы нашей жизни очень устойчивы, если мы ее проживаем. Иначе говоря, если мы осмелимся жить, то проживем так, как жили другие две тысячи или три тысячи лет тому назад (если нам повезет, конечно). Работайте, пока свет с вами.

Напомню вам еще один фантастический образ из XXVI песни «Ада», когда Данте встречается с Одиссеем, представшим ему в столбе пламени. Закрученный, движущийся столб пламени (пламя ведь не может быть неподвижным), и из этого столба пламени — человеческий голос. По просьбе Вергилия Одиссей рассказывает Данте историю своего последнего путешествия.

Так вот, Одиссей (по древним представлениям и согласно пониманию Данте) тоже «ныряльщик». Он всегда нырял так, чтобы вынырнуть и увидеть дальний горизонт, посмотреть, заглянуть за горизонт, дальше, и он не мог остановиться. Естественно, что у него могло быть только последнее путешествие. И Одиссей, то есть сам Данте, рассказывая самому себе это последнее путешествие, пользуется очень интересными словами. Помните, я обещал вам говорить о психологии чисто музыкально или стилистически, а не учено, и поэтому сейчас я хочу, чтобы вы настроились на то, чтобы почувствовать в музыкальном смысле неслучайность явлений мысли в их словесном выражении. Потому что люди выбирают не случайный словарь. Я немного отклонюсь от темы, но, может быть, именно такие отклонения для нас всего важнее и интереснее. Смотрите, я говорил вам об углублении в кратер, который ведет в Ад, Чистилище, а потом вдруг в Рай переворотом после какой-то точки. В этом описании среди прочих слов у Данте обязательно фигурирует слово «полет». Полет на теле чудовища, которое является воплощением обмана. Но полет — это уже опознанный обман. Данте летит на крыльях опознанного обмана с предельной скоростью (опять идея скорости). И у Пруста в описаниях явлений сознательной жизни вы почти на каждой странице увидите слово «скорость». Он пользуется такими метафорами и сравнениями, чтобы самому себе пояснить, чтобы увидеть то, о чем он говорит. А говорит он о психологии, о законах нашей сознательной жизни. Итак — полет. При этом полет обязательно замкнут на какое-то божество. Вы знаете, что проводником Данте по Аду и по Чистилищу был поэт Вергилий. То есть проводником является идея артистического труда как необходимого элемента нашей способности вообще что-либо понять и увидеть. Элемент артистического труда рассматривается здесь как элемент нашей жизни, как элемент воспроизводства нами себя как живых.

Сначала Данте сопровождаем Вергилием, а на последней части пути им руководит дама — Беатриче, богиня. И сейчас, помня о том, что мы должны настроиться на точность, я замкну свое рассуждение, цитируя совершенно, казалось бы, не относящегося к этому делу поэта XX века — Блока. У него тоже есть устойчивый образ полета. Правда, это обставлено кабацкой символикой, символикой потери себя в бездне стихии. Однако это не имеет значения. Важно, что у Блока присутствует этот образ полета. Значит, есть сфера, на которой стоят «я» = «я», и движение вглубь, или полет, чтобы воссоединиться — по какой-то параболе, по какой-то дуге — с самим собой через пирожное «мадлен», через какое-то другое воспоминание, через некоторый акт понимания. Теперь послушайте, как звучит строка, где Блок, без всякого рассудочного намерения, высказал именно это, не случайно выбрав определенные слова: «Пусть разрушается тело…» А мы знаем, что все, о чем мы говорим, связано с разрушением тела, потому что если уж ты свою душу всаживаешь в дерево или пирожное, то, конечно, при этом тело твое разрушается.

Пусть разрушается тело — душа пролетит над пустыней,

Будешь навеки печален и юн, обрученный с богиней.

Обратите внимание: «Пусть разрушается тело, душа пролетит над пустыней». И, конечно, над пустыней она должна пролететь с большой скоростью — хотя бы потому, что в пустыне нет ориентиров и скорость неминуемо велика. И дальше: «Будешь вечно печален и юн, обрученный с богиней». Это есть точное выражение некоторой особенности нашей мыслительной психологической работы, когда мы ее проделываем, находясь в той точке, о которой я говорил, — где мы должны втиснуться в минимальный интервал, как бы раздвинуть его плечами своего усилия, и что-то откроется. Перед этим мы уже ввели закон, относящийся к свойствам этой точки. Он гласит следующее: чтобь; узнать то, что в глубине — а то, что мы узнаем, всегда в глубине, — безразлично, с какой точки начинать; если мы начнем работать, то наша работа по каким-то концентрическим кругам приведет нас в определенное место, откуда бы мы ни начинали. Начинаем ли мы с рекламы мыла или с «Мыслей» Паскаля, Нет высокого и низкого, любой предмет хорош.

В прошлый раз я затронул тему взгляда. Мы всегда перед лицом кого-то — не перед вещами, а перед Лицом. Ведь когда Пруст говорит о том, что он верит в древнее кельтское предание о душах в деревьях, в животных, в растениях, он говорит о своем стоянии перед растениями, животными, камнями, как о стоянии перед лицом, которое его видит. То, что меня видит, чего-то от меня ожидает. Такого рода видение на философском языке называется предназначением. Или верой. Дальше я скажу о свойствах такого предназначения, без понимания которых мы не сможем расшифровать и действительно прочитать Пруста.

И все это — подчеркиваю еще раз — при условии, что ты потратился, что ты ангажировал себя и не был тем, о ком Данте говорит как о вообще не живших. Сейчас в одной забавной цитате из Пруста вы вновь вдруг увидите тему тех, о которых — «взгляни — и мимо». Итак, напомним себе условие, что нужно было вложиться, затратиться, ангажироваться и что та парабола или дуга, которая замыкает «я» на левой стороне с «я» на правой стороне, есть как бы параболический или дугообразный колодец страдания, мы по нему соединяемся с самими собой, то есть с истиной. С тем, что есть и было на самом деле. Напомню вам «Беглянку», одну из самых насыщенных и драматических частей, где все стоит на месте, ничего не происходит, но мы ощущаем драму прустовской эпопеи. Так вот, она начинается так: О, насколько дальше идет страдание в психологии, чем наука психология (III,419). Очень весомые слова. Повторяю: насколько дальше и больше страдание позволяет нам понимать психологию, чем наука психология. А теперь вернемся назад. Я напомнил вам, что парабола или дуга, соединяющая путь, начавшийся в точке и вернувшийся как бы к ней же, но объединяющий в итоге две разные стороны уравнения «я» = «я», в действительности и есть путь по колодцу страданий, и это есть путь понимания. Теперь я сформулирую другое правило или аксиому, касающуюся той точки, в которой все начинается. Все, что происходило, или все, что случалось, происходило и случалось достаточно долго. Простите меня за такой неуклюжий язык, но у нас есть тот язык, который есть, другого языка у нас нет. Это максимально экономный язык философии. Значит, все, что происходило, что случалось, даже когда нам казалось, что это какие-то мгновения, случалось достаточно долго. Достаточно долго для того, чтобы уже замкнулся, зацепился целый мир. Пруст очень часто говорит: уже настолько одно с другим переплелось, что безразлично, с какой точки начинать движение. Все настолько переплелось и настолько я уже уложил себя в разные точки (в разные события, в разные вещи), что все вокруг меня уже как бы насыщено мной, и, чтобы воссоединиться со мною самим или воссоединиться с истиной, безразлично, с чего начинать, потому что все уже переплелось. Здесь нам ясно одно: поскольку интервал минимален и свет мерцает на какой-то минимальный срок, он скоро исчезнет, но пока он есть — работайте. Это Евангелие от Пруста (если не будет богохульством так выразиться). Работай, ведь материал для этой работы у тебя есть — уже все переплелось. Сколько б мало ни было, для того, чтобы все переплелось — уже достаточно долго.

В связи с этим правилом или аксиомой — всегда, в любой момент уже достаточно долго — пометьте себе слово «скорость», которое Пруст навязчиво повторяет. Пруст как бы предполагает, что мир в любой минимальный момент с огромной скоростью закручивается вокруг нас, и эту скорость мы не видим только в силу неподвижности нашего взгляда. Мы переводим глаза, а в действительности макроскопический момент перевода нашего глаза обладает мерой, совпадающей со мною, с моими возможностями измерения. Но может быть в этот момент мир завертелся с несопоставимо большой скоростью и подставил под мой взгляд те предметы, которые я увидел, и мне казалось, что это я их увидел, переводя свой взгляд с сидящей слева от меня дамы на молодого человека, сидящего немножко правее, а в действительности — я увидел именно так, потому что мир с чудовищной скоростью совершил движение и подставил себя в виде точки, в которой мы должны остановиться и в которой что-то должно начаться. Причем выбор и возможности свободы в этой точке не очень большие. Есть какие-то наложенные на нас ограничения. Эти ограничения я буду называть далее топологическими и буду постепенно прояснять смысл этих топологических ограничений, выявлять свойства топологической психологии.

Говоря о свойствах этой точки, я буду пояснять вам, что не случайно пользуюсь этим языком, потому что только этим языком можно высказать серьезность самой проблемы, указать на близость ее к нашим повседневным переживаниям и делам. И эту близость вы увидите. Итак, мы попадаем в поле какого-то взгляда, который нас приковывает. Под этим взглядом мы ужимаемся в точку. И наше обычное время, и все пространство, которое мы занимаем, — а мы занимаем его нашими связями, нашим положением в обществе, в социальной и культурной иерархии, мы занимаем пространство во времени нашего прошлого, нашего происхождения, в том времени и в том происхождении, которое мы помним и которое находится на линии нашего сознательного взгляда, — все это внешнее, фактическое ужимается, исчезает, редуцируется. Взгляд нас остановил, взгляд невидимого. Невидимое смотрит на нас. Не случайно древние в образах, которые они вырабатывали и которые выражали сами основы организации сознательной жизни человека, фиксировали запреты на выражение невидимого, святого, божественного или иллюстрировали это ликом медузы — самое страшное, что можно увидеть. Но мы-то договорились, что не будем испытывать страха. Если будем бояться, то не узнаем ничего. Вспомните античные изображения. Они имеют самое прямое отношение к законам того, как работает наше сознание. И знаем мы об этом или не знаем, мы от этих законов не уйдем. Лучше их знать. Я хочу привести цитату из последней части третьего тома романа Пруста:

Я ощутил запах бензина. Некоторым деликатным созданиям может показаться достойным сожаления, тем деликатным созданиям, которые всегда являются материалистами, и которым бензин портит сельскую местность, и достойным сожаления покажется это некоторым мыслителям, которые по-своему, тоже веря в факты, являются материалистами, воображая себе, что человек был бы счастливее, способен был бы к более высокой поэзии, если бы его глазам было дано большее число цветов, если бы его ноздрям было доступно больше хороших запахов…а мне бензин этот позволял населить запах, отвратительный запах бензина, цветами, садами родного Комбре… (III,892).

Помните, я говорил о точке равноденствия. Так вот, эстетическое качество предмета не имеет никакого значения для открытия красоты. Это глубокое убеждение Пруста. И только дураки думают, что открытие красоты зависит от количества красивых предметов, которые даны человеку. Пруст называет это joies artistiques — «артистическими радостями». Он пишет, что очень часто встречал людей, которые ходят на концерт не один раз, а десять раз, и каждый раз восклицают: как прекрасно; которые, начав, не могут перестать аплодировать. Казалось бы, это чисто иронический необязательный пассаж. Но здесь Пруст имеет в виду фундаментальную вещь, что количество не имеет никакого значения. Ранее мы убедились, что и качество в той точке, где мы стоим, если остановились, не имеет значения. Это может быть мыло, может быть бензин. Если я остановился и под этим взглядом, который говорит мне о моем предназначении, начал двигаться, то эта точка — hie et nunc — она здесь и теперь, она закрывает нам прошлое, на которое мы могли бы опереться (я говорил вам, что на прошлом нельзя лечь спать), закрывает нам будущее, говоря нам: нет, сейчас, на завтра переложить нельзя. Это — свойства этой точки, это закон. И сколько я увижу цветков, не имеет значения. Одного цветка достаточно. Более того, это может быть даже не цветок, это может быть бензин. И еще: нечего выпендриваться и в ладошки хлопать, и запихивать себе в глотку то, что Пруст называет «артистическими радостями». Нечего непрерывно ходить на концерты, одного концерта достаточно. Остановитесь, двиньтесь вглубь — таков закон этой точки. Вот на концерте промелькнула музыкальная нота — так же как в Евангелии сказано: пока есть свет, — она только что прозвучала. Что нужно делать? — Не требовать, чтоб был еще свет (чтобы был еще концерт, чтобы я десятый раз пошел на этот спектакль). Остановись. Вгрызись, двинься вглубь по тому внутреннему колодцу, который где-то, через какие-то глубины соединяет тебя с самим собой и который есть колодец страдания. То есть реального события или реального переживания. Поэтому, кстати, Пруст считал, что дружеские разговоры даже с самыми умными людьми или не имеют никакого значения, или имеют минимальное значение для нашего развития, для узнавания чего-то, для нашего очеловечивания, по сравнению с любовью к самой ничтожной женщине. Если ты поставил на карту, если ты мог погибнуть — тогда это более существенно, чем светское общение с лучшими мыслителями или писателями твоего времени. Пруст вообще считал беседы с великими людьми своего времени потерянным временем. Такая вот парадоксальная вещь. Но в действительности — это просто последовательность человека, понявшего, как мы устроены.

Более того, в этой точке мы уже видим кое-что из того, что сами переживаем и знаем, иногда не зная. Мы ведь тоже ходим на концерты, аплодируем, хотим видеть цветы и так далее. И попадаем под этот взгляд, который уничтожает вокруг меня пространство и время, в том числе пространство социальное, то есть мое положение, мои связи, мое место в социальной иерархии. Для этой точки совершенно неважно, великий ли ты артист, или ты прачка, богатый ты или бедный. Сейчас я процитирую очень интересное рассуждение Пруста и даже покажу, каким образом оно может относиться к нам, грузинам, с нашей собственной историей. Я снова возвращаюсь к точке, где не имеет никакого значения, король ты или нищий:

Никакие социальные преимущества, никакая разница социального и культурного положения, точно так же как никакие средства цивилизации (техника цивилизации) не имеют никакого значения в том смысле, что ничто не может освободить тебя от необходимости страдать, чувствовать, любить, воображать.

И мыслить в ситуации неустойчивого равновесия. То есть мыслить в ситуации, где решается твоя жизнь:

…с риском собственного тела и собственной души, потому что в каждом случае это рукопашная схватка (III,504).

Пометим здесь один из законов точки, о которой я говорил, — все врукопашную. Остальное сведено, элиминировано, как не имеющее значения. Король ты или нищий, но ты пробежишь этот цикл: что-то узнать ты сможешь, только заплатив за узнанное ценой воображения и страдания. Ты не можешь нажать кнопку так, чтобы открылась дверь и на подносе тебе принесли знание. У тебя есть кнопка, у тебя есть стол, у тебя есть слуга, который отзовется на этот звонок и откроет дверь. Но он не принесет никакого знания, потому что этого знания на подносе не существует. Более того, Пруст говорит, что все эти социальные различия являются лишь инертной материей, поддающейся преобразованиям, и они лишь отодвигают момент (а мы — в этом моменте), отодвигают точку, в которой неизбежно схватиться врукопашную. Пруст пишет по этому поводу так:

…лишь отдаляют неизбежность рукопашной схватки с противоположной и несгибаемой волей Альбертины, что бы ты ни положил на весы этого момента (ibid.).

Все чудовищные тяжести, тяжести познания, тяжести богатства, тяжести культуры, тяжести знания — они все приравнены к нулю. Это точка равноденствия. И я опять вынужден цитировать Данте: но я в той точке сделал поворот, «где сходится всех тяжестей поток». — Вот что значит эта точка. Все уравнено, точка равноденствия. Уравнено не в том смысле, что там ничего нет, наоборот, все тяжести сошлись, — но все равно рукопашная, и в ней решится. Рукопашная с Альбертиной. И дело здесь не только в Альбертине. Дальше Пруст говорит о том, что нет никакой разницы, живешь ли ты в месте, где пользуешься всеми благами цивилизации (у тебя есть телефон, тебя связывает со всеми пунктами железная дорога), или ты живешь в глухой деревне; все, что тебе кажется преимуществом перед бедной девицей, живущей в глухой деревне, — все это в этой точке не имеет никакого значения. Да и на войне, говорит Пруст, самые совершенные орудия уничтожения, являющиеся техническими средствами цивилизации, как это ни парадоксально, но лишь отдаляют момент, когда человек бросается на человека, и тот, у кого сердце сильнее, побеждает. Уверяю вас, что мы находимся не в отличном от этого рассуждения положении. Какая бы ни была атомная бомба и водородная, и все эти прелести, в конце концов, употребив их, мы выходим в ту точку, где человек бросится на человека — в прямом или переносном смысле столкновения воль. И где победит тот, как выражается Пруст, у кого сердце сильнее. Тот возьмет верх.

Значит, весь наш мир как бы уложен внутри малюсенькой точки. Ведь средства уничтожения занимают громадные пространства, и мы невольно мыслим в терминах этих больших явлений — больших машин, танков, которые продвигаются на сотни километров, самолетов, которые продвигаются на тысячи километров, бомб, которые взрываются, уничтожая эти громадные пространства… Но момент, внутри которого наш мир в действительности заключен, — это момент, когда сталкивается воля с волей, или штык со штыком, или просто кулак с кулаком. И действуют — только законы этого мира, хотя внешне они, может быть, выразятся через победу танковых дивизий или чего-то еще. Но все будет решаться в этом месте. И только так. И это неизбежно. Также и в любви, когда придется пробежать этот маленький минимальный зазор между двумя волями, моей и Альбертины, и здесь не бросишь на весы ни свое социальное положение, ни связи, ни деньги, ни культуру, ни знания. И изощренный писатель Пруст, и самый последний уличный проходимец по отношению к Альбертине находятся в этой точке, где все решается из одинакового положения.

Итак, я сказал о правиле уравнивания в точке, о правиле равноденствия или схождения всех тяжестей в точке, в которой мы переворачиваемся и начинаем тот полет, который описан у Данте. В этой точке Пруст уравнивает и величину событий. Он говорит одну забавную фразу, которая повторяется у него в, разных вариантах в разных местах романа. Как и в случае эстетических радостей, когда одного цветка достаточно, величина явлений не имеет значения:

Участие в великих событиях не более сделает человека или писателя великим, и наслаждение десятью цветами не больше позволит понять то, что в действительности можно было понять, наслаждаясь одним (II,756).

Мы же обычно полагаем, что ценность нашей души увеличивается в зависимости от ценности и величины тех событий, которые мы наблюдаем. Мы чувствуем себя великими и большими, когда наблюдаем или описываем великие события (поэт революции тем больше, чем революция больше обычных событий, или поэт эпических событий тем больше, чем эпическое событие больше обычного состояния). Да нет, говорит Пруст, никакие внешние вещи (а это внешние вещи, лежащие в пространстве, которое редуцируется, когда на нас падает взгляд, взывающей к нам, взгляд плененной в вещах души), никакие события этого пространства не способны ни возвеличить нас, ни унизить. Потому что в конце концов все решается там, в этой точке, где мы стоим — и движемся внутрь себя. Никакая сила внешних событий не решит наших проблем, если мы сами не ангажированы в их решение.

Простая аналогия. Вспомните 1917 год. Мы были свидетелями космической катастрофы, распались те связи, которые для нас, грузин, казались неумолимыми и нашими силами не расторжимыми. И что, мы стали лучше? Мы привели к власти бездарное социал-демократическое правительство. Наше, собственное, привели сами. Почему? Да потому, что не мы сами с собой что-то делали, а события делались. Мы считали, что если события большие, то чем катастрофичнее они будут, тем быстрее все разрушится и мы, наконец, сможем жить. Пруст же и философия говорят нам давно: нет, дорогие мои, это не получится. Быть зрителем космических событий или катастроф — не очищает, не возвеличивает и не освобождает человека. Потому что в конечном итоге все будет решаться не космическим масштабом развала, а размером того, что ты сам сделал и на что ты способен. Из этого будет выведен интеграл, и это будет твоя судьба. Поэтому, наверное, не стоит ожидать очередной космической катастрофы, ибо там произойдет то же самое, если в наших душах не произойдет чего-то другого. Все эти простейшие вещи можно увидеть, если вдуматься в то, как вдумывался и проходил дорогу другой человек. Пруст ведь тоже был свидетелем социальных событий — свидетелем дела Дрейфуса, свидетелем первой мировой войны. И глядя на себя и на своих современников, он предавался именно такого рода размышлениям.

Все, что я говорил, относится также и к смерти. Я приведу цитату из непереведенного на русский язык, недописанного и ненапечатанного при жизни романа под названием «Жан Сантёй». Кстати, Пруст не перечитывал свой написанный роман, но многие блестящие куски оттуда вполне достойны фигурировать в Summa (в старом средневековом смысле слова, в смысле произведения, резюмирующего все, суммы твоей работы, твоего труда). «В поисках утраченного времени» — Summa Пруста. Как раньше говорили — summa theologiae. Так вот, в «Жан Сентёй» есть замечательное рассуждение:

Все люди умирают и тем самым (в силу этого) самый великий мал.

Самый великий мал — то есть смерть всех делает малыми, — так говорит обычная философия. А вот что говорит Пруст:

Я же сказал бы, что именно этим (что все люди умирают) он прикасается к бесконечному и к ничто. Мыслью о смерти (мыслью о приходящей смерти, или о наступающей смерти) или перед лицом наступающей смерти в душе, самой темной и самой ограниченной, открывается однажды взгляд на бесконечность[8].

Это еще одно равенство. Еще одно свойство равенства в точке равноденствия — равенство перед смертью. Не в том смысле, что великие умирают так же, как малые, а в том смысле, что самое малое равно великому, потому что перед смертью даже самая тупая и замкнутая душа откроется однажды на бесконечное. Пруст хочет сказать, что мысль о смерти может растянуть этот минимальный интервал, что мы можем его раздвинуть плечами нашего усилия мысли о смерти, и тогда, посредством этой мысли, озаботившись мыслью о смерти, мы открываем мир, скрытый и бесконечный. А он есть бесконечная сфера, центр которой везде, а окружность или окраина нигде, то есть окраина проходит везде, в любой точке. И встав в любой точке — в малой, в большой, в красивой, некрасивой, цветочной, бензинной, — в любой точке, если мы встали на путь внутреннего труда, то по законам этой сферы мы будем забрасываться в центр, где обитает истина. Следовательно, эта точка, о которой мы говорим, является одновременно точкой расширения нашей души. Если мы остановились, если все уравнено и если мы начали работать, то это есть точка, приложение сил к которой может расширить нашу душу. И расширить ее одинаково — у короля и у нищего. Наблюдатель этого расширения души, тот наблюдатель, в поле взгляда которого душа может расширяться (преодолев страх, не побоявшись взглянуть в лицо медузы), обозначен у Пруста очень забавными и простыми словами. По Прусту все зависит от того, есть ли у нас некоторый внутренний и бескорыстный объект. То есть объект, не существующий во внешнем пространстве, — оно редуцировано взглядом, то есть его нельзя фиксировать ни по социальной иерархии положений, ни по экономической иерархии богатства, ни по эстетической иерархии низких и высоких предметов. По Прусту нет такой иерархии, и, следовательно, объект там не фигурирует. Более того, этот объект не имеет никакого практического использования, он внепрактический. В действительности это, конечно, есть метафизический объект. Значит, речь идет о взгляде, в рамках которого или в поле которого разворачивается наше предназначение, и этому взгляду свойственна направленность на некоторый внутренний непрактический и бескорыстный предмет или бескорыстную цель.

Заметьте, нам с вами приходится очень трудно и медленно продвигаться. Потому что, к сожалению, философия имеет свой технический язык, который годится скорее для общения между философами. В действительности же этот язык выражает вещи, которые мы все переживаем, но когда философы, как птички, беседуют друг с другом, то это уже птичий язык. И когда мы возвращаемся к тому, что в нем зашифровано и начинаем переводить это на нормальный язык, то возникают трудности и приходится идти очень медленными кругами.

Я сделаю еще только одну пометку. Только что я употребил термин «метафизическое». Философ Кант, рассуждая о том, что я назвал предназначением и что Пруст тоже называет предназначением, верой, говорил так: человеческое предназначение не исчерпывается и не ограничивается условиями и пределами нашей жизни. Это довольно хитрая фраза. Представьте, что речь идет о моем или вашем назначении. Под назначением мы понимаем назначение в жизни. Но то, что называется назначением, указывает на нечто, что не ограничено условиями и пределами нашей жизни. То есть наше назначение выходит за рамки нашей жизни. Метафизикой мы и будем называть нечто, чему нельзя придать смысл в рамках нашей жизни и ее условий. Например, есть такой термин, или понятие, или качество — «доброта». Вы не можете слову или представлению «доброта» придать смысл в рамках условий и пределов нашей жизни. Потому что если вы должны доброту определить только в рамках условий своей жизни, то она не имеет смысла. Это несомненный факт, который мы находим, если грамотно и последовательно, до конца продумываем то, что содержится в доброте. Если все, что имеет смысл, имеет смысл только в условиях и рамках моей жизни, то быть добрым, воспитанным, вежливым и так далее не имеет никакого смысла. Пруст говорит, что в пределах нашей жизни нет никаких оснований даже для того, чтобы быть просто вежливым. Ведь, поймите, что значит основания? — Это значит, что любой акт жизни мы должны объяснять в терминах целесообразности: для чего, почему, чему он служит. Если же мы обнаруживаем в себе нечто такое, что есть, а мы не можем объяснить, полностью исчерпать смысл этого служением государству, обществу, удовлетворением наших практических потребностей (если полагать смысл только в пределах нашей жизни), то это нечто — бессмысленно. А метафизика переворачивает это и говорит: метафизический элемент существует, метафизикой является все то, что есть и чему в то же время нельзя полностью придать смысл, или смысл чего нельзя исчерпать сведением к пределам и условиям нашей жизни.

Пруст задавал такой вопрос: если, например, артист (художник, актер) — атеист, то какой ему смысл тысячи раз проигрывать и репетировать один и тот же музыкальный отрывок? Действительно, зачем, если все может быть исчерпано в пределах его жизни? Если все исчерпано в пределах жизни, то не имеет никакого смысла бесконечно повторять и добиваться совершенства в отрывке. Точно так же никакой цепью объяснений выгоды нельзя объяснить, почему мы бываем добры. Это невозможно. Никому не удавалось. Пробовали. Пробовали и многочисленные «философские школы» — но не получалось. В заключение я вам прочитаю следующую мысль:

Существует как бы закон возмездия или «око за око, зуб за зуб» в мире морали, который гласит, что те, которые — как ни был блестящ их ум, как бы ни была жива их чувствительность — по лени или по какой-нибудь другой причине не имеют в своей деятельности (своей активности) какого-либо внутреннего и бескорыстного объекта, они все в своих суждениях о жизни оказываются вынужденными к жизни в мире чистой формы (ibid., р.627).

Или привидений — добавляю я, потому что «чистая форма» у Пруста означает именно мир условных фантазмов…

Лекция 4.

Мы начинаем, вслед за Прустом, в точке, где нагнетены все грузы. В этой точке рассеяния мы свели к нулю пространство, время, объем, который личность занимает в своих социальных связях, положении и культурной иерархии. Мы свели к нулю все внешние или «физические» факты. Пока я говорю это без пояснения, просто чтобы на этом фоне прозвучала фраза, которую я хочу процитировать. Она имеет глубокое отношение к нашей психологической жизни, к тому, как мы живем, игрушкой чего мы являемся, если не знаем, и к тому, как мы высвобождаемся, если знаем. Пруст говорит так:

Ибо те, кто придает столько значения фактам, оказываются в положении, когда они не могут считаться с законами (III,897,1041).

Тот, кто видит факты, не видит законов. А может быть, он сам себя ставит в положение человека, не видящего закона. Тем самым мы вводим тему законов. Тему, существенную для Пруста. Причем вводим ее как раз в этой нулевой точке. Законы начинаются с точки нуля или равноденствия, с точки, где сошлись напряжения всех грузов, всех материальных грузов. Скажем, у человека есть идея бессмертия, и это представление занимает важное место в его переживаниях, в его внутреннем психологическом мире; эта идея в каком-то смысле является организатором его внутреннего мира, она, вместе с другими идеями, содержит в себе какие-то мотивы, какие-то побуждения делать или не делать что-то. На этой идее я хочу показать, как действует то, что я называю нулевой точкой, показать, почему от нее начинаются законы и тема законов.

Я буду обращаться к третьему тому моего плеядовского издания «Поисков», к разделу «Беглянка». Это часть фантастически напряженная, где Пруст, амальгамируя свои переживания, — переживания человека, которого Альбертина уже покинула, с прежними переживаниями, когда Альбертина была с ним и была его пленницей, — то есть накладывая одну картину на другую, где каждая картина относится к разным пластам времени и разным точкам пространства наблюдения, создает такую амальгаму, чтобы посредством ее выступил смысл того, что он переживал. То, что на самом деле с ним происходило внутри всех этих переживаний. Мы должны пометить здесь одну вещь: вопрос о том, что происходило на самом деле, решается только одновременным движением в разных временных пластах, путем построения амальгамы из разных ощущений. В момент, когда Альбертина была с автором и ему принадлежала как пленница и он что-то переживал, смысл этого переживания не открывался. Он мог открыться, только когда Альбертина исчезла, и автор может соединить два переживания — свое чувство исчезнувшей, ушедшей Альбертины и чувства к Альбертине, вызываемые в нем пленницей Альбертиной. Движение одновременно в разных слоях сознания и в разных временах начинается под знаком вопроса: что было на самом деле? И наоборот, ответ на вопрос «что было на самом деле?» предполагает некоторое разлапистое крабовидное движение щупальцами, выпущенными в разные слои сознания, которые вовсе не переживались одновременно.

Значит, Пруст пытается одновременно выявить содержание предмета, который вызывает переживание, и судьбу автора или интерпретатора этого переживания. Ведь не случайно произведение Пруста, написанное как авторское изложение каких-то идей, картин и так далее, в то же время написано как анализ самой возможности автором что-то излагать. То есть как роман романа. Это роман, где не просто нечто излагается объективно, будто сам автор не вовлечен в повествование, но в котором он является как бы растворенным в его пространстве; он не является всевидящей инстанцией, которая все знает о своих персонажах, о происшедших событиях, сюжетных сцеплениях и излагает их. У Пруста, как и у многих писателей модернизма, в пространстве романа фигурирует не только построение сюжета, но и построение фигуры самого романиста как участника движения событий, который во многих пунктах этих событий ничего не знает так же, как и описываемые им персонажи, ведомые судьбой. Таким построением романа Пруст отвоевывает судьбу — или у судьбы отвоевывает что-то. И если бы роман не строился так, то он был бы автором, не знающим самого себя, — игрушкой сил судьбы.

Внутри амальгамы, о которой говорилось, есть одна интересная деталь, интересный пассаж, относящийся к тому, что я назвал идеей бессмертия. В этой амальгаме Пруст вспоминает выражение лица Альбертины и ее слова, соединяя выражение и эти слова с некоторыми знаниями, которые он получил позже от своего слуги в гостинице Бальбека, того курортного места, где Пруст отдыхал и познакомился с Альбертиной. Пруст уже точно знает, что Альбертина изменяла ему с другими женщинами. Это звучит парадоксально — как женщина может изменять с другими женщинами? Но я уже говорил вам, что Ад, или Мир, Пруста — это мир, в котором, как он говорит, цитируя Альфреда де Виньк, у мужчины мужчина получит Содом, а женщина получит Гоморру, и каждый пол умрет на своей стороне. У Пруста здесь фигурируют слова, донесенные слугой, который, по просьбе Пруста, расследовал, где была Альбертина, и узнал о некоторых деталях ее жизни, в том числе и о ее любовных встречах с красивой прачкой. Ей Альбертина говорила такие слова: «О, ты меня…» — Господи, русский язык и грузинский в этом смысле печальны, в них нет тех оттенков эротических описаний, в них не хватает слов, эти языки, в силу определенной традиции, не наработали достаточной гибкости, чтобы можно было говорить о таких вещах, не впадая в вульгарность: Ти me mets aux anges (III,528) — «Ты возвышаешь меня до седьмого неба», — имея в виду крайнюю степень сексуального наслаждения. Или: «Ты бросаешь меня в объятия ангелов», — так тоже можно сказать. И вот, по сведениям, принесенным слугой, Альбертина говорит прачке такие слова. И автор, повторяя эти слова, воображает, как он, встретившись с Альбертиной, сказал бы ей: «Я знаю, что ты говорила прачке такие слова». Но потом он вспоминает, что Альбертина ведь мертва, ее нет. И Пруст готов дать Альбертине бессмертие, готов поверить в бессмертие, в то, что с ней можно встретиться в другом мире, чтобы в другом мире он мог бы, наконец, сказать: «Я знаю о тебе все». Пруст замечает, что все, что мы чувствуем, для нас существует, и мы проецируем то, что мы чувствуем, в прошлое, в будущее. И даже фиктивный барьер смерти не останавливает нас в такой проекции. И сожаление об исчезнувшей Альбертине утверждает ее в качестве существующей в другом, загробном мире, где с нею можно встретиться, самому там оказавшись. По ту сторону мира… Это сожаление, пишет он, естественным образом распространялось и на мои сновидения, и на мечты о бессмертии. Мысли о бессмертии, постулирование потустороннего мира, было, замечает вдруг Пруст, не чем иным, как усилием, или попыткой, реализации того, чего я желал.

В том, что я сейчас говорю, речь идет как раз о той ситуации, которую я описывал, о точке, которую мы выделяем и которая выделена самим построением нашей сознательной жизни, hie et nunc — здесь и сейчас. Я говорил, что есть такая точка равноденствия нашей сознательной жизни, где нет ни прошлого, ни будущего и где запрещено удвоение мира и времен. Пруст пишет, что бессмертие или другой мир был бы для него таким миром, в котором он повторился бы в качестве носителя тех же желаний. Само представление о другом мире есть ложь, потому что оно — проекция мира, не изменившегося в предположении, что я могу повториться в качестве такого, какой я есть. Проекция меня самого, не задумавшегося о том, что на самом деле я думаю не о бессмертии как о чем-то содержательном, а просто думаю о том, чтобы достичь моего желания. И поскольку Альбертины здесь сейчас нет и она к тому же мертва, то для того, чтобы достичь моего желания, я воображаю еще один мир. Чтобы достичь своего желания устроить Альбертине сцену ревности. Чтобы сказать: «А я ведь знаю, что ты сказала прачке…».

Для Пруста это «материалистическое бессмертие» — парадоксальный оборот, который часто встречается у него. И, кстати, не только у него. Это уже существовало в философской традиции, в частности, у такого философа, как Кант. Я хотел бы пояснить эту важную вещь — термины «материализм» и «идеализм». В грамотном употреблении, например у Канта, термин «идеализм» имеет один-единственный смысл. Как вы знаете, на один грамотный смысл приходятся десятки неграмотных. Так вот, это как раз яркий случай грамотного смысла при множестве неграмотных. Кант, назвав себя идеалистом, употребил этот термин в одном-единственном смысле. Для него «идеализмом» было такое умозрение, такое видение вещей, когда вещам, имеющим идеальную или духовную природу, не приписывается предметное существование. В полемике с тем, что Кант называл «материализмом духов», и возник термин «идеализм», который означает: идеальное есть идеальное. Считать духовное материально существующим есть спиритуализм. Может быть, это словоупотребление противоречит тому, к чему вы привыкли, но это единственный терминологический смысл, то есть точное философское употребление термина. И поэтому идеализм — это учение, которое проводит границу между тем, что можно представить физически, в виде предмета, и о чем можно рассуждать предметно, и тем, что нельзя представить в предметных образах. Например, вопрос: разлагается ли душа на составные части или не разлагается? Идеалист в кантовском смысле скажет, что о душе так рассуждать нельзя. Душа не есть предмет, который мог бы быть простым или сложным — в смысле распада или соединения. Таковы физические предметы. Поэтому давайте лишь о физических предметах рассуждать в терминах, имеющих физический смысл, а о вещах не-физических запретим себе рассуждать физически, в наглядных предметных образах.

Значит, когда я говорю, что если встречу Альбертину в том мире, я скажу ей то-то и то-то, — я предполагаю, что есть такой мир, в котором я повторно существую в качестве носителя именно подобного желания. Это спиритуализм, скажет Кант. Пруст говорит то же самое. В прошлый раз я уже говорил вам, что только материалистически настроенные люди считают, что мир должен быть наполнен прекрасными предметами, и тогда в душе человека есть красота. Обратите внимание на характер и способ употребления слова «материалист». Пруст здесь имеет в виду простую вещь: что красота или мое переживание красоты не есть нечто, вызываемое качеством предмета. Красоту или некоторое развитие душевного мира, то есть внутреннее, можно извлечь, и толчком к этому может послужить даже бензин, если ты сам способен проделать определенный путь. На этот путь можно встать, оттолкнувшись от бензина, от одного цветка, от одного художественного наслаждения произведением искусства, а не от многих наслаждений. Помните, я рассказывал вам о том, что Пруст считал дураками и неразвитыми людьми тех, кто требует многократного повторения наслаждения от спектакля, ходит десятки раз на одну и ту же пьесу, аплодирует, ахает и восклицает. Аханья и восклицания суть грубые физические состояния, не содержащие в себе никакого физического смысла и никакого смысла духовного. Духовный смысл закрыт именно потому, что, восклицая, я нахожусь в общении с другими лишь на поверхности самого себя. Я ведь восклицаю вслух, и следовательно, не нахожусь в общении с самим собой. Место занято. У Пруста устойчиво присутствует идея, что в точке соприкосновения с другими людьми я нахожусь на поверхности самого себя и не могу заглянуть вовнутрь. И тогда — я только неопределенно хмыкаю, говорю: «Ах, как прекрасно», аплодирую и не могу остановить свои аплодисменты. Все это Пруст называет boulimie des joies artistiques (III,891–892) (булимией художественных радостей). Булимия — это еще и болезненное обжорство, жажда еды, никогда не удовлетворяемая.

Итак, мы пометили, что наша нулевая точка останавливает удвоение мира, в том числе бессмертие в смысле некой лжи. Останавливает бессмертие как фальшивое представление, проецирующее мое чисто предметно, «материалистически» существующее состояние, то, которое я не понимаю, — ведь я не говорю, не признаюсь себе, что в действительности моя мечта об Альбертине в том мире есть просто проекция моего желания устроить ей сцену ревности и что поэтому допускаю повторение времен и удвоение миров. А чтобы сказать себе это, я должен остановить материальные проекции. То есть пойти в направлении обратном по сравнению с тем, в каком эти проекции складываются. Говоря на нашем языке, я должен идти к нулевой точке.

То же самое Пруст повторяет и о добре. И это очень важно, потому что имеет отношение к законам, само существование которых мы начинаем видеть или понимать, когда отворачиваемся от фактов. Тех фактов, которым самим по себе мы приписываем какие-то качества или свойства. Качество доброты, или качество высокого, или качество глубины. Например, предполагают, что есть «высокие» факты. Революция, говорят, есть высокий, возвышенный факт. Но возвышенный факт не делает душу возвышенной. Поэт, который описывает эпические события, не становится от этого великим эпическим поэтом. И наоборот, поэт, который описывает картинку рекламы мыла, не потому мелкий поэт, что описывает именно ее. Напротив, он может быть великим поэтом. Значит, ничто внешнее еще ничем нас не делает. Что мы называем здесь внешним? Или что устраняем в качестве внешнего? В качестве внешнего мы устраняем такие предметы, которым самим по себе приписаны какие-то качества, скажем, некоторая доброта, существующая как бы естественным образом, или гражданские добродетели, которые уже по определению являются якобы чем-то высоким. А для Пруста это не так. Он говорит: глубина (и здесь же — высокое, доброе, прекрасное и прочее) не есть нечто присущее само по себе, нечто внутренне присущее определенным сюжетам или предметам, как в это верят некоторые материалистично-спиритуалистичные романисты.

Для них есть объекты высокие, а есть низкие. Есть объекты добрые, или добрые состояния, а есть состояния злые. То есть они предметно представляют себе нечто, что не имеет предметной природы. Тем самым Пруст хочет сказать, что доброе и красивое, прекрасное и высокое не имеют предметной природы. Это — не вещи. Материалистично-спиритуалистичные романисты не могут выйти за пределы видимостей, и их благородные намерения подобны добродетельным тирадам персон, не способных ни на малейший акт добра. Благородные намерения этих людей, этих романистов, не должны помешать нам заметить, что им не хватает духа избавиться от банальной формы, которая приобретена имитацией.

И это еще одна великая тема Пруста — мир имитаций. Что мы можем имитировать? Мы можем имитировать физические предметы, причем в той мере, в какой мы не видим в них нефизической стороны. Например, акт добра может быть имитирован как физическое качество определенных предметов. Мы можем имитировать красоту цветка, если считаем, что цветок сам по себе красив. Имитация, или мир имитаций, предполагает, что такие явления, как истина, красота, добро, являются качествами, физически присущими определенным предметам. Цветок по определению красив. Поэтому возможна имитация цветка. Доброта — тоже имитация. В одном простейшем и очень распространенном смысле, жертвами которого мы почти всегда являемся, когда добротой называем наше доброе состояние, или, возвращаясь к выражению Пруста, добрые намерения. Когда у нас добрые рефлексы. Для Пруста же это — не состояние доброты, а просто слова, которыми выражается наша растроганность, сентиментальность, то есть — намерения. Это всего лишь физические предметы, ces paroles toutes physiques (III,898) — физические слова. Какие-то гримасы нашего духовного лица. Физические гримасы. Потому что мир, к которому мы должны прийти, пройдя точку нагнетенности всех грузов, или нулевую точку, точку равноденствия, тот мир, повторяю, к которому мы должны прийти, вслед за Прустом, это мир, где нет намерений, растроганных состояний и так далее. Это все физика. Дорога в ад вымощена благими намерениями. Часто мы автоматически, не вдумываясь, произносим красивые пословицы, поговорки, афористичные фразы для украшения стиля, хотя они содержат глубокие истины, в которые мы просто не вдумываемся. Для Пруста же и для философа благими намерениями вымощен ад.

То есть все зло есть добро в качестве намерения или растроганного, как скажет Пруст, физического состояния.

Теперь мы должны войти в тему, которая вновь потянет за собой символику Пруста. Я уже говорил, что наиболее часто встречающимися терминами у Пруста являются термины пространственные, или топологические: близость, далекость. Мир, имеющий определенную скорость, — это тоже пространственный, топологический термин. Чаще же всего встречающийся термин, или метафора, — это метафора света. Свет. Пространство, время и свет. Этих трех понятий, или представлений, нам достаточно, чтобы извлечь все богатство опыта Пруста. Потому что я рассказываю вам не о романе Пруста, а об опыте испытания мира. Опыте интенсивном и глубоком. Пруст зафиксировал его, и мы имеем его в тексте. Пруст не философствовал, он не был философом, не был психологом, он был романистом. Но он проделал определенный опыт как личность. Проделал его ценою своей жизни. Свой роман Пруст писал наперегонки со смертью, под знаком смертельного риска. Он проделал то, что способна проделать жизненно напряженная личность, решающая вопрос своей судьбы и поэтому внутри своего опыта философствующая. Под философией, психологией я имею в виду в данном случае интенсивный опыт, проделанный человеком и доставшийся нам как факт. Весь роман Пруста суть факт этого опыта.

И весь этот опыт можно исчерпать, взяв три представления: пространство, время и свет. Не забывая при этом, что свет может с равной интенсивностью и с равным успехом освещать те или иные участки в пространстве и времени (когда некоторые из них остаются темными, некоторые высвечиваются, светлые меняются на темные, то, что было светлым, становится темным, а то, что было темным, становится светлым и так далее). Помните, я говорил, повторяя «ошибку» Пруста: Работайте, пока свет с вами, пока вам светло. И я говорил, что Пруст ошибся, что в тексте Евангелия — не «работайте», а «ходите». Но по-русски лучше было бы сказать «шевелитесь»: Шевелитесь, пока есть свет.

Итак, напомню вам о том, о чем уже шла речь. О физических гримасах. Такими гримасами нашей духовной жизни, или нашего духовного лица, являются смех, доброта, намерения, взятые в качестве физических состояний, служащих на самом деле имитацией. Имитация же совершается нами в силу наших материалистических убеждений — материалистических в смысле «материализма духов». Ибо мы невольно, в силу нашего языка, в силу наших психологических привычек предметно представляем вещи, не имеющие предметной природы. Все эти гримасы существуют у нашего духовного лика прежде всего там, где наш духовный лик соприкасается не с самим собой, углубляясь в себя, а с другими. Когда я беседую, разговариваю, я — на поверхности самого себя. Я уже говорил, почему Пруст так скептически относился к дружбе, даже к самой возвышенной, к дружбе с великими людьми. Потому что когда мы беседуем с великими или умными людьми, мы находимся на поверхности самих себя, хотя вглубь себя нас может забросить и самая ничтожная женщина. Да, даже самая ничтожная и грязная. И на этом фоне — физических гримас, образующихся в точках нашего соприкосновения с другими, в точках имитаций, то есть добрых намерений, растроганных состояний и так далее, — Пруст вдруг замечает: Подлинные книги должны быть не детьми дня и не детьми бесед, а детьми темноты и молчания (III,898). (Кстати, он говорит это по поводу книги литературного критика Сент-Бёва. В этой фразе содержится намек на то, что книга Сент-Бёва о французских писателях составлялась, как ожерелье, из еженедельных бесед, тексты которых печатались в газете. Книга Сент-Бёва — «ожерелье бесед». Подлинные же книги — «дети тьмы и молчания».) Продолжая эту мысль о книгах, можно слово «книги» заменить другими словами, — например, выражением «наше подлинное я». Это совершенно одно и то же. Можно сказать: подлинная книга есть дитя молчания и одиночества, а можно сказать: узнавание того, что я есть на самом деле и кто я, — это дитя темноты и молчания. Темнота неожиданно выполняет у Пруста роль световой метафоры. И сейчас, дальнейшим цитированием, я поясню, почему это так. Пруст пишет, что поскольку искусство (слово «искусство» можно заменить словом «путь») в точности реконструирует жизнь (то есть впервые показывает нам действительную жизнь), то вокруг истин, которых мы достигли в нас самих, будет витать атмосфера поэзии, неясности, тайны или мистерии, и она есть не что иное, как след той тьмы, тех сумерек, которые мы должны пересечь, пройти.

Значит, та атмосфера поэзии, которая присутствует в написанной книге, есть в действительности след тех сумерек, которые нам пришлось пройти. И наоборот, если не было сумерек, то не будет и поэзии. Дальше Пруст говорит так:

Некоторые вещи у очень умных писателей, особенно к концу жизни, когда исчерпывается запас переживаний и писатель начинает писать одним только умом, некоторые истины у таких умных писателей хотя и имеют значение, но почему-то оказываются сухими и плоскими, без шарма, нежности и мягкости тайны, поэтически обволакивающей атмосферу книги. У этих истин, на которые способен пишущий умом, — сухие очертания, они — плоские и не имеют бархата, не бархатны (ibid.).

Плоские истины, следовательно, неглубокие. Ведь что такое «плоские»? Плоские — это не имеющие глубины. А что такое глубина? И здесь Пруст говорит: Они не глубоки, эти итоговые истины в книге, потому что до этого не пришлось пройти глубин, чтобы достигнуть этих истин. Какие глубины нужно пройти, чтобы достигнуть истины? — Глубины тьмы.

Я уже вам говорил, что глубина или высота не есть нечто, присущее предметам самим по себе. Если есть глубина, то это глубина не предмета, а тени. Тени, которую приходится проходить. Вдумайтесь в одну простую вещь. Она имеет отношение к самой задаче философствования, если мы под философствованием понимаем нечто, являющееся внутренним элементом нашей сознательной жизни, а не теорию и не ученую систему. В какие-то моменты мы все философствуем, знаем мы об этом или не знаем, применяем для этого специальные понятия или не применяем. Философский элемент неотъемлем от сознательной жизни — сознательная жизнь поистине не может строиться без философского элемента. Если его нет, то это не сознательная жизнь, а жизнь в мире имитаций. Жизнь в том естественном мире, в котором даже бессмертие есть просто проекция и удвоение моего теперешнего и мною не понятого состояния. Философскому элементу, неотъемлемому от нашей сознательной жизни, свойственно одно: он целиком замкнут на индивидуальное сознание и только к этому предмету имеет отношение. Сама философия — это все только личное. Но «только личное» — странный предмет. Он одновременно универсальный, общий. Умирают ведь все, но в то же время смерть есть самое личное событие. И только личное. В том смысле, что вместо тебя никто не умирает, умираешь только ты. И понимание — тоже совершенно личная и только личная вещь. Понять можешь только ты сам, за тебя понимать никто не может. Понимание всегда отмечено знаком индивидуального состояния. Если его нет в качестве индивидуального, то нет и понимания. Вы не можете понимать вместо меня, а я — вместо вас. Русский философ начала века Шестов, перечисляя очень личные вещи, говорит о двух: о смерти и о понимании. В этом или вокруг этого, внутри этого и возможна философия. Философствовать можно только о том, что обладает свойством личного. Не все предметы таковы. В том примере, где я говорил о ложном имитационном бессмертии, как раз этот признак личного отсутствует. Я говорил об удвоенном времени, удвоенном мире, о том, что я проецирую себя, чтобы продолжить свое желание. Я говорил, что создается мир имитаций. А мир имитаций по определению не обладает знаком индивидуальности или личностности.

Но есть еще и третья только личная вещь. Я уже ее упоминал, сейчас же укажу на ее признак или спецификацию. Итак, есть смерть, есть понимание — личные феномены, и есть тень предмета. Она является тенью только определенного предмета. Моя тень есть моя тень, как ваша тень есть ваша тень. Тень листочка — это тень листочка. Его и только его тень. Это — не просто красивая или, может быть, некрасивая фраза. Это очень глубокая вещь. И состоит она в том, что к истине мы приходим только из своей тьмы. Тьма — только наша. Если нет только нашей тьмы, то мы не приходим к истине. Помните, объясняя, почему Эрос является символом познания, я говорил вам о разорванности частей целого, когда сам акт познания может быть изображен как движение того, что разорвалось, к воссоединению, что это движение начинается только в ситуации риска и озабоченности своим существованием, когда решается твоя судьба, и ты должен думать. Я говорил вам, что это — ситуация неустойчивого равновесия, когда мы приведены в колебание между взаимно исключающими и одновременно притягивающими нас вещами. Эта противоположность разрывает меня и выводит, ставит меня на путь движения. А теперь я прибавлю к этому другое разъяснение: для того, чтобы была мысль, должна быть темнота, которая заставляет мыслить.

Излагая Пруста, я ввел образ точки, в которой все нейтрализовано, где тяжесть максимальна, где сошлись все грузы, как говорил Данте. Это точка, где снято пространство и время, все внешнее, все фактические свойства. Теперь мы знаем, что все вещи сами по себе некрасивы, что нет вещей добрых самих по себе, высоких самих по себе, благородных, возвышенных, — ничего этого нет. Кроме того, мы сжали будущее, мы запретили себе проекцию удвоения мира. Значит, мы находимся в точке, в которой нет будущего, потому что в будущем, от которого мы отказались, Альбертина бессмертна для того, чтобы я устроил ей сцену ревности. И эта точка — лишь какая-то маленькая мердающая точка индивидуального сознания в темных безднах. Впереди темно, потому что удвоение мира есть темнота имитаций; и позади — тоже темнота бездны прошлого.

Я воспользуюсь старым образом. Есть античный миф о Мелеагре, который при рождении был отмечен судьбой: парки сказали его матери, что Мелеагр умрет, как только в очаге догорит полено. Мать вытащила полено из очага, загасила его и спрятала. И Мелеагр жил. Но случилось так, что он убил братьев своей матери. Мать достала полено и бросила его в огонь, оно догорело, и Мелеагр умер. Я воспользуюсь этим образом, чтобы сказать, что наше прошлое во многом подобно лежащему в нас самих полену — полену Мелеагра. В том смысле, что в этот момент, сейчас, наша душа может умирать, с нами может что-то случаться, или мы можем как-то поступать без видимых на то причин. Ведь что имеется в виду в мифе о Мелеагре? Мелеагр убил братьев своей матери, тогда мать бросает полено в огонь, и он умирает в тот самый момент, когда для его смерти нет никакой видимой причины. На него никто не нападал, его никто не ранил, не убивал. Но где-то лежит полено, оно лежало потушенное и ждало своего часа, и вот чья-то рука снова кладет его в огонь, оно горит, и Мелеагр умирает — без видимой причины, без тех причин, какие мы могли бы установить и увидеть, какие непосредственным, понятным для нас образом вызывали бы это событие смерти. Сколько событий в нашей жизни и сколько актов мы совершаем, которые и для наблюдателя, и для нас самих оказываются не имеющими под собою видимых причин. А причина была в том, что происходило с поленом.

К этой точке равноденствия, где мы находимся, можно приложить аксиому нашей сознательной жизни: все всегда, в любой момент уже достаточно долго. Это означает, что всегда, сколь бы мало мы ни жили и ни действовали, мы уже действуем достаточно долго, чтобы мир сцепился за нашей спиной и стал по отношению к нам невидимым законом. И некоторые вещи, которые мы сейчас видим, мы не можем объяснить никакими связями этих вещей с причинами или наблюдаемыми мотивами — мы должны идти куда-то в прошлое. Я сказал: сколько бы ни было — уже достаточно долго. Уже что-то совершилось, и, следовательно, мы должны двигаться назад. Уже есть что раскручивать, уже есть что восстанавливать, уже есть что интерпретировать, уже есть что понимать. Как бы мало ни длились события, в которых мы участвуем, даже нескольких секунд нашей жизни сразу после рождения достаточно, чтобы у нас была работа, чтобы нужно было идти назад. Ведь Мелеагру, когда он родился, нужно было узнать, то есть пройти обратно и узнать, что за его спиной уже лежит полено и что он должен вести себя соответственно.

Чтобы пояснить проблему закона, приведу еще один простой пример. Он очень близок к нашей жизни. Но прежде чем привести этот пример, я иначе сформулирую нашу аксиому: людям часто случается действовать и поступать в ситуациях, когда уже поздно. И по отношению к этим ситуациям человек имеет лишь одну свободу — свободу знания закона и свободу не ставить себя в такие ситуации, когда уже поздно. Приведу следующий пример. Советские артисты едут за границу, дают концерт. Они должны получить определенный гонорар. Но по каким-то сплетениям обстоятельств посольство реквизирует часть гонорара. Это ведь нравственная ситуация, ситуация человеческого достоинства. Надо протестовать. А человек не протестует. И мы ищем причину, почему человек не протестует. Мы говорим: он труслив, боится. А закон говорит другое. Закон говорит: уже поздно. Потому что ты уже поставил себя в такие условия, ты уже штрейкбрехер, — и никогда никто не видел, чтобы штрейкбрехеры бастовали. То есть твои взаимоотношения с властью и с деньгами уже основаны на привилегированном выделении тебя из общей массы людей. Мы знаем, что поездка за границу есть определенная привилегия. То есть ты уже жил, действовал в тех условиях, которые вполне заслуживают наказания, которое ты получил. Власть тебя выделила, и это выделение — тайное, оно не является законным в гражданском смысле слова. Ты уже — штрейкбрехер. И ты не можешь протестовать не потому, что ты труслив или психологически слаб, хотя это как раз те самые причины, которые будет искать посторонний наблюдатель. Наблюдатель скажет: постой, а почему же ты не протестуешь? И начнет искать причины, а их нет, но есть закон, который говорит: уже поздно, и действия неуместны. Им нет места. Действительно, если ты сам себя поставил в такие условия и потом по этим условиям вышло, что тебе можно не давать деньги, то, клянусь вам, что из чисто «вкусового» ощущения, из ощущения неуместности можно не протестовать. Ведь уже поздно.

Мы, живущие на территории, называемой Россией, обладаем фантастическим талантом загонять себя в ситуации, когда уже поздно. Каждый раз — поздно. Как сказал Пруст: те, кто придает значение фактам, оказываются в ситуации, в которой они не учитывают закона. Если бы мы знали закон, то не ставили бы себя в ситуации, когда любое проявление человеческого достоинства оказывается невозможным просто потому, что уже поздно. И это — основная тема и Пруста, и философии, и вообще всякого размышления о психологических и социальных вещах. Тема работы законов.

Итак, законы против качеств. Это тоже устойчивая тема Пруста. Он постоянно полемизирует с «материалистической» манией укоренять законы и сущности в качествах вещей. Только что я показал закон «уже поздно». Он не имеет никакого отношения ни к качествам ситуации, которая существует сама по себе, ни к качествам людей, которые в ней участвуют. Не имеет значения, труслив ли ты, храбр, достоин или недостоин, — так действует закон. И твоим достоинством было бы знание закона. Вячеслав Иванов, русский поэт, сказал как-то: «Сами созвездия сделали нас (русских) глубоко добрыми в душе». С точки зрения нашей проблемы, материя фразы здесь ясна. Поэт сказал, что можно быть добрым. Но я ведь говорил, что нельзя быть добрым. И это будет нашей темой. А пока просто пометим, что Вячеслав Иванов предполагает, что есть такая вещь, как доброта, и она присуща прежде всего русскому народу. Эта фраза стоит в контексте наделения русского народа особыми, мессианскими качествами, качествами всеотзывчивости, особой духовности, привилегированного носителя идеи Бога, то есть качествами православной религиозности и так далее. Вы знаете, какие последствия такое предметное мышление имело для интеллигенции. Своему собеседнику Альтману в 1921 году Иванов говорил еще следующее: «Теперь пошли виртуозы, а раньше были другие, писатель был солью земли». Заметьте противопоставление: «виртуозы» — то есть занимающиеся своим делом, те, кто пишет романы или работает над формой, а с другой стороны — другие, которые — соль земли. Примерно эту же мысль, но в иной связи, Блок выразил так: «Раньше были пророками, а теперь соизволили стать поэтами». Для Пруста такая фраза была бы попросту невозможной. О фразе Иванова достаточно сказать, что она просто не христианская, потому что глубоко верующий Иванов, как это обычно свойственно русским, в действительности — еретик, вернее, язычник. Ведь на языке Христа не существует качеств народа, чтобы какой-то народ был добрым, а какой-то, следовательно, недобрым. На языке Христа не существует Родины, не существует Народа, не существует никакого предметного закрепления духовных состояний. И вторая фраза — о «писателе соли земли». Что такое писатель как соль земли? Это предположение, что есть нечто, само по себе высокое, благородное, есть некий носитель совести. Сам по себе. Я — писатель, и поэтому я — носитель совести. Я высок и благороден, и значит, благородно мое занятие. Но, по Прусту, мы уже знаем, что нет самого по себе ни высокого, ни благородного, ни глубокого. Мы знаем, что реклама мыла равна «Мыслям» Паскаля. По тем истинам, которые в них можно обнаружить. А истины можно откопать, только идя к ним из своей тьмы, из своей темноты.

Для Пруста упомянутая мною фраза была бы невозможна по одной простой причине. Для него солью был не писатель, а произведение. Некоторая невидимая реальность, которая запрашивает произведение, потому что без произведения эту реальность увидеть нельзя. Произведение есть нечто такое, перед лицом чего, вместе с читателем и на равных правах с ним, автор должен восставать, возрождаться из пепла потерянного времени. Пруст, в отличие от Блока и от Иванова, видел темноту не в других. Он не считал, как считали они, что с ними-то все в порядке, а плохо с другими. И отсюда — их муки совести. Как же, у меня есть смокинг, а у народа нет смокинга. «Раздам смокинги, — говорил Блок, — раздам книги. Но — не могу». Конечно, не можешь. Жалко. Смокинг все-таки приятно одеть. И книги читать поэту тоже пристало. Они считали, что с ними все в порядке, не в порядке с другими. И тот, кто в порядке, пишет произведение для тех, у кого нет порядка. А у Пруста — прямо противоположное. Он и в себе, и в других видит темноту, видит корни, из которых вырастают ложь и майя. Из него самого, из других, из всех. И он проделывает свой путь перед лицом произведения. Только посредством произведения можно вытащить себя из пепла, избавить от полена Мелеагра, которое уже лежит в очаге. И чтобы не было «уже поздно», чтобы с тобой не случилось так, что ты неуместен как раз в своем человеческом достоинстве, нужно работать, — считает Пруст. Я уже приводил вам слова Пруста о читателе, где он говорит, что все мы существуем на одинаковых правах перед символом произведения, которое мы должны интерпретировать. Не читатель должен интерпретировать произведение — для автора оно столь же таинственно, как и для читателя. Это очень специфическая точка зрения XX века, но она возрождает ту позицию поэтов и мыслителей, которая возникла в эпоху Возрождения. В эпоху, которая не знала никакой просветительской опеки над «несчастными», которая всех считала несчастными, на равных правах и с одинаковым риском идущими из своей темноты к своему свету.

Чертой российской культуры — не в этническом, конечно, смысле слова — является нечто совершенно антипрустовское — это можно назвать абсолютной зачарованностью внешним. Но именно внешнее мы с вами обрубили, двигаясь к нулевой точке равноденствия и установив, что есть такой закон сознательной жизни, как наличие такой точки, где сведены на нет пространство, время, факты — сведено все внешнее. А тут наоборот, полная зачарованность внешним, которое само по себе должно быть высоким и достойным любви, зачарованность «духом». Для русских спиритуалистических материалистов дух есть реальное состояние. Как будто состояние духа есть нечто, что может существовать в качестве ценного объекта вне меня. При этом ценным является и власть, которая, как полагают, уже сама по себе хороша и правдива. Здесь предполагаются вещи, невозможные в действительности — за них-то и платят. Это хорошо видно у Блока. Он прямо как трагическая женщина, — жаждет хозяина, который был бы хорошим хозяином, то есть обладал сам по себе, как предмет, определенными качествами (был бы справедлив, мужествен, благороден), чтобы в этом предмете можно было раствориться. Я не случайно сказал «женщина». Даже Бердяев приписывал русской культуре женственность души. Все это, разумеется, красивые метафоры, не добавляющие понимания. Ибо абсолютная зачарованность внешним — это ожидание, что добро вне меня будет существовать само по себе, что дух может существовать сам по себе, что коллектив существует сам по себе, и в точке соприкосновения с ним можно раствориться, лишь бы коллектив был хорошим. И Блок сначала растворяется в «Прекрасной Даме», а потом, во время революции, в стихии. Но вдумайтесь в простую вещь: ведь хороший хозяин по определению есть нечто стихийное. Сейчас многие мечтают о временах Сталина: вот был хороший хозяин. Но если вы вдумаетесь, что они имеют под этим в виду… Неожиданность гнева и милости, решительность гнева и милости, совершенно не связанных ни с каким разбирательством.

Лекция 5.

Мы продолжаем наши занятия. Я не уверен, конечно, что мы что-нибудь понимаем в предмете, и поэтому мне, чтобы и самому понять и вам было понятно, приходится ходить кругами, с разных сторон заходя к одной и той же теме, к одной и той же проблеме. Музыканту это удалось бы, видимо, лучше. Если бы у меня был музыкальный слух, то вариацию тем я исполнил бы лучше, но у меня, к сожалению, нет музыкального слуха.

Я возвращаюсь к метафоре света. О ней я уже говорил и хочу предупредить, что вся сложность нашего взаимного понимания или непонимания состоит в том, что я употребляю, вслед за Прустом, максимально простые слова, которые совпадают с существующими аллегориями, метафорами и кажутся вовсе необязательными, чисто литературными украшениями. В том числе и метафора света. В прошлый раз я сказал вам, что мы начинаем что-то понимать — в жизни и в бытии, — только если идем из нашей собственной темноты. Я предупреждал, что метафора света у Пруста переворачивается и выступает как метафора темноты. Слова «темнота» и «свет» взаимозаменяемы. И когда я говорю «из нашей собственной темноты», то всякий человек (в том числе и я сам — и мне приходится самому себя контролировать) подставляет под эти слова обыденные ассоциации и значения. Темнота — это, скажем, невежество, незнание. Но беда в том, что эти же слова имеют точное техническое значение. В том числе «темнота». Когда я сказал, что у каждого из нас своя собственная темнота, что это одна из немногих совершенно личных, принадлежащих нам вещей, то имел в виду не степень нашего невежества, а нечто совсем другое, и пояснить это другое очень трудно. Пока же я снова зацеплюсь за уже приведенную метафору Пруста.

Я говорил о поэтической тайне, которая окружает истину или произведение. И глубина этой тайны измеряется глубиной того темного пространства, которое пришлось пересечь, чтобы дойти до истины. Так вот, Пруст, пользуясь метафорой, говорит, что вокруг истин, которые мы постигли или которых мы достигли бы в самих себе, будет витать атмосфера поэзии, мягкости и сладости истины — и это лишь остаточный след тех сумерек, которые нам пришлось пересечь. И дальше он очень образно замыкает этот ход мысли, говоря, что этот след есть как бы указание или отметка на альтиметре. Ведь у Пруста воображение очень плотное, физическое, и все тонкие, как бы витающие, как тайна, рассуждения идут, идут, облекают тебя, а потом вдруг смыкаются физически, телесно ощутимой метафорой. В данном случае — это показание альтиметра. И ты представляешь себе подземного пловца, который (помните метафору Данте) высвобождает застрявшую тяжесть от якоря, и она начинает всплывать. Так и у Пруста вдруг появляется метафора отметки произведения, или достигнутой истины — это как бы указатель той глубины, или темноты, которую пришлось пересечь, чтобы истина открылась. И дальше у него есть одно словечко, за которое я хочу зацепиться и потом вместе с ним, если удастся, подняться, как пловцу, на высоту света. Помните, я говорил вам об истинах ума, которые имеют сухие очертания и не имеют глубины? Не имеют глубины потому, что не было глубины, которую нужно было пройти, прежде чем к ним прийти; если не было глубины темноты, то нет и глубины истины. Глубина постижения предмета или нас самих есть глубина тени. А наша тень — это наша, а не чья-нибудь тень. Нельзя иметь тень чужую, можно иметь только свою. И сейчас я многократно буду это разъяснять.

Если не было глубин темноты, из которой мы выходили, и поэтому достигнутая истина не глубока, то отсутствие глубин темноты означает, что эти истины не приходилось «сотворять заново», говорит Пруст. Не узнать нечто, что уже есть, не усвоить извне, не дать войти в себя чему-то готовому, а сотворить или воссоздать заново — ete recrees (III,898). Зацепившись за это, я и постараюсь объяснить значение темноты не в обыденном смысле этого слова. Слова, которые я сейчас привел, — из «Обретенного времени», а теперь я возвращаюсь к «Пленнице». Пруст говорит здесь о том, что ему часто мечталось, сев в коляску рядом с красивой женщиной, проехаться по Булонскому лесу медленным шагом или оказаться с этой прекрасной женщиной в ресторане, поужинать с ней при свете свечей. Такое литературное желание. Ведь мы все мечтаем испытать такую любовь, как она описана в романе, тем более что романная любовь нас ни к чему не обязывает. Ощущение легкости жизни неотъемлемо от наших человеческих потребностей, и ничего страшного в этом нет. Иной вопрос — в этом разобраться и, зацепившись за собственные чувства, идти к постижению того, что есть на самом деле, что с нами случается по закону, а не по желанию. И Пруст замечает, что часто такие литературно-мечтательные сцены — сидеть с прекрасной женщиной в коляске и медленно двигаться по Булонскому лесу, пересекая то солнечный свет, то тень листвы, или находиться с ней при свете свечей в шикарном ресторане и испытывать легкое волнение от многообещающего впереди, — так и остаются мечтами, поскольку когда в жизни мы действительно оказываемся рядом с прекрасной женщиной, когда исполнилось, казалось бы, то, о чем мы мечтали, вдруг все это оказывается ничем, мы ничего не чувствуем (III,165–166). И дальше он говорит, что в действительности познание не есть познание вещей внешних, извне наблюдаемых, — коляска, сидящая рядом со мной женщина, свечи в ресторане, за столиком со мною женщина, — все эти предметы поддаются внешнему наблюдению. И как внешне наблюдаемые они фигурируют в нашем сознании, вплетаясь в ткань наших мечтаний, желаний и стремлений. Но познание не есть познание этих внешних вещей, которые можно наблюдать, а есть познание непроизвольных ощущений. Я поясню, что это такое, так как здесь опять появляется обыденное значение, и если мы не пересечем зону обыденной темы, обыденного языка, то значение пройдет мимо нас.

Потому что пусть даже самая прекрасная женщина сидит со мной в коляске, в действительности она не рядом со мной. Вот я — точка, и женщина, сидящая рядом, тоже точка; в данном случае они в смысле внешнего наблюдения соседствуют. Предмет, называемый женщиной, — рядом со мной, а в действительности, в смысле психологической реальности и ее законов, эти два предмета максимально далеки друг от друга. Когда вы будете читать Пруста, обращайте внимание на это точечно-топологическое, или пространственное, мышление. Пруст все время говорит о точках: из какой точки я наблюдаю, в какой точке рядом со мною находится предмет (скажем, женщина в коляске), далеко ли он от меня, что значит расстояние вообще. У него все время появляется термин «расстояние», потом термин «скорость» — тема ускорений, вызываемых привычкой. Мы не успеваем подумать, как мир уже с колоссальной скоростью закрутился вокруг нас и стал тем предметом, который мы якобы видим, передвигая наш глаз. А в действительности глаз мы передвигаем медленно, и пока мы это делаем, мир совершил движение и подставил себя в виде, например, женщины, сидящей в коляске. Но, говорит Пруст, пусть она, даже самая прекрасная, сидит рядом со мной в коляске — она не рядом со мной, покуда каждый раз, в каждый момент не воссоздается заново потребность в ней, покуда постоянная ласка моего взгляда не возрождает заново окраску ее щек. А окраска щек в данном случае не просто свойство, принадлежащее предмету, который сам по себе окрашен каким-то сладостным розовым или розоватым, как щеки Альбертины, цветом прекрасной плоти. Нет, ласка взгляда, скользящего по лицу, должна каждую секунду воссоздавать цвет лица Альбертины; или, скажем, у нее припухлые щеки — и дыхание моего взгляда каждый раз заново должно надувать эти щеки, присутствующие в поле моей живой радости. Если мое желание не надувает щек Альбертины, то сами по себе, какими бы красивыми и пухленькими они ни были, они — в пустом пространстве моей пустой души. То есть я не испытываю никаких ощущений. Иными словами, само качество щек Альбертины или качество ее глаз не могут вызвать состояния души. Наблюдаемый предмет не может вызвать состояния, которое формально должно соответствовать наблюдаемому предмету. Если я вижу красивую женщину, я должен быть взволнован. Ан нет, сижу с ней в ресторане при свете свечей и — пустота. Туп, как дерево. Ничего не шевелится в душе. Но в этом и ответ. Почему ничего в душе не шевелится? Пока я дам часть ответа: потому что каждую секунду мой взгляд не воссоздавал, мое желание не раздувало щек Альбертины. Поскольку эти краски — краски тела, щек, лица — нуждаются в постоянном оживлении, «омоложении», освежении. Иначе присутствие бессмысленно. Бессмысленно, пока нет ревности.

Назовем, условно, все эти оживляющие чувства «ревностью» — нерасчлененным, очень емким словом. У Пруста слово «ревность» означает вещи, очень часто, с нашей точки зрения, никакого отношения к ревности не имеющие. (Такое слово-«чемодан» со многими значениями.) Так вот, это присутствие бессмысленно в той мере, в какой ревность не поддерживает, или, вернее, не держит женщину в равновесии (опять совершенно физическая метафора). Словно дыхание моего чувства ревности, оживляющее человека в поле моих чувств, поддерживает, как атмосферный столб, предмет. Представьте себе предмет, висящий в воздухе, действительно поддерживаемый атмосферным столбом. Итак: пока моя ревность не поддерживает равновесия, наподобие компенсированного притяжения, такого же сильного, как закон всемирного тяготения… Я уже предупреждал вас о физике, о физичности прустовского взгляда. И тут — совершенно физическое: как если бы закон эмоциональных притяжений, как закон тяготения, поддерживающий физические вещи, в данном случае поддерживал бы на весу Альбертину или ту женщину, которая вызывала бы своими качествами во мне чувство. Следовательно, те качества, которые, как мне кажется, принадлежат предмету и вызывают во мне какие-то состояния, в действительности вызывают их во мне, сжавшись. В сжатом акте восприятия женщина прекрасна, она меня волнует, а на самом деле — это сжатый акт того, что я перед этим тысячу раз и в каждый данный момент оживлял своим отношением, своим состоянием. А если нет, то я отсутствую, даже если она рядом со мной в коляске или за ресторанным столиком. Эта мысль, как музыкальная тема, проходит через всю текстуру, через всю ткань прустовского романа, везде всплывает, так же, как всплывают термины «точка», «расстояние», «скорость», «воссоздание», или «рекреация», творение заново. И я тоже невольно, просто чтобы резюмировать внутреннее движение мысли Пруста, пользуюсь метафорой.

Я сказал: если мое желание раздувает щеки Альбертины, — тогда они пухленькие. Но в действительности психологический закон состоит в том, что меня волнуют не пухленькие щеки, хотя я и считаю, что это так, и поэтому ценю именно их; если они, надувшись, стали пухленькими, — тогда я их вижу. Вижу, как сказал бы Пруст, но не по закону внешнего наблюдения. У Пруста есть рассуждение о том, что женщины заставляют нас любить себя в той мере, в какой они заставляют нас страдать. Представьте себе, что этого страдания нет и не развился весь мир кристаллизации, сцеплений наших внутренних потребностей, они не зацепились именно за этого человека, за это существо, и тогда это существо, вдруг попадая в окоем нашего взгляда, не вызывает в нас никаких чувств. Оно — словно опавший детский шар, из него выпущен воздух. Так воспринимает это Пруст и пишет:

Потому что морской ветер не раздувал ее одежды, потому что я сам подрезал ей крылья, и эти крылья перестали быть крыльями победы… (III,371).

Здесь нужно представить себе, конечно, известную скульптуру Ники Самофракийской, скульптуру Победы: она без головы и с крыльями, но крылья раздуваются, — если это крылья Победы, то они раздуваются, раздуты нашим мужеством, а мужество означает: каждый раз оживлять и возобновлять. А в данном случае эта женщина перестала быть олицетворением Победы с раздувающимися крыльями и развевающимися одеждами, поскольку ветер моего чувства не раздувает их.

Морской ветер у Пруста — это ветер воспоминаний, которые вложены в данное существо; морской ветер — это ветер Бальбе-ка, где Альбертина впервые предстала ему в стайке других красивых девушек. И здесь идет игра выделения именно Альбертины из этой стайки, индивидуация именно этого объекта любви, а не другого, хотя любовь сама по себе, как считает Пруст, — это семейное чувство, но не в смысле обычной семьи, а в смысле отнесенности к семье человеческих существ; может быть десять девушек, по природе любовь — это любовь к семье, или серии, но потом происходит индивидуализация, или индивидуация, и кристаллизация именно кого-то одного, какой-то одной из них — случайность, необъяснимая преимуществами и качествами предмета любви. Ибо Альбертина вовсе не красивей, не умней, — что-то другое выделяет ее из семьи существ. Исходное чувство любви само по себе коллективно, оно относится к коллективу существ. Не ловите меня сразу на том, что я проповедую полигамию, хотя я ее и проповедую, как вы убедитесь в конце. Но оставим это в стороне, мы к этому еще вернемся. Я противник моногамии.

Так вот, представьте себе метафору, что это ветер наших чувств надувает платье волнующей нас женщины, так же как ветер наших чувств держит крылья Победы. Чтобы дальше развивать эту тему, я помечу свое рассуждение следующим философским тезисом, который фигурирует у самого Пруста, хотя Пруст и воздерживается от всяких педантских научных или псевдонаучных рассуждений. Его творение — поэзия, а не философия. Но иногда он вдруг сам начинает чувствовать необходимость четко что-то зафиксировать. И вот, сначала в «Под сенью девушек в цвету», в беседе с Сен-Лу, а потом в «Стороне Германтов» и в частях, которые называются «Содом и Гоморра», где он снова возвращается к этому разговору, он говорит устами некоего норвежского философа, и мы читаем следующую тезисно выраженную философскую истину: мир в действительности не был однажды создан, чтобы потом существовать и пребывать. Мир в действительности — непрерывно творится. Это концепция непрерывного творения мира. И этот тезис, или образ непрерывного творения, нам нужно держать в голове. Потому что обычно мы, естественно, предполагаем, что вещи в мире, как и сам мир, существуют как бы сами по себе и сами по себе длятся. В том числе длятся и люди со своими определенными качествами, свойствами. Что мы находимся в мире наблюдаемых вещей, которые существуют сами по себе, и в этом мире якобы развивается наша психологическая жизнь, совершаются шаги нашего познания, шаги нашей судьбы. Но на самом деле наши шаги совершаются в другом мире, в том мире, который непрерывно заново воссоздается.

Напомню вам метафорику, относящуюся к идее непрерывного творения мира. Она часто мелькает в художественной литературе. Я хотел бы сослаться на А.И.Введенского, поэта из группы обэриутов (с оговоркой, что мы живем в такой культуре, в которой и ссылаться-то трудно, так как книг Введенского ни в вашей, ни в моей библиотеке нет.) Обэриуты шли в своем поэтическом движении во многом от Хлебникова, у которого как раз очень четко была выражена мания видеть словесный мир как такой, который воссоздается заново, в том числе — участием поэта в структуре мира, а не просто использованием слов. И вот у Введенского есть такие слова: «Посмотрите на мышь…» В действительности мы ее не видим, но она мерцает. Представьте себе пульсирующее движение, недоступное нашему взгляду, потому что оно совершается в значительно меньшие отрезки времени, чем размерность нашего воспринимающего аппарата, наших глаз. Какие-то бесконечно малые движения. Введенский говорит: «Этот предмет существует, мерцая». Подставьте под слово «мерцание» наше участие в предмете. Ведь щеки Альбертины пульсируют. И если я считаю, что они существуют в виде тех пухленьких щечек, которые я люблю, они каждую минуту должны воссоздаваться моим взглядом. А что значит: каждую минуту воссоздаваться? Это значит, что предмет не есть сам по себе, он не действует, а пульсирует. Я вижу и соединяю все моменты «есть» поверх незамечаемых пульсаций, соединяю в длительность существования самого предмета. Сама эта длительность, как утверждал Введенский, иллюзорна, она пульсирует. И у Пруста она пульсирует. В том числе и та женщина, с которой я сажусь за ресторанный столик. Она делает живой эту сцену, в которой я не отсутствую. Ибо если я ничего не чувствую, то все мертво. Живое — значит заряженное невидимой для глаза пульсацией бытия. Следовательно, мы имеем дело с миром непрерывного творения. Так вот, будем держать это. Мы ввели тему. И я подчеркиваю, что она проходит сквозной, золотой нитью через всю ткань прустовской прозы, иногда вырываясь на поверхность в виде философских тезисов.

Мимоходом, для очистки своей философской совести, помечу одну вещь. Теория непрерывного творения глубоко укоренена во французской философии. Это — теория Декарта. Скрытая, эзотерическая, тайная теория. Она излагается Декартом в письмах и в принципе известна, она есть внутреннее ядро всей якобы холодной и рассудочной декартовской философии. Одним из немногих, кто понял эту сторону декартовской философии, был философ и теолог Мальбранш, который всю свою конструкцию мира строил в предположении некоторого постоянно или непрерывно продолжающегося акта первичного созерцания божества. Но это — замечание для очистки совести.

Что такое: непрерывно продолжаться? Это значит непрерывно заново делаться. Причем акт божественного созерцания — это акт, который держит мир. Мир похож на пульсирующую мышь Введенского. Только, конечно, он не сам по себе пульсирует, но в эту пульсацию включено участие, непрерывно повторяемое участие божественного созерцания. Пруст говорит, что мы познаем, то есть что-то нам открывается, и мы оказываемся способными по-настоящему видеть и выходим на свет тогда, когда сумели организовать беседу души с самой собою. Очевидно, где-то в подсознании у Пруста витает старое платоновское определение. Именно Платон определял познание как беседу души с самой собою о прежних встречах с божественным видением. Душа беседует сама с собою о чем-то прежнем — о чем? — О прежних встречах с божеством. Ближе к Прусту будет сказать, что узнать, увидеть можно лишь то, что есть в душе. Это покажется вам тавтологией, но в действительности это не так. Узнать, понять, увидеть можно лишь то, что есть в душе. А если этого нет, то увидеть и понять нельзя. Ведь я не вижу женщины, которой нет в моей душе. Вот я сижу рядом с ней в коляске, и если не произошло все то, о чем я уже говорил, то глаза мои продолжают видеть, и я по-прежнему нахожусь в мире наблюдаемых извне предметов, но я не вижу. Почему не вижу? — Да просто потому, что можно увидеть лишь то, что есть в душе. И следовательно, познание есть разговор души с самой собою о том, что в ней есть. А чего нет — того нет. Заменим здесь слово «душа» на «упечатлившаяся душа''. Слово «впечатление» в русском языке никуда не годится, здесь нужно что-то другое. Французское «импрессия» лучше передает этот смысл. Так вот: «наполненная впечатлениями душа». Такими, которые только и могут оживлять пространство глаза и те вещи вокруг нас, которые в это пространство попадают. И тогда они поддаются познанию, поддаются рассуждению, поддаются видению, и мы движемся в этом пространстве. Итак, «импрессированная», «впечатлившаяся» душа. Эту «впечатлившуюся» душу я помечу словами «состояние», «живое состояние». А то, что я сижу рядом с дамой в коляске, не является состоянием — вопреки обычному психологическому языку. Если ее щеки не наполнены моим дыханием. Значит, там, где наполнено, там есть наше состояние, там наша душа имеет впечатление.

Предупреждаю вас (это предупреждение относится и ко мне самому), что мы находимся в такой области, которая максимально трудна именно потому, что слова обо всем уже есть и они мешают. Хотя пользоваться можно только ими, других слов у нас нет, мы не можем изобретать язык. И в то же время мы говорим о вещах, которые самим употреблением этих слов искажаются и скрываются. Будто слово, наклеенное на вещь, сразу эту вещь от нас закрывает. Вот я говорю «впечатление», я смотрю на даму, сидящую напротив меня за столиком в ресторане, лицо ее освещено свечами, и мы называем это впечатлением. Но в языке, описывающем нашу реальность, это впечатлением не называется. Это — не впечатление. Словом «впечатление», или «впечатленность», «импрессированность», мы будем называть только живое состояние. Только к нему применимо слово «наше». Но ведь тот, кто переживает это отсутствие переживания, тоже входит в себя, тоже мыслит терминами «я», «мое» и тому подобное. А по законам философского языка у него нет «я» и «мое». Если бы его состояние было состоянием живого участия, то это было бы его состоянием. Здесь же пока он испытывает неименные состояния, имеющие чисто отрицательный знак. И как ни странно, у Пруста слово «отрицание» появляется как раз в этих случаях. Например, для него вполне понятным является словосочетание «отрицательная смерть», то есть смерть не в своей позитивной роли и не в своем позитивном смысле.

Сейчас я хочу вновь обратиться к метафорам темноты и света. Но перед этим помечу одной фразой наш первый шаг к дальнейшей расшифровке этой метафоры. Я говорил (если резюмировать сказанное мною), что проблема познания означает задачу увидеть нечто «первым светом». В данном случае под познанием имеется в виду такое познание, которое имеет экзистенциальное значение. Ты или познал, или погиб. Это — не просто познание каких-нибудь отвлеченных, рассудочных истин. Это — познание как часть жизни. Движется наше познание, и вокруг него выстраиваются и перекрещиваются линии судьбы, в том числе линии будущего, которое встречает нас не нейтрально, — оно уже индуцировано нами. Следовательно, вся проблема познания в прустовском смысле слова означает — увидеть нечто первым светом. Ведь что мы видим? Мы видим предметы, на которые падает свет. Но представьте себе, что мы настроились, чтобы увидеть первым светом. То есть увидеть такой предмет, который раньше не был освещен. Первый свет, упавший на него, и есть тот свет, которым мы его увидели. Однако здесь скрыто предположение: если ты хочешь увидеть нечто первым светом, то ты уже полагаешь, что свет может менять предметы, что если предмет был когда-то освещен взглядом, то он уже не тот, который я увидел бы, если бы увидел его первым светом. Это — тайное, внутреннее предположение. Оно очень существенно для поиска души, поиска утраченного времени.

Вернемся к метафоре Данте. Помните, я говорил вам, что путешествие Одиссея — это всегда желание «увидеть мира дальний горизонт». Расширить его, втиснуться в мир и увидеть дальний горизонт. Мир ставит перед нами всегда только одну задачу — втиснуться в мир в минимально заданный промежуток времени, а именно: проблеска света. Он дан нам на минимальное время — проблеск света, или знамение. И в мире мы живем, конечно, знамениями. Я имею в виду тот жизненный смысл знамений, который существует независимо от любой религии, хотя он используется и фигурирует в религиозных построениях. Я не случайно приводил вслед за Прустом цитату из Евангелия: «Работайте, пока есть свет». Но подчеркиваю, что здесь есть оттенок почти физического закона. Это закон — минимальности, свет быстро рассеивается. Поэтому пока он есть, шевелитесь. И я говорил вам, что это — движение вглубь себя…

А пока я возвращаюсь к первому свету: Одиссей появляется в облаке пламени, из которого слышен голос. Пламя здесь вовсе не случайно. Наша психика, наше сознание работают согласно тому, что в них упаковано. Конечно, Данте не имел в виду цитировать Гераклита, его философию огня, но это тот пласт, который Гераклитом уже обозначен и обозначен словами о вспыхивающих мирах. Разумеется, это гераклитовский огонь, и не случайно он связан с человеческой манией заглянуть за горизонт. Одиссей есть воплощение нашей мании заглядывать за горизонт, расширять пределы человеческих возможностей, поскольку человек — это такое существо, которое не имеет никакой заранее заданной меры. Мера устанавливается каждый раз заново. Поэтому каждый раз мы и заглядываем. Нет заранее заданной меры. Это и есть гераклитовская философия. У Данте это описывается так. (Я прибегну к прозаическому переводу, так как перевод Лозинского, безусловно, блестящий, именно в силу этого иногда скрадывает смыслы, просто потому, что смыслы в действительности, в нашем сознании выстраиваются тогда, когда мы останавливаемся, то есть из-за затруднения. Легкость же перевода, наоборот, заставляет нас проскакивать многие места, а вот если бы перевод был более неуклюжий, то мы остановились бы на том, что какие-то слова не случайны. И поэтому моей бездарной прозой я попытаюсь передать сцену, сохраняя слова, которые у Данте фигурируют в рассказе.) Итак, они пришли на закат. Во всех латинизированных языках — в том числе, как это ни странно, в немецком, который не латинизирован, — запад есть одновременно страна заката солнца. Значит, когда Данте говорит «пришли на запад», то имеется в виду еще и скрытое значение — заходящего солнца. Мы стали перед заходящим солнцем. А заходящее солнце — это солнце, которое оставляет маленький, минимальный промежуток еще остающегося света. Когда зайдет солнце — света не будет. А оно заходит. «Пришли на солнце-заход», — пишет Данте. Тут странное словосочетание: «Пришли на солнце-заход старыми и поздними». И этот оттенок в русском переводе пропал. «Старыми и поздними». Опять выбор слов…

Человеческое сознание — чудная машина, она совершенно независима от намерений: если она делает что-то действительное, то на это действительное накладываются отпечатки всей скрытой структуры человеческой психики и сознания. Она словно выплескивает свои законы. Нам кажется, что слова мы выбираем произвольно. Подумаешь, — вместо «поздних» можно было бы сказать какое-нибудь другое слово. Литературный стиль позволяет. А Данте использует слова «старыми и поздними пришли и стали у отметки Геркулесовых столбов». А Геркулесовы столбы означают, что дальше двигаться некуда, дальше нельзя. Но солнце заходит, еще не зашло, есть просвет, он скоро затянется. И Данте говорит устами Одиссея: «На этот оставшийся малюсенький проблеск жизни и света…» Как вы знаете, свидетели предсмертной муки Христа заснули, хотя он просил их пободрствовать немного. Так вот, Данте выбирает здесь слово vigilia, то есть бдение. И дальше: «…малюсенький проблеск того, что осталось от ваших чувств». Тех чувств, которые живы. Еще солнце не зашло, и чувства живы. И в этот малюсенький проблеск жизни и света — вы же не откажетесь испытать мир без людей, идя вслед за солнцем. Представьте себе, что солнце движется, закатываясь за горизонт, вы идете вслед за ним и видите по линии высвечивающего луча. Что же вы должны увидеть? Первым светом — мир без людей. Di retro al sol, del mondo sanza gento. Такой мир, на предметы которого человеческий взгляд никогда не падал. «Увидеть мир безлюдный», — говорит Данте.

Этот образ нечеловеческого мира появляется у Пруста тогда, когда он воображает свою любимую. Поставим вместо слов «любимая», «невеста» — «божественная невеста». Помните, я цитировал вам Блока: «Обрученный с богиней». Но вдруг ты, обрученный с богиней, видишь богиню в руках какого-то соблазнителя или участвующей в какой-то попойке, в оргии, воображаешь себе ее падение. Это мир нечеловеческий, непостижимый, считает Пруст. Это одновременно — мир ада. Ад — это когда мы «зацеплены», и на наших глазах насилуют невесту, идеал наших благородных чувств и состояний. Это — образ нечеловеческого мира и в то же время это фигура познания, потому что здесь мы входим в себя, в свое человеческое «я». В обычной жизни мы находимся вне своего «я», а здесь входим в него (в то, что мы назвали раньше «нашим состоянием»), при условии, если можем выйти в пространство, освещенное первым светом. В пространство нечеловеческого мира. Еще не человеческого, ибо после этого начинается человеческий мир. Но он следует всякий раз после нечеловеческого мира. Следовательно, опять мерцание, где промежутки мерцания есть промежутки между человеческим и нечеловеческим, то есть свободным от человека, от его измерений, его предрассудков, от его актов наблюдения, с их значениями готового мира. Каждый раз пульсирующее выпадение в нечеловеческий мир… Таким образом, этот первый свет для Пруста существует там, где мы выходим из своей темноты. Той темноты, которая есть только у меня. Повторяю, темнота не означает невежества, что я чего-то не знаю. Темнота — это прежде всего невозможность знания, невозможность делать что-то знанием. Эти слова, звучащие так туманно, в действительности относятся к тому, что каждый из нас знает безусловно. Они сами собой разумеются — и именно поэтому для нас непонятны.

У меня — свидание, я с красивой женщиной в коляске. Я сижу рядом, но меня при этом почему-то нет. Я ничего не испытываю. Что это значит? Это значит, что мое состояние радости, волнения нельзя получить из качеств предмета. Женщина красива. Но мое волнение от ее красоты нельзя получить из того, что она красива. Ассоциируйте с этим — «темнота», «незнание», «моя темнота». И дальше, скажем, возьмите произвольно любое моральное предписание. Например: нечто есть добро — какой-то поступок, состояние, слово или мысль. Скажите, можно ли получить ваше понимание того, что нечто благородно, что нечто есть добро, вашу оценку, элементарную нравственную ориентацию — вот это хорошо, а вот это плохо — из какого-нибудь правила, из какого-нибудь общего определения? Ведь вы уже знаете, что каждый раз, когда вы оказываетесь в такой ситуации, вы должны сами устанавливать то, что уже известно. И где нет связи, нельзя от правила переходить к конкретной ситуации. Конкретная ситуация не может быть получена путем вывода или приложения к ней правила. Кстати, здесь опять проглядывает тот закон, который я провозгласил вслед за Прустом и Декартом, — закон непрерывно творимого мира. Что значит: нельзя из общей истины, из общего знания получить то же знание в конкретной ситуации? Что нет перехода от одного к другому? Это означает, что я должен заново воссоздавать. Или, как говорил Пруст: я не испытывал этого чувства потому, что я его не воссоздал. Воссоздание, необходимость воссоздания чувства и его неданность и есть темнота. И у каждого из нас она индивидуальна. Она неповторима. Всякая общая истина для каждого из нас непонятна по-своему. Мы ее по-своему, в своей совершенно уникальной ситуации, должны разрешить новым ее возрождением применительно к конкретным явлениям, к конкретным предметам, к конкретным состояниям. Выводом получить мы ничего не можем. Нельзя, например, заранее перечислить признаки добра. Нельзя перечислить признаки нравственных поступков. Вот это и есть онтологическая темнота, и она, подчеркиваю, у каждого — своя, по-своему глубокая или неглубокая. Чем глубже она будет, тем больше явлений мира вовлечет в себя, тем значительней будет истина, или тот первый свет, в который я вынырну. И тем лучше он будет освещать, тем больше осветит предметов.

Интересно, что у Пруста несколько раз появляется внутренняя и даже текстуально выраженная отсылка к Достоевскому. Прусту очень не нравились научные или торжественные рассуждения о Достоевском. Под торжественные рассуждения о Достоевском подпадает, наверное, девяносто девять процентов литературы о нем. И Пруст замечает, что все это чепуха, а самое интересное — странная красота некоторых домов и городских пейзажей, а также характеров, которые появляются у Достоевского. Душу Пруста затрагивает прежде всего одна устойчивая фигура, которую он видит у Достоевского, — фигура моральная, или духовная. И это не случайно. Это фигура или даже маска, — потому что у героев Достоевского всегда судорожные, резкие, сумасшедшие движения тела и души, — фигура крика молчания. То есть кричащего молчания. Молчания темноты персонажа. Персонаж не знает, что есть истина, и должен ее породить. И герои Достоевского как бы живое воплощение и иллюстрация этого факта, что не существует актов добра или ума, которые совершались бы в мире путем их выведения из уже существующего свода законов добра и истины. Сначала у тебя должна быть темнота, ты должен обеспокоиться не-данностью конкретного их облика и начать двигаться в этой темноте. Потому что личное непонимание есть тоже понимание, когда оно достигнуто. Это взаимооборачиваемые вещи.

В европейской культуре эта тема в совершенно иных выражениях появилась в свое время в образе антихристианского Ницше, с его якобы попытками разрушения всех ценностей. О чем же здесь шла речь? (Слава Богу, что в русской литературе ничего нет о Прусте. Ницше не так повезло — о нем написано, а то, что написано, в общем ужасно.) Вы знаете, Ницше погиб в безумии. Последние десять лет его жизни — это агония в сумасшедшем доме. Это какой-то закон культуры: стоит что-нибудь сделать, как сразу появляется твой культурный эквивалент, отделившийся от твоего образа и тела, и начинает циркулировать в культуре; все умные люди будут о тебе высказываться, хвалить или бранить тебя, хотя все это к тебе никакого отношения не имеет. Ты будешь кричать, пытаться войти в свой собственный образ и не сможешь, потому что он тебе уже не принадлежит. Этот фундаментальный несчастный закон культуры символизирован еще в Евангелии. Хочу напомнить вам одну вещь, которая, может быть, ускользает от внимания, но она несомненна. Образ креста, или крестовой муки, кроме многих смыслов, содержит в себе и иронию по отношению к окружающему миру. Ведь Христос распят на образе самого себя людьми, которые ожидают от него вполне определенных вещей, требуют чудес. Он ироничен по отношению ко всем тем, о которых Христос как раз и говорил, что он недолго еще будет с племенем развратным. Он имел в виду муку человека, образ которого раздваивается, разрывается между действительным смыслом его дела и тем, как его представляют, что от него ожидают. Для этих людей Христос — это только чудеса: чудесное исцеление, деление хлеба на тысячную толпу и тому подобное. Так вот, образ распятия есть также трагическая ирония по отношению ко всем этим ожиданиям.

И Ницше был тоже распят на своем образе. Это несомненно, если мы поймем, что он говорил о разрушении ценностей, о сверхчеловеке как носителе духовного начала в культуре. Он имел в виду очень простую вещь, а именно: что вся цивилизация, вся культура, все христианство — это сказки, выдумки, ерунда в той мере, в какой это не вырастает из души каждого. Вера в Христа не имеет никакого значения, если ты не породил заново образ Христа, идя из глубин своей темноты. Все здание цивилизации — песок зыбучий, поскольку не порождено из душ тех, кто занимается имитациями, ходит в церковь, молится или участвует в создании «культурных ценностей». Все это рухнет, считал Ницше, потому что ни на чем не основано. Словосочетание «ни на чем не основано» имеет здесь один простой смысл: не порождено каждым изнутри себя. А устойчиво только то, что порождено каждым. Или порождено заново. В данном случае эти термины совпадают. И что произошло? Все рухнуло. Ницше был прав. Он предупреждал об этом. А ведь до сих пор несчастные кретины, вроде Эренбурга, восклицают: «Это же народ Моцарта, Бетховена, Гёте! Как же он мог?» Об этом Ницше говорил: «Перестаньте повторять всуе слова, иначе все рухнет». Он указывал даже, что является условием того, чтобы не было катастрофы. А условием является нравственный труд всех людей, людей, из себя обжигающих человека, — эту куклу, которая чисто внешне, театрально, без своего присутствия повторяет формулу цивилизации. Замена этой куклы возможна, если только ты идешь не к человеку, а к сверхчеловеку, повторял он. То есть к миру без людей. Ведь что такое сверхчеловек? Это тот, кто способен идти к первому свету, или к миру без людей; имеется в виду, что движение к миру без людей является условием мира людей. Если я иду к нечеловеческому миру, к сверхчеловеку, то только по ходу моего движения и будет складываться действительный облик и существо человека, которого самого по себе, без этого движения, не существует. Ницше выражал свои мысли и состояния не в виде аналитически построенных теорий и идей, а в виде профетических криков. Он был действительно наделен чрезвычайной чувствительностью, тонкой артистической, подвижной организацией и дорого за это заплатил — не только собственной смертью, но еще и собственной посмертной славой, тем образом, на котором он оказался распят, так же как Христос был распят на кресте, который он нес.

Я говорил выше, что из ничего ничто не вытекает. И это есть темнота. Хотя мы и установили добро, но это то добро, которое соответствует формуле добра. А вот получить добро выводом из чего-либо невозможно. И это — наша ситуация. Это то, что французы называют condition humaine — человеческое положение, то есть человеческое положение в Бытии. Оно так нам задано, хотя каждый раз неизвестно, и каждому — неизвестно по-своему, с разной интенсивностью незнания. Интенсивность на нашем языке будет означать то, что я назвал «нашим состоянием». Я имею в виду мир, который требует нашего присутствия. Полного присутствия. Ведь почему щек Альбертины нет в мире? Их нет там, где я не присутствую. А мир требует присутствия. Хорошая Альбертина не вызовет во мне хороших чувств, если я не присутствую. Только в мире присутствия на красоту я отвечу красотой, на добро отвечу добром.

Закрепим еще один момент. В той цитате, которую я приводил, говорилось, что познание вещей есть не познание вещей внешних, которые можно наблюдать, а познание непроизвольных ощущений. Поставим вместо слова «ощущений» слово «состояний». Я возвращаю вас к теме непроизвольных состояний. Мы понимаем теперь, что значит эта загадка, эта красивая фраза, мучающая или радующая комментаторов Пруста, эта знаменитая проблема непроизвольной памяти. Разумеется, в психологических теориях существует различие между произвольной памятью и непроизвольной. Пока же, совершенно отвлекаясь от прустовской теории непроизвольной памяти, которая сразу же оприходуется по разделу психологии, я поясню, о чем в действительности идет речь. Итак, непроизвольное состояние. Но откуда все же взяться моему волнению, из-за чего? Из-за красоты Альбертины? Но ведь волнение я вызвать не могу, сказав себе: «Посмотри, Мераб, Альбертина красива, я с ней сижу в прекрасном ресторане, скатерть на столике сияет белизной, свечи горят, я красив и волен, и вокруг слегка попахивает эросом». Почему же это меня не возбуждает? Наше полное присутствие является непроизвольным. Мы его не можем извлечь. Из чего? Из законов, из качеств. Не можем получить наблюдением. Ведь я вижу, что Альбертина красива, но нет этого в душе — и все. А если есть, то значит — непроизвольно. В каком смысле? В том смысле, что не получено выводом, не следует из причинной цепи. Я понял, что это добро. Но если я понял, то не потому, что приложил общее правило добра к конкретному случаю, сравнил и получил результат путем дедукции. Следовательно, темнота означает непроизвольность состояний, без которых нет мира. Нельзя получить свое знание путем вывода, путем наблюдения. Оно существует по каким-то другим законам. Поэтому оно мною неконтролируемо. И в этом смысле — непроизвольно. Непроизвольно то, чего нельзя вызвать, что вызывается только тогда, считает Пруст, когда мы до этого участвовали в воссоздании и строительстве. Когда наше желание, кристаллизуясь по разным законам, раздувало одежду любимой женщины. Или вздымало крылья Победы. А если этого не происходило, то нет и мира.

Теперь, в оставшееся время, давайте вместе подумаем об одной очень простой вещи. Откуда взяться ощущению, этому нашему состоянию? На точке выхода из моей темноты и, следовательно, видения первым светом, когда размеры столба первого света равны скрытым размерам предшествующей темноты, вот на этой точке выхода и расположена точка индивидуации. Или то, что я без разъяснения называл раньше «предназначением». В том же рассуждении Пруста, из которого я выхватил слово «воссоздание», «рекреация», буквально через несколько фраз у него вдруг выскакивает насыщенное и роковое слово vocation — призвание (III,899). Я коротко поясню его. Что в действительности я называл призванием и почему у Пруста «призвание» появляется в том контексте, где говорится: я не испытал этих ощущений, хотя предмет-то передо мной, просто потому, что я не участвовал в воссоздании того качества, которое я вижу в предмете перед собой. Вихри моего желания, ревности не раздували щек Альбертины, и я мертв перед любыми качествами. Значит, восприятие в мире чего-либо как предмета моих чувств возможно, только если я полностью присутствую. Есть в мире что-то, возможное восприятие чего построено так, что в нем остается пустая ячейка, которую я должен заполнить, и только я могу это сделать. Будто есть отвлеченное место, отведенное миром акту, совершаемому мною. Индивидуация — это ничем другим не заместимое мое существование в акте восприятия, что и обозначено формулой Декарта: cogito ergo sum. Если это не совершилось, то не существует никакого временного движения смысла и истины. Другой не извлечет смысла, и не сложится линия прогресса. Мысль Пруста, и вообще философии, состоит в том, что если не извлеклось, то все — потерянное время, которое невосстановимо. Никто другой вместо тебя этого не сделает. Нет никакой налаженной машины, в которой смыслы складывались бы и извлекались разделением труда, передачей своих обязанностей другим и тому подобное. Именно это называется предназначением. То, что можешь и должен делать только ты. В этом смысле ты назначен. У тебя — «вокация». Во французском здесь сохранился корень «голос», то есть — ты окликнут. Ты окликнут и тем ты назначен, а потом стемнеет, и в темноте идущий не знает пути. В темноте уже ничего не увидишь. Этот процесс и есть «вокация», или предназначение, призвание. И одновременно индивидуация. И одновременно то, что я назвал «моим состоянием», или «вечным впечатлением». Уйти от этого нельзя. О чем и напоминает нам ницшевский образ «вечного возвращения тождественного». Не сделал, не реализовал впечатление? Так будешь, как в дурном сне, вечно повторять один и тот же до-жест, одно и то же до-слово, одно и то же «намерение полета» вместо самого полета — как полусущество Эмпедокла.

Лекция 6.

Итак, мы остановились на довольно сложной теме — мира, который длится во времени при условии, что он непрерывно, в каждой точке (а в точке находятся люди) воссоздается. Или, как выражается Пруст, заново создается. В эту точку мира, который возникает, когда нам удается что-то увидеть первым светом, мы и поместили то, что я называл предназначением, или, говоря прустовским языком, призванием. Конечно, с этим словом мы ассоциируем прежде всего обыденные значения языка: скажем, призвание быть монтером, призвание быть философом, писателем и так далее. То есть под слово «призвание» мы подкладываем существующие семантические предметные смыслы. Но я уже не раз показывал, что основная наша задача (если мы пытаемся понять то, что пытался понять Пруст в своей жизни) — остановить в своей голове механическую работу существующих смыслов языка, существующих предметных смыслов. «Предназначение» или «признание» должно пониматься нами не как термин готового мира, — в котором существуют монтеры, писатели, философы и так далее, или в котором существуют качества, события, качество быть добрым или злым, скупым или щедрым, качество быть красивым, некрасивым. Это готовый мир, и слово «призвание» принадлежит этому миру. Но сейчас мы имеем в виду что-то другое. Слово «призвание» мы применяем к какой-то воображаемой точке, в которой в мире может совершиться событие: например, акт восприятия или акт волнения, радости, состояние влюбленности — но осуществится это лишь в той мере, в какой я смогу в этой точке дополнить или до-определить этот акт своим состоянием.

Задумаемся над тем, в какой мере мы можем, если захотим, — взволноваться, если захотим, — любить, понимать. Или, если захотим, — узнать, увидеть что-то новое. Допустим, я сейчас перед вами задумаюсь и скажу себе или вслух, что хочу испытать что-то новое. Новую мысль, чувство. Не могу, не получается. Случайность этих явлений нам кажется само собою разумеющейся. Но в действительности в этой видимой случайности или темноте скрываются какие-то законы. С одной стороны, я не могу усилием воли или своим рассудочным желанием вызвать в себе какое-то состояние, а с другой стороны, и предметы не могут вызвать это состояние. Оказаться рядом с красивой женщиной еще не значит, что в твоем сердце оттого, что она красивая, что-то произойдет. Я не имею в виду при этом возвышенные чувства, скажем, любовь в высоком смысле, а имею в виду простые, элементарные волнения, — состояния жизни. Ведь что такое волнение? Когда мы волнуемся, то лучше себя чувствуем. Мы ощущаем себя живыми, в нас играет кровь. Но обычно мы рассуждаем так: почему я взволновался? — Потому что моя собеседница красивая, то есть ее качества вызвали во мне волнение. Пруст же убежден, и я повторяю вслед за ним, что это не так. А как же тогда? Если я не могу вызвать волнение собственной волей, если предмет, самый прекрасный и самый волнительный, не может вызвать своими качествами во мне никакого психического состояния, то как же тогда все происходит? В этой зоне моей беспомощности, когда я не волен и не могу, и мир ничего не может за меня… — Очень просто. Это сделалось. Без меня. Качество подействовало — и я взволнован. В мире существуют миллионы актов, которые совершаются без меня.

Но ведь мы выделили такую зону, в которой потенциально находятся только такие акты, которые без меня не происходят. В том числе там нет и качеств, действием которых мир вызывал бы во мне какие-то состояния. Итак, мы находимся в этой зоне, и в ней как раз помещено то, что называется призванием. Призвание — это не то, что делается вместо меня, а то, что могу и призван делать я. Только я. И нам надо опять убрать все готовые смыслы и значения. Здесь имеются в виду очень тонкие и законоподобные вещи. Я могу сидеть и — мертв, ничего не чувствую. И тот факт, что я ничего не чувствую, напоминает мне о том, что мои чувства случаются в мире иначе. Если случаются. Иначе, чем если бы они просто вызывались окружающими предметами или вызывались мною самим — сознательно. Эти события, или состояния Пруст как раз и переживает, но переживает чисто отрицательно. Как если бы эти состояния не имели позитивной реальности, были чисто физическими явлениями или чисто физическими словами. Скажем, имя Германт — что оно значит? Просто чисто физическое явление. Оно не говорит ничего о своем смысле, потому что смысл — это то, что делается вместе со мною, смысл этого имени. В том числе и его истина. А если нет смысла, то запрещено наполнять его произвольными фантазиями. Почти вся начальная часть тома «В стороне Германтов» есть изложение фантазии Пруста, которую он вкладывает в пустоту имени. Германты — это средневековые рыцари, на них как бы лежит невидимая мантия героических подвигов, великих дел, великих состояний мысли и духа.

Значит, там, где мы не заполнили что-то своим деянием, — пустота заполняется иллюзией. Люди не просто заблуждаются. Заблуждение — сложный результат очень сложных процессов, каких-то трансформаций. А в данном случае, как видите, — результат того, что существовала какая-то пустота, которая ко мне взывала. Как душа в дантовских или прустовских растениях, она окликает меня и просит ее освободить, освободить моим усилием. То есть совершить акт, который могу совершить только я, а не мир вместо меня. Но какие-то акты совершатся без меня, и они будут составлять структуру заблуждения, структуру иллюзии. Если мы не мыслим точно, то нами играет дьявол. Я мог бы на уровне простых пословиц и поговорок, ходячих фраз разъяснять то, что я имею здесь в виду. За этими ходячими фразами вскрываются довольно сложные глубины, законы того, как строится наша сознательная жизнь и вообще наша способность что-нибудь понимать, чувствовать, что-нибудь видеть. Сейчас я воспользуюсь лишь одной фразой: «Свято место пусто не бывает», в которой скрывается глубокий смысл. Назовем то место, откуда прозвучал окликнувший нас голос призвания, — «святым». (Это действительно святое место, и мы еще будем иметь возможность убедиться в этом.) Меня окликнули, а я не сделал. Так вот, закон гласит, что пустым оно не останется. Согласно древней теологии, там будет — зло.

Вы знаете, что в теологии (не только в христианской, но и в буддийской) существует вековечная проблема, относительно которой есть много теорий и концепций, — почему в мире вообще есть зло? Если Бог создал мир и мы в мире наблюдаем зло, то это противоречит тому, что я приписываю Богу создание мира. Бог не мог создать мир, в котором есть зло, ведь тогда он создал и зло. И вот рушится якобы вся концепция Бога. Единственная разумная эзотерическая мысль на этот счет была высказана так называемой отрицательной метафизикой или отрицательной теологией, которая не признала существование в мире зла как некой позитивной, реальной силы. Зло объясняется здесь отсутствием добра. Огрубляя, можно сказать, что зло возникает силой естественных и природных стихийных процессов там, или в том пространстве, где не совершено некоторое усилие. «Свято место пусто не бывает».

Под эти казалось бы отвлеченные рассуждения можно подложить совершенно конкретные вещи. Скажем, у Пруста на экзистенциальном пути человеческого просветления и узнавания одна веха называется — имя страны (сторона Германтов), а вторая веха — страна имени. Имя страны — пустое слово (вспомните шекспировское «что в имени твоем?»), — ничто, звук пустой. Пока пустой. Страна имени — это страна, наполненная иллюзиями, легендами, представлениями, которые никакого отношения к реальности, в данном случае семьи Германтов, не имеет. Это сказочные предания об аристократах, о рыцарях. И если вместо слова «зло» взять здесь слово «заблуждение», отличая заблуждение от истины, то мы увидим, каким образом заблуждения встали на место истины. Заблуждение не есть позитивный предмет, отрицательный по сравнению с истиной. Нет, заблуждение — это чисто отрицательное явление, возникающее там, где не свершилось позитивное. Вот вам и расшифровка названий частей прустовского эпоса. И как ни странно, для такой расшифровки может пригодиться отвлеченная теологическая мысль.

Что это означает, если посмотреть психологически? Это означает, что и в том, и в другом случае выражаются какие-то глубинные основания нашей сознательной психической жизни и нашей человеческой возможности понимать, видеть, переживать. Так мы устроены. Повторяю, мы находимся в нулевой точке, где есть некая пустота, ожидающая выполнения мною моего призвания. А призвание я не могу выполнить, оперевшись на окружающие меня предметы. Даже участие в эпической войне, как я говорил, не делает меня эпически великим. Поэт, описывающий эпические события, не становится в силу этого эпическим поэтом. Это мир, в котором качества не перетекают из одного места в другое. Таков закон. Вспомните, я уже пытался воспроизвести некоторую жизненно понятную для вас ситуацию, когда вы находитесь перед красотой, то есть качеетвом предмета, который должен вызвать в вас эстетическое волнение, или вы перед горем. Глубокая психологическая тайна состоит в том, что, например, я могу знать, что бабушка умирает, но знание не означает, что я окажусь с предметом (в данном случае с бабушкой) в общении, называемом сочувствием или сопереживанием, а точнее, — я обозначал до сих пор это разными словами, — полным присутствием. Без полного присутствия нет участия, и оно не вызывается предметом. Я не могу вызвать в себе это состояние даже волевым усилием. Нельзя приказать себе открыть новое и поэтому его открыть. Следовательно, реальность — это одновременно и полное присутствие. Реальность открывается полному присутствию. Или, наоборот, — то, что открывается, и есть реальность.

Мне все время приходится бороться с готовыми значениями языка, поэтому вы должны простить меня за такое крутящееся изложение. Я могу, конечно, просто сказать «реальность», и вам будет казаться, что вы поняли, как и мне, что я что-то высказал; а в действительности я ничего не высказал, поскольку словом «реальность» мы обозначаем совершенно безразличные вещи (кстати, для этого существует и поэзия, чтобы высказать, пользуясь теми словами, какие есть, тот смысл, который в словах, как они есть, не высказывается). Реальность существует для нас лишь в той мере, говорит Пруст, в какой она воссоздана мыслью. Но слово «воссоздание» принадлежит словам, которые, опять-таки, нужно понимать не в обыденном смысле. Здесь «воссоздать» не означает просто повторить увиденное. Это пока для нас неясно. Давайте остановимся. Итак, реальность есть то, что сотворено заново. Или — лишь то, что сотворено заново, — реально. И в скобках Пруст замечает:

Иначе, ведь если бы это было не так, то люди вовлеченные в гигантские схватки уже в силу одного этого становились бы эпическими поэтами (II,756).

По Прусту же, они просто участники, поскольку не воссоздали заново мыслью эту реальность, что и является условием того, чтобы быть великим поэтом.

Двинемся постепенно дальше. Я говорил вам, что древняя метафора Бога формулируется так: Бог есть бесконечная сфера, центр которой везде, а окружность или периферия нигде. Эта метафора прекрасно накладывается на описание нашей сознательной жизни, на описание ее законов. Поэтому я снова обращаюсь к вашему воображению: на этой поверхности, которой нет нигде, мы должны представить точку и себя в этой точке, где редуцированы и предметные качества мира, и психические качества человека. Я требую от вас, казалось бы, невозможного: вообразить себя точкой на окружности, которой нет, есть лишь центр. И к тому же под эту нулевую точку легко подставить реалии нашей психологической жизни. Я говорил, если я воображаю себя кем-то, то уже выпал из центра. То есть я — не в точке, которая на равном расстоянии от центра.

Допустим, я участник эпических событий — аристократ, рабочий, крестьянин, профессор, — если я кто-то, то я уже не в этой точке. В точке может быть только никто. Там не может быть того, у кого есть некоторое само собою разумеющееся качество, привилегированно располагающее его к чему-то. Например, раз я профессор, — значит, я понимаю философию. Но я могу понять философию только как никто, а не как философ. Точно так же и участник эпических событий в силу самого участия еще не находится в точке, связанной с центром. Фактически, мы рассуждаем сейчас о некоторых свойствах того, что в науке и даже в обыденной речи называется системой отсчета. То, что мы называем точкой рассеяния, нулевой точкой, — это некоторые свойства так называемой системы отсчета. Для меня, например, несомненно, что классовая точка зрения как система отсчета, равно как и всякая культурная и социальная обусловленность, взятая как система отсчета, находятся в глубоком противоречии с реальным опытом нашей сознательной жизни. Наша сознательная жизнь так не строится. Совершенно ирреально и неправдоподобно, чтобы кто-то, в силу того, что он рабочий, имел некоторую систему отсчета, в свете которой виден мир. Невозможно, чтобы кто-то видел в силу того, что он занимает какую-то точку на некоторой воображаемой линии исторического развития. Все факты элементарного человеческого переживания, если оно осмыслено, все устройство нашей сознательной жизни, находятся в радикальном противоречии с таким представлением. Если есть система отсчета, то она — нулевая. И никакая не конкретная, не определенная. А классовая система отсчета может быть только определенной, поэтому она не приведет нас к законам, которые регулируют и управляют нашей жизнью. Эти законы мы не увидим. Конечно, классовая точка зрения претендует именно на то, чтобы увидеть закон. Однако уже в самом исходном пункте она нарушает наш психологический опыт. Все, что мы можем увидеть в классовой системе отсчета, противоречит нашему элементарному опыту в той мере, в какой мы испытываем его в качестве самостановящегося человеческого существа. Если мы становимся людьми, имеем опыт этого восстановления, то мы понимаем, что того, что я называл классовостью или классовой системой отсчета, — не может быть, как не может быть любой другой привилегированной системы отсчета.

Но остается тяжелый, более давящий на нас груз. И подступиться к пониманию того, что это за груз, довольно трудно, потому что это как бы общеизвестно; именно общеизвестность мешает нам увидеть истину. Значит, я сказал: если ты — кто-то, то ты уже не в точке, связанной с центром. Ты уже не выполнишь и не услышишь голос призвания, ибо существует мир привычки. У Пруста есть очень странный оборот. Говоря о чувстве реальности, чувстве жизни, он настойчиво, маниакально повторяет в разных выражениях примерно одну и ту же мысль, что чувство реальности — это элиминирование привычки. Оно заглушается, элиминируется привычкой. Пруст говорит: чувство реальности угнетается или элиминируется тем, что мы называем обычно реальностью, то есть нашей повседневной жизнью, тем, что мы видим. И вот, в контексте, где снова повторяется эта маниакально крутящаяся мысль, он делает очень неожиданное и забавное замечание. Он использует при этом ресурсы обыденного языка, но придает мысли неожиданный поворот. Вы, конечно, знаете выражение: привычка — вторая природа, вторая натура. И вдруг Пруст мимоходом, как бы ничего содержательного и нового не говоря, высказывает эту мысль следующим образом: Привычка — вторая природа, мешающая увидеть нам первую. Это уже поворот. И далее: мешающая и не имеющая ни ее жестокости, ни ее очарования (II,756). А жестокость и очарование для Пруста важные вещи, потому что жестокость и шарм, или очарование, это неотъемлемые черты того, что мы можем испытать, поставив себя на карту. Я говорил, что мы входим в мир, который открывается лишь для тех, кто ставит себя на карту. Один на один с миром. А там, конечно, без жестокости не обойтись. И без очарования. (Подставьте под очарование свежесть, первичность чувств и так далее.).

Следовательно, что такое человек, имеющий привычку или живущий в структурах привычки? Это — определенный некто. И мы его отлучили от нашей церкви. Мы с ним не будем водиться. Но избавиться от него трудно, поскольку этот «некто» сращен не только со своими социальными функциями и ролями, со своими качествами, со своим местом, которое он занимает в социальной иерархии, но и с самим собой. Скажем, некий аристократ, который якобы понимает что-то. Пруст же подчеркивает, что если он действительно воссоздал себя в качестве такового, то, может быть, он и аристократ. И даже в одном месте «Содома и Гоморры», описывая лакея отеля в Бальбеке, где Марсель жил во время первой своей поездки к морю, мимоходом он замечает, что служащий этого отеля принадлежит к расе более древней, чем Германты, к более благородной.

Иначе говоря, этот «кто-то», с точки зрения тех психологических проблем познания, которыми мы занимаемся, есть то, что в психологии и в философии называется «самотождественный индивид» — identity. Тождество себя с самим собой. Моя личность. И это — одна из самых трудно расцепимых связок, мешающих нам что-то видеть и понимать, угнетающая нас еще больше, чем любые так называемые социальные или классовые системы отсчета. Существует закон сознательной психологической жизни: мы живем, стараясь в каждое мгновение жизни выполнить, удержать какое-то почти кататоническое сращение себя со своим образом. У Пруста есть по этому поводу одно любопытное замечание. Представьте себе, что мы в системе зеркал, тысячи глаз падают на нас, и в этих тысячах глаз тысячи наших отражений, и мы, конечно, работаем на эти отражения, считаемся с тем, как мы выглядим. Так ведь? Назовем все эти отражения чужими: чужие глаза — ив этих чужих глазах мы отражаемся. И Пруст говорит, что есть еще один чужестранец, которому мы лжем больше всего (ведь если мы ориентируемся на то, как мы выглядим, то, конечно, невольно или вольно, часто или не часто, но скорее всего мы лжем). Этот чужестранец — мы сами. Значит, во-первых, он предполагает, что в нас самих есть кто-то чужой, и этот чужой по отношению к нам — мы сами. И, во-вторых, этому чужому в нас самих мы лжем больше всего. Именно это я и называю identity или тождеством, имея в виду тождественное пребывание индивида равным самому себе в потоке времени. Время идет, а мы остаемся равными себе.

Давайте вдумаемся в это чувство тождества или единицу тождества. Существует бесконечное число более или менее правдоподобных теорий о том, что вообще движет человеком. Если резюмировать одну из самых распространенных и, может быть, даже правдоподобных концепций о том, что движет человеком, то ее можно выразить так: любовь и голод правят миром. То есть человеком и миром правят некие «драйвы» — побуждения, направленные на то, чтобы удовлетворить его основные биологически измеримые потребности. Человек должен быть сыт, и он должен производить потомство. А то, что вокруг этого накручено в виде чувства любви, — это якобы уже другое дело; чувство любви можно понять как этаж, надстроенный над чем-то основным. И нам кажется, что если мы построили этот этаж, то все поняли, потому что есть фундамент — сама потребность продолжения рода. Или, в другом случае, — потребность голода. Однако психолог должен и может сказать иначе. Конечно, ни голод и ни любовь не правят человеком и миром; эти силы действуют постольку, поскольку они оказываются элементом отношения человека к самому себе. То есть человеком правит образ самого себя. Потому что действительное удовлетворение полового ли желания, голода или любых других желаний соотносится с удовлетворением чувства «я». Человек стремится строить свою жизнь так, чтобы сохранялось неизменным его отношение к самому себе. Чаще всего это уважительное отношение. Человек должен находиться в какой-то пропорции соотношения с самим собою, какой бы ценой эта пропорция ни достигалась и какой бы ценой ни сохранялась. Ибо в нас живет чужой — образ нас самих, и мы должны с ним ладить, быть с ним в мире, поэтому, говорит Пруст, чаще всего человек лжет самому себе. Именно актами лжи мы сохраняем равновесие в подвижной реальности. В одном месте Пруст замечает, что автор, который не может написать четвертый акт своей пьесы, говорит, что в этой пьесе не будет четвертого акта, потому что так задумано. А задуманное как раз и вращается вокруг identity, вокруг соотношения с самим собою, как чем-то достойным уважения, в данном случае — с хорошим автором.

В психоаналитическом просторечии это называется рационализацией, когда происходит подстраивание какого-то реального, совершившегося по своим причинам, события под образ, имеющий совершенно другие причины. Так, подхалим подхалимничает, твердо убежденный и убеждая других в том, что он просто любит начальство в силу его хороших качеств, что начальник его умный, образованный, добрый человек и поэтому он так к нему относится, что дело вовсе не в подхалимстве. Это типичная рационализация. И в ней, как вы видите, вырастает целый мир, наделенный определенными качествами (умный, великий начальник, обладающий человеческими достоинствами и так далее). А все почему? Да потому, что, во-первых, я — подхалим, и, во-вторых, мне нужно соотноситься с самим собой. Я лгу, конечно, прежде всего себе самому. И самое главное, что никакое удволетворение желания не будет меня удовлетворять, если оно не удовлетворяет одновременно пропорции или соотношению меня с самим собой в образе, называемом identity. То есть индивид как бы все время находится в состоянии кататонии — болезни, которая внешне выражается в том, что человек неестественным образом застывает в какой-то позе. Это судорога, гримаса тела. И такой неестественной гримасой, такой неестественной судорогой психического или сознательного тела является identity, которое мы стараемся не расцепить. Мы все время застываем в этой судороге сохранения тождества себя с самим собой. Однако расцепление кататонии является условием, чтобы мы пришли в ту точку, которая связана с центром, в точку, где мы можем услышать обращенный к нам голос, окликающий нас голос призвания. Не случайно роман Пруста есть роман многих блуждающих «я». Во-первых, — многих и, во-вторых, — блуждающих. Пруст четко понимал, что если я хочу жить и исполниться как живой в своем призвании, если я хочу что-нибудь понять, я должен расцепиться. Расцепить это тождество себя с самим собою в зеркальном образе.

В данном случае я должен, следуя традиции философии, употребить еще термин «предельная» или «пограничная» ситуация. Психологу естественно сегодня видеть в «предельной» или «экстремальной» ситуации — ситуацию так называемой сенсорной недостаточности, когда человек, живое чувствующее существо лишается всех привычных каналов поступления чувственной информации. Итак, назовем условно нашу нулевую точку предельной или пограничной ситуацией, где мы один на один с миром в том смысле, что из мира вынуты все привычные связи и все привычные способы получения информации. И в том числе из мира выброшен и такой привычный объект, как я сам, — мое identity в этом мире. Если вы помните, роман Пруста начинается с метафоры — фактически она является метафорой предельной или пограничной ситуации. Роман начинается с просыпания. Человек, выходящий из сна, на какой-то очень малый промежуток времени находится в состоянии пограничной ситуации. Проснувшись, он должен восстановить привычный мир. Пруст пишет: всякий просыпающийся держит нить минут, часов, лет, но в минуту просыпания он еще не способен на это — его мира нет. (Ведь сон и есть измененное состояние сознания.) И Пруст завязывает нити своего романа именно на этом, он строит очень удачную метафору человека, лежащего в постели, просыпающегося — по слоям просыпающегося, постепенно связывающего себя с самим собою. Просыпающийся человек устами Пруста задает себе вопрос: почему, просыпаясь, я это я, а не другой? Об этом, конечно, стоит подумать. Но подумать над этим вопросом мы можем только оказавшись в предельной ситуации. Сами по себе, естественным образом — мы не подумаем об этом. Нам кажется само собой разумеющимся, что если я проснулся, то я это я. А почему это я? Не очень понятно. Пруст пользуется этой непонятностью как механизмом литературного движения. Но отвлекаясь от чисто литературного хода, мы ясно видим и другое, что можно взять и рассматривать независимо от филологического анализа, от литературоведческих деталей романа.

Чтобы у нас была некоторая вспомогательная образность для размышления, представим себе абстрактный образ системы координат: ось X, ось Y и прямую линию, которая в пределе, в бесконечности может быть представлена как часть или отрезок окружности. То есть то, что нам кажется здесь прямым, в действительности, если взять достаточно большой отрезок, есть часть некоторой окружности. На этой окружности и расположена наша точка, которая нигде (потому что мы сами — никто), центр везде. Душа ли в дереве, любимая ли бабушка — все может оказаться «чем-то» и явиться центром по отношению к той точке, в которой я возникну (я употребляю глагол в будущем времени) как живое сознательное существо. Итак, представьте себе: прямая линия, где-то в бесконечности это часть периферии или часть окружности, закрывающей бесконечную сферу. По одну сторону линии на моем листе мы поставим знак минус, а по другую сторону — знак плюс. Что я имею в виду? Вспомните, о чем я говорил: о предметах в мире, об identity, то есть обо мне самом, как некотором предмете в мире, который живет и что-то выполняет, все время спазматически или кататонически сохраняя пропорцию соотношения с самим собой.

Помните, рыцарь, встретивший короля, бледного и умирающего, вместо того, чтобы спросить его, что происходит, проявить сочувствие (пометим сочувствие знаком плюс), употребил рыцарскую формулу: рыцарь не задает вопросов. Он выполнил некоторый существующий и отработанный формализм, когда-то может быть живой, но сейчас уже ставший стереотипом, предписывающим, что полагается чувствовать и как полагается поступать. И тысячи страниц романа Пруста посвящены таким способам поведения. Например, выполнению светских или аристократических формализмов. Больной король, бледный как смерть — возможный источник сочувствия, участия в нем. Причем это сочувствие открыло бы рыцарю Грааль. Короля нужно было расколдовать вопросом: как тебе живется? И расколдованный, он открыл бы тайну, которую искал рыцарь. Но рыцарь не спросил (не должен был спрашивать), где Грааль. И прошло еще много бесцельных лет, были ненужные приключения, страдания, которые могли бы быть сокращены, если, оказавшись рядом с королем, он задал бы один простой вопрос. Но он его не задал. Он выполнил рыцарский ритуал: рыцарь не задает вопросов. Сколько раз Германты оказывались в соседстве с чувством, с красотой и вместо проникновения в эту точку выполняли нечто заданное, какой-то ритуал предписанных чувств и поступков, предписанных способов общения с людьми. У Пруста это резюмируется в образе салона.

Значит, в этом мире находятся предметы, но имеют место и психические состояния, скажем, — внимание, наблюдение. Конечно, рыцарь, который посмотрел на бледного короля, заметил, что король неестественно бледен, что он страдает. То состояние, которое испытал рыцарь, есть состояние психологическое. Или другой пример: Пруст напоминает себе лицо и выражение глаз бабушки. Это ведь тоже психический акт — акт внимания или акт памяти. Он старается восстановить какое-то событие, то, как выглядел человек. Все эти состояния мы будем называть отрицательными состояниями. Они помечены для нас знаком минус (я ввожу термины «плюс» и «минус», пользуясь топологическими соображениями). Почему я ввожу отрицательный знак? Это очень трудно расцепить, почти так же трудно, как отцепиться от образа себя. Вспомните, я произнес слово «реальность», и вы поняли, что я сказал. Слово «реальность» указало вам на какую-то вещь, на какой-то предмет. А я ведь оговаривал, что употребляю это слово в другом смысле: реально то, что откроется полному присутствию, — лишь то, что откроется полному присутствию, обладает признаком реальности. Хотя кажется, что слова одни и те же, и предметы одни и те же. Поэтому назовем тот предмет отрицательным, а какой-то другой будем называть положительным. Пруст очень часто употребляет, например, термин «негативная память», имея в виду память о чем-то, что вспоминается без моего реального присутствия. Это воспоминание сделал мир, а не я сделал. Но предметы — одни и те же. То, что я вспомнил непроизвольно, есть то же самое, что поддается произвольной памяти. И все-таки — не то же самое. Чтобы как-то отличить одно от другого, обозначим такие предметы, явления, состояния знаком минус. Наблюдение, в отличие от воссоздания (воссоздания того же самого, что наблюдается), у Пруста часто называется негативом. Наблюдение, таким образом, есть отрицательный акт, то есть акт, имеющий знак минуса. Почему нам нужно два знака? Да потому что предметы одни и те же. Ведь +5 и -5 — это одно и то же, только по разные стороны нашей оси.

Добавим еще один геометрический образ. Представьте себе линию и на ней точку — это наша искомая нулевая точка; по эту сторону — минус состояния, по другую — те же состояния, но со знаком плюс. Плюсовые состояния, в общем-то, отличаются только одним — моим участием в этих состояниях, а именно выполнением призвания. В горизонте выполняемого призвания или предназначения предметы, помеченные в других ситуациях знаком минус, будут иметь знак плюс. Но есть еще область, захватывающая и минусовую и плюсовую. На моем рисунке это заштрихованное пространство — область мнимых величин. Она нам нужна по следующей причине. Сейчас я выдерну кусочек из Пруста, и мы попробуем подставить под эту геометрическую или математическую абстракцию некоторую психологическую реальность. Если сможем, значит, нам будет удобно говорить о психологической реальности на языке геометрических абстракций. Итак, приведем в движение нашу образную способность — способность наглядно увидеть то, о чем мы говорим. Представим себе, что плюсовые явления расположены на каком-то диске и каждому из них соответствуют дырочки диска. Круглый диск и на нем дырочки. Возьмем два диска — плюс и минус — и будем их двигать. Так вот, великая идея Пруста состоит в том, что эти дырочки не совпадают. Мы можем иметь явление на отрицательном диске, явление с отрицательным знаком — и не иметь его с положительным знаком. Под отрицательным знаком имеется в виду то, что я не почувствовал. Помните: я сижу в ресторане с прекрасной женщиной и не испытываю того чувства, которое полагается испытывать.

Но что значит не испытываю? Ведь я его знаю. Я могу назвать его словами. Более того, я мечтал о нем. И к тому же, я пошевелился, чтобы показаться с этой дамой в ресторане или кабриолете, медленным движением пересекая Булонский лес. В таком виде существующие чувства или состояния мы пометили отрицательным знаком. Они есть, и их нет. Так же как есть и в то же время нет лица бабушки, которую вспоминает Пруст.

Итак — несовпадение дисков. На положительном диске — ваши волнения от общества красивой женщины, на отрицательном — красивая женщина или реальный предмет, который вас волнует или должен был бы волновать, и отсутствие вашего волнения (оно существует лишь словесно или негативно, как сказал бы Пруст). В силу «анахронизма», то есть того факта, что диски разделили и они могут не совпадать в своем движении, — календарь фактов так же часто не совпадает с календарем чувств. А когда они совпадут, это будет одно и то же, один и тот же предмет. Я сказал «реальность», «волнение» — и это лишь слово. Когда волнение случилось, то я обозначаю его этим же словом. Но представьте, что существуют два календаря: календарь фактов или слов, обозначающих факты, и календарь чувств. Дырочка отрицательно помеченного чувства не всегда совпадает с дырочкой этого же чувства, помеченного положительно. Выдумка насчет диска мне понадобилась, чтобы самому понять то, что понимал Пруст, и потом, вторым шагом, попытаться пояснить Пруста (как если бы он сам не мог за себя постоять и сам объясниться). Так вот, насколько этот анахронизм или decollage — несовпадение движения дисков — есть причина того, что календарь фактов часто не совпадает с календарем чувств? Это несовпадение мы зафиксировали различием знаков. И право на это нам дано самим Прустом, который мимоходом во многих местах своего романа употребляет слово «негативный» в контексте описания тех явлений памяти, наблюдения, переживания, которые он радикально отличает от тех, — тоже переживаний, тоже памяти, — которые считает настоящими, живыми, подлинными.

И в этом же контексте мы должны поставить следующий вопрос. Хорошо, я с прекрасной женщиной (это главный пример у Пруста, а я должен быть верен тексту, хотя можно пользоваться любыми другими примерами), — но я не волнуюсь. Она не вызывает у меня никаких чувств. Однако несколько дней тому назад я читал в романе описание жизни одного молодого человека, у которого были элегантные, увлекательные и волнующие любовные приключения, и как я волновался, когда читал описание его тайного ужина с возлюбленной! Значит, способность волноваться и испытывать какое-то состояние у меня есть. Так где же оно в тот момент, когда все исполнилось, и не герой романа, а я сам сижу в коляске и еду по Булонскому лесу, и — ничего не чувствую? Где же это чувство? Все такого рода чувства, говорит Пруст, мы содержим в себе лишь в «виртуальном виде». И дальше, после появления слова «виртуальный», следует такая фраза: В любой произвольно взятый момент наша тотальная душа (то есть взятая в целом) имеет лишь некоторую как бы фиктивную ценность (в данном случае valeur fictive — это общая оценка, когда элиминированы все смыслы). И дальше: некоторую почти фиктивную общую сумму, несмотря на многочисленные запасы своих богатств. Богатства — это все те чувства, которые я могу испытать или испытывал. Скажем, чувство радости я испытывал в другой ситуации, но сегодня почему-то не могу его испытать. И Пруст говорит:

…общий итог ее (нашей тотальной души) в каком-то смысле фиктивен — вопреки многочисленным богатствам, потому что в каждый данный момент мы или этим не располагаем, или не располагаем другим (II,756).

То есть в каждый данный момент мы никогда не располагаем summa totum нашей души. Но то, чем мы не располагаем, в какой-то другой момент мы будем иметь, потому что это тоже принадлежит нам, хотя имеет, как выражается Пруст, «фиктивную ценность». Мы же скажем — мнимую ценность. Ибо это мнимые величины. Итак, кроме отрицательных и положительных величин, нам нужна еще область мнимых величин, которая частично покрывает и отрицательную, и положительную области. Пруст заключает:…и все это потому, что я могу реализовывать себя лишь в последовательности. Лишь шаг за шагом (ibid.). Значит, ничего нельзя делать сразу. Имея отрицательные, положительные и мнимые величины, мы реализуем себя лишь в последовательности. Это очень интересный закон, имеющий много следствий.

Сейчас я, фактически ввел прустовскую тему многомерного времени, и одновременно тему множественности «я». Потому что реализуемые в последовательности наши «я» будут различными. То, что сейчас реализовалось и исключило другое, — это одно «я», а могут быть и другие «я». И здесь у Пруста появляется термин, который поможет нам разобраться в этом довольно трудном деле. Термин этот очень сложно перевести. Французское существительное intermittence в русском языке чаще всего переводится прилагательным «перемежающийся». Перевести «перемежение» — плохо. У Пруста стоит — «интермитенция сердца», l'intermittence du coeur — перебои сердца. Закон перебоя сердца. Что такое intermittence? Важно, что этот термин возникает в определенной связи. Например, перед Прустом предстает в реальном, живом присутствии его умершая бабушка — именно в этом контексте он упоминает о законе перебоя сердечных состояний. Следующими могут предстать моменты памяти в отрицательном смысле. А затем вдруг она снова явится, и Пруст как бы говорит нам: она может являться только так — перебоями, то есть нашими истинными состояниями. Наше состояние, когда мы оказались в пустоте, выполнили закон пустого или святого места, заполняет это место совершенным нами актом, и тем самым мы живем в этой точке какой-то жизнью. Но это только на какое-то мгновение, ибо в следующее мгновение вновь наступает полоса обыденной жизни, в которой — груда отрицательных состояний и отрицательных предметов. До следующего перебоя.

Фактически, Пруст высказывает здесь основной метафизический закон сознательной жизни. Он состоит в том, что есть какая-то другая жизнь (внимательно следите за словами и придавайте им полновесное, а не чисто формальное, проходное, значение, поскольку в данном случае мы хотим со словами совладать и что-то высказать), чем та, которой мы живем ежедневно. И дело не в том, что просто есть какая-то другая сверхчувственная, невидимая или божественная жизнь, которая отделена от этого мира. Нет, есть какие-то предметы, существа, имеющие другой режим жизни, чем та, которая вокруг нас и которой мы живем.

Лекция 7.

Мы остановились на основной метафизической идее, метафизическом законе сознательной жизни, который можно сформулировать так (это одно из самых древних человеческих постижений, являющихся корнем всех великих философий и религий). Во-первых, предполагается, что существует некая другая жизнь, а не просто какие-то представления, какие-то сверхъестественные предметы вне нас. Существует какая-то иная жизнь, помимо нашей повседневной жизни, и эта другая жизнь более реальна, чем та, которой мы живем ежедневно. И, во-вторых, человеческие существа в силу некоторого фундаментального положения в космосе таковы, что живут одновременно в двух режимах жизни — в режиме некоторой невидимой реальности (более реальной, как я уже сказал, чем видимая) и в режиме видимой реальности. Причем в режиме невидимой реальности — в мире каких-то особых объектов — мы живем перебоями, которые Пруст называет интермитенциями сердца. Одно из мест в романе, где отчетливо различаются эти два мира, появляется у Пруста в связи со смертью писателя Бергота, который за несколько минут до своей смерти оказался в галерее, где, наконец, увидел картину Вермеера «Вид Дельфта», которую мечтал увидеть всю жизнь. Он стоит перед этой картиной и у него в голове, за несколько секунд до смерти, пробегают совсем не случайные размышления. Он смотрит на картину, которую знал только по репродукциям. И вот в оригинале он впервые для себя разглядел в левом ее углу голубые фигурки и, наконец, главное — центр — желтый кусок полотна, написанный с удивительным совершенством. Бергот смотрит на это и говорит: Вот так я должен был бы писать. Мои романы в последнее время слишком сухи (вспомните, что я говорил о сухости, интеллектуальной черствости; я говорил, что текст должен быть как палимпсест, быть рукописью, на которую нанесено одновременно много слоев и их нужно различать, потому что в каждом слое всегда есть какой-то оттенок слова, мысли, который связан со всеми другими слоями — такой сложный пирог, который мы должны вкушать одним укусом), на них нужно было бы наложить несколько слоев краски (чтобы фраза обрела самостоятельную реальность этого плотного и чувственного бытия), как на картине Вермеера (III,187). И мысленно перед ним предстали весы, на одной чаше которых была вся его жизнь, а на другой чаше был этот кусок полотна. И Бергот вновь почувствовал боль и сказал себе: Я, кажется, безрассудно променял первую на вторую. Тут его снова ударило, он упал, прибежали служители, Бергот оказался мертв. И Пруст пишет:

Он был мертв. Мертв навсегда? Кто знает?.. Конечно, спиритические опыты, как и религиозные догмы, не дают доказательств, что душа продолжает существовать после смерти. Единственное, что можно сказать, — это то, что все в нашей жизни происходит так, как если бы мы входили в нее, неся бремя обязательств, принятых нами в предшествующей жизни. Ибо в наших жизненных условиях, на этой земле нет никакого резона для того, чтобы мы считали себя обязанными делать добро, быть деликатными, даже просто вежливыми, как и нет причины художнику-атеисту считать себя обязанным в двадцатый раз переделывать часть картины, восхищение которой будет так мало значить для изъеденного червями тела… Все эти обязательства, как бы принятые в предшествующей жизни, которые не имеют своей санкции в наблюдаемой реальной жизни, кажутся принадлежащими иному миру, основанному на доброте, совестливости, жертвенности, миру полностью отличному от нашего (внимательно следите за выбором слов), из которого мы появляемся на этой земле, чтобы родиться, прежде чем вернуться, может быть, снова в него, и жить под властью тех неизвестных нам. законов, которым мы в нашей жизни подчинились, поскольку мы сами в себе несли их урок, не зная, кто в нас их прочертил, законов, к которым нас приближает всякий глубокий труд ума и которые невидимы — все еще! — лишь глупцам (III, 188).

В этой текстуре вы видите очень сложное переплетение идей. Во-первых, есть другой мир, и если мы в этом мире имеем какие-то обязательства, то эти обязательства необъяснимы самим миром, если не предположить, что мы позаимствовали их или заключили их в другом мире. Во-вторых, не зная этих законов или обязательств, мы, тем не менее, подчиняемся им. Ведь в жизни мы бываем добры, совестливы, жертвенны, не зная, кто прочертил в нас эти законы, нас приближает к ним глубокий труд ума, и они невидимы тем, кто этого труда ума не совершит. То есть — глупцам. Хочу напомнить вам, что слово «глупец» в нормальном хорошем тексте, в данном случае художественном, как и в философском, не имеет психологического смысла. Под словом «глупец» не имеются в виду глупые люди, а просто имеется в виду несовершённость какого-то определенного рода опыта или труда мысли. И неизвестно заранее, кто будет способен совершить этот опыт жизни и труд мысли.

Значит, есть другой мир и есть законы, которым мы иногда следуем, не зная о них, и которые мы узнаем, если узнаем, как законы некоторой другой жизни, и по ним мы живем согласно закону перебоев сердца. Это перебивающееся сердце живет по каким-то странным законам. Ибо мы вынуждены опускать прилегающие моменты времени и пространства и соединять нашу точку с другими отдаленными точками. Например, у Пруста авторское «я», вспоминающее не памятью, не умом, не наблюдением, а реально воскрешающее живое существование бабушки, это «я» существует как бы дискретно в том смысле, что вокруг него — пространство других «я» этого же автора, у которых нет восприятия или этой памяти живого существования другого человеческого существа, бабушки. Поэтому мы можем мысленно представить себе, что этих промежутков, в которых отсутствует бабушка, — нет, что одна точка существования бабушки и вторая точка существования ее есть одна длящаяся точка. Иначе говоря, реальный человек находится в режиме перебоев, но объект, как живое существо, действительно воскресшее реальным живым присутствием, а не холодной памятью, оно ведь продолжало существовать, когда человек выпадал туда и сюда. И поэтому в его режиме существования, в его измерении, в его кадре, в его системе координат мы можем соединить эти точки, пропустив другие точки, относящиеся к другому режиму жизни. И мы можем тогда представить себе существование этого живого существа как некое сплошное существование. Но закон жизни этого существа явно иной по отношению к закону, которым мы живем реально.

За этим стоят простые психологические реальности. На какой миг или на какое время мы можем собрать себя так, чтобы все моменты нашей сознательной жизни были бы собраны в одной точке? Такого собирания мы иногда добиваемся в молитве. Молитва, как режим сознательной жизни, для этого и существует. Но не можем же мы молиться весь день. В течение дня, реально, мы живем разбросанно, разорванно, ибо то, что собирается, — собирается на мгновения. И мы не можем долго пребывать внутри этого мгновения. У нас рассеивается внимание. Рассеивается согласно физиологическим, психическим законам — по законам режима нашей психики. Мы не можем держать одну и ту же мысль неопределенно долго; а законы гласят, что ее надо держать, — чтобы она вообще была. Ведь вся проблема — вспомнить реально бабушку — и означает: неопределенно долго или максимально долго удержать нить ее реального присутствия. А мы не можем.

Итак, я снова выхожу на тему странного переплетения всего и вся в нашей психологической жизни. В нашем языке, языке литературы, искусства, философии, религии, или просто в нашем обыденном языке всегда есть слова памяти об этом. Просто мы не восстанавливаем первичную связь. Например, слово «молитва» стоит у нас в другом контексте — церковного ритуала, но прежде чем туда попасть, это явление должно было существовать в своих особых связях в нашей реальной психической жизни. Различие между некоей невидимой реальностью и видимой неминуемо влечет за собой в нашей ассоциативной работе ума определенные слова и представления. Скажем, представление о совершенстве, которое мы невольно ассоциируем с режимом жизни, который имеет место в невидимой реальности, более совершенной по сравнению с видимой. Но здесь есть одна опасность, которая часто реализовывалась в истории культуры и в истории мысли, — предметного представления этого различия. То есть представления, что какой-то другой мир существует так же, в том же смысле, как существует, например, стол или мы, в качестве тел, здесь присутствующих, но существует в виде мира потустороннего, или мира впереди нас, желанного будущего. Такой ход мысли нужно предупредить осознанием того факта, что само это различение между реальным миром — невидимым и реальным — обыденным, является метафизическим различением. Повторяю, дело не в том, что мы ассоциируем слово «метафизика» с некоторым другим миром. Ведь что такое метафизика? Мета — то есть все то, что за физикой. Так ведь? Значит, это различение само метафизично, — это отвлеченное, не имеющее предметного смысла различие. И культура мысли состоит в том, чтобы постоянно держать в голове метафизический или непредметный характер такого различения. Это очень простая и в то же время имеющая сложные последствия вещь.

Скажем, что такое алхимия? Из представлений, заимствованных из учебников по истории науки, мы знаем, что алхимия — это примитивные фантазии и представления, что были какие-то придурки или сумасшедшие, которые искали философский камень и по ходу дела, сами того не ведая, открывали какие-то химические рецепты, а потом пришла наука и все поставила на свое место. Однако если мы выбросим все это из головы, то ясно увидим, что это и есть как раз попытка предметно представить и предметно реализовать то, что является лишь метафизическим или человеческим. Алхимия полагает, что можно в терминах описываемых веществ, реально, в этой жизни разрешить, размыть и растворить ее неизбывные антиномии. Например, антиномию души и тела. Ведь что нас смущает больше всего в различии между двумя мирами — невидимым и видимым? — То, что наше тело якобы не подчиняется нашей душе. Скажем, тело хочет спать, а душа требует пребывания во внимании… Мечта родить в реторте тело, которое целиком есть дух, — и есть алхимическая идея.

Из алхимической идеи, кстати, родилась и социалистическая идея. Первая формула социализма, хотя это, видимо, неожиданно для вас, была алхимической формулой. Вы знаете историю мюнстеровской коммуны, но вряд ли вам известно, что основана она была специалистами по черной магии и алхимии, у которых идея другого мира приняла характер схемы, плана, по которому может быть перестроена вся жизнь. Царство Божие на земле. В алхимии идея теургии, теургический акт реального перевоплощения применяется к телу — это личный поиск, а в первых формах социалистической мысли — она применяется уже к общению, то есть к обществу. Общество ведь тоже тело, и, значит, можно обращаться с ним по законам духа в реторте эксперимента. В мюнстеровской коммуне мы еще имеем дело с невинными масштабами подобной алхимии; число жертв здесь, наверное, было не слишком велико. Однако позже в руки экспериментаторов был дан нож, который косил миллионы. Поэтому такого рода формы алхимической, как и социалистической мысли, считаются и должны считаться паракультурными или околокультурными явлениями. Ибо что такое культура? Культура — это понимание смысла того, что сказано. То есть понимание символического и только символического значения различения. В этом смысле религия по сравнению с алхимией была культурой, а алхимия — паракультурой. Потому что в действительности религиозные люди прекрасно понимали, что идея Царства Божьего на земле не есть некий реально достижимый идеал, к которому человеческий род устремлен и который возможен в будущем. Не в этом смысл. Смысл — в различении, которое имеет место и действует в каждый данный момент внутри любой вещи. Представления о другом мире могут быть лишь символами нашей жизни, посредством которых она организуется, а не представлениями, указывающими на его возможное воплощение в этой жизни.

На рубеже XX века в России эта дилемма обсуждалась, в частности, Бердяевым в его забавной полемике с Николаем Федоровым по поводу идеи воскрешения мертвых. Отличавшийся некоторой внутренней грамотностью и культурой мысли от немного диковатого философа, Бердяев пытался объяснить тогда, что нельзя буквально понимать эти представления, что идея воскрешения, которая есть в религии, — символ, а не указание на возможную реальность… Короче, я хочу еще раз предупредить, чтобы мы не воспринимали различие между двумя мирами буквально, как к тому склонны поэты. Поскольку одной из идей, которые разрушили русскую культуру в начале века, была как раз теургическая идея. Идея о том, что жизнь реально, на деле может быть построена как художественное произведение. Эта околоблоковская идея заворожила в то время многих поэтов и писателей символистов. Вы, очевидно, знаете, как Блок экспериментировал со своей любовной жизнью и какие чудовищные вещи из этого получались. Хотя руководствовался он идеей различения, говоря, что мы видим облака и тучи, а на самом деле за ними весна, и поэт, собственно, тот, кто видит весну за тучами. Однако стоит только сместить акцент — и начинается теургия, то есть попытка превращения обыденного процесса собственной жизни в некий художественный акт. И тогда — несчастье от того, что получиться это не может. Идеи вообще вещи очень деликатные, и иногда неправильно понятая идея превращается в дубинку более увесистую, чем дубинка из железа. По определению, идеи — вещь мягкая, ими нельзя убивать. А оказывается, — можно убивать, если идея овладеет достаточно большой массой людей…

Теперь вернемся к нулевой точке, ряд свойств которой мы уже очертили. Мы ввели представление о минус-состояниях, плюс-состояниях и о мнимых величинах. Я говорил, что в той воображаемой точке, из которой мы хотим построить некоторое пространство для того, что мы называем законами, в этой точке речь идет о нашем полном присутствии. То, что я называю полным присутствием, — это неделимое присутствие, где действуют определенные законы. Приведу цитату из Фолкнера. Сам факт, что у совершенно не связанных между собою писателей появляются сходные идеи, говорит о том, что за этим сходством скрывается нечто существенное. Помните, я говорил вам, что точка, в которой мы должны присутствовать целиком, есть минимальный временной интервал. Есть нить. И вот в малости и минимальности этой точки-интервала явственно видно, что мы имеем дело с некоторым законом. У Фолкнера то же самое сказано так: «Переплавляя житейское в апокрифическое (то есть некое событие, получающее некоторое легендарно-библейское значение), на клочке родной земли величиной с почтовую марку (обратите внимание: величина, малость, которую я уже вводил в связи с Прустом; Пруст тоже что-то воссоздает в своем малом опыте) я создал собственный мир. Подобно демиургу я способен перемещать этих людей в пространстве и времени (людей этого мира)». Все это доказывает мою теорию, что время — подвижное состояние, и оно открывается лишь неуловимыми, как миг, воплощениями в индивидуальном опыте человека. Не существует никакого было, только есть. Казалось бы, теория прямо противоположная прустовской, потому что Пруст — это поиск утраченного времени. Но ведь я уже показывал, что сама эта теория прошлого или теория времени предполагает другую теорию мира, а именно: весь мир здесь и сейчас. Значит, не существует никакого «было», только «есть». И далее: «Созданный мною мир представляется мне камнем, фундаментом вселенной — этот камень невелик, но если его вынуть, рухнет все здание». Если вынуть этот маленький кусочек земли размером с почтовую марку, на которой, однако, воссоздан мир, — то он рухнет весь.

Таким образом, мы совершенно ясно видим здесь выполненное в материале художественного текста ощущение какого-то замкнутого, весьма ограниченного пространства, представляющего собой при этом вселенную, где каждый элемент связан тысячами нитей с другими элементами, и это все существует в непрерывно длящемся настоящем. Ибо наша точка обладает таким свойством, что оказавшись в ней мы представляем себе мир как творимый заново; нет готового, заданного мира, он воспроизводится и длится именно потому, что воссоздается каждый раз в каждой точке. В том виде, в каком он длится, он длится только потому, что воссоздается. Здесь есть еще и такой оттенок мысли: каждый мир творится заново, и этим предполагается определенный метафизический закон — еще ничего не случилось. Ведь Фолкнер говорит, что нет никакого «было», а есть только «есть». Что значит — только «есть»? Что значит: «было», «случилось»? Случившимся обычно называют то, что в прошлом, то, что сделалось. А мы говорим о мире, в котором, в каком-то смысле, еще ничего не случилось. Мы находимся в такой точке.

Сошлюсь снова на Паскаля и этим замкну свою мысль, чтобы психологически мысли в нашей голове слились в какое-то четкое понимание, хотя оно недоказуемо. Паскаль сказал странную вещь: «Агония Христа будет длиться вечно, и в это время нельзя спать». Обычно мы воспринимаем мир так, как будто в нем есть случившиеся события. Христа — распяли, агония Христа совершилась и занимает свое место в цепи объективных событий. А Паскаль говорит совсем другое. Под агонией Христа он имеет в виду такое событие, которое совершается все время. Это растянутый на совершенно неопределенное время, длящийся акт, который есть само дление и больше ничего, в нем нет никакой возможности различать одно состояние от другого. Внутри него мы не можем отличить прошлое от настоящего и от будущего. И в это время нужно не спать, а бодрствовать, или, на нашем языке, — полностью присутствовать. Ибо только это является условием понимания действительного мира и его законов, по которым мы живем в нашем недействительном мире, не зная о законах. А Фолкнер, который в свою очередь хочет на клочке земли размером с почтовую марку (или в малом интервале) восстановить всю вселенную, подчеркивает: «Время — подвижное состояние, оно открывается лишь неуловимыми, как миг, воплощениями в индивидуальном опыте человека». И говоря о характере своих героев и о проблемах, которые перед ним стояли, он проводит следующее рассуждение: «Я всегда хотел рассмотреть эти события так (имеется в виду битва под Геттисбергом, где южане окончательно потерпели поражение в войне с северянами), как если бы для каждого южанина — юноши еще не наступил этот июльский день 1863 года, когда дивизии за оградой наготове, пушки, укрытые в лесу, наведены, свернутые знамена распущены… и все сейчас на весах, но это еще не произошло, даже не началось, и не только не началось, но есть еще время не начинать». То есть еще ничего не случилось. Не в том смысле, что реально можно повторить сражение, а в том смысле, что понимающая жизнь развертывается и начинается под знаком этого возвращения (как в перевернутом кинокадре) к еще не случившемуся, и все — висит. И здесь — карты, здесь — игра. Агония Христа длится вечно, и все это время нельзя спать.

Но «нельзя спать» подчиняется, конечно, определенным законам. Именно их я хотел напомнить. Я сказал: неделимость присутствия. Пруст очень четко ощущает этот факт закона, вводя различение между непроизвольной памятью и памятью сознательной, памятью-наблюдением. Различение здесь простое: это разница между тем, как автор, усилием сознания и волевого внимания, помнит черты лица бабушки, и тем, как эти черты присутствуют. Две разные вещи. Дело в том, что есть некий закон, работающий против наблюдения и сознательного воспоминания. В наблюдении или в сознательном воспоминании, по определению, заложен готовый мир, мир готовых предметов, мир привычки, мир иерархизированный, в котором все предметы уже расположены по своим рангам. А мы, если помните, в нашей нулевой точке от рангов отказались; отказались от качеств, от иерархии. Но предметный мир, — а терминами предметного мира мы оперируем, когда усилием воли и сознания хотим что-то наблюдать, вспоминать и так далее, — содержит в себе имплицитно всю эту иерархию, в том числе и черное, накрывающее крыло привычки, черную вуаль привычки. Оказывается, эта точка, требующая нашего полного присутствия, устроена так, что она работает против сознательного, и в ней существует закон неделимости или постоянства суммы энергии, интенсивности. Это звучит псевдонаучно и, казалось бы, никакого отношения к делу не имеет. Но попробуйте иначе понять то, что неоднократно повторяется по ходу романа Пруста. Причем понять в контексте различения между непроизвольным и произвольным воспоминанием. Например:

Но сначала воспоминание, которое приходит к нам непроизвольно (то есть оно пришло к нам так, что мы не сделали никакого усилия), находит в нас нетронутую силу воображения, в данном случае страдания, которое мы частично израсходовали, когда хотели усилием нашего духа сознательно воссоздать воспоминание (III,543).

Значит, если ты уже потратил какую-то энергию — а она предполагается неделимой и постоянной — на то, чтобы усилием воли воссоздать воспоминание, тогда воспоминание к тебе не придет. И если даже придет, оно застанет тебя, твою способность воображения уже затраченной на то, чтобы усилием воли воссоздать воспоминание. В другом месте (стоя перед зеркалом, примеряя галстук и одновременно слыша пение птицы и вспоминая, как он слушал ее когда-то, а здесь он сознает себя завязывающим галстук; тема существования наших сознательных состояний одновременно во многих измерениях) Пруст пишет:

Множественность моей жизни, которая вставала перед моими глазами, развертывалась в трех планах, и когда на какое-то мгновение я становился прежним человеком, отличным от того, каким являлся сейчас, в течение уже долгого времени (значит, я неожиданно остановился, неожиданно из режима завязывания галстука я становился каким-то прежним человеком, скажем, носителем воспоминания, зрелища поющих птиц), то чувствительность, не будучи амортизирована привычкой (или не будучи потрачена в своих частях), получала из малейших раздражений моих впечатлений такие живые удары, сотрясения, что перед ними бледнело все то, что им предшествовало (II,1035).

То есть все то, из чего мы вынули энергию, приложив имя. (А имя — это элемент предметного мира.) Возможную энергию того, что шло к нам, мы истратили или остановили, и она не дошла до нас — мы потратили ее, когда давали имя. Как выглядела моя бабушка, когда она завязывала шнурки ботинок? Это акт сознательного воспоминания. И поэтому, если бабушка явится, то она застанет меня не неделимым в моих способностях воспринять, а поделенным и, следовательно, неспособным воспринять.

…И тогда таким живым впечатлением (которое живо именно потому, что застает нас там, где мы неделимы) мы и привязываемся к таким ощущениям с преходящей экзальтацией пьяницы.

И еще, — мы знаем в действительности лишь то, что ново. Пруст считает, что старого вообще нельзя знать. Можно знать только новое. В полном реальном смысле слова «знать». И Пруст говорит:

…в действительности, на деле мы можем знать лишь то, что ново, что неожиданно вносит в нашу чувствительность изменение тона, и это изменение ударяет нас в той точке, в которой привычка еще не подставила свои факсимиле (III,529).

То есть свои бледные тени, свои привидения.

И сейчас я снова вернусь к теме привычки (l'habitude у Пруста). Представления, которые мы воспринимаем только при условии, что мы встретили их неделимыми, поднимают тяжелую завесу привычки, которая оглупляет нас в течение всей нашей жизни, скрывает почти всю вселенную. Реальный повседневный мир для Пруста есть мир сокрытия, ткань, которая ткется, в которой мы участвуем, и она все время, все больше и больше закрывает от нас другую реальность, большую, чем эта. Значит, повседневный мир на самом деле есть мир сокрытия действительного мира, и он ввергает нас в ночь под своими неменяющимися этикетками или pales facsimiles, как пишет Пруст. «Этикетками», подставленными под яды жизни, гораздо более опасными и опьяняющими, поскольку они заменены чем-то пресным, как трава. То есть та более реальная жизнь, чем повседневная, она интересна еще и тем, что содержит в себе возможность опьянения, возможность гибели, в том числе гибельные наслаждения. А в повседневном мире, как выражался Пруст, даже смерть нам кажется болезнью, от которой выздоравливают.

Значит, в нашей воображаемой точке мы сталкиваемся с действием какого-то закона. Это закон заданной суммы неделимой энергии, энергии наших чувств и наших восприятий. То, что должно быть узнано, требует, когда идет к нам, чтобы мы встретили его с энергией, не затраченной на сознательные акты восприятия, воспоминания, наблюдения и так далее» И с другой стороны, у Пруста часто появляется тема неделимой энергии, но только с отрицательным знаком. Он называет ее непримененной энергией. То, что я сказал, кажется противоречием, но в действительности это просто смена знаков. Та же ситуация, когда я хочу рассудочно вспомнить лицо бабушки и когда именно поэтому ко мне не приходит непроизвольное воспоминание, я не могу его ощутить — потому что уже затратил энергию. Энергия, которая потрачена таким образом, и называется у Пруста непримененной энергией. То есть единственным видом применения энергии является применение ее на расковывание, на изменение самого себя, на воссоздание себя, как единственного носителя и исполнителя того, что предназначено. Ты должен на пустое место встать актом своего восприятия, своего состояния. Это то, что у Декарта называется cogito.

А обычно вместо этого люди бросаются в социальные прожекты, в декларации, подписывают заявления, участвуют в социальном активизме, в «общественно-полезной» деятельности — для Пруста все это проявления неиспользованной энергии. Ведь ее нужно куда-то девать — ту самую энергию, которая неделима и существует, чтобы что-то делать, чтобы быть в гармонии с самим собой. Я называл это состояние identity — тождеством с самим собой. А между тем мир фиктивных социальных актов, актов вежливости, светского ритуала, фиктивной дружбы — все это существует и несется на волнах энергии, которою было некуда деть. Энергии, которая вместо того чтобы пойти на собранность и на внимание, тратится таким вот образом. И происходит это потому, что человек прежде всего боится самого себя — боится войти в себя и увидеть истину так, как она есть. Боится оставить надежду; надежда, как и предметы нашего страха, предполагает, как я говорил вам, деление и удвоение времен и миров. Надежда, что завтра будет лучше, завтра возлюбленная перестанет изменять, завтра трещина дома каким-то чудом склеится… Но, когда мы говорим о мире Пруста, мы говорим о мире, на дверях которого написано: оставь надежду всяк сюда входящий. Душа не должна знать страха. Я снова возвращаю вас к теме, которую обозначил словами: два основных врага человека — надежда и страх, иначе — отсутствие мужества. Или — надежда и лень.

Итак, когда мы говорим о точке, в которой явно ощущаем действие какого-то энергетически наложенного на нас ограничения, мы с удивлением обнаруживаем, что эта точка есть одновременно точка расширения души и изменения себя. Почему — расширения души? Начну с простого примера, чтобы от него перейти к тому, что, с точки зрения Пруста, может выводить нас за эти двери, обозначенные как нулевая точка. Допустим, что энергия не затрачена, что мы в неделимом виде встречаем то, что к нам приходит. И мы должны предположить, что в принципе все всегда известно, уже есть. Мы ищем истину, и метафизик, а значит и мы, должны предполагать, что истина такой предмет, который уже есть, хотя мы не видим его. Тем более что истина вообще не является дополнительной информацией к тому, что мы знаем. Она внутри того, что мы уже знаем. А мы… просто не видим. Но когда она нам откроется, то предъявит страшное требование. Почти что дантовское требование.

И вот сцена из Пруста. Во время второго пребывания в Бальбеке, на морском курорте, у него завязывается сначала семейный роман, роман с целым семейством девушек. Недифференцированные любовные чувства, некристаллизованные; а потом, наконец, чувство кристаллизуется на Альбертине, и завязывается роман с ней. И в одной из сцен (еще только начинающейся кристаллизации) он в кафе вместе с Альбертиной и Андре, ее подругой; и девушки танцуют. А рядом с. Марселем (я не хочу называть его Прустом, поскольку «Поиски» все-таки не автобиография) сидит Котар — врач, который периодически появляется на страницах романа. Он отличался не слишком большой воспитанностью и не слишком большой деликатностью, и поэтому, хотя знал, что Марсель знаком с девушками, позволил себе реплики в адрес девушек, которые танцевали, как «шерочка с машерочкой». Да, — говорит Котар Марселю, который смотрит на танцующую возлюбленную, — на месте родителей я бы не позволял девушкам так развлекаться. Они красивы? Я что-то плохо их вижу. Котар всматривается и продолжает сообщать Марселю итоги своих наблюдений. Да, да, смотри, они танцуют, тесно прижавшись друг к другу, правда, у меня нет лорнета, но мне кажется, они на вершине блаженства (II,795–796). И далее сообщает уже медицинское познание, что женщины испытывают «наслаждение прежде всего грудью», — одна из первых молний, которых будет много в жизни нашего героя. Одна из молний, которая жестоким образом раздирает убаюкивающую пелену действительности, то есть конвенциональных актов, актов наблюдения. Ведь наблюдаемый акт — две девушки танцуют — это вполне конвенциональный акт, он входит в число понятных или якобы понятных событий. «Шерочка с машерочкой» танцуют.

Слова, посредством которых мы наблюдаем и описываем это (потому что мы наблюдаем словами), уже содержат в себе объяснение того, что происходит. Или, как сказали бы англичане, содержат explain away — отобъяснение. То есть нечто, что позволяет нам не видеть именно потому, что оно «отобъясняет». Но действительность врывается — ведь грудью испытывают наслаждение, — и за убаюкивающей пеленой готового мира, в котором акт танца одной девушки с другой занимает вполне определенное и безобидное место, за этой пеленой открывется какая-то картина реальности, нечеловеческой, немыслимой. И встает проблема: как жить дальше, если ты это увидел? Как это уместить? И вот здесь есть или появляется место для расширяющейся души. Только расширяться она должна, к сожалению, настолько, чтобы и ад вместить в себя. Потому что ты не можешь от этого зрелища отделаться дешевыми словами, что девушки ведут себя неприлично. Перед тобою самостоятельная реальность, которая была скрыта конвенциями, и ты не видел, а когда увидел, то еще не значит, что приобрел право ее судить. То есть отделаться от нее путем суждения. Потому что «порок» и «добродетель» — слова из готового мира, посредством которых мы что-то объясняем, чтобы не видеть.

Явление истины требует от нас расширения души, причем настолько, чтобы она еще и ад могла вместить; истина появляется, и в момент своего появления она не дает, а отнимает мир, который у нас был и которому больше не на чем держаться. Для героя романа это одновременно одна из первых молний судьбы. Потом всю жизнь ему придется иметь дело с лесбиянками, и это будет самой устойчивой темой Пруста. Но слово «лесбиянка» — лишь слово, в нем ничего нет, так же как в шекспировской розе — «что в имени твоем?» Это просто избавляющий нас от труда мысли знак. А пока мы даже не имеем права употреблять эти слова, поскольку еще ничего не поняли. Итак, за точкой, в которой мы должны быть с неделимой энергией, откроется мир, и откроется он в той мере, в какой мы можем расшириться душой и измениться. У Пруста, когда ему явилась истина танца, отнят мир, в котором этот танец занимал обычное, конвенциональное, понятное место. Но что может ввести нас в другой мир? Нам нужен проводник. О свойствах проводника я частично говорил в связи с Данте; тот факт, что поэт ведет Данте, есть не что иное, как символ поэтического творчества. В новый мир истин, куда ты выйдешь лишь расширившись душой и обнаружив в своей душе ад, — проводит нас акт поэтического творения.

Есть одно привилегированное явление, которое содержит в себе в предельном, чистом виде те черты, которые нас интересуют. Пока я выделю только две из них. Я сказал: истина появляется как нечто такое, что отнимает у нас мир. Она как бы является нам и, казалось бы, должна добавиться к нашему миру, расширить его, и мы должны принять ее в этот мир, но ее появление означает, что мы всего лишились. И во-вторых: появление истины означает дальнейшую игру разницы между физическими качествами предметов и их действительным смыслом. Ведь соприкосновение женских грудей во время танца не изменилось после того, как мелькнула молния истины. То есть никакой дополнительной информации о физических качествах ситуации автор не получил. Ничего нового. Или когда Марсель вспоминает черты бабушки и не может вспомнить ее как живую, хотя видит ее черты, слышит реплики, адресуется к ней. Все это — мир привидений, где нет живого присутствия. А физика та же самая. Даже физика смерти та же самая. Ведь бабушка умерла давно. В сценах, которые описывает Пруст, существует разница между актом физической смерти и этим же актом, как явлением мира истины. И мы должны попытаться уловить эту разницу — между фактом смерти и тем, что представилось. Какая разница? Ведь Марсель знал, что бабушка умерла. Что нового он узнал? Непонятно. Это как расколдованный мир. Но что его расколдовывает? В каком смысле расколдовывает? Вы помните, я говорил вам, что души могут жить в деревьях, и они окликают автора, его окликают частицы его же собственной души, в силу круговорота потерянного времени помещенные в предметы. Но ведь так и устроена наша сознательная жизнь: предметом может быть не просто, скажем, дерево, цветок X, который настойчиво появляется у Пруста, как idee fixe, — но и черты лица. Вот я вспоминаю усилием воли черты любимого существа, они содержат в себе мою душу, мое отношение к бабушке. Но она заколдована в них, и я ее не воспринимаю. Черты любимого лица как бы держат в плену то, что я должен воспринять. И освобождает нас от плена, расколдовывает мир — знаете что? Очень странная вещь, соединяющая как раз те два свойства, о которых я сказал, — смерть. Если она понята до конца.

И здесь мы встречаем у Пруста странные, очень интересные вещи. Все это, конечно, воспринимается просто как красивый текст, но в действительности это сделано на таком глубоком пробеге внутреннего опыта экзистенциального становления, что по ходу дела, строя просто красивый текст и решая в то же время проблему своей жизни, Пруст пластически как бы выплескивает фундаментальные вещи, имеющие непосредственое отношение к структурам нашей сознательной жизни.

Значит, когда мы — тук-тук — постучали в точку, и в этой точке оказались неделимыми, и открывается дверь — она открывается символом смерти. Потому что смерть как раз и обладает в предельном, чистом виде двумя названными свойствами. Во-первых, в момент смерти вся наша жизнь собрана, но ее собранность мы не можем видеть и не можем ею владеть, поскольку умерли, и, во-вторых, здесь резко видно различие между физикой, актом смерти и самой смертью. В том тексте, который я сейчас хочу попытаться воспроизвести (еще раз прошу прощения за бездарный перевод), весь ход сплетения слов, ассоциаций и идей все время идет к одному пункту. Это — невыносимое, невозможное, неразрешимое противоречие между воспоминанием и ничто отсутствия. В данном случае имейте в виду, что бабушка полностью присутствует и тогда, когда совершенно ясно, что ее нет — ведь она умерла. И Пруст говорит: в этот соответствующий истине час произошел мучительный синтез между продолжением жизни (или сохранившейся жизнью) и ничто, небытием (II,760). Или он пишет о своей матери:

Лишь тогда, полностью поняв действительную смерть бабушки (то есть смерть существует только как понятая смерть), осознав это, я понял, какое значение имел часто наблюдаемый мною, остановившийся взгляд моей матери Я часто после смерти бабушки наблюдал у матери этот остановившийся взгляд, ушедший в какую-то невидимую мною действительность. И теперь я «понимаю, очевидно, глаза ее, взгляд застыли на этом непостижимом противоречии между воспоминанием и небытием (II,769).

То есть для матери Пруста бабушка была жива; и в той мере, в какой он сам полностью воссоздал ее присутствие, в этой же мере он понял, что ее больше нет. И лишь тогда, говорит Пруст, оживляются высохшие силы души и оживают источники. Вот если бы, так, мне не явилась смерть бабушки, то я, наверное, жил бы дальше с умершей душой.

Перед этим эпизодом Марсель строит планы в координатах рассудочного, готового мира, в котором существуют наши проекты, планы, авантюры, которые мы строим сознательно, как, например, с кем-то посидеть или «хотится под ручку пройтиться». А взял под руку, глядишь — и ничего не случилось. В одном мире — бывает, а в другом — ничего не происходит. Так вот, в этом мире Марсель строит планы соблазнения и встреч, романа с камеристкой баронессы Пютбю, о которой он понаслышке знает, что это женщина сравнительно доступная, и воображает приключение с нею на пляже Бальбек, и даже просит кого-то узнать, поедет ли баронесса на пляж со своей камеристкой или без нее. И пока все это строится — завязываются нити судьбы: потому что сейчас ему явится бабушка, и она развяжет в нем способность влюбиться в Альбертину. А Альбертина уже здесь, и все планы не имеют никакого отношения к тому, как действительно будут складываться события и жизнь Марселя. И вот, в разгар этих планов, у себя в комнате он наклоняется, чтобы развязать шнурки ботинок (тут стиль Пруста становится обрывистым, короткие фразы сменяют длиннющие, на целую страницу) и — сотрясение всей моей персоны. Короткая фраза. И дальше:

Как только я прикоснулся к первой пуговице моих ботинок, моя грудь расширилась, наполненная каким-то незнакомым мне присутствием, божественным присутствием. Меня сотрясли рыдания, слезы потекли из моих глаз. Одно существо пришло мне на помощь, существо, которое спасало меня от сухости (или черствости) души. То существо, которое подобным же образом в другой момент моего отчаяния и одиночества, в момент, когда во мне самом ничего не оставалось (момент предшествующего приезда с бабушкой), вошло в меня и наполнило живым присутствием, вернув меня самому себе. Потому что это существо было я и больше, чем я.

В скобках он замечает — «некая форма» (по-французски 1е contenant — тот, кто содержит, а содержание — le contenu; в русском языке нет игры почти одного и того же слова, а во французском непосредственно видна связь между этими двумя словами: то, что содержит, и то, что содержится). Так вот: то, что содержит форма, больше содержимого, и форма принесла мне содержимое. Содержимое в данном случае есть то, что держит душу Марселя — бабушка. То есть мысль, образ бабушки. И форма — увидеть бабушку — возвращает содержание, то есть тебя самого. И далее:

Я в своем воспоминании увидел наклонившееся надо мной существо, я увидел ее такой, какой она была еще до инфаркта. Я вдруг, в непроизвольном воспоминании полностью увидел перед собой живую реальность. Эта живая реальность существует для нас лишь в той мере, в какой мы воссоздали ее нашей мыслью (II,755–756).

Предупреждаю, что слово «физика», слово «мысль» (противопоставление: физика — мысль) здесь не имеют обыденного значения, потому что когда я вспоминаю произвольным актом черты любимого лица, то ведь это тоже мысль, но не это Пруст называет мыслью. Мыслью называется какая-то совершенно другая работа. Повторяю, реальность не существует для нас, пока ее не воссоздаст наша мысль. Именно в силу различия между календарем фактов и календарем чувств (если помните, я описывал два вращающихся диска). Ибо есть реальность, в которой существует истина, что женщины испытывают наслаждение прежде всего грудью, и существует календарь фактов. Ведь Марсель видит обычный акт: две знакомые ему девушки танцуют одна с другой.

И такая же разница, как между календарем или диском фактов и диском чувств, существует в смерти. Календарный факт, известный Марселю, — бабушка умерла, она умерла несколько лет тому назад, — он воспринимает только сейчас, потому что сдвинулся в сторону этого факта. И далее идут несколько страниц, которые содержат в себе всю тематику романа «В поисках утраченного времени». Пруст пишет: это воспоминание, то есть моя способность переживать смерть, существовала в моей душе как бы лишь в виртуальном состоянии. Помните, я говорил вам, что в каждый данный момент тотальная сумма нашей души существует у нас, имея лишь фиктивную стоимость. Или фиктивный общий вес. Поскольку в каждый данный момент то одна часть нашей души, то другая не находятся в нашем распоряжении. Где же они существуют? Они существуют, но в каждый данный момент мы чем-то не располагаем. И также в движении поиска самого себя в каждый данный момент мы не располагаем всеми нашими способностями — в этом состоит закон сознательной жизни.

Лекция 8.

В прошлый раз у нас промелькнула тема, имеющая отношение к очень древнему символу, — тема смерти. Вы, наверное, заметили, что в нашем разговоре все время появляются темы, обозначенные известными нам знаками, символами. В объяснении казалось бы простых вещей, которые мы обнаруживаем у Пруста и над которыми начинаем размышлять, а не просто читать текст, появляются весьма архаические и даже архетипические представления — они есть в мифах, в религиях, в искусстве, в философии. И это не случайно, поскольку мы имеем дело с попыткой понять, как пробегает в своем стремлении жить и в чем-то разбираться наша сознательная психическая жизнь. А она возникла и организовалась как жизнь смертного существа. Сам факт смерти, факт того, что мы смертны, уже заложен в том, как мы вообще что-либо можем осознавать, видеть, понимать, чувствовать; поэтому всякое последовательное продумывание, проработка даже малюсенькой темы, связанной с психикой или с нашим сознанием, — неминуемо обнажает и выявляет извечные темы. Указание на эти темы не есть вопрос эрудиции. Не поймите меня так, что я пытаюсь продемонстрировать перед вами эрудицию начитанного человека и поэтому, говоря о Прусте, вдруг говорю о религии, о Данте и так далее. Дело просто в том, что когда мы хотим что-либо последовательно продумать, мы наталкиваемся на некие архаические жилы нашей жизни — по той причине, что наша сознательная жизнь организовалась и возникла как жизнь смертного существа.

И второе, о чем я хотел бы предупредить: мы имеем дело с особой психологией или с особым взглядом на психологию. Я уже говорил, что мы имеем дело с реальной психологией в отличие от психологии как науки. Печально это или радостно, я не знаю. Скорее всего, это печально. Ибо то, что называют сегодня психологической наукой, к нам, в общем-то, никакого отношения не имеет. Она изучает даже не лабораторного человека, а некоторое лабораторное представление о человеке; основные вещи, в зависимости от которых складывается или не складывается, удается или не удается наша внутренняя жизнь, вообще не фигурируют в психологической теории. Например, можно утверждать, что тот или иной способ размышления о смерти или отношения к смерти является решающим для нашего формирования как человеческих и психологических существ. То или иное отношение, например надежда и вера, безусловно, являются самыми существенными в нашей жизни. Между тем такое явление, как личность (причем именно явление, а не слово, потому что слово-то мы знаем), являющееся определенной структурой, определенным образом бытия, каким-то нашим свойством, как голубые глаза или черные, такое явление вообще не находит в психологии места, хотя оно явно имеет существенное значение для самого способа протекания и реализации наших основных склонностей, возможностей, способностей, талантов. Можно четко показать, что, например, в простом акте изобретения, творчества или вообще понимания гораздо меньшее значение имеют замеряемые лабораторно психические реакции (их скорость, способности памяти, объем ее и так далее), чем духовные свойства психики, которые мы описываем интуитивно, такие как напряжение, отрешенность, способность выходить за границы привычных, обыденных представлений. Это, казалось бы, — чисто духовные, а не психологические понятия, но моя мысль и предупреждение состоят в том, что в действительности они суть стержневые явления для психических или психологических процессов.

К этому предупреждению я хотел бы добавить еще одно, чтобы яснее очертить то, чем мы занимаемся, и одновременно избавить вас от лишних ассоциаций, ожиданий или даже чрезмерных ожиданий. В действительности мы имеем дело просто с феноменом жизни. Жизнь — это единственное, что мы признаем, пребывания и дления чего мы желаем, и единственное, к чему мы стремимся, даже когда живы. Даже когда мы живы, мы стремимся к жизни. Но дело в том, что — и этим интересен Пруст — у жизни есть законы. И поэтому мы занимаемся сейчас не столько законами психологии в лабораторном смысле, сколько законами жизни. Имея в виду под законами простую вещь: есть что-то, в силу чего существуют или ограничения, или, наоборот, горизонты для того, что мы вообще можем хотеть, из-за чего мы можем волноваться, любить или не любить, быть привязанными или ненавидеть, быть отрешенными или мелочно рассеянными — то есть быть живыми.

Единственная ценность, которую мы ищем во всех проявлениях самих себя и окружающего, — это живое. И мы хотим воспроизводить нашу жизнь. Но воспроизводим мы ее при определенных, повторяю, условиях, поскольку существуют такие связи и ограничения, которые могут, независимо от нас (правда, с нашим участием), убивать то, что должно быть живым. А реальная человеческая психология строится как попытка постоянного оживления того, что мертво. Мы оживляем мертвые слова, мы оживляем мертвые жесты, мертвые конвенции. Единственное наше трепетное, то есть волнующее нас отношение ко всему этому в действительности сводится к тому, что за всеми си-муляторами и привидениями, за вещами — мы ищем жизнь. И себя как живущего. Ибо ощущать себя живым совсем не просто. Вот почему здесь идет речь о науке, о законах, о всяких абстрактных вещах. Ведь очень часто мы бываем угнетены и чувствуем неловкость, ужас или скованность именно потому, что нарушены какие-то поиски нами самих себя и окружающих как живых, а не мертвых. Причем это и культурный феномен. Пушкин прекрасно сказал однажды (конечно, эти слова имеют прямое отношение к литературе, но нужно уметь за словами увидеть общее обстоятельство или закон): любить умеют только мертвых. А я задам вопрос: сколько раз в своей жизни, в том числе и в воображаемой жизни, складывающейся из чтения, из общения с искусством, литературой и так далее, вы убеждались в том, что жизнь есть нечто хрупкое и иногда опасное?

Что такое мертвое в отличие от живого? Есть очень простое, уникальное и исчерпывающее предмет определение, не требующее доказательств: живое — это способность быть иным (в отличие от того, что ты ожидаешь, хочешь или требуешь). Живой всегда возьмет и напишет другую книгу, или сочинит другую мысль — на своих автономных основаниях. Жизнь автономна. Она ни для чего. Она сама по себе. Так же как цветок, вместо того чтобы кого-нибудь радовать, он сам по себе. Ведь наша жизнь, в широком смысле, часто устроена так, что она исключает автономные явления. Если бы люди могли радоваться… просто потому, что радуются. Писать песни — потому что пишется песня. Таковы и культурные явления. Они не для того, чтобы обидеть нас или огорчить. Хотя мы часто воспринимаем то, что происходит (в том числе и на Западе), не как жизненные явления, а как нечто, имеющее цель, программу, задачу, и тем самым убиваем их, омертвляем. Мы ожидаем от них как раз смерти. Как ожидалась смерть от Шукшина, от Пушкина, от Высоцкого… Я могу перечислить тысячи вещей и имен. Но не вкладывайте в это психологические ассоциации, то есть ассоциации умысла. Точно так же, как в жизни нет умысла, это автономная сфера, автономное самопроявление, так и убийство жизни тоже часто не бывает умыслом. Просто это два мира — мир смерти и мир жизни. Специально никто не задумывал убивать Высоцкого или Пушкина. Не нужно никому это приписывать и искать виновников, с которыми можно было бы развязать братоубийственную войну, и тем самым снова впасть в тот цикл, от которого пытались избавиться еще древние — цикл кровной мести.

Давайте сохраним эту интуицию нашего предмета. Поскольку предметом нашим является жизнь. То есть те условия, на каких мы, в качестве живых и пытающихся сохранить себя в этом качестве, можем вообще из-за чего-нибудь взволноваться, что-либо полюбить, возненавидеть, понять, найти, потерять и так далее. Вот наш предмет, совпадающий с предметом Пруста. Пруст, в данном случае, — просто проделанный опыт. Он не создавал теории о самом себе. Слава Богу, он ненавидел это дело и правильно делал, но в том, как он поработал, видно строение самого феномена. Феномен Пруста в мире случился. Он случился и записан, и мы можем по тексту видеть, как могут вообще случаться такого рода явления. В данном случае — явления спасения. В старом, простом и вечном смысле этого слова.

Сейчас я хочу возвратиться к сцене явления, откровенного явления или просто откровения (слово «откровение» я использую здесь в строго апологетическом, библейском смысле). Откровения смерти в лице умершей бабушки. Не к мысли о смерти, не к знанию и не к сознательной памяти о смерти, не к воображению в абстрактной памяти черт любимого лица, а к откровению, явлению собственной персоной, где, с одной стороны, есть чувственное воображение, а с другой — само себе говорящее. Мы имеем здесь дело с особыми явлениями, и кстати, в литературе они получили терминологическое обозначение. Например, Джойс называл такого рода явления эпифаниями. Не всякое явление, а такое, которое, во-первых, сохраняет чувственную оболочку, и она целиком нам видна (по определению нет таких чувственных явлений, которые мы не видели бы; что-то абстрактное мы не видим, а чувственное всегда нам дано целиком). И во-вторых, это явление, не выходя за свою чувственную оболочку, говорит или содержит знание о самом себе. И это есть истина. Джойс не случайно использовал по этому поводу герменевтический, библейский термин. Очевидно, вы помните эпифаническую сцену в Евангелии — явление истины в теле и в облике младенца восточным магам. Они непосредственно видели истину. Видели не младенца — а истину. По традиции это называлось эпифаническим видением, и Джойс, будучи весьма натасканным в томистской терминологии, использовал этот термин в своих очень разумных целях. Он называл эпифаниями явления, которые сами по себе являются говорящими. И считал, что задача художника искать эпифании. Не просто искать явления — наблюдать, собирать, помечать их, а быть настроенным на то, чтобы увидеть такое редкое, такое привилегированное явление, которое эпифанично.

Значит, когда мы говорим о явлении умершей бабушки, то мы говорим об эпифаническом или откровенном явлении, которое, как молния, одним ударом завязывает все развязанные и висящие нити наших актов понимания. Кстати, образ молнии появляется и в тексте, который я сейчас зачитаю. Обратите внимание на выбор слов, подчиняющийся некоторому закону нашей сознательной жизни, его можно назвать законом всплеска. А именно, когда мы что-то действительно по делу и совершенно свободно говорим, то сказанным, независимо от наших намерений, выскажется и многое другое. И появятся совершенно определенные образы, определенные слова — эти, а не другие. Вспомним и то, что я говорил о схеме, где есть минус-предметы и минус-состояния, плюс-предметы, плюс-состояния, и есть еще зона, в которой может быть и то, и другое; особая зона мнимых величин, частей нашей души, которые не имеют места в данный момент. Итак, Пруст говорит:

В любой данный рассматриваемый нами момент наша тотальная душа имеет лишь фиктивную ценность, несмотря на баланс своих многочисленных богатств, ибо то одних, то других нет в нашем распоряжении (II,756).

Мы никогда не распоряжаемся целиком тем, что у нас есть. В том числе набором способностей. Поскольку мы можем приводить их в движение и сочетания лишь в последовательности.

Здесь скрывается один метафизический тезис, который мы будем утверждать вслед за Прустом. Состоит он в следующем: для того, чтобы реализовать одно чувство, единицу чувства, — нужно несколько жизней. Чтобы реализовать одну личность, нужно несколько жизней. Представьте себе, что есть единица чувства или единица мысли, которая реализуется, и чтобы она реализовалась, нужна жизнь Платона, ваша, моя, а реализуется лишь единица одного ощущения, одной мысли. Это и есть закон неодновременности, то есть невозможности одновременно, в последовательности быть всему. И он не только имеет значение ограничения для нас, индивидов, но за ним сквозит и более широкий метафизический закон, возможность иного представления строения мира.

Напомню, что у Фолкнера тоже одна единица понимания, одна единица состояния чувств или ощущения совершившегося мира реализуется на вместе взятых телах и душах его героев-родственников плюс его душа. И поэтому, чтобы восстановить содержание действительно испытанного чувства, ему нужно восстановить свою историю. Иначе зачем восстановление? Если для восстановления содержания испытанного чувства достаточно пройти кусочек, то вся эта абракадабра была бы не нужна. Так ведь? И люди поняли: то, что случилось, составлено на многих телах и многих историях — вместе они и составили единицу случившегося. Даже не историю случившегося, а единицу случившегося. Поэтому все это нужно восстанавливать. И такой подход к нашей психической жизни не может не менять форму романа. Писать так, как писалось раньше, рассказывая историю в наблюдаемых рамках отдельных персонажей и человеческих тел, носителей души, нельзя. Поэтому проблема времени и стала решающей в технологии современного романа в XX веке. Но эта проблема, как вы понимаете теперь, факт не чисто литературный, не только литературное явление, а явление философское, психологическое.

Возвращаюсь к тексту:

…то одних, то других нет в нашем распоряжении. Идет ли речь о действительных богатствах, или о богатствах воображения. И в моем случае это одинаково относится и к воображаемому древнему имени Германтов, и к богатству намного более значимому — действительной памяти о моей бабушке.

Богатство… — понимаете, почему оно расположено сразу на нескольких планах? Потому что в данный момент я реализую имя Германт, а смысл отсутствует, так как действительное установление этого смысла предполагает личную экзистенциальную историю, которую должен пройти автор, чтобы разоблачить иллюзии, уложенные воображением в имя Германт. Само по себе оно пусто. В данный момент оно просто знак средневековых добродетелей и не имеет никакого отношения к реальным носителям этого имени. Одновременно и то и другое не может быть в имени. Пруст продолжает:

Ибо с помехами и расстройствами памяти связаны и Перебои сердца. Несомненно, именно существование нашего тела, подобно сосуду, который заключал бы в себе нашу духовность, вынуждает нас предполагать, что все наши внутренние достояния, все наши прошлые радости, все страдания постоянно находятся в нашем владении.

Я уже говорил, как иллюзия тела структурирует наш взгляд, и почему таким образом структурированный взгляд ошибается, и чего он не может видеть, именно потому, что он структурирован на метафоре, на видимом, на аналогии видимого тела. Ведь мы предполагаем, что вот есть наше тело, и в нем — радости, качества, свойства, страдания.

Далее у Пруста интересное замечание: Но может быть столь же неверно было бы предполагать, что они убегают или возвращаются (II,757). Значит, если я говорю о том, что мы в каждый данный момент не распоряжаемся всеми достояниями, которые имеем, что только тело внушало нам иллюзии, внушало, что мы ими располагаем, а если избавились от иллюзий, то знаем, что в каждый данный момент не располагаем всеми достояниями, — тогда возникает вопрос: а где же они? Они что — уходят, а потом приходят? Довольно забавный вопрос. И надо было основательно поработать, чтобы его просто поставить. Пруст пишет:

Во всяком случае (не решая вопроса — уходят или нет), если они в нас и остаются, то большей частью времени в неизвестной области, где они не оказывают нам никакой службы (эту неизвестную область мы назвали областью мнимых величин); даже самые практические из них вытеснены воспоминаниями другого порядка, исключающими какую-либо их одновременность с сознанием.

Здесь фигурирует слово «одновременность». То есть в состав нашего сознания входят только такие состояния сознания, которые, по определению, могут быть одновременными одно с другим. Только тогда они принадлежат нашему сознанию. А мы имеем дело с такими явлениями, одновременность которых с сознанием исключена. И еще здесь выскочило слово: «вытеснены» (по-французски refoulees) — это один из терминов Фрейда (подчеркиваю, Пруст не читал Фрейда, просто в этом месте, углубляясь по-настоящему в суть дела, он подошел к этому слову, и оно выскочило).

Но если снова ухвачен чувствилищный кадр (или кадр чувств, кадр, как в кино), в котором они сохранены (то есть если где-то в каком-то кадре чувства они появятся передо мной, причем, это чувство может быть не у этого сознания и даже не у этого индивида, а у другого, с которым достояния, следовательно, одновременны), то они в свою очередь обладают такой же силой изгонять (или вытеснять) все несовместимое с ними (по признаку тоже своей одновременности) и устанавливать в нас то единственное «я», которое их переживало.

Тем самым Пруст как бы говорит: «я» — много, но не в том смысле, что у вас «я», у меня и так далее, нет, я сам состою из многих «я». Но в каждый данный момент есть одно «я», в единственном числе, потому что «я» образуется на экране одновременности одних состояний с другими.

И дальше идет совершенно потрясающий текст. Он пластичен по своей художественной ткани, но чудовищно сложен по интеллектуальному пониманию, трудность которого может разрывать эту художественную ткань. Я сам думаю над этими вещами и не знаю, можно ли это понять, просто читая Пруста. Сейчас вы поймете мою растерянность и недоумение перед художественными «безобразиями» Пруста.

И вот тот, кем я только что внезапно стал (явилась бабушка), перестал существовать с того далекого вечера, когда моя бабушка по приезде в Бальбек (он в этот момент стал тем, кого раздевала бабушка тогда; каждое «я» в каждый данный момент в единственном числе) помогла мне разуться…

То есть существование прервалось, остановилось, пропустив целые пляжи времен, а может быть, и стран, поколений, а может быть, миров, и продолжилось вдруг после этой остановки столь же естественным образом вовсе не после актуального дня (там остановилось, а здесь, не включаясь, оно случилось), о котором это мое «я» не знало (то «я», которое остановилось там, Сегодняшнего дня не знает, потому что у этого актуального дня свое «я» и они взаимно непроницаемы, не могут поделиться друг с другом знаниями; когда будет знание — будет или это «я», или другое, и другое знание), а без какого-либо разрыва непрерывности, как если бы во времени существовали различные и параллельные ряды, серии. Вспомните, что я говорил о метафизике, — так вот, то «я» остановилось там, а здесь целые пляжи, какие-то пространственно-временные события… и оно через них перескочило, вытеснило то «я», которое было в них.

Сожмите сейчас, как гармошку, эти пляжи и вернитесь к тому моменту — как если бы он длился — в другой жизни или жизни других объектов, которые живут иначе или в другом измерении… Итак, Пруст говорит: как если бы во времени существовали различные и параллельные серии. Значит, я выпал в ту серию, в которой как бы нет разрыва непрерывности, она продолжается, но просто в другом времени, там, где равно нулю громадное время этих пляжей пространств-времен, они как в гармошке — так мы должны себе это представить. И дальше у Пруста фантастическая образность:

…без какого-либо разрыва непрерывности — я сразу же вслед тому прошлому прилип (вообразите топологически слипшиеся точки, я опять адресуюсь здесь к математикам и физикам) к минуте, когда моя бабушка наклонилась надо мной (он прилип и — дальше идет развитие того, а не этого «я»). То «я», которым я был тогда и которое давно исчезло, снова было рядом со мной, настолько, что я будто слышал непосредственно прозвучавшие слова, (дальше у Пруста идет метафора просыпающегося человека, который еще слышит слова убегающего сна). Я снова полностью был тем существом, которое стремилось укрыться в объятиях своей бабушки, стереть поцелуями следы ее горестей, существом, вообразить себе которое, когда я был тем или иным из тех, что во мне сменились, мне было бы так же трудно, как трудны были усилия, впрочем, бесплодные, вновь ощутить желания и радости одного из тех «я», которым, по крайней мере на какое-то время, я уже был (представьте себе устройство такой жизни). Теперь же, когда эта потребность возродилась (потребность стереть поцелуями следы горестей на лице бабушки и укрыться в ее объятиях — кстати, это устойчивый архетип Пруста — страдать и любить; потом ко всем женщинам, которых встретит в своей жизни, он будет относиться по формуле «укрыться в объятиях»), я знал, что мог бы ждать час за часом, и все равно моя бабушка никогда больше не будет со мной. Я открывал это лишь потому, что только сейчас, впервые чувствуя ее живой, подлинной, распирающей до разрыва мое сердце, вновь обретая ее, наконец, узнал, что навсегда утратил ее. Утратил навсегда; я не мог этого понять и старался вытерпеть муку этого противоречия: с одной стороны, существование, нежность, сохранившиеся во мне такими, какими я их знал, то есть созданными для меня, любовь, всецело питавшуюся мной, находившую во мне свою цель, постоянно обращенную на меня, так что дарования великих людей, все гении, какие только существовали с начала мира, не стоили бы для моей бабушки и малейшего из моих недостатков; а с другой стороны, получив, как присутствующий в настоящем, это блаженство, я должен был чувствовать его в тот же момент пронизанным достоверностью небытия, набрасывающейся на меня, как перемежающаяся физическая боль, небытия, которое стирало мой образ этой нежности, уничтожало это существование, уничтожало задним числом наше взаимное предназначение, превращало мою бабушку именно в тот момент, когда я ее как в зеркале обретал вновь, в простую незнакомую женщину, волею случая проведшую рядом со мной несколько лет, как она могла бы провести их с любым другим, и для которой и раньше, и после я был бы ничем и буду ничем (II,757–758).

В этом тексте, — который стоит на ногах без каких-либо комментариев, — обратите внимание на его внутренние прокладки. Они имеют существенное значение. Например, жизнь, которая предстала перед ним в воспоминании об умершей. Бабушка — это существование, нежность, созданные для меня. Любовь или существование, имеющие во мне свое восполнение, или словами Пруста: «наше взаимное предназначение», только в свете которого я ощущаю себя самим собой. То есть само бытие какого-то состояния наших эмоций, наших чувств существует как восполненное и продолженное в другом человеке. Таков статус или модус этого бытия, и мы не можем локализовать его, как существующее в видимом нами индивиде. Сама эта любовь, нежность, это существование — не всякое существование, а именно существование ценных для человека состояний, в которых он, к сожалению, находится не всегда, то выпадая из них, то в них впадая, они требуют других способов выявления и описания, других способов видения. Чтобы увидеть это состояние, я предполагаю, что оно существует как бы помимо наблюдаемых мною индивидов. И наоборот, индивиды, в той мере, в какой они индивидуализируются, существуют или возникают лишь в связи с этим возникшим состоянием. Бабушка — и я, ее естественное восполнение. По сравнению с этим любые другие события не имеют значения, в том числе все герои этого мира. Это взаимное предназначение. Но бабушка мертва. И я выброшен из бытия, из бытия этого существа, называемого любовью, нежностью, взаимопониманием.

Обратите внимание на выбор слов: на фоне этого единственного счастья, какое разлито в моем воспоминании по плоскостям этого лица (по любимым чертам бабушки), вылепленным и склоненным нежностью (II,758). Значит, есть два лица. Лицо, которое я вспоминаю усилием сознания и воли, и лицо, которое реально и высвечено только смертью, или сознанием смерти, сознанием, что его больше нет. И то лицо, которое реально, — составлено из наклоненных плоскостей (по-французски les plans inclines; плоскости, которые наклонны одна по отношению к другой и вместе в своих наклонах что-то лепят). Наклонены они силой нежности. Это не лицо, пленником мертвых черт которого является душа бабушки, а уже расколдованное лицо, — одна его плоскость склонена к другой силой нежности, силой любовного отношения, как если бы это была сила всемирного тяготения. Это другой, особый физический предмет, плоскости которого склонены чувственной или духовной силой. Так вот, на фоне этого единственного счастья, которое родило особый предмет — лицо бабушки (ведь это не предмет рассудочных или сознательных воспоминаний, а предмет, возникший из эпифании, из явления или из откровения), Марсель вспоминает все обиды, которые он причинил бабушке. Как мы причиняем обиды любящим нас бестактно сказанной фразой, своим раздражением. И дальше у Пруста идет очень интересное рассуждение:

И никогда я не смог бы стереть это вздрагивание ее лица (когда обиделся, и лицо вздрогнуло) и это страдание ее сердца, или, вернее, моего; ибо, поскольку умершие не существуют иначе как в нас, это мы сами без устали наносим удары себе, когда упорствуем, возвращаясь в воспоминании к ударам, которые им нанесли. (Здесь важно слово «упорствуем».) Как ни жестоки были эти страдания, я цеплялся за них изо всех сил, ибо ясно чувствовал, что я помню ее по-настоящему не иначе как через страдание, и хотел, чтобы еще прочнее вошли в мое сердце эти гвозди, которые прибивали в нем память о ней (II,759).

Здесь выражена решающая тема — того, от чего мы уходим из-за лени или из-за страха; лень откладывает на потом, а страх боится представить. Но между тем лишь в этом ракурсе и может раскрыться и сложиться моя сознательная жизнь. Пруст пишет: Я цеплялся за страдания. Заметьте, как построена фраза. Ведь когда он писал или, возможно, перечитывал написанное, в его голове, конечно, не было тех ассоциаций, которые у нас неминуемо возникают. Итак: Я хотел, чтобы еще прочнее вошли в мое сердце эти гвозди, которые прибивала в нем память о ней. Память о бабушке гвоздями прибита в сердце. Конечно, этот образ материально напоминает нам известное крестовое страдание Христа и паскалевскую формулу «вечной агонии Христа». Здесь выплескивается фундаментальное основание нашей возможности вообще быть людьми. То есть сознательными, чувствующими, понимающими существами. И вдруг появляются гвозди. И человек не хочет смягчать страдание, пока длится агония Христа, а она длится вечно…

Далее: Я не старался смягчить страдание, приукрасить его или просто притвориться (обратите внимание на то, что является приукрашиванием и средством притворства), что бабушка моя куда-то уехала и мы расстались только на время, и я могу обратиться к ее фотографии. Посмотрите на фетишизм нашей жизни — когда мертвы мы и когда мертвы другие. Мысль Пруста состоит в том, что жизнь умершей бабушки есть условие его собственной жизни, и, наоборот, живое воспоминание, прибитое гвоздями в душе, есть условие дления бабушки, то есть ее бессмертия. Но не бессмертия памятью. Память иллюстрируется Прустом фотографией: вот я поставил фотографию любимого существа и адресую ему всякие слова. Пруст же видит в этом уловку нашей психики — чтобы избежать реальности. Или вспомним другую фразу, когда он пишет: Можно подумать, что смерть это болезнь, от которой мы выздоравливаем (II,782). А ведь мы стараемся думать так, и способом так думать является то, что мы делаем, когда совершаем ритуальные жесты по отношению к фотографии…Обращаясь к ее фотографии (которая была сделана Сен-Лу и которая была с Марселем) со словами и просьбами, как некоему, отделившемуся от нас, но оставшемуся индивидуальным, существу, которое нас знает и по-прежнему связано с нами нерасторжимой гармонией (II,759)…

В нашем фетишизме все само собой разумеется. Как будто бабушка в каком-то особом виде продолжает существовать и, более того, наша связь с ней — нерасторжимая гармония. А Пруст утверждает, что это не разумеется само собой. Помните гераклитовские слова о сумасшедших, которые разговаривают с домами, как если бы они были живые. И Пруст вдруг — я убежден, что он или никогда не читал этого отрывка Гераклита, или вообще не имел его в виду, — тоже пишет о странных людях, о сумасшедших, которые разговаривают с мебелью, как если бы она была живая. Ведь разговаривать с фотографией — разновидность сумасшествия. Но это разновидность полезного сумасшествия, позволяющего нам не стать лицом к лицу с фактом или с ликом смерти. Читаем далее:

Ни разу я этого не сделал (он избегал именно этих представлений, обращений к фотографии, этого ритуала — как если бы другая жизнь была уменьшенной разновидностью этой жизни, и там все само собой разумелось; меня любили, любящий умер, но продолжает меня любить; мы нерасторжимо связаны, я о нем помню — ведь фотография стоит у меня на столе), потому что я считал нужным не только страдать, но и принять всерьез своеобычность моего страдания; такого, как я его, сам того не желая, внезапным ударом испытал, и я хотел продолжать его испытывать, следуя его и только его собственным законам, испытывать всякий раз, когда возвращалось это столь странное, противоречие длящейся жизни и небытия. Значит, вцепиться в это страдание и, не давая себе никакой поблажки, сидеть в этом страдании, испытывая его всякий раз, когда возвращалось это странное противоречие посмертной жизни и небытия, перекрестившихся во мне.

И здесь вновь вынырнул образ креста — страдания, упершегося в противоречие небытия и дления жизни. Я полностью жив потому, что полностью, до конца понимаю смерть, небытие. Они «перекрестились во мне», душа Пруста как бы помечена огненным крестом сцепления двух взаимно исключающих одна другую вещей. Но ведь Христос тоже распят таким образом. Умер тот, который полностью, собственнолично, на мгновение присутствует, — и его нет. И фактором жизни сознания является такого рода смерть, а не какой-либо абстрактный факт мучения или смерти. Понятая смерть. То есть имеется различие между фактом и фактом понятым. Это разные вещи. Ведь бабушка тоже была мертва. Этот факт известен автору. Но другое дело этот же факт — понятый. Он понят на кресте.

Конечно, не то, чтобы я знал, что в один прекрасный день я высвобожу немного истины из этого столь болезненного и сейчас пока не понятого мной впечатления. Но я знал, что если я вообще смогу когда-нибудь извлечь хоть чуточку истины, то только из этого впечатления. Такого необычного, такого спонтанного, которое ни моим разумением не было прочерчено, ни моим малодушием смягчено, и которое сама смерть, ее резко обнажившийся лик подобно молнии прорыли во мне согласно некоему сверхъестественному, нечеловеческому письму, как двойную и таинственную борозду (по-французски здесь стоит un graphlque, но «графика» — по-русски неконтролируемое слово, вызывающее другие ассоциации, а вот «письмена», «письмо», «начертание» в старом смысле этого слова, видимо, лучше подходит).

Я хочу, чтобы в этом куске, прописанном с такой силой, вы пометили себе некоторые темы. Во-первых, тему страдания — крестового страдания. Представьте зрительно: мы распяты, нас раздирает в разные стороны, это мука, мы вцепились в страдание. Но удастся ли? Удастся, но только из продумывания, из проработки этого страдания можно извлечь истину или увидеть реальность. Не знаю, говорит Пруст, высвобожу или нет, но если высвобожу, то только так. Другого пути нет. То есть другого пути познания нет. Во-вторых: то впечатление, из которого и только из которого можно что-то извлечь, принадлежит к особой категории впечатлений. Это невыдуманное впечатление (тоже очень важная тема Пруста), то, чего нельзя ни вообразить, ни придумать. Пруст пишет: Такое впечатление, которое особенное, спонтанное в том смысле, что оно ни моим разумением не было прочерчено, ни смягчено моим малодушием, а то, что само случилось. Это очень важное различение — между тем, что мы можем вообразить, представить, придумать, и чем-то, что в принципе нами не может быть вымышлено. Но с нами что-то происходит, что имеет облик нашего впечатления или сознания, и вот из него только и можно извлечь истину. Нечто такое, что в нас происходит и что независимо от нас.

И последнее, что делает Пруст с образом смерти. Образ смерти принадлежит к категории тех архетипических представлений, которые обладают одним признаком. Они являются предельными представлениями. То есть тем, что взято на пределе. Например, я сказал — «что-то невыдуманное». К такому невыдуманному в простейшем нашем понимании относится пространство и время. Некоторые пространственно-временные устройства наших движений в мире, которые мы не изобрели нашим рассудком, — они есть и их нет. Их нельзя ни выдумать, ни — когда они есть — изменить. Нельзя сделать небывшими. Но что самое невыдуманное? Что в предельном виде предъявляет нам факт невыдуманности? — Смерть. Явление смерти. Бабушка явилась в том виде, в каком смерть является эпифанией. Смерть не спросилась у Пруста, он ее не искал. Она не есть конечный пункт его мысленного движения. Ведь что такое воспоминание? Воспоминание лежит на конечной точке нашего движения в воспоминание. Мы начинаем вспоминать и… последним шагом держим, казалось бы, поймали то, что хотели вспомнить. Ведь так? А Пруст не искал — оно явилось само. Это и есть то, из чего вообще только и можно что-то узнавать и познавать. В данном случае смерть является предельным образом или предельным, чистым случаем всего того, что вообще не выдумано. И не может быть придумано. К чему мы не приходим, как к конечному пункту нашего движения, не ищем нашей памятью. Оно не продукт сознательных воспоминаний, оно — явление.

Пруст продолжает: Что касается забвения моей бабушки, в каком я жил до сих пор (мы уже договорились, и я требую от вас и от себя строго относиться к употребляемым словам: здесь говорится «забвение моей бабушки»; забвение — это отсутствие памяти о чем-то — скажем, я забыл фамилию; Пруст же забвением называет то, что мы называем памятью, то, что мы назвали отрицательными предметами, отрицательными явлениями), то я даже не мог помыслить ухватиться за него (например, за фотографию, за воспоминание), чтобы извлечь из него истину. Из отрицательных предметов нельзя извлечь истину, а мы как раз отрицательные предметы считаем фактами, — ведь я помню, что бабушка сказала, какое у нее было выражение лица. Из этого нельзя извлечь истину, говорит Пруст, поскольку оно само по себе (и в этом смысле забвение — ничто) лишь отрицание (по прустовской терминологии — «отрицательные знаки»), ослабление мысли, неспособной воссоздать какой-либо реальный момент жизни (а воссоздание означает присутствие реального момента жизни собственнолично, в живом присутствии) и вынужденной подставлять на его место конвенциональные и безразличные образы (II,760). К категории этих образов как раз и относятся фотографические черты лица, факты, которые мы помним, — они условны и безразличны.

А дальше идет самое удивительное. Когда по ходу очень точного движения переживания и мысли, без какой-либо задержки, поскольку он довольно быстро писал роман, Пруст находит каждый раз великолепные метафоры. Это уже стилистические явления текста. Сейчас вы увидите эти метафоры, но следите одновременно и за мыслью.

Однако инстинкт самосохранения (пометьте, что инстинкт самосохранения, по Прусту, работает против понимания), изобретательность ума, предохраняющего нас от боли, уже начали, на дымящихся еще развалинах, закладывать первые строительные камни своего полезного и злосчастного произведения (то есть наша устроенная, практическая жизнь есть полезное, но злосчастное произведение, и, значит, когда инстинкт работает, изобретательный ум избегает боли — он изобретателен в том, как избежать боли), а потому, я слишком, может быть, нежился сладостью воспоминания о тех или иных высказываниях дорогого существа (какое расслоение, казалось бы, совершенно тождественных вещей; какая разница между одним воспоминанием бабушки и тем, когда он вспоминает ее слова, черты лица и тому подобное), вспоминая, как если бы она могла быть еще их носительницей, как будто она существовала и я существовал еще рядом с ней.

Этот регистр воспоминаний, которые Пруст называет безразличными или конвенциональными, возможен, только если не принят до конца факт смерти. Пока я не принял факт смерти, я не могу нежиться в сладости воспоминания о том, что у нее была такая-то улыбка и глаза у нее в какой-то момент засветились. Пруст заставляет себя считать, что это не имеет никакого значения, что этого и нужно остерегаться. Остерегаться этого углубления в самодовольство, в свою способность воспоминания, потому что, когда мы так вспоминаем, мы радуемся тому, какие мы понятливые. Мы переживаем не смерть любимого существа.

Итак, мы застаем автора в тот момент, когда он чувствует, что если он вспоминает такие вещи, то предается слабости, а слабость, как известно, запрещена на входе в наше развитие, когда мы решили встать на ноги. Здесь слабости нет места. «Оставь надежду всяк сюда входящий…» Но тут Марсель засыпает, что ему немножко помогает в борьбе с самодовольством ума…

Но как только мне удалось заснуть, в этот более соответствующий истине час, когда мои закрытые глаза отгородились от внешних вещей, мир сна, на пороге которого разумение и воля временно парализованные уже не могли оспаривать у меня жестокости моих истинных впечатлений (следовательно, с одной стороны, жестокость истинных впечатлений, а с другой — какая-то инстанция, которая это оспаривает, разумение и воля), отразил, преломил болетворный и вновь воссоздавшийся синтез продолжающейся жизни и небытия в органических и опавших прозрачными глубинах таинственным образом высвеченных внутренностей.

Как бы во внутренностях наших зажегся какой-то фонарь, высветил их, и глубины стали прозрачными. По определению, материя есть нечто непрозрачное, а тут, вдруг, во сне — такая материя, которая полностью прозрачна для духа, который в ней содержится.

Здесь возникает устойчивая тема Пруста, являющаяся одновременно темой философской феноменологии и психоанализа. Тема определенного рода смысловых материальных представлений, когда сама их материя непосредственно представляет смысл. И в этом случае, по Прусту, она прозрачна для духовного содержания. Имеется в виду, например, особая категория сновидений (в галлюцинациях она встречается более часто), которую феноменологи называют «выполняющей», или «выполняющими представлениями». Erfullung — этот термин придуман немцами, они вообще мастера придумывать термины. Но вы видите, что Пруст обходился без терминов, он работал метафорами и, кстати, понимал многое гораздо лучше немецких философов.

Представьте себе, что вам снится Тбилиси (наверное, это бывало у каждого, у меня тем более, поскольку я долго жил вне родного города), но не в том виде, как он выглядит географически, а вы видите его здания так, что они и есть смысл города — для вас. Откуда этот смысл? Мы наблюдаем предметы, и смыслы есть еще один шаг — рядом с предметами. Это вывод или определенного рода ассоциация. А здесь сам предмет (город) построен так (во сне ведь материя пластична), что его построение и есть то мое представление о Тбилиси, какое я имею как суммарное представление — как бы топография и здания города, камни домов выполнили мой образ Тбилиси. Это тема материи и духа, которая потом у Пруста проходит нитью через страницы романа — везде, где появляется тема сна, тема искусства. Например, когда он говорит о высшей форме искусства — искусстве актрисы Берма (это сквозной образ Пруста). Пруст долго не понимал, в чем, собственно, состоит ее искусство, ее гениальность, потому что просто слушал то, о чем она поет. А потом он понял, что гениальность в искусстве состоит в том, чтобы создавать такую материю — в данном случае материю звука, — которая есть непосредственно и смысл и содержание, где смысл не есть еще что-то рядом с материей произведения. Это особая прозрачность. Так вот, в случае сна наши внутренности высветились как будто каким-то внутренним фонарем. И вот как это происходит:

Этот мир преломил болетворный синтез продолжающейся жизни и небытия, преломил в своих органических, вдруг ставших прозрачными, глубинах.

Внутренности высветились каким-то светом — фонарь зажегся. И дальше Пруст пишет:

В мире сна, когда внутреннее познание поставлено под власть расстройства наших органов, учащается ритм сердцебиений и дыхания, ибо одна и та же доза испуга, печали, раскаяния действует в сто раз сильнее, если она впрыснута в вены; едва лишь мы, чтобы проехаться по артерии подземного города, пускаемся по черным волнам нашей крови (доза раскаяния, горя впрыснута в вены, и мы по черным волнам крови — она содержит эту дозу — пускаемся в путешествие), точно по волнам внутренней Леты, с бесчисленным множеством излучин, как перед нами вырастают громадные фигуры, подступают к нам вплотную, а затем удаляются, оставляя нас в слезах (II,760).

Каждый переживал, наверное, такой сон, когда гигантская фигура какого-то человека, которого мы любили, подступает к нам и оставляет нас, и мы просыпаемся в слезах…

Лекция 9.

Продолжим наши занятия. Я уже говорил вам о том, что вся тема духовного поиска и становления личности у Пруста парадоксальна. Она вращается вокруг странной идеи: то, что мы переживаем, испытываем, ощущаем, видим, все это в действительности является или становится ощущением, восприятием, переживанием, только если сначала понято, а потом почувствовано. Я просил вас обратить внимание на парадокс, который можно не заметить, ибо текст красив, слова в нем цепляются одно за другое, и такие вещи могут не остановить нашего внимания. А внимание работает только тогда, когда оно остановлено. То есть когда что-то «утруднено». И поэтому моя задача состоит не столько в том, чтобы пояснять текст Пруста, сколько в том, чтобы его утруднять. Иначе говоря, чтобы морочить вам голову. Так вот, одно из утруднений — та цитата, которую я вам приводил. Эти раздирающие душу воспоминания обладают странным свойством представлять собой некую «двойную борозду», независимо от нас в нас проведенную (слово «двойной» здесь не случайно, дальше мы увидим его многозначность). А с другой стороны, они ясно показывают, что все наши огорчения, радости, переживания мы познаем много времени спустя, после события. Ибо, чтобы их почувствовать, нужно было понять событие: мы что-то пережили, проходит время, и мы начинаем понимать. Ведь так? Но Пруст говорит не это. Он говорит другое (хотя его фраза построена, казалось бы, именно так). Проблема не в том обыденном времени, обычном времени нашего сознания, которое отделяет удар ощущения и следующее за ним понимание. Пруст имеет в виду другое время, которое построено так, что мы начинаем переживать нечто лишь после того, как что-то поняли, или, — переходя на другой язык, который совпадает с языком Пруста, — создали. Мысль Пруста состоит в следующем: чтобы испытать, нужно создать.

Я хочу коротко определить то, что я сейчас сказал. Определить в качестве начального шага последующего движения, движения многоступенчатого и по спиралям. Мы говорим, что наше познание мира опытно. То есть, что бы мы ни познавали, что бы о мире ни думали, в конечном счете все это сводимо к тому, что мы можем непосредственно испытать, почувствовать, увидеть, и, следовательно, почувствованное, увиденное, испытанное является критерием истины. Но в мудрой части истории философии (я говорю «части», потому что не вся философия есть история сплошной мудрости) считалось (например, так считали Кант и Декарт), что наше познание есть не опытное познание, а познание для опыта. У Декарта и Канта, этих странных героев в философии (в простом и прямом смысле этого слова) видно, что подумать что-нибудь, помыслить требует героизма, в том числе риска. Нужно рискнуть и выдержанно постоять в горизонте риска. А это трудно. Так вот, слово «опыт» для Декарта и Канта означало героическое усилие души, держащейся там, где она себя потратила, то есть ангажировала.

Наверное, вы замечаете, что я вновь привожу невинно-парадоксально построенные философские фразы, где казалось бы незаметные филологические оттенки несут в себе целую пропасть разницы смысла. У Канта в одной поздней работе есть такая фраза, которую все историки философии считают продуктом старческого слабоумия, ссылаясь на многочисленные повторения в ней. Повторения очень понятные. По своему личному опыту чтения Канта я могу сказать: понять то, что у него написано, действительно трудно, — причем под трудностью я имею в виду не плохо или трудно написанный текст, но трудность ухватывания самой мысли, именно той, которую он увидел, настолько это стоит на грани человеческих способностей и возможностей (для самого Канта, не только для читателя), — что приходится все время возвращаться к тексту и пытаться в тысячный раз снова уловить то, что мелькнуло в виде истины. Сообщить же другим это почти невозможно, еще более невозможно, чем понять. И Кант в тысячный раз пытался выразить то, что увидел. Особенно в старости, потому что он считал, что написанное не выразило увиденного им, что окружающие не поняли, о чем шла речь. Следами этого непонимания являются, в частности, и немногочисленные книги, написанные о Канте, которых ко дню его смерти уже насчитывалось около двух тысяч, а сколько было написано после… Между тем в своей последней книге, пытаясь найти переход от философии к естествознанию, к физике (она так и называется: «Переход от метафизики к физике»), он пишет, что физика есть не познание мира опытом, а познание мира — для опыта. То есть мысль Канта та же самая, что и мысль Пруста: познание есть некоторая конструкция, некоторое построение. В дальнейшем я буду употреблять слово «артефакт» (одинаковое для познания и для произведения искусства), именно в этом смысле. То, что создается своей жизнью в нас последним ударом опыта, испытания. Ибо то, что получено от мира не просто наблюдением, а в результате испытания, познания, — и есть истина. Она как бы висит на кончике луча познания, в которое всегда включены искусственные вещи — логические, абстрактные построения, либо особого рода материальные построения. В физике, например, это построения экспериментальные, и в литературе, как ни странно, то же самое. Поэтому мы занимаемся сейчас фактически экспериментальной психологией, в отличие от наблюдательной. В действительности, экспериментальная психология (хотя ее ищут с конца XIX века), и именно в строгом смысле, давно уже существует. Она существует в произведениях искусства, в литературе, и, в частности, в испытании мира, о чем я уже говорил, в реальном его переживании, которое, как пламя, вспыхивает и так же, как пламя, неудержимо, оставляя след лишь на кончике какого-то согласованного или когерентного луча. Помните гиперболоид инженера Гарина — странный вид предсказания (нам кажется это предсказанием последующих открытий), а на самом деле это просто метафора, всплывшая из глубин нашей душевной жизни и своим строением соответствующая тому, как мы сами устроены. А мы устроены так, что в этой вспышке мы познаем. Вспышку же индуцирует или вызывает некоторое сложное построение.

И применительно к этому Пруст обронил следующую примечательную фразу. Я уже говорил вам, что в нескольких местах, в особых тонких пунктах романа, у него выскакивает слово «призвание» или «предназначение». А иногда там, где должно стоять слово «предназначение», стоит слово «вера». И вдруг в одном из мест у него встречается словосочетание «экспериментальная вера». Создать, чтобы испытать, — именно это имеется в виду, когда Пруст говорит, что мы познаем лишь много времени спустя после события, ибо чтобы почувствовать переживания, вызываемые событием, и почувствовать само событие, — нужно было «понять». Потом у Пруста вместо слова «понять» будет фигурировать слово «создать» или «сотворить». Причем этот образ создания совместим у него с другим сквозным образом, который также будет для нас решающим, — с образом книги. Я сказал: создать, чтобы испытать. А теперь параллельно или дополнительно к этому другой образ, вторая сторона таинственной двойной борозды. Значит, одна сторона борозды — создать, а другая говорит о том, что создаваемое есть книга. Что это за книга? Известная, конечно.

Пруст продолжает эзотерическую, скрытую традицию европейской мысли, которая в XVII веке выразилась, в частности, через Спинозу, занимавшегося герменевтикой (интерпретацией Библии), — это традиция рассматривать книгу как природу. Ни один специалист по истории искусства Возрождения и сегодня не обходится, например, без указания на Галилея, который ввел эту тему. Для Галилея природа есть книга, написанная языком математики, и этот язык нужно уметь читать. Скажем, одним из элементов чтения языка природы была живописная перспектива. Это элемент языка, но на нем написана «книга природы». Затем эта тема промелькнула в уже упоминавшемся мной метафорическом выражении Гюго, который сравнивал роман с собором. Помните, в самом начале я говорил, что собор это место, находясь внутри которого мы доступны или открыты тому, чтобы в нас что-то произошло. Собор внутри себя производит через нас наши состояния. То, что мы видим, не есть продукт нашего зрения, в горизонте которого стоит собор, мы внутри собора и являемся как бы элементом резонанса его симметрии, его структуры. Его структуры что-то производят. Гюго сравнивает роман с собором, имея в виду романическое произведение искусства, которое не изображает что-то, не имитирует, а само является производителем внутри себя своего собственного мира. В этом смысле роман не есть зеркало действительности, как если бы какие-то эффекты, явления действительности были отражены и записаны в романе и у нас был бы оригинал и копия оригинала, называемая романом. Нет, роман состоит из таких событий, которые внутри него самого произведены его собственной структурой. Пруст имеет в виду наши реальные переживания, которые, будучи реальными, в то же время генерированы какой-то созданной структурой. Такова и книга. Книга, как и природа, работает, производит. Именно это имеется в виду под второй или параллельной темой у Пруста — темой книги как природы. Книга не как что-то вторичное, могущее не существовать, а как нечто, что производит, подобное природе, она не является простым описанием, предмет которого лежит вне его самого. Ибо что такое зеркало? Зеркало есть отражение, предмет которого находится вне его самого. А теперь представьте себе систему зеркал, внутри которой есть какая-то игра отражений и какие-то реально воспринимаемые явления, фигуры, индуцированные игрой многократных отражений.

Так вот, одновременно у Пруста есть интересный упрек в адрес Гюго, в адрес его последних поэм и стихов. В одной из статей он пишет, что Гюго слишком много мыслил, вместо того чтобы давать мыслить. Попробуем это уловить. Гюго мыслил и излагал продукты своего размышления. Ведь мы мыслим всегда о предметах, которые отличны от самой мысли. И предмет мысли мыслим так же, как я смотрю, например, на эти очки — они вне меня. Есть две вещи: есть очки и есть образ этих очков, который я продумываю. Пруст же считал, что действительная задача поэта состоит не в том, чтобы мыслить. При этом он не имел в виду, конечно, что поэт не ученый и поэтому не должен мыслить. Кстати, я должен предупредить, что в той области, в которой мы находимся, вообще не существует принятых различий. С одной стороны, — нет различий между чувством, рассудком, воображением, памятью и так далее. Мы ничего этого не знаем. И будем что-то знать, только если введем в контекст нашего рассуждения. А с другой стороны, мы ничего не знаем о различиях между наукой, искусством, этикой. Для нас все эти различия просто-напросто не существуют. Потому что мы движемся в той области, в которой нет этих различений. Итак, Пруст говорит, что задача произведения состоит в том, чтобы давать мыслить, то есть создавать нечто такое, что порождало бы мысль. Как порождает природа. В XX веке, скажем, у Цветаевой, были аналогичные идеи, и хотя звучат они не похоже, но она фактически говорила о том же: что в искусстве стоит не проблема творчества, а проблема рождения, что действительная поэтическая проблема — это проблема того, чтобы рождать, как природа, а не творить, как человек, выполняющий некую планомерную и целесообразную деятельность. Эту разницу нам нужно уловить.

Проблема создавать, чтобы чувствовать или испытывать, есть одновременно проблема книги или такого текста, который внутри себя порождает мысли, состояния, переживания. Или, иначе говоря, это проблема рождения. Кстати, у Гете был довольно забавный ход — я вам приведу его, чтобы пояснить, что хотя мы употребляем термины «мышление», «чувство» и так далее, речь идет не совсем о тех проблемах, которые традиционно рассматриваются в этих терминах. Гете говорил (и это похоже на идею «собора» Гюго), что всего мышления не хватило бы на один акт мысли. Очень странная фраза. Здесь, конечно, не имеется в виду, что для того, чтобы совершить акт мышления, нужно жить, иметь тело. Для акта мысли, кроме нашей деятельности, которая контролируется сознанием и целенаправленной волей (ведь мы организуем акты нашего размышления), нужно еще и то, что рождает мысль. Прустовский термин «рождать мысль» относится к тому, что очень трудно ухватить. Когда мы это выражаем, все выглядит просто тривиальным или даже глупым парадоксом.

Тема книги, которую я теперь начинаю рассматривать, возвращает нас к тем страницам, которые я вам цитировал. Возвращает к темам смерти и той борозды, которую прорывает в нас неожиданное впечатление. Я говорил вам, почему смерть или образ смерти является тем измерением, внутри которого впервые открывается сознательная жизнь, — потому что это некоторый предельный образ. В том числе предельно представляющий в себе связку того, что и выдумать нельзя. Это тема связки невыдуманного и в то же время ненаблюдаемого — связки какого-то смысла, одновременно духовного и чего-то материального. Подобно сверхъестественным письменам, которые, как огненный перекрест-монограмма, отпечатаны в нас. И у Пруста не случайно появляются неожиданные, казалось бы, ассоциации с образами крестовой муки Христа (гвозди, которыми прибит образ умершей бабушки). Это перекрещения — раздирающие нас, потому что мы действительно распяты в том смысле, что оказались между чем-то, что и нематериально, невидимо, и в то же время не есть мысль. Ведь именно мысль считается невидимой и нематериальной. И считается, что мысль можно придумать, можно выдумать. А это — что-то, что и выдумать нельзя. И наблюдать нельзя и выдумать нельзя. Почему мы распяты? Да потому, что эти две вещи, которые взаимно исключают друг друга, нужно держать одновременно. Мучиться. Было бы просто, если можно было выбрать то или другое. Но мы раскорячены. Поэтому — двойная борозда.

А теперь возьмем чисто филологический материал и посмотрим, какой синонимикой и какими параллельными темами пользуется Пруст, продолжая тему, открытую нам смертью как предельным образом самой этой темы. Эта сверхъестественная графика или двойная таинственная борозда у Пруста является элементом внутренней книги неизвестных знаков. Внутренняя книга неизвестных знаков. Раз мы ввели тему книги как второго лица темы смерти, то должны понимать, что это книга не в обычном смысле слова. Книга обычно написана знаками алфавита, а тут — внутренняя книга, состоящая из неизвестных знаков или знаков неизвестного. Кстати, такими же знаками (знаками внутренней книги) являются и некоторые вещи другого рода. А именно те, которые Пруст называет качествами языка. Именно из качеств языка или из языковых качеств должно составляться произведение искусства, которое и есть, как говорил Пруст, подлинный страшный Суд. Во французском тексте этот традиционный термин звучит немножко точнее: dernier — последний суд (III,880). Пруст стоит перед феноменом книги и самого себя, пишущего книгу, и мы должны понять, что он делает, что такое книга, зачем она, когда у него вырывается: истинный последний Суд. Очевидно, он истинный в силу того, что вошло в истину. Последний суд есть последний суд над миром. То есть над тем, что вошло в этот последний суд. И это качество языка. Вы смотрите на меня с недоумением: что, мол, прицепился к какой-то банальности. Но я повторяю, что согласно Прусту язык содержит в себе не только знаки, которые обозначают находящиеся вне предметы, здесь всегда нужна некоторая третья операция. У нас есть знаки и предметы, а еще — мы, которые должны соотнести знаки с предметами, и в языке есть также особого рода знаки, которые являются как бы его стилистическими качествами, которые показывают истину сами по себе, не нуждаясь в операции соотнесения знака еще с каким-то другим предметом. Это и есть качества языка.

Все, что я сейчас говорю, в каком-то смысле автобиографично, так же как автобиографично для меня мое обращение к Прусту. Я как бы снова вернулся к временам моей тбилисской юности. Когда мне было 17 лет, я часто проводил время в деревне — есть такая деревня Шиндиси, около Гори, а иногда — в лечхумской деревне. И там, влюбленный в Стендаля и Руссо (я говорю о деревне, потому что в деревне, в ее более чистом воздухе — прозрачнее очертания предметов, в особенности предметов социальных), я впервые пережил именно тот опыт, который у Пруста назван качествами языка. Может быть потому, что у меня такой темперамент или так организована чувствительность, но впервые некоторые проблески социальных истин открылись мне через язык. Не через то, о чем говорил язык, что он рассказывал как историю, а через качества самого языка. Я помню, что как раз в деревне я читал газеты, в которых тогда разоблачались космополиты и так далее. Что там только не разоблачалось. А я продолжал свою внутреннюю юношескую тему: размышлял о том, что не может быть, чтобы правда говорила на этом языке. Этого не может быть. Обычно, чтобы установить правду, мы нуждаемся в социальных исследованиях, в специальных анкетах, в опыте. Нужно многое увидеть, исследовать, собрать факты — чтобы что-то установить. Но есть другой, простой путь: можно внезапно, сразу понять, что так говорить может только ложь, такой тон может быть только у лжи. Пруст и называет это качеством языка…

Итак, Марсель сидит в библиотеке у Германтов (сцена из третьего тома романа), он пришел в гости, через много лет после описываемых в предшествующих томах событий (что важно, потому что уже собрались, спустя все это время, люди в своем беге навстречу смерти; потом он увидит на бале Германтов привидения, там будет разыграна целая драма и комедия, и фарс, и трагедия узнаваний, когда перед ним предстанут обломки тех людей, которых он помнит и знает, или знал совершенно другими, и он будет читать на «раззоренных лицах» и телах следы работы времени и вычитывать смысл). А сейчас он сидит в библиотеке и предается размышлениям, поскольку, пока он шел через двор к помещениям дворца, он уже испытал несколько потрясений: неровные плиты мостовой, которыми был вымощен двор, вызвали целую бурю — подряд идут удары реминисценций, и его размышления перебивчивы. С одной стороны, он пытается разобраться в природе своей чувствительности, потом размышляет о природе произведения искусства, потом начинает думать о том, почему для него неприемлем социальный роман, то есть роман, написанный на тему с социальным значением, служащий какому-нибудь социальному делу; ведь все те, кто пишут большие социальные фрески или борются, — приходит он к выводу, — с презрением и с насмешкой относятся к качествам литературы — к качествам языка, к стилю. А в действительности это единственное, что может поставить нас на путь истины, потому что правда существует не отдельно от своих элементов, а как их внутренняя атмосфера. И мы узнаем ее не прямым сообщением нам на каком-то языке, а узнаем через качества языка.

Чтобы резюмировать сказанное, подчеркну еще раз: мы должны понимать, что истина и правда не есть какой-то отдельный предмет, а есть что-то, что витает между предметами или между словами. Видение истины есть видение, которое можно было бы назвать «промежвидением». Если мы что-нибудь видим — мы видим промежвидением. Это то, что у Пруста называется качествами языка. Значит, книга или произведение искусства содержит в себе нечто, что является качествами языка или неизвестными знаками. И тут же, в скобках, Пруст вдруг замечает, что это рельефные знаки — les signes en relief (III,879). Написанные знаки не имеют рельефа, а это — неизвестные знаки или знаки неизвестного, которые рельефны. А рельеф вылеплен из нашей плоти, это двойная борозда. Следовательно, мы должны понимать, что это не просто знак. Как и Пруст, мы здесь все время боремся с трудностью передачи выражения несомненных для нас очевидностей, очевидной истины, теряющей, однако, свою очевидность именно в тот момент, когда пытаешься ее выразить. Именно в этот момент она теряет свои четкие очертания — ты начинаешь говорить, и они теряются. Итак, речь идет о знаках, но рельефных, и этот рельеф вылеплен из нашей плоти, из огненного перекреста-монограммы. Как скрестилось небытие и бытие бабушки в нерасторжимый образ, нерасторжимое впечатление, состоящие из двух противоречащих друг другу вещей. Потому что небытие — это не бытие, а бытие — это бытие. И они взаимно исключают друг друга. Но вместе они создают рельеф. Это не обычный, письменный знак нашего языка, но знак-иероглиф. Пруст пользуется этим термином, потому что иероглиф — это одновременно знак и обозначение, изображение самого предмета. Такими иероглифическими знаками могут быть облако, треугольник, колокольня, цветок, камушек. Это и есть буквы книги. Той, которая есть природа. Или, как говорит Пруст, — маленькая борозда, которую вид колокольни или боярышника вырыли во мне (III,891). То есть все эти знаки одновременно — «вырытые знаки». И еще более определенно Пруст называет их профетическими птицами, которые являются носителями (les porte-parole) какого-либо психологического закона (III,900). Это очень древняя теория истины, связанная еще с египетским тайновидением (чтение истины, чтение будущего по рисунку полета птиц). Птицы-профеты. Именно об этом он пишет, как бы постоянно призывая: слушайте, вслушивайтесь в слова глупых людей, с умными беседовать — тратить время. Истина гораздо доступнее в нелепых словах, которые повторяются глупцами, как попугаями, там — профетические птицы летают. Между словами. И это всегда материальный след, как след полета птицы, он расшифровывается по рисунку полета. Точно так же, как пророческое щебетание птицы — в нем слышно что-то другое.

И тут же Пруст начинает тему, которая будет для нас продолжением того, о чем мы уже говорили. Все эти «птицы», которые вылетают из междусловья, из междузначения, или из междусмысла, их материальный облик обладает каким-то свойством — мы его не искали и не могли изобрести. Истина — это жалящий укол. То есть истиной является то, что будет жалящим уколом. Или иначе: жалящий укол — это то, в чем мы можем прочитать истину. Но ведь никто не ищет жалящих уколов. Они могут быть только неожиданными или внезапными. Пруст пишет (подспудно излагая свою теорию мышления, теорию истины), что мы можем сколько угодно переворачивать в нашей голове все возможные истины и все возможные идеи, мысли. Истина в них даже не ночевала. И только извне, когда меньше всего этого ожидаешь, она наносит нам свой жалящий укус и ранит нас навсегда (II,1114). Тем самым Пруст снова вводит тему смерти.

Помните, я говорил, что в нашей геометрии духа и геометрии переживаний есть закон неделимости энергии: мы можем что-то воспринять, когда встречаем то, что к нам приходит в качестве восприятия с нерастраченной энергией. А истина предполагает трату, и эта трата энергии, которая идет на истину, она совершается смертными следами, берущими из нас самих материал для своего строения. Это таинственные борозды, и материал их взят из нас самих. Потому что только интенсивностями нашей ангажированности, того, что мы вступили в мир на свой собственный страх и риск, мы становимся на путь истины. Пруст говорит:…но в жизни мы разоряемся, заболеваем, мы убиваем себя ложью, чтобы открыть истину (III,909).

То есть мы должны умирать, чтобы открыть истину. Два пояснения. Открыть истину означает: испытание мира — оно на кончике луча понимания. На кончике луча вспыхивает пламя испытания, действительного испытания нами мира. И это действительное испытание и есть истина, которая, во-первых, абсолютная и, во-вторых, внутренняя. Это как бы постижение мира изнутри, а не наблюдение его извне.

К этой теме абсолютной истины я еще должен буду вернуться, пока же помечу одной нерасшифрованной фразой, что если бывают истины, то они бывают только абсолютными. Вопреки принятой теории. Никаких относительных истин не существует. Существует только относительное знание. А истина всегда абсолютна. Но истина помещена на кончике согласованного луча, а луч согласовывается созданным или буквами книги. Ими индуцируется и согласуется луч, и на конце этого луча — его можно называть созданием или пониманием — на конце этого луча создания, креации или понимания, на конце луча испытания — истина. То есть реально нами в нашем теле переживаемое и есть истина. В этом смысле, конечно, искусство, как и наука, и все, что мы делаем, имеет доступ к абсолютной истине. Для Пруста абсолютное произведение состоит из таких абсолютных истин-переживаний.

И второе пояснение. Я говорил, что в жизни мы разоряемся на женщину (у Пруста это тоже устойчивая тема, он много выводов делает из того, как вращаются деньги в этом разорении на женщин, как дорого мы покупаем то, в реальном присутствии чего часто умираем от скуки…). Итак, мы разоряемся, заболеваем, мы убиваем себя ложью. Впечатления, из которых мы заимствуем свой строительный материал, — ложь, как и те буквы книги, из которых складывается истина, — ведь они тоже ложь, иллюзии. Странная вещь. Опять у Пруста антиномическое уравнение: каждая такая птица — будь это вид колокольни, камушек, облако, но особый камушек, особое облако, которые прочертили во мне след, «двойную борозду», — они одновременно иллюзия. И они же истина. Если мы прочитаем. Значит, согласно Прусту, истину можно прочитать только внутри или в теле особого рода иллюзии. И такую иллюзию, или ложь, нужно проживать, то есть нужно каждый раз умирать, потому что они наша смерть. Поскольку это куски, внешние обрывки нашего тела. Вот тут облако, а вот здесь камушек, о который я споткнулся. А здесь колокольня, в которую я вперился и разгадать никак не могу, и она преследует меня, как преследует Пруста… Этот пассаж Пруст завершает так:

Впрочем, правда ли, что только из пустой породы (как из геологического месторождения) этих лжей можно извлечь, если настала пора перестать быть поэтом (речь идет о людях, которые вместо того, чтобы создавать, почувствовать, предаются тем чувствам, которые имеют: облачко вызвало радостное ощущение, я ему предаюсь и написал стихотворение), и только из них, то немногое от истины, что мы можем извлечь. Горести наши являются нашими таинственными и нами ненавидимыми слугами, против которых мы боремся и под власть которых все больше и больше попадаем. Жестокие слуги, незаменимые (для поиска истины ложь ничем заменить нельзя) и подземными путями ведущие нас к истине и к смерти Счастлив тот, кто встречает первую (то есть истину) раньше второй, и для кого, как бы ни были близки момент истины и момент смерти, час истины звучит раньше часа смерти (III,909–910).

Я говорил вам, что мы поставлены миром в нулевую точку, и в этой точке у нас есть один вид движения — движение вглубь, поскольку есть два «я». Одно «я» — которое получило впечатление, а оно лживо, потому что не понято, но оно должно быть, потому что без лжи не будет истины. И это «я» может соединиться со вторым «я», которое в этой же точке, но оно понимающее — это когда мы нырнули вниз, как бы под землю, и вынырнули оттуда (как у Данте), перевернувшись, чтобы снова оказаться головой вверх, уже в истине. В другом «я» в той же точке. Так вот, напомнив эти подземные пути, Пруст и выявляет основную связь между жизнью и смертью, которая является одновременно законом нашего мышления. А именно, что истина — только сейчас. Только здесь и сейчас. Истина не сложится добавлением одного элемента к другому, она не придет завтра. То, что я сейчас испытал, смысл этого не создается из добавлений и прогресса степеней. Истина не знает степеней. Она вся только сейчас. Как бы вся мысль и вся жизнь — в один миг, в один момент — присутствуют целиком. Поэтому нельзя извлечь смысл, завершенный и полный, пока жизнь продолжается.

Есть старый греческий миф, скорее даже не миф, а некий афоризм. Один из первых философов, мудрец Солон был спрошен Крезом, чудовищно богатым царем, видел ли когда-нибудь Солон счастливого человека. И Солон ответил, что нет, никогда, и что вообще нельзя видеть счастливого человека. Почему?

— спросил Крез и возмутился: ведь перед тобой я — самый счастливый человек на земле, потому что я самый богатый. На что Солон ему сказал, что об этом пока рано судить, так как Крез еще жив. Так оно и случилось. Известно, что некоторое время спустя после этой беседы на государство Креза напали враги, разгромили его и убили Креза. Греческая философская мысль полагала, что лишь смерть придает нашей жизни завершенный вид. Жизнь должна завершиться, и тогда можно ответить, счастлив ли человек. А пока жизнь продолжается, сказать ничего нельзя. Напомню вам еще одну легенду, не менее выразительную, о греческой матери, сыновья которой, два прекрасных гармоничных легендарных грека, победили на олимпийских соревнованиях в беге на колесницах. К вечеру соревнования закончились, братья покрыты славой, а слава для греков это некий ореол, подобный окутывающему нас покрывалу. Оно окутывает нас, и мы целиком присутствуем внутри этой одежды. Слава есть завершенность. Так вот, эта завершенность случилась, усталые сыновья уснули, и мать взмолилась богу, чтобы он забрал их себе. Она просила, чтобы они умерли во сне. И бог выполнил эту просьбу, и они стали теми, о ком можно сказать, что они славные герои. А если бы они продолжали жить, то не смогли бы пребывать в этой завершенности — локоть или нога высунулись бы из-под покрывала, а на ногу ведь кто-то может наступить или ударить по локтю… и сразу разрывается образ. Значит — это предельное испытание, и мы можем испытывать что-то в действительности и по-истине, только отталкиваясь от предельной формы испытания, предполагающего завершенность жизни. Повторяю, с одной стороны, нужно быть полностью живым — здесь и сейчас, а с другой стороны, продолжение жизни исключает истину. В реальной жизни и в реальном ходе самостановления человека, его испытания, это означает простую вещь: мы тратим себя, каждую минуту мы умираем — и тогда живем. Живем как понимающие существа, как что-то испытывающие. Человек стремится к жизни в простом, элементарном смысле слова, который, однако, несколько отличается от обыденного. Жизнь означает не продолжение жизни, а интенсивность, ощущение себя живым. Нас радует наше состояние радости.

Следовательно, жизнь и смерть для Пруста есть участники минимального куска жизни или мира. Обычно мы представляем себе, что есть пространство протяженности жизни, а потом наступает смерть. И мы умираем в том смысле, что во времени постепенно стареем. Мысль Пруста состоит в другом, она прямо обратна: внутри малейшего куска жизни уже присутствует смерть. Жизнь и смерть связаны. Не в том смысле, что мы изменяемся, старея, в ходе времени, а в том, что внутри, не над, а внутри каждой частицы жизни присутствует смерть. Если это жизнь, то значит, здесь и смерть. Что относится и к так называемой истине. Если под истиной понимать то, что понимал Пруст, то есть то, что невидимо. Нечто, что не является предметом, а является пониманием.

Понимание не венчает мир. Вот мы говорим, что есть мир посюсторонний, а есть — потусторонний. Мы как бы разделяем: там живут боги и истины, а ниже живет большой мир, наш мир, мир смертных, мир лжи. Но религиозная и философская мысль утверждает, что внутри мира, в каждой его частице все это соединено. Поэтому тот мир не «над», а он присутствует здесь, в малейшем. И модус его присутствия прежде всего — это независимость в нас от нас самих. И язык, о котором я говорил, состоит из следующих элементов: птицы-профеты, неизвестные рельефные знаки, борозда, качества языка. Все это иероглифы, которые не просто являются изображением предмета, а обладают свойством определенной связки, соотношения, которое задается законом присутствия смерти. Чтобы мы вообще могли видеть невидимое — то в нас, что пришло к нам, и вне нас есть независимо от нас. Или то, чего мы не искали.

Значит, мы имеем буквы или книгу, состоящую из таинственных двойных борозд, — и что делает наш Марсель? Он натыкается в них, он вперился в них и не отводит взгляда от двойной борозды, от камешка, от иероглифа, поскольку понимает, что разгадать это — вопрос жизни и смерти. Пруст пишет:

Я это делал, чувствуя, что, может быть, под этими знаками было что-то совсем другое, что я должен был поспшраться открыть. Какая-то мысль, переводом которой они были, наподобие тех иероглифических начертаний, которые мы склонны принимать лишь за представления материальных объектов (этот камешек не материальный объект, этот цветок боярышника не просто цветок боярышника и так далее). Конечно, такая расшифровка была трудна, но лишь она давала какую-то истину для чтения.

Что такое книга как произведение, или книга как природа, производящая природа? Книга может быть производящей природой лишь в том смысле, что она производит истину для чтения. Не то, что состоит из прочитанных истин, из значений, а то, что предлагает и дает истину для чтения (как Пруст упрекал Гюго, что он мыслит, вместо того чтобы давать мыслить). Лишь такая расшифровка или элементы этой расшифровки есть то, что дает мыслить. Не сообщает мысли, а дает мыслить.

А дальше идет тема, которая является конкретной расшифровкой введенной нами связки.

Ибо истины, которые ум прямо схватывает ясным взглядом в мире полном света, обладают чем-то менее глубоким, менее необходимым, чем те, которые жизнь вопреки ним самим сообщила в запечатлении («двойная борозда» проведена во мне, независимо от меня), материально, потому что оно вошло в нас через органы чувств, и его. дух мы можем извлечь. Короче говоря, в одном случае, как и в других, идет ли речь о впечатлениях, запавших в меня при виде колокольни Мартенвиля, или о реминисценциях, вызванных неровностью двух ступенек или вкусом пирожного, нужно было потрудиться проинтерпретировать их в качестве знаков соответствующего числа законов и идей, пытаясь мыслить, то есть извлечь из полутьмы то, что я почувствовал и превратил в духовный эквивалент (III,878–879).

То есть существуют объекты, составляющие книгу, элементы книги, эти неизвестные знаки, — и есть их духовные эквиваленты. Знаки дают истину для чтения, а чтение есть создание или рождение духовных эквивалентов этих объектов. Духовные эквиваленты пирожного, неровных ступенек, колокольни… И вдруг Пруст говорит: но разве это средство, которое казалось мне единственным, не равнозначно тому, чтобы создать произведение искусства? (Ibid.), — прямо отождествляя тем самым работу мысли в жизни и работу создания произведения искусства. Я предупреждал уже вас мимоходом, что мы должны рассматривать искусство не как область занятия людей, которые специально для этого назначены (некоторые даже назначаются гениями), а как часть жизни, как то, что в нашей жизни необходимо делается работой мысли, которой эквивалентно создание произведения искусства.

Именно в этом контексте и по поводу такой работы извлечения духовных элементов Пруст замечает: разве интерпретация, расшифровка не равнозначна созданию произведения искусства? Например, я хочу понять, правду ли говорит Альбертина. И есть один путь понимания правды. Какой? — Качество языка. Что в данном случае является качеством языка? В романе есть любопытная сцена, когда Альбертина рассказывает что-то Марселю и употребляет в контексте рассказа слово (мы слушаем рассказ и воспринимаем его, как передаваемое нам сообщение), которое для нравственного и литературного слуха Пруста было инородным для образа Альбертины. И Пруст говорит: Когда Альбертина сказала «клёво», я понял, что я могу ее поцеловать (II,356). Он берет здесь слова не как знаки, передающие прямое сообщение, а как симптомы или как особые вещи, то есть чисто феноменологически. Параллельно с Прустом феноменологи на своем варварском, тевтонском языке называли это (у Гуссерля есть такой лозунг): «Назад к самим вещам». В нашей литературе это понято совершенно неправильно. Здесь имеется в виду, что мы должны встать на такую точку зрения, чтобы то, что не является вещами, а именно слова, попытаться воспринять именно как вещь.

Значит, рассказ Альбертины Марсель воспринимал не по прямому значению, но искал внутри него камушки, знаки. Таким камушком оказалось слово «клёво». В другом случае таким камушком для него станет неожиданное покраснение щек Альбертины. И Пруст имел ум тут же по ходу пометить, что вся проблема в том, чтобы рассматривать лики истины наподобие физических явлений, — как, например, прилив крови к коже есть чисто физическое явление. Так ведь? А его можно рассматривать и как слово. Но слово особое. В этом смысле камушком является слово «клёво» или покраснение щек Альбертины. И то и другое является атмосферой истины. То есть тем, что проглядывает между словами. Ведь логически рассказ Альбертины для Марселя не был тем, что есть истина на самом деле. А истиной на самом деле было то, что проглядывало между сказанных слов как их атмосфера. Покраснела, или употребила неожиданное слово, не соответствующее ее ментальному классу… Альбертина принадлежит к определенному ментальному классу. И вдруг появилось неожиданное слово. И по нему угадываются какие-то пути или другие испытания Альбертины. Значит, она прошла через какие-то круги… и Марсель понял, что может ее поцеловать. И он притягивает Альбертину за руку к себе на постель и целует… Но я опять отвлекся.

Лекция 10.

Двинемся дальше. Итак, для Пруста основным предметом и одновременно материалом понимания, личностного освобождения является некоторая внутренняя книга, записанная в человеке самой реальностью. Вводя образ смерти, мы тем самым идем вслед за Прустом, который за нас, до нас и вместо нас прошел некоторый экзистенциальный опыт, выявил, что понятая смерть есть просто в предельном виде представленные свойства других, обычных ситуаций. Такие свойства обычных ситуаций, которые мы не видим. Не можем увидеть, просто посмотрев, — нам нужен какой-то коммутатор, переключение. Понятая до конца смерть или феномен смерти и является таким коммутатором или переключателем, который наши глаза или глаза нашей души поворачивает так, что мы в обычных ситуациях видим то, что без этого предельного образа не могли бы увидеть, не могли найти в естественных, натуральных свойствах предметов.

Скажем, когда Сен-Лу и Марсель смотрят на один и тот же «предмет», на Рашель, которая «дана небесным провидением», то, конечно, естественным образом она не обладает каким-то X свойством. То есть нельзя предположить, что в действительности она красива или в действительности уродлива. Тем более что Сен-Лу и Марсель видят ее по-разному. Один видит пятифранковую шлюху, а другой видит женщину — пуп вселенной. Что хочет этим сказать наш автор? Почему он все время и в своей биографии, и в книге протягивал нить этого образа? Может быть, Пруст просто хочет сказать, что есть такие психологические свойства, с одной стороны, у Сен-Лу, а с другой, у Марселя (один глупый, а другой умный), которые не позволяют им что-то понимать? Нет, Пруст хочет сказать, что истина не есть вещь, которая лежит где-то в каком-то уголке, ожидая, чтобы мы ее открыли или пришли к ней по некоей линии. То, что мы должны увидеть, мы не можем ни выдумать, ни получить наблюдением — с нами это должно случиться. И эту антиномию, связку нужно крепко держать в голове, потому что она единственная открывает суть и природу того, что мы называем духом или отвлеченным мышлением. Причем под отвлеченным мышлением не надо понимать логическое мышление или приложение каких-либо процедур логического исследования. Любая, даже духовно-религиозная позиция является отвлеченным состоянием человека. Отвлеченным мышлением в широком смысле этого слова.

Говоря об этом, я просто напомнил образ смерти, чтобы то, что я сейчас буду читать (где образ смерти не фигурирует), в своих внутренних ассоциациях вы соединили бы с этим коммутатором.

Что касается этой внутренней книги загадочных знаков — знаков как бы рельефных, которые искало мое внимание, обследующее глубины моего бессознательного, на которое оно наталкивалось, огибая со всех сторон, как подводный ныряльщик (снова у нас появляется образ Данте)…то в чтении ее мне никто не мог помочь; это чтение состояло в акте творения, в котором никто не может нас ни заменить, ни даже сотрудничать с нами. А поэтому сколько людей отворачивается от ее описания!.. Ибо инстинкт нам диктует, ум же под разными предлогами увиливает. Но извинения не входят в искусство (очень важные слова, которые нам потом пригодятся), здесь не принимают в расчет намерения (дорога в ад вымощена благими намерениями — это тоже очень важная вещь: различение намерения и чего-то, что входит в искусство, извинение ведь тоже бессильное намерение). В любой момент художник должен слушаться и считаться лишь со своим инстинктом, почему искусство и есть то, что более всего реально, есть самая суровая школа жизни и действительный последний Суд (III,879–880).

Здесь фигурирует тема, которую я все время, как подводный ныряльщик, огибал и затрагивал, а именно тема искусства, как чего-то более реального, чем та жизнь, которую мы отделяем от искусства, рассматривая его в качестве добавления к жизни. Это странная тема, но она есть, быть может, самое существенное из всего, чем мы должны заниматься. У Пруста здесь стоят слова:…самая суровая школа жизни и действительный последний Суд. По Прусту, в состав того, что он и всякий философ называет личностью, входят только суровые чувства. Не рассусоленные душевные состояния, а некоторые проработанные состояния, окованные или скованные какой-то формой, которая сама стоит на ногах и способна что-то порождать вопреки случайностям и изгибам жизни. И она же, эта «суровая школа» — есть «последний Суд».

Эта книга, труднейшая из всех для расшифровки, является единственной, которая продиктована нам реальностью, единственной, «запечатление» которой в нас произведем самой же реальностью…

Иначе говоря, это не то, что мы создавали в душе в качестве результата своих размышлений, наблюдений, логических или художественных операций, а нечто, что, независимо от нас, в нас же запечатлено. В этом смысле жизнь наша, как реальная жизнь, есть только нами самими осуществляемый перевод того, что в нас запечатлено. И эта жизнь есть искусство. Или — литература.

О какой бы идее, оставленной в нас жизнью, ни шла речь, все же материальная ее фигура, след запечатления, которое она в нас произвела, является залогом необходимой истины…

То есть истина — только то, что сопровождается материальной фигурой, если есть пылающий перекрест, пылающая двойная борозда.

Идеи, образованные чистым умом, имеют лишь логическую истину, возможную истинность, выбор их произволен. (Выбор, осуществляемый нашими операциями, нашими способностями: догадкой, размышлениями и так далее.) Книга фигурных букв, не нами прочерченных, наша единственная книга. Не то, чтобы идеи, которые мы образовываем, не могут быть логически правильными, но мы не знаем, истинны ли они.

Значит, та истинность, о которой говорит Пруст, это такая истинность, которая нам все же известна, которую мы знаем.

Только impression (русское «впечатление» здесь не годится), какой бы хилой ни казалась его материя, а след неуловимым, есть критерий истины, и поэтому только оно заслуживает того, чтобы быть схваченным духом, ибо только оно способно, если сумеет высвободить истину, привести дух к большему совершенству и доставить ему чистую радость. Impression для писателя — это то же самое, что эксперимент для ученого (здесь скрытая идея единственно реальной психологии, то есть психологии экспериментальной, каковой являются некоторые вещи, называемые произведениями искусства и литературы), с тою только разницей, что у ученого работа ума предшествует, а у писателя — следует потом. То, чего мы не должны расшифровывать своим личным усилием, то, что было ясно для нас, — не наше. Идет от нас лишь то, что мы извлекаем из темноты, которая в нас и которую не знают другие (ibid.).

Теперь я соединю это с другим рассуждением, поставив один простой вопрос: из чего, из какого материала эти impressiones, импрессии? Очень странно, но Пруст, говоря об импрессии, в то же время отличает ее от того, что мы видим. Ведь то, что мы видим, на что мы смотрим, с нашей обычной точки зрения, — это тоже импрессии, впечатления. Но Пруст, очевидно, считает, что материал того и другого разный. Материал того, на что мы смотрим, не есть импрессия, это что-то другое. Какой же материал тогда в импрессии? Как можно вообще произвести это различие? Разве здесь не так же, как в случае с истинами, которые мы выбираем произвольно — скажем, мы выбираем аксиому в логике, или какие-то другие истины, истинность которых установлена, потому что есть их материальная фигура. Что это за материальная фигура истины? В одних случаях Пруст называет это «иероглифом», в других — «двойной бороздой».

Итак, вернемся к вопросу о материале. Держите в голове и приведенный отрывок, и пронизывающую предельную форму всего того, что может быть знаком, а именно — смерть. Всякий знак, о котором говорит Пруст, в своем максимально мыслимом виде есть образ или феномен смерти, понятой нами. И теперь в аккорде проблемы материала слушайте цитату. В ней будет часто фигурировать слово «страдание», но давайте договоримся не придавать этому слову прямого психологического смысла — в смысле «страдания», скажем, из жестокого русского романса. Оно имеет здесь другой смысл, и к тому же вместо слова «страдание» с таким же успехом в контексте Пруста и вообще в контексте нашего рассуждения можно поставить слово «радость». Эти слова оказываются странным образом взаимозаменимыми. Не только потому, что они взаимозаменимы в динамике нашей психологической жизни, а еще и по другим причинам. Итак, знак в завершенном, полном виде предстает через продуманную и понятую нами смерть. Взгляд Пруста всегда повернут, чтобы рассматривать жизнь под углом зрения законченности, полноты всего того, что в жизни происходит. В той жизни, которая всегда содержит в себе зачаток искусства. И только содержа этот зачаток, она является реальной, то есть осмысленной, достойной жизнью. Пруст пишет:

Иногда, когда какой-нибудь кусок (он имеет в виду кусок жизни, но берет французское слово morceau, которое означает чаще всего отрывок романа, кусок симфонии, и вдруг это слово применяется в связи с впечатлениями и переживаниями жизни) остается в состоянии лишь наброска (это все не об искусстве, хотя все слова принадлежат сфере искусства, но совпадение слов не случайное) нас охватывает новая растроганность (tendresse, русское «нежность» здесь не подходит), новое страдание, которому мы позволяем завершиться (уплотниться). Нельзя слишком сожалеть об этих благотворных больших страданиях, так как они не заставляют себя долго ждать.

То есть: нечего сожалеть об их отсутствии, потому что — не волнуйтесь — они будут. К этой фразе есть такое примечание:

В любви наш счастливый соперник, или, что то же самое, наш враг, — это наш благодетель. К существу, которое не возбуждает в нас ничего большего, чем малозначащее физическое влечение, он сразу же добавляет огромную ценность, чуждую ему, но нами смешиваемую. Если бы у нас не было соперников, удовольствие не превращалось бы в любовь. Если бы их не было, или, если бы мы не верили, что они у нас есть. Ибо нет необходимости, чтобы они реально существовали. Для нашего блага достаточно той иллюзорной жизни, какою их наделяют наши подозрения и наша ревность (III,905).

Теперь, с благодарностью к нашим соперникам, вернемся от примечания к тексту. Значит, страдания не заставляют себя долго ждать. Даже по определению, когда ты любишь, то любишь только потому, что у тебя есть соперник.

Но все же нужно спешить воспользоваться ими (страданиями), ибо они не очень долго длятся: мы или бываем утешены, или же. когда они слишком сильны, а сердце не выдерживает, мы умираем. Для тела благотворно счастье, а силы духа развивают лишь горесть, которая, впрочем, открывает нам каждый раз закон, что она не в меньшей мере нам необходима, чтобы снова вправить нас в истину (такой оборот ближе к французскому и соответствует сути дела; если мы понимаем истину, то только потому, что мы в нее «вправлены», как вправляют мозги), заставить нас принимать вещи всерьез, вырывая каждый раз сорняки привычки, скептицизма, легкомыслия, безразличия. (Конечно, предел серьезного отношения к жизни — это отношение к жизни в ее смертном измерении; заменим здесь слово «страдание» на слово «смерть».) Правда, эта истина не совместима со счастьем или здоровым, как не всегда совместима и с жизнью. Горе в конце концов нас убивает. При каждой новой, слишком сильной горести мы чувствуем, как взбухает еще одна вена, развертывая свою смертельную кривую на наших висках, под нашими глазами. Так, понемногу и возникают эти страшные раззоренные лица — лицо старого Рембрандта, старого Бетховена, над которыми все надсмехались. И эти мешки под глазами и морщины на лбу еще ничего, если бы не было страдания сердца (ibid.,906).

А дальше идут примечательные слова:

Но поскольку силы могут превращаться в другие силы, поскольку длящийся пыл становится светом (коммутаторы), и электричество молнии может фотографировать (помните, те смертельные молнии, которые борозду прорывают), поскольку наша глухая сердечная боль может вздымать над собой, как флаг, зримую вечность образа каждого нового страдания, так примем же физическое зло, которое оно несет нам…

Помните у Блока: «Пусть разрушается тело, душа пролетит над пустыней, пребуду вечно юн и печален, обрученный с богиней». Это почти буквальное совпадение заставляет предположить, что какие-то состояния нашей духовной жизни существуют одновременно у разных людей, в разных культурах. И это тем более удивительно, что совпадение двойное: у Блока фигурирует «печальный и вечно юный, обрученный с богиней», а у Пруста как раз в связи с разъяснением этих вещей дальше тоже появится образ и понятие богини. Некоторые смутные и неясные богини, в беседе с которыми мы все время находимся. Но я цитирую:

Пусть разрушается наше тело, поскольку каждая отделившаяся от него частица возвращается к ним, но уже светоносная и прозрачная для чтения.

Это и есть материал импрессии, состоящий из частиц нашего разрушающегося тела, из наших трат. Впечатление, трата — это одно и то же. В одном месте Пруст говорит об импрессиях, а здесь о частицах нашего тела, которые, отделяясь, возвращаются к нам, но уже светоносные и прозрачные для чтения, чтобы восполнить это познание ценой страданий, в которых другие, более одаренные, не нуждаются. Пруст не тиран, он не требует того, чтобы все страдали так, как он страдал сам. (Я еще скажу о причинах той формы страдания, которая была у него.).

Значит, частицы нашего тела возвращаются, чтобы восполнить познание, —

…чтобы сделать его более прочным, и, по мере того как эмоция рассыпает наше тело, добавляются к нашему произведению. (До сих пор о произведении, казалось бы, речь не шла, кроме случайного совпадения слов — «отрывок», «наблюдение» в контексте описания жизни.) Идеи производные заменители горестей (во французском тексте стоит более сильное слово, но русский прямой перевод изменил бы смысл фразы — succedane — эрзац, заменитель, суррогат); в момент, когда последние заменяются идеями, они теряют часть своего злотворного действия, и даже в первое мгновение сама их трансформация высвобождает радость.

Вновь обращаю ваше внимание на совершенно физический характер терминологии Пруста. Он так видит мир. Силы у него «трансмутируют», электричество молнии «фотографирует» — тебя ударила «молния», но ее сила превратилась в другую силу, в световую, и эта трансформация энергии, являющаяся высвобождением, приносит радость.

Впрочем, — замечает Пруст, — это так лишь во временной последовательности (во временной последовательности — горесть, а потом идея; представьте себе лежащего замертво человека и над ним воздвигнутый флаг его гордого понимания, его возвышения над страданием), ибо, очевидно, первичным элементом является как раз Идея (очень важная и странная тема), а горестное переживание лишь модус, согласно которому Идеи в нас входят. Но в группе идей есть несколько семейств и некоторые из них сразу же являются радостями.

Пруст не требует, чтобы все идеи сначала, во временной нашей последовательности, были горестями — есть «семейство идей», которые являются первичным элементом, которые сразу становятся радостями. Но разрушение необходимо в жизни, поскольку только из частиц разрушенного тела формируется материя импрессий, впечатлений. Материя впечатлений есть лишь модус, через который существующие идеи входят в нас. Лишь через свой модус человек может идти по дороге идеи.

Сейчас я приведу другой пример разрушения. Поставим под разрушение жизни — любовь. Разрушение в любви. Так же как смерть есть явление, делающее более ясными и максимально мыслимыми какие-то свойства, которые в других ситуациях размыты и нужно их собирать, так, например, и сексуальные извращения могут быть завершенными по форме или быть модусом, через который кто-то (так случилось) входит в идею, или идея через этот модус входит в него (эти выражения эквивалентны). Мысль Пруста движется одновременно на нескольких уровнях, в нескольких планах, она очень синкретична, и нужно держать все это вместе, а нам трудно, потому что наши рассуждения не строятся на эстетических качествах литературного текста. Мы именно рассуждаем. Прусту немножко легче, поскольку по отношению к нам он первый проходит этот экзистенциальный опыт. Его книга не просто написана, а еще и содержит внутри себя указание на то, как она писалась. То есть это книга о книге, мы все время читаем книгу воспитания чувств и освобождения. Странно, что французское слово, которое употребляется в этих случаях, — это affranchie, или affranchissement. Слово affranchie использовалось так же, как мы в свое время в Тбилиси употребляли слово «гамосури» — свободный, освободившийся, порвавший связи и зависимости. А в парижском арго сходный глагол означает: посвятить кого-то в блатной секрет.

Так вот, в контексте этого рассуждения у Пруста добавляется его тема (поэтому я говорил о синтезе разных планов в движении его текста) — безразличия материи. Материя безразлична в том смысле, что все может быть вложено в нее мыслью. Я уже вводил закон безразличия или закон точки равноденствия. Французское правило великодушия, еще Декартом сформулированное и повторяемое Прустом: меня не убудет, я могу побыть и среди глупых, и среди бандитов; Пруст пишет: я могу «выйти в свет», потому что убийственным для души является не свет как присутствие вокруг тебя других, а светское намерение. Ты можешь быть среди других (среди бандитов) и вместить их в своей душе (если ты сам не бандит). У Декарта это называлось generosite — великодушием. Только великодушие может вместить, то есть душа, равная тому миру, какой есть. А другого у нас нет. Материя безразлична, поскольку все может быть вложено в нее мыслью, но мыслью, ищущей себя. Начало мысли может быть вложено в любую материю, и по телу этой материи можно прийти к концу своей мысли. Пруст настойчиво возвращается к эпизоду, как барон Шарлю, который то привлекает, то ужасает.

Марселя, пренебрег влюбленной в него принцессой Германт. Не герцогиней, а прекрасной принцессой — вот уж действительно пуп земли; она писала Шарлю влюбленные письма, и Марсель оказался в ситуации посредника, зная при этом другую сторону медали, которую принцесса не знала, — что барон крутит романы с мужчинами, в том числе и с совершенно жутким, с обвисшими щеками и с красным носом, кондуктором омнибуса. И Пруст, постоянно возвращаясь к этому поразившему его эпизоду, извлекает из него смысл. Это тоже образец того, как реальная жизнь по ходу дела превращается в мыслящую жизнь и только в качестве таковой является реальной. Значит, познание любви безразлично к материи. В том числе оно может совершаться и через сексуальные извращения. Причем познание любви как таковой, я подчеркиваю. Здесь есть оттенок, который не нужно смешивать. Цитирую:

Если мимолетная любовь к женщине скрывается или мигрирует в лицо поразительного уродства для всех окружающих (лицо уродливой женщины, которую почему-то любят и убиваются из-за нее), то что же мы должны сказать, когда знаки поклонения большого сеньора, презревшего прекрасную принцессу, укрываются под кепку кондуктора омнибуса.

Хорошо сказано, да? И далее:

Писатель не должен чувствовать себя оскорбленным тем… (проклятие языков: жуткое слово «извращенец», во французском — inverti, которому нет эквивалента ни в грузинском, ни в русском), что извращенец придает своим героиням мужской облик.

Чего, кстати, Пруст избежал. Он своим героиням — Альбертине и другим, будучи сам гомосексуалистом, не придал мужского облика, хотя биографы и знатоки знают, что под Альбертиной зашифрован Агостинелли, очень красивый молодой человек, который долгое время служил у Пруста шофером; в романе вообще много шифров, под которые подкладывается другая калька, на которой прочерчены точки и линии биографии Пруста, и они накладываются на бумагу самого романа. Но, тем не менее, свои переживания он смог так транспонировать, что избежал того, чтобы его женские героини имели какие-либо мужские черты. Однако если с другими это случается, — пожалуйста, — говорит Пруст. Читатель тоже не должен чувствовать себя оскорбленным, что извращенец придает своим героиням мужской облик. Это несколько извращенная особенность единственно и позволяет извращенцу придать затем всю должную общность тому, что он читает. Читает не в книге, конечно, а в явлении. Иначе говоря, для того чтобы тебе что-нибудь понять, ты должен придать этому форму своей, партикулярной, тебе свойственной страсти или склонности, и на ней ты сможешь прочитать общую природу — в данном случае природу любви. Не любви к мужчинам, а любви как таковой.

Далее Пруст специально приводит сбивающие примеры, из разных областей:

Расин был вынужден на мгновение превратить античную Федру в янсенист-ку, чтобы развернуть затем всю ее универсальную ценность; и точно так же, если бы господин де Шарлю не наделил «неверную», над которой Мюссе плачет в «Октябрьской ночи» или в своем воспоминании (Пруст имеет в виду эпизод, описанный в самом же романе, где Шарлю, очень образованный и умный человек, с восторгом цитирует стихотворение Мюссе «La Nuit d'Octobre», в котором идет речь о неверной женщине. И когда Шарлю рассказывал об этом Марселю и читал это стихотворение, то он невольно превращал эту неверную в мужчину и, тем самым, переживал свою неразделенную страсть к музыканту Морелю), чертами лица Мореля, то он и не плакал бы и не понял (смотрите, как сказано: «и не плакал бы», то есть его это вообще не затронуло бы, потому что Мюссе любит женщин и пишет об этом, а не мужчин — что могло бы затронуть Шарлю. Но Шарлю транспонировал все через свой модус и понял; а понять очень важно), поскольку лишь на этом единственном пути, узком и искривленном, у него был доступ к истинам любви.

И Пруст завершает этот пассаж мыслью, которую я частично и в других целях уже приводил: если писатель в своих обращениях, которые предваряют книги, пишет «мой читатель», то это лишь ритуальное лицемерие, ибо в действительности каждый читатель, когда он читает, является собственным читателем самого себя (III,910–911).

Здесь опять возникла тема произведения искусства как органа событий жизни. Событий понимания, или понимаемых событий. События-понимания. Посредством читаемого мы читаем в самих себе, а не то, что читаем. В этом смысле роман Пруста не есть изображение чего-то, а есть нечто, подобное собору, который виделся Гюго, есть структура, которая сама внутри себя порождает свои собственные события и эффекты и не имеет какого-либо значения вне себя. То есть все значения романа порождены внутри самого романа. И в этом смысле, но уже более широко, события понимания во мне развертываются, когда я беру текст, которым, как фонариком, высвечиваю свои собственные глубины. И, следовательно, этот текст не изображает что-то вне себя самого, а является орудием или органом производства в читателе каких-то состояний, событий. Текст как бы прорастает в читателя и начинает жить своей жизнью. Кстати, у Пруста одинаково живут и существа прошлые, — скажем, бабушка или предки герцогов Сен-Лу, — они продолжают порождать свои состояния в своих потомках. Вы помните, я говорил: «смерть-коммутатор» — это и в том смысле, что она останавливает индивидуальные отклонения от линии предков и обнажает общие состояния и общие черты. Так вот, книги тоже таковы — наше отношение к ним есть способ их жизни. Когда мы читаем, то это не мы читаем, а книга живет.

Произведение писателя, — заключает Пруст, — является своего рода оптическим инструментом, который он предлагает читателю, чтобы помочь ему разглядеть то, что без этой книги он не разглядел бы в самом себе.

Кстати говоря, у нашего автора тоже был свой модус. Тот уникальный, ничем другим не заместимый, индивидуальный и материальный способ, через который он вообще мог что-либо понимать и для себя открывать. И эту дорогу модуса он должен был пройти. Я сейчас не имею в виду, что Пруст был гомосексуалист. Это был один из его модусов в том смысле, который мы только что разъяснили. Поэтому я возьму другой модус. Модус потребности материнского поцелуя перед тем как заснуть. За ним скрывался пафос, — в античном смысле pathos, — помеченный одной короткой фразой в одном-единственном месте всего многотысячно-страничного романа: я не могу быть один. И «я не могу быть один» существовал в модусе нервного криза, который владел всеми частицами тела, души и мысли Марселя, когда он был еще ребенком, если перед тем, как он засыпал, мать не поднималась к нему в комнату, не наклонялась и не целовала его. Позже потребность в этом целомудренном и в то же время полном какого-то чудовищного значения поцелуе, эта форма — накладывается у героя на все отношения с женщинами. Через встречу с Альбертиной, с Жильбертой — везде идет эта форма, когда Марсель влюбляется, то есть открывает соперников.

И это уже закон: не значащий или мало значащий объект, тождественный как минимум десяти тысячам других таких же объектов, превращается в предмет любовного чувства, если наш взгляд или паруса нашего стремления раздуваются мыслью о реальных или воображаемых соперниках. И эти паруса прустовской любви раздувались мгновенно одной фразой: «я сегодня занята». Стоило женщине оказаться в состоянии убегания и ускользания, как Марсель мгновенно влюблялся, то есть открывал осмысленный горизонт своего отношения к другому человеку. Не просто физического отношения. И в этом модусе он только и мог понимать, что такое человеческие чувства, какое место вообще в человеческой чувственности занимают духовные состояния. Причем он ясно сознавал, что это — особенность или модальность именно его психофизического устройства. Не то, к чему модус приводит, а сам модус. Ему так выпало. Он всегда должен был так любить. И Пруст неоднократно повторяет, что как только открывалась пропасть убегания между Марселем и предметом его интереса, как только звучала фраза, похожая на «я не могу, я занята», так сразу приходило в движение его воображение, фантазия, мышление. Суть модуса: «я не могу быть один». Одновременно это есть то, что Пруст будет называть божеством. В данном случае божеством является общение, связь Марселя с другими людьми. А модусом — то, что он ищет эту связь через образ убегания женщины от него. Этот ад открывается Марселю, когда убегающий предмет находится в немыслимых для него местах и предается немыслимым наслаждениям. Первичной же формой этого является адская сцена, когда он лежит в ожидании поцелуя матери, а она не идет, потому что занята с гостями, и в комнату маленького Марселя доносятся звуки беседы в саду, стук вилок, и эти вилки буквально вонзаются в его тело. Он действительно повязан, как в аду. Адские муки — это чужие люди, которые терзают на его глазах принадлежащие ему тело и душу матери. То есть его самого в теле и в душе матери. Эта форма повторяется и в случае с Жильбертой, и в ситуации с Альбертиной.

Как замечает Пруст, воспоминание о характере Одетт, известное ему по чувствам Свана, а не по своим собственным, было тем, из чего он построил Альбертину. Конечно, пишет он, было глупостью судить об Альбертине по Одетт и Рашель. Это были не они, это был я (II,1124). И, следовательно, дело во мне, это я неправильно судил об Альбертине, как предмете суждения, сравнивая ее и беря по образцу Одетт или Рашель, — это был я, я должен был разбираться в себе самом, а вовсе не во внешнем предмете. В другом месте Пруст говорит (к этому нам придется еще вернуться в связи с теорией кристаллизации), что та сила, которая действовала на воображение и на способность быть взволнованным, — был пример Свана. Странно прописанные, но существенные звенья содержит эта фраза. Смотрите: существует нечто, что может взволновать — это сила, предмет, вызывающий в нас волнение, возбуждение, особое состояние экзальтации, все наши жизненные ощущения. Но тут есть законы, которые не соответствуют законам нашего рассудочного воображения. Я говорил вам, что можно не взволноваться в присутствии красивой женщины. Сидишь — и нет волнения. Способность волноваться есть модус, который был дан примером Свана.

Марсель мог взволноваться только от чего-то, что представало перед ним в конкретной форме, которая была материалом или такой же формой, как рассказанное ему Сваном. Тогда это его могло взволновать. Не красивая женщина как таковая, а та, из которой можно построить Одетт, или та, которую можно построить из Одетт. И тогда она в мире меня волнует. Меня волнует не предмет как таковой, но между предметом, волнующим меня в мире, и мною лежит громадная область проработки. Предмет волнения я должен превратить в предмет волнения и потом взволноваться. Вот как, оказывается, устроена наша психика, наша сознательная жизнь, если под психикой понимать некоторый индивидуальный психический механизм сознания, где есть законы. И наши психические механизмы индивидуально развертывают независимые от них законы сознательной жизни. Кстати, о том, кому какая любовь выпадает, хорошо сказал Гумилев. У него есть стихотворение, где в нескольких строках он перечисляет, кто как любит: одни — мудрые и радостные — заводят семью, строят дом и рожают детей. Иные любят, как танцуют, «а другим жестокая любовь — горькие ответы и вопросы. С желчью смешана, кричит их кровь, слух их жалят злобным звоном осы». Это судьба Пруста (материал сравнения вновь напоминает нам дантовский ад: если помните, одно из мучений там — текущая из глаз и пор тела кровь, которая падает у ног, смешивается с грязью и вокруг жужжат осы).

Возвращаясь к теме модуса, мы должны задуматься теперь над следующей темой, которая является ее продолжением и о чем я уже говорил в связи с импрессиями или впечатлениями. Впечатление есть материал. Модус — дан. Мы не знаем, как он дан, никто не может узнать, почему мальчик-Пруст обладал такой тонкой и чрезмерной чувствительностью, таким темпераментом и строением, которые трепетали от малейшего дуновения ветерка и фиксировали любые детали и изменения деталей. И почему такая чувствительность замкнулась, вся ушла сначала внутрь на божество («не могу быть один»), а потом на модус этого божества — поцелуй матери, и этот поцелуй матери строит из себя все последующие модусы, через которые может вообще что-либо прийти. Положенное и доступное человеку. Волнение, радость, понимание, интенсивность, ощущение жизни или жизненной напряженности. Что и есть жизнь. Потому что жизнь есть ощущение жизненной напряженности; остальное все вне жизни. Итак, впечатление строится из этого материала, и оно же является некоторым состоянием или актом, который должен быть вынесен в мир, подставлен под происходящее в мире, наблюдаемое в нем и воспринимаемое нами. Быть подставлен в качестве материала, и если такая подстановка совершилась, тогда мы приходим в движение.

Сейчас я попытаюсь это пояснить и прошу простить меня, если я сам не очень буду понимать то, что скажу. Я это говорю без всякого кокетства, потому что мы упираемся в вещь, над которой ломали и будут ломать себе головы тысячи людей, вещь, стоящую почти что за пределами нашего понимания, которую иногда ощущаешь и, казалось бы, можешь это облечь в какие-то слова, но уловить ее невозможно. Поэтому я попробую идти кругами, чтобы между нами произошел своего рода феномен индукции — для внутреннего вашего понимания-непонимания, чтобы это отложилось в вашей душе. У нас есть импрессия, и она построена из материала нашего тела, который в принципе недоступен пониманию. Например, я смотрю на поступок женщины и могу утверждать, что ее неверность в принципе недоступна пониманию. Есть десятки тысяч явлений в мире, которые недоступны нашему пониманию. Я не имею в виду — пониманию вообще, я говорю, что мы не можем понять это, приведя в движение наши средства понимания — наблюдение, выводы, сопоставления, аналогии, сравнения и так далее. Пока мы не положили на карту нашу трату, то есть кусок нашего тела. От этого начнется отсчет движения, которое приведет или будет вести к пониманию, к тому, что мы ищем. Поскольку, как я говорил в самом начале, при этом нами движет что-то другое, скажем, не просто голод, а голод в той форме, в какой удовлетворение его сохраняет и поддерживает само наше тождество. Удовлетворение или нужда такого рода нас и движет. Любовь, секс — не просто как таковые, а являющиеся элементом все время возобновляющегося, возобновляемого и поддерживаемого судорожного единства с самим собой. То, что я называл identity.

Это identity внутри себя многослойно, и с этими слоями нам еще придется иметь дело, а пока пометим следующее. Как известно, наши отношения к миру часто выступают на уровне некой внутренней беседы с миром, напоминающей выяснение отношений. Я имею в виду простые вещи: каждый из вас внутри себя наверняка не раз обращался к кому-то — к любимому человеку, отцу, матери, мужу, любовнику, любовнице, объясняясь и развеивая в произносимом внутреннем диалоге какое-то недоразумение, считая, что в результате что-то в мире изменится, любимая будет снова улыбчивая и благосклонная, с чела матери сойдут следы горести, и тем самым проблема разрешится. Хотя на самом деле от этого диалога неотделимо чувство вины или страха. Мы чувствуем себя в чем-то виноватыми, но не в том, в чем нас упрекают, и выясняем отношения, показывая, что в том, в чем нас упрекают, мы не виноваты. Но сам факт того, что мы приходим в такое эмоциональное внутреннее динамическое движение, все время бьемся головой о некоего воображаемого собеседника, превращая мир в этого воображаемого собеседника, говорит, что в нас есть какой-то пафос. Пафос, не имеющий смысла в терминах конкретного предмета, к которому мы обращаемся. И нередко такие искания приводят все наше существо в такое напряжение, что мы даже в какую-то минуту говорим: ну хватит мне с ней (или с ним) мысленно разговаривать. В данном случае я должен говорить о «ней», потому что это мой модус, только так я могу понять общий закон чего-то, что действует. А у вас может быть свой диалог, и там будет — «он». Это и есть случай модусов, но через мое обращение к ней, а ваше — к нему мы выясняем нечто, относящееся и к тому, и к другому.

Повторяю, там (в этом нечто) есть и вина, и страх наказания, причем наказания не локализованного. Потому что как раз локализованное наказание — скажем, любимая меня наказала, и я хочу устранить это — сопровождается внутренним объяснением, внутренним разговором. Но если понять ничтожность предмета, его объективную неотличимость от тысячи других такого же рода предметов, то ясно, что здесь на карте стоит что-то другое. И страх мой — перед чем-то другим. Я чувствую, что нарушена моя ответственность перед какой-то инстанцией. Объясняясь и оправдываясь перед кем-то, мы имеем дело с какими-то инстанциями. Она или он являются представителями этой инстанции. И нам очень дорого не потерять уважение — не ее, не его, а именно инстанции, которою представлены она и он. Давайте договоримся называть это прустовским (и одновременно блоковским) словом divinite — божеством, богиней. Божество, какой-то невидимый лик богини, что действует сильнее видимого. Сильнее любого конкретного предмета. Значит, есть ад, вина и наказание. Ад Пруста — когда тело и душу матери терзают ее собеседники. Они едят вместе с ней, она их угощает, а для Пруста — это немыслимая адская сцена. По структуре такая же, как, скажем, для Свана сцены в доме свиданий, где Одетт предается немыслимым наслаждениям и в которых она, конечно, себя унижает. Одетт — «моя божественная невеста», а кто-то, подобно чертям в аду, жарит и варит ее в котлах своих наслаждений. Это образ униженной красоты, потому что ад всегда содержит в себе такую структуру эмоций. Так что же, собственно, нас волнует?

Для примера возьмем другой литературный материал — Достоевского, герои которого тоже как бы кричат из глубин своего молчания — это какая-то кричащая гримаса молчания. И молчание это связано с тем, что для таких духовно и нравственно чутких, чувствительных людей, как Достоевский или, скажем, Ницше, вся судьба цивилизации зависела от того, насколько наши обычаи, законы, мораль, привычки имеют корни (в том смысле, что они вырастают из каждого лично), а не просто являются законами силы, поддерживаемой пленкой цивилизации. Оба они чувствовали, что если цивилизация только пленка, то это не путь, это взорвется — что и случилось. Достоевский и Ницше в глубине своей души чувствовали эти колебания почвы и сдвиги, которые вулканически должны были поднять все это на воздух. И до сих пор осколки этого висят в воздухе. Еще висят. Они еще не опустились на землю. Если посмотреть на нашу окружающую жизнь, то это достоверно и ясно. Но сейчас я возьму только один оттенок, в данном случае очень важный. Вся проблема героев Достоевского состоит в том, чтобы нечто, — что принято, что красиво, что добро, — выросло из меня самого. Только тогда я могу это принять, в отличие от состояния человека без корней. А корни, как и полагается корням, уходят в темноту. В ту темноту, которая у каждого своя, невидимая другим. Каждый идет из глубин своей темноты, то есть того модуса, когда он ощутил место своего предназначения, в котором он должен совершить что-то, чтобы были доброта, красота, истина. Из темноты взывают герои Достоевского, в особенности женщины, — они прежде всего не хотят казаться тем, что они есть. Почему? Потому что в ту секунду, когда я чувствую себя добрым, эта доброта уже существует в виде имитации. Кругом полно добрых людей. Все говорят добрые слова. Как же мне произнести слово? Да, оно у меня внутри доброе, но обождите, оно же на что-то похоже, место уже занято. На месте истинной доброты уже стоит суррогат, simulacrum, как говорили латиняне.

В этой связи у Ницше появляется идея полого человека. В отличие от Достоевского Ницше шел от идеи божков или идолов — представьте себе пузатого медного идола, который снаружи кажется богом, а постучишь… (Одна из книг Ницше так и называется: «О том, как философствовать с молотком»; он имел в виду не только разбивающий, но и простукивающий молоток.) И вот сидит такой идол, скажем, идол Христа или Будды (я уже не говорю о других идолах), а постучишь — он внутри полый. И человек полый, его ценности и добродетели полые, и они висят в воздухе без корней. Настолько все фальшиво, настолько заполнено симулякрами, которые неотличимы от истинных образцов, что даже состояния доброй воли выражаются злобно. Ведь женщины Достоевского просто ужасны, это фурии, мегеры. В них ясно ощущаешь внутреннюю пружину злобы, потому что место добра уже занято симулякром выражения добра. И героями Достоевского владеет пафос не хотеть казаться тем, что они есть. Но в то же время эта тайна личностного предназначения — что именно ты должен сделать — еще не разгадана, еще не выполнена. То есть предназначение для них очевидно, и в то же время они еще не могут это вместить. Душа не расширилась — так и застыла, корчась, — душа героинь Достоевского. И поэтому даже добрые состояния выражаются у них гримасой злобы или поступком, прямо противоположным истинной натуре. (Пруст, кстати, тоже замечает, что женщины Достоевского всегда поступают как-то наоборот.) Достоевский всегда показывает своих героев в этой точке, и поэтому в его романах столько интересных психологических истин и психологических открытий.

Герой Пруста находится в той же ситуации. И сейчас, после приведенного примера, мне, может быть, удастся яснее показать, что, вслед за Прустом, я называю divinite, или божеством. Однако наш герой отличается тем, что, будучи обрученным с богиней, — то есть с такого рода первичными влечениями или пафосами, объект которых невидим и которые всегда выступают через свой модус, через тот или иной предмет, — действительно понимает, что он имеет дело не с предметами, не с качествами и свойствами предметов, а с богиней, с божеством. То есть с невидимым, с явлениями. Дело в том, что Пруст — француз, а не русский, и он понимал, дорос до понимания того, что, говоря сокращенно, философы называют Бытием. И поэтому его герой мог освободиться душой. Достоевскому же это освобождение не удалось. Он до конца жизни выяснял свои отношения с Россией и с русским народом, продолжая (как и его герои) свой внутренний диалог с их качествами. Хотя в действительности, конечно, он имел дело с богинями, а не с русскими и не с Россией.

Давайте подумаем, что больше всего нас приковывает, ста вит в зависимость? — Несправедливость, так ведь? Если любимые нам изменяют, то несправедливость этого нас прежде всего и приковывает. Нет оков более сильных, чем несправедливость любимых объектов по отношению к нам. Все тексты Достоевского, как, кстати, и Блока, — это их непрерывное выяснение отношений с собой, где идет душераздирающий диалог вслух — а почему? Ведь все совсем не так. И все эти магические фразы, как сказал бы Пруст, — offrande (дар, жертвоприношение) — должны рассеять недоразумение. Вот сейчас я их скажу — и завтра рассеется. Наступит весна. Потому что мой народ (то есть народ Достоевского) сам по себе хорош, он просто не понимает, каков он и что ему нужно, а я как бы застрял на его несправедливости ко мне и никак не могу это недоразумение развеять, потому что я-то знаю, что народ добрый и хороший, но только сейчас с ним затмение. А я ему объясню, что это только показалось, приведу факты…

В романе Пруста тоже описывается одна из разновидностей такого внутреннего «страстного бега», когда влюбленный говорит: Нет, завтра (он воображает завтрашнее свидание) я скажу тебе, мне очень жаль, но больше мы встречаться не будем (II,1127). Бесконечное проигрывание этого и есть внутренний наш бег, который остановится и смысл которого появится только тогда, когда будет понято, что нет свойств и качеств самих по себе. И с Блоком случилось то же самое. Правда, последняя предсмертная запись его трагического осознания звучит так: «Слопала-таки меня поганая родимая матушка Россия, как чушка своего поросенка». Конечно, потом обо всех русских писателях россияне стали говорить одну и ту же традиционную стандартную фразу: он любил Россию. Но дело в том, что они не любили Россию — они пытались ее из себя породить. Ибо не существует никаких стран, которые сами по себе имели бы определенного рода качества, а уродства страны были бы лишь временной несправедливостью по отношению к тем, кто, любя страну, развеял бы ее качества в своем внутреннем страстном беге. Как и женщина не обладает такими качествами.

Не знаю, сделал ли я понятной эту странную ситуацию, в которой есть что-то, что, во-первых, мы должны понять, во-вторых, это что-то в принципе недоступно пониманию, и, в-третьих, — понимание начинается лишь тогда, когда мы вложили свой модус. Мы двинулись в мир, сделали затрату, и тогда на крыльях этого мы летим. Но летим все-таки к пониманию, а не к застреванию, как в случае Достоевского и Блока. И сейчас я резюмирую все это так. То, что я называл освобождением, и то, что является нашей книгой (а книга Пруста — это книга освобождения), состоит в следующем. Истина освобождения проста. Нужно узнать божества, хотя они невидимы. Узнать, что я имею дело именно с ними, а не со странами, нациями, предметами, женщинами, мужчинами и так далее; узнать то, что мною уже принято в качестве инстанции и критерия. Что же я принял? Скажем, в случае матери Пруст принял: я не могу быть один. То есть он принял какую-то форму человеческого сообщества или слияния.

Значит, чтобы принять, нужно узнать divinite и оставить в покое предметы, на которые божество замкнуто. Иначе наша совместная жизнь будет адом. Потому что тот диалог, тот внутренний бег, о котором я говорил, разыгрывается не только в наши бессонные ночи или во время дневных грез, но он разыгрывается и в нашей общественной жизни. Мы все время выясняем отношения. Обратите свой взгляд внутрь, и вы ясно увидите, что как только начинается выяснение отношений — все правы. Невозможно выяснить отношения так, чтобы установить правду. А это означает, что правда существует тогда, когда не нужно выяснять отношения. Сам шаг выяснения отношений означает невозможность истины. Или понимание есть у всех, или, если нужно понимать, то никто не поймет. Иначе говоря, если кто-то может понять, то только потому, что он уже понимает. А раз уже понимает, то диалога не нужно. Как же вырваться из этого? Во-первых, понимая, что в действительности через головы предметов и их свойств мы имеем дело с богинями и, во-вторых, что все, в том числе и те, кто являются собеседниками в нашем внутреннем споре или в выяснении отношений, все они равноправные партнеры нашего одинаково невозможного отношения к невидимому, ибо оно не в мире. В мире нет совершенных актов добра, в мире нет совершенных истин. Все это невидимый мир, который пронизывает или очерчивает нас, и мы находимся внутри этого мира, в котором все на равных правах по отношению к divinite.

И поэтому, говорит Пруст, можно у обидчика учиться и в обидчика влюбиться. Вспомним двусмысленную, подвергаемую насмешкам и непонимаемую фразу из Библии: возлюби ближнего, как самого себя, подставь щеку. Человек такое существо, которое в принципе с трудом понимает акт отвлеченного мышления и отвлеченного символического разговора; когда говорится: «подставь щеку», то мы обычно считаем, что это говорится о каких-то конкретных психологических, обыденных событиях. Но речь вовсе не идет о них. Речь идет о том, чтобы возлюбить соседа божественной любовью. Той, которая видит невозможное в модусе. В модусе твоего соседа, который тоже находится в страстном беге, в пафосе выяснения истины, и ты-то знаешь, что в мире не совершено, наверное, никакого зла, которое не совершалось бы на основаниях добра. Поэтому я и говорил, что если возникает проблема выяснения отношений, то все стороны правы, и каждая совершает зло, но зло совершается с полной очевидностью свершения справедливости. Иначе зло не совершалось бы. Это как если бы Пруст не стал писать плохие романы, потому что он ленив. Так и для совершения зла: если бы для этого не нужен был пафос добра и справедливости, то просто не хватило бы энергии и люди ленились делать зло. Зло делается потому, что в него может быть вложен пафос — бег справедливости и добра. Ибо закон психологии гласит, что наши пафосы неделимы. Их нельзя разложить извне. Они поддаются изнутри лишь тому, что в религии называется обращением. А обратиться можно только во что-то невидимое. В видимое обратиться нельзя. Хотя в то же время, — можно. Но когда это происходит, то совершается с сознанием своей правоты и справедливости. То есть делается зло, в основе которого лежит сознание правоты и справедливости.

Кстати, вы, очевидно, заметили, что язык у меня то психологический, то литературный, то этический. Я уже предупреждал, что это закон нашего разговора. Мы находимся в такой области, в которой в единых неразделимых явлениях даны одновременно и моральные проблемы, а следовательно, и моральные понятия, и эстетические проблемы, и следовательно, эпистемологические понятия и метафизические проблемы.

Вы помните, что такое импрессия. Теперь представим себе, что есть какая-то точка в мире, какой-то предмет, являющийся точкой, из которой исходит некий удар, луч, способный произвести в нас впечатление. Он направлен и ударяет в нас. По идее прустовской топологии при этом происходит следующее: то, что должно было бы исходить из предмета, то, что есть на самом деле, прогибается (как если бы луч света прогибался в поле сильного тяготения, — согласно общей теории относительности он так якобы и делает) и обращается на кривую, где, по Прусту, обрастает как раз нашим страстным бегом внутри нас самих через модусы, через какие-то случайные материальные вещи, через которые, или на которых, мы и можем прийти к общности происходящего, то есть к закону. И поэтому, отмечает Пруст, работа мыслителя, писателя или освобождающегося человека (для него это одно и то же) состоит в том, чтобы выправить эту кривую, чтобы луч как бы прямо исходил из предмета, производящего впечатление. Пруст называет это redressement — выпрямлением искривившегося луча, который залез в дебри нашего страстного бега, наших пафосов. Поэтому в каком-то смысле можно даже сказать, что мы занимаемся, если угодно, прустовской наукой; по аналогии с математикой ее можно назвать патематикой, наукой о пафосах. Но это выпрямление имеет два препятствия: на его работу, как выражается Пруст, — «дуется» наша леность, или его избегает наш страх перед страданием. Леность и надежда, или леность и страх. Что одно и то же. Однако теперь мы уже можем, очевидно, произвести это redressement, так как оба эти механизма, которые мешают ему, — блокированы. И блокированы тем коммутатором, который мы ввели, а именно смертью. Только смерть, продуманная и понятая, останавливает в нас работу механизмов надежды и лени. Выше я говорил, что ничто нас не привязывает больше, чем несправедливость любимого объекта, оставляющего надежду. Это самое прочное рабство. Вместо того, чтобы уходить и строить заново в другом месте, мы бесконечно чиним один и тот же дом. Смерть же, если мы поняли ее молнию, говорит нам — бросай. В данном случае — понимай, с чем ты действительно имеешь дело — с самим собой, а не с какими-либо предметами и их свойствами. Не существует привилегированных женщин, мужчин, предметов, привилегированных стран, наций — это нам уже сказал закон точки равноденствия, который мы выводили.

Итак, мы в промежуточной области. Кривая линия, зайдя в пафос, создала целую область — там действуют и страх, и лень, там действуют модусы, и вся проблема в том, чтобы уничтожить ее. Пруст называет эту область очень интересно: notre entretien passionne avec nous-meme — «наша страстная беседа (entretien — это одновременно и встреча и беседа) с самими собой». Подумайте, сколько за этим стоит психологической истины. Ведь когда мы мысленно спорим, выясняем отношения с объектом нашей любви, за которым, конечно, стоит богиня, то знаем, что упрекаем ее (или его) в таких вещах, которые мы сами себе тысячи раз на дню позволяем. Почему позволяем? — Да потому, что мы-то знаем, что это невинно. Я сказал неправду, но изнутри этой неправды знаю, что она невинна, а неправда другого между тем вырастает для нас в размеры космической катастрофы. Не потому, что вина велика, а потому что это непонятная и непрозрачная для нас область. Она есть ад, где непостижимые вещи терзают наш любимый предмет. (То, что любимый предмет может терзать сам себя — это уже частный случай терзания.) И Пруст пишет:

Все эти наши притворные безразличия, все возмущения против ее обманов, таких естественных и похожих на те, которые мы ежедневно практикуем сами, короче говоря, все то, что мы не переставали каждый раз, когда были несчастны или преданы, не только говорить любимому существу, но даже, ожидая встречи с ним, говорить бесконечно самим себе, иногда вслух в пустой комнате — и слышать в этой пустой комнате слова: «Не-ет, это невозможно, такие поступки невыносимы», или — «Я вижу тебя последний раз, хотя не буду отрицать, что меня это очень огорчает», — все это нужно привести к тому, от чего это отклонилось… (то есть от точки, от которой пошло впечатление), и значит уничтожить то, что больше всего нам дорого, за. чти мы больше всего цеплялись, когда были одни, в наших лихорадочных проектах писем и демаршей (ведь мы пишем воображаемые письма), все то, что соткал наш страстный разговор с самим собой (III,890–891).

Лекция 11.

Нашей дальнейшей работе мы можем предпослать два эпиграфа. Один эпиграф я хочу заимствовать из Хлебникова, а второй — из Малларме. Хлебниковская фраза очень хорошо очерчивает то, что он искал в своей поэзии. Она звучит так: «Игра количеств за сумерком качеств». А из Малларме — казалось бы более понятный, пронзительный эпиграф, который звучит так: «Плоть печальна, увы». В скобках к эпиграфу из Малларме можно поставить старую философскую мысль, она присутствует в философии еще со времен Пифагора вплоть до Канта, о том, что наша чувственность, или наше психофизическое устройство, по определению, как таковое, патологично. Вот что означает фраза Малларме «наша плоть печальна, увы». Имеется в виду, что наше естественное состояние, то, как мы устроены в нашей способности чувствовать, хотеть и так далее, — все это распадается, само по себе не получает выражения, само по себе не обладает устойчивостью и чаще всего вырождается в хлипкие, рассусоленные состояния, которые рассеиваются просто в силу режима работы нашей психики, и поэтому, собственно говоря, сам режим нашей жизни, по мысли философа, патологичен. Если под патологией (или болезнью) понимать некое ускользание, нашу неспособность ухватить, придать устойчивое выражение, либо удержать какое-то состояние; например, по собственной команде взволноваться, быть умными тогда, когда мы хотим быть умными, и так далее и так далее. И это — причудливая игра нашего естественного устройства, которое мы как раз воспринимаем как нормальное, именно оно — патологично. Единственно непатологическими состояниями для философии, начиная с Пифагора, являются состояния, о которых я уже упоминал, это «обращенные состояния». Состояния, в которых мы обращены во что-то. Это конверсия (подставьте сюда по аналогии религиозную ассоциацию). Итак, непатологичными, с точки зрения философа и поэта Малларме, являются обращенные состояния. А они имеют или предполагают какие-то условия, которые естественным образом не содержатся в том, как мы устроены в качестве биологических или психофизических существ. Пока я раскрыл просто буквальное значение одного из эпиграфов, а именно — «Игра количеств за сумерком качеств». Не случайно к «качествам» Хлебников прилагает слово или определение «сумерки», то есть он имеет в виду некое патологическое состояние, и задачу поэта, или, если угодно, мыслителя (в данном случае это одно и то же), видит в том, чтобы за сумерком качеств увидеть игру количеств.

В случае же с Прустом эта игра может быть определена как топологическая, как игра в некотором связном, разным образом связном пространстве. И сформулировав это, мы тем самым говорим о некоторых ограничениях, которые наложены на нашу попытку, как людей, что-либо чувствовать, испытывать и понимать. Вы уже знаете, что всякое строгое рассуждение, научное и философское, начинается с выявления того, чего мы не можем. Все законы есть прежде всего отрицательные определения, они указывают на то, что невозможно по природе. Та причина, по которой что-нибудь невозможно, называется законом. Я упомянул о топологии, пока подставим под это очень простую вещь понимание невозможности или законосообразного характера того, что я назвал топологией. Мы живем в пространстве. Это означает прежде всего, что мы чего-то не можем и что-то можем: всегда есть точка, с которой я могу что-то увидеть, и есть какая-то другая точка, с которой я не могу увидеть это что-то. Скажем, чтобы подойти к вам, мне надо обойти стол. То есть пространство есть определенное устройство, которое что-то позволяет и чего-то не позволяет. И мысль Пруста состояла в том, что если пространство устроено определенным образом и наши психологические процессы, наши психологические состояния и явления протекают во времени, то и время тоже каким-то образом устроено, аналогично пространственному устройству возможностей и невозможностей. Когда говорят: «в пространстве есть геометрия», — это значит, что в пространстве есть возможности и невозможности. Геометрия пространства исключает то, что я могу прямо подойти к вам, не обходя стол, исключает то, что я мог бы выйти за дверь и оттуда вас увидеть, выйдя за дверь, я оказался бы в пространстве, отгороженном от вас. Эта отгороженность означает, что у этого пространства есть геометрия. Так вот, Пруст подчеркивал: у пространства есть геометрия, а у времени есть психология. Не в том смысле, что наша психология разворачивается во времени, здесь обратная мысль — что у времени есть психология, у точек времени есть психологические, психические пометки. То есть точки времени имеют какие-то психологические пометки, и, следовательно, они так взаимно расположены друг относительно друга, что это нам что-то позволяет и чего-то не позволяет — испытать, почувствовать, понять. Пруст к этому добавлял, что если обычно есть геометрия планиметрическая, скажем, двухмерная плоскостная, то в действительности наш мир, скрывающийся подобно количеству за сумерком качеств, объемен. И объемность этого есть психология времени или психологические отметки, — метки, как бы привешенные к временным точкам. Что, конечно, предполагает, что на самом деле у времени не одно измерение (в отличие от нашего обычного взгляда, что пространство от времени отличается тем, что имеет три измерения, а время только одно, измерение последовательности моментов). Значит, всякий разговор о топологии в том смысле, о котором я только что говорил, предполагает, что мы должны отказаться от представления, что время есть одно измерение. И дальше мы увидим, в каком смысле время имеет много измерений.

С этими оговорками, вернусь к тому, на чем мы в прошлый раз остановились, чтобы, оттолкнувшись, пойти теперь в луче света, который дают выбранные мною эпиграфы. Я говорил вам о божествах, то есть о пафосах человеческих, о человеческих страстях, которые замкнуты на божества, говорил о том, в чем состоит истина этой ситуации. Она состоит в том, чтобы в ситуации страстей, которыми мы заброшены или замкнуты на какие-то предметы наших желаний, стремлений, ценностей, пройдя эти предметы, узнать за ними божества, чтобы узнать, что в действительности не в предметах было дело, а в каких-то богинях, с которыми мы обручены. И узнав это, оставить в покое других, лишь тогда мы сможем с ними жить, а иначе наша общественная жизнь, жизнь общения будет адом. Пруст пишет: Все искусство жизни (в данном случае мы имеем дело с таким знанием, которое есть мыслящее знание, как часть нашей жизни, а не с какой-то отвлеченной теорией, логикой и так далее, не с наукой, а с тем, что когда-то называлось мудростью) это воспользоваться теми людьми, которые заставили нас страдать, позволили нам достичь их божественной формы и тем самым радостно населить нашу жизнь богинями (лучше богинями — может быть, из-за моей склонности к прекрасному полу, но «божество» — оно бесполое, а богиня — нет) (III,899).

То, что говорит здесь Пруст, идет у него очень часто в сопровождении темы радости, которая появляется в крайней точке, на пиках страдания. Его мышление не только топологично в тех психологических открытиях, которые он делает, но оно еще геометрично-рисовально. Он всегда находится одновременно в состоянии и творческого возбуждения, и понимания, которое странным образом замыкается на какой-нибудь воображаемый геометрический образ, подающийся в качестве иллюстрации (конечно, это образ, созданный средствами современной, не реалистической живописи).

Приведу пример. Марсель едет в вагоне вдоль побережья в Бальбек с Альбертиной, и в это время Альбертина непроизвольно сообщает ему то, чего сам он и придумать не мог — здесь вновь тема того, что нельзя придумать и что является правдой; согласно Прусту, это то, что нас жалит. Наше самое злое воображение не может придумать той ужасной правды, которая просто есть… Итак, разговор идет о музыке, и Альбертина хочет похвастаться, и даже не похвастаться, а сказать Марселю что-то милое, потому что она в общем добрая, славная девушка, просто она не обязана любить Марселя так, как он этого ожидает, и быть ему верной (если снять палимпсест марселевских страстей, то перед нами милая девушка). И Альбертина говорит — а ты знаешь, я тоже могу быть полезна тебе в твоих исследованиях по музыке, потому что я была хорошо знакома с подругой дочери Вентейль (Вентейль — это композитор, соната которого проходит через весь прустовский роман) и с мадемуазель Вентейль тоже, это фактически мои две старшие сестры. Эти слова, как ударом магической палочки, открывают для Марселя ад, так как несколькими годами раньше он видел в окно дома в Монжувене первую, пророческую для него (тогда он об этом еще не знал) лесбийскую сцену между дочерью композитора Вентейля и ее подругой. Сцена эта разыгрывалась как сцена десакрализации, как сцена осквернения, потому что на столике стояла фотография отца, и мадемуазель Вентейль воскликнула: «Я! Я что, не смогу плюнуть в глаза этой обезьяне?» (имея в виду портрет отца). Сцена эта, конечно, смутила душу нашего героя, не выявив тогда перед ним всего своего содержания. И теперь невинная фраза Альбертины вдруг открывает ему весь этот мир. Если это две старшие сестры Альбертины, то уж никаких сомнений не может быть, что она тоже лесбиянка. И Марсель видит этот ад, это место невообразимых, человечески немыслимых наслаждений, где терзается священное для тебя тело. И разглядывая прекрасную инсценировку Бальбека, почти что театральную его красоту — красивое море, деревья, красивые горы, замыкающие берег, — он чувствует, что все это для него словно нарисовано — это соmmе une vue peinte, раскрашенная бумага, сквозь которую, вместо внутренней транспозиции (а желание всегда транспонирует), он видит на том месте, где когда-то лежала подруга мадемуазель Вентейль, розовенькую, сжавшуюся в клубочек, как кошечка, Альбертину, со вздернутым непокорным носиком, которая произносит: «Что? Я не могу плюнуть на эту старую обезьяну?» (II,1129–1130). И от этого зрелища он не может оторвать глаз. А до этого в вагоне Марсель испытывал обычную скуку, которую мы испытываем, встречаясь с женщиной, которую якобы любим. Альбертина должна выходить на станции, и уже сказаны эти слова, и снова режим меняется: теперь нельзя, чтобы Альбертина ушла, и Пруст замечает, что так устроено геометрическое воображение: хотя нас с Альбертиной разделяет пространство двух шагов, но истинный художник, если бы он захотел быть реалистичным, изобразил бы ее не на расстоянии нескольких шагов, а в нас самих (II,1127). То есть как некоторую пространственную форму, которая вырастает прямо из сердца героя и отделяется от него — а это значит, что часть моей души отделяется от меня, и это страшный разрыв души, и страшная боль, и мука.

И тут же, тоже совершенно геометрически, другой образ. (У Пруста любой кусок текста это палимпсест, там наслоены несколько изображений, чтобы сама материя слова была прозрачной и одновременно плотной в своей прозрачности.) Я говорил вам о флаге понимания, который взвивается над страданием. Так вот, представьте себе Альбертину, выходящую из поверженного страдающего тела, и тут — другая фигура над поверженным телом, от него, но из него удалившаяся фигура, и флаг понимания. Флаг понимания, который есть высочайшая радость. Потому что понимание — это всегда понимание общего или того, что частица переживаний является в действительности не только моей, но частицей универсальной человеческой души. И вот перед нами это поверженное тело и удар, разрывающий тело в муке; вправо — ушедшая Альбертина, и налево — флаг понимания, то есть сам же Марсель, смотрящий на себя поверженного в муке, отделившегося от своего тела. Потому что он понял, что происходит, понял игру количеств, игру позиций в человеческом беге к божествам. Он понял, что дело не в Альбертине, а это он сам бежит к тому, чтобы за Альбертиной увидеть богиню. Или то, что им самим, как человеком, принято, что для него существенно важно. Скажем, просто communion, общение — я не могу быть один. Но понять это — уже радость. Пруст говорит: без страдания я бы этого не понял, страдание как бы дало мне пинок под зад и забросило на такую орбиту, на которую я не дополз бы никогда за всю свою жизнь, сколько бы ни старался. Без этого пинка, который забрасывает, забрасывает туда, наверх, в понимание.

И тем самым Пруст описывает очень забавную вещь — это тема радости, вырастающей фигурой из поверженного тела, она проходит у него как сквозная и очерчивает в действительности то сознание, которое можно было бы назвать героическим сознанием. В одном простом и прямом смысле этого слова: тот, кто понял, уже не имеет претензий к конкретным людям. Он и себя видит со всеми слабостями и силами и понимает, что если увидел за этим богиню, то увидел и удерживает тот корень, из которого вырастает вообще все человеческое. И это — ощущение держания корня, из которого все вырастает и который открывается в прозрачной, кристально-звенящей ясности страдания, при отсутствии претензий — мир ли виноват, или я виноват, или Альбертина виновата; держание этого состояния и есть состояние героя, того, кто поступает согласно героическому сознанию, а не сознанию естественного пафоса. Если вы помните, у греков первоначальная фигура героя (которая потом меняется, и это изменение, собственно говоря, было решающим для возникновения всей греческой духовности, греческой трагедии и греческой философии), «хтонического» героя — это фигура человека, который в себе представляет физический предел тех или иных человеческих возможностей. Геркулес это максимальная сила; если я могу поднять трубку, то Геркулес может поднять скалу. Состояние, в котором творят такого рода герои, — это состояние максимума страсти и пафоса, это интенсивность, от которой горы вдруг содрогаются (вы знаете древние изображения хтонических героев). С появлением греческого героя начинается отсчет греческой культуры, духовности, греческой трагедии и философии. Греки выражали это иногда в очень заземленном образе: они считали, что герой не тот, кто сильнее всех физически и способен поддаться тому, что скандинавы называли «амоком» (состояние, в котором викинги были непобедимы, они сражались в состоянии какого-то опьянения, макси-мализирующего их силы), не тот, кого посещает амок, а герой тот, кто умеет сражаться локоть к локтю. Греки побеждали персов искусством, уменьем. Но в менее заземленном смысле они называли героем того, кто понимает и видит, что, во-первых, нечто существует в мире только потому, что я это здесь испытываю, и во-вторых, в этом нечто я вижу корень, из которого вырастает все остальное. Корень универсальной человеческой души или корень универсальной человеческой добродетели. И поэтому, скажем, греческий герой в принципе не может раскручивать в мире маховик злобы, потому что «все правы».

В истории русской культуры, к сожалению, получил преобладание именно герой первоначального, хтонического типа, который выразился в злобных русских мальчиках, веривших, что они всегда правы, раскачивая маховик насилья и злобы. Эта неузнанная правота, которая не может стать универсальной, и делает жизнь невозможной. Такие герои неизбежно погибают; размахи маховика начинаются с «добрыми», утопическими, научно-революционными или научно-социалистическими намерениями, но маховик всегда вырывается, и в итоге можно проснуться среди гор трупов, как, кстати, и просыпаются до-античные герои. Скандинавские саги, скажем, иллюстрируют, с одной стороны, хрупкость всего доброго и высокого, на что способен человек, а, с другой стороны, то, к чему приводит естественная цепь причин и следствий, внутри которой замкнуты человеческие пафосы. А пафосы, как я уже сказал, всегда правы. Они — неделимы. Я говорил вам, что если бы на зло не уходила страсть правоты, то никакое зло никогда не совершалось бы в мире. Все зло, совершенное в мире, и в особенности, конечно, большое зло, совершается с абсолютно неразложимым сознанием правоты. Иначе людям было бы просто лень делать зло. Кстати, фигура лени очень важна нам не только для понимания зла, но и вообще для характеристики всякого человеческого становления.

В феномене героического сознания, как я его очертил (правда, словами очертить это трудно, но я надеюсь, что те несовершенные слова, которые я произношу, падают на опыт ваших собственных размышлений, испытаний и переживаний, смыкаясь в какую-то ясную для вас картину), эмпирически достоверен еще тот факт, что внутри этого сознания несомненно имеет место и случается то, что принято называть мистическим опытом. Я имею в виду мистику не как представление о мире, а как опыт, как состояние человека. Не случайно те законы, которые открываются героическому сознанию, поднятому как флаг понимания над страданием, после чего делается возможной наша общая жизнь, Пруст называет таинственными законами (mysterieuses — та же внутренняя языковая форма, что и у mystere — мистика). Кстати, помечу еще один пункт, который очень хорошо был понят в другую эпоху героического сознания — в эпоху Возрождения. Поясню: страдание, о котором я вам говорю, можно заменить другим словом — отчаяние. Я мог бы сформулировать такой закон нашей психологической, психической жизни (в той мере, в какой она должна или может совершаться так, чтобы наша совместная жизнь была возможна): пока я не прошел предел страдания или отчаяния (а отчаяние есть отсутствие надежды), я невозможен ни для себя, ни для других; лишь за этим пределом я становлюсь для себя допустим и возможен, и для других тоже, и другие для меня. Шекспир это выражал так, что за отчаянием, собственно, и начинается другая жизнь. Или — другой реальный срез нашей жизни, то есть другая жизнь, более реальная, чем та, которая является нашей повседневной жизнью. Так вот, дверь этой другой жизни, которая внутри нашей обычной жизни, — не где-то там, а внутри, — она открывается за пределом пройденного отчаяния. Когда ты ничего не требуешь и не ожидаешь от других. В том числе от тех, кого любишь или с кем дружишь. Так же как нельзя испытывать Бога; ставить себя в какую-нибудь дурацкую ситуацию и потом, хитро поглядывая вверх, говорить: если ты есть, ты мне там поможешь. Бог не вмешивается в такого рода дела. Он существует совсем в другом измерении. И такие попытки, провокационные, испытания Бога — бессмысленны. Не надо испытывать друзей, не надо испытывать любимых. Понимание есть одновременно отсутствие надежды. И такое понимание лежит, конечно, за точкой предела отчаяния. За этой точкой открывается нам мир.

Возвращаюсь к мистике и к законам, которые таинственны, как выражается Пруст. Эти законы или состояния, когда человек видит такого рода законы, описываются им как состояния, в которых я неотделим от мира. Я растворен с миром в его реальном измерении, я — бог. То есть я присутствую везде, где это вообще может возникать. Повторяю, что героическое сознание есть сознание держания корня, приобщенности к корню, из которого вырастает все остальное. Как сказали бы стоики: в воле важно не то, чего она достигает, а важно поддержание воли как таковой. Не то, что ею делается, а поддержание самой воли. И в этом держании чего-то я, конечно, везде, где будет воля. Я растворен в мире, я есть непосредственно — это. Такие же состояния бывают в мистической любви. Это и есть мистика, или мистическое переживание, не в смысле описания мира, а в смысле мистического переживания в качестве несомненного факта нашей психологической жизни. Можно как угодно опровергать содержание мистических представлений, но мистическое переживание, как реальный факт нашей психической жизни, опровергнуть или отвергнуть нельзя. Нельзя доказать, что этого не было, ибо он имеет последствия для строения нашей психологии, для того, каковы мы есть конкретно. Или каковы те, кто могут испытать это. Мистическое переживание — почти то же самое, о чем Декарт говорил как о здравом смысле, отмечая, что здравый смысл в действительности самая распространенная добродетель. И я уверяю вас, что мистическое переживание тоже весьма распространенная добродетель. Поскольку не случайны законы, в которых выражено переживание присутствия себя в источнике того, что происходит по этим законам и что я держу вопреки всему.

Конечно, греческая цивилизация погибла, в этом смысле пример греков не имеет, казалось бы, для нас значения, но тогда зачем же они гремели на всю вселенную, для чего Александр Македонский рубил знаменитый гордиев узел, для чего он шлялся по разным странам, покоряя их, и почему мы об этом помним? Просто потому, что хотя все, чего они достигли, разрушилось, они обладали способностью держать это. И мистик вам скажет, что в определенном смысле религией являются не те предметы, которые в ней есть, а она сама. То есть предметом веры является вера. Предмет, на который направлена вера, есть воспроизводство самой веры. Больше ничего. Я с разных сторон поясняю, что значит мистический опыт, потому что роман, о котором мы ведем речь, есть метафизический опыт, опыт бытия, записанный через написание романа. А в действительности он является метафизическим или мистическим переживанием, в котором впервые (что для нас интересно и важно) и производится человеческое существо, как носитель человеческих чувств, человеческого понимания и так далее. Человеческие чувства или состояния (и поэтому плоть грустна) не являются естественными продуктами природы, они имеют какое-то другое происхождение. И одной/из матриц, по которой могут печататься человеческие состояния, в том числе и состояние понимания, является, конечно, мистический или метафизический опыт.

Сделав такое отступление в сторону мистики, мы вернулись к тому, что является сквозной нитью наших рассуждений. А именно: мы всегда говорим, идя вслед за Прустом, о человеке в той точке, или в такой ситуации, в которой он стоит перед одной особенностью устройства бытия, — он должен каждый раз заново воссоздавать некоторую общую основу всего того, что ему представляется ценностью или культурой. Человеческая культура, в том числе культура чувств, культура понимания, не состоит из каких-то вещей, которые раз навсегда сделаны и положены в такое место, к которому мы всегда имели бы доступ и когда нужно брали лежащую там вещь и пользовались ею. В действительности, все это нужно возрождать или воссоздавать заново, и никто и ничто не может избавить человека от этого труда или, как выражается Пруст, от fardeau — от этой ноши, тяжести. Само человеческое состояние, — а оно является человеческим в той мере, в какой человек освобождается от игры естественного сцепления событий, в том числе и от естественной игры страстей, — это состояние свободы. Это есть то, что каждый раз приходится возрождать. В этом смысле свобода есть бремя, которое мы, люди, как ленивые и трусливые существа (трусливые не в физическом смысле слова, а когда мы боимся, закрываем глаза перед страданием) всегда радостно сбрасываем, если внешние обстоятельства позволяют или даже вынуждают нас к этому. Человечество периодически сострясает ритм этой опасности.

Все, что я говорил, было чем-то вроде расчистки поля для дальнейшей работы, которая будет протекать, напоминаю, под знаменем двух эпиграфов, которые я привел. Ибо вся конструкция человека, которая записана в романе и которая является его движением к пониманию и к высвобождению, все это нанизано на один конструктивный стержень: человек в мире испытывает что-то в той мере, в какой он может это создать, чтобы испытать. Отсюда тема обретенного времени, потому что потерянное время — это время, когда не было что-то создано. И здесь наша связка: мы всегда в ситуации страстей и пафоса, а пафосы неделимым образом сомкнуты с предметами наших устремлений и желаний, и мы сквозь предметы бежим к богиням (если, конечно, нам удастся добежать, но если не удастся, то по крайней мере согреемся), бежим — у Пруста это одно и то же — к самим себе. К тому, что в нас самих. Здесь, собственно, два постулата. То, что в нас самих, — это не просто то, что нам свойственно, так как то, что свойственно, сразу, мгновенно дано нам не в tow виде, как произошло, а в том виде, как мы это освоили. То, что в нас и к чему мы бежим, есть то, что в нас запечатлено независимо от нас, чего мы не могли бы выдумать. Значит, с одной стороны, — это не выдумано, но запечатлено, и с другой стороны, это вторая сторона постулата — это невыдуманное и вообще не поддающееся выдумыванию в первой своей фигуре обязательно должно быть для нас в принципе непонятно. Раскрутить все это довольно сложно.

Возьмем первый аспект: в мире существует нечто, что мы можем назвать нашим состоянием, и истинно только то, что имеет эквивалент в нашем состоянии, наше состояние является как бы контролем всей картины. Мир, запечатленный в нашем состоянии, по определению или аксиоматически, для Пруста правдив. То есть то, что в нашем состоянии, запечатлено независимо от нас, и это правдиво, мир — правдив, в том виде, в каком он запечатлен. То есть — что-то в мире есть. Кстати, героическое сознание, о котором я рассказывал (и сейчас я могу добавить к нему еще один признак), обладает следующим свойством: в состоянии понимания или в героическом состоянии мы оставляем мир и людей в покое, выполняя тем самым внутреннее требование самого этого героического сознания — мы не занимаемся ни другими, ни собой, а только тем, что есть. Вот это слово «есть» и есть то, что в философии называется бытием. То, что есть на самом деле. Явление этого «есть», с одной стороны, дано нам в наших состояниях, независимо от нас самих, а с другой стороны, — оно непонятно. И в принципе не может быть понято, Пруст говорит так (это одно из редких упоминаний им философии, я цитирую по «Contre Sainte-Beuve»): Вся моя философия, как и всякая подлинная философия, сводится к тому, чтобы оправдывать, реконструировать то, что есть (р.309). Вся философия. А в другом месте, как бы мимоходом, как нечто само собой разумеющееся, он пишет: Природа, как она есть, — то есть поэтически (I,835). То есть природа, как мы ее видим, не есть природа, а природа, как она есть, — это та, которая увидена поэтически. Поэзия не добавка к природе; поэтически увидеть значит увидеть так, как есть на самом деле. Или увидеть философски. Здесь термины «философия» и «поэзия» совпадают.

Итак, с одной стороны, — то, что дано нам в виде чего-то, что нельзя понять, и с другой стороны, — попытка нашего понимания, которая имеет своей целью или своим пределом, своей конечной точкой то, что суть ничто из того, что существует в качестве предметов, что есть невидимое и всегда другое, нежели любой предмет действительности, предмет сущего. Скажу еще раз, возможно, более понятным образом, чтобы замкнуть и очертить нашу проблему. Можно сказать так: лишь в горизонте того, чего нельзя понять (представим себе почти что геометрический горизонт оптической геометрии) возникает вопрос смысла. Смысла сущего в целом — не тех или иных отдельных предметов сущего, а сущего в целом. То есть смысл, проблема которого возникла в горизонте того, что нельзя знать, по определению, всегда другое, чем все, что мы можем видеть и знать в качестве предметов. Смысл есть всегда другое. Мы замкнули нашу проблему, но пока, судя по вашим глазам, видимо, ничего не понимаем. Поэтому начну снова с разъяснения того, что я назвал непонятным.

Фактически опыт Пруста, как писателя и человека, показывает, что есть определенная категория, определенное множество (конечное множество, а не бесконечное) таких предметов или явлений, которые обладают свойством быть для нас в принципе непонятными. Не все явления таковы, но лишь некоторые. Есть что-то, чего я в принципе понять не могу, и в этом моем непонимании мне не могут помочь никакие знания. Я задам вам простой вопрос: допустим, среди вас шестнадцатилетний юноша, уже переступивший порог полового созревания. И перед ним естественная проблема общения с девушками, проблема возникающих любовных волнений, привязанностей, переживаний и так далее. Беседуя с вами, будучи значительно старше вас и к тому же философом, я говорю пушкинскими словами: послушай, чем меньше женщину мы любим, тем легче нравимся мы ей. Скажите, это понятно? Я утверждаю, что юноша в принципе не может этого понять. Но тогда мы в особой ситуации, потому что слова «понимание», «знание» тут имеют какое-то особое значение. Ведь мы обычно под «пониманием» понимаем, что вот я сообщаю вам что-то, допустим, теорему Пифагора, и вы ее понимаете, усвоив то, что я сказал. Но вот я написал на доске: «Чем меньше женщину мы любим, тем легче нравимся мы ей». Понятно? Нет. Это не добавит понимания к тому, что я хочу сказать шестнадцатилетнему юноше.

Приведу второй факт, более сложный, переворачивающий наши мыслительные навыки. По первому факту мы пришли к выводу, что, очевидно, мы имеем дело с такими состояниями сознания и понимания, которые нельзя перекачать из одной пустоты — моей головы — в другую пустоту — головы шестнадцатилетнего юноши. Значит, знания и понимание это нечто такое, что не сообщается по пространству понимания. В отличие от нашего нормального, логически организованного пространства, в котором знание как раз имеет свойство переноса в любые точки пространства наблюдения. Если я вижу что-то, то я могу или реконструировать ваше видение в вашей точке, или привести вас из вашей точки к моему видению, скажем, этой карты, висящей на стене. Карта зафиксирована из разных точек, между этими точками возможен перенос знания или образа существования карты на стене. А тут я сообщаю юноше ментальное содержание, то есть знание законов определенных жизненных ситуаций, и оно до его головы не доходит, не переливается в его голову. Учитывая это свойство пространства наблюдения, задумаемся теперь над следующей вещью: мы все видим в пространстве наблюдения тот простой факт, что между мальчиком и девочкой есть разница. Она простая — половая разница. Скажем, трехлетняя девочка и трехлетний мальчик. Мы видим — они разные. Одна — девочка, а другой — мальчик. Есть факт разницы полов. Но существует ли этот факт как факт в видении и в сознании самих этих мальчика и девочки? Знание — всегда что-то передаваемое. Вы можете передать видимый вами факт субъектам, девочке и мальчику, но это не добавит понимания к тому, чего они не понимают. И таких фактов много. Скажем, неверность возлюбленной. Она в принципе непонятна. И знание, то есть то, что вам сказали, не может этому помочь. Здесь должно произойти что-то другое. Значит, мы имеем дело с ситуацией, когда перед нами что-то, что в принципе непонятно, и, возможно, когда мы поймем, то поймем то же самое, что уже известно. Но должен быть пройден путь. Следовательно, вместо того, чтобы передаться, как сказал бы Пруст, в планиметрии, это должно пройти какими-то подземными путями. Чтобы я понял то, что уже многим известно. Разница между мальчиком и девочкой не только объективно существует, — она всем известна. Но оказывается, она неизвестна, во-первых, тем, между кем разница, и, во-вторых, многое в формировании данных мальчика и девочки зависит от того, с помощью каких теорий, посредством какой психической проработки они для себя установят, что они различаются.

На этом пути, как говорил Пруст, происходит искривление прямой линии. Это луч, он идет прямо в сознание как бы от факта, но на самом деле он сначала как будто ныряет куда-то, и неизвестно, вынырнет ли в моей или вашей голове, а если вынырнет, то по дороге, обогатившийся многими интересными вещами, например, комплексом кастрации, комплексом Эдипа, как раз и случится, что внутри этой области (которая вырыта кривой под прямой — что-то шло вкривую и вырыло под прямой целую область, которую мы потом не увидим), из нашего внешнего пространства, мы обнаружим мальчика и девочку. В данном случае непонимание для нас является какой-то степенью самого понимания, и нам кажется, что то же самое видят сами девочка и мальчик, только они еще этого не понимают, но постепенно поймут. Ведь факт один и тот же. Но факта, оказывается, просто-напросто нет: по дороге, внутри этой кривой, вырытой под прямой, — громадная работа психики ребенка, которая, кроме следов Эдипова комплекса, комплекса кастрации, представляет собой целый материк так называемых детских теорий происхождения. Там вырастает внутреннее понимание, связанное с попыткой установить факт, в принципе непонятный, когда возникают мифологические теории, содержащие в себе массу архетипических, символических явлений. Не говоря уже о том, что внутри этой кривой — entretien avec nous-memes, страстная беседа ребенка с самим собой. Или, например, в применении к детским теориям Фрейд употреблял термин «семейный роман». В таком «романе» сочиняются родители, сочиняются целые космические теории, почему у мальчика мужской половой член, а у девочки его нет, а есть что-то совсем другое. Следовательно, взяв этот термин, я могу сказать, что у нас тоже есть внутренний роман — область, занятая внутренним романом, который мы сочиняем, находясь в страстном диалоге с самими собой. И он не только выражается нашими дневными грезами (помните: Марсель один в комнате говорит — нет, дальше так невозможно, вот когда она придет, я ей скажу…), но в нем разыгрываются и сцены (как я приму равнодушный вид, как холодным голосом скажу ей то-то и то-то и так далее).

Теперь мы частично понимаем, что значит то, чего нельзя знать. Если человек отправляется от точки, в которой знание не помогает, то он идет в направлении смысла. Почему я сказал, что смысл, по определению, есть что-то абсолютно другое, нежели все, что мы видим? Смысл разницы полов, конечно, не есть разница полов. То есть он не содержится в самой фактической стороне анатомического описания, — если бы это было так, то она не была бы непонятна. Или возьмем какой-нибудь общественный ритуал, например, вежливости. Вы знаете, что дети всегда ставят под вопрос условности общественного существования. Я помню себя в возрасте шестнадцати лет, и помню, что весь церемониал грузинской вежливости, воспитанности, общения с родственниками и так далее — стоял у меня в горле. Я думал, какой смысл в этом? Так вот, мы можем прийти к тому, что уже знают, и тем самым стать вежливыми. Но смысл есть нечто другое. Попробую пояснить, что я имею в виду под смыслом или, что то же самое, — невидимым. Своим описанием я утверждаю, что переживание метафизического опыта есть обыденное переживание, совершающееся в человеческих существах. И если оно не совершается, то с нами дело плохо. Что значит физическая структура обычая, смысл которой не исчерпывается самими предметами, вовлеченными в ритуал, — поведением, произносимыми словами и так далее. Что такое смысл, который есть всегда другое, чем предметы, наделенные этим смыслом? Очевидно, это что-то сверх-эмпирическое или мета-физическое, за-физическое, сверх-физическое. Следовательно, именно непонятными явлениями мы поставлены на путь метафизического переживания, на путь установления смысла в целом, так как мы ищем не предмет, не какое-то явление, не какие-то его черты, а смысл целого, или истину целого. Повторяю: только то, что не является ничем из того, что мы видим, есть бытие, бытие того, что мы видим.

Помните, я говорил вам: дай Бог, если у нас есть тень, личная темнота (она может быть, а может не быть). Но она непонятна. Пруст называет это еще звучанием таинственной мелодии, которая явно указывает на смысл, потому что мелодия ведь не так таинственна, как космическая туманность. Космическая туманность — физический предмет, а мелодия — другое явление, в ней уже как бы есть что-то, уже есть бытие, и она звучит как нечто, гипнотизирующее нас, что мы должны расшифровать, раскрыть. Здесь слово «гипнотизирующая» тоже имеет значение, потому что от явлений, непонятных в принципе, — мы не можем оторвать глаз (хотя от просто непонятного можем часто отвернуться, оно не держит нашего глаза). А теперь представьте себе, что что-то было бы непонятно и в то же время совершенно неуклонно приковывало наш взгляд, и мы все время находились бы в поле этого непонятного. Представьте, что оно как бы смотрит на нас.

Я приведу вам интересное по текстуре стихотворение Гумилева, совпадающее с прустовскими описаниями обращенных к нам, говорящих с нами предметов, символов. Оно звучит так:

В час моего ночного бреда Ты возникаешь пред глазами — Самофракийская Победа С простертыми вперед руками. Спугнув безмолвие ночное, Рождает головокруженье Твое крылатое, слепое, Неудержимое стремленье. * * * И я не знаю, ты жива ли Иль только взор твой жив, сверкая, Ища в неисследимой дали Огней невиданного рая.

Это, конечно же, и прустовская мелодия. Мы к ней прикованы, богиня как бы смотрит на нас, и от ее непонятности мы не можем уйти. А ее собственный взор… или в потерянном раю, или в аду. То, что мы должны расшифровать и увидеть — это будет или ад (розовенькая Альбертина, свернувшаяся, как кошечка, в комочек и говорящая: что, я в эту обезьяну плюнуть не смогу! Слабо мне, что ли, плюнуть!), или «огни невиданного рая в неисследимой дали»… Это и есть ситуация непонятности.

Чтобы проиллюстрировать ее конкретнее, я сомкну эту непонятность с той тенью, о которой говорил, приводя пример героев Достоевского, которые кричат из глубин своего молчания, то есть из своей тени, из непонимания. Ведь ни из какой общей истины никогда не вытекает ничего конкретного. В конкретной ситуации никогда нельзя понять, например, смысл доброты путем приложения правила или общей формулы добра. Когда вы установите — оно будет соответствовать формуле, так же как мальчик может установить факт разницы между ним и девочкой, и это будет соответствовать существующему знанию. Но получить из формулы добра знание, что это добро, в конкретной ситуации невозможно. И это есть темнота, разделяющая добро как смысл, и добро в предметах и в конкретных явлениях. Значит, то, что я называл незнанием, есть невозможность знания; не просто темнота невежества, а темнота в смысле невозможности знания. Незнание мальчиком разницы полов, как факта, не есть его невежество. Невежество, как известно, устранимо просвещением, но попробуйте просветить мальчика насчет разницы полов, или юношу, сказав, что с женщинами нужно поступать по формуле Пушкина: «Чем меньше женщину мы любим, тем легче нравимся мы ей.» Не получится. Значит, то незнание, о котором мы говорим, не есть невежество, а есть ситуация невозможности знания.

Я перейду к физическим, своего рода двигательным ассоциациям. Вернемся к плоскости, на которой проведена черта, где с одной стороны — явления со знаком минус, а с другой — со знаком плюс, и между ними нулевая точка, которую я называл; точкой равноденствия. Здесь нагнетены все тяжести мира и сведены к нулю все различия между свойствами и качествами людей, между их положениями и так далее, потому что в этой точке, кто бы ты ни был, откуда бы ни шел, ты должен сделать одно и то же. Каким бы я ни был богатым, что бы я вокруг Альбертины ни натворил, говорит Марсель, наступал момент, когда я один на один, в рукопашной схватке имел дело с упрямой волей Альбертины. От этого не уйти. Принц и нищий в этой точке совершенно одинаковы. И все идеи насчет классовой системы отсчета не соответствуют здесь нашему элементарному психологическому, реальному опыту. Они просто недостоверны, неправдоподобны. Не может быть, чтобы я в качестве, допустим, аристократа времен античности что-то знал лучше, потому что я аристократ, или в XX веке в качестве представителя рабочего класса понимал лучше, потому что я представитель рабочего класса.

Теперь усложним нашу поверхность или плоскость. Представим себе на отрицательной ее части конусообразную воронку или воронкообразный конус, в нем есть напряжение, там что-то закрутилось, что может нас выталкивать или, наоборот, втягивать. Этакое выталкивание-втягивание. Дело в том, что такой конус действительно существует: на отрицательной части плоскости существует то, чего мы не знаем, но хотим знать. И мы начинаем идти в нашем движении понимания. Допустим, мы идем в прошлое. Скажем, я был когда-то в Венеции (я говорю сейчас о Прусте), у меня есть какое-то впечатление тех времен, и оно несет мелодию, непонятно гипнотизирующую меня. Я хочу ее прочитать, там какая-то Самофракийская богиня сверкает взором и в глазах ее, в ее взоре какой-то ею видимый, а мне невидимый рай. Но я хочу его увидеть, тем более что этот рай — мой, это я пережил его, будучи в Венеции. Поеду в Венецию. Но Пруст говорит: не выйдет.

Чтобы снова найти сад, в котором мы были детьми, не нужно путешествовать (II,91).

Для меня, например, мой сад — это дом моего деда в Шиндиси, он стоял прямо у отведенного рукава Лиахвы, и там была мельница, шум которой до сих пор стоит у меня в ушах, замечательный шум мельницы и разговоры крестьян, которые съезжались туда со всей округи на арбах молоть зерно… Так вот, не нужно идти, путешествовать, чтобы увидеть; нужно опускаться в себя, конечно. И дальше Пруст пишет так:

То, что земля покрыла, больше не на ней, а под ней. Экскурсии недостаточно, чтоб навестить мертвый город (и мою деревню Шиндиси); необходимы раскопки.

И при этом он еще, умница, добавляет такую маленькую фразу-рассуждение (в другом, правда, месте, но я тут сделаю амальгаму своего впечатления при чтении Пруста):

Нет вообще причины, чтобы вне нас, в каком-либо реальном месте сохранялись скорее картины памяти (то есть чего-то реально происшедшего), чем картины сна (II,752).

Подумайте, есть ли действительно какая-нибудь причина, чтобы в каком-то реальном месте с большей вероятностью были бы сохранены, реально запечатленные картины памяти, чем картины сна? Введите мне здесь различение — как отличить картину сна от картины памяти, если я локализую это в каком-то реальном месте. Нет причин для различения.

Значит, мысль конуса состоит в том, что мы не можем найти реку детства, увидеть ее снова, путешествуя. По той причине, что как событие это происходило не просто в физическом пространстве, а в пространстве нашего понимания. И дело не в том, что за это время, скажем, Шиндисская река как-то изменилась (действительно, отведенного рукава больше нет), а в том, что и я не могу увидеть ее в прежнем виде, — это не имеет значения, что она могла остаться и в прежнем виде, все равно это будет уже не та река. Потому что та река, смысл которой я хочу восстановить и расшифровать, она случилась как событие со мной не в физическом пространстве, а в каком-то другом, которого мы не имеем. Мы же пока не имеем другого измерения, мы имеем только физическое измерение нашей жизни. Но двинемся дальше.

Вернемся к конусу. Глаз, устремленный вверх, обегает стенки этого конуса, он фактически создает стенки конуса, но так, что все отскакивает ко мне и меня как будто выпихивает. Фактически все, что я устремлю туда, будет возвращаться ко мне, скручивать меня и нагибать вниз к точке равноденствия, говоря мне: рой, а не гуляй! Я говорил вам, что топология или идея пространства, идея закона есть указание на невозможности. Значит, этот верхний конус состоит из невозможностей. Поэтому нас что-то и выталкивает, выпихивает. А мы упорно туда лезем, хотим прояснить. Если помните, Ницше кто-то однажды сказал, или он где-то прочитал ложное известие о том, что сгорел Лувр, и он помчался к другу. Об этом пишет в своем романе и Пруст, развивая великую тему дружбы, которая проходит через весь роман. Что такое дружба? Это прежде всего разговор с другом. Потому что для Пруста есть существенное различие между другом и женщиной: с другом спать нельзя. Спать можно с женщиной, то есть рискуя, а в дружбе такой риск отсутствует. Риск же, по мысли Пруста, конструктивен для человеческого существа, несопоставимо более конструктивен, чем пустая экзальтация дружбы. Сейчас мы будем постепенно разбираться в этом сложном деле, не забывая о конусообразной воронке. Итак, Пруст пишет:

Меня всегда удивляло, что даже люди, наделенные гением, вроде Ницше, считают дружбу какой-то ценностью, ради которой можно бросить работу, как случилось с Ницше, когда он услышал весть о пожаре в Лувре и отправился к другу, с которым они вместе плакали над этой новостью (II,394).

Плач такого рода и является для Пруста примером патологических, стерильных состояний, в которых ничего не создается и из которых ничего не извлекается. Это пустая эляция, подобно пустому разговору.

Пруст мог ценить дружбу в том числе и с великими людьми, с художниками, с мыслителями, которые не были помечены такого рода «ценностями», но он приводит при этом примеры, объясняя, почему Марсель избегал приглашений мадам де Вильпаризи (аристократическая ценность человека), пренебрегал дружбой с Сен-Лу, хотя вы с ним интересные разговоры о военной стратегии, а если навещал Эльстира, которым был пленен, то» только потому, что тот познакомил его с молодыми девушками (среди них была Альбертина), и чтобы поддерживать с ними отношения, он прибегал к Эльстиру. Пруст поясняет это так: если я беседую с кем-то и сама беседа, как отношение, не является тратой (я не поставлен на карту), то я не присутствую. То есть наш конус имеет запреты. Если в точке, в которой должен быть я, есть кто-то, — то меня нет. Пруст описывает такую сцену: Марсель размышляет над какими-то законами впечатлений, как вдруг открывается дверь и входит Сен-Лу, любимый друг, и Пруст замечает: и улетели мои мысли, и я упал в дружбу. Топология устроена так, что это место должно быть тобою занято, и тогда что-то развернется, иначе — тебе там не место. Или тебя там нет, ты остаешься на поверхности самого себя, когда беседуешь с великими людьми. О каких бы предметах ни шла речь, все это остается на поверхности. Ведь когда мы говорим: «я хочу узнать, чего нельзя знать», то закон состоит в следующем: я как бы хочу соскользнуть с прямого луча, который меня упирает в то, что я не могу понять. Например, я вижу, географически вижу Бальбек. Что я вижу? Место, которое я могу посетить. Но там я не найду того, что ищу. Или я обращаюсь к другу, оставаясь на поверхности самого себя — ведь место занято. И если я это чувствую и вижу, я выпихиваюсь, выпихиваюсь к тому, во что сам должен углубиться, и никакие высокие сюжеты здесь не помогут.

К сожалению, каждый раз из-за недостатка времени я не могу зачитать вам фантастические пассажи, где Пруст делает, о чем я уже отчасти говорил, буквально отбивную котлету из любимого вами французского писателя Ромена Роллана, как известно, великого гуманиста, друга Советского Союза. И действительно, Пруст попадает в точку, потому что Ромен Роллан — эпизод из позорной истории французской интеллигенции, из истории рассусоленных эляций и» экзальтации чувств. Некоторые представители французской интеллигенции цеплялись за великие социальные проблемы, лишь бы уйти, с точки зрения Пруста, от самих себя, вместо того, чтобы углубиться и понять, что происходит, в том числе понять историю. По лени и трусости избегая труда понимания, они оказывались игрушками истории, и потом многим из них приходилось отрекаться от своих собственных книг, что-то и кого-то разоблачать, но не самих себя. В заметках о Ромен Роллане (это из «Сент-Бёва») можно менять слова; там, где речь идет об интересных социальных сюжетах, о великих предметах, о проповеди искусства, которое полезно и не является пустяковым занятием дилетантов, как выражался Роллан, — можно подставить слова, которые сказаны нами о дружбе, это явления одного порядка, Пруст пишет (иронизируя над его фразами):

Еще неплохо, когда неотесанный Жан Кристоф что-то там говорит, и иногда в его словах есть хоть какой-то грубоватый смысл (А уж когда автор рассуждает от себя, то это для Пруста совершенно невыносимо. Это, говорит Пруст, фальшивое восклицание: «о, этот затхлый воздух капеллы! Выйти на простор!») Выйти на простор? — воспроизводит иронически Пруст. Чему служат ваши мысли? — спрашиваете вы патетически, — и что вообще это отвратительно, надо пороть таких женщин, во Франции нет больше солнца, вы все заняты своим самокопанием, своими рассуждениями… И это, — замечает Пруст, — Ромен Роллан, упрекающий других в бездуховности, в материализме, в каких-то классовых и других интересах, да он сам материалист, который не спускается в духовную область своей жизни, в ту область, из которой и можно было бы произвести страницу понимания. Он не понимает простой вещи — что есть только один способ писать для всех (чего требовал Ромен Роллан) — это писать, не думая ни о ком (р.307–308).

В этом путешествии, о котором мы сейчас говорим, мы уже не можем обратиться к великим людям, потому что не можем растворить то, чего не понимаем; мы не можем раствориться в пространстве, в котором место уже занято. Мы не наедине с собой. Причем под выражением «быть наедине с самим собой» Пруст не имеет в виду обязательно физическое одиночество — сидеть в запертой комнате. Он имеет в виду неделимым образом присутствовать в самом себе. А в наших попытках пройти по конусу, по воронке — мы делим себя, и поэтому нас выбрасывает назад. Мы не можем проделать путешествие. Ибо реки детства не существует. Просто потому, что она существует иначе, чем географически. Для нас закрыт путь действия. Это очень важная вещь. Для Пруста состояние или стояние перед лицом вещей, которые мы в принципе не можем понять, не разрешимо актом прямого перехода к наслаждению, испытанию удовольствия, к действию (кстати, дружба тоже есть разновидность действия). Все это выталкивает нас из самих себя. Как перед этим мы не понимали, так и проделав это, продолжаем не понимать. Более того, для нас закрыт и путь воображения, потому что, как тонко замечает Пруст (обратите внимание, здесь в одной фразе заключен целый психологический закон наших способностей): воображать мы можем только то, чего нет, а то, что мы должны понять — есть! (Ibid.) Есть разница полов, есть что-то, что зацепило нас непонятной своей мелодией, лучом, и мы не можем отвести глаз. Мы не можем стать здесь на путь воображения.

Пометим: вся проблема литературного творчества, которое, естественно, прибегает к воображению, состоит в том, чтобы видеть наличный предмет. Обычно под воображением мы понимаем нашу способность представлять себе то, чего непосредственно не существует. А у Пруста совсем другое. Во-первых, воображать можно то, чего нет, и поэтому это не путь, на который можно встать, и, во-вторых, существует проблема построения самих продуктов воображения, записанных в произведении. То есть это воображение, выполненное по отношению к предмету, который мы видим; и только такой предмет требует художественного воображения.

Повторяю, путешествия нет. Кстати, как говорит Пруст, продумывание наших бывших любовных разочарований или путешествий всегда нас разочаровывает. Вот я поехал в Шиндиси и, конечно… разочарован; или Пруст поехал в Бальбек — совсем не то, разочарован.

Ибо любовные разочарования и разочарования путешествий лишь различные аспекты, которые принимает наша невозможность реализовывать себя в материальном наслаждении, в реальном, эффективном действии (III,877).

Значит, мы пытаемся открыть пространство, которое можно назвать пространством реализации себя, и оно нас выталкивает, если мы пытаемся реализовать себя путешествием в воображении, практикой, в непосредственном наслаждении, прямом переходе к наслаждению. Это один из тех законов, о которых думал, в частности, и Фрейд: мгновенно удовлетворяемая потребность, которая не имеет зазора воздержания, где все и происходит. Кстати, все человеческое, если не иметь этого зазора воздержания, держит в себе то, что Фрейд называл инстинктом смерти, тонатосом. Если Эрос — это непосредственное, то тогда он и Танатос, то есть смерть. Обратите внимание, что я фактически все время в отрицательном виде перечисляю то, что в положительном виде мы знаем под названием смысла. Ибо что такое смысл? Все, что бескорыстно, что не является нашим непосредственным интересом. Итак, невидимое и смысловое вырисовывается пока отрицательно. Я говорю: непосредственное удовлетворение желания — не путь, эффективное действие вместо чего-то другого — не путь. Значит, мы выталкиваемся к чему-то, что не обладает признаком непосредственного действия, прямого удовлетворения желаний. Воображение, путешествия, непосредственные действия, прямое удовлетворение желаний — все это область внешняя по отношению к нам. Но тогда, казалось бы, можно обратиться к самим себе в психологическом смысле. Однако и тут тоже не получается. Пруст говорит: меня, который отправился в поисках законов, упрекали в том, что я себя анализирую (обратите внимание, «анализирую» — в обычном смысле слова). Что я предаюсь действительно отвратительному занятию собой как индивидом. Из чего следует, что путь исповеди в смысле анализа самого себя, как реального эмпирического существа — тоже закрыт. Не только вовне, но и извне воронка зацепляет наш взгляд и возвращает назад, упирает носом в точку, которая у наших ног, куда мы должны углубиться.

У Пруста постоянно проходит одна очень интересная нить — сопоставление Марселя со Сваном. В связи со Сваном отмечу следующую деталь, которая может помочь нам понимать. Я говорил, что есть ход от в принципе непонятного к смыслу. Что внутри того, что замкнуто началом и концом, где начало — непонятное, конец — смысл, лежит целая область, которая формируется, когда мы бежим сквозь предметы наших страстей, за которыми должны установить, увидеть божества, и тогда мы обретем мудрость жизни. А страсти — это всегда наша ситуация, как частица общечеловеческой души или частица человеческого общества, поэтому здесь всегда имеет место фигура другого. Если это женщина, то мы должны понять, что это не любовь к женщине, а любовь к чему-то другому. Мы можем так сказать о каждом предмете. Поэтому я и говорю, что смысл — это всегда другое, чем все, что мы видим, знаем, можем пощупать и так далее. А чем отличаются фигуры дружбы или светского общения, чисто знаковые фигуры, от фигуры, скажем, женщины, — хорошо видно на примере Свана. Марсель избегал встреч с Эльстиром, он предпочитал общаться с девочками. И Сван, очевидно, был такой же фигурой. Я имею в виду знаменитую фрейдовскую теорию трансфера, или переноса. Вы знаете, что психоанализ не наука в обычном смысле слова, но прежде всего такое задание условий и способа общения пациента и врача, когда лечебный эффект достигается лишь в той мере, в какой врач успешно становится внутренней фигурой жизни, эмотивной жизни пациента, на которую можно перенести или черты отца, или черты возлюбленного и так далее. Если упростить (а отца, или черты возлюбленного и так далее. Если упростить (а я сейчас имею на это право, потому что говорю о Прусте, а не о Фрейде), то Сван такая же фигура в любовных отношениях, благодаря которой может произойти экстериоризация чувств, и тогда, как выражается Пруст, проходя такие предметы (а Сван стал таким предметом, в отличие от Эльстира, а уж Альбертине сам Бог велел быть таким предметом), через такие предметы мы постепенно открываем материю, из которой созданы сами. Мы анализируем нашу бессознательную жизнь. В одном месте Пруст говорит прямо, что его роман есть роман бессознательного.

И вот, говоря о фигуре Свана, я возвращаюсь к тому, от чего отвлекся. Марсель в одном отличает себя от Свана. Сван несомненно сыграл в его жизни тоже роль предмета трансфера, или переноса, который позволил, с одной стороны, понять себя, а с другой стороны, наложил свои любовные истории с Одеттой, наложил свой модус или форму на его переживания, на любовные возможности. Но Пруст их проходит, потому что он-то к divinites, к божествам, вырывается. Свидетельство — его книга. Сван книг не писал. Сван отличался от автора книги тем, что все его всплески или стояние перед непонимаемым, непонятным в принципе, разрешались в ассоциативном механизме, как у конкретного психологического существа. Он шел по дороге ассоциаций. Например — перед ним мелодия сонаты Вентейля, она как молния ударяет Свана, но молния, ударив, уходит у него — во что? Он слушает и воображает себе свою любовь, любовные сцены, счастливые моменты своей любви к Одетт; то есть он накладывает на звук мелодии заранее заданные ассоциации своей психической жизни. Для Пруста это просто сентиментальная растроганность самим собой, пустая и бесплодная. Он пишет, что Сван так и не смог материализовать, мобилизовать свои силы. А мобилизация сил состоит как раз в том, чтобы выпасть, не попасть в игру готовых ассоциаций, готовых сцен, заложенных в тебе, как в конкретном психо-физическом существе с определенной биографией. И не подставлять содержание своего внутреннего мира под расшифровку обращенного к тебе впечатления, которое говорит: «воскреси меня». Это — ситуация Пруста: все обращено к нам, смотрит на нас и оживет, если мы что-то сделаем. «Что-то сделаем» означает, что мы не можем сделать это ни ногами, путешествуя, ни воображением, ни испытывая заново удовольствие. Ведь снова понюхать розу — для Пруста бессмысленный акт. Чтобы понять, что таится за запасказала симфония, бессмысленно накапливать количество прослушиваний симфонии. Все это не имеет смысла Из всех этих актов мы снова выпихиваемся к точке равноденствия, где стоим и должны перевернуться. Это и есть точка зрения непатологии или непатологических состояний обращения, конверсия. В этой точке конверсии мы оказываемся просто выпихнутыми, натурально выпихнутыми сопряжением стенок воронки, по которым пробегает наш взгляд. Нас снова носом что-то возвращает к одной и той же точке. Я прибегаю к этому образу воронки, так как он должен помочь вам в смысле ваших физических ассоциаций. Представьте себе, что действительно над нами где-то существует невидимое. Представьте себе сильно напряженную вещь, которая нас из себя вытягивает, как барон Мюнхгаузен, поскольку сами из себя мы естественным образом, конечно, выскочить не можем. А помощь нам есть, помощь пришла из отрицательной части, потому что воронка нас выпихивает. И вот когда мы уткнулись носом — что-то должно нам помочь. И здесь уже начинается тема воронки, которая таким образом претворяет наши состояния.

Завершая, скажу так: вся проблема ситуации перед лицом нашего призвания состоит в том, чтобы жить в настоящем. Жизнь есть нечто такое, что всегда только настоящее. И это самое трудное — жить в настоящем. Но мы к этому приведены, потому что в прошлом пробовали жить… оказывается, это не жизнь, вернуться в Бальбек бессмысленно. Потому что все было не там. Так же как мне невозможно оказаться в моем Шиндиси. Не имеет смысла. И в будущее я тоже не могу это переложить, потому что я здесь должен возродиться, смыслы не суммируются. Значит, — в настоящем, а в настоящем — это и есть жизнь. Что такое жизнь? Живое, по нашему интуитивному пониманию и ощущению, отличается от мертвого тем, что оно всегда может иначе. Быть живым — это быть способным к другому.

Лекция 12.

Вы помните, я иллюстрировал тему околдования примерами о том, как частицы нашей души бывают уложены в предметах внешнего мира — в цветах, деревьях. Но когда я приводил стихотворение Гумилева, я хотел показать еще другую сторону этого околдования: оно происходит и в случае нашей собственной психики, которая тоже есть вещь. И в нее, как в дерево или в цветок, укладываются наши переживания. Для описания такого рода явлений Пруст выбирает очень интересные слова. Из самого сочетания слов, поскольку они несут непосредственно в себе образную понятность, вы понимаете общую мысль. В обоих случаях — ив случае опыта Марселя с Альбертиной, и в случае Сен-Лу и Рашель, именно потому что Сен-Лу впервые увидел Рашель в театре (а Марсель впервые увидел Рашель в доме свиданий), — она сомкнулась, стала носителем мечтаний, его представлений о счастье, наслаждении, красоте, феерической жизни. Такое ощущение, кроме наших собственных дневных мечтаний, всегда вызывает у нас театральное зрелище, и Пруст пишет: золотые двери мира грез захлопнулись за Рашелью (II,175). То же самое и в случае с Альбертиной. То есть Рашель вошла в психическую проработку того, кто ее видит (в данном случае Сен-Лу), и… золотые двери мира грез захлопнулись. Она — околдованная. И понять смысл ее — действительную Рашель — можно только расколдовав, растворив эти золотые двери мира грез и выведя ее оттуда. И вывести надо — как из цветка боярышника, в котором уложился, куда ушел непрослеживаемыми путями прошлый опыт и там пребывает. Такое случается не только по отношению к внешнему, но поскольку, повторяю, психика тоже вещь, — наша способность ассоциаций, то, как мы прорабатываем и осмысляем что-то, происходит всегда под каким-то знаком. У Сен-Лу под знаком тех театральных мечтаний, которые вообще вызывают в нас подобные зрелища. И эти двери прочно отгораживают от нас то, что за ними скрылось. За ними скрылась реальная Рашель. Но видится Сен-Лу будет тот предмет, который лежит у него в душе. Какой предмет? Не шлюха, а «пуп земли», самая прекрасная женщина. Ранее вы видели классический пример патологии: я на ваших глазах был патологичен, потому что меня увлекли слова, форма стиха Гумилева. Теперь же я демонстрирую вам то, что называется философской работой, то есть пытаюсь извлечь силу из своей слабости, из собственной глупости.

Приведу другой пример, оговорив только сначала, когда же случается такой сбив внимания, что ты не идешь по пути рождения. Ведь я должен был воспроизвести путь рождения мысли, держаться за ее форму и до конца ее выявлять. Я уже говорил вам, что, по Прусту, признаком мастера является такое уважение к предмету мысли, когда мысль обегает предмет, ничего не оставляя, ничего не пропуская. Так вот, пропускание или, вернее, непропускание на чем-то должно держаться. Сам по себе, если я не держусь за форму, я просто следую законам своей психики. А законы моей психики тоже патологичны, я не могу удержать внимания. Вот я не смог найти цитату и сразу сбился, а живое, которое рождает другое, так не живет. И я на ваших глазах умер перед лицом своей собственной мысли, той мысли, которую я пытался воспроизвести. Такого рода сбивы, патологические свойства нашей психики и нашей чувственности могут закрепляться, застревать. Допустим, я через неделю опомнился и попытался извлечь силу из слабости, но второго шага или редукции может не произойти, это может застрять. Застрять настолько, что, например, Сван вдруг мог бы убить свою возлюбленную, ту, которую он по ассоциативным законам нашей психики связал со слушанием сонаты. Ведь одно дело форма сонаты и то, что она с собой несет, а другое дело наша сентиментальность, которая сразу подставляет под смысл сонаты собственные переживания. Там ничего не найдешь, кроме пустых подстановок. А раз так, подставив, — поскольку наши пафосы связаны со страстями, — конечно, можно и убить. Из ревности, например. Каков же механизм этого убийства? Просто до этого я застрял, патологическое отклонение зафиксировано, произошел сбой с пути воспроизводства живого, он закрепился и, как в случае Свана, мог выразиться в определенном поступке. А в других случаях он может выражаться просто в глупости. Некоторые состояния нашей психики, как вещи, могут сами рождать какие-то образы, представления, цели, пути. Пруст замечает мимоходом: Так же как Ева была рождена из ребра Адама, так из ложного положения моего бедра рождалась женщина (I,4). Во сне из ложного положения бедра рождается женщина. И дальше эта мысль (не в этой форме, а уже переливаясь в другие, то есть оставаясь живой и рождая бесконечное число подобных себе пониманий и мыслей) развивается у него через весь роман — Пруст держит мысль. А теперь я приведу вам пример другого поэта, который не держит мысль, который ложной красивостью погубил заданную мысль — это Пастернак. Значит, Ева рождена из ребра Адама, и это действительно так, в этом нет никаких сомнений, никакое атеистическое просвещение не разрушит этого факта. Так вот, и «ложное положение бедра», наши куски околдованной психики, как вещи, рождают женщину. И у Пастернака:

Так играл пред землей молодою Одаренный один режиссер, Что носился как дух над водою И ребро сокрушенное тер. И протискавшись в мир из-за дисков Наобум размещенных светил, За дрожащую руку артистку На дебют роковой выводил.

Прочитаешь — ну, прямо, как актрису Ц., выводил на роковой дебют. Это и есть ложным сентиментальным состоянием загубленная мысль. Я имею в виду ложный, сентиментальный, фальшивый образ. Ну что это такое: «И протискавшись в мир из-за дисков наобум размещенных светил, за дрожащую руку артистку» и так далее. Это Аспазия советских генералов, героических летчиков и писателей. Такая Аспазия была и у Свана. Звали ее Одетт. (В отличие от приведенного отрывка, Пастернак позже, в других стихах и в другое время своей жизни, как известно, тоже пытался из этой слабости извлечь какую-то силу. Однако сейчас я просто беру тот текст, который есть, и иллюстрирую тем самым строение нашего сознания и нашей психики, разделяя это строение, грубо говоря, на две категории явлений: на явления наших чувств, которые не являются элементом продолжения рождений, и чувства, которые держатся на чем-то таком, что может их бесконечно продолжать. Мы большую часть нашего времени дня и жизни находимся, наши чувства находятся в состоянии желатина — их ничто не со-держит. А со-держит форма.

Когда ее нет, то, если воспользоваться словами Тютчева: «Жизнь, как подстреленная птица, подняться хочет — и не может».).

Сейчас я приведу цитату из Пруста и конкретно на выборе слов буду показывать эту весьма существенную, но трудно уловимую разницу между разными регистрами нашей психической жизни. Итак, регистр, когда мы патологичны, — нормальны, как мы, собственно, есть. Наша норма есть патология. И второй регистр, когда мы переключены в работу формы, которая сама рождает. Помните, я говорил о движении, которое претворилось в какое-то изображение, и в последующем оно уже само является источником движения. Пруст как-то в связи с Флобером, в котором он, очевидно, видел родоначальника современного модернистского романа, обратил внимание на то, что у Флобера прежде всего синтаксис является продуктивным фактором состояний, сам стиль, вещественное соединение элементов изображения, которое у него так крепко сбито, что в свою очередь является не отражением того понимания, продуктом которого явилось, а само изображение становится исходной точкой последующих пониманий. У Флобера есть такая фраза: «Корабль шел, рассекая воду, проходя между плавающими обломками деревьев, которые колебались по мере колыхания самих волн». И Пруст, пользуясь образом этого колыхания, пишет в книге о Сент-Бёве, что оно и есть то, что является продуктивным. Представьте, говорит он, как если бы такое колыхание толкало — впереди нас или перед собой — вещь. Это колыхание содержит в себе какую-то энергию, но так ее содержит, что само уже является исходным пунктом всего последующего движения. Так не является ли, замечает Пруст, такого рода ondulation, колыхание, — зачатком или первым элементом стиля (р.299). Следовательно, о чем идет речь, когда мы различаем наши душевные состояния? Что есть просто состояния, они патологичны, а есть те, которые порождены стилем или формой. Но пока я хочу заметить только одно, что все они отмечены одной чертой. Они сами, будучи порождены, являются источником неограниченного роста ощущений и пониманий. То есть сами производят. И в этом смысле Пруст наглядно иллюстрирует правильность фразы, которая была сказана во французской литературе еще в XVIII веке. Это известная фраза Бюффона: стиль — это человек. Обычно ее понимают так, что по стилю мы узнаем человека — Пруста ли, Флобера и так далее. Но фраза эта в действительности означает: то, что есть человек, — произведено стилем.

Я хочу вернуться к стихотворению Гумилева и обратить ваше внимание на то, как оно построено. Это действительно мастерская работа, потому что она точно выражает и ничего не опускает из того символа, который живет в нашей душе, независимо от этого стихотворения. Вы помните Самофракийскую богиню — у нее нет головы; и куда устремлен ее взор сверкающий, огни какого невиданного рая видит эта богиня? Какие же очи у нее могут сверкать? Но Гумилев безошибочно выбирает слова. Он так видит символ, живущий в нашей сознательной жизни. У Гумилева ясно видно, что даже без головы Самофракийская богиня — это фигура или тропа, как говорят стилисты, тропа взгляда, — так же как часы без стрелок у Бергмана есть образ времени, и вы не сомневаетесь в том, что это изображение времени. Здесь мы имеем дело с образами не зрительными, не натуральными. То, что мы называем образами, есть фигуры, в которых внутренней формой срабатывает наше понимание и наша сознательная жизнь. Это тропы, сцепления наших пониманий, и они вовсе не обязательно должны быть зрительными. Они могут быть зрительными, но природа их не зрительная, чему свидетельство — грамотное выполнение Гумилевым этой тропы. Он берет Самофракийскую безголовую богиню, и она для него фигура взгляда. Тропа, внутренняя форма символа, то, как работает наше понимание, — все это четко и точно выражено. А у Бергмана даже еще более выразительно, — время дано часами без стрелок. Время как фактор и элемент нашей психики и сознания.

Эта оговорка была нужна, потому что мы идем по очень скользкой почве и должны пройти фактически по лезвию ножа между разными, почти что неотличимыми друг от друга вещами: чем любовный сентимент типа сванского отличается от любви, которая порождена стилем. По предметному материалу это почти нельзя отличить. По предметному своему составу эмоции, казалось бы, те же самые. Приведу еще пример. Обратите внимание на выбор слов. Когда я вводил тему дружбы, которая является для Пруста одним из патологических состояний, я подчеркивал, что он не хочет сказать, что нельзя дружить. Можно. И более того, замечает он:

Тот, кто пренебрегает дружбой, может быть при этом самым лучшим другом в мире, лишенным иллюзий, дешевых сантиментов; так же как художник, несущий в себе шедевр, может пожертвовать жизнью, хотя ему надо было бы работать.

Так же как человек, не верящий в дружбу в том смысле, о котором я говорил. И Пруст продолжает: тем храбрее пожертвовать, чем бескорыстнее причины, по которым он предпочел бы ее сохранить (II,395). Тем храбрее дружу, чем бескорыстнее причины, по которым я низко ценю дружбу или вообще ее не ценю. Тем самым Пруст хочет сказать (возвращаю вас к теме околдования, или закрытого пути), что мы не можем идти в себя как психологические существа в том числе и потому, что мы сами себе неинтересны. Когда Пруст говорит: «я», «занимайтесь собой», то он не имеет в виду заниматься собой в обычном смысле слова, так как считает, что самое противное занятие — анализировать самого себя, анализировать свою психику. Каждый о себе может сказать, что его психика — вещь. Однако о другом я этого сказать не могу.

Итак, после этой оговорки, обратим внимание на выбор слов у Пруста. На прошлой лекции я говорил, что непонятно, как люди, даже обладающие гением, приписывают дружбе интеллектуальную ценность и одновременно пренебрегают теми, кто такой ценности не имеют (скажем, дружить с профессором и не дружить просто с обычным человеком). И что такой человек, как Ницше, доводивший свою искренность до того, что сам — я начинаю цитировать:

…в силу искренности своего сознания оторвал себя от музыки Вагнера (известный эпизод из биографии Ницше) — неужели этот человек может вообразить, что истина может реализовываться в таком модусе выражения, по природе смутном и неадекватном, каким являются вообще действия и, в частности, дружба.

Дружба похожа на все остальное, потому что это тоже действие, и тем самым неадекватный, смутный способ выражения.

И что может обладать, — продолжает Пруст, — какой-то ценностью, ради которой можно бросить работу, чтобы повидать своего друга и плакать с ним (еще одно смутное состояние) по поводу известия о пожаре в Лувре. Я же (на своем опыте), вернувшись в Бальбек, нашел удовольствие в играх с молодыми девушками и обнаружил, что это удовольствие гораздо менее пагубно для духовной жизни, хотя бы потому, что оно совершенно ей чуждо.

То есть он выбирает совершенно чуждое духовной жизни в том числе и потому, что в нем хотя бы нет иллюзии или полудуховной жизни, этих смутных размягченных состояний, в которых мы сами себе кажемся духовными. Вот Ницше сам себе казался духовным, когда он бросился к другу и плакал с ним над вестью о сгоревшем Лувре. И, конечно, удовольствие играть с девушками гораздо менее пагубно для духовной жизни, чем дружба. Дружба, которая заставляет нас жертвовать единственной реальной и некоммуникабельной частью нас самих. Смотрите, выскакивает слово «реальное»; наша психика — ирреальна, а реально — что-то другое. Парадоксально и то, что наша психика несообщима. Когда мы разговариваем с другом, мы не находимся в коммуникации, считает Пруст. Потому что то, что мы говорим, руководствуясь дружескими чувствами, — несообщимо. Сообщимо только реальное. А вот что — реальное, мы пока не знаем. Значит, мы единственной нашей реальной и сообщимой частью жертвуем ради поверхностного нашего «я».

Ради поверхностного «я», которое (в отличие от действительного «я»), не находя радости в самом себе, находит смутную растроганность (обратите внимание на это слово — неясная растроганность — подставьте «сентиментальность») в том, чтобы чувствовать себя несомым на волне внешних состояний, на волне гостеприимства другого человека.

То есть мы укрылись в гостеприимные объятия друга на волне наших совершенно внешних, смутных, растроганных состояний.

И счастливые от защиты, которую эти гостеприимные объятия друга нам дали, мы расцветаем от воображаемого уважения и любви, с какими относится к нам наш друг, и в свою очередь ценим в нем те качества, которые сами в себе на строгом суде мы считали бы недостатками и пытались бы их исправить (II,394–395).

Скажем, неспособность углубиться в себя и предаться движению по каналу страдания. И в себе мы считали бы это, если бы у нас было время, недостатком, а сейчас, в минуту растроганности и окутанности гостеприимством друга, мы и себя видим возвышенными в глазах друга, и друга ценим за гостеприимство.

В действительности, — пишет Пруст, — самая исключительная любовь к какому-нибудь лицу является всегда любовью к чему-то другому. Обратите вновь внимание на выбор слов:

Когда мы влюблены в женщину, мы просто проецируем на нее состояние своей души; и важна здесь не ценность женщины, но глубина состояния; даже чувства к самой посредственной молодой девице могут позволить нам поднять из глубин души на поверхность сознания самые интимные для нас и более глубокие, более личные, более важные ее части, чем те, которые появляются во время беседы с выдающимся человеком или даже при восхищенном созерцании его произведений (I,833) (имеется в виду разглядывание Марселем картин Эльстира).

Уже не в романе, а в заметках, собранных и опубликованных под названием «Против Сент-Бёва», Пруст говорит замечательную вещь, что на самом деле в серьезных разговорах нуждаются люди, не имеющие внутренней жизни, а люди, у которых есть интенсивная внутренняя жизнь, как раз выходя из нее, нуждаются только в фривольных разговорах. Но вернемся к тексту романа:

Светские сборища, серьезные разговоры, дружеская беседа, если бы они заняли в моей жизни то место, которое занимали прогулки с молодыми девушками, это все произвело бы во мне такое же действие, как если бы в >шс обеда нас вели не есть, а смотреть альбом (I,892).

Как вы знаете, по Прусту, именно разглядывание альбома не требует от нас затраты душевных сил. Проблема же траты для него самое существенное.

Мужчины, молодые люди, женщины, старые или молодые, которые, возможно, нам нравятся, несомы для нас (представьте взгляд, луч, который несет что-то) лишь на плоской и неустойчивой поверхности.

Я говорил вам о таком взгляде. Это — планиметрия. Представьте себе внутренне разницу между объемной геометрией и планиметрией, геометрией плоскости. Когда нам просто нравятся люди и мы в акте симпатии расходуем свои смутные состояния, то все наши отношения существуют как бы в безобъемной плоскости, на поверхности. А дальше у Пруста идет очень важная вещь:

…и мы осознаем их (тех, которым мы симпатизируем, с которыми дружески разговариваем) лишь зрением, сведенным к самому себе. (То есть зрением, которое только зрение. Сейчас это непонятно, но держите это в голове — все станет на место, когда мы услышим конец цитаты.)… а вот в случае прогулок с молодыми девушками это зрение как делегат всех других чувств выявляет за видимым другие качества, пахнущие, тактильные, вкусовые, которые становятся ему доступными без помощи губ и рук, и благодаря искусству транспозиции, которая свойственна желанию и его гению синтеза, мы можем восстановить под окраской щек или груди весь мир этих связанных чувств: прикосновений, дегустации, запрещенных прикосновений; они придают этим девушкам ту же самую медовую субстанцию, как если бы наш взгляд отправлялся на охоту в розарий (представьте себе пчелу, которая в розарии собирает мед) или в виноградник, где он (наш взгляд) пожирал бы глазами кисти винограда (I,893).

Итак, я сказал, что есть два регистра чувств, в которых мы ежедневно и ежечасно находимся: регистр патологии, желатина наших чувств, легко нас удовлетворяющих, мы в них можем быть возвышены, потому что, скажем, у меня очень умный и ценимый всеми в обществе друг, и поэтому я тоже себя уважаю, и есть регистр чувств, которые находятся в живой коммуникации жизни, то есть являются элементом цепи рождений, когда форма сама является порождением. Все наши желания, если мы реализуем их практически, умирают вместе с их удовлетворением. И представьте себе ту монотонность и скуку, которую это может вызывать. Если это не желания, которые построены так, что предполагают бесконечный рост своей интенсивности и своей длительности, а повторение другого рода, которое лишь расширяет само содержание желаний. В нашей психике всегда есть категория явлений, которые обладают свойством наращивания внутри себя. В отличие от других явлений, когда мы растроганы, находимся на поверхности самих себя и фактически, согласно Прусту, лжем сами себе. Первые явления, обладающие этим странным свойством расти и воспроизводить себя, отличаются от других тем, что они на чем-то держатся. А именно на том, что Пруст иногда называет стилем, иногда идеей, формой, сущностью — есть много эквивалентных названий. И снова я обращаю ваше внимание на выбор слов. Потому что даже не мысль, не содержание, а сам выбор слов оттеняет и характеризует то, что нам нужно найти и высказать на примере Пруста. Вспомним его слова, которые он подбирает для характеристики взгляда: в одном случае он говорит о зрении — мы просто видим, в другом случае — это не просто зрение, а оно «делегат».

Пруст ставит проблему зрения как делегата чего-то другого, что делегирует от себя зрение, что им уложено в зрение. Как если бы мы восстанавливали античную теорию зрения как образов или «истечений». Представьте себе, что луч, направленный на предмет, несет в себе упакованные образы. И эти образы состоят из того, что в дальнейшем мы будем называть элементами или элементами-стихиями. Все ощущения — тактильные, запахи, звуковые ощущения — имеют своего делегата (в данном случае это зрение) в той мере, в какой они сами сведены к элементарной стихийной природе, а не к предметам наших ощущений, не к предмету, скажем, обоняния. Именно это имеет в виду Пруст. Значит, просто зрение, скользящее по прямому лучу, как в планиметрии, — и таким взглядом мы видим друзей. В силу такого взгляда люди бывают нам симпатичны и антипатичны. А есть другой взгляд — и там все остальные, с кем мы вступаем в общение и кто может быть или является героем нашей внутренней истории. Скажем, Сван становится, в отличие от Эльстира, героем внутренней истории Марселя. Через него происходит проекция-трансфер, психоаналитический трансфер.

Одна маленькая оговорка, связанная с промелькнувшим у Пруста выражением медовая субстанция, или медовая материя. Не отдельное ощущение прикосновения или запаха, а все вместе в какой-то новой субстанции, которая есть соединение, переплав или своего рода тело. Для начала я свяжу это с тем, о чем мимоходом уже упоминал: с описанием Прустом ощущений от пения или, вернее, дикции актрисы Бермы, когда Марсель обращает внимание на ее голос, вводя тему особой материи. И такого же рода материей является, например, в одном из эпизодов тело Сен-Лу. Пруст описывает сцену, где Марсель и Сен-Лу с друзьями сидят в ресторане, и там все время открывается дверь и сквозит, а Марсель был хрупкого здоровья, и поэтому заботливый друг решил принести ему что-то, что можно было бы накинуть на плечи; зал был забит, и вдруг Сен-Лу демонстрирует образец почти что вольтижировки: как на лошадь, он вскакивает на спинку кресла и со спинки одного кресла на другое проходит через весь зал и возвращается с шалью, повторяя тот же номер. И Пруст замечает, что это было не обычное тело Сен-Лу, а тело, в котором с полной прозрачностью было представлено движение. Движение как бы не имело никаких частей, которые он называет obscures — темными, непонятными, поскольку все тело сливалось с выполняемой формой и ничего другого, помимо выполнения формы, не содержало. Ничего дополнительного, лишнего, смутного, неловкого. Как и в случае с голосом Берма — он тоже не содержит никаких эффектов, какие, скажем, производил бы не слишком талантливый скрипач, развлекая публику и показывая свое мастерство, отличное от музыки, которую он исполняет.

Однако здесь телом мы называем пока, казалось бы, две разные вещи. Обычно в произведениях искусства видят нечто, что полностью прозрачно, где нет ни одного материального элемента, который затемнял бы или извне был бы добавлен к их содержанию. Но Пруст находит такого рода первообразы или первотела, высшей формой которых является произведение искусства, — вне самого произведения. Скажем, тело Сен-Лу во время выполнения движения. В данном случае мы первый раз сталкиваемся с такого рода телесно упакованным взглядом. Во взгляде свернуто тело элементов, делегатом которых является зрение. Я буду называть такого рода феномен, — пользуясь возможностями русского языка и психоаналитическими ассоциациями, — «имплексом». Слово «имплекс» я буду употреблять, имея в виду просто факт сворачивания внутри чего-то многого другого. И тогда мы можем говорить о «заимплексованном взгляде». Взгляд, каким Пруст общается в зрительном пространстве с молодыми девушками, — заимплексованный взгляд. И, конечно, тело, которое заимплицированно во взгляде, состоит не из предметных частей, а из элементов, из элементов-стихий.

И Пруст пишет, что его герой жертвовал во имя этого занятия, в том числе общения с молодыми девушками, не только светским удовольствием, но и удовольствием дружбы. Жертвовал, скажем, ради того, чтобы провести весь день в саду. Ибо существа, которые имеют эту возможность… обязаны жить для самих себя; а дружба избавляет их от этой обязанности (I,906). Обратите внимание на слово «избавление» — dispense. Подставьте сюда по ассоциации слово «алиби», когда мы перекладываем на что-то и тогда есть алиби. Вместо того, чтобы что-то сделать или продумать, мы перекладываем на плечи нации, государства, партии, друга. С точки зрения смысла того акта, который совершается, это все явления одного порядка. Мы освобождены от обязанности, нашли какое-то алиби: за нас думает государство, нация, друг. Пруст обращает внимание еще на одну опасность психологической жизни: такие ситуации рождают в нас своего рода растроганность, возвышенность, эля-цию. Дружба снимает с нас обязанность жить для самих себя. Вы понимаете теперь, что «жить для самого себя» здесь имеет строгий, а не обыденный смысл. Потому что как раз тогда, когда мы в состоянии эляции, мы живем как вещи, для своего эгоистического, психологического «я».

Сама беседа, которая является лишь способом выражения дружеских чувств, является разглагольствованием, которое ничего не дает и из которого ничего приобрести нельзя. Мы можем толковать всю жизнь, не сказав при этом ничего, кроме повторений пустоты одной минуты.

Обратите внимание на слова «повторение» и «пустота минуты». Что такое пустота? Пустота — это элятивное, растроганное, действительно пустое состояние. В каком смысле? В том, что не порождено стилем, не стоит в цепи рождений и усилений внутри себя, с точки зрения нашего чувствительного аппарата, ибо мы Прустом пользуемся как чувствительным аппаратом, которым замеряем глубины нашей сознательной жизни. Он проделал свой опыт, и у нас есть теперь лот, измеритель глубин нашей жизни, по нему мы можем смотреть. Потому что Пруст очень пластичен и в своем собственном опыте все четко фиксирует.

Итак, пустота минуты. И второе слово, которое здесь важно, — повторение. Мир Пруста — это мир дублей, где для каждого нашего состояния (которое может быть уникальным, если в него углубиться) существует оно же как дубль. Так же как бессмысленный половой акт есть просто повторение акта любви, внутри которого только смертная скука или то, что французы называют «посткоитальной тоской». Всем известное состояние. Кроме тех, конечно, которые не жили. О них (я на секунду отклонюсь в сторону) Пруст очень забавно говорит следующее: те, кто не рискуют собой, которые являются вечными восклицателями перед красотами природы или искусства. Сейчас я приведу еще один пример такой минуты, связанной с повторениями. Пруст очень часто ловил себя на том, что перед зрелищем падения луча света на поверхность воды, вызвавшем какой-то особый эффект, его герой восклицал: зют-зют! «Ух-ух» — так, видимо, можно это перевести. Вот эти «ахи» и есть пустая минута. А те, кто этим ахам предается, — как бы «вечные холостяки искусства», говорит Пруст. Или — хронические девственницы и лентяи, которых могли бы излечить плодородие (плодоношение) и труд (III,892). Значит, мы понимаем теперь, с категорией каких состояний имеем дело. Назовем их — девственными, то есть такими состояниями, которые вполне могли бы быть излечены плодоношением, или — ленивыми, которые могут быть излечены трудом. Держим в голове эту повторяемость и пустоту определенного рода.

Мы можем толковать всю жизнь… тогда как ход мысли в одиноком труде художественного творения совершается в сторону глубины — единственном направлении, которое для нас не закрыто (I,907).

Я хочу подчеркнуть закрытость всех других направлений. Открытым в действительности является только одно направление — в сторону глубины. Это связано с нашей темой дублей. Одно и то же дано всегда в сторону дубля, и оно же — в сторону глубины.…единственном направлении, в котором мы можем прогрессировать, с трудом, конечно, и в конце его есть результат истины. Вместо того, чтобы «оставаться на поверхности самого себя», которая по топологическим законам, — занята. Если ты с кем-то, значит, тебя там нет.

Поэтому, считает Пруст, — для тех, кто способен продолжать это путешествие открытий в глубины, чей закон развития носит внутренний характер, — таким людям известно чувство скуки, испытываемой в конце или в середине любой увлекательной беседы с другом. Это тоже известный психологический феномен, и, наверное, все вы его испытывали. Ведь в какой-то момент обязательно наступает или появляется то, что немцы называют Unbehagen, ощущение, какой-то немоготы. Почему? Потому что, испытав ощущение скуки, мы оказываемся наедине с самими собой и укрываемся от этого в размышлениях о качествах друга. Обратите внимание, мы испытали скуку, какое-то состояние, из которого можно было извлечь смыслы, но мы вернулись и хватаемся за якобы размышление о том, какой наш друг умный. То есть мы в дубле, в котором пережили что-то реальное; скука есть реальное чувство, реальное — в смысле поддающееся развитию или извлечению из него чего-то другого. Но вместо того, чтобы углубиться в свою же собственную скуку, мы начинаем страстный диалог с самими собой. И в этом страстном свидании, разговаривая внутри себя, мы говорим о качествах своего друга:

Мы с эмоцией вспоминаем слова, которые друг нам сказал, считая их драгоценным вкладом в нашу жизнь, хотя на самом деле мы вовсе не здания, к которым снаружи можно добавлять камни.

Опять у Пруста образ внешней прогрессии, когда во внешнем пространстве происходит добавление чего-то к другому. И этот путь, по Прусту, закрыт. В таком направлении истина не рождается.

Мы вовсе не дома, а скорее деревья, которые из собственного сока извлекают следующий узел своего ствола.

Дерево ведь растет узлами, кольцами, и образ дерева здесь тоже не случаен — это естественная метафора, выражающая факты природных рождений. Значит, дерево выбрасывает следующий узел из себя, из своего собственного сока, верхние этажи своей листвы. Дальше опять обращает на себя внимание выбор слов:

Я лгал самому себе, повторяя себе слова друга… (образ повторения: слово было сказано, я вспоминаю его и просто повторяю) — я прерывал рост в единственном направлении, в котором действительно мог бы вырасти и быть счастливым (тема рождений в глубинном направлении и тема счастья для Пруста совпадают — быть счастливым можно только там), когда я поздравлял самого себя с тем, что меня любит, меня уважает и мною восхищается такое доброе, такое умное и всеми уважаемое существо как Сен-Лу; когда приспосабливал свои размышления и свой ум не к моим смутным впечатлениям (здесь смутное — то, что нужно расшифровать)…а к словам моего друга, повторяя их про себя. А точнее, выделяет Пруст, — заставляя их повторить кого-то другого, который всегда живет в нас, и на которого мы всегда перекладываем тяжесть мыслей.

Согласно топологии Пруста в нас живет несколько «я». И одно из них поверхностное, которое живет в мире повторений, слов, взглядов, схваченных в планиметрии. На него мы охотно и перекладываем труд мысли.

В той красоте дружбы, общения, красоте своего собственного образа, который я таким образом создавал, — пишет далее Пруст, — я казался самому себе надежно защищенным от одиночества.

Почему же мы бросаемся в ложь этих повторяющихся пустых минут? Да потому, что ищем защиты от одиночества или, что то же самое, не осмеливаемся узнать и сказать самим себе, что мы неисправимо одиноки, и другими быть не можем — …благородно возвышенными в своих порывах пожертвовать собой ради друга, не способными реализовать себя. Повторяю, для восприятия этого описания нашей духовной жизни нужно блокировать в себе обыденные ассоциации. Когда я говорю, что Пруст с презрением, насмешкой изображает такой порыв, который равнозначен отказу от реализации себя, то здесь не имеется в виду, что нельзя и не надо жертвовать (как известно, можно жертвовать собой даже ради совершенно бесполезного, пустячного дела; правда, тогда жертва может быть свободной, а пренебрежитель дружбы — прекрасным другом). Пруст же имеет в виду не это, но прежде всего описание особых умильных наших состояний, которые являются, во-первых, алиби, и, во-вторых, переодеванием других состояний.

В действительности я не тот, кто может пожертвовать собой, — а просто мысль о пожертвовании, растроганная и сентиментальная, есть убежище от необходимой работы, которую я должен выполнить. Тогда это ложное, пустое ощущение. Не сам акт жертвы как таковой, а существование в нашей духовной жизни имитаций чувств. Все наши чувства взаимно друг друга имитируют. Можете ли вы отличить жертву от симулякра жертвы? Когда реально не пожертвовал, а просто умилялся — тогда поздно различать. Вся проблема здесь до того, как тебя ткнут носом в случившееся. Различать очень сложно. Все наши чувства перемигиваются друг с другом, и одно переодевается в другое. И Пруст ловит эти переодевания, как в данном случае — лень, которая просто уходит в растроганность по поводу качеств друга: какой он хороший человек, я готов жизнь за него отдать. Для Пруста такой вариант не проходит.

Что же касается молодых девушек, то, напротив, даже если удовольствие, которое я при этом испытывал, было эгоистическим, оно, по крайней мере, хотя бы не было основано на лжи, которая пытается заставить нас поверить в то, что мы не безысходно одиноки (I,907–908).

Это и есть основная прустовская ситуация, которую он все время пытается очертить. Чувства-переодеватели, чувства-алиби, перемигивающиеся чувства, обманывающие нас насчет одиночества. Но одиночества очень странного. Обычно за такими пассажами у Пруста следует пассаж, в котором он показывает, что если мы уходим в глубинное «я», то только там и через него мы выныриваем в то, что он называет универсальной человеческой душой. Слово «одиночество» не имеет здесь смысла простой психологической истины — что как эмпирические индивиды мы одиноки. Нет, имеется в виду другое. А именно, что уникальным и только тобою выполнимым является то усилие, тот акт, без которого в мире что-то не происходит, чего-то не будет. В этом никто заменить тебя не может. Но можно от этого убегать, и убегание это может рождать чувства, похожие на человеческие. И именно эти чувства Пруст называет фальшивым жертвованием, фальшивой дружбой, фальшивым неодиночеством и так далее. Помните, я говорил об отрицательных явлениях, явлениях со знаком минус и явлениях со знаком плюс. Так вот, все эти явления тоже похожи на плюсовые — предмет один и тот же, но знаки разные. Минус-чувство рождается движением убегания нас от себя и, тем самым, от той единственной точки, вонзившись в которую мы можем выйти или выпасть в общение, которое и составляет, по выражению Пруста, универсальную человеческую душу.

Выделим теперь ситуацию личной, нашей собственной темноты, которая требует и предполагает прояснение, — а это всегда, по Прусту, ситуация желания или наслаждения. Желание и наслаждение взаимообратимые слова, это фактически две стороны одного и того же. Наслаждение есть удовлетворение желания, а желание есть поиск наслаждения. Поясню, что я имею в виду. Скажем, я плохо что-то расслышал — кто-то говорит, а я не различаю слов и не понимаю. Эта ситуация не есть ситуация темноты. Темным для Пруста, тем темным, которое поддается углублению, является только то, что инвестировано, задето нашим желанием. Не неартикулированность слов, — например, я шепелявлю, а если буду говорить четче, то вы услышите. Вы тут не причем. Темно — когда вы причем. Это и есть темнота желания. «Желание» — термин очень широкий. Им можно обозначить, например, и пафос справедливости. Скажем, я хочу видеть справедливый мир. Или: мы любим женщину, хотя в действительности любим не женщину, а что-то, что для нас ценно. Но оно воплотилось в женщине, и тогда мы должны понимать, что с нами происходит, что мы на самом деле любим. Потому что вместо этой женщины десять тысяч других женщин могли случайно оказаться на ее месте. Следовательно, не качества уникальны, а уникален путь, который я прохожу к пониманию той вещи, которую принял и разделяю как духовное существо в качестве неотъемлемой от меня ценности, такой, что если ее не будет в мире, то и меня тоже, чем, собственно, и был болен Пруст. Он просто не мог быть один. Или, скажем, я вхожу в собрание ученых мужей, на заседание (вы знаете, как часто бывают у нас заседания), и могу воспринимать или не воспринимать содержание слов, понимать или не понимать их. Но если у меня есть желание, то я услышу не слова, а лишь интонации, увижу цирк. Возьмите любое публичное собрание, на котором вы слышите ритуальные фразы и можете или воспринимать их по содержанию, или попытаться понять смысл. Что тут на самом деле происходит? На самом деле происходит цирк. Так ведь? Я же просто хочу обратить ваше внимание на то, почему вы это видите. Вы видите только тогда, когда вы задеты в своем желающем существе. Тогда открываются глаза. Эта ситуация может быть и темной, вы можете не знать, что вас гнетет и давит. Пользуясь орудием социального анализа, я, как философ, могу, скажем, разобраться, в чем дело, и что это за зомби или упыри упражняются передо мной в словах. Но разобрался я потому, что встал на этот путь, потому что я желающее существо.

Такой смысл у тех слов, когда я говорил вам о трате, о том. чтобы поставить себя на карту и так далее. Ведь карта — разная, мы ставим на разные карты, это не обязательно приключение с молодыми девушками, — это довольно широкая категория явлений и событий нашей жизни. Просто в них есть общая структура — структура желания. И общее, то есть закон, способно видеть только желание. Только в ситуации желания мы обнаруживаем общее, законы, которые за кулисами руководят проявлениями. Потому что когда какой-нибудь делегат на партийном собрании говорит ритуальные фразы, то общее лежит не в словах, совсем не в словах, и не слова несут мне понимание ситуации — если я и слышу слова, то не они темные, и не они та темнота, углубившись в которую можно что-то увидеть. Бывает ведь темнота, в которой, как ни углубляйся, никогда ничего не увидишь, потому что там ничего и не было. Так вот, смыслы мы увидим, если у нас есть пафосы, если у нас есть божества. А пафосы и божества обозначают ситуацию желания.

Пруст во многих местах своего романа утверждает очень странную, парадоксальную вещь, что выразить можно только общее, живет и длится только общее. У Пруста, как у естествоиспытателя, так устроен взгляд: он видел и слышал не слова, а в качестве носителя смысла видел акцент, жест и считал, что действительность нам понятна тогда, когда мы можем, скажем, движение одной головы закончить на другой шее. Это как бы естественная повторяемость жеста. Попробуйте построить в своем понимании такую амальгаму, чтобы видеть в жестах носителей общего, говорящих о законах; это складывается из вашей способности, умения расшифровать, что один и тот же взгляд может быть на разных лицах, на разных телах. Например, Пруст поймал себя на том, что он не смог этого понять. И он пишет:

…в силу того, что я боялся страдания и хотел его избежать (страдание самый большой учитель в психологии), я не поступил согласно закону, когда один и тот же жест означает один и тот же духовный мир (II,1115).

Я имею в виду жест (и Пруст как раз об этом говорит) прикосновения грудей во время танца, когда подруга положила руку на плечо Альбертины. Эти жесты ведь говорят. Но мы не видим общее, потому что один и тот же жест выполняется разными людьми и в разное время. А Пруст говорит: нужно одни и те же жесты завершать материальными частями других тел. Например, поворот головы женщины завершать в описании и понимании на шее другой женщины, потому что за жестом стоит общий мир, и тогда я еще должен понять, что они лесбиянки.

Лекция 13.

Сегодня я буду частично возвращаться к тому, (о чем шла речь в прошлый раз, и это, наверное, имеет смысл, так как тема настолько трудная, что нужно все время рассматривать ее с новых сторон. Я говорил, что проблема личностного восстановленного в мире существования, — а мир противится живому существованию, — состоит в том, что человек помещен в некую длительность, и эта длительность имеет свои механизмы, они что-то с нашей жизнью делают. Есть некое состояние, которое имеет тенденцию воспроизводить и расширять себя. Или — сохраняя себя как индивидуальное состояние, либо — создавая себе подобные состояния. Назовем это условно «коммуникацией жизни». Она должна совершаться во времени, передаваться от одной точки к другой. Это не само собой разумеющийся механизм, который мог бы совершаться автоматически.

В прошлый раз я начал показывать, как вопреки законам жизни некоторых организмов, каким является и мысль (ибо мысль — организм, у которого есть свои законы устойчивости и воспроизводства себя во времени), наше психическое устройство работает в другом режиме, близком к мертвому. Я это показывал на себе — когда я сбился с мысли, энергия рассеялась, утекла, и я, по словам Пруста, умер по отношению к самому себе, поскольку ничто не может длиться, не становясь общим (III,905). То есть, поскольку мы помещены в поток времени, живое хочет или стремится длиться, но не может, не становясь общим, иначе оно рассеивается. Итак: поскольку ничто не может длиться и поскольку дух умирает для самого себя (a soi-meme, по отношению ко всем смертям, мы умираем в предметах, а длимся, если по ту сторону предметов попадаем во что-то общее; пока не будем расшифровывать, что же такое «общее», пометим только, что это не совсем то, что мы называем общим в логике), я должен был смириться с мыслью, что для писателя даже самые дорогие ему существа были в конце концов лишь манекенами (моделями, как у фотографа, делающего снимок).

Это тоже сквозная тема Пруста: все, что мы любим, к чему мы привязаны, даже самые дорогие для нас существа являются лишь манекенами, которые на какой-то момент времени, на секунду пропозировали нам. Для снимка нашей души, которая развивает себя. Пруст, конечно, не имеет в виду при этом проблемы добра и зла, морали, наших обязанностей перед ближними. Все эти вопросы пока перед нами не стоят, — просто есть определенные законы, по которым сознание может жить и воспроизводиться, или — чтобы оно жило и воспроизводилось, должны выполняться какие-то законы. И один из законов такой: проходя через самые дорогие существа, мы узнаем ту материю, из которой состоим сами.

Я назвал жизнь коммуникацией, передачей и воспроизводством по моментам времени, а смерть, следовательно, будет прерывом этой коммуникации. Вдумываясь в свой опыт, Пруст пишет:

Некоторые умы, которые любят тайну (склонные к тайне), стремятся верить, что объекты сохраняют что-то от глаз, которые на них смотрели, что монументы и картины предстают перед нами лишь под чувственной вуалью, которую вокруг них соткали любовь и созерцание многих обожателей в течение веков. Эта химера была бы верной, если транспонировать ее в область единственной реальности для каждого, в область его собственной чувственности (III,884).

Обратите внимание, в отличие от многих, Пруст четко понимает, что делает, когда использует представление в качестве метафоры, позволяющей нам что-то понимать, но не утверждать. Скажем, он ясно видит, что вера в то, что объекты содержат в себе души, которые на нас смотрят, есть метафора, позволяющая понять некоторые свойства сознательной жизни, а вовсе не утверждение, что объекты действительно содержат в себе души. Метафора, имеющая точный смысл только в применении к законам нашей психологической жизни, нашей чувственности. Значит, химера имеет смысл в применении к этой единственной реальности.

Да, только в этом смысле, но этот смысл гораздо больший и значительный (чем вкладывают люди, любящие тайны), — вещь, которую мы когда-то рассматривали, и снова ее видим, приносит — от взгляда, который на нее падает, — все образы, которые ее когда-то наполняли. Дело в том, что вещи, например, книга под красной обложкой (здесь у Пруста идет пассаж о книге, которая такой же предмет, как и другие, как роза, как дерево, как женщина), в тот момент, когда мы ее воспринимали когда-то, становится для нас чем-то имматериальным, как и другие занятия того времени.

Скажем, я с вами разговариваю, в это время по улице проезжает машина, я слышу шум, но он не может войти в меня, не став частью всех остальных моих состояний; в этом смысле последние теряют свою материальность, поскольку становятся частью того режима, в котором протекает сейчас хаотическая масса моих чувств и ощущений. Возвращаюсь к книге, которую я когда-то читал, а в это время дул ветер, пробегало облако, если я читал на веранде.

И это ощущение, — пишет Пруст, — неразрывно слилось с остальными ощущениями того момента. И поэтому какое-нибудь имя, прочитанное когда-то в какой-то книге, содержит между своих слогов быстрый ветер, яркое солнце (ibid.).

Далее у Пруста идет интересный вывод, который наверняка вас заинтересует. Но учтите, что у писателя, да и у всякого нормального размышляющего человека мудрые истины всегда вплетены в конкретную ткань частных, повседневных, обыденных размышлений. И сила мысли всякий раз состоит из способности переплавлять частные впечатления во что-то общее, оставаясь внутри этих частных впечатлений.

Таким образом литература, которая удовлетворялась бы тем, чтобы «описывать вещи» в виде жалких пометок из линий и поверхностей, называясь реалистической, была бы. в действительности самой далекой от реальности.

Значит, если я опишу книгу, как ее вижу, то я не опишу реальность. Потому что между страниц книги уже лежит горячее солнце и ветер тех моментов, когда эта книга уже фигурировала в комплексе наших чувств, нашей сознательной жизни. А если я описываю так, как она якобы есть — я не описываю ее, как она есть. Это проблема индивидуальности, или того ограничения, которое накладывает на нас индивидуальность нашего переживания мира. Факт индивидуальности переживаний мира накладывает на нас ограничения видеть, переживать и воспроизводить реальность. Реалистическая литература была бы самой далекой от реальности, она нас более всего обедняла бы и опечаливала. Пруст как нормальный человек ждет от реальности, конечно, радости, а не печали. Значит, то, что обедняло бы нас, реалистическая литература и была как раз таким реалистическим описанием.

Потому что она резко прерывала бы всякую коммуникацию моего настоящего «я» с прошлым (я смотрю на книгу, а коммуникация моя с тем, что вложено между словами, между страницами, прервана; прервана коммуникация между мною самим и прошлым), сущность которого вещи сохраняют, и с будущим, в котором они нас призывают наслаждаться ими снова.

Я подчеркиваю: живое ощущение, живое состояние, имеющее в себе тенденцию повторяться — в смысле еще раз насладиться, в отличие от наших практических желаний, которые исчерпываются самим актом удовлетворения. Именно прошлое хранится вещами, его мы хотим вновь испытать и насладиться им в следующий момент. Но то, что наш взгляд уперся в реалистическое описание книги — так, как она есть, в виде совокупности линий и пересечений их объемов и поверхностей, — прерывает этот ток, я не выхожу ни назад в прошлое, ни вперед. Я уже говорил: я не могу пройти назад, на ту веранду, где я когда-то читал книгу, потому что прошлый акт чтения лежит не там. Такие вещи не лежат на поверхности земли — требуются раскопки. Значит, есть археология души, а не планиметрия и не поверхностная география. Именно эту сущность, которая в прошлом и которой хочешь насладиться еще, продолжает Пруст, —

…искусство, достойное этого названия, и должно уметь воспроизвести, а если оно потерпит в этом неудачу, то хотя бы из этой неудачи можно извлечь урок, тогда как мы не извлекаем никакого урока из достижений реализма.

Из неудач истинного искусства мы могли бы извлечь урок, а именно: узнать, что сущность, эта «эссенция» — частично, субъективна и несообщаема. И здесь мы выходим к следующей проблеме. Итак, есть какая-то коммуникация жизни, во-вторых, — возможный прерыв этой коммуникации в точке моего плоского взгляда, где я умираю и умирает то содержание, о котором я мыслю, и в-третьих, даже восстановление коммуникации, или потока жизни, совершается по многим несообщающимся сосудам. И между этими несообщающимися сосудами — истина, которая, по Прусту, частична, субъективна и несообщаема. Как эта коммуникация будет происходить — это проблема всего романа. То есть важно не только восстановление себя живым в какой-то точке, но еще восстановление себя живым по несообщающимся одна с другой частям пространства и времени, которые мы не можем физически охватить. Мы не можем пройти все точки пространства и времени. Вдумаемся в этот прерыв жизни, о котором говорит Пруст. Я приведу очень простое рассуждение, но оно одновременно и сложное как раз в силу того, что суть дела в нем настолько проста, что мы не способны в нее вдуматься. Представим себе, что мы имеем дело с каким-то состоянием нас как живых людей, и проблема наша состоит в следующем: мы ищем себе место в мире для этого живого состояния. Однако в мире нет для него места. Помните, я приводил вам пример: я встретился с другом, и сама встреча вывела меня из себя на поверхность моих собственных мыслей, и я потерял себя, потому что там, куда я вышел, место занято — там он, а не я. Держите в голове эти ассоциации…

Обычно мы автоматически предполагаем, что что-то помним: нечто произошло, и о том, что произошло, есть память. Но скажите мне, при чем тут я или при чем тут вы, если это ваша память? Есть некий предмет, который каким-то образом в нас запечатлен, причем никто не знает механизма этого запечатления; правда, физиологи претендуют на то, что они что-то об этом знают, психологи тоже, но если поговорить с ними всерьез, они признаются, что не знают, где это лежит и как в нашей нервной системе или в каких-то клетках появляется предмет, называемый памятью о другом реальном предмете вне нас. Хотя интуитивно мы понимаем, что память есть живой акт воспоминания. Но ведь если память и есть эти наличные предметы, которые помнятся, то никакой живой акт неуместен. Какое значение тогда имеет живой акт? Или возьмем простую ситуацию: я смотрю на эту книгу. Вы ее видите, ее увидит еще кто-то. Имеет ли живой акт нашего смотрения отношение к содержанию самой книги? Этим я хочу сказать, что все, о чем мы говорим и над чем бился Пруст, относится к живым актам, в которых содержания, предполагаемые нами предметными, воспроизведены незаместимым живым существованием. Акт памяти здесь живой акт, а не предметный. Или что значит — узнать человека? Достаточно ли, чтобы лицо знакомого человека было во мне, чтобы он, как предмет, был в памяти? Ведь для того, чтобы вспомнить, я должен каким-то дополнительным знанием знать, что это именно этот человек, этот предмет. Когда вы узнаете знакомого, вы не просто узнаете — вот у вас есть образ и есть соответствующий ему предмет. Вы помните лицо, увидели его, но, простите, каков механизм выбора среди многих лиц того, что относится именно к этому? Или, например, вы вспоминаете слово. Допустим, слово лежит где-то в вашей памяти. Чтобы вспомнить слово, мало того, что оно должно быть в вашей памяти, вы еще должны знать, что это именно это слово.

Так ведь? Казалось бы, все здесь так просто, что не поддается никакому разъяснению, как абсолютная тайна.

Кстати, на том, о чем я сейчас говорю, что своей простой пластической фактичностью отталкивало любое усилие мысли, — философия впервые и остановилась; это было знаменитое сократовское рассуждение, в связи с которым Сократу, а потом Платону пришлось строить теорию познания как теорию воспоминания. Речь идет действительно о простом рассуждении, согласно которому, само движение мысли содержит в себе парадокс: я начинаю и привожу мою мысль в движение, целью которого является решение задачи или какой-то вывод. Но ведь это решение я еще должен признать в качестве решения. А чтобы признать, я должен знать это раньше, то есть до самого движения. Следовательно, движение мысли было направлено к тому, что было уже известно. Тогда — как возможно движение? Я не могу узнать, не зная заранее, а если я знаю заранее, то зачем двигаться? Это и был античный парадокс. Мне пока важна только одна его сторона — различие между жизнью сознания и его предметными содержаниями.

Различие это проявляется в простейших вещах: если мы вспоминаем, то мало того, что мы вытаскиваем из глубины какой-то предмет, таинственным образом сохранившийся, но еще должны узнавать его и в качестве соответствующего какому-то факту. Кстати, Пруст вообще был склонен явления жизни, в том числе нашей посмертной жизни, рассматривать как феномен памяти. В смысле парадокса узнавания, потому что оно явно имеет другие условия и основания, чем содержание самого предмета, который мы узнаем. Узнавание — это какая-то дополнительная, независимая операция. Пока мы ее называем нашим живым актом, в том числе и акт видения, например, этой книги. Как живой акт он лишний в этом мире; эта книга, как — видимая, не нуждается в том, чтобы я ее увидел, так же как имя в моей памяти не нуждается в том, чтобы я узнал его. Это смерть, прерыв тока жизни. А прустовский герой и сам Пруст делает обратную операцию: он ищет место себе в мире как живому. Он показывает, что все живое в той мере, в какой мы смотрим на предметы плоскостным взглядом, когда взгляд только взгляд — все живые акты из мира вытеснены. У него есть небольшой отрывок, который напечатан под названием «Поэзия или таинственные законы». Этот отрывок написан еще до создания романа «В поисках утраченного времени»; очевидно, он писался параллельно с неопубликованным при жизни романом «Жан Сантёй», и он содержит в себе всего Пруста. Конечно, не в смысле всех прекрасных качеств текста, поскольку, чтобы насладиться прекрасными качествами текста, нужно иметь весь текст; «весь Пруст» — в смысле тех задач, какие он перед собой ставил, чего он от себя требовал и ожидал. Это всего три с половиной страницы — из сборника «Против Сент-Бёва». Попробуем прочитать кусочек и вслушаемся в интонацию, в аккорд… Отрывок начинается с прекрасного сравнения некоего воображаемого поэта со шпионом. Хотя потом Пруст уже не настаивает на этом сравнении, он проходит мимо него, но сравнение не случайно, потому что, уверяю вас, и философы, и поэты — это, конечно, шпионы. Они всегда в чужой стране представители чего-то другого. Так вот, такой «божий шпион», «пес господен» —

…стоит неподвижно и снимает карту с местности… развратник выслеживает женщину (в шпионской позе), положительные люди наблюдают, как разрушают или строят дом, а поэт останавливается (в позе шпиона) перед каждой вещью, которая не заслужила бы внимания нормального человека. Он застывает перед деревом и пытается закрыть свои уши перед всем внешним шумом и почувствовать еще раз то, что он только что почувствовал (р.417–418).

Вслушаемся в аккорд, снова — проблема тока или коммуникации в последовательности смены моментов. Значит, поэт застыл перед деревом, и что же он пытается сделать? — Почувствовать то, что он почувствовал. И конечно, то, что он ищет, — не в дереве, а по ту сторону, где-то за деревом, хотя он углубляется именно в дерево и хочет снова его почувствовать, потом он снова его чувствует, но не может углубиться, не может пойти дальше. Но вот снова перед ним промелькнуло то, что он за секунду перед этим почувствовал. Фразы у Пруста повторяются, очевидно, он торопился, но что примечательно: поэт смотрит на вишневое дерево и вдруг ему кажется, что он смотрит одновременно в самого себя — двойника вишневого дерева. Двойник, дубль… я уже говорил о дублях. Это так же, как и эта книга, — двойник, дубль по отношению к той книге, которую я читал, сидя дома, вчера или позавчера, и за окном шелестело дерево, и звонил телефон и так далее, и так далее… Это то, что действительно происходило, но ушло куда-то, и мы знаем, что поэт ищет как раз это. Но книга или дерево — снова перед ним, однако это не дерево, вызвавшее ощущение, не книга, это — дубль, дубль следующего момента времени. Поэт вслушивается в самого себя, смотрит в вишню — но это дубль. На какие-то моменты что-то загораживает ему то, что он видит, и он вынужден подождать (тоже важное слово в нашем аккорде), как если бы какой-нибудь прохожий прошел между деревом и им, и он должен был бы подождать, пока тот пройдет…

Возможно, я морочу вам голову, но это доставляет мне удовольствие. Потому что вещами, которые так проработаны человеком до конца, не устаешь наслаждаться, и как раз они — живые, потому что они бесконечно новые. В отличие, как я говорил вам, от наших практически удовлетворяемых желаний. То, что сейчас происходит, частично иллюстрирует то содержание, которое я пытаюсь себе и вам прояснить. Значит, поэт может снова внюхиваться, например, в лилию, как он смотрит на вишневое дерево, но лилия будет возвращать ему тот же самый запах и не скажет ничего сверх этого. Дубль. Можно еще раз посмотреть, пятый, десятый раз — ничего не скажет. Как он может без конца всматриваться и в картину «Молодой человек и смерть» — это картина Моро, одного из прототипов Эльстира (художника-героя в романе) — и находиться в положении учащегося, без конца перечитывающего текст, который ему задали, и не понимать его. Хотя текст перед глазами.

Ибо не от текста он может ожидать решения задачи… Поэт ощущает радость от красоты любых вещей с того момента, как он почувствовал таинственные законы, которые он несет сам в себе.

Что хочет сказать Пруст и что мы ищем вслед за ним? Ну ясно, конечно, — живое ощущение, поддержанное желанием. Мы затронуты им как ищущие и способные отличить желание от всех других состояний, поскольку оно обладает свойством воспроизводства, имеет тенденцию к тому, чтобы повторять себя. Мысль, которая рождает тысячу других мыслей этого рода. Пруст говорил: «Не мыслить, а давать мыслить». Такого рода состояния и имеются в виду, когда в ищущем или желающем состоянии совершается наш контакт с миром. Но мир множествен, и предметы наших стремлений и состояний воспроизводятся бесконечно. Книга не одна, есть другие книги. И более того, в один момент она одна, а в следующий момент — уже миллионный экземпляр. В следующий момент книга и энергия ее восприятия уходят в дубль, в него можно бесконечно всматриваться, и там ничего не произойдет. А с другой стороны — это некое состояние, которое прорастает в самом человеке, в поэте.

Отсюда прустовская тема движения вглубь, в самого себя. Сейчас я подчеркиваю только временную топологию, то есть то, что каждый следующий момент, с одной стороны, есть дубль, он теряется в дубле, а с другой стороны, это сохранение того, что через дубль не восстанавливается. В дубле мы умираем по отношению к живому состоянию. И тогда получаем радость от красоты вещей, от той вишни или лилии, которые поэт не находит повторением запаха, повторением зрелища. Он чувствует радость от красоты этих вещей тогда, когда его интуиции открываются «таинственные законы»; и носит он их в самом себе (заметьте важное сходство внутренней формы mysterieses со словом «мистика»; я говорил вам о мистическом ощущении или переживании мира). Значит, через эти вещи Пруст ухватывает сущности, они оказываются окончанием или конечным пунктом таинственных законов, которые он открывает. И в нем самом, на кончике этих законов лежит красота и сущность вещей. Ухватив законы, можно держать сущность или красоту вещи. Чтобы сразу же замкнуть это ощущение, имеющее отношение к мистическому переживанию мира, сошлюсь снова на Пруста, когда он пишет, в чем выражается именно мистическое чувство:

Каждый раз, когда поэт находится на кончике нити таинственных законов, которые он ощущает идущими от него самого ко всем вещам и дающих этим вещам одну и ту же жизнь… (р.420).

Я говорил вам, что мистика — это растворение себя, ощущение растворенности и неотличимости себя от мира, это поток жизни, который исходит от тебя самого по нити твоего понимания или ухватывания таинственных законов: ко всем вещам протягивается от тебя одна и та же жизнь.

Позволю себе прочитать еще несколько строчек из названного отрывка. Здесь есть еще ряд вещей, которые интересны. Итак, мы должны представить себе состояние наделенности, как выражается Пруст, какой-то таинственной энергией, которая в дублях рассеяна и не видна, а в нас она есть и тяготеет к тому, чтобы вырываться из нас в форме произведения. И в момент, когда эта таинственная энергия с ее таинственными законами вырывается из нас, в этот момент художник или поэт обменивает свою душу на универсальную душу.

В этот момент не стоит с ним общаться и выводить его из этого состояния, даже здороваться с ним на улице. Он посмотрит на вас с каким-то недоумением и будет похож на медузу, выброшенную на морской берег, которая погибнет, если последующая волна снова не подхватит ее и не увлечет за собой (здесь имеется в виду волна таинственной энергии, или в просторечии — вдохновения). У него совершенно растерянный вид, когда он встречается с вами., он не у себя, это вы у него.

И Пруст так замыкает эту тему. Вы, конечно, читали роман Стивенсона «Странная история Джекиля и Хайда», — так вот, представьте, что вы искали бы Хайда, имея перед собой Джекиля. Когда вы видите Джекиля, то никаких следов Хайда нет, а когда видите Хайда, то нет следов Джекиля. То есть поэт — двойное существо, и —

…обменивая свою душу на универсальную душу… он находится в той части самого себя, откуда может устанавливаться коммуникация с красотой всего мира (или с сущностью всего мира), как если бы он сообщался с миром через телеграф или находясь в телефонной кабине. Тогда писание (в этом состоянии ухватывания таинственных законов, которые в тебе самом, в момент обмена души) есть своего рода прокреация.

Или, как я говорил вам, рождения; пометим снова, что те состояния, о которых мы говорим, есть состояния рождений, то есть единственные непатологические состояния нашей психики. Пруст в связи с описанием состояния углубления в себя, отрыва от дублей и перехода к самому себе сразу же выходит на тему прокреации. И здесь, по его словам, где писание совпадает с желанием, или сам акт писания есть состояние прокреации или состояние порождения, — не создания, не конструкции, не творчества в обычном смысле слова — здесь желание, выражаемое в этом рождении, сингулярно, индивидуально. Это желание имеет незаместимый индивидуальный облик, какой мы не можем выдумать и что может быть лишь дано. Например, свойством такой незаместимой индивидуальности, какую нельзя вообразить или выдумать, обладает вещь, называемая шармом, очарованием. Очарование — это не нос, не глаза, не волосы. Мы можем представить себе все это в отдельности, а вот шарм не можем. Шарм — или есть или нет. Он дан сам собой, собственнолично, индивидуально. Все объекты у Пруста есть объекты шарма или шармированные объекты. Так вот, эти состояния — сингулярные и необъяснимые, которые мы не можем ни вообразить, ни придумать, но которые могут быть лишь даны, — связаны еще и с воспроизведением всего того, что является их условием. Так же как живой организм всегда воспроизводит условия своего существования в качестве продуктов своей жизнедеятельности. Живое тяготеет к тому, чтобы воспроизводить, во-первых, условия, на которых оно возникло, и все, что связано с этим возникновением, и, во-вторых, оно рождает себе подобных. Чем живое отличается от всего остального? Сохранением индивидуальности, которую нельзя ни сочинить, ни выдумать и которая может лишь быть или не быть, а также рождением подобного. И этот шарм, это удовольствие, как выражается Пруст, не только сугубо личные (случившиеся), а еще и тяготеющие к тому, чтобы сохранять и воспроизводить это личное. Не просто личное, которое однократно случилось в какой-то момент времени. Ведь мы имеем смену моментов времени и хотим почувствовать то, что почувствовали в момент до этого момента. Но в дублях, то есть в предметах, мы это потеряли, в дублях мы этого не имеем — а имеем, лишь если восстановим живое состояние рождений или прокреации, и оно снова будет воспроизводить персональное, личное, невыдуманное, незаместимое. Эта консервация и репродукция всего, что персонально, является для Пруста тем, что соответствует в области интеллекта хорошему здоровью и любви (р.421).

Итак, мы имеем явления нашей психической сознательной жизни, которые мы называем «состояния»; теперь это для нас рабочий технический термин, а не просто выражение обыденного языка. Обычно мы рассуждаем о вещах и о самих себе в терминах признаков, свойств предметов. Но сейчас мы говорим не об ощущении запаха, или что запах это признак цветка. Отнюдь. Мы имеем в виду нечто, свойственное нашей психике, когда нет отдельно предметов и свойств; мы не различаем — состояние ли это мысли, чувственности, этическое ли это состояние, или психологическое. Мы имеем в виду состояние в одном простом смысле — собранности всего, что происходит именно в состоянии, например, ожидания, или тенденции к тому, чтобы воспроизвести себе подобное. Это живое состояние многого. И та психология, о которой идет речь — на основе опыта, проделанного Прустом, — есть психология состояний. Не наблюдения, не выбора, не сравнения одних предметов с другими, а состояний, в которых мы затронуты как желающие существа. Что совершается уникально и незаместимо. И второе. Эти состояния мы имеем в некоторой последовательности моментов, когда возникает проблема отношения состояния к последовательной смене моментов во времени. Поскольку гомогенное совмещение моментов образует экран, который мы можем или должны пройти, чтобы увидеть или восстановить состояние. Ведь переход того, что я почувствовал, сопровождается дублем; в гомогенном, однородном времени все сменилось, и я перед экраном, который закрыл от меня реальность, закрыл жизнь. До сих пор я говорил «прервалась коммуникация», а теперь о том же самом буду говорить в терминах экрана, который закрывает от нас реальность. И вся проблема мысли, или творения, или рождения состоит в том, чтобы растянуть этот совместившийся экран. Моменты времени слились как однородные моменты: эта книга в один момент времени неотличима от нее в другой момент. И мы даже не можем уловить то необратимое изменение, которое произошло. Не можем воспринимать время как таковое. Время само по себе. Ведь что такое время? Оно есть предельное отличие предмета от самого себя. То есть мы отвлекаемся во всех других отличий предметов. Мы говорим: время есть отличие предмета от самого себя. Как пространство есть отличие одного предмета от другого. Это простейшие и исходные определения пространства и времени. И в этой совмещенной последовательности предмета с самим собой, из нашей плоти, из наших реакций, из нашей психики ткется экран, который нас же отгораживает от живого, от законов жизни, от тока коммуникации, идущего по нити прокреации или рождения. И здесь тоже скрыты довольно интересные законы.

Но пока я хочу закрепить следующий, уже введенный мною пункт. Вспомним точку равноденствия, по отношению к которой безразличны все различия, где все стирается. Она и является точкой крайнего напряжения всей инерции мира, в которой совершается только мое действие, когда не имеет никакого значения, кто я по профессии, по социальной принадлежности, в какой момент времени все происходит и в каком месте пространства. Эта точка не имеет никаких привилегий, потому что в конечном счете все совершается в ней. Как на войне, когда все решается тем, что один человек бросается на другого в рукопашной схватке, и побеждает тот, чье сердце сильнее; точно так же — Пруст барин, а Альбертина сравнительно бедная девушка, но есть точка, в которой все это не имеет никакого значения перед лицом твердой непоколебимой воли Альбертины, которая ускользает от Марселя. Значит, эта точка, нейтрализующая, уравнивающая все различия, есть некая мировая, нулевая точка, и она же — индивидуализирующая точка, индивидуализирующая каждое действие. Пруст находится в этой точке. Ведь бессмысленно ожидать, что женщина будет тебя любить за твой ум или за твои достижения. И в то же время эта точка как бы есть указание-стрелка на то, что можешь только ты. Ибо нельзя отложить во времени, нельзя сложиться с усилиями других, усилия здесь не суммируются, не вычитаются, а индивидуализируются.

Но теперь эта точка высвечивает для нас и то, что отделяет нас от нее. Ту область, через которую мы должны пройти и которую я назвал экраном. Экран ткется временной последовательностью моментов. Почему? Потому что живое состояние, в котором мы можем быть, а можем и не быть, обладает еще одним фундаментальным для нас свойством. Оно связано с некоторым переживанием нетекучести. Последовательность — это текучесть, переход одного момента в другой, причем эти моменты совмещены, и в гомогенном времени мы не можем разорвать и отделить предмет от него же самого. Повторяю, время есть отличие предмета от себя самого, но мы не можем расцепить совмещенной последовательности гомогенных моментов времени. Непрерывный поток. А вот состояние многого в подвешенном ожидании рождения или творения содержит в себе фундаментально иное свойство — нетекучести или переживания текучести, выпадения из времени. Следовательно, этот момент для нас не есть идеальный момент настоящего, исчезающе малая точка перепада из прошлого в будущее. Ибо что такое настоящее? Это ничтожно малое, бесконечно малая граница перепада от прошлого к будущему. Поток, идущий через нас, который может быть представлен в виде какой-то идеальной, бесконечно малой, исчезающей величины. Но мы его как бы растягиваем. Если мы говорим, что переживаем текучесть, то это уже не идеально исчезающий момент, но какое-то поле, где есть коммуникация между прошлым, которое еще есть, сущностью прошлого, которая еще есть, и будущим, которое тоже здесь. Потому что будущее есть ожидание и желание вновь испытать наше желание, или — вновь вкушать, как выражается Пруст, сущность.

Следовательно, мы теперь понимаем, что у нас просто нет недвусмысленно определенных понятий настоящего, прошлого и будущего. Пока мы их как бы потеряли и имеем только какую-то область или поле, окружающее точечный момент настоящего, и в нем фиксируем переживание нетекучести, которое можем подкрепить лишь несомненным фактом, что такое переживание есть. Переживание подвешенности и ожидания. Это и есть то, что у Пруста называется радостью, хотя Пруст всегда говорит об этом в контексте эстетическом, говорит о художественной, эстетической радости. Однако совершенно независимо от этической, эстетической или, скажем, психологической терминологии, речь здесь идет о вещах, которые не зависят от классификаций. Сочетание слова «радость» со словом «эстетическая» не должно нас останавливать (мы не будем, в силу этого, помещать эти явления в департамент эстетики и рассматривать на кафедре киноведения, литературоведения и тому подобное).

Я говорил, что точка равноденствия индивидуализирует, указывает на нас, а мы ей отвечаем тенью, глубиной нашей темноты, поскольку наше желание, затронутость миром или наше состояние всегда являются тем, что Пруст называет l'etat obscure — темным состоянием. Я уже развивал эту тему. Поэтому на секунду отклонюсь. Представьте, что мистическая энергия вырывается из нас в виде произведения. Слово «энергия» имеет здесь важное значение, так как мы имеем дело с чем-то неделимым. В точке равноденствия мы встречаем указующую на нас стрелку не только своей тенью. В ней мы неделимы, наша энергия не задействована ни в салонных беседах, ни в беседах с другом — это все уравнено. И Пруст замечает:

…можно даже сказать, что произведение, подобно артезианскому колодцу, подымается настолько высоко, насколько глубоко вниз страдание разрыло наше сердце-То есть темнота велика, насколько высок подъем. Собственно, я отклонился из-за этой красивой формулы…

Даже не двигаясь дальше по структуре произведения, уже здесь мы сталкиваемся с законом зачеркивания качеств вещей. Это первое. Хотя мы видим именно качества, но не закон. Я говорил вам, что самая большая любовь, по Прусту, вызывается не предметом любви, а чем-то другим, что за предметом, и мы стремимся воссоединиться и выполнить условия, которые приняли, веря в это божество. Например, это может быть честь. Нам может казаться, что мы любим женщину, а мы любим справедливость. Это закон пафосов нашей жизни. И поиск справедливости часто бывает самым большим рабством, потому что несправедливость привязывает. Привязывает наша надежда разъяснить и развеять недоразумение, которое мы приписываем несправедливости. Она неправильно поняла, она не увидела и так далее. Причем законы жизни и сознания одни, и то, что я сказал сейчас о женщине, применимо и к стране, тем более что страна — женского рода. И второе. Кроме этого зачеркивания свойств и качеств предметов, мы оказываемся перед проблемой — как нам разорвать экран последовательности. Даже воспринимая его как экран, мы видим при этом любопытную вещь, которую можно назвать законом невзаимозаместимости всегда партикулярных индивидов. Пруст пишет:

Может быть, во мне вера, которая созидает, исчерпалась, может быть, реальность образуется лишь в памяти, но цветы, которые мне показали сегодня в первый раз, не кажутся мне настоящими цветами (I,184).

Опять вслушайтесь в аккорд. Почти везде у Пруста мы встречаем перечислительные термины: первый раз, второй раз, впервые, никогда. Я говорил вам о дублях: первый раз читаю книгу, потом пытаюсь восстановить — это второй раз, но когда восстанавливаю — это уже дубль, я имею дело с дублями. Может быть потому, что иссякла созидающая вера, а, может быть, вообще вся реальность образуется только в памяти, которая предполагает реальное испытание, — ведь то, чего не испытал, помнить нельзя. И поэтому цветы, которых не видел никогда, — их и помнить нельзя. Может быть, только в памяти все это происходит, говорит Пруст, но цветы, которые я вижу впервые, мне вообще не кажутся цветами. Они не действуют на меня как цветы. Это закон действия. И сейчас я поясню это простой фразой, которая у Пруста фигурирует где-то в другом месте: так же как его герой не хотел бы другой матери, даже более красивой, так он не хотел бы другой стороны, чем сторона Свана или сторона Мезеглиз.

Теперь подумайте о том, что мы можем переживать и что мы можем воспринимать. Факт индивидуации выделяет впереди нас пространственную область наших возможных переживаний и восприятий. Ведь реальностью цветов являются цветы, которые я когда-либо переживал. Не просто цветы как таковые, не как дубли. Как и материнская любовь задана мне тем фактом, что у меня была эта мать, а не какая-нибудь другая, которую можно вообразить во внутреннем романе (вы знаете, что дети часто сочиняют себе родителей). Существование такой индивидуальной формы и есть вычерчивание впереди области или то-поса возможных для нас переживаний сыновних чувств или восприятия цветов. Значит, источником наших желаний, переживаний, наших стремлений могут быть только такие объекты, которые уже однажды, когда-то были инвестированы нашим затронутым состоянием в мире и имели свою темноту. Это как бы нейтральные часы, у нас с ними нет никакой связи, а недавно появились другие часы. То есть всегда в мире предметов есть некая вырезка, в которой я вообще эти предметы переживаю. Явление часов живет в области, вырезанной впереди меня, или одновременно со мной; это не просто часы, не просто — мать, не просто — женщина, не просто — цветок. Это то фундаментальное ограничение или закон, накладываемый на протекание нашей психической жизни, который существует не только для меня, но и для других. И отсюда возникает проблема миров — моего и вашего. Потому что мы с вами видим не одни и те же часы, не один и тот же цветок. Если вы видите цветок в первый раз, то для вас он даже не цветок в том смысле, что он вообще на вас не подействует, не возбудит вашу чувствительность, не развяжет ваши ассоциации. Для Пруста это одновременно тема ускользания от него других людей — в силу того, что они имеют миры, где вы распростерты по пространству и времени такого рода предметов, с которыми имели случай встретиться и иметь с их стороны стрелку, обращенную к вам — подумай и восприми, а с вашей стороны — была темнота…

Лекция 14.

Мы остановились на том, что поток жизни, в который включен человек, — не безразличный поток событий, впечатлений, переживаний, а нечто, обладающее какими-то вырезками (назовем их так), зависящими от индивидуальной формы прошлых переживаний. Каждый человек как бы тащит за собой некий скрытый объем психической жизни, определяющий его структуру восприятия и делающий впереди него вырезку того, что он воспримет, на что он прореагирует, что увидит и что он поймет. Такого рода вырезки или скрытые объемы психической жизни, скрытые униформности нашего восприятия (они скрытые, потому что нам кажется, что мы воспринимаем один цветок, второй и так далее), по словам Пруста, являются одновременно ментальной почвой нашей жизни, каждого из нас в отдельности. У каждого — свои цветы, хотя мы видим вне себя как будто бы одинаковые цветы. Пометим пока, что в качестве предмета восприятия цветок не есть тот цветок, который мы видим. В действительности в нашей структуре восприятия работают в качестве воспринимаемого не вещи, а что-то другое. Пока мы не знаем, что это. Но ясно, что на нас действует то, что когда-то имело на себе нашу тень. Тот цветок, который, во-первых, был инвестирован нашей энергией, в который была вложена какая-то трата, и, во-вторых, у которого была темнота. С одной стороны, как выражается Пруст, это что-то понятное и в качестве такового манящее нас, привлекающее тем, в чем мы чувствуем возможность понимания и возможность нашего участия; а с другой стороны, — это одновременно темное, непонятное. Темнота и свет, понимание и непонимание не разделены какой-то жесткой линией. Так вот, эти скрытые объемы нашей психической жизни, — которые каждый из нас как бы тащит за собой, — являясь, подобно глубоким залежам (в геологическом смысле слова) моей ментальной почвы, подобно неким устойчивым образованиям, на которые я еще опираюсь (то есть сколько бы лет ни прошло, мы опираемся на это), они и определяют наши теперешние восприятия (I,184).

Значит, проблема состоит в том, что эти восприятия по какому-то закону выступают перед нами плоскими, в планиметрии, на линии прямого луча, а мы должны найти их стереоскопию, которая отсутствует в актуальном горизонтальном взгляде, где мы не видим ее, так как не можем пойти назад, к реальным вещам, которые были источником наших впечатлений и которые мы сейчас помним. Почему мы не можем вернуться к этим реальным вещам или, скажем, географическим местам? Потому что не они были источником восприятия. Повторяю, если сегодня предмет, который вызывает соответствующую гамму моих впечатлений, ассоциаций, волнений, которые мы обычно приписываем ему, если сегодня не каждый цветок является источником того состояния сознания, которое мы связываем с цветком, то в прошлом было то же самое. И поэтому, если мы пройдемся по местам наших воспоминаний и посетим прошлый цветок, то не найдем там себя. По одной простой причине: и тогда чувство моего «я» не было вызвано реальным предметом как таковым.

Очевидно, не вещи, видимые нами в универсальном пространстве вне нас, являются действительными источниками нашего восприятия. Ибо стереоскопия этим как бы расплющенным в планиметрии предметам придается скрытым объемом психической жизни, «ментальной почвой». Или, говоря иначе, некоторым априори нашего отношения к миру. (Априори — весьма почтенный, с седой бородой философский термин, но я не буду сейчас его разъяснять и откапывать все его корневые ответвления. Скажу лишь, что одним из таких априори является тот скрытый объем или тот цветок, та вещь, которая когда-то нас озадачила, озаботила. А другой такой априорной формой является время, время как последовательность.) Чтобы почувствовать вкус «априори», послушаем, что говорит Пруст:

Чтобы войти в нас (чтобы подействовать на нас и быть воспринятым), существо (по-французски — etre; в русском языке нет адекватного слова, но это некоторый предмет, некая сущность или существо) обязано принять форму и сообразоваться с нашим временным кадром; оно может быть воспринято, лишь показываясь нам в последовательности минут, в каждый момент только в виде одного какого-нибудь аспекта (III,478).

Потому что вещи, как вы понимаете, имеют много аспектов, но чтобы быть нами воспринятыми, «чтобы войти в нас», они должны выступить для нас одним аспектом. И, будучи воспринимаемыми в каждый данный момент, они выдают нам по одной фотографии. Поэтому у Пруста — и здесь, и в других местах романа — очень часто появляется термин и тема кино, кинематографа. (Нередко этот же термин, в таком же примерно смысле, параллельно с Прустом использовал Бергсон, когда он противопоставлял кинематографическую картину действительности, которая есть смена кадров во временной последовательности, — действительной длительности, которая обладает свойствами, принципиально не ухватываемыми никакой кинематографической фиксацией.).

Я говорю сейчас об этих априори по той же причине, по какой говорил ранее о конусе, о конусообразной воронке, которая выталкивает наш взгляд, и от нашего собственного взгляда у нас кружится голова, и мы начинаем смотреть уже в другую точку, вовне себя. Тогда я говорил, что здесь есть уже намеки законов. Пока под законом мы понимаем следующую вещь: законами являются, во-первых, некоторые ограничения, накладываемые на наши возможности понимания, и, во-вторых, некоторое странное расположение самого понимания. Я приводил вам пример (это классический пример, из него можно извлечь всю философию и эстетику Пруста): Сен-Лу и Марсель смотрят на Рашель. И понимание между ними распределено так, что ни один не имеет полной картины и не может сказать, какая же Рашель настоящая: «Рашель, ты мне дана небесным провидением», или Рашель — «пуп земли» для Сен-Лу. Это и есть проблема психологии, которая оперирует количествами. То, о чем я, приводя эпиграф из Хлебникова, сказал: «игра количеств за сумерком качеств». Теперь я поясню, что под количеством (когда мы говорим о топологии, о Прусте) мы не имеем в виду нечто измеримое в числах и величинах. Количество — это, например, распределение понимания между двумя точками, из которых два разных человека смотрят на один и тот же предмет. За качествами их психологических состояний (которые смутны, почти магичны) предположено некоторое количество.

Однако вернемся к законам. Я сказал, что есть априорное требование к миру. Мы можем понять лишь такой мир, который выполняет или следует нашей форме восприятия этого мира. То есть он должен изволить выдать нам по фотографии последовательности моментов. Потому что мы так устроены. Это — априори. Нечто может войти в нас, только приняв форму временного кадра. Изогнувшись по нашему временному кадру (вообразите змею, которая, чтобы заползти в рот, должна принять форму рта).

Конечно, — пишет Пруст дальше, в связи с априори предмета, который вообще может быть воспринят, — большая слабость для человеческого существа (с точки зрения восприятия предмета), что оно может состоять из простого набора моментов, но и большая сила, поскольку предмет будет тогда восстановлен памятью, а память определенного момента не знает того, что произошло или произойдет после; этот момент, который она зарегистрировала, не зная, что будет потом, длится и сейчас, и вместе с ним живет существо, которое выдало свою фотографию (проявилось в этом моменте).

Обратите внимание, что ведь память, фиксируя, не знает, что будет потом. И тут, при такой, казалось бы, французской легкости стиля (а французская легкость, к счастью, всегда есть абсолютная мистика, это прозрачная тайна, что можно видеть у лучших французских писателей: у Декарта, Монтеня и вот — у Пруста), идет фраза, в связи с которой вы должны вспомнить то, что я говорил о дублях, о раздвоении предмета. Я говорил, что у каждого предмета сразу же появляется последовательность дублей, его содержание и впечатление ушли куда-то в сторону, и мы не знаем куда, и пока имеем дело с дублями. Это происходит как раз в силу закона временной последовательности, смены моментов. Следующий момент — это повторение предмета в дубле, и его смысла мы не найдем. Итак, вслушайтесь: И это раскрошение не только позволяет мертвому жить (память, не зная, что произойдет потом, зафиксировав впечатление без этого знания, длит предмет, как он был прежде, включая в том числе и смерть), мультиплицируя, размножая его. И дальше, неожиданно, идет такая фраза: Но когда мне удалось справиться с горем, потому что я потерял одну из многочисленных Альбертин (не вдаваясь в тайны психологии прустовских «я», о которых мы еще будем говорить, замечу, что в действительности их множество, целая орда, племя, но пока я беру это просто в смысле фотографий, выдаваемых в последовательные моменты времени: если Альбертина должна быть воспринята только в последовательности, значит, в каждый момент она должна выдать одну фотографию), мне все приходилось начинать заново — с другой, с сотнями других. Убивать вторую, третью, четвертую, пятую, потому что по закону априори в нашей душевной жизни они мультиплицированы, размножены. И более того, конечно, одна зафиксированная Альбертина не знает о второй, что есть еще в следующий момент времени другая Альбертина. И если я потерял Альбертину в целом, вообще, то я не могу раз и навсегда справиться с горем, я должен сначала пережить смерть одной, а потом, думая, что все в порядке, что я излечился, получив другую фотографию, справляться с ее смертью, так как умерли все. С этой априорной формой последовательности может быть связан еще один важный и интересный шаг, который введет нас глубже в наши проблемы. Первый априорный закон был такой: чтобы действовать на нас, предмет должен быть воображен или быть идеей. Те же самые цветы, о которых у нас есть идея, являются фактором нашей духовной и эмоциональной жизни. Это не просто представление: вот я посмотрел на цветок и вижу его в обычном психологическом смысле. Нет, не это имеется в виду. Под идеей мы будем понимать в данном случае какое-то инвестированное светлым и темным наше переживание, делающее, через воображение, этот цветок элементом целого нашей жизни. Я говорил: когда я читаю книгу, то ее чтение соединяется с потоком моего сознания; поток моей жизни данного момента переплетается с тысячью других ощущений. Но, конечно, идея может переплестись с ними только приняв форму переживания, а не просто представления. Приняв осмысленную или психически проработанную мною форму. Этот закон связан со следующим, о котором я буду сейчас говорить.

Итак, мы имеем две вещи — наличие скрытых объемов, вырезок в потоке нашей жизни (и сейчас мы выразили это через обязанность быть представленным в идее, чтобы предмет участвовал в нашей жизни), и, во-вторых, — это должно расположиться в последовательности, дать последовательный ряд фотографий каждый раз одной из сторон — и тогда мы воспримем. И вот, как бы соединяя все это вместе, Пруст пишет:

Поскольку все чувства, которые в нас вызывают радость или несчастья реального персонажа, не происходят в нас, если не имеют промежуточного образа этой радости…

То есть посредствующего образа. Если нет образа, то ни радости другого человека, ни его несчастья (а это наблюдаемые события, так же как цветы) мы вообще не воспримем. Или, скажем так: радости или несчастья других людей в качестве событий не могут войти в нас, не приняв форму тела. Назовем пока идеи телом образа. Постольку —

Реальное существо, как бы мы глубоко ему ни симпатизировали, большей частью воспринимается нами посредством наших органов чувств, то есть остается для нас opaque — непрозрачным, представляется мертвой тяжестью, которую наша чувственность поднять не может (I,85).

Опять, заметьте, здесь фигурирует априори — тело как возможность нашего восприятия. Поясню это примером. Скажем, человек делает движение, и органы чувств воспринимают его. Но, говорит Пруст, если я делаю это движение, имея в виду, себя — неуклюжего молодого поэта, не принадлежащего к аристократическому роду и, следовательно, не прошедшего школу фехтования и вольтижировки, — то мои органы чувств его не воспринимают. Например, на Марселя кто-то смотрит, Марсель делает движение, допустим, он встал и пошел по спинкам кресел в ресторане — разумеется, он тут же упадет. А вот в случае с Сен-Лу, где материя движения полностью прозрачна для смысла, я воспринимаю движение в его действительной сути. Оно дано мне не просто органами чувств, но телом, прозрачным в самом движении. Здесь есть полное совпадение смысла и материальной формы выражения — это особого рода тело.

Обратите внимание на слово opaque. У меня есть органы чувств, но у меня нет априорного тела, и Сен-Лу может его предложить, потому что он аристократ и движется так, что не думая выполняет все, что делали до него десятки поколений его предков, которые занимались, очевидно, тем, что скакали на лошадях и воевали. А когда нет этого тела, «моя чувственность не может поднять тяжесть мертвого мира». Он не прозрачен. И, наоборот, когда есть тело, форму которого принимает внешнее событие, то оно воспринимается. Оно прозрачно. Значит, мы воспринимаем другие существа большей частью нашими органами чувств. И Пруст следующим образом разъясняет, раскрывает эту свою тему:

Если же ему выпадает несчастье (существу, которое мы воспринимаем нашими органами чувств), то оно нас может взволновать лишь малой частицей общего понятия, которое мы о нем имеем.

То есть мы устроены так, что можем воспринять не все содержание несчастья, которое случилось. А оно случилось все. И мы, казалось бы, даже знаем об этом, но реально воспринимаем лишь какой-то частью своей души, не проходящей сразу по всему объему тотального понятия или представления, которое мы имеем о человеке. Оно у нас есть, потому что воспринять мы можем только через идею, — иначе события нам безразличны. Мало ли сколько людей сейчас умирает или радуется, — ведь все это фактически нам безразлично. А чтобы было небезразлично, мы хотя бы на минуту должны вообразить это себе, и тогда через воображение начнем воспринимать — но мы воспринимаем органами чувств и будем проходить все последовательно во времени. Так же, как с Альбертиной: снимок — хоп, еще снимок, еще, а событие-то одно. Хотя мы бываем взволнованы частью всего тотального события, всего представления в целом. То есть в каждый данный момент мы не переживаем то, что переживаем. Мы не переживаем горе — мы переживаем его кусочек. Оно случилось все целиком, но мы должны его пройти. И мы проходим. Не только когда оно чужое, но и когда свое. На все мы реагируем лишь частью своей души. Но самое интересное, и, собственно, к этому я веду: если перевернуть все эти странные особенности нашей психической жизни и искать прямо им обратное, но симметрично прямо обратное (как минус и плюс), то это и будет проблемой произведения. Здесь заложена та необходимость, что существует в режиме сознательной жизни и благодаря которой вообще есть вещи, называемые произведениями: картина, книга, соната, образ и так далее.

В принципе, мы можем быть взволнованы только частицей нашей души. Но, с другой стороны, мы бываем взволнованы через идею, а она всегда целое. Что же происходит? Здесь как раз и появляется пустое место: с одной стороны, — необходимость душевной жизни, а с другой, — невыполнение этой необходимости. И это пустое место, по словам Пруста, заполняется следующим образом:

Изобретательность первого романиста и состояла в том, что он понял, что в аппарате наших эмоций единственно существенным элементом является образ и что решающим будет упрощение, состояние просто в элиминации реальных персонажей (I,85).

То есть, другими словами, — введение фикций, которые обладают полнотой или дают возможность полноты переживания, нарушающей закон нашей психической жизни, согласно которому мы только последовательностью частей можем переживать выпавшие другим несчастья или счастье, или переживать цветок. Держите в голове здесь и то, что я говорил насчет прозрачных и непрозрачных тел. И далее:

Находка первого романиста была в идее заменить эти непроницаемые для души части (в смысле непрозрачного тела, или в силу того, что они могут выступать только в последовательности, хотя реальность — вся сразу, но чтобы быть нами воспринятой, она нам как бы поддается, изгибается для нас в последовательности моментов) таким же количеством нематериальных частей, которые наша душа могла бы ассимилировать.

То есть когда она воспринимала бы полный смысл или полное свое же собственное переживание. Кстати, я хотел напомнить вам, что в одном месте Пруст говорит, что фикция романиста, скажем, введение им нового персонажа или появление нового жанра, — есть единственное, что на какую-то секунду, на какие-то доли времени разрывает туман привычки, которая нас окутывает или внутри которой мы живем, и в этом разрыве мы начинаем видеть подлинную реальность. Но не надолго, потому что привычка снова нас затягивает.

Представьте себе, что среди нас жили бы не мы, воспринимающие реальность по частям, а жило бы искусственное существо нового жанра.

Вернемся к начатой цитате:

И не имеет значения, если действия, эмоции всех существ нового рода кажутся нам истинными (хотя мы знаем, что они фиктивные), потому что мы их превратили в свои, потому что они в нас эволюируют (или совершаются), держат нас в своей власти, пока мы лихорадочно перелистываем страницы книги, держат скорость нашего дыхания и интенсивность нашего взгляда. И раз уж романист привел нас в такое состояние, когда, как во всяких внутренних состояниях, любая эмоция будет удесятерена, то в течение одного часа он развязывает в нас (как в ядерной реакции) все возможные счастья и несчастья, на которые нам понадобились бы многие годы, чтобы узнать хотя бы некоторые из них (обратите внимание на тему полноты переживания того, что есть и что мы должны были бы знать; но, имея априорные формы, мы можем двигаться только определенным образом, а вот фикция позволяет нам пережить, скажем, в течение часа лихорадочного чтения, такие состояния, для которых, чтобы их узнать, нам понадобились бы многие годы жизни), и из которых, может быть, самые интенсивные вообще никогда нами не были бы испытаны, ибо медленность, с которой происходят в нас восприятия, мешает самому восприятию.

В данном случае под медленностью Пруст имеет в виду то, что я перед этим называл фотографической или кинематографической последовательностью. Наш взор, беря каждый раз по одной фотографии, оказывается медленным и просто не успевает за интенсивностью событий. Так, например, говорит Пруст:

В жизни наше сердце меняется, и это самое большое несчастье (или худшая боль), но об этом изменении мы узнаем только во время чтения, в воображении, а в реальности оно меняется, как некоторые естественные явления, достаточно медленно, чтобы можно было зафиксировать каждое из его последовательных различных состояний (а не уловить само изменение), ухватить же само изменение нам не дано.

Такого рода априори объединяются у Пруста вокруг одной очень существенной темы и находят в ней определенное завершение и обобщение. Чтобы понять, о чем пойдет речь, давайте закрепим сначала следующую вещь: то, что случилось в действительности — горе другого персонажа, его радость, и так далее, — случилось в качестве события. Например, горе в полном виде. Горя не бывает половины. Это закон мира и сознания: есть ряд явлений в нашем устройстве и устройстве мира, у которых не бывает частей. Например, не бывает половины добродетели, она неделима, это еще, по-моему, говорил Вольтер. Совести не бывает половина — по природе самого этого феномена мы не можем его делить. Совесть или есть, или ее нет. Добродетель — или есть, или ее нет. Более того, в некотором потенциальном восприятии горе дано целиком. Любой физик с нами согласится, что в каждом квадратном сантиметре поверхности пересечения каких-то событий с нашими органами восприятия дана вся возможная сумма информации. Один луч света содержит в себе все, что посредством света можно узнать или увидеть. Но мы узнаем и видим по частям, в последовательности.

Пока мы очерчиваем промежуточную область, где, с одной стороны, находится структура нашего психофизического существа, а с другой — полнота. И эта полнота недостижима в силу особенностей нашего психического аппарата. Но она достижима, например, некоторыми приставками к нему. Представьте себе, что к моему уху приставлен амплификатор — таким амплификатором, усиливающим впечатление так, чтобы оно охватило целостность того, что произошло, и является фикция. Иначе говоря, — выдумка романиста, когда вместо действительных персонажей, которые сами полностью не испытывают даже своего собственного торя, вводятся фиктивные, романические персонажи. Эта область «между» заполнена тем, что Пруст описывает как «опоздание», «задержка», когда события растягиваются не в измерении своего содержания, а растягиваются в нашем измерении. Попробуем постепенно это разъяснить. Я сделал уже несколько замечаний о свойствах объектов, которые являются условием того, что может появиться полнота. Это фиктивные объекты, или объекты искусства. Скажем, это может быть романическая фикция. Или это могут быть тела особого рода — прозрачные, — которые одновременно являются и предметом, и источником воображения. А воображение — это то, что воображается и в то же время есть. Вся проблема воображения и состоит в том, чтобы воображать существующее, а не отсутствующее. Воображать воспринимаемое.

Мимоходом заметим, что у Пруста является памятью. Той памятью, о которой он говорит и о которой мы еще будем говорить, когда помнить можно лишь то, что не свершилось. Очень странное определение. Но оно не более странное, чем наше определение воображения. Мы говорим: воображать воспринимаемое, а не невоспринимаемое. А здесь наоборот: помнить недействительное. То есть память как живой акт существует в экономии мироздания лишь для того, что не произошло, не совершилось. Иначе память была бы излишней. Однако оставим это пока в стороне, просто я настраиваю ваш слух на парадоксальность определений.

Я уже начинал и кое-где намечал, протаскивал тему, которую условно можно назвать темой «голоса Берма». То есть такой материальной структуры, которая, оставаясь материальной, в то же время является смыслом и содержанием того, что посредством этой структуры сообщается. Как сказал бы Пруст, мы тогда имеем дело с великим искусством, когда, слушая, например, игру на скрипке, не замечаем эффектов игры, а слышим лишь то, что играется, звучит. И чтобы завершить эту тему ожидающего нас на втором конце луча события или луча восприятия, приведу довольно забавное описание Прустом Булон-ского леса. Но сначала камертоном установим наше внимание. Скажем, сад это то, что меня волнует как сад, вызывая ту совокупность впечатлений, которые называются впечатлениями о саде. Это особое состояние, которое мы испытываем в красивом саду. Но оказывается, что все не просто и что сад — не сад, а происходит что-то другое, когда мы воспринимаем сад. Значит, условием восприятия чего-то как сада является что-то другое. Прустовские описания — это обычно фразы, предложения, содержащие в себе перечисление каких-то предметных признаков. Например: дерево, обвитое омелой; одно дерево, скрещивающееся с другим в какую-то форму, и так далее. Такие описания и являются как раз случаями прозрачного тела, когда перед нами не просто тело, а еще и смысл, а всякий смысл подпирается, как я сказал, или поддерживается структурой желания и структурой верования. Верования, как мы договорились, в невидимых богинь. И вот верование, подложенное под восприятие, превращает предмет в предмет восприятия, в то, что вызовет в нас соответствующие эмоции, состояния, или вызовет эстетический эффект, эффект понимания. Значит, во-первых, это смысловое тело, и во-вторых, оно (и писатель, по Прусту, должен к этому стремиться, если он хороший стилист) должно быть имматериальным. Слово «имматериальное» говорило у нас о замене частей тела, непроницаемых для души, равным количеством имматериальных частиц, проницаемых для нее. Поэтому Пруст говорит, что стиль должен быть имматериальным. Странно, казалось бы. Но именно имматериальными или спиритуальными он и называет такие удачные моменты стиля, как тело Сен-Лу. Оно является в смысле Пруста имматериальным телом, или в области романа — стилем.

Итак, наш герой вновь посещает Булонский лес, который полон для него образом женщины. Булонский лес — место детских игр Марселя с Жильбертой, место прогулок мадам Сван — предмета юношеских восторгов и поклонений молодого Марселя. И вот в описании Пруста все его деревья как бы имеют прививку на себе женской формы. Она не выступает прямо, — прямо перед нами только прекрасное описание леса, деревьев, аллей. Но почему-то тела деревьев обвиты омелой, а у омелы, вы знаете, много белых плодов, и перед взглядом героя и читателя встают обвитые омелой обнаженные деревья, как может быть обнажено женское тело. И тут же у Пруста выскакивает сравнение белых плодов омелы с солнцем и луной в картине Микеланджело «Творение» (знаменитый потолок Сикстинской капеллы). И перекрещение ветвей, деревьев, тень, которую они бросают на аллею, — все это, будучи элементами материального описания, в то же время являются элементами желания, элементами верования, вложенного в описание пейзажа. То есть являются тем, что я называл — в связи со взглядом Марселя на группу девушек — элементами-стихиями. Иначе говоря, это материальные элементы слуха, видения, и в то же время — это психические стихии. Описание Пруста само является прозрачным телом. Он видит реальное место, но описывает он не Булонский лес, вызывающий мир чувств. Герой пришел на реальное место, которое феи, являющиеся элементами верования или желания, покинули. Там теперь автомобили, там сменились все наряды — они, может быть, сами по себе и красивы; так же как цветы, которые я не видел, — ведь тоже цветы. Но эти наряды ничего в нем не вызывают. Ибо внутренний человеческий поиск по дороге верований, вкладываемых в предмет, — есть поиск одного-единственного и самого высокого совершенства. Странно, что такой тонкий и чувственный писатель, как Пруст, видит при этом то же самое, о чем сказал один очень сухой философ, который никогда и женат не был, и был далек, как небо от земли или земля от неба, от такого рода описаний и состояний, каким предавался «эстет» Пруст. Я имею в виду старика Канта. Он произнес фразу, в которую нам нужно вдуматься, вопреки ее внешней понятности: «Душа, полная чувств, есть величайшее из возможных совершенств». Это абсолютно точно. Фактически с этого я и начинал, когда говорил, что мы хотим быть живыми. А быть живым означает невозможную для нас вещь: пребывать в каждый момент в полноте чувств. В полноте того, что мы в действительности ищем за предметами. Это и есть высшее совершенство. И тот мир для нас мертв, перед которым мы сами мертвы, то есть мертвы наши чувства. Кстати, к этой фразе из рукописей Канта в скобках после слова «душа» сделано замечание, и вся фраза звучит так: «Душа (не речь), полная чувств, есть величайшее совершенство». Не речь, а — душа, полная чувств. И сейчас мы увидим разницу между речью, именованиями предметов, их выражением и полнотой души.

Красотки-феи покинули лес. Красотки — это те, с кем связано что-то в индивидуальной форме, ставшей априорной, в духовной форме прустовской жизни. Вместо них — машины, автомобили. И смотрите, как Пруст закладывает основы своего понимания того, что такое вообще наше восприятие, что такое психология. В этой новой части спектакля иначе одетые женщины, другие машины:

Но для этих новых частей спектакля я не имел верования, которое дало-бы им солидность, единство, существование (I,425).

И завершается это восприятие так:

Солнце зашло. Природа снова начинала торжествовать над лесом, из которого улетучилась идея, что он был елисейским Садом Женщины; над мельницей действительное небо было серым… (I,427).

А перед этим небо описывалось так, что на нем отражались все краски подпирающего изнутри верования. Пруст видел так, и именно эти краски его волновали. А не подложил верование — и действительное небо стало серым…

Мы могли бы, казалось, воспользоваться здесь ассоциацией различения между иллюзией и действительностью. Но нет, тут имеется в виду другая проблема, и она видна четче, когда Пруст дальше пишет:

…ветер бороздил Большое Озеро маленькими волнами, как озеро (или — как всякое озеро; то есть: бороздил и бороздил — это не воспринимается); большие птицы быстро пересекали Лес, как лес. (Или — как всякий лес.) И тогда я стал лучше понимать, какое существует противоречие в факте поиска реальности картин памяти, ища при этом то, что идет от самой памяти и что вовсе не пришло к нам через восприятие органами чувств.

То, что меня взволновал лес, — это ведь не через органы чувств стало источником моего волнения, моего состояния, моего переживания. Все происходит по другим законам. И стоит уйти волне верования, подложенной под вещи, волне, которая несет на себе вещи, стоит ей покинуть, выбросить все вещи на пляж — и они озеро как озеро, цветок как цветок. А что мы видим, когда наблюдаем это в психологии? Мы ведь пытаемся именно из восприятия озера вывести состояние человека. А психолог Пруст говорит: это не так, это невозможно. Для внешнего наблюдателя вещь вне сознания человека, в качестве действующей на сознание человека, — есть неопределенный ход мира, из которого невозможно вывести действительное его состояние. Хотя мы пытаемся все всегда вывести из того, что видим снаружи: вот улица, и я пытаюсь вывести, что произойдет у тебя в голове, на основании того, что ты видишь то же самое. Однако я не могу перейти от наблюдаемого извне озера к твоему восприятию этого озера. И дело здесь вовсе не в субъективности наших восприятий. Пруст помечает, что все эти состояния нельзя искать в реальности, воспринимаемой чувствами, по одной простой причине: тогда, когда они были состояниями, они не пришли к нам через тогдашнее их восприятие, через органы чувств. Завершая эту тему, он пишет:

Места, которые мы знали, не принадлежат лишь миру пространства, в которое мы их помещаем для большего нашего удобства.

Значит, акт восприятия пространственной вещи, восприятия в смысле совершенства, когда мы полны чувств, на самом деле не в пространстве, принадлежит не только пространству. Дальше об этом мы будем говорить как об измерении, в котором существует мир. Мир физических событий в качестве предметов и участников нашей психологии, нашей духовной жизни совершается в каком-то другом измерении. Поскольку места, которые мы знали или видели, не принадлежат, по словам Пруста, миру пространства, в которое мы помещаем их для нашего удобства. Они — как они видимы, то есть пространственно — лишь тонкий срез всех сопутствующих впечатлений, которые вошли в нашу жизнь тогда, когда мы воспринимали. И воспоминание о каком-либо образе есть в действительности лишь сожаление о некотором ушедшем моменте. Сожаление или желание. Это одно и то же. И, увы, дома, дороги, улицы так же ускользающи, как и годы. Но ускользают они не сами по себе, старея, а ускользают в том смысле и тогда, когда лишены другого измерения. Чтобы дать намек на это измерение, я воспользуюсь у Пруста короткой фразой из описания уже упоминавшегося эпизода. Значит, мы договорились, что посещать места прошлого не имеет смысла. И вот, размышляя об этом, Марсель входит в ворота дворца Германтов и идет по мощеной дорожке. По роковой для него (в хорошем смысле слова, потому что тут у него начнется серия ударов, молнии реминисценций), и нога его наталкивается на неровность двух плиток — и внезапно ударяет молния ожившего прошлого. Он останавливается в ослеплении, хочет уловить это, делает следующий шаг и произносит: но по мере того, как я делал этот шаг, я не мог его восстановить (III,867). Не мог восстановить впечатление, вспыхнувшую реминисценцию. Где, в каком пространстве совершается шаг идущего человека? Вот я споткнулся, и тут же остановился, и пошел снова, чтобы еще раз что-то вызвать, повторить, чтобы вновь повторилось. Откуда и что приводит меня к восстановлению воспоминания? Делается шаг, но где? В каком пространстве? Или в каком измерении? В каком вообще измерении, в каком пространстве существуют наблюдаемые предметы? Ведь из истории познания, например, известно, что европейцы смотрели на небо и видели неподвижные звезды, а китайцы смотрели на то же небо и видели смещение звезд. Где смещалась звезда, в каком пространстве? Или в каком пространстве Пруст делает такой шаг, который восстанавливает реминисценцию прошлого? Но пока оставим все это в виде полезных нам ассоциаций и вернемся к прустовскому описанию.

Я уже говорил, что его описание есть один из вариантов выполненного самим Прустом прозрачного тела. Кора деревьев, сплетение ветвей, вьющаяся омела на деревьях — это все прозрачное для смысла тело, а смысл — это мир переживаний, имеющий под собой волну или структуру желания. Но желание всегда тем сильнее, чем менее определенный предмет оно имеет. Поскольку структура желания такова, что за каждым предметом желания в действительности мы хотим и желаем чего-то другого. Всегда другого. Например, я цитировал вам в прошлый раз: важно не то, что ты любишь, а насколько глубоко твое состояние любви. Или: высшее совершенство, возможное из всех совершенств, — это душа, полная чувств. Это важно еще и потому, что совершенство — одно из свойств тех особых явлений, которые появляются в конце. Я говорил, что на одной стороне у нас реальное, в полноте совершающееся событие, затем какая-то промежуточная область, а в конце, например, посредством фикций вновь достигнутая полнота восприятия события. Здесь есть еще элемент актуальной бесконечности. Я поясню, что имею в виду, и напомню в связи с этим прустовскую фразу:

Во всех наших переживаниях, во всех привязанностях к другим людям мы больше всего верны самим себе (III,908).

В том смысле, что мы ищем прежде всего возможность любить еще. Чтобы в предметах любви возрождалась почему-то ценная для нас способность любить или переживать полноту любовного чувства. На самом деле, по отношению к реальным явлениям, даже к реальной Альбертине — этого не может быть. И не может быть по одной простой причине: Альбертина сама не обладает такой полнотой в своей жизни. Потому что по закону последовательности свою собственную связь с Марселем она может испытать только кусочками души, пока не ввела амплифицирующую, уплотняющую и восполняющую фикцию, которая соединила бы все, и в момент, вопреки закону последовательности, закону фотографии или кино, не породила полноту смысла, не воспроизводила бы ее. Это и есть бесконечность. То же самое, если помните, я говорил о прокреации, о рождениях, о том, что совершенная мысль есть не та мысль, которая изображает до конца какой-нибудь предмет, а та, которая, оставаясь именно сама собою, производит тысячи других мыслей. Простой пример бесконечности — прустовский текст. Он, как и любой другой хороший текст, обладает одним свойством: будучи конечным описанием, то есть конечным объектом, — он исчерпан, полон, в него ничего нельзя добавить.

Лекция 15.

Мы уже прорыли много подходов и путей, но еще не подступили к самым сложным пунктам темы, и, наверное, сам предмет таков, что нужно внимательно следить за всем одновременно, чтобы вытянуть все те вещи, о которых, впрочем, ни один человек не может сказать, что они ему до конца понятны. В том числе и мне, я тоже хронически нахожусь в ситуации, когда не все неясно в том, что я думаю или пытаюсь думать. Особенно это трудно с такой фигурой, как Пруст. Но основное, что мы должны понять, уже задано, как я вам говорил, на самой первой странице романа, задано образом человека просыпающегося, приходящего в себя после «припадка временного безумия», каким является сон, и не знающего, где он находится, в каком времени дня или ночи, что с ним происходит и что было, и пытающегося вытянуть и держать связующую нить минут, часов, дней, месяцев, лет и мест. Держать нить…

Именно эту ситуацию мы пытались с разных сторон пояснить. Последнее, о чем я говорил, тема, которую я вскользь затронул, обещав потом к ней вернуться, — это тема, которую условно можно назвать «запаздыванием». Частично она нам уже ясна. Я говорил, что «запаздывание» относится к любой ситуации, в которой мы пытаемся осознать себя. Осознать себя не в психологическом смысле, — ибо когда мы действительно думаем, мы сами себе как эмпирические, индивидуальные особи наверняка неинтересны; интересно другое: что с нами происходит? Что в действительности я чувствую (не просто чувствую, а что в действительности, на деле чувствую), к чему все это, когда и как все это завязалось (не то, что я вижу происходящим, а что на самом деле происходит, в некоторой дали и отстранении)? Итак, ситуация, когда я пытаюсь себя осознать в этом смысле, характеризуется следующим законом: всегда уже поздно. То есть в любой данный, произвольно взятый момент взгляда всегда уже случились, сцепились, закрутились и накрутились одна на другую столь многие вещи, что сейчас — уже поздно. В каком смысле? — В смысле действия внутри размерности нашего прямого взгляда, размерности мысли — здесь и сейчас, — когда ты видишь и в этот момент, в этом месте, казалось бы, решаешь и поступаешь. Мы обычно считаем, что проблема выбора стоит перед человеком наподобие того, как если бы перед ним была сцена, на которой его взгляд непосредственно различал бы правую и левую стороны, и он выбирал: правая сторона — левая сторона, и шел бы направо или налево. Но в действительности это вовсе не так, такой ситуации у человека реально не бывает, хотя сам он может думать, что это так. В действительности человек не стоит перед жизнью, как перед рекой, на ее берегу, и не решает проблему броситься в нее или не броситься. На деле он уже в реке и уже машет руками, и то, что сейчас стоит перед ним и с чем он имеет дело, есть что-то, в чем он уже участвует, что идет к нему вместе с ним самим. Поэтому поздно — в том смысле, что уже раньше делалось, было или должно было быть. Ситуация выбора распределяется на гораздо больший отрезок времени, чем время нашего решения или взгляда. Время ситуации выбора (или ситуации свободы, что то же самое) иномерно, имеет иной масштаб или размерность, по сравнению с размерностью или масштабом нашего взгляда в данную минуту (как если бы мы, вопреки известному принципу Фурье, не могли пренебречь различием абсолютных размеров явлений), оно иноразмерно ритму протекания наших актуальных психических реакций, прикидок, расчетов, взвешиваний, рассуждений и волевых состояний, направленных на проявление наших нравственных или психологических качеств.

Итак, с одной стороны — поздно, а с другой стороны — мы подчиняемся каким-то законам, которые не знаем, и, в третьих, есть еще одна вещь, которую я назову словом «видеть» и попытаюсь сейчас пояснить. Вы знаете, что у Пруста основная тема — это тема времени. Но обычно мы понимаем время как то, что течет и все меняет, и меняет необратимо, неминуемо расшатывает и разрушает любую организованную структуру, если она предоставлена его потоку. Время подменяет все вещи, и человек, как говорит Пруст, всегда считает, что то, что сейчас с ним, — это всегда другое, никогда не то, что было, каждая ситуация новая — это и есть признак времени. Так ведь? А на самом деле время — это отличие предмета или ситуации от самой себя. Да, все каждый раз новое и разное, непохожее. Но каждый раз разное как бы одинаково, — настолько, что его невозможно ухватить. Поэтому я и говорил вам, что проблема осознания, или решения (что же со мной происходит, что на самом деле я вижу, что в действительности испытываю), состоит в расцеплении этой как бы все стирающей пелены протекающего времени, пелены, ложащейся на предметы и делающей их исчезающе разными и друг друга подменяющими, непохожими. При этом, употребляя слово «непохожие», я не имею в виду проблему общего или абстракции, состоящую в том, чтобы из различающихся вещей уметь выделить сравнением и обобщением сходное — все эти вещи, о которых мы говорим, не лежат на уровне простых логических задач.

Предваряя последующее, пока скажем так: ситуация, в которой находится человек и в которой он хочет разобраться, в смысле тех положений, которые я обозначил, характеризуется тем, что представляет собою экран. Как бы между мной и тем, что я должен увидеть и осознать, встает, индуцируется (в том числе временем, в силу его свойств, о которых мы говорили) экран, подвешенный где-то — между. Представьте себя в качестве осла, на спине которого сидит всадник и держит подвешенную на веревочке дощечку, на которой написано слово, обозначающее предмет, например: «сторона Мезеглиз», «Германты», «Альбертина» или любые другие имена. И мы можем бесконечно за ними идти, идти мысленно вслед, но нам никогда не удастся дотянуться умом до предмета — как ослу до известного пучка соломы. Мы смотрим, нам кажется, что мы видим предмет и можем даже в какой-то эмоциональной гонке или горячке спорить, из чего и как он сделан, а на самом деле кто-то из-за нашей спины просто подвесил перед нами дощечку с «картинкой», как сказал бы Пруст. Поскольку он часто говорил, что обычно мы понимаем язык как сборник обозначений образов или альбом с картинками, где, скажем, слово «слон» подписано под изображением слона, и так мы классифицируем и понимаем мир. Этот пример я привел, чтобы было понятнее слово «экран», которым я пользуюсь. Экраном является, конечно, не нечто творимое кем-либо, сидящим на нашем горбу: тот факт, что мы не видим реально того, что перед нами, не видим источник подмены (так сказать, «всадника» на нашей спине), вытекает в силу возможности существования разных размерностей. То есть в наш (ослиный) взгляд «всадник» не попадает потому, что размерность нашего взгляда слишком мала или слишком велика, если иметь в виду разрешающую способность нашего восприятия. Представьте себе малюсенькое насекомое на спине громадного слона, прибавьте сюда какую-нибудь вообразимую скорость его ощупывающих передвижений по этой спине и вообразите теперь, какую картину мира или «картину слона» создаст себе насекомое. Эта картина будет явно отлична от той, которую мы можем иметь в размерности нашего непрерывного взгляда, способного вместить самого большого слона, если смотреть на него в соответствующей перспективе и с соответствующего расстояния.

Слово «расстояние» здесь появляется тоже не случайно: расстояние — идея фикс Пруста; это, конечно, не физические или метрические, а «ментальные» или топологические расстояния, расстояния в терминах различия размерностей, позволяющих (или не позволяющих) нам воспринять что-то. Итак, ситуация размерностей в применении к какому-то экрану, который закрывает от нас то, что уже есть. Это, конечно, предметно-знаковый экран: культура общения, культура действия, культура мышления. Действительность закрыта от нас названиями и нашими предметными представлениями, или объективацией (философы употребляют такой возвышенный, не очень ясный и не очень точный термин). То есть мы просыпаемся от состояния временного безумия, которое называется сном, и, пытаясь держать в руках нить часов и дней, восстановить все снова, нанизываем месяцы, дни и годы, подчиняясь давлению на нас некоего атмосферного столба культурно-знаковых систем, который мы не замечаем, не чувствуем, плаваем в нем, как рыба в воде, а он между тем в нашей голове и давит. Например, просыпающийся Марсель начинает нанизывать эту нить, закрепив ее на представлении «я». Это одно из культурных представлений — в той мере, в какой идет речь об одном, пребывающем во времени «я» (такое представление навязывается нам языком, на котором мы говорим), а не о том «я», которое в конце концов устанавливает Пруст, множественном или многократно расположенном. Это множественное «я» — то, к чему мы придем, а то единое, тождественное «я», — лишь изменяющееся во времени и стареющее.

Кстати, то, о чем я говорю, — правда, совершенно в других терминах, на другом материале, — было реальной и болезненной проблемой для многих художников начала века. Все это я могу пересказать, например, на языке проблем кубистской живописи, или на языке тех проблем, что стояли перед Хлебниковым, и так далее. Поэтому образ, которым я хочу воспользоваться для иллюстрации размерности, я приведу из дискуссий того времени. Была такая книга Чарльза Хинтона (написанная, очевидно, в виде отклика на книгу другого автора, изданную еще в конце XIX века, которая называлась «Плоская страна»), где Хинтон, будучи математиком, игрой своего воображения, но подчиняющегося определенным правилам возможности мыслить, представил себе мир, который виделся бы двухмерным существам: если бы существа, будучи двухмерными, жили на плоскости и не могли выходить ни в какое другое измерение. Представьте себе эти двухмерные существа, и что через плоскость их видения, за которую они не могут выйти, проходит некая сфера — она опускается как будто сверху (но мы не видим, откуда она опускается, потому что «верха» и «низа» для нас не существует — мы двухмерны). Что они увидят? И Хинтон рисунком показывает, что они увидят в плоскости своего взгляда, во времени, расширение, а потом сужение, то есть увидят не пространственную фигуру, а воспримут временной процесс, смену последовательных мгновений.

Для этого он, правда, принимает одно не очень законное предположение: что у тех существ та же структура времени, что и у нас, — чего может и не быть. Но допустим, что это так, и они увидят, что вдруг из точки на плоскости возникла какая-то лужа, она увеличилась, потом снова свелась в точку и исчезла. А в действительности это через плоскость прошел шар. Вот что такое проблема размерности. И она интересна человеку, который ставит перед собой якобы философскую задачу. Ведь я вас предупреждал, что слово «философия» я каждый раз употребляю не в профессиональном, доктринальном смысле слова, а в смысле обычных человеческих проблем. А они действительно философские, хотя мы можем этого и не знать. Например, существо, которое осознало бы, что в действительности не лужа расширяется во времени, а происходит что-то другое, — это двухмерное существо изменило бы свое мышление. Очевидно, чтобы решить эту задачу, оно должно ввести какие-то новые измерения. Давайте закрепим ситуацию необходимости дополнительных измерений. На языке философов или просто любого человека, который захотел философствовать, это ситуация способности «увидеть». Слово «видеть» мы воспринимаем обычно как просто слово, а на самом деле в нем содержится-вся философия. В одном слове «увидеть». Это очень сложно — увидеть место временного процесса, где расширилась линия. И вообще, наши простые акты видения в жизни, если они совершаются, таковы, что если я что-то увидел, то выполнилось нечто очень сложное. Это значит увидеть в конкретном явлении, в феномене, или увидеть эпифанически. Вся философия резюмируется этим словом.

И еще одна проблема: что мы видим? Если мы видим, то видим закон. Тем самым мы выходим в область законов. А они странным образом связаны со всей художественной стилистикой Пруста, и сейчас я попытаюсь это показать. Но сначала приведу неожиданный пример, который одновременно иллюстрирует свойство ситуации, в которой находится всякий само-сознающий человек, — всегда уже поздно. Я приведу вам пример из Достоевского. Достоевский после убийства Александра II разговаривает с человеком, который известен по нашей историографии как один из самых реакционных деятелей того времени. Они обсуждают это событие, и Достоевский спрашивает у него (и одновременно размышляет, очевидно, вслух, как автор знаменитого «Дневника»): как вы поступили бы, если перед вами оказался человек и вы знали бы, что у него бомба в кармане, и он идет взрывать Зимний дворец? Позвали бы вы полицейского или нет? И этот реакционер после короткого раздумья отвечает: видимо, нет. То есть не донес бы, не обратился к власти. И Достоевский говорит: я тоже бы нет, к стыду своему, потому что меня ведь заели бы, свели в могилу за донос. Вот такое раздумье, — какой-то шаг к тому, чтобы увидеть. А увидеть нужно. Потому что есть ситуации, в которых нужно совершать гражданские поступки. Хотя вид поступка может совпадать с тем его образом в общественном мнении, который позволяет называть гражданский поступок доносительством. И атмосфера эта в России не ослаблялась, а вскоре разрослась настолько, что наступил настоящий террор, намного превосходивший тот, что существовал в парижских салонах в 1967–1968 годах, когда законы приличия диктовались левыми интеллигентами. Доносить и фискальничать было абсолютным табу, и человек мог скрывать революционера с бомбой только потому, что выдавать неприлично. И вот из этой психологической магмы — я веду к теме законов, поэтому следите за моим рассуждением, совмещайте все время закон с намерениями, с нравственными побуждениями — возникают странные вещи. Ведь презирать доносительство, казалось бы, — моральное качество; человек, который не хочет доносить, — стремится к добру; сами критерии, превратившиеся в закон общественного мнения, как бы нанизаны на стержне морали.

Но тогда объясните мне, что же произошло потом, если именно эта среда и чаще всего эти же люди в 20-х годах нашего века на российской территории были участниками абсолютной вакханалии доносов, когда поток фискальничества, как кем-то пущенная лавина (неважно, кем и как, сейчас я не вдаюсь в эти детали) на своей дороге не встречала никаких независимо от этого существующих кристаллических структур. Ведь люди, казалось бы, не любили доносить, — они еще в начале века считали, что это нехорошо. Почему же они своим «нехорошо» не остановили эту лавину? И не только не остановили, но сами были участниками. Ведь были поставлены настоящие рекорды в доносительстве. Ничего подобного в истории общества не было. Следовательно, наши психологические состояния и наши нравственные «понимания» подвержены странным метаморфозам и превращениям, от нас не зависящим. Но это и есть работа закона. В данном случае это означает, что мы имели не мораль, а кисель. Потому что мораль — это не просто моральное побуждение, это что-то другое. Добрый поступок — это не доброе намерение. Оказывается, для того, чтобы подобные вещи не попадали в не зависящий от нас процесс превращений и метаморфоз, они должны на чем-то держаться. В нравственной русской истории не выработались структуры личности. А это единственное, что может держать, все остальное — песок, на котором ничего нельзя построить. Нужна форма.

Но вернемся к Достоевскому. То, что я называю «закон», есть одновременно и то, что я называю «видеть». Потому что в каком-то смысле в области человеческих дел законом мы называем всевидящее знание. Каков же закон по структуре? Ведь Достоевский не принимал как нечто готовое, что не доносить на человека с бомбой — это добро. Я говорю о всевидящем знании в том смысле, что кроме желания добра есть еще добро как видение: я вижу это так. Я вижу добрым взглядом. В каком смысле? В том, что я знаю и должен участвовать в чем-то, что основывается не только на моих намерениях и благорасположениях. И если этого не будет, то моим киселем чувств, моими ладошками — лавину не остановить. Лавина доносов останавливается только тогда, когда она находит перед собой достаточно большое число людей, обладающих личной структурой или хребтом.

После декабристского восстания, вы знаете, велось расследование, и общество обсуждало, — что случилось, почему, пыталось сделать выводы. Но парадоксально, что практически все декабристы, в мужестве и правилах чести которых не приходится сомневаться, вели себя на допросах по меньшей мере странным образом: они выдавали своих друзей, называли сообщников и сочувствующих. Пестель, правда, делал это по идейным соображениям, что, кстати, было еще хуже. Большинство же просто потому, что оказались в ситуации, очень похожей на ту, которая повторилась в 30-е годы нашего века: по обе стороны стола на следствии сидели люди, принадлежащие к одному ментальному классу (ведь в НКВД следователь и допрашиваемый разделяли одну идеологию, были приставлены к общему делу). Эта двусмысленность и приводила очень многих к страшным поступкам. Закон повторений: когда мы не следуем законам, то все повторяется. Если в нас не вырабатываются кристаллические структуры, называемые личностным пониманием. Тогда каждый раз одно и то же, хотя конкретные обстоятельства — другие. Прустовский закон времени. Скажем, ситуация кого-нибудь из коммунистов 30-х, «оклеветанного», «несправедливо оговоренного». Он, конечно, не думал о ситуации декабристов: та — была другая, а у него, конкретно, — эта: перед ним сидел коммунист-следователь, и он тоже был коммунистом. Такой странный симбиоз; не кристаллические моральные состояния, а кисельные, и при этом как бы не в отдельных людях, а между ними, какое-то киселеобразное соединение (в формах органической жизни есть насекомые, которые живут на животных) — «вместе». И в этой ситуации декабристы называли имена, потому что это была та же ситуация фактически общего дела («царь, хотя мы против него и восстали, все-таки свой человек, мы приставлены к общему делу»). А между тем дело может быть таким механизмом, который, не находя перед собой никаких независимых образований, порождает в людях совсем не то, что они намеревались по своему благородному характеру, по своим представлениям о добре и зле, — представления у них вовсе не изменились, хотя они и делали подлости. Среди декабристов очень немногие вели себя иначе; таких, пожалуй, было всего два человека. Одного из них история знает, — это Лунин, который вел себя достойно.

Значит, что такое структура? — Формализм, отсутствие какого-либо идейного содержания. Потому что идейное содержание меняется, а соответствие или не соответствие — по форме (или, как говорил Кант, — соответственно всеобщему законодательству), — это и есть видение. Пестель же, в отличие от Лунина, видел только дело, и в этом смысле был глупец — не по своим, разумеется, личным качествам; просто то, что он видел, — было дело. Он рассуждал так: я, во-первых, запугаю правительство размахом заговора, назвав максимальное число людей (у него не было ощущения симбиоза со следователем, у него были свои побуждения, и довольно мрачные, которые получили развитие в конце XIX века в окружении Нечаева и Ткачева, а затем кристаллизовались в идеологии российских социал-демократических партий); и во-вторых, тех, кто потенциально являются врагами самодержавия, но еще не решились на борьбу с ним, я подтолкну к действиям (то есть он решал за них). А для Лунина проблемы не было: друга в разговоре со следователем я не назову — это мое личное дело. Кстати, Лунин интересен еще и тем, как он вел себя в ссылке, где его таинственным образом убили (обстоятельства его смерти неясны). Он был современником одного из польских восстаний и из ссылки писал своим родственникам. И вот, в одном из писем, говоря о разгроме восстания, он занял весьма своеобразную позицию. Лунин не был патриотом, не славил русское оружие, которое оставило Польшу в пределах Российской империи, и не поддерживал польских повстанцев. Его интересовало другое — что поляки сами сделали. Вы так сделали, так сами организовали свою жизнь, — вы должны и платить. Последствия таковы, потому что вы достойны их, — такова была его позиция. И ее нельзя поколебать тем или иным конкретным поворотом событий. Мало кто мог так судить при том уровне социально-политического образования, какое было тогда у русских людей. Но Лунин видел, что люди делают сами, и это его интересовало прежде всего. Он видел, что на жестах, вскриках и выскакиваниях на баррикаду делается не все; что все решается в каких-то других местах — в пластах народной души и народной гражданской жизни, требующей иной организации. Ибо мы видим, когда понимаем, что все, что в нас есть человеческого, — не наши свойства, а продукт цивилизации, которая сравнима с обработанной землей.

Я приведу вам другой пример, иллюстрирующий тему закона и тему видения. Мы, грузины — крестьянская нация, и землю более или менее понимаем. Та земля, на которой что-то вырастает, — она продукт культуры и нарастает по сантиметру, очень долго и медленно, но ее легко разрушить. Это культурный пласт земли, на котором растут персики, виноград. На скалах они не растут. Если ты хочешь, чтобы росло, — приложи усилие. Здесь один закон, как и в случае с английским газоном: каждый день и в течение долгого времени откладывается то, что можно назвать гумусом. Наши души таковы. На них что-то вырастает или не вырастает по закону: всегда уже поздно. Не в том смысле, что уже ничего нельзя сделать, а просто есть ситуации, которые не нами созданы, и не на наших побуждениях и метаниях будут основаны их разрешения.

Сошлюсь на один исторический эпизод, который, во-первых, иллюстрирует эту проблему (фактически ее можно назвать проблемой времени по отношению к сиюминутной ситуации, в которой я сейчас оказался), а во-вторых, поможет нам понять, чего у нас нет и что может даже вызвать у вас ноту пессимизма. Этот эпизод происходит в 1933 году в Германии. Случился он с Гильбертом — гениальным математиком XX века. В то время он был руководителем математического института Геттингенского университета — одного из крупнейших научных центров, где вокруг Гильберта собралось очень много сильных математиков. И что происходит? В Германии на выборах побеждает национал-социалистическая партия. Гинденбург поручает Гитлеру формировать правительство, которое ставит, среди прочих, задачу обеспечения чистоты расы. Второй раз в XX веке ставится вопрос о полноценности групп населения вне проблемы индивидуальной вины, а это традиционная юридическая процедура — человек должен быть виноват, чтобы его можно было судить. Но тут работает другой принцип: кто-то решил, что определенная группа является неполноценной, опасной. Я подчеркиваю, что этот пример тоже иллюстрирует проблему видения: мы должны воспринимать то, что есть. Если мы воспринимаем случившееся в терминах расовой теории, если наше внимание застревает на содержании утверждений нацистов и мы так понимаем сказанное, то мы не услышали того, что будет сказано (я имею в виду Гильберта). Потому что сказанное не зависит от выбора терминологии. То же самое, — если я это увидел, — я могу пересказать и на другом языке. А видеть — сложно. Но взгляду, который прорывает экран времени, порождающий различия, ясно, о чем идет речь.

Итак, по поводу принципа полноценности и неполноценности целых групп населения. В немецком случае это были евреи, которые выгонялись из всех университетов. И для Гильберта это значило, что от него должен был уйти Курант (один из выдающихся математиков XX века, который потом жил в Америке), которого он воспринимал как своего преемника в институте, должны были уйти Бернайс, Нетер, Борн и Франк — все выдающиеся математики и физики. Правда, по национал-социалистическому ордонансу Франк мог остаться, потому что он уже был лауреатом Нобелевской премии, — для них делалось исключение. А, скажем, Борн (он лишь в будущем станет лауреатом) должен был быть уволен. И Гильберт оказался в ситуации полного непонимания того, что происходит. Но в данном случае у него было непонимание особого рода: непонимание как следствие понимания чего-то другого. У него в крови было другое. Он говорил Куранту: «Что происходит? Я не понимаю, почему вы не подаете на правительство в суд? Ведь это беззаконие!» Гильберт, очевидно, не мог воспринять, что уже находится в совершенно другой ситуации, в другом гумусе, в другой стране (или в ее отсутствии), и поэтому спрашивал: «Почему вы не подаете на правительство в суд?» Это была естественная реакция.

Его непонимание похоже на реакцию американцев после поражения Германии. Американцев тоже интересовал этот феномен, и когда они появились в качестве победителей, то как демократически настроенные люди задавали один и тот же наивный вопрос: «Почему вы не протестовали?» И Гильберт не мог искоренить в себе глубокую веру в традиционную юридическую прусскую систему. Даже не в американскую, английскую или французскую, — а в прусскую. Хотя для нас Пруссия — образец реакционности и консерватизма, но, оказывается, и в такой стране могли существовать правовые начала. Неспособность Гильберта понять смену ситуации, а с другой стороны, естественность его реакции можно пояснить таким случаем: Фридриху Великому (а это начало XVIII века, до Семилетней войны) мешала находившаяся по соседству с его дворцом мельница, принадлежавшая крестьянину, — и он пригрозил ему конфисковать мельницу. На что крестьянин ответил королю: «Но ведь в Пруссии есть еще судьи!» Фридрих призадумался, а потом начертал это изречение на портике своей летней резиденции. Эта надпись еще была в сохранности в 1933 году. Судья — не государство, не правительство. То есть перед нами пример того, что гражданское общество и правовое государство не зависят от правительства. Главное, чтобы это было в культуре, в крови. Именно эти вопросы занимали Лунина.

Следовательно, мы всегда имеем дело, когда рассуждаем о таких вещах, с горизонтом воображения, с горизонтом необходимого или возможного, без чего нет человека. Но в разных культурах это проявляется по-разному. Скажем, в российской культуре такая постановка вопроса вообще невообразима. А в другой она вообразима, касается ли это видения и понимания юридических проблем или структуры мироздания в науке, касается ли это художественных вещей и так далее. Но в одном случае работает закон, в том другом он работает своим отсутствием. Культурная структура является законом и тогда, когда она со-держит кисель нашей психики и организует ее, — и она же действует, когда ее нет. Такой странный парадокс. Я уже предупреждал вас, что о Прусте мы говорим в терминах того, что я называл состояниями, — в отличие от психологических качеств и свойств. И отсутствие состояния тоже есть состояние (как отсутствие закона тоже есть закон). Частично я иллюстрировал это на примере отрицательных и положительных предметов, у которых одно и то же название.

Сейчас я должен вернуться к Прусту, но прежде еще раз повторю, что наша проблема — это, во-первых, проблема того, что скрыто временной размерностью; во-вторых, что это «что-то» обладает формой в смысле со-держания, то есть способности со-держать, держать на себе или в себе. Этот динамический смысл и нужно вкладывать в термин^ «форма», а не какой-нибудь статуарный смысл, который мы обычно вкладываем, различая форму и содержание. И в-третьих: наши видение и понимание, включая эстетические эмоции, существуют не сами по себе, хотя бы потому, что по именованию эстетическое побуждение похоже на реальное. Например, восклицание «Ах!» перед красотой природы — кисель. Но одновременно это и знак действительного переживания красоты природы. Как же различить? В предметно-знаковом экране мы различить не можем. И вот интересно, как Пруст понимал эту проблему, которую я назвал также проблемой гумуса, цивилизованной почвы. Пруст выражал это немножко иначе. Вы помните, что для него это прежде всего проблема перевода того, что уже испытано и что в тебе есть — знаешь ты об этом или не знаешь, понимаешь или не понимаешь. Не проблема описания мира, а перевода на какой-то язык испытания или состояния, независимого от тебя. Я уже говорил, что чаще всего большинство переводов того, что мы испытали, являются лишь средством избавиться, изжить пережитое. Когда мы воскликнули «Ах!», — мы не перевели, не выразили, а изжили, избавились путем восклицания, так и не поняв ни наше состояние, ни предмет, перед которым мы ахнули. Или, как пишет Пруст, — часто, возвращаясь после приятного ужина с друзьями, Марсель, не углубляясь в свое переживание, в полупьяном восторге восклицал: «Ах! Какие приятные люди!» Хотя если бы понял, до конца раскрутил… И Пруст замечает: большинство якобы переводов нашего состояния, того, что мы испытали, в действительности выполняют лишь задачу избавить нас от них, и к тому же в неотчетливой форме типа «так-так», которая ничего не позволяет понять (I,155). А в другом контексте он говорит, что эти вещи очень похожи на некоторые первичные существа, оказавшиеся неудачными в ходе эволюции. Я сейчас напомню вам в этой связи очень важную метафору из истории искусства и культуры. Это метафора Эмпедокла, у него процесс создания мира таков: сначала появились уродливые существа, у которых, скажем, глаз был на заднице, лицо имело две стороны, и потом эти безобразные создания процессом эволюции были уничтожены. И вдруг Пруст некоторые, якобы эстетические, выражения, состояния уподобляет этим первым, как он выражается, «опытам природы». Он говорит:

Они похожи на такие первые самолеты) в которых выразился не столько закон полета, сколько желание полета (III,892).

То есть мы ведем речь о материи, которая является воплощением закона, сама есть наглядный единичный экземпляр закона, — не как продукта сравнения вещей, а в смысле эпифании — единицы, которую я вижу. Я приводил конкретные примеры видения. Чем отличается недоумение Гильберта от других приведенных примеров? Тем, что, оставаясь внутри материи конкретного примера или случая, мы полностью видим закон.

Значит, человеческое творчество, в том числе и по Прусту, направлено в сторону создания неких материй, которые сами по себе, естественным образом не рождаются, а являются произведениями. Это не какие-то воспарения, не витающий в нашей духовной жизни пар, а материя. Настолько, что язык Пруста, которым он все это описывает, совершенно материален. Если ему приходят в голову сравнения, то сравнения с машиной, самолетом, когда есть форма, а не просто желание полета. И эта форма способна держать. Ибо в области человеческого развития, в том числе в области литературы и искусства, мы имеем дело с человеческими состояниями, которые обладают свойством сохранять себя, увеличивать себе подобное. Но это происходит на чем-то. Форма, структура и есть то, на основе чего человеческое состояние обладает свойством бесконечности и понимания бесконечного. Ведь эстетическая радость бесконечна, моральное переживание — бесконечно, хотя оно одно, но внутри себя оно бесконечно. В космосе это — единственный вид такого рода событий.

Но, с другой стороны, мы имеем дело с экраном и вообще с потоком времени, в котором никаких оснований для того, чтобы что-то не только увеличилось, но даже сохранилось, — нет. Я говорил вам, что мы в потоке, в котором все рассеивается, если нет сильно организованных, сильно сцепленных сохраняющих структур. Нечто сохраняется или увеличивается не желанием полета. Само себя оно увеличить не может, оно исчезает. Потому что состояния, которым я сейчас приписал свойства сохранения и увеличения самих себя, имеют очень странный статус в космосе. Во-первых, они в нем существуют и, во-вторых, существуя, они явно избыточны, неутилитарны. То есть я хочу сказать (выдавая свою тайную мысль, которая должна быть итогом рассуждения), что в действительности наша духовная жизнь — метафизика, литература, искусство, право, мораль — имеет в своей основе излишество, динамическую избыточность, которой нельзя придать смысл и которая неразрешима ни в каких терминах пользы, ни в каких терминах конкретной ситуации.

Обратите внимание, как мы видим. Ведь большинство вещей, которые мы слышим или видим, являются всего лишь транзиторными знаками, которые умирают в самом акте их использования, восприятия. В нашем поле зрения, в наших переживаниях предмет всегда служит как бы знаком перехода к другому; выполнив свою служебную роль, он исчезает. Допустим, я сижу в комнате, а за окном идет человек и поет. Я слышу звуки песни… Но нет, подождите, до песни мы еще не дошли: ведь я слышу только шум, по которому узнаю, что по улице идет человек и поет. Откуда же я знаю, что это песня? В нашем поле зрения и слуха существует масса таких вещей, которые не задействованы и вообще никак не используются, потому что наша психика гораздо богаче, она избыточна. Однако, когда я говорю, что не слышу в потоке речи отдельное слово, сообщающее смысл, я тут же могу ввести такой признак: а поэзия заставляет нас слышать слово. Значит, это другой режим психической жизни. И эти первичные опыты природы для Пруста (и это на самом деле так) находятся в области первообразов, которые являются одновременно образами самих себя, а не чего-нибудь другого. Чтобы мы поняли именно это, а не что-нибудь другое. Скажем, — слово: я его воспринимаю — и оно умерло в акте моего восприятия; я же не тащу его за собой, я воспринял, что мне сказали. А когда поэт останавливает слово, то я, во-первых, слышу слово, и, во-вторых, оно является выражением того, что вообще невидимо. Следовательно, искусство и литература содержат в себе некий первичный слой, в котором ничего не изображается — это некоторые первообразы или преображе-ния (я хочу здесь сыграть на внутренней форме слова, где содержится происхождение образа — можно даже изменить ударение: пре-ображение в нечто, что не является образом чего-либо). Безусловно, первичными художественными изображениями являются символические изображения божеств. По греческому искусству совершенно четко видно, что проблема построения структуры художественного восприятия как раз и была проблемой построения таких структур, которые даны материально, но при этом человек должен был научиться видеть, остановившись на материи изображения, видеть невидимое, то есть не то, что изображено. Скажем, маска или медуза. Ни один грек не воспринимал это «натурально», если у него было структурировано сознание. Структура отрабатывается на способности видеть «сквозь». Или пример с иконой. Известно, что в православии проблематика иконы сводилась к следующему: одно дело — видеть икону, а другое — видеть то, что на ней изображено. Такое отношение к образу структурирует весь процесс духовной жизни. Он уже не является киселем, растекающимся в потоке, или магмой, а приобретает способность сохраняться и увеличиваться.

Пруст создал структуру, и она увеличивается тем, что мы ее понимаем. При этом она остается сама собой, то есть в одном экземпляре, но в нее вливается бесконечность интерпретаций. Причем моя — далеко не единственная, в ваших головах могут возникнуть совершенно иные интерпретации, да и в любых других головах. Поскольку знак или предметная структура, которая не использована, которая избыточна, — не служит цели перехода к чему-либо другому, она не соответствует никаким практическим потребностям, иначе она просто умирает в акте потребления. А я говорю о том, что нужно изобразить. Что переход в другое измерение, который когда-то случился в истории человечества (вспомните образ сферы, которая проходит через плоскость), — это дополнительное измерение пре-ображения или во-ображения. Воображения, понимаемого в том смысле, в каком слово «изображение» совпадает с театральным жестом (что видно в текстуре русского выражения: а ну-ка, изобрази — то есть снова повтори, но на особых, тобою введенных условиях). Оказывается, одним из признаков дополнительного измерения является то, что здесь совершается переход в невидимое, в то, что не поддается изображению. Бог ведь невидим, и икона не претендует на то, чтобы показать Бога; она претендует на то, чтобы, показав что-то, сделать нас способными увидеть невидимое. И это уже будут не «первые опыты» природы, и не желание полета, а машина, позволяющая летать. Летящая машина.

Мы начали с того, что все, что нужно узнать, понять, в нас уже запечатлено, — и к этому мы должны прийти в своих выводах. Но размерность не совпадает — мы запаздываем по отношению к самим себе. Культурные или знаковые системы имеют такие размерности переработки информации, переработки восприятий, что пока они это проделывают, уже случился миллион вещей, и уже поздно. И мы сами себе оказываемся недоступны без дополнительного или еще одного измерения. Это измерение и было изображено. Измерение изображения, содержащего в себе первичный, метафизический элемент, элемент сверхопытный, неразрешимый в опыте и избыточный по отношению к нему. Тем самым я вновь возвращаю вас к теме, которую уже затрагивал: ну, что тебе эта женщина, на что она тебе далась? Есть тысячи других. Такой вопрос и указывает на то, что наше состояние избыточно по отношению к качествам предмета, не объяснимо ими. «Не объяснимо» — не означает, что я подвержен иллюзиям, что эта женщина на самом деле плохая, а другая хорошая. Нет, не в этом дело, просто пафос — избыточная сила в составе космоса. Она не оправдывается предметом (потому что есть тысячи других женщин, которые так же хорошо выполнили бы свою роль, но случай свел меня именно с этой, и это всегда выше). Мы всегда имеем дело с высокими или внеопытными, метафизическими содержаниями и предметами. Поэтому я хочу подчеркнуть, что метафизика является частью жизни, — если мы под жизнью понимаем сохранение и увеличение. А я показываю, что свойством сохранения и увеличения обладают не все явления, которые мы обычно считаем жизненными. Кое-что в жизни, правда, обладает свойством сохранять себя, наращивать и увеличивать, но само собою это не делается. Само собою мы даже сами себе недоступны — если не станем изображать. Пруст, попав в аналогичную ситуацию, справедливо говорит: Не является ли это в самой жизни началом искусства! (III,879).

Лекция 16.

Очень трудно и понять, и изложить те вещи, которые происходили в сознании поколения начала века. Схожие по структуре вещи происходили в русской поэзии, скажем, у Хлебникова, и одновременно в живописи, в романистике, — рядом с Прустом был Джойс, была французская живопись. Можно брать разные примеры и находить неожиданные аналогии, которые тем не менее нам будут непонятны, пока мы не поймем, что варилось в глубине, в самих духовных основах европейской культуры. А там происходило нечто серьезное, и по внешним прожилкам, видным на поверхности, очень похожее существовало в совершенно разных областях. Но перейти от интуитивного понимания, от собственной внутренней ясности к высказыванию этих вещей вслух — очень трудно. В прошлый раз я пытался об этом говорить и меня занесло несколько в сторону, потому что те геологические толчки и сдвиги, которые происходили в человеке и через человека, — все это связано. Там нет, скажем, отдельно этики и эстетики, хотя меня занесло в этическую и даже социально-политическую сферу. И если вы заметили, мои иллюстрации в прошлый раз были довольно произвольными. Но пункт, в который мы уперлись, можно сформулировать следующим образом: мы вертимся вокруг стержня, на котором организуется нечто, отличное и противоположное нашей человеческой эмбриональной эмоциональности, эмбриональной духовности, нашим мгновенным состояниям и порывам — или, как я говорил, желаниям полета. То есть мы находимся в теме законов, в отличие от магмы, студня наших — совпадающих словесно с законом — побуждений, стремлений, желаний. Эти стремления одинаковы. Есть эстетические стремления, например: «мне противно доносить». И тот пример, который я вам приводил в связи с этим, — о том же, что интересует Пруста. Ибо его интересует совершенство художественной формы. И он сравнивает несовершенные создания с первоначальными, неудачными существами, которые были отсеяны процессом эволюции. Но не любить доносы — это одно, а не доносить — другое. «Не доносить» — на чем-то основано, но не на том, что я не хочу доносить, этого недостаточно. И поскольку то, что я говорил, частично, наверное, совпадает с вашим собственным опытом и вашими жизненными наблюдениями, то моя просьба к вам простая: переносите эти жизненные наблюдения, замыкайте их на те, казалось бы, отвлеченные темы, которыми мы занимаемся.

Повторяю, в контексте Пруста мы сталкиваемся с этим там, где он говорит, скажем, о теле Сен-Лу, которое прозрачно в том смысле, что вполне держит своей артикуляцией задуманное и выполняемое движение, — движение выполняется целиком. Тело прозрачно. Слово «прозрачно» здесь следует понимать не в рассудочном смысле прозрачного для ума, для наблюдения. Прозрачно — значит не содержит в себе ничего инородного тому, что делается. Или можно сказать так: тело Сен-Лу — это совершенный артефакт. Артефакт, но совершенный, то есть открывающий такой горизонт и поле действия, в котором оно действительно выполняется. Но поскольку я хочу умножить число ассоциаций, то еще раз подчеркну, что «совершенный артефакт» — это не случайное словоупотребление, а существенная проблема, в свете которой мы можем многое понимать в истории культуры и в истории нашего духа. Например, свойством таких совершенных артефактов обладает форма купольного свода. Однажды изобретенная, она воспроизводится бесконечно, поскольку содержит в себе бесконечное число возможностей, не закрываемых конечной формой самого артефакта. Ведь купол замкнут, и он — один. В смысле наших архитектурных и технических возможностей эта форма совершенна или актуально бесконечна. И такой же формой является лук. В истории искусства и истории культуры, отталкиваясь от этой мысли, можно найти ключ к интересным вещам, в том числе и относящимся к луку, его форме. Настолько удачно и совершенно он очерчивает очень большой горизонт возможностей, что даже первые самострелы оставались внутри формы лука. Значит, это не просто предмет, частный и случайный, наряду с другими случайными предметами, а что-то другое. И в слове мы тоже ищем такого рода предметы, «луки», учитывая, что работа художника является поиском такого же артефакта, но составленного из слов; в более общем случае это будут такие элементы координации, которые случайным образом в природе не встречаются, то есть самой природой не производятся.

Теперь я замыкаю мысль. Мы говорим: что-то, что мы еще не понимаем — я называю это то луком, то куполом, то бедным Сен-Лу, пользуясь его несчастным телом, сгнившим на полях войны… Кстати, насколько, казалось бы, такие незначительные вещи имеют гораздо большие исторические последствия. Ведь аристократическая форма тела Сен-Лу, этот совершенный артефакт создавался в течение столетий многими поколениями. Сен-Лу погиб, по рассказу Пруста, в самом начале войны. Как погибли тогда очень многие «совершенные тела». Сколько английских и французских аристократов легло на полях сражений в 1914–1918 годах. Целые полки кавалергардов шли на пулеметный огонь и ложились рядами. Но если понять, что это за «формы», и как трудно их вырастить, и как легко потерять, то мы поймем и последствия. Скажем, то, что сделали французы в 1938 году, то, как и на что они могли реагировать и решиться (как и англичане); конечно, это определялось тем, что из нации — английской и французской — была выпущена кровь; хорошая кровь, «хорошие тела» сгнили. И когда мы хотим понять, почему было заключено Мюнхенское соглашение, то не надо сбрасывать со счетов и эту «экологическую» проблему — состав нации, ее обескровленность, — определившую последующие политические решения, саму решимость и даже вообразимость сделать то или другое.

Такого рода примеры, когда я добавляю один образ к другому, можно отнести к альбому «естественной истории». Ибо многое из того, что нам самим кажется чисто духовным, чисто моральным, — является частью и элементом естественной истории, если в ее понятие включать то, что мы назвали артефактами и что мы отличаем как некую форму держания. То есть структуру, способную со-держать на себе и в себе нечто так, что без этого держания мы были бы сплошные слюни и сопли. А слюни и сопли не входят ни в историю, ни в искусство. Любой, как и Пруст, вам скажет, что искусство не строится из намерений. В область искусства намерения вообще не входят. Все это я неоднократно уже повторял и, как видно, возвращаюсь к этому снова, но в факте моего возвращения есть какая-то логика самого дела. И сейчас я добавлю еще один образ или термин для держащих форм, сильных структур, этих сцепившихся материальных элементов, которые способны индуцировать эмоциональное, энергетическое, духовное поле — «органы». Ведь вся проблема XX века состояла в открытии того, что на самом деле было всегда, просто мы не всегда знаем то, что есть и было, а открываем, и нам кажется, что как раз в этот момент оно и возникло. Как, например, абстрактное искусство, которое появилось якобы в XX веке. Но неабстрактного искусства вообще не существовало. Еще так называемое искусство Возрождения, с его будто бы реальной, перспективой, строилось вовсе не так, как мы думали раньше. Я уже не говорю о японской живописи и так далее. В XX веке параллельно в разных областях, в живописи, поэзии, романистике, музыке, возникла проблема, которую грубо можно выразить так: чем мы, собственно, видим? Чем мы слышим? Видим ли мы действительно глазом, и слышим ли мы на самом деле ухом? Все эксперименты в романе, в живописи XX века могут быть поняты как реализации понимания того, что нам действительно нужны какие-то «органы», чтобы видеть и понимать, и эти органы не совпадают с теми, которые даны нам природой. Оказалось, например, что глаз художника видит неправильно, что он весьма несовершенное устройство. Я могу вам привести тексты Малевича, где сотни рассуждений о том, что видеть мы начинаем, только построив какой-то акт по форме. Но под формой здесь имеется в виду материальное устройство, какое-то материальное сцепление элементов, само обладающее энергетической силой чувствительности. То есть вызывающее своей энергией ту чувствительность, которая, возникнув в нас, делает для нас понятным, скажем, пространственное расположение предметов у Малевича. Мы видим то, чего не могли бы увидеть без той динамики, которая на полотне Малевича создается соотношениями форм.

Значит, органы позволяют нам увидеть невидимое. Но ведь нельзя увидеть невидимое, захотев увидеть его. Я могу обратиться сейчас с трогательной проповедью о том, что весь мир ирреален, что мы должны уметь видеть невидимое и так далее. И что? Какой в этом смысл? Так же как мораль, как нежелание доносить — все должно держаться на какой-то структуре, а если нет структуры, то происходят странные метаморфозы. Человек, находящийся вне области действия структур, является игрушкой и жертвой метаморфоз и превращений. Русские (в широком смысле культурного ареала) не имели структур. И поэтому именно те, кто стыдился доносить, стали доносчиками в тридцатые годы. Никаких гарантий, помимо самого желания или нежелания, никаких пределов, никакого «стоп» не было. Следовательно, само чувство, само благое желание не является созидательным фактором или элементом в области морали, как и в области искусства. И у таких случаев есть какая-то абсолютная внутренняя структурная аналогия. Я прочитаю очень странные стихи Блейка, это надпись на гравюре Лаокоона, я был совершенно потрясен, когда ее встретил:

Все, что мы видим, есть видение,

Генерированное органами, ушедшими тогда же, когда они пришли,

Но вечными в воображении,

Принимаемыми за ничто обычным человеком.

Поэзия тем и отличается, что она не нуждается в комментарии. Тем, что я сейчас воспроизвел, сказано все, что вообще можно было сказать. И три тома «В поисках утраченного времени» написаны также в состоянии понимания того, что в книгу должны входить только те «видения», которые рождаются некими органами, которые исчезают. Органы ухватить нельзя: они в один миг появляются и генерируют, и в этот же миг исчезают; у нас, простых людей, их не остается — я ими владею не так, как моей рукой, как моим глазом или моим ухом. Я сказал, что цитированное стихотворение не нуждается в комментарии, но в то же время оно нуждается в нем. Не нуждается в том смысле, что то, что можно сказать, — сказано, но сказано в четырех строках, красота которых, как и красота многого другого, может отвести наше внимание от высказанной мысли. А экспликация мысли требует очень многих рассуждений, чем мы с вами и занимаемся. Мне это напоминает о факте случайности понимания мысли. То, что сказано, мы понимаем случайно, в том смысле, что понимание сказанного не задано и не может быть задано сочетанием слов, а может быть задано лишь рождением определенным образом упорядоченного восприятия, которое способно установить то или иное значение как уникальное, как единственное.

Я как-то уже говорил, что вся философия начинается с размышления о том, что в мире бывает, например, мысль. Мы устроены таким образом, что странно, как мысль вообще бывает. Как она вообще может быть? Каким образом мне в мою голову приходят мысли? Мы забываем об этом думать, потому что мысль для нас есть продукт дедукции, рассуждения. Но мысль, как и наше эмоциональное состояние, невозможно вызвать собственной волей. Ведь мы не можем придумать хорошую мысль, захотев придумать ее. Вот этот факт, если вдуматься в него до конца, содержит в себе всю философию и всю психологию. А с другой стороны, если мысль подумается, то она нами мгновенно узнается — в качестве интересной, новой, глубокой или точной. Но еще Сократ спрашивал: а как же тогда она возможна? Если мы исходим из того, что мысли вначале нет, что она появится в конце, и мы должны двинуться в ее направлении. Но чтобы двинуться, она ведь у нас уже должна быть, по двум причинам. Во-первых, если бы ее не было, мы не двинулись бы, а во-вторых, она уже должна быть, потому что даже если мы двинулись в ее направлении и пришли к ней, то должны еще узнать ее в качестве таковой. Очень тонкое и трудно уловимое различение узнавания и содержания узнаваемого. Я с несомненностью знаю мысль, когда я ее знаю. Но каким же образом? Значит, она у меня уже была? Чтобы я мог узнать нечто в качестве мысли, нужной и значимой. Такого рода эпизоды размышлений над подобными пустяками, слава Богу, в человеческой истории повторяются. Скажем, сейчас я ссылался на Сократа, а могу довольно неожиданно сослаться и на Нильса Бора, который начал свою интеллектуальную карьеру с размышлений как раз над этой проблемой. Ему, еще молодому, попала в руки книга датского писателя Мёллера, которая называлась «Приключения студента», где, не ссылаясь на Сократа и не приводя ученые тексты из истории философии, ее автор очень популярно и наглядно представил эту проблему в виде терзаний студента, который рассказывает своему другу, что он не может ни писать, ни говорить, ни мыслить по одной причине: он никак не может разрешить парадокс, который содержится в самом факте мысли, в самом факте писания — любой акт мысли содержит в себе бесконечность уже свершившегося. Мучения, описанные в романе, очень сильно подействовали на Нильса Бора. Он фактически всю жизнь подспудно занимался именно этой проблемой. И занятия ею, как ни странно, отразились на построении квантовой механики.

А один из модернистов XX века проводил подобные рассуждения применительно к простому акту видения. Представьте себе, что я смотрю на этот магнитофон, стоящий на столе. Ведь акт моего (или вашего) видения есть что-то уникальное, достигаемое почти гениальным усилием, необходимым для того, чтобы удержаться энное время в координации очень многих, различных и рассыпающихся, один из другого не вытекающих, моментов. Представьте себе, сколько элементов должно быть согласовано, чтобы я увидел то, что я вижу. Я могу увидеть многое другое, но я вижу магнитофон. И в определенном смысле, когда я его вижу, я совершаю акт уникальный, единственный — я совершаю выбор и выбираю единственным и однозначным образом. Представьте себе, что это совершается не само собою, что это не повседневный, а исключительный акт, требующий гениальности. Так рассуждал этот модернист — это был Поль Валери. Он имел в виду следующее: чтобы что-то увидеть, нужно пребыть энное время в напряженном держании вместе очень многих различных элементов, скоординировать их и совершить остановку. Акт видения есть как бы нарушение непрерывности потока, где создана основа для того, чтобы была точка, на которой мы остановились и выбрали (увидели магнитофон, увидели любой другой предмет). Пруста эта проблема мучила как проблема бесконечности описания. Можно произвольно взять любую ситуацию, состоящую из предметов, жестов, лиц. Если попытаться ее воспроизвести, мы попадаем в колесо бесконечного описания, поскольку по содержанию в этой ситуации предметы не обладают никаким критерием, который позволил бы нам поставить точку и сказать, что этот предмет описан, что смысл выражен. Теперь наложите эту ассоциацию на то, что обыденный акт мы также начинаем рассматривать как гениальный. Ведь где-то в основах моего видения все настолько уплотнилось и упаковалось, что действует сейчас обыденно, само собой. Аккомодация зрения совершается без вмешательства моего сознания. Однако представьте себе, что она требовала бы участия сознательного агента — тогда аккомодация зрения была бы поистине гениальным актом.

Описание тех предметов, которые мы видим, и извлечение смысла из видимого посредством описания есть для Пруста ситуация парадокса, который называется бесконечностью описания, то есть отсутствием в тех измерениях, в каких мы видим предметы, причины и основания, почему мы вообще где-нибудь должны остановиться. Гениальность акта, который требует оснований, не находящихся в содержании элементов ряда, в котором он стоит. Это весьма широкая проблема. Проблема как органических форм, так и форм искусства. В этом смысле формы искусства органичны. И под формой искусства Блейк имеет в виду то, что на мгновение появилось, породило и… в то же мгновение его нет. Это есть форма. Приведу пример. Возьмите улитку. Форма улитки может быть математически изображена одною из разновидностей спирали. У спирали есть определенный способ построения, закон конструкции. Но у улитки есть то, чего нет у геометра, и наоборот. Улитка закрутилась и остановилась — она создала форму. А форма предполагает остановку. Для геометра же причина остановки отсутствует, поскольку точка, на которой произошла остановка, однородна, гомогенна, и закон конструкции спирали не дает отличия одной точки от другой. Жизненная форма отличается от бесконечной формы геометра потому, что продолжить форму спирали ему мешает только ограниченность листа бумаги или емкость бутылки чернил. Но представьте себе бесконечный лист бумаги и неубывающую бутылку чернил — и ни один пункт не будет содержать критерия, почему на нем должна совершиться остановка. А в жизненных формах она почему-то происходит. И более того, мы можем сказать, что у жизненных форм не бывает половины, нет половинных форм.

Помните, Пруст рассуждает о некоторых первичных попытках природы, о том, что некоторые наши художественные выражения или восклицания «Ах!», «Ох!», «Какая прекрасная женщина.'», «Какие милые люди!» и так далее подобны попыткам, потом отметенным эволюцией. У Пруста это навеяно воспоминанием о мифе Эмпедокла, который он несомненно знал. Так вот, акт понимания есть тоже создание формы, которой не может быть половина. Как она возникла? Ведь если мы берем элементы, из которых складываются мыслительные формы, — например, элементы словесного описания предмета, — то почему я должен остановиться на этом элементе, а не добавить к нему еще один? Любой предмет обладает бесконечным числом свойств — роза ли это или цвет неба. И, конечно, произвольно прервать бесконечность описания можно, но я не имею оснований на остановку. Например, случай извлечения мысли. Это всегда уникальный, единственным образом когерирующий или аккомодированный с предметом акт: «я вижу конверт». Сам факт случания в мироздании видения конверта, — если экспериментально представить себе, что сознательный агент участвует в соединении, координации всех разнообразных элементов, — оказался бы уникальным, имеющим прямое отношение к творчеству форм. Ставя все эти проблемы, Пруст находится в области творчества форм. То есть он пришел к точке, где мы не можем идти назад в прошлое, — там тоже будет действовать закон бесконечности описания, потому что все элементы прошлого гомогенны друг с другом, и нет никаких оснований привилегировать какой-либо один по сравнению с другим; то, что я ищу, не находится в содержании ни одного из элементов ряда, идущего в прошлое. А если мы берем его вперед, идущим в будущее, — там та же самая невозможность. И более того, здесь возникает парадокс, с которым приходилось иметь дело Ницше и который был прекрасно известен античным философам: если я двигаюсь в однородной непрерывности (а она есть факт нашей жизни), я не могу остановиться, если не имею чего-то, стоящего вне ряда и позволяющего мне выбрать одну из точек, которые одна по отношению к другой в плоскости моего взгляда не имеют никаких привилегий. Когда появились начальные представления о дифференциальном и интегральном исчислении, то уже можно было брать бесконечно малые промежутки и бесконечное убывание или добавление интенсивности, скоростей, поскольку геометрия предполагает, что делить можно до бесконечности. Если бесконечность позади такова, то — это показали еще античные философы — можно доказывать, что предметы бесконечно «велики»; если мы суммируем, даем предмет как сумму бесконечных элементов, когда мы не можем остановиться. И то же самое мы получаем в отношении будущего. А на уровне проблемы времени и жизни этот парадокс звучит так: если позади нас бесконечность (взятая в этом смысле), то мы уже были.

Если мы можем быть представлены в таком бесконечно делимом ряду, то вывод, что мы уже были, уже случились, — неминуем. Так же, как для героя произведения Мёллера: с этими мыслями он уже случился, его мысль уже случилась. И впереди — вечное возвращение, я буду тот же, какой сейчас. Это и есть вечное ницшевское возвращение. Почему я вспомнил Ницше? Потому что мы не допустили пока актуальную бесконечность. Названный парадокс возникает, если исключается актуальная бесконечность, а ее мы должны исключать по многим причинам. Значит, если нет актуальной полноты в точке, тогда мы неизбежно и вечно будем повторяться или вечно возвращаться. Ницше понимал, что это неминуемый вывод, если мы не допускаем актуальную бесконечность. И наоборот. Я уже ссылался на уникальность акта и целостность жизненных форм. Это очень странная вещь, если вдуматься: сами элементы, составляющие жизненную форму, — однородны, и в их содержании самом по себе нет причины, почему форма должна замкнуться и на чем-то вообще остановиться, как останавливается спираль улитки в отличие от спирали, которую рисует геометр в гомогенном пространстве.

Итак, я перечислил пока не в очень упорядоченном виде некоторые странные вещи, которые я называю формами, органами, полными актами, и я добавляю все время, что они предполагают какую-то остановку, а у этой остановки должно быть основание, лежащее вне содержания самих предметных наглядных элементов, потому что в предметных элементах нашего видения, рассуждения нет никаких оснований отличения одного от другого, нет оснований для привилегии — не на этом уровне лежит жизненная форма. Скажем, формы искусства, — те, которых не может быть половина, — являются органическими формами. Сошлюсь на Пруста с предупреждением о том, что, употребляя эти слова и войдя в эту область, мы находимся на своего рода заминированном поле. Наложите весь запас слов, которые я перед вами вывалил в беспорядке, на звучание следующих немногих слов. Я резюмирую: восстановление (экспликация) того, что мы почувствовали, есть единственная задача искусства (III,881). Добавлю — и единственная задача понимания. К сожалению, русские слова «чувствуем», «воспринимаем», «ощущаем» не точно передают смысл; у Пруста стоит слово sentir. Когда мы по-русски говорим «почувствовали», то сразу предполагается иерархия, то есть отношение чувства к разуму, предполагается, что чувство ниже, что то, что мы чувствуем, мы фактически не понимаем, а понимаем потом. Попробуйте, однако, слово «почувствовали» воспринимать и понимать вне иерархии. Итак, Пруст говорит:

Мы воспринимаем (чувствуем — sentons) в одном мире, мы мыслим, мы называем — в другом. Мы можем установить соответствие между этими мирами, не заполняя пропасть (II,50).

Значит, мы с нашими энергетическими состояниями, чувствованиями (в том числе теми, носителями и породителями которых являются формы, которые мы получаем не естественным устройством нашего психо-физического аппарата, а получив артефакты, получив органы, которые генерируют в нас что-то) — в одном мире, а называем и мыслим об этом в другом мире. И наше радикальное человеческое положение таково: мы — существа двух миров. Мы испытываем (в широком смысле слова «испытание») — в одном мире, и это же, испытанное, называем (даем названия, мыслим об этом) — в другом мире. Когда мы мыслим, мы уже в другом мире, а не в том, в котором произошло уникальное событие. А если мы допускаем участие в этом какого-то сознательного агента, тогда весь мир становится магическим и необычным, и мы начинаем понимать, что все время раскорячены между двумя вещами: мы там, как говорит Пруст, где чувствуем (в том числе, повторяю, чувствуем не только естественным образом нам данными органами, но и приставками к ним, а именно — изобретенными формами), и одновременно там, где мы называем это, мыслим этим или об этом, то есть в другом мире. И этот разрыв так же непреодолим, как разрыв между микроуровнем и макроуровнем в физике. Ибо проблема не в том, что микроуровень лежит «под» макроуровнем и что мы, наконец, от макроуровня перешли к микроуровню, а в том, что внутри любой теории будет два различных, разнородных уровня, между которыми, — если воспользоваться словами Пруста, — мы можем установить соответствие.

Возьмем это в качестве предупреждения, в качестве камертонной настройки на тему. Итак, у нас две камертонные настройки: блейковские стихи о невидимых органах и раскоряченность человека — мы жители одновременно двух миров. Теперь с этими двумя камертонами вернемся к нашим делам. Но прежде напомню некоторые вещи. В точке, о которой я говорил, где существует полнота явления или полнота акта, для остановки нет оснований в содержании элементов, так как они однородны, и нет причин для прекращения описания… Кстати, у Пруста остановка описания, то, что прерывает его бесконечность, называется метафорой, аналогией. Метафора, по определению, есть связь разнородного. Только тогда я избавляюсь от проблемы бесконечности описания, когда устанавливаю аналогию или соотношение двух совершенно разнородных вещей и связываю их красотой фразы или красотой стиля, сковываю сталью стиля. Повторяю, мы находимся в точке, где занимаемся вопросом необходимости художественного акта. Ведь когда я говорю о проблеме необходимости остановки, я фактически тем самым освобождаю пространство, в котором как раз можно понимать, что должен совершаться художественный акт. Значит, мы в точке, где стоит проблема необходимости художественного акта как такового, его неизлишества в структуре восприятия, в «экономии» видения (я употребляю слово «экономия» в латинском смысле — как соотношение частей и необходимость всех частей; в этом смысле можно говорить об экономии мироздания и доказывать, что мы в ней не лишние). Так что это за художественный акт и в чем его необходимость? Мы находимся в точке, где должны говорить о некотором «протовоображении» как начале воображения, некотором «празрении» как начале акта зрения. Потому что необходимость художественного акта в составе мира (не внешнего к его устройству) мы берем на том уровне, когда можем сказать, что он есть начало акта зрения (вспомните Блейка). А акт зрения случается потом, независимо от художественного акта. Так же, как уже существующими органами мы можем видеть, но сами эти органы не увидим, по закону Пруста: когда мы видим — мы в одном мире, а когда говорим о том, что видим, — в другом. Блейк говорил о том же: органы, мгновенно появляющиеся и исчезающие, — как бы пламя, впыхнувшее, обжегшее объект и исчезнувшее. Объект обожжен, мы его видим, мы будем называть его и о нем мыслить, но жить мы должны, чтобы увидеть объект — в мире пламени. А в мире пламени мы жить не можем.

И сейчас я хочу вернуться к проблеме размерности. Заменим образ мошки на спине слона другим образом. Он фигурирует у Фонтенеля — французского ученого и писателя XVIII века, популяризатора науки, написавшего увлекательную книгу об астрономии. У него есть такая фраза: «Наш садовник, — говорят розы, — очень старый человек. В их памяти он остается таким же, каким был всегда. Он действительно не умирает, он даже не изменяется». Розы ведь быстро рождаются и быстро умирают. В данном случае взят масштаб времени, а в случае мошки и слона я брал пространственную размерность. По отношению ко многим вещам, и в особенности к тем, что фигурируют в романе Пруста, мы в положении роз, — в смысле соотношения нашей пространственно-временной размерности и размерности того, о чем мы говорим и что должны увидеть. Пруст пишет:

Очевидно, события более обширны, чем тот момент, когда они происходят, и целиком в этот момент не умещаются (III,401).

Тем самым такого рода понимание, согласно Прусту, вообще выходит — помимо проблем пространства и времени — на структуру нашей эмоциональной жизни и не принимает как факт, а объясняет, почему, скажем, у нас бывает чувство ревности, почему есть желание знать, страсть знать. Почему? —

По одной простой причине. Посмотрите, как это связано с устройством сознания у Пруста, который видит и понимает, что событие всегда больше, чем момент, в который оно происходит и в который не умещается. Валери в таких случаях говорил, что жизнь частей какого-либо существа выходит за пределы, за рамки жизни этого существа. Охватить жизнь человека от рождения до смерти все-таки можно, это в пределах размерности нашего временного счета. Но то, из чего действительно составлено это существо, — не умещается в его наблюдаемых границах. Психические элементы, из которых я состою, замечает Валери, гораздо более античны, то есть гораздо более древние, чем я сам. Чтобы понять элемент, его нужно взять не в наблюдаемых размерах моей жизни, а в каких-то совершенно других размерностях (в размерностях слона для мошки). И Валери добавляет: «Мои слова идут издалека». Но вернемся к Прусту.

Мы воображаем, что любовь имеет своим предметом существо, которое может быть распростерто перед нашим взглядом, заключено в теле (III,100).

Иначе говоря, что у нас есть поле зрения и в его рамках распростерт любой предмет, и, следовательно, он полностью охвачен нашим зрением, и к тому же душа моя вся в нем содержится. То есть мы предполагаем, что событие содержится в моменте и времени, и пространства.

Увы, это существо растянуто ни всех точках пространства и времени, которые оно когда-либо занимало и которые будет занимать.

А я добавлю: и которые мы не можем охватить, и уж во всяком случае не охватим тем взглядом, который охватил распростертую перед нами фигуру. Если мы не вступаем в контакт с той точкой пространства, в которой действительно распростерто тело. Ибо тело распростерто во всех точках, которые оно занимало в прошлом и будет занимать в будущем, и если я не вступлю с ними в контакт, то я не имею этого тела, не обладаю им. В другом месте Пруст насмешливо скажет:

…странное выражение — «обладать женщиной», описывая событие, в котором мы, в действительности, ничем не обладаем (I,234).

Поскольку мы не можем вступить в контакт со всеми точками. Если бы было известно, где они находятся, то, может быть, мы еще и дотянулись бы. Но они нам неизвестны, и мы лишь на ощупь пытаемся их найти.

Отсюда — недоверие, ревность, преследование. И мы теряем драгоценное время на абсурдный след и проходим, не подозревая, рядом с истиной (III,100).

Вот «это язык! На этом языке можно разговаривать. А когда слышишь, что люди ревнуют, потому что они ревнивы, или не доверяют, потому что они недоверчивы, то вся психология сводится к глупым тавтологиям — здесь же хоть что-то начинаешь понимать. В том числе и Пруста, который мог это перевернуть: имеет смысл ревновать, если тебе во время ревности открывается понимание структуры, почему вообще существует ревность. Или, например: тело распростерто, событие тела происходит не в той точке, которую ты видишь, а гораздо шире, и не умещается в этой точке…

Для понимания того, что такое наша размерность, я приведу вам другие слова Пруста:

Живые существа непрестанно меняют свое место по отношению к нам. В незаметном, но неумолимом и вечном ходе мира мы их рассматриваем как неподвижные, поскольку момент видения слишком короток, чтобы движение можно было заметить (II,1021).

Значит, наш взгляд слишком медленен и короток, чтобы заметить движение. Хотя именно оно и поставило существо передо мной и изменило его по отношению к моему взгляду. В другом месте он пишет:

Нам кажется, что человеческие лица не меняются в тот момент, когда мы на них смотрим, потому что перемены происходят слишком медленно, чтобы их замечали… (I,891).

Я обрываю цитату, чтобы снова вернуться к тому, к чему Пруст приходит дальше. Итак, настолько короток наш взгляд и мал момент, что мы, не замечая самого движения, самого факта изменения, не можем отличать частные мотивы, вызванные в нас действием существ или предметов, от самих этих существ или предметов. Мы не видим, так как существо находится в другой размерности, в движении, для нас неуловимом, и воздействиям на нас мы приписываем всегда частные для данного случая причины. Ведь обстоятельства все время меняются, и со сменой обстоятельств всякий раз меняются основания, причины событий, наших собственных реакций, и, как я говорил вам раньше, мы всегда считаем, что это не то, что было раньше, что это другое.

К примеру, если вы тому, кто доносил в двадцатые годы, скажете: простите, но ведь ваша радикальная интеллигенция ненавидела доносы, — он наверняка ответит: да, но это было совсем другое время. То есть каждый раз будет новая причина, и человек так и не узнает, что это все то же самое: тот же самый донос, и действительная его причина та же. Поскольку, по словам Пруста, мы ухватываем лишь вторичные идеи или вторичные причины и основания. И поэтому каждый раз они нам кажутся продуктом конкретного, именно по данному случаю, размышления и решения, каждый раз приписываются исправимые ошибки в нашей ментальной или физической гигиене. Хотя в действительности — я возвращаюсь к оборванной цитате — поступком может быть только то, что можно назвать вечным поступком; это было, и сейчас то же, потому что это было. Например, из-за того, что ты принадлежишь к еврейской семье и твое сегодняшнее продрейфусарство вызвано вовсе не той причиной, которую ты видишь, а потому что в тебе актуализировалась заданная твоим рождением или твоей принадлежностью форма. И точно так же, говорит Пруст, мы смотрим на красивых девушек и не замечаем в них изменений, не видим того, что вызовет эти изменения, которые мы лишь констатируем. Но стоит рядом с молодыми девицами увидеть их мать или тетю, и мы увидим и ту временную (и пространственную) дистанцию, которую они пройдут под влиянием аттракции, притяжения того типа, который мы видим. В девушке проявится то, что мы увидим в матери, если, конечно, она будет рядом.

Но чаще всего мы не видим предметы рядом с проявителями их будущего. Нам может лишь повезти со случайной встречей. Чтобы увидеть, скажем, дистанцию, когда под притяжением какого-нибудь отвратительного физического типа, по тридцатилетней траектории его черты перейдут к тебе, проявив толстый или кривой еврейский нос. Неожиданный, он фатально выступит на сцену, так же как продрейфусарство или клерикализм, или национальный героизм, внезапно вдруг выскочившие. Все это можно было бы увидеть, если бы размерность глаза у нас была другая, если бы мы увидели движение. В случае же, когда молодая девица рядом со своей тетей, — нам просто повезло, здесь эти моменты соединены. Но давайте перевернем. Что значит — повезло? Значит можно создавать самому. Два разорванных момента можно соединить в аналогии или метафорой. Внутри нее и будет содержаться наша принадлежность к естественной истории, к тому, что действительно происходит, и почему происходящее происходит. Ведь нос появится не потому, что конкретные обстоятельства таковы, а потому, что он есть, он создан. Как блейковский орган. Причем в данном случае событие имения носа и не-имения носа такое же, как событие имения мысли или не-имения мысли, видения или не-видения, и так далее.

Теперь я более связно повторю разорванные куски цитаты. Я сказал, что движение, которое вовлекает в себя предметы, мы не замечаем — мы замечаем лишь сами предметы в измененном виде, потому что они каждый раз другие. Это то, что Пруст назвал бы законом изменения. Закон изменения уносит вещи и уносит их индивидуальность, тогда как суть дела, или форма, может быть обнаружена только через индивидуальность. Форма характеризуется своим индивидуальным присутствием или отсутствием. Время стирает прежде всего индивидуальность — если все предоставлено ходу времени, если мы не вмешиваемся в него в смысле гениального усилия и участия в аккомодации акта зрения. Следовательно, пишет Пруст, — …стоит лишь выбрать в нашей памяти произвольно два образа, принадлежащие различным моментам (но в то же время настолько близкие, чтобы изменения их в момент сравнения не были бы заметны), как мы увидим то чудовищное расстояние, которое они пробежали по отношению к нам (III,870).

Чтобы почувствовать значение этого оттенка разнородности, прочитаю другую цитату. Может быть потому, что мы не проживаем наши годы в их непрерывной последовательности, день за днем, но в воспоминании (II,397). которое не подчиняется законам времени, потому что нечто вспомненное, живущее в регистре законов психики, сознания, стареет иначе или сохраняет молодость; если неожиданно сохранившийся молодой облик, устойчивость молодого воспоминания сравнивается с тем, что мы видим реально, то эти две вещи разнородны, они создают, заключает Пруст, разницу даже большую, чем временная, разницу миров, материя которых не будет одной и той же (II,398). Все это показывает, что, поскольку реальность вне наших связей, — метафора и есть реальность.

Лекция 17.

Нашим прошлым движением мы фактически пришли к точке, где необходим художественный акт. Я показывал, что человек, который хотел бы воссоздать себя, то есть собрать свою жизнь, хотел бы вырваться из темницы иллюзий, представлений, которые созданы не им, но какими-то другими процессами и связями, — человек, который захотел бы это сделать, столкнулся бы с тем, что он не может, с одной стороны, восстановить прошлое, если под прошлым понимается совокупность названий тех событий, которые имеются у него в голове (он не может пройти назад), и, с другой стороны, он не может пройти вперед к смыслу и истине. Потому что в той мере, в какой есть память и нет смысла, нет мысли, — умерло его собственное живое усилие, оно задавлено тяжестью мира. Помните, я говорил вам о дантовской точке, где сошлись все тяжести мира, это нулевая точка, где тяжести сошлись и взаимно уравновесились; там нет ни привилегий, ни качеств, ни свойств. Пруст очень часто сталкивается с этой старой истиной, которая была известна еще Канту. Голый человек находится лицом к лицу с голым миром. Если я хочу иметь Альбертину, то для этого не обязательно быть умным или богатым, потому что существует такая точка, в которой, как выражается Пруст: я один на один с ее упрямой волей, и где, следовательно, все различия нейтрализуются. Старый мудрец Кант говорил, что мужчины очень часто бывают дураками, предполагая, что женщины могут любить их за ум и заслуги. Он имел в виду, что в реальном взаимоотношении людей происходит нечто совсем иное, чем то, что можно было бы измерить наблюдаемыми качествами, свойствами людей: богатством, умом и так далее. Представьте себе, что ничего этого нет, есть только стояние лицом к лицу с миром, и побеждает в этой точке только тот, чье «сердце сильнее».

Из этого факта вытекает очень много следствий. Я формулировал их в виде закона: все устанавливается на уровне нашей собственной души. В этом смысле мы не можем положиться ни на какие внешние события, большие или маленькие, катастрофические или счастливые, а можем лишь высвобождать и развивать свою душу, будучи уверенными, что будущее установится на уровне нашей души. Я снова хочу сослаться на грузинскую историю, чтобы показать, что из таких простейших и, казалось бы, абстрактных метафизических тезисов вытекают объяснительные последствия для очень конкретных вещей. У нас, грузин, и сейчас есть комплекс, мы полагаем, что(для того, чтобы мы стали свободными, нужна какая-нибудь большая катастрофа, которая постигла бы соседнюю большую страну. Хотя однажды это уже было и не помогло, потому что то, что с нами случилось после катастрофы 17-го года, установилось по уровню, к которому мы пришли сами, внутренним развитием наших душ. От великой катастрофы мы не стали ни великими, ни большими, а остались (так как, видимо, не нашлось национальных сил, которые смогли бы поработать в этом направлении) такими, какими были, и потому то, что случилось, по закону капиллярных сосудов, установилось на том уровне, на котором и должно было быть.

Как видите, я показываю вам такие вещи, где большое связано с маленьким. Скажем, какая может быть связь между первой мировой войной и личной авантюрой Пруста с Альбертиной или нашей личной авантюрой? В действительности же через большое и малое проглядывает одна и та же структура — на том уровне, где мы мыслим метафизически, свободно, там, где мы мыслим непредметно. Напомню фразу Пруста: тот, кто обращает внимание на факты, не видит закона. Факт Альбертины и ее упрямой воли совершенно не похож на факт февральской революции или на факт войны. Если мы видим факты, — а мы их видим всегда различными и видим именно как факты, а не что-либо другое, — то не увидим закона. А не увидев закона, мы будем жертвами. Метафизическое мышление или метафизическое видение присутствует в простейших наших восприятиях. Прежде всего, конечно, в тех, которые являются экзистенциальными, в зависимости от которых, тем или иным образом, складывается наша судьба. И поэтому, когда мы читаем, например, Блейка, то обычно, хотя и обращаем внимание на метафорическую сторону поэтической мысли, не видим, что внутри живут организованные по определенным законам смыслы. Вы помните, конечно, строчки Блейка: в зерне песка увидеть вечность и небо в чашечке цветка. Здесь говорится о способности в маленьком увидеть весь космос, или в одном, совершенно отличном от другого, увидеть общее, внутреннюю метафорическую структуру. В этих простейших восприятиях на уровне метафизического видения работает нечто, к необходимости чего мы пришли. В предметном мире мы не можем двигаться ни назад, ни вперед, мы находимся в пустоте, и эта пустота занята особым актом, который я условно назвал художественным и который можно назвать иначе — действием воображения.

И сейчас мы подступили к очень сложному пункту, в нем трудно разобраться, хотя в него все упирается, в нем завязано что-то очень существенное, просто наших человеческих сил, нашего ума часто не хватает на то, чтобы это понять и развернуть. Значит, когда мы не можем найти себя, глядя на видимые вещи, мы обращаемся к невидимому, которое есть какая-то странная подлинная материя мира, из которой состоят события и вещи, но она невидима, ненаблюдаема. Пруст все время крутится вокруг проблемы воображения как чего-то такого, посредством чего мы можем видеть и ухватывать несовершившееся, — глядя на вещи перед нами, видеть их очами воображения. То есть видеть то, что не видно. Воображение есть способность видения невидимого. Не в смысле способности мечты, запредельных грез и фантазий, а совершенно в другом смысле: видеть то, изображение чего держится лишь силой слова. Обратите внимание: ведь для того, чтобы видеть вещи, доступные нашим органам чувств, никаких слов не надо, их даже не нужно называть. Для чего же тогда нужно слово? Зачем оно вообще? По словам Пруста, тогда это просто дубль или бессмысленное удвоение. Если существует предмет, доступный нашим органам чувств, и он же — в регистре слова, значения. У Пруста, особенно когда он сопоставляет то, что называет «имя страны» и «страну имени», все время сквозит эта тема, являющаяся на самом деле пунктом внутренней борьбы за освобождение души. Тема бессмысленного удвоения мира, бессмысленных дублей. Следовательно, мы должны связать в одно целое две разные вещи — слово и продуктивное воображение. Есть воображение репродуктивное, когда я могу вообразить какое-нибудь реально бывшее лицо или событие, а есть воображение продуктивное. Скажем, продуктивным воображением является кентавр или русалка, вообще сотни мифологических существ. Но это только частный пример, ибо продуктивное воображение к этому не сводится.

Итак, воображение есть то, изображение чего держится лишь силой слова. Я уже вводил эту тему через древнее высказывание, смысл которого нами часто теряется. Но он был достигнут людьми в какой-то углубленной и сильной медитации, продуктом же этой медитации является то, что нам кажется просто красивой фразой, имеющей отношение к примитивной человеческой вере. Это сказано уже в Евангелии: «В начале было Слово». Видеть в мире вещи, которые произведены словом, в начале которых лежит структура слова, подобно резонатору что-то порождающая, — это и есть то, о чем люди сказали еще в древности: в начале было Слово. Это можно повторить и сейчас, располагая тем художественным опытом, который мы анализируем. Например, если мы возьмем Флобера, то увидим, что Флобер — это как бы предельный труд, завершение всей традиции формы классического романа. Предельная точка, к которой он приходит, следующая: роман должен содержать в себе описание таких событий и смыслов, которые порождены самим стилем романа, в отличие от естественных спонтанных порождений, которые мы наблюдаем и которые нам кажутся действиями природы и мира, а в действительности являются эффектами и действиями иллюзорной реальности. Иными словами: на уровень подлинной реальности мы выходим там и тогда, когда в качестве реального рассматриваем то, что в реальности есть и поддерживается словом или воображением. Воображение видит в мире то, что держится силой слова или индукцией структуры словесной компоновки. Я напомню вам Малларме, который в свое время высмеивал мысль о том, что для поэзии нужны прежде всего идеи: поэмы, говорил он, пишутся не идеями, а словами. Лишь пиша слова, я узнаю и порождаю то, что я хотел сказать. Поэтому, когда мы разбираемся с первичным воображением, первичными образами, мы должны разрушать нашу привычку рассматривать соотношение языка и мысли, как если бы у нас была готовая и аналитически прозрачная для себя мысль и мы просто искали для нее одежду, словесное одеяние, выражение. Мы находимся в области, в которой выражение вообще неотделимо от выразимого или выражаемого. Здесь и содержится ответ на вопрос, откуда мы вообще знаем то, что хотим сказать, а также утверждение, что мы узнаем то, что хотим сказать, — из слова.

Чтобы двигаться дальше, нам нужны два постулата, и фактически мы их уже ввели. Первый: мир, который запечатлен в нас независимо от нас, — правдив или реален. Тот мир, который не является продуктом нашей способности сравнивать вещи, делать выводы, измышлять что-то рассудком и так далее, — все это то, что я называю состоянием. Причем — это наши и только наши собственные состояния, а не то, что мы знаем от других. Или, как говорил Пруст: то, что мы знаем, нам не принадлежит, то, что я знаю, — не мое. Мое — лишь состояние. А что запечатлелось в этом состоянии — постулативно принимается нами за правдиво запечатленное. Но оно от нас скрыто. Записано в нас, но скрыто. Поэтому Пруст и говорил: есть одна-единственная книга, которая в нас самих, и ее письмена мы должны прочитать. Письмена этой книги — не буквы фонетического алфавита, а иероглифы, то есть особые телесные образования, являющиеся одновременно изображением и тем, что изображается. Иероглиф есть и значение, и материя того, значением чего он является.

Повторяю, проблема выражения для нас всегда есть проблема выбора, произвольного выбора средств. Нам кажется, что мы имеем какую-то мысль, и мы выбираем для нее средства выражения или подбираем слова. Вы знаете, что слова условны в том смысле, что они не мотивированы предметами, которые они обозначают. Слово «стол» не похоже на стол. Тот факт, что слово «стол» обозначает стол, есть продукт конвенции или соглашения между людьми, исторически сложившегося где-то, в невосстановимой нами теперь древности. Слова конвенциональны. И вот — проблема выражения кажется нам проблемой выбора, а выбор произволен, он волевой — мы можем взять это слово, а можем взять другое. Значит, есть какие-то наши психологические операции, которые связаны с произволом внимания. Например, я могу произвольно сосредоточить внимание на стуле или на столе, сравнения произвольны, я могу сравнивать произвольно выбираемые мною предметы. И такая картина представляется нам как бы само собой разумеющейся, Пруст все время наталкивается на разницу, какая существует между подлинным впечатлением, полученным нами от вещи (а мы договорились, что подлинным впечатлением называется такое, которое я имею только в моем состоянии), и тем искусственным, деланным впечатлением, которое мы себе о ней составляем, когда произвольно пытаемся себе ее представить. Например, на меня произвело впечатление лицо человека, сидящего передо мной. Есть две разные вещи: мое действительное впечатление (пока мы не знаем какое, мы его еще не расшифровали, но постулат относительно этого ввели), и оно же (что имеет отношение к другому постулату), как я его представляю актом моего произвольного внимания и памяти. Почему-то Пруст считает, что между ними есть разница. И более того, он считает, что в действительных впечатлениях (назовем их условно первовпечатлениями, они являются элементами моей мыслительной работы, работы по принципу сравнения, произвольного выбора памятью или вниманием; скажем, когда нога натолкнулась на неровные плиты двора Германтов, когда губы и руки вдруг ощутили накрахмаленную салфетку, когда Марселю принесли легкий чай, и он подумал, что эта салфетка та же самая, что в его юности в Бальбеке, когда он отдыхал на берегу моря, или вкус пирожного…), во всех этих первовпечатлениях нет никакого отношения к тому, что часто с помощью единообразной памяти он пытался вспомнить от Венеции, Бальбека, от Комбре.

То, с чем первовпечатление потеряло связь и к чему оно не имеет уже никакого отношения — это то, что я вспоминаю с помощью единообразной, или, как говорит Пруст, — униформной памяти. Это некоторая единая гомогенная операция сознания. Такая память в моем распоряжении, я ее, как луч фонаря, направляю на место X, на место Y, на место Z… Я говорю о Прусте, но на языке у меня все время вертится Декарт, потому что все это, конечно, проходит под сенью Декарта. Те мыслительные явления, которые описаны в книге Пруста или продуктом которых является его книга, — во всем этом пытался разобраться еще Декарт, введя понятие «когито» или когитального сознания. Когитальное сознание, как вы знаете, это мое сознание, то, которое я должен подставить под вещь, чтобы от этой вещи получить истинное впечатление. Чтобы увидеть вещь, надо своим сознанием встать на место или в точку творения этой вещи. Это и называется когитальным сознанием, не совпадающим с сознанием вообще или с другими слоями, другими свойствами сознания. Эти другие свойства сознания, следуя Декарту или Прусту, я называю единообразной, гомогенной операцией сознания. Скажем, предметы различны: это может быть Венеция или Бальбек, — но операция произвольного выбора их в качестве предметов сравнения или предметов памяти одна и та же. А вот то, что называется когитальным сознанием, оно — индивидуализировано. Вспомнить Бальбек — не та же самая память, что вспомнить.

Венецию. Обо всем том, что оказалось на уровне единообразной памяти, Пруст говорит, что это все другое, чем жизнь, что оно не сохранило в себе ничего от жизни, поскольку в этом случае мы имеем в своей голове коллекцию, набор произвольных предметов сознания, и тогда жизнь может показаться нам скучной и посредственной. Почему? Потому что в ней нет индивидуальных актов когитального сознания. Более того, Пруст считает, что разница между подлинным впечатлением и тем, которым мы произвольно оперируем, объясняет, почему униформное письмо или униформная живопись, униформное изображение жизни (представьте себе как бы негранулированное изображение жизни, где свет сознания, оставаясь гомогенным, ровно высвечивал бы предметы) — есть разница только между предметами, а не разница сознания. Гомогенным или ровным светом сознания мы видим разные предметы; и это, для» Пруста, — униформное изображение. Оно не может быть правдоподобным, униформное изображение есть изображение, являющееся продуктом наблюдения извне. А наблюдать или видеть извне означает для Пруста — ничего не видеть. Пометим этот пункт.

Вспомните эпизод с перекрещиванием двух лучей взгляда — Марселя и маркиза Сен-Лу: в этом перекрестье как бы подвешена в воздухе и держится Рахиль, возлюбленная Сен-Лу. Она видится ими совершенно по-разному. Так вот, если перед актом видения Рахиль не случилось того, что я называю когитальным актом, или, как скажет Пруст, не случилось сначала акта воображения (а у маркиза Сен-Лу случился именно акт воображения, Рахиль возникла на кончике луча воображения), то она совсем другая, чем та, которую видит Марсель. Нет никакой разницы — увидеть русалку или увидеть любимую женщину: в том и в другом случае мы видим эманации сознательной жизни, одинаково не имеющие ничего общего с предметной реальностью. Вы скажете мне, что русалок не существует, но я уверяю вас, что люди видели русалок. Причем под видением я имею в виду реально осуществившийся акт сознания. Люди видели, а не просто придумали какие-то сказочные существа. Так чем же акт видения русалки, то есть явного тела воображения, отличается от видения женщины в качестве любимой? Любимая женщина также ничего общего с предметом не имеет и не существует в смысле предмета в мире. И пока этот акт для нас не случился — мы не знаем условий когитальных актов-или актов воображения, мы знаем лишь, что есть какая-то разница. Именно в этот момент — «здесь Родос, здесь прыгай!» — мы должны совершить акт, который вырвал бы нас из этой точки, нулевой точки, в которой мы оказались. А оказались мы в ней потому, что не можем идти ни назад, ни вперед. Если этого акта не случилось — на какие жалкие материальные элементы, лишенные какой-либо ценности, эту видимую вещь можно разложить? — спрашивает Пруст (II,159).

Итак, есть вещь, которую мы видим, и наше видение складывается из тех элементов, из которых состоит вещь. Но материальные элементы, из которых она состоит, — видят все, и нам кажется, что это и есть видеть вещь: вот я вижу цветок или вижу лицо женщины. Лицо женщины или цветок определились в качестве таковых составом своих материальных элементов, на которые их можно разложить: нос, глаза, щеки, или у цветка — чашечка, лепестки и так далее. Но почему-то для Пруста все это жалкие материальные элементы. Как и лицо Рахиль — для Марселя, в отличие от Сен-Лу. Оно для него просто человеческое лицо…

С его взглядами, улыбками, движениями рта; оно показалось мне значимым лишь в смысле общих актов (подставьте под слово «общий» другой термин — униформный акт; у меня взгляд, у вас, у них, вы улыбаетесь, я улыбаюсь — все это значимо в том смысле, что содержится в словах: улыбнулся, движение рта, взгляд). То есть того, что видят все, без всякой индивидуальности, и у меня даже не было любопытства искать под этими (общими или видимыми актами) персону.

Здесь, конечно, не имеется в виду, что у Рахили есть что-то скрытое, что видно Сен-Лу и не видно, скажем, Марселю. Нет, имеется в виду сама структура видения — внутри нее можно различить, что является персоной или индивидуальностью, а что является значимым в смысле общих актов. Скрытое еще не будет каким-то актом, это что-то совсем другое. Сен-Лу видит материально те же самые вещи, но он видит форму или индивидуальность. Или, упреждая дальнейшее, можно сказать так: а Марсель видит мертвый предмет; он мертвый, потому что в начало видения не поставлено воображение или сам Марсель, как реально, рискованно ангажированный в своих отношениях с Рахиль. Если этого engagement не произошло, тогда то, что я вижу, есть предмет, названный словами в смысле «значения общих актов». Все, что у нас есть, — это всего лишь слова и понятия. Наш мир, ментальный или умственный, состоит из идей, понятий, слов или названий: Рахиль, цветок, женщина, камень и так далее. И Пруст говорит:

В коллекции наших идей нет ни одной, которая отвечала бы индивидуальному впечатлению (II,49).

То есть у меня есть имя «Рахиль», но в коллекции, в которой оно есть, ничего не соответствует Рахиль, которую я вижу, Рахиль как индивидуальному впечатлению. А выход в живой мир (что для Пруста равнозначно миру воображения) — это видение индивидуальности. Вот на какое несоответствие наталкивается Пруст в поисках себя в мире, в поисках того, что в действительности я вижу, что в действительности я чувствую, что переживаю:

…настойчивость формы стоит перед нашим внимательным духом, интеллектуальным эквивалентом которой он не владеет и иллюзию которой он должен обнажить. И далее: Я старался как можно шире отворить свою мысль, чтобы принять все то, что оно (это впечатление) содержало (II,50).

Значит, нужно отворить свою мысль, так как впечатление содержит частично то, что мы уже знаем, «тело идеи». Каковым является, например, стихотворение. Тело, которое, в противоположность просто телам, не есть непрозрачное препятствие, а есть очищенное, одухотворенное одеяние. Это особого рода материя — тело, отличное от тел в том, что в своем материальном составе оно не содержит ничего такого, что не было бы пониманием, не содержит ничего, что замутило бы понимание. Такое тело, которое своим материальным расположением является пониманием того, что выражается действием этого тела. Вспомните тело аристократа, совершающего действие хождения по спинке стульев. Там тело не содержало ничего, кроме прозрачности самого действия. В отличие от неловкого тела Марселя. Ведь пожелай он пройти по стульям, его тело содержало бы массу лишних элементов, и тем самым не действие было бы представлено телом, а тело закрывало бы действие, и нужно было бы по телу разгадывать какое-то действие. А в случае аристократического тела, которое в поколениях вытренированно, мы имеем дело с таким материальным явлением, которое является пониманием самого себя, содержит понимание самого себя своим расположением, и нет другого смысла, который лежал бы вне этого тела. Скажем, смысл этого стула лежит вне стула в конвециональных операциях моего сознания, посредством которых я соотношу слово «стул» с предметом «стул». Предмет никакого отношения к слову, к значению «стул» не имеет. А вот тело Сен-Лу не является конвенциональным обозначением действия. Следовательно, здесь мы имеем дело именно с индивидом, с дискретным образованием, которое не можем разложить ни в какой гомогенной непрерывности нашего взгляда или нашей ментальной жизни. Причем в этом полностью материальном теле (подобно стихотворению) не оставлено, как выражается Пруст, никакого пустого пространства для широты интерпретации или для произвола интерпретации. Почему? Потому что материальная форма стиха и есть то, посредством чего рождается нечто, что высказывается через сам стих. «Поэмы пишутся не идеями, а словами». Из словесной конструкции впервые возникает то, или я узнаю то, что хотел написать. Написание и то, что пишется, — сомкнуты, неразделимы, и эта неразделимость есть индивидуальность формы. Или — форма как живое существо. В этом смысле, задолго до новых эстетиков и теоретиков искусства, Блейк говорил, что готический храм есть живая форма — она внутри себя рождает то, формой чего является.

Теперь мы понимаем, что то, что Пруст называет «живым потоком» (и прерывом коммуникации, чего он боится), — есть такого типа рождения. Рождения внутри формы — вечная жизнь в воображении, которое видит то, что держится и живет силой Слова (Слова с большой буквы, понимаемого в широком смысле). Скажем, готический храм как материальная компоновка — это тоже Слово. Но оно не изображает что-то вне себя, а является живой формой, то есть рождает внутри себя. Ведь что такое живое? По нашему интуитивному определению, живое есть способность всегда иного, способность рождений. Живо то, что всегда может иначе, а мертвое не может иначе. (Поэтому в нашей стране любят только мертвых. Они не обладают автономией живого, мертвые не могут быть иными, и тогда мы можем поместить их, как выражается Пруст совершенно в другой связи, — «в коллекцию идей». Или — в коллекцию Пантеона.).

Все, о чем мы говорим, необычайно трудно нащупать, потому что Пруст нащупал это внутри своего несомненного опыта и нашел какие-то свои слова. А мы фактически должны проделать аналогичный опыт, но связанный с интерпретацией Пруста. И мы ходим кругами, прибегая к помощи прустовского материала. Например:

И такая же большая разница, которая существует между персоной, сильно индивидуализированным произведением и идеей красоты, существует между тем, что они дают нам почувствовать, и идеями любви, восхищения (ibid.).

Скажем, предмет вызывает у меня любовь — это одно в регистре впечатления, а в другом — это идея любви, мое представление о любви. Или: я жду от произведения искусства, что оно вызовет у меня восхищение. Идея восхищения — одно, а то, что я воспринял от произведения, — другое. Но у нас только те слова, какие есть, у нас нет других слов, и, следовательно, то неуловимое, что не является такими идеями, все равно содержится в этих идеях, а не в каких-то других. Как пройти, как расчленить это? И тут Пруст говорит вдруг совершенно фантастическую фразу (ее, кстати, можно переложить и на язык современной квантовой механики, я уже приводил ее на прошлой лекции): «Мы чувствуем в одном мире, мы мыслим, мы называем в другом» (в одно и то же мгновение мы почувствовали и уже назвали то, что почувствовали). Мы можем между ними установить соответствия, но не заполнить интервал. Он, этот интервал или зазор — непроходим. И здесь ничего не сделаешь, всегда будет так. Всегда будет отсутствие непрерывности в переходе от одного мира к другому и радикальная их разнородность. Абсолютно такая же, какая существует в квантовой механике между микромиром и макромиром. Ниже названия мы спуститься не можем, то есть непрерывным образом мы не можем пройти от названия к тому, что по отношению к нему инородно, потому что оно находится в другом мире, — в мире, в котором мы восприняли, — а назвали мы в другом.

И может быть, — пишет Пруст, — всякая реальность также не похожа на ту, которую, как нам кажется, мы прямо видим и которую компонуем с помощью идей, которые не показывают себя, но действуют (II,67).

То есть то, что делается гомогенными операциями сознания, — не показывает себя, но действует этой однородной операцией сознания. Однородной в той мере, в какой я совершаю произвольные акты внимания и выбора. Например, я вижу разницу между стулом и сидящим передо мной человеком, но акт сознания скрыт, он не показывает себя, но он действует. Для меня открыта разница между человеком и стулом, а та идея, которая действует, — скрыта. Мы ведь видим не однородный свет, который освещает предметы, а видим предметы в их различии, выделенные однородным светом, мы видим различия предметов, а не индивидуальные и дискретные сгущения, где впервые рождаются действительные содержания или впечатления. Продолжаю цитату:

…но действуют так же, как деревья, солнце и небо; они не были бы такими, как мы их видим, если бы познавались существами, имеющими иначе устроенные глаза, чем наши (как если бы рыбы смотрели на эти стулья и человека), или даже имеющими для этой задачи другие органы, чем наши глаза, которые давали бы эквиваленты от деревьев, неба и солнца, но эквиваленты невизуальные.

Интеллектуальные эквиваленты. Например, я имею визуальный интеллектуальный эквивалент стула, но возможный эквивалент от него может быть не визуальный и не тактильный, но получаемый какими-то совершенно другими органами, которые тоже будут давать интеллектуальный эквивалент, и это будет другой мир.

Теперь мы переходим к общим выводам у Пруста. Мы говорим о тех предметах, которые мы видим в том смысле, что внутри акта видения мы видим то, что видят и другие (вот стул, мы все видим стул). И Пруст спрашивает: неужели это и есть реальность, неужели эти «побочные отходы, продукты опыта» являются реальностью? То, что мы видим единообразными актами сознания, переключениями произвольного внимания, униформной памятью?

Если бы реальность была такого рода побочным продуктом опыта, примерно идентичного для каждого, поскольку мы говорим: плохая погода, война, стоянка такси, освещенный ресторан, сад в цвету, и все знают, что мы хотим сказать; если бы реальность сводилась только к этому, своего рода кинематографическому изображению, то всех этих вещей было бы достаточно, и «стиль», «литература»… были бы совершенно искусственной закуской. Но разве это действительно реальность? И дальше: Если я пытался себе отдать отчет в том, что происходит в тот момент, когда вещь производит на меня какое-нибудь впечатление, как в тот день, когда, проходя по мосту и увидев тень облака на воде, я вскрикнул: «Вот это да!», подскочив от радости, или, когда я слушал фразу Бергота, и у меня от волнения вырывалось, — «Как это замечательно'.»… или, когда польщенный тем, что был принят у Германтов, и немного опьяненный их винами, я не мог помешать себе, уже будучи один, воскликнуть вполголоса; все-таки это изысканные люди, с которыми было бы хорошо провести всю жизнь! (III,890).

Все эти восклицания: «замечательно!», «восхитительно!» — и есть те первые опыты природы, первые тела Эмпедокла, которые потом были отсеяны эволюцией — «несовершенные первые эссе», первые попытки природы.

Пруст видит, что очень многие наши художественные восторги являются несовершенными попытками природы, несовершенными телами. «Вот это да!» — это несовершенное тело, а то, что выразилось в несовершенном теле, ищет себе совершенного тела. Так же как одно дело — первое желание полета и первые несовершенные самолеты, в которых выразилось только желание полета, и другое дело — совершенное тело, которое есть сам полет, или живая форма, рождающая внутри себя свои собственные эффекты. Вот почему Пруст презирал эстетические восторги, понимая, что через них мы выбрасываем энергию, которую поленились или испугались употребить на то, чтобы «сколотить» тело, то есть прозрачную для своего смысла форму, такую, которая своим материальным расположением рождает внутри себя смыслы, является живой.

И я замечал тогда (когда искал, что такое реальность), что это существенная книга, единственно истинная книга, ее великий писатель не должен изобретать, потому что она уже существует в каждом из нас; ее нужно не изобретать, а переводить.

То есть извлекать интеллектуальные эквиваленты из того мира, который правдиво дан в тех наших состояниях, в которых мы его не измышляли или в которых не работали гомогенные операции сознания или произвольные акты выбора, сравнения и так далее. И Пруст завершает: Долг и задача писателя состоят в том, что он переводчик.

Что же будет делать наш переводчик? Возвращаясь к теме общих актов и общих значений, Пруст говорит:

Но в этих артистических радостях, которые мы ищем, имея в виду впечатления, которые они нам дают, мы умудряемся как можно быстрее оставить в стороне в качестве невыразимого то, что и составляет само впечатление, и привязываемся к тому, что позволяет нам испытать удовольствие (III,891).

Под удовольствием Пруст имеет в виду здесь не метафизическое или онтологическое удовольствие, порождаемое внутри формы, которое способно сохраняться и увеличиваться, то есть быть живым. Внутри своей формы удовольствие не насыщается, а постоянно возобновляя свой собственный источник и свой собственный предмет, оно увеличивается, в отличие от восклицаний типа: вот это да! То есть в отличие от наших психологических состояний. Иначе говоря, истина, в том числе и психологическая, по Прусту, не может складываться из наших психологических эляций. Истина или наше удовольствие, в той мере, в какой оно художественное, имеют другую структуру и другой материал. Удовольствие — это клапан, через который тратится энергия, — клапан лени и отсутствия мужества.

И мы испытываем это удовольствие, не познав его до конца, полагая, что сообщаем его и другим любителям… поскольку говорим о вещи, которая одна и та же для них и для нас (опять навязчивый ход Пруста к пункту индивидуализации, как к какой-то точке, где вместе завязаны воображение, видение того, что держится только словом, и истинная реальность; завязаны невидимое и, если угодно, метафизика или Бог), при том, что элиминирован персональный корень нашего впечатления.

Представим себе картину, что на поверхности сознательной жизни есть вот эта зажигалка — это один объект, и она же — в смысле той, которая уходит корнем в глубину невидимого. Я вижу зажигалку, но то, что я вижу ее, уходит корнем в некую персональную глубину или в то, что я называл когитальным сознанием. Она уходит туда корнем, но есть всегда возможность отделить ее, от корня и дать ей двигаться в том интеллектуальном пространстве или в том пространстве сознания, в котором она — одна и та же для вас и для меня. Тут опять два мира: мир, в котором движется вещь, видимая и вами и мною, и она же — другой мир, и этот другой мир называется персональным корнем моего впечатления или видения. И дальше Пруст пишет:

Именно в те же самые моменты, когда мы наиболее бескорыстные зрители или созерцатели природы, общества, любви, самого искусства, именно в эти моменты каждое впечатление является дублем, наполовину закованным в объект, а другой половиной продолжающимся в нас самих, половиной, которую мы можем знать и которой обычно пренебрегаем.

Вся проблема Пруста состоит в этом интервале или зазоре между двумя мирами. Между миром, в котором мы почувствовали, и миром, в котором мы назвали. Во втором мире есть глубокие корни, уходящие в какое-то пространство, где я представил самого себя или свое индивидуальное, когитальное сознание в качестве источника впечатления, вынырнувшего на поверхность в качестве видимого и вам и мне. Но мы проскакиваем этот зазор, и проблема состоит в том, чтобы осознать его, обострить сознание существования этого зазора, в надежде, что только тогда нам что-то откроется. Ведь если мы хотя бы обострим сознание, — потому что зазор-то есть, сознаем мы его или не сознаем, — то что-то в нас изменится. Если мы будем иметь обостренное сознание его существования, ведущее к пониманию символа. Так как то, что я сказал словами Пруста об объекте, имеет, конечно же, отношение к существованию символа. Символ есть вещь, состоящая из двух половинок: вещественной половинки, проросшей в объект, то есть чего-то видимого (например, нос, глаза, щеки, рот — что составляет человеческое лицо), и того, что проросло в нашу сознательную жизнь. Соединение их и есть понимание. Это соответствует и древнему исходному значению. Тема Пруста есть тема искания двумя половинками друг друга. Когда они найдут друг друга, — вспыхнет акт понимания, извлечения из впечатления его интеллектуального эквивалента или сущности. Скажем, я беру эту дощечку, разламываю ее пополам и отдаю вторую половинку вам, а эта у меня. И когда лет через тридцать, не узнавая друг друга, мы встретимся, вы показываете свою половинку, а я свою, — они сходятся, совмещаются. Это и называлось раньше символом. Люди носили по половинке символа и, встречаясь, соединяли их, и случалось то событие, которое могло случиться только внутри символа. Я специально привожу это древнее значение, потому что оно имеет материальный смысл — здесь нужно в буквальном смысле иметь дощечку. Потому что символы это действительно вещи.

Что же теперь происходит? Проблема чтения книги, которая уже в нас, есть проблема перевода, а удавшийся перевод есть встреча половинок символа. Но одна половинка символа погружена. Она — так строится, собственно, понимание Прустом художественного акта — проросла в нас и недоступна внешнему наблюдателю. В пространстве внешнего наблюдателя движется зажигалка, и в этом пространстве нет никакой возможности увидеть вторую половинку, проросшую в сознательную жизнь, туда, где есть индивидуальный или персональный корень смысла зажигалки. Следовательно, работа писателя идет в обратном направлении по отношению к нашим обычным актам сознания, которые есть наблюдение извне или со стороны и которым недоступна скрытая половина символа. Скрытая в том смысле, что есть прорастание вещи, лежащей на поверхности, у нее есть корень. Корень мы не видим — мы видим вещь, ту, которая одинакова. И в этом пространстве видения вещей происходит наращивание смыслов на исходное значение, которое изначально связано с персональным корнем, но вещь, будучи на поверхности, представленная в вещественной своей части, получила движение в пространстве внешнего наблюдения и обросла такой большой скоростью, что у нас вообще исчезает какая-либо возможность выйти к исходному или истинному впечатлению, чтобы увидеть корень. Пруст пишет:

Работа художника, состоящая в попытке увидеть под материей, под опытом, под словами что-то другое, есть в действительности работа обратная той, которая каждую минуту, когда мы живем, отвернувшись от самих себя, направляет наше самолюбие, страсть, ум, привычки… и что ошибочно мы называем жизнью (III,896).

Лекция 18.

Я уже читал отрывок из фрагмента, который не был опубликован при жизни Пруста. У него условное название «Таинственные законы» (по-русски, видимо, было бы лучше сказать «мистические законы», сохраняя тем самым присущее французскому языку совмещение тайны и мистики). Если вчитаться в этот текст, то там под легкой, элегантной и поэтической формой скрываются все невралгические узлы наших проблем. Прежде всего, в нем четко видно, что имеется в виду (и этим я как бы подытожу то, что уже говорил) под неминуемо мистическим ощущением, каковым является поэтическое и в широком смысле философское, экзистенциальное ощущение человека. Если, конечно, мы мысленно отрешимся при этом от всех классификаций, от всех делений, известных нам: что есть мистика, а есть рациональность, есть чувства, а есть разум; что есть, с одной стороны, — поэзия, литература, искусство, а с другой — наука, философия и так далее. Попробуем это забыть, вынуть из головы все эти классификации и ощутить себя в положении человека, который просто живет своей жизнью. Ведь каковы бы ни были деления на различные области жизни и мысли, все они корнем своим уходят в индивида, и где-то, на каком-то уровне его сознания, все совмещено, — живя, мы одновременно живем нашей головой и телом и в философии, и в литературе, в поэзии, живописи, в практической жизни. На каком-то уровне сознания, — а на этом уровне решающие жизненные проблемы и существуют, — все дано в некотором синкретическом виде. Так вот, если так воспринимать Пруста и литературу — не как нечто внешнее, какое-то профессиональное добавление к жизни, а как часть самой жизни, что, живя, мы занимаемся литературой, даже не зная об этом, и занимаясь ею, может быть, живем как-то иначе, — то мы неизбежно, поймем, что значит эта таинственность или мистицизм, свойственный всем нашим духовным состояниям в той мере, в какой мы берем их как жизненные или экзистенциальные, как синкретически объединяющие в себе то, что со стороны, когда мы начинаем размышлять, кажется растасканным в разные специальности.

И так посмотрев, мы начинаем понимать, что это мистическое ощущение есть, конечно, попытка человека вернуться и возобновить, возродить некое элементарное чувство жизни как чего-то, по определению, несделанного и незавершившегося, что пробивает себе дорогу нетвердым и шатким путем от- и внутри сделанного и как бы уже случившегося мира. Не воспринимать мир как случившийся, а в нем ощущать эту нетвердую извилистую тропинку элементарного ощущения жизни. Это и есть то, что люди называли мистическим ощущением. Потому что мы называем что-то чем-то — во втором мире, о котором я говорил. Помните, по Прусту мы испытываем нечто в одном мире, а называем в другом. Но это — названия, а в действительности речь идет о том, что человек на этом неровном и шатком, заранее не проложенном пути, проецирует впереди самого себя некую живую основу или подоснову всего того, что встретит его. Он как бы подкладывает себя под то, что будет. И то, что будет, — будет лишь в той мере, в какой перед тем, что будет, буду я. Это и есть ощущение неслучившегося мира. Примерно то же самое я имел в виду, говоря вам, что события в мире или в нашем языке делятся на две категории: на случившиеся события и неслучившиеся. И самая интересная категория событий — неслучившиеся, хотя во втором мире, в мире названий и языка, мы воспринимаем их как случившееся. Так, мы считаем, что Христа распяли и его агония случилась. А мистическое ощущение — это ощущение себя присутствующим во всем мире, во всех событиях мира; они случаются тогда, когда я присутствую. И поэтому распятие Христа принадлежит человеческой истории в той мере, в какой оно есть длящееся или неслучившееся событие, внутри которого мы не должны спать. Это событие длится вечно.

Представьте себе, как велика категория таких вещей или событий, к которым приложим этот критерий. На своем языке Пруст называл это поэзией. Я называю это философией. Но в каждом случае это является нашей жизненной задачей, которая сводится к нахождению себя, а это мы можем сделать, только пройдя пелену самих себя, — мы разрываем пелену того, что называем собой, своим «я», чтобы за этой пеленой найти себя, то есть истинного, действительного себя. И там, где мы найдем, говоря словами Пруста, там, — я цитирую упомянутый фрагмент по книге «Против Сент-Бёва», писатель или поэт обменял свою индивидуальную душу на душу универсальную (р.417). То есть точка выхода к действительному себе есть точка обмена своего индивидуального, психологического «я» на универсальную душу. Когда мы ухватываем нить ощущения, которое я называю мистическим, возникает очень странная ситуация. У нас есть живая ниточка, воспринимая которую мы кажемся самим себе мистиками, поскольку полагаем мир без нас неслучившимся. Что очень странно, конечно. Как можно считать неслучившимся распятие Христа? Или любое историческое прошлое? И тем не менее, гармонии мира действительно устроены так: впереди нас происходит что-то определенное в зависимости от того, в какой точке я сумею взять весь мир и жить в нем как в неслучившемся. Интересно, что это относится и к нашим простым восприятиям вещей, к простым наименованиям. Казалось бы, мы занимаемся большой метафизической проблемой в философском смысле слова, находимся где-то в заоблачных высотах теории, а в действительности все это скрыто содержится в простейших актах человеческого восприятия. И вот здесь есть интересный пункт. Я говорил вам: «каждый раз уже поздно», поскольку когда мы просыпаемся к живому восприятию, — для воспринимаемого уже есть название, уже есть номенклатура, уже есть его практическая транзитивность. Есть такие явления нашей психики, которые умирают в своем использовании. Эти явления всегда обозначены словами. Вот я услышал пение человека, но мое восприятие уже умерло в том, что я сказал: идет поющий человек. То есть когда я по пению узнал человека, то восприятие звука умерло актом извлечения из него смысла — актом использования. Восприятие в данном случае служило знаком чего-то другого. Значит, в каком-то смысле я не воспринял песню. Здесь и возникает решающий пункт — восприятие звука как такового, а не как знака, что в философии возвышенно называется феноменом.

Что значит воспринять феномен? Это легко пояснить на обратном примере: что значит воспринять как знак? Воспринять как знак значит отнести звук к чему-то другому. В мире есть поющий объект (человек), прозвучал звук, и я растворил восприятие звука в том, что для меня в мире якобы существует объект, и тогда восприятие звука выступило для меня как знак объекта. Гуссерль называл это «натуральной картиной мира»: в ней, во-первых, есть ощущения и, во-вторых, есть операции соотнесения ощущения с некоторыми предметами, полагаемыми в мире, которые эти ощущения производят. Акт узнавания за ощущением предмета растворяет ощущение. То есть ощущение умирает в акте использования для узнавания предмета. Более того, когда нам кажется, что мы видим, — это обратное восприятие, достигаемое тем, что феноменологи называют «редукцией», отказом от постановки восприятия или ощущения в объясняющий его ряд, который находился бы вне ощущения. Ведь я понимаю ощущение, если поставил его в цепочку или в ряд совершающихся вне ощущения событий. Эти события действуют на меня, и, представив себе картину действия предметов на мой отражательный аппарат, — я понимаю ощущение. Но это и означает как раз, с точки зрения поэзии, — жизнь в мертвом мире. Ощущение умирает в его использовании, — когда я называю, я его использую. Когда я приклеиваю понятие к объекту, я задействую ощущение, и оно как таковое, в своей самости, умирает. Гуссерль в этом случае употреблял термин «собственноличное присутствие», «вещь сама по себе». В философии (а она, как и все другие виды нашей деятельности, полна недоразумений) неправильно поняли лозунг — «назад к самим вещам». Невольно поняли это так: назад к вещам мира. Но феноменологи совсем не это имели в виду, «самими вещами» они называли само восприятие, данное собственной персоной так, что мы не выходим за рамки того, что оно говорит нам своим присутствием. Поэтому звук как таковой означает звук как таковой, без обращения к тому, что я сделал операцию соотнесения и сказал по звуку: «А, это прошел человек!» «А, это проехала машина!» «Проехала машина» — это в объективном мире, то есть не в мире самих вещей. Вещь сама — это звук как таковой, вне системы его референции или вне системы его координат. Повторяю: когда мы начинаем воспринимать — всегда уже поздно.

В действительности мы воспринимаем не вещи, не предметы, а воспринимаем предметы в терминах и в свете их названий. То есть начавшееся восприятие имеет дело с готовым миром, или, что то же самое, — с мертвым миром. Тогда мы начинаем понимать: то, что в феноменологии называлось редукцией, в действительности (и это гораздо лучше показано Прустом, в его реальном опыте реализации мистического видения жизни) должно было бы называться редукцией редукции. Дело в том, что мертвый мир и есть как раз редуцированный мир, когда «всегда уже поздно». Когда мы начали воспринимать — все уже случилось, а в случившемся уже упакованы или коллапси-рованы пути, приведшие к тому, что уже случилось. Так же как в щеках Альбертины коллапсирован, или редуцирован, сжался, свернулся целый мир. А увидеть их надо как таковые, к которым прилила краска вполне естественным образом и которые говорят больше, чем слова Альбертины; даже слова нужно воспринимать как прилившую к коже краску, и тогда мы слышим, что они говорят. То есть мы слышим истину. Для этого нужно редуцировать редукцию, провести вторую редукцию, оживляющую сам феномен, который говорит сам по себе. Покрасневшая Альбертина… — помимо известных нам причин покраснения, она ведь в это время говорит, а слова — это знаки, дающие нам предметы, но все те предметы, которые даются нам знаками, — ложные, говорят неправду. Правдой же оказывается то, что, по словам Гуссерля, «само себя в себе показывает». И это «само себя показывающее» показывает так, что показ не нуждается в выходе за рамки показываемого. Когда я по звуку узнаю идущего человека, я выхожу за рамки звука к какому-то предмету, лежащему вне его, и этот вне звука находящийся предмет объясняет звук. В этом смысле звук не показывает сам себя, он не есть нечто такое, что само в себе показывает. Чтобы увидеть его, я нуждаюсь в обращении к чему-то другому. Например, к образу идущего человека. И соотношу его, и тогда понимаю или слышу звук, но в действительности я слышу его как знак, в котором восприятие умерло. Я не слышу его как звук. Материя музыки или мелодии складывается из феноменальных звуков, но не из звуков-знаков. Одно дело звук-знак в психологических операциях нашего восприятия, и другое дело звук как феномен. Мелодия или музыкальное произведение складывается из звуков феноменальной материи. Теперь мы имеем еще один термин: феноменальная материя. Она есть то, из чего компонуются некоторые вещи, называемые произведениями.

И то же самое происходит у Пруста. По ниточке оживляющего мистического чувства у него рвется из души нечто, как он выражается, стремящееся принять форму произведения, того, что составлено и имеет другую телесную материю. Когда мы его воспринимаем, — оно написано знаками. Сейчас модно применять семиотические теории к анализу произведения искусства, но, с моей точки зрения, это чистейший бред, не имеющий никакого отношения к сути дела. Потому что если рассматривать материальные элементы произведения искусства как знаки, то это были бы весьма неэкономные знаки, весьма неэкономный способ коммуникации и сообщения. В качестве знаков они вообще нелепы, не удовлетворяют ни одному требованию, которое предъявляется к знакам. Но оставим это в стороне, постарайтесь ухватить главное: та материя, из которой действительно составлено произведение, есть феноменальная материя. Те же материальные начертания букв, живописные пятна или нотные звуки, — они, в интересующем нас регистре, есть феноменальная материя. А не та, которая используется как тело знака. Феноменальная материя используется как тело произведения. И если мы знаем, что именно в этой точке происходит обмен индивидуальной души на универсальную, то мы знаем, что это существа, имеющие свои законы жизни. То есть мистическое ощущение выводит нас на особые живые существа — условно мы назвали их пока «произведениями».

Итак, с одной стороны, у нас есть мистическое ощущение, следуя которому мы выходим на уровень феноменов, феноменальной материи произведения, того тела и из которого произведение строится. С другой стороны, поскольку каждый раз уже многое случилось в мире, мы — в потоке, и никогда не находимся в начале. Когда мы вступаем — это уже поток, уже многое случилось, завязалось, закрутилось с большой скоростью. И здесь есть несомненный факт: исчезновение феноменальной материи в знаках; смерть восприятия в названиях предметов восприятия закрепляется к тому же нашими психологическими качествами и свойствами, аккомодируется нашими операциями внимания, выбора, переноса внимания с одного предмета на другой. Пруст все время упирается в проблему: если я буду читать один раз, потом еще раз, или буду читать одну книгу, прибавив к ней чтение третьей, четвертой, или смотреть на предмет и его описывать, то это — бесконечность. Мы упираемся в дурную бесконечность описания. Поэтому, говорит он, не в тексте лежит разгадка, не в добавлении акта чтения, не в бессмысленном дублировании. Живое ощущение, по тропинке которого нужно пройти, случилось в момент или в миг удара импрессии. Случилось что-то, что мы хотим узнать. Например, мы стоим перед вишневым деревом и смотрим на него. Постулативно мы предполагаем, что в это мгновение первой встречи что-то случилось. Ведь если бы не случилось, человек не обеспокоился и не стал бы почему-то разглядывать дерево. Но он остановился и тем самым нарушил закон знаковое™, он уже невольно встал на путь поиска феномена, — потому что если бы он просто использовал восприятие как знак, то посмотрел бы на дерево и прошел мимо. По цветению белых цветов он узнал вишню. Но нет, что-то остановило его. А если я второй раз посмотрю? Разве я увидел феномен? Нет. Третий раз — не поможет. Перечислить все составные части видимого цветущего цветка: лепестки, чашечка — не поможет. Проблема состоит в том, что все это прекрасно выполняется нашими обычными психологическими операциями. Они все вовлечены и работают, как и логические способности. Одно видение цветущего дерева равно другому видению цветущего дерева, третьему, так же как есть одна роза, десятая роза, есть одна женщина, другая, сотая женщина и так далее.

В нашей психологии, в том, как мы со вниманием выбираем вещи, наши операции кажутся нам произвольными. Я хочу посмотреть на розу — посмотрел, не хочу — не посмотрел. Захотел — посмотрел на вторую, на третью, четвертую… Я здесь подчеркиваю произвольность и дискретный характер наших психологических операций. Захотел обратить внимание — обратил. Однако проблема в том, что за этим скрывается нечто, что непрерывно, что находится как бы внутри и что мы не видим — где внимание и выбор непроизвольны. Представьте себе некоторый акт, в котором движение глаза нашего внимания было бы ростом какого-то живого организма, который нельзя произвольно прервать и в котором нет заместимости одних частей другими. Где нет смены однородных восприятий, где второе восприятие не такое же, как третье. В «Таинственных законах» у Пруста как раз и фигурирует, имеется в виду такой психический или духовный организм, в котором то, что на нашей стороне разбросано, — в произвольно нами прерываемых и начинаемых психологических операциях, — является проявлением некоторого органического движения или органического роста, и, самое главное, оно характеризуется свойством уникальности. Если я смотрю на дерево и должен найти себя в том, на что я смотрю, а найденный мною я сам есть основа восприятия, то это восприятие не есть то, чему дано общее название. В общем названии воспринятое лицо — такое же как второе, третье и тысячное лицо. В общем названии воспринятая женщина такая же как третья и тысячная. Но не о таких актах, происходящих в мире, в действительности идет речь у Пруста. Это речь о пути, который проделывает ищущий себя в мире; и из этих актов строится произведение искусства, его материя. Хотя в конечном изображении, будь то живописное изображение или книга, мы опять имеем дело со знаками.

Поэтому Пруст говорит, что мы в точке обмена индивидуальной души на универсальную. Универсально то, что живет непрерывным образом, чтобы движение нашего глаза, переходящее с предмета на предмет, не было произвольным движением, не имеющим отношения к предмету. Скажем, я отвернулся от стола. В объективном мире предполагается, что, когда я отвернулся, стол существует и продолжает существовать. А мы находимся в области мистики, и там то, от чего я отвернулся, — не существует. Не в прямом смысле, что не существует объективного мира. Речь идет лишь об определенного типа актах в нашем испытующем и познающем сознании. И по отношению к тому, что называется феноменами, то есть элементами-стихиями, стихиями нашей сознательной жизни, во-первых, движение нашего глаза есть непрерывное движение, как если бы рос сам предмет, и, во-вторых, его нельзя оставить в стороне, отвернуться. Предметы любви так не существуют, как и предметы художественного видения. Пойди отвернись от Альбертины! Любимая Альбертина материально составлена из когитальных актов восприятия. (Не всякий акт восприятия таков, но есть определенная категория, которая относится к когитальным актам. «Я мыслю, следовательно, существую». Все то, что охватывается этим уравнением, — когитальные акты. Все, что существует, поддержанное мыслью об этом существующем.) Следовательно, когда я говорю про универсальную душу, то вы прекрасно понимаете, что это живое существо, которое движется моими глазами. В некотором слое моего сознания не я перевожу глаза, а перевод мною глаз есть форма движения чего-то другого. Оно, конечно, расположено множественно или вне наблюдаемой дискретной точки физического, моего или вашего, существования. Это — не в вас и не во мне, а между нами. В каком-то другом измерении. Тем самым, я снова возвращаюсь к проблеме измерения. Универсальная душа, лежащая в другом измерении. Проблема Пруста и любого художника, любого мыслителя, просто человека состоит в том, что жизнь или живое не укладываются и не содержатся в наблюдаемых измерениях. Жизнь как таковая движется в другом измерении, помимо наблюдаемого нами, и наблюдаемое нами в макроскопических измерениях есть лишь модус чего-то, для чего нужно еще дополнительное измерение. Там и есть топос или универсальная душа, о которой говорит Пруст.

В привилегированные моменты нашего прикосновения к когитальной материи, из которой состоит универсальная душа, мы, замечает Пруст, чувствуем, во-первых, что несомненным образом (это говорил еще Спиноза) бессмертны. Это и есть бессмертие души. Но не моей эмпирической, психологической души. Когда мистики говорили о бессмертии, они, пожалуй, единственные (в отличие от остальных религиозных людей) говорили точно, потому что они говорили на эзотерическом языке. Религия всегда говорит на языке готового мира, а мистика как эзотерическая часть религии говорит на языке, который я пытаюсь воспроизвести и который есть одновременно язык поэзии, язык философии и, более того, — для меня это очевидно, — язык нашей действительной жизни. В моменты, когда мы прикоснулись к этой жизни, мы не только, по словам Пруста, знаем, что бессмертны как части универсальной души (как бессмертна половая клетка), но и, во-вторых, ощущаем себя абсолютными существами. Это и есть точка переживания абсолюта или себя в качестве точечных, прерывисто возникающих в нашем режиме жизни. Там все непрерывно и между одной точкой абсолютного ощущения и другой будет совсем другое разделяющее пространство — plage. В этих точках мы ощущаем себя абсолютными системами отсчета. Мы в абсолютной истине. Так что, когда мы говорим, что абсолютная истина недостижима, это неточно или просто неверно. Когда истину представляют себе так, что есть некая якобы вне нас лежащая истина, а мы по асимптоте, прибавляя одну относительную истину к другой, бесконечно приближаемся к ней, никогда ее не достигая, — то эта бредовая эволюционистская картина никакого отношения к действительной реальности нашей сознательной жизни не имеет. Не так мир устроен и не так устроено познание.

Значит, мы имеем абсолютные точки отсчета. И в них, говорит Пруст, художник в момент обмена своей души на универсальную душу или пребывания в абсолютной истине может или заболеть, или отвлечься, или отложить труд своей жизни, или истратить свою эмоцию на полуобморочные восклицания: «Ах, как красиво!», «Ах, какие очаровательные люди!» Истратиться на эти первые эссе, первые опыты природы. Это и есть драма человеческого положения. Реальный режим, которым мы живем, есть режим забвения, деконцентрированного внимания, лени и страха: отвлекся, отложил на завтра. А ведь там, я вам говорил, откладывать нельзя, там непрерывные операции, там движение есть рост чего-то живого. Там нет откладывания на завтра. Здесь, повторяю, художник может заболеть, устать, может растратить энергию на первые уродливые опыты природы, но если энергия задействована, то ее уже нет для другого. И мы уже не можем с полной энергией встретить молнию импрессии, то есть не можем привести себя в нулевую точку. По постулату или аксиоме Пруста, мы можем встретить молнию импрессии, только приведя себя в нулевую точку, так, чтобы она застала нас с неизрасходованной, полной энергией. А с другой стороны, на нас напирает мир, в котором наша энергия всегда задействована, и этот мир подкрепляется нашей психологией. Ведь мы считаем, что можем произвольно подумать: захочу — подумаю о часах, захочу — не подумаю, захочу — завтра вспомню о них, а сейчас не буду. Разрывы во времени, разрывы в пространстве, разрывы в концентрациях энергии. И это наше — здесь Родос, здесь и прыгай! — расположено в зазоре друг друга исключающих вещей. Один режим — тот, в котором живут непрерывно растущие живые образования, модусами жизни которых в нас являются какие-то истинные состояния, а в другом, реальном режиме, мы не можем все время пребывать в наших истинных состояниях — они рассеиваются. И тогда способ пребыть в них, сделать так, чтобы та мгновенная импрессия, которая молнией сверкнула как знак в этом мире того мира, лишь один, чтобы она проросла и прорвалась через меня, моим трудом в произведение. Тогда, говорит Пруст, можно вообще и не думать о смерти.

Здесь мы и посадили сами себя и нашего любимого автора в развилку. Одной ногой мы в мире живых существ, не совпадающих с наглядно видимыми нами живыми существами (мы-то считаем, что мы — люди, каждый в отдельности, но наверное это не так; то, что мы видим в качестве человека, не есть человек, а человек — это что-то другое). А с другой стороны, мы в режиме, в котором реально живем, поскольку принадлежим одновременно природе. Добавим, что в первом режиме, — дорога в измерение которого нам открывается мистическим чувством, оживляющим мир, — у нас и есть то, что я называю органами жизни, которые производят нас в качестве людей. Такими органами жизни являются произведения — произведения искусства, или это могут быть, скажем, технические произведения. Всю философию Пруста можно выразить так: родиться еще раз так, чтобы тот, кто родился, родился бы из Слова. Из структуры предложения. «Слово» и «структура предложения» как орган жизни. Не слово о жизни, а что-то, что, родившись, совершенно иначе организует акты нашего внимания, акты извлечения вывода, акты выбора предметов нашего внимания и так далее. Такие органы содержат одновременно истину относительно нас самих. Но по отношению к нам сама задача, сам тот зов или оклик, каким окликает нас нечто, что должно стать произведением, есть жало. Пруст цитирует в этой связи Нерваля: Нет жала острее, чем жало бесконечности (р.241). Ужалившее нас мгновение или молния впечатления. Бесконечность.

Действительно, ведь мы говорим о произведениях искусства в метафизическом смысле слова, говорим о метафизическом романе, о поэзии или театре. Очевидно, существует такой театр, такой роман и такая поэзия. Питающий ее корень был очень давно ухвачен Пифагором и выражен примерно так же, как Прустом. Пифагоровская фраза соединяет в себе сразу две вещи: с одной стороны — определенное, а с другой — бесконечное, в смысле неопределенно бесконечного. Под определенным он имеет в виду как раз то, что я называл живым, из чего произвольно я не могу выхватить кусок (скажем, стол, от которого я произвольно не могу отвести взгляд — если отведу, он исчезнет), не могу произвольно перейти от одного предмета к другому, потому что второй предмет есть продукт непрерывного роста первого. Все это имеет форму, в отличие от бесконечного в смысле неопределенного. Бесконечное равно хаосу и беспорядку. Или (у Пруста) равно бесконечному описанию, в котором надо пытаться исчерпать предмет перечислением всех составных частей. Но в чем здесь дурная бесконечность? В том, что содержание перечисляемых частей не содержит критерия остановки, который сказал бы мне: назвав это, я исчерпал предмет. Такого критерия нет. Поэтому Пруст возражает против описательной литературы, она видит только выступающую на поверхность материальную часть предмета или материальную часть символа. А отделив символ от персонального корня (то есть от меня как части универсальной души), я как психологическое «я» нахожусь з хаосе и беспорядке, потому что могу произвольно соединять предметы, произвольно забывать, подумать сегодня — прервать думание и продолжить его завтра… А в жизни не бывает остановки, не бывает отдельно материала мысли и акта мысли об этом материале.

Когда я делаю какой-то предмет, я использую инструмент, и его использование есть профессиональное умение, отличное от самого материала. Поэтому искусство мы рассматриваем как профессию, а не как орган жизни. И обычно считаем, что жизнь — это одно, а искусство — что-то, существующее помимо жизни, рядом с нею, над ней. А теперь представьте себе такие акты искусства, которые не отделены, ни в пространстве, ни во времени, от жизни того, что является предметом и материалом искусства. Так вот, древние называли то, что неотделимо, то, от чего нельзя отвлечься и что тем самым представляет какое-то самостоятельное замкнутое целое — определенностью, а все, что не имеет критерия остановки, добавляется само бесконечным перечислением — неопределенностью или бесконечностью. И для Пифагора удары того, что есть целое, доходят только молниями, молниями нашего сдвига, когда мы выпадаем из автоматического природного режима рассеивания. Как же мы можем удержаться? То, что удерживается или хочет удержаться, отливается в форму произведений, определенных конструкций. Такой конструкцией была, например, античная трагедия. Она собирала человека после молнии, потому что сам по себе человек рассеян. Трагедией греки называли не произведение искусства в нашем современном смысле, когда оно рампой отделено от жизни, а другую жизнь, собранную, под которую можно подставить образ вертикально стоящего человека, в смысле стояния как бодрствования. Отсюда и все побочные эффекты катарсиса, которые описывали греки, — это исполнение целого жизни, такое сотрясение, которое не рассеивается, уходя в песок, но удерживается на основе другого времени и пространства, на основе структурного времени произведения, синтетического времени и пространства сюжета. То, что в нашем мире разделено, — там собрано.

Произведение есть способ собирания в другом времени и пространстве. Например, я сижу здесь, а что-то со мной, через моих друзей в Париже, происходит в другом пространстве. И мне надо это собрать, хотя бы для того, чтобы хвост не был выставлен и чтобы на него не наступили. Пока ты чего-то не знаешь (как Эдип не знал, что встреченный им человек — его отец) — это выставленный хвост. На хвост наступят — и это будет судьба. А свершиться в судьбе — значит собрать свои по миру разбросанные части. Но как я могу собрать, на чем? Эмпирически я не могу одновременно присутствовать в десятках мест, не могу быть здесь и в Париже, где, может быть, сейчас решается моя судьба. Оказывается, есть способ организации переживаний: жить в режиме произведений искусства или произведений мысли, через которые во мне что-то происходит. Своими физическими, природными глазами я вижу одно, а глазами произведения я вижу другое. Глубже, иначе вижу. То, что не вижу естественными глазами, я вижу изображениями — они мои глаза, мои органы. То, что я могу понять через Эдипа, это не то, что я могу понять без него своими собственными мозгами. В этом смысле я думаю не об Эдипе, не о Прусте, — но Прустом думаю о чем-то.

Следовательно, это они, произведения, во мне рождают мысли, а не я сам как эмпирическое, психологическое существо. И жало бесконечности есть эта бесконечность мысли, рождающей другие мысли. Что такое бесконечная мысль? Это мысль, которая не исчерпывается в акте мысли. Я говорил вам: восприятие, обозначенное знаком; умирает в знаке. А мы находимся в рамках феноменальной материи, там нет этой смерти, там восприятие бесконечно воспроизводит свой собственный источник впереди себя. Мысль рождает бесконечное число мыслей, оставаясь, я подчеркиваю, определенной мыслью. Любая интерпретация «Эдипа» есть содержание «Эдипа», но таких интерпретаций множество. Хотя каждая из них при этом конечна, в том смысле, что остается в рамках жизни Эдипа. Назовем это условно живой бесконечностью, в отличие от хаотической, гомогенной количественной бесконечности. Той бесконечности, которая тревожила и пугала меланхолическую душу Паскаля, воображавшего себя песчинкой, заброшенной в бесконечные пустые пространства звезд. Бесконечности как необозримого, неохватываемого повторения одного и того же, где нет индивидуирующей формы, потому что каждый раз ни в одной звезде нет критерия, почему я на ней должен остановиться.

Мысль Пруста все время крутится вокруг образа бесконечной жизни. Я не случайно упоминал Пифагора — он тоже единственный способ такой жизни видит в искусстве. Но в искусстве не как в украшении жизни, а как в органе жизни. Произведение искусства, будучи гостем из другого мира, рождает во мне те мысли, те состояния, которых не было бы, которые я, как естественное, природное существо, не произвел бы, а значит, и не было бы истины, моего знания о чем-то. Помните, как Гамлет появился в своем датском королевстве — он появился в готовом мире. И чаще всего Гамлета интерпретируют психологически; все интерпретации, которые мне встречались, — литературно-психологические: одни доказывают, что он был нерешительным, другие наоборот, и гамлетовская драма выступает как драма психологических свойств человека. А в действительности проблема Гамлета, конечно, есть проблема мистики, или мистическая проблема, — проблема жизни мира со мной, с моим участием. И вот, живой человек попал в готовый мир. Представьте себе, что есть цепочка, в которой для меня оставлено пустое место и я должен его заполнить. В данном случае это цепочка кровной мести. Уже все задано — кто такой Гамлет и что он должен сделать. Убили отца, мать изменила, ясно, что надо делать. Но Гамлет, слава Богу, поэт и мистик, он хочет, чтобы его действие не было заполнением заранее заданной ячейки. Гамлет — живой, и если он< что-то делает, то хочет, чтобы началом этого действия был он сам. Он может сделать то же самое, но сделает как свое. Кстати, он так и делает. Но сначала Шекспир пишет драму, чтобы показать, как строится действие, что оно продукт структуры, а не непроизвольного повторения одних и тех же актов, какими являются сцепления кровной мести, порождающие разрушительные последствия, потому что в кровную месть вступают с чистой душой, но сцепления здесь таковы, что их последствия возвращаются к тебе разрушением нравственного порядка и внутреннего мира. Ты можешь убить всех своих врагов, но заплатив распадом своей души. Как на портрете Дориана Грея — все отложится, и наступит момент, когда отложившееся на портрете сольется с лицом Дориана Грея.

Но не только Шекспир пишет драму, в которой жизненные состояния, в том числе состояния понимания, являются продуктом созданной структуры, а не продуктом дезорганизованной жизни. Но внутри драмы Гамлет ставит уже свою трагедию, чтобы родился смысл, ибо недостаточно предаться эмоциям ненависти, любви, мести. Он ставит трагедию, чтобы самому узнать — и он узнает, структура производит смысл. И тогда он действует. Конечно же, он мистик и перед нами спектакль в высшей степени подвижной и одухотворенной человеческой личности, в отличие от человека как натурального явления, куска материи, произведенного природой. Пусть этот кусок материи наделен даже какими-то психологическими качествами, неважно, он все равно останется куском материи. Теперь мы понимаем, почему у Пруста такой выбор слов: «мистические или таинственные законы», «нет жала острее, чем жало бесконечности». Это острое жало бесконечности есть жало завершенной формы. Такой, элементы которой содержат критерий, где остановиться. И Пруст завершает в другом месте свою мысль так: можно бесконечно описывать, но художник метафорой сковывает не связанные между собой два звена, и эта метафора есть остановка, символическое соответствие, correspondance. Но ведь жизненные формы — это всегда остановившиеся формы, они не обладают дурной бесконечностью. Спираль — это форма. Но форма на бумаге. Улитка тоже закручивает спираль — почему же она остановилась и приобрела завершенную форму?

Представьте себе, что таковы и наши мысли, когда они истинны, таковы смыслы нашей жизни, если они завершены. Это — формы. Гюго говорил о готическом соборе как о живой форме. И поскольку мы тоже говорим о живых формах, возникает роковой вопрос: как живет живое. Во-первых, живое останавливается, завершает себя. Во-вторых, если бы улитка делала еще один виток, это была бы другая улитка или другой вид, то есть другой индивид, другая персона или лик, облик — а облик всегда завершен. Скажем, я возьму элементы облика во втором мире Пруста, в режиме наших слов и названий; в нем ни один элемент не содержит в себе основания его завершения. А вот метафора, по Прусту, прерывает эту дурную бесконечность. Ее прерывает внутренняя структура аналогии, та, которая в совершенно разных предметах производит один и тот же эффект. Ведь натуральные предметы отличаются один от другого. От них не требуется, чтобы они были гомогенными и однородными. Более того, наши акты внимания тоже есть однородный гомогенный эфир психологической или ментальной операции. А материалом, составляющим произведение, являются негомогенные, сросшиеся с предметом ментальные операции, такие, что предмет вообще бы не возник в горизонте моего взора, если бы под ним не лежало оживляющее его мое когитальное присутствие или ангажированность. Нет щек Альбертины, если их не надувает ветер желания. Их нет как предмета восприятия — без желания вы не увидите этих щек, они не будут содержать никакого критерия, почему вы можете мыслью остановиться. Ведь наша мысль есть остановка, мы каждый раз должны сказать: вот, это так! И вовсе не содержание предмета дает нам право. Есть другие основания для остановки. Например, Альбертина лжет, потому что в ее словаре вдруг появляется слово, относящееся к совершенно другому ментальному классу, и по этому слову, а вовсе не по ее поведению и не по содержанию слова, Пруст решает: Альбертину можно поцеловать. А что значит: решил, что можно поцеловать? Переведем на наш язык. Это значит — остановка. Он же не стал добавлять еще этот элемент, другой и так далее. Нет, он извлек мысль. То есть я хочу сказать, что все смыслы по определению дискретны и есть живая форма, которая всегда замкнута.

Сколько в нашей жизни таких живущих форм, построение которых, в том случае, когда они имитируются произведением искусства, невозможно без обработки таким способом, таким видением, которые содержали бы в своих элементах основания для того, чтобы считать описание законченным или мысль завершенной. А я должен ее завершить, я ведь не могу бесконечно думать. Истина находится в ситуации моей раскоряченности между двумя вещами: между бесконечностью задачи и конечностью пространства и времени моих операций, умственных действий. Ибо в каждый данный момент для любого суждения я не имею всех необходимых для него оснований. Их никогда не бывает, всегда будет что-то, что по существу относится к делу и к чему у меня нет времени прийти, потому что я всегда рассуждаю в конечное время. Следовательно, я должен делать вывод в ситуации невозможности перебора всей полноты относящихся к делу причин, оснований, фактов и тому подобное. Заменой этой возможности пройти бесконечность является пространство метафоры, или аналогии. Она сковывает такие точки мыслительного пространства и времени, которые я реально, в реальном пространстве и времени как конечное существо, не мог бы пройти. Но ждать нельзя. И метафора, по Прусту, как бы вырывает нас из этого зазора. И одновременно она же есть стиль. Тот стиль, который есть человек. Но не в обычном смысле слова, а в том, что стиль производит автора произведения, обладающего стилем. И отсюда к проблеме бесконечности у Пруста присоединяется роковая проблема авторского «я», которое само является проблемой, ибо это амальгама многих пластов времени, многих «я».

Лекция 19.

Давайте резюмируем ту часть пути, которую мы прошли, чтобы потом сложить вместе все кирпичики того здания, которое я называл «психологической топологией». Напомню вам, что психологическая топология есть топология пути, выхождение на который зависит от психических возможностей субъекта. В этом топосе пути существует как бы другая реальность, в которой живут особые поля или органы, невидимые нами, органы нашей мысли, наших чувств — в той мере, в какой они проработаны через какие-то структуры. И прежде всего через структуру произведения. Я просил вас иметь в виду, что произведением я называю не то, что является продуктом специальной, отделенной от нашей жизни работы, как если бы существовала какая-то точка приложения наших сил, к которой мы произвольно, в рамках разделения труда, прикладываем наши усилия, так же как ходим на работу. Когда мы ходим на работу, мы подчиняемся ритму общественных вещей, — любая институция есть общественная вещь, расчлененному содержанию и ритму жизни которой мы подчиняемся. Но этот ритм не связан с тем, чем нам приходится заниматься, когда мы вступаем на экзистенциальный путь. На работу мы приходим и уходим. На работе то, что сегодня нужно сделать, мы оставляем на завтра, а завтра мы приходим и снова с произвольно оставленной точки продолжаем работу. Более того, сама материя нашей работы — в той мере, в какой она принадлежит общественной вещи, имеющей свой ритм, — не есть материя нашей жизни. Не есть наше тело. А то, о чем мы сейчас говорим, тот процесс, который мы хотим описать, — процесс структурации, рождения в нас мыслей и состояний, — явно не похож на способ жизни общественных вещей.

Представьте себе, что существует какая-то громадная общественная вещь, слагающаяся из миллионов атомарных усилий, временных и пространственных затрат человеческих субъектов, но не являющаяся ни материей, ни непрерывным элементом жизни этих субъектов. А в произведении — там нет точки времени или пространства, которую мы могли бы произвольно выбрать. Значит, мы сталкиваемся с такими ситуациями, когда какие-то вещи, пока условно называемые мною произведениями, живут своей собственной жизнью, такой, что наше участие в них создает в нас ритм и материю нашего собственного тела или тела нашего опыта. Здесь существует запрет на произвольность прекращения работы, произвольность откладывания с одного момента времени на другой, то есть запреты, которые характеризуют то, что в нашем интуитивном языке мы называем судьбой. Еще в самом начале я пояснял эти вещи рассуждениями из античной философии. Помните, я говорил вам, что существуют такие точки жизни, когда мы не можем переложить на завтра. Например, добродетель мы не можем переложить на завтра. Истину не можем переложить на завтра в надежде, что кто-то еще вместе с нами потрудится и добавит к нашему кусочку еще один кусочек, и истина сложится во времени по линии какого-то совместного прогресса и кооперации усилий. Я показывал вам, что мы оказываемся как раз в такой ситуации, в которой нет кооперации (никто нам не может помочь), и мы не можем отложить. Как не можем и опереться на прошлое, потому что истина, красота, добродетель и так далее существуют в той мере, в какой они в каждый данный момент питаются и непрерывно воспроизводятся возрождаемым и непрерывно заново проделываемым усилием. Существование некоторых вещей есть существование, держащееся на гребне волны усилия. Волна усилия несет существование чего-то во времени и в длительности, но мы, будучи ограниченными психическими существами, видим длительность и не видим поддерживающую ее волну.

Я говорил вам, что в мышлении Пруста существует очень четкая оппозиция между двумя вещами. Между тем, что он называет «наблюдением», и тем, что он называет «впечатлением». Наблюдение — в отличие от впечатления — произвольно, оно контролируется нашей волей и сознанием. Содержания наблюдений таковы, что они могут находиться под контролем и воспроизводиться в любой желаемый нами момент. Ведь что, например, в науке называется явлениями, то есть тем, что наблюдается многими субъектами? — Такие содержания, которые могут быть воспроизведены в любой точке пространства и времени произвольно, по выбору и воле самого субъекта. И рассуждение о них, тем самым, будет контролируемым. Но то, что Пруст называет наблюдением, — парадоксально. Скажем, очень часто появляющееся в его романе пирожное «мадлен». Пруста как бы зацикливает на этом произвольном, сознанием и волей контролируемом характере наблюдения. Приводя пример из «Таинственных законов», я говорил вам о дереве: я посмотрел на него, оно меня взволновало, и я пытаюсь углубиться в свое впечатление, смотрю второй раз. Что я делаю? Что значит «второй раз»? — Воспроизвожу сознанием и волей некое содержание моего сознания. Третий раз проделываю это. Можно делать это и по памяти, дерево не обязательно должно присутствовать. И, добавляя одно впечатление к другому, добавляя одно воспроизведенное сознанием и волей содержание к другому, я иду в бесконечность и… ничего не получаю. Получаю лишь бесконечное повторение одного и того же, а смысл остается тайной за семью печатями, каким он был до наблюдения. Поэтому писатель, говорит Пруст, может сидеть в салоне и наблюдать людей, беседующих друг с другом, пытаясь запомнить выражение их лиц, слова, гримасы, жесты; и Пруст иронически замечает (описывая одного аристократа в салоне, который сидел с вставленным в глаз моноклем и думал про себя: «я наблюдаю», — причем это написано с красивой трассировкой, такое самодовольное «р»), что подобное наблюдение как раз превращает то, что является реальностью, в отходные продукты опыта, которые размножены в бесконечном числе экземпляров и уходят в дурную бесконечность. Пруста же в отличие от наблюдаемых внешних вещей интересуют в этой связи символы. То есть особого рода вещи, в которых нечто прорастает в нас самих и представляет личный корень наблюдаемого. Следовательно, чем отличается наблюдение от испытания, от впечатления? Тем, что наблюдение извне берет лишь ту часть символа, которая закована во внешних предметах или окована телом внешнего предмета, и опускает личный корень (он скрыт внутри), и видя только эту внешнюю часть, тут же ее теряет, потому что (если дерево — символ впечатления) она подобна тысячам других. И в этом смысле куст розы, который вдруг остановил меня ударом впечатления, на уровне наблюдения — такой же, как куст в Комбре или куст в Тбилиси. И выйдя, выскочив из личного корня на поверхность внешних сравнений, я оказываюсь в царстве абстракций, или общих понятий, или названий, которые я могу бесконечно сопоставлять одно с другим, так и не получив истины, смысла, который был скрыт в состоянии впечатления или сознания.

Я говорил вам, что когда мы имеем дело с текстом Пруста, то это конечные итоги какого-то очень глубокого опыта, и поэтому, взятые в виде краткого текста, они содержат в себе, как палимпсест, очень много слоев в одной фразе, в одном предложении, — их можно растаскивать по разным нитям и рассматривать в разных измерениях, и все время нам будет угрожать опасность, что мы так и не исчерпаем богатство содержания. Напомню вам цитату из Пруста:

Даже в художественных наслаждениях, которые мы ищем в силу впечатления… мы умудряемся скорее оставить в стороне, как невыразимое, именно впечатление и привязаться к тому, что позволяет нам получать от него удовольствие, не познав его до конца.

То есть Пруст все время имеет дело с какими-то эмбриональными состояниями нашей мысли и психики, до конца не поддавшимися извлечению, и в этом смысле всегда растрачиваемыми в том, что может быть сообщено, в том, что обще, и в том, что взаимозаменимо. Дерево в Тбилиси можно поменять на дерево в Комбре. С точки зрения значения дерева эта операция безопасна. Но она опасна как раз для действительной сознательной жизни, к которой Пруст и хочет выйти. Итак:…что позволяет нам получить от него удовольствие, не познав его до конца… В этом словосочетании, невинно высказываемом Прустом и кажущимся элементом украшения фразы, в этом, казалось бы, риторическом обороте, в действительности скрыт постулат, который переворачивает все наши мыслительные привычки. Наша привычка состоит в том, что мы получаем впечатление, переживаем что-то и из переживаний извлекаем знание. В этом смысле акт извлечения знания предполагает, что самим переживанием ничего не совершается. То есть само переживание оставляется завершенным и готовым, и мы заняты тем, что извлекаем из него знание или понимание. В предположении, что переживание свершилось.

А у Пруста скрыт такой постулат: не поняв (в других случаях он говорит — не создав), мы не можем пережить. Нечто не было даже пережито, потому что не было понято. В этом смысле акт понимания, который, как мы обычно считаем, совершается после переживания, для Пруста вовсе не равен переживанию, он случается не после завершения переживания. Здесь описываются совершенно другие акты нашего сознания, нашего познания, и вообще переживания, требующие других понятий. У Пруста в этом постулате установлена обратная последовательность: чтобы что-то случилось в качестве пережитого (того, что позволяет нам получать удовольствие, не познав его до конца, непознанное удовольствие как переживание есть даже не половина, а одна десятая удовольствия) — оно должно быть понято или создано. Кстати, то, что Пруст называет прошлым, в этом смысле есть резервуар, набитый неслучившимися переживаниями. Это также прямо обратно тому, как мы мыслим, — ведь прошлым мы называем в принципе то, что завершилось, то, что не может быть иначе и чего уже нельзя изменить, в то время как у Пруста прошлое имеет определенный и отличный от наших обыденных жизненных навыков смысл.

Значит, мы привязываемся, оставляя невыразимое в стороне (оставляя в стороне личный корень), к тому, что позволяет нам получать удовольствие, не познав его до конца, и воображать (я уже цитировал все это), что мы сообщаем его другим любителям прекрасного, с которыми нас сводит беседа, потому что разговариваем с ними о вещи, которая одна и та же и для них и для нас… Я снова подчеркиваю: одна и та же вещь не только в пространстве и времени. Скажем, дерево в Тбилиси и дерево в Комбре в качестве понятия ничем не отличаются одно от другого. Это пространственное расположение экземпляров вида, называемого деревом. Но есть еще и его расположение в головах людей. Там оно тоже одинаково. Дерево, которое мы видим, — и для вас дерево, и для меня это дерево. И если мы будем наблюдать, то будем описывать то, что одинаково и для вас, и для меня. Тем самым, «золотые двери» реальной нашей жизни — это то, как сложатся наши судьбы, в которых играет роль случившееся переживание дерева, а не наблюдаемые деревья. Случившееся переживание дерева относится к индивиду «дерево», который существует только на волне того усилия, которым я поставил себя на ожидающее меня пустое место, и в мире случилось дерево, в мире случился акт восприятия дерева. Это и есть когитальное сознание. Тот слой сознания, который я отличал от всех других — обобщаемых, сообщаемых, передаваемых другим, коммуницируемых в плоскости наблюдения. А одно и то же для всех — как по географическому пространству своего распространения, так и по пространству наших голов и времени — случается потому, что когда я воспроизвожу сознанием и волей впечатления в последующий момент, то я воспроизвожу лишь содержание, тождественное тому, которое предшествовало. Я видел дерево, скажем, вчера, и могу сознанием и волей воспроизвести это восприятие в своем воображении. Значит, тождественность идет и назад, в прошлое. И здесь, говорит Пруст, личный корень нашего собственного впечатления элиминирован.

Именно в те самые моменты, когда мы всего бескорыстнее в наблюдении зрелища природы, общества, любви, самого искусства, мы, — поскольку всякое впечатление двойственно, — спешим пренебречь той половиной, которая продолжена в нас и к которой мы должны были бы прилепиться; мы учитываем лишь другую половину, которая по определению не поддается углублению, потому что она как бы естественная граница внешнего наблюдения, — а извне я не могу видеть личный корень, проросший внутрь. И это освобождает нас от всякого труда… — великая тема, о которой я напоминаю вам. Ведь всякое довершение впечатления, в отличие от его эмбрионального состояния, вызванного стихийной работой нашего психического аппарата, порождается структурой, то есть трудом. И Пруст замечает:

Слишком сложно нам пытаться увидеть маленькую борозду, прорытую в нас видом боярышника или церкви (я говорил уже о бороздах, которые прорываются молниями впечатлений, о двойной борозде от удара молнии впечатлений). А вот симфонию мы снова проигрываем (второй раз, третий — снова устойчивая тема), и вновь возвращаемся взглянуть на церковь (взглянуть на дерево — второй раз, третий раз, четвертый), хотя (фантастическое определение!) в этом и проявляется бегство от нашей жизни (наблюдение есть бегство от собственной жизни), в лицо которой у нас не хватает мужества посмотреть (вспомните дантовскую тему мужества и труда — в отличие от страха и лени) — и которое называется эрудицией (III,891).

Повторю эту последнюю коварную выходку Пруста: «в этом бегстве от нашей жизни, которое называется эрудицией». Эрудиция есть бегство от жизни. Мы накапливаем впечатления: десять раз прослушанная симфония, сто раз увиденный куст боярышника — но это лишь бегство от собственной жизни. И дальше:

И сколько людей на этом останавливаются (на таком способе переживания впечатлений), ничего не извлекая из своего впечатления, стареют, бесполезные и неудовлетворенные.

Ведь в такого рода впечатлениях, в таком способе обращения с впечатлениями, разверзлась бездна дурной бесконечности или «булимия» — мы хотим пожрать симфонию, слушая ее еще раз… десятый раз, и никогда не будем удовлетворены. Вспомните тему одного-единственного и достаточного в своей единственности. Если мы сможем остановиться и, не убежав от жизни, извлечь содержание. Не нужно бесконечно гнаться за вкусом пирожного и за звуками симфонии. Это, как я говорил вам, знали еще стоики. Они знали, что если удовольствие переживается целиком, можно и умереть. И не зависеть от надежды, что завтра мы еще раз вкусно поедим, вкусно посмотрим или вкусно переживем. Итак, люди, которые ничего не извлекают из своего впечатления, стареют бесполезные и неудовлетворенные — этакие холостяки искусства (III,892). А дальше у Пруста идет просто удивительная, сбитая, мускулистая, фраза: У них горести, как у девственниц и лентяев и лишь плодоношение или труд излечили бы их. В другом месте, как бы завершая этот пассаж, Пруст пишет следующее:

Как же может литература наблюдательных пометок (та, которая берет выставленную наружу часть вещи, опуская проросшую вовнутрь другую часть) иметь какую-либо ценность, если именно под теми маленькими вещами, которые она помечает, и содержится реальность (величие в далеком звуке аэроплана, в линии колокольни Сент-Илера, прошлое во вкусе пирожного) (III,894–895).

Пожалуйста, наблюдайте пирожное… В первом своем эксперименте с пирожным Пруст — один раз поднес, второй раз, третий, четвертый, думая, что повторение, наконец, откроет ему смысл того странного ощущения, которое он, вдруг задрожав, испытал от вкуса кусочка пирожного, растворенного в чашке чая.

Фраза, которую я только что привел, казалось бы, безобидная. Но в действительности — очень обидная фраза. Перевернем ее, чтобы понять смысл. Пруст говорит о том, что звук аэроплана обладает независимым от моего опыта значением, которое есть и у колокольни Сент-Илера, и у вкуса пирожного. На первый взгляд — это значение, которое можно повторить, воспроизвести сознанием и волей. Но на самом деле это совершенно особого рода вещи. Это то значение, которого нет, если его не извлечь. Как нет предсуществующего мира. Тот опыт, который описывается в романе Пруста, вообще невозможно понять, даже понять сам факт его существования, если мы не поймем, что он совершается в отказе от предположения, что человек имеет дело с неким завершившимся до его участия миром смыслов, значений и законов. Мы имеем дело со значениями, которых нет, если их не извлечь, содержание которых неотделимо от акта их извлечения — они возникают, созидаются и повторяются в самом акте извлечения.

Напомнив все это, я свяжу теперь тему значения с темой воображения. Я говорил вам, что называется первичным воображением или прото-воображением: мы воображаем вещи, видимая реальность которых держится только силой Слова. С этим протовоображением я связывал то, что называл произведениями или производящими структурами. Значит, состояния мысли в нашей голове или состояния переживания в нашем существе есть лишь резонансный эффект этого рода структур, возникающий как бы многократным отражением от сильно сцепленных стенок структур (как будто мяч катается от стенки к стенке и индуцирует в нас состояния). И я говорил, что не случайно в Библии сказано: В начале было Слово. Тем самым мы знаем, что находимся в некоторой области, перед такими проблемами, где радикально иначе стоит вопрос соотношения выражения и выражаемого. Соотношения мысли выражаемой и ее выражения, слова. Мы понимаем, что дело обстоит не так, что мы якобы имеем готовую, случившуюся мысль, которую хотим выразить, оказываясь тем самым в рамках процесса, контролируемого волей и сознанием и направленного на то, чтобы подыскать подходящее средство выражения. Мы понимаем, что выражение не просто надевается на тело или на смысл, на мысль, значение. Мы имеем дело с такими мыслями, которые сами узнаем, когда они открываются и складываются в качестве мыслей в поле того, что задается нам начавшимся выражением, когда мы сами имеем в своем сознании состояние мысли, как бы рефлективно отразившееся от структуры слов. In actu. Я приводил вам Малларме: когда я пишу, я узнаю, что я хотел написать. На языке Пруста это звучит так: чтобы узнать, что я думаю, надо прийти в движение, и это движение есть движение выражения, которому выражаемое не предшествует. В этом смысле — в начале было Слово.

В эпизоде описания любви Свана Пруст вводит роковую не только для Свана, но и для самого себя ситуацию незнания — там, где нужно было бы знать… А где такая ситуация является роковой и в то же время самой типичной? Конечно, в любви. Незнание на другом языке называется ревностью. Так вот, Свану очень хотелось бы знать, как Одетт проводит свои дни. То есть ему хотелось бы видеть Одетт по всем точкам пространства и времени ее жизни. Вы, очевидно, помните, что, анализируя любовь Свана, Пруст показывал, что фактически именно незнание того, как Одетт проводит свои свободные часы, и есть неспособность охватить все точки пространства и времени жизни, на которое распростерто тело Одетт. Потому что в действительности, если я вижу перед собой человека, то этот человек вовсе не занимает только ту точку пространства, в какой я его вижу. Он невидимым для меня образом прорастает во все временные пласты своей жизни и во всю неизвестную мне географию или топографию. Как же ведут себя любящие у Пруста? У него все персонажи, в том числе и Марсель, влюбляются только в одной ситуации: когда тот или та, в кого они влюбляются (тут можно употребить и «тот» и «та», поскольку роман андрогинный, а не чисто мужской или женский), в силу случая, или каприза, или сознательного намерения — ускользают. Когда ты, особенно не желая даже, назначаешь свидание и вдруг слышишь в ответ: я не могу прийти, я занята, — тогда у героев и возникает любовь. То есть любовь рождается из разверзшейся бездны незнания и ускользания, незнания того, чем она занята, почему не может прийти, где же она будет. Вот тут герой Пруста сразу влюбляется смертельно. Он испытывает нежность лишь к тому, кто от него ускользает. Фраза: я не могу, я занята — всегда роковая. Развязывающая любовь. А потом она развивается уже по законам кристаллизации, и траектория ее, в том числе вся траектория судьбы, есть силовые линии кристаллизации. Характер любви Свана также определен тем, что он не знает, чем занята Одетт. Это первое, что определяет характер его любви, а потом, частично, и Марселя, поскольку любовь Марселя есть реплика любви Свана, — случившаяся любовь Свана роковым образом определила то, что случится с Марселем. Это как бы заданный архетип того, что произойдет затем с самим наблюдателем любви Свана. Второй же момент — умственная лень, которая мешала заменить невежество воображением, или, вернее, мешала ему восполнить свое невежество воображением. Сначала Сван не испытывал ревности ко всей жизни Одетт, но лишь к тем моментам, относительно которых какое-то обстоятельство, может быть, плохо интерпретированное, приводило его к предположению, что Одетт его обманывает. Обман — разновидность ускользания. Ревность Свана подобна улитке, которая делает ощупывающие движения, выставляя сначала одну ножку из-под панциря, потом вторую, прикасаясь к одному моменту, к другому моменту жизни Одетт, вот одна из этих ножек зацепилась за пять часов вечера, потом цепляется за другой момент… Мы проходим возможные моменты жизни Одетт. Заметьте, в данном случае речь идет о любви, а не о наблюдении, но структура переживания одна и та же. Пока я ленюсь и не восполняю невежество воображением, моя умственная деятельность состоит в том, что я просто перебираю однородные моменты, и перебираю их в дурной бесконечности, потому что, сколько бы я ни наблюдал, — что в три часа делает Одетт, что она в четыре часа делает, — это однородные элементы наблюдения. Или незнание, которое я пытаюсь исправить наблюдением. Но наблюдаемое, еще раз добавляясь, ничего нового не приносит, или, как я говорил вам в другой связи, не выводит нас в другое измерение. А чтобы понять истину — нам не хватает измерений. Должен быть другой срез.

Итак, будем держать образ скольжения по однородным моментам и их добавления в нашем знании один к другому. Вот таким путем исправления незнания мы идем. Но этот путь — дурная бесконечность. Он таков же и в любовном переживании, не только в наблюдении дерева. И это не есть ход к скрытому содержанию. В этой связи (речь идет о страдающем человеке, который привязавшись щупальцами, перебирающими однородные моменты, не знает, что делает Одетт, она неохватна для него) Пруст вдруг говорит: «но…» — ив этом «но» причина, почему истина не открывается Свану и почему он не может перестроить свое любовное переживание, — но Сван не умел изобретать свои страдания (I,283). Значит, прикосновение щупальцами в переборе однородных моментов есть просто страдание. И оно бесконечно. Причем оно дурно бесконечно, поскольку прибавление одного к другому ничего не дает. Куча мышей не дает слона — смысл «слон» по-прежнему скрыт. Где же выход? Выход — вбок. Не вперед в последовательность и добавление впечатлений, а — вбок. И это называется уже изобретением страданий. Сван не умел изобретать страдания, и его страдания были лишь воспоминанием и увековечиванием того страдания, которое пришло к нему извне.

Я хочу обратить ваше внимание на фразу «изобрести свои страдания». Как раз здесь мы имеем дело с проблемой, которую я по-разному называл, а сейчас называю изобретением своих страданий. Когда, вслед за Прустом, я полемизирую с техникой наблюдения, все эти вещи кажутся нам умозрительными, то. есть относящимися к познанию, к тому, что мы можем извлечь умозрительно. А новый поворот интересен тем, что здесь все то же самое, но касается реальных переживаний. Обнаружив ту же текстуру в примере страданий, я хочу показать, что даже когда мы говорим, казалось бы, о вещах умозрительных, относящихся к пониманию, к познанию мира и так далее, — в действительности речь идет не о познании в обычном смысле слова, не об умозрении, а именно о той нашей сознательной жизни, которую можно называть даже не сознанием, но сознательным бытием, и которая есть наша судьба, реальная жизнь, никоим образом не отделимая ни от каких актов познания. Или, иными словами, мы имеем дело с такими актами познания, которые есть часть нашей жизни. Выскочившая фраза «изобретать страдания» в отличие от «испытывать страдания» есть у Пруста случай как раз такой реальности. А мы только что поняли, что реальность требует не повторения страданий, а изобретения страданий. Выйти к реальности страдания мы можем не накоплением, не перебором страданий, а, как выражается Пруст, — изобретением. Это как раз тот случай реальности, когда восприятие держится только силой Слова. Эта реальность, восприятие и видение которой порождается органами. Как говорил Блейк, — органами так же скоро уходящими, как и возникающими. Изобретаемая структура есть орган видения. Она компонуется с помощью особого рода изображений, которые не имеют предмета изображения вне себя, а являются изображениями, которые в данном случае индуцируют состояния видения реальности. Кстати, в романе есть такое замечание, которое Марсель обронил в свой собственный адрес: я всегда лишь пассивно испытывал любовь, но никогда не мог ее понимать. И владеть ею как понимаемой. Как к Свану страдания приходили лишь извне, — они не были изобретаемыми страданиями, — так и Марсель был всегда игрушкой бьющих его извне страдательных впечатлений и никогда не умел собрать их в целое. Для этого нужно изобрести и понять.

Мы имеем здесь опять случай расположения каких-то смыслов нашей жизни. То, что делает Одетт в пять часов пополудни, есть часть жизни Свана. В том смысле, что делаемое Одетт в непроглядываемый Сваном момент, безусловно, есть часть чего-то, из чего сложится его судьба. В пять часов пополудни уложено что-то значимое для Свана. Такое, что ему нужно было бы знать. Но как знать? Согласно Прусту мы хотим владеть женщиной целиком. Но владеть целиком не означает владеть сейчас дискретно выделенным, находящимся перед нами. Владеть Альбертиной или Свану владеть Одетт — недостаточно, обняв тело и думая, что тем самым мы обнимаем всю Одетт. Потому что Одетт для Свана или Альбертина для Марселя невидимыми нитями уходят в точки пространства и времени их жизни, которые мы не схватываем. Тело Одетт или тело Альбертины в действительности не замкнуто в том пространстве, в котором мы его видим и которое можем охватить нашим объятием, а уходит в далекие времена, закрытые для нас экраном смотрящих на нас глаз Альбертины или Одетт. И более того, они уходят не только в другие, не охватываемые нами пространства, а уходят — по природе своей — в разнородные пространства и времена. Они разнородны даже для самого субъекта, например для Альбертины: если бы она захотела восстановить свою жизнь, то для нее ее же собственная, восстанавливаемая ею жизнь не была бы куском психики и мяса (которые локализованы в данном моменте времени и пространства), а была бы расположена в прошлом самой Альбертины, которое надо было бы какими-то усилиями восстановить. Чего она просто не могла бы вспомнить, потому что она вспоминала бы сознательным усилием воли и восстанавливала бы то, что Пруст называет безразличными вещественными кусками или обломками реальных прошлых событий. Там, в прошлом, тоже были бы из океана психики выступающие и поддающиеся внешнему наблюдению куски по-прежнему недоступных личных ухождений этих вещей вовнутрь. Теперь мы получаем возможность с другой стороны посмотреть на слово «изобретение», которое означает момент или акт перепада нашего сознания в другой режим. Выход из последовательности — не важно — страданий или последовательности наблюдений, ведь и в том, и в другом случае — это просто добавление одной мыши к другой, к тысячной, но из мышей не сложишь слона…

Вспомним прустовскую тему ухода из-под нашего взгляда того, что мы видим. Наш взгляд видит Альбертину. Но видимое нами не охвачено этим взглядом. Охватить мы можем только пройдя все точки, на которые распласталось тело жизни Альбертины. Или вспомните Эдипа: что необходимо, чтобы свершиться как человеку или освободиться (это одно и то же, ибо мы имеем дело с такими актами понимания, которые есть одновременно акты освобождения), чтобы Эдипу совершить такое действие, которое не является стихийно индуцированным переплетением независимых цепей причин и следствий? Ведь сцепилось так, что ты убил своего отца; ты этого не хотел, но это твое действие. Ты спишь со своей матерью, и, конечно, ясно, что ты спишь с ней не потому, что хотел этого. И сколько в жизни таких актов, которые, казалось бы, произведены нами, но в действительности произведены вне нас, в потоке сцепившихся причин и следствий. Ибо не Эдип источник убийства отца. Чтобы стать источником своего акта, я должен каким-то образом остановить этот поток. Выскочить из него. А поток я могу остановить, если соберу всю свою жизнь. Часть моей жизни уложена в то, что я когда-то родился именно от этой женщины, с которой теперь встретился и вижу в ней женщину. Смысл моей жизни, то есть тот материал, из которого складывается мой собственный акт, — а он складывается в том числе и из тех содержаний, что лежат в другом пространстве и времени, — и состоит в том, что я родился от этой женщины, но я не знаю этого.

Я уже говорил, что мы в каждый данный момент расколоты, существуем отраженными в миллионе осколков зеркала, и чтобы произвести акт, источником которого был бы я, или который шел бы от меня, я должен собрать все эти отражения. Возникает вопрос: возможно ли это эмпирически? Может ли человек, это конечное существо, совершающее все свои акты в заданное время и в ограниченном пространстве, собрать бесконечность? Сопоставима ли разрешающая способность человеческого действия с тем объемом информации или с тем числом точек пространства и времени, которые нужно пройти, охватить и собрать? Обратите внимание на то, какое большое значение в этом узнавании истины играет случай, — ведь чаще всего я только случайно могу узнать о смысле части самого себя. Я могу войти в трамвай, передать пять копеек, чтобы мне взяли билет, стоящему молодому человеку, а он любовник моей жены. То есть он участник моей жизни, и он есть один из тех элементов, из которых ткется ткань того, что со мной реально случается и что будет с моим будущим, ведь будущее — это не просто то, что будет завтра, будущее уже в прошлом. В будущем я восприму это как чистую реальность, но в действительности то, что случится завтра, ткется сегодня и ткалось вчера. Я могу повлиять на будущее, лишь узнав, например, что этот стоящий молодой человек — любовник моей жены. Тогда будущее может изменить свою конфигурацию, сплестись иначе.

Значит, наш контакт с бесчисленным числом точек пространства, которые мы должны были бы пройти, ограничен нашей конечной возможностью, нашей неспособностью пройти все эти бесконечные точки и собрать их. Он ограничен конечной видимостью нашего опыта. Мы завершаем опыт в определенное время, у нас нет бесконечного времени и пространства на бесконечный опыт. Вот я что-то сейчас говорю, а где-то, в какой-то книге есть полученное кем-то знание, существенное для того, чтобы мы поняли то, о чем я говорю. Но ведь мы не читаем все книги. Мы не можем этого сделать. Нечитание всех книг — это частный случай непрохождения всех мест. Более того, мы не только не читаем все книги, но и контакт с той или иной книгой, существенный для нас, — случаен. Мы случайно читаем, так же как случайно узнаем, что молодой человек, который нам оказал любезность в трамвае, любовник жены. Поэтому и появляется, в данном случае, слово — «изобретение», а в другом тексте, которым я завершил в прошлый раз нашу беседу, — употребляется слово «метафора». Изобретение страсти или изобретение страдания есть то, что разрешает неразрешимую для нас в бесконечности проблему, разрешает выводом нас вбок, в другое измерение. В измерение произведений. То, чего нельзя сделать бесконечным хождением, то может сложиться только как смысл, индуцированный и изобретенный структурой. Перед Гамлетом стояла бесконечная задача — узнать, что было и как ему действовать. И то, как ему действовать, было задано компотом, который не им был сварен и в который он влип, а именно, компотом природных причинных цепей. В данном случае — заранее заданного места в сцеплении преступления и воздаяния, или в сцеплении кровной мести. Соблазнили твою мать, и ты должен мстить, то есть для тебя оставлено как бы пустое пространство, где заранее написано, что ты должен совершить. Убили твоего отца — ответ твой определен. Но Гамлет, как я говорил вам, — герой. А герой тот, кто совершает не то действие, которое уже записано сцеплением причинных цепей, а действие, в начало которого он становится сам. Ему не подходит просто автоматически выполнить записанный ход. Он хочет понять смысл.

Это и есть путь и расследование. Узнать, что Одетт делала в пять часов, восстановить все точки пространства, на которое распростерто наблюдаемое мною сейчас событие, куда оно уходит корнями. Но пройти это мы не можем. Поэтому не случайно Гамлет ставит трагедию в трагедии. Она не есть спектакль — она есть изобретенное. В данном случае Гамлет берет чужой текст. Но это неважно, поскольку этот текст тоже в свое время изобретался и является изобретенной материальной компоновкой, через нее он собирает смысл, который эмпирически собрать невозможно. Эмпирически нельзя собрать миллионные куски нашей жизни — мы конечные существа, — собрать их можно только через изобретенную структуру, и она породит, индуцирует в нашей голове понимание и смысл. Пассивно испытанное страдание не может этого сделать. Одно пассивное страдание, добавленное к третьему, десятому, — тоже не может этого сделать. А вот изобретенное страдание или, как пишет Пруст, романическая фикция, введенная в жизнь, может порождать в нас смыслы, как если бы все пространство было пройдено. Пространство расположения смыслов. И таковой является метафора. Метафора есть выпадение из последовательности. Но мы говорим в широком смысле о метафорах жизни. Конечно, Гамлет в метафоре понял смысл происшедшего и установился в том, что ему нужно было делать. Хотя внешне, казалось бы, он сделал то, что и должно было делаться по участию в традиции кровной мести. Однако можно делать то же самое, но так, чтобы в начале делаемого стоял я сам. Кстати, в древнеиндийском эпосе героями разыгрывались аналогичные ситуации. Там есть такое поле, называемое полем Куру, — одновременно и символическое и реальное поле. Как реальное поле — это поле битвы, на котором сошлись два войска. И герой, обращаясь к богу, спрашивает: почему я должен убивать? В числе тех, с кем я воюю, есть мои друзья и мои родственники — почему я должен проливать их кровь? Потом он все-таки участвует в битве, но после точки обращения, а не потому, что все уже было записано в сцепившихся звеньях потока.

Тем самым мы вводим постулат, который является для нас правилом нашего взгляда на сознательную жизнь, в том числе на то, как опыт сознательной жизни записан в литературном тексте. Постулат следующий: в каком-то смысле мы можем утверждать, что истина всегда уже есть. В любой данный момент истина относительно нас в каком-то смысле уже есть и вокруг нас расположена. Но она не есть то, к чему мы приходим путем прогрессивного движения в какой-то последовательности, — в любой данный момент нашей жизни истина относительно того, кто мы и что мы, уже существует. И второй постулат: в расположившихся точках истины всегда есть такая точка, к которой мы не можем прийти прямо, простым продолжением нашего движения, простым продолжением того, что мы знаем, что мы сейчас видим, добавлением одного видимого к другому видимому. Повторяю, всегда есть такая точка, к которой невозможно прийти прямым движением, — как бы она ни была близка к нам. Мы чаще всего, говоря словами Пруста, проходим мимо истины. Стучимся в разные двери и проходим мимо двери, за которой как раз и скрыто то, что мы ищем. А то, что называется наблюдением или пассивными страданиями, — есть движение в последовательности, когда мы добавляем один акт наблюдения дерева к другому. В этом смысле мы движемся по прямой. Но всегда есть точка истины дерева, к которой мы не можем прийти по прямой. Этот постулат означает, что прийти к нашей точке мы можем лишь по кривой, выйдя в другое измерение, которое открывается тем, что мы делаем с собой сами. Мы как бы переворачиваемся, как в дантовской «Божественной комедии», вместе со зверем, за шерсть которого уцепились. Переворачивание — это символ, метафора для обозначения того, что мы не просто наблюдаем мир, но что-то с собой делаем, и включаемся в мир, только сделав что-то с собой. И когда мы говорим «произведение» — это лишь средство такого делания. Преобразования и изменения себя. Ибо только изменившись или перевернувшись, мы можем достичь той точки, которой мы не могли достичь прямо. Кстати, это одно из топологических правил, или правил связности.

И, наконец, постулат, касающийся именно этой связности: если подлежащие охвату точки, — скажем, точки жизни, на которые распростерта Альбертина, — мы не охватили, то Альбертиной мы не владеем, она ускользает от нас. Охватить точки эмпирически мы не можем, потому что мы конечные существа. А мы должны завершить процесс нашего опыта или процесс нашего мышления в определенное конечное время. Поэтому всегда должна быть остановка, которая не задана однородным содержанием впечатлений. Одно дерево не отличается от другого дерева так, чтобы я мог остановиться и сказать: увидел, понял, извлек смысл. Само по себе материальное содержание не указывает мне на то место, где я могу остановиться в последовательном потоке своих впечатлений, переживаний или восприятий. Более того, эти точки фактически бесконечны по сравнению со мною и в этом смысле неохватны моим эмпирическим движением. Следовательно, я должен изобретать, или переворачиваться. Преобразовав себя, я достигну точки. У этой точки есть еще один закон — связности: точки и совместимы и несовместимы одновременно. Роман Пруста все время изображает одну интересную ситуацию: будучи влюбленными, мы хотим что-то понять — подставьте теперь вместо слова «понимание» слово «выйти в точку». Это то же самое. Мы хотим, будучи влюбленными, выйти в такую точку понимания и переживания, в которой можно быть, лишь не будучи влюбленным. Если мы в ней — мы уже любим. А если мы любим, то мы не в ней. И нельзя, придя в такую точку, иметь предшествующую точку, то есть точку любви. Посмотрите, как разыгрывается ситуация со Сваном и как у него уходит любовь. Она кончается у него просто остыванием, уходит в небытие, жизнь кончается раньше ее физического конца.

Лекция 20.

Я разъяснял вам постулат: истинное положение дела или истина уже восприняты. Когда мы вводим этот постулат, мы ничего не говорим о том, кем воспринята истина, истинное положение дела, и, казалось бы, нарушаем положение классической психологии и философии, употребляя термин «восприятие» безсубъектным образом, не имея в виду какого-либо субъекта восприятия и определяя, следовательно, этот факт независимо и без ссылки на того, кто воспринял. Мы говорим так: в любой данный момент, поскольку всегда уже поздно, истинное положение дела уже расположилось в мире. Расположилось — значит воспринято. Знаю я об этом или не знаю, знает об этом вообще кто-либо или нет. Я часто повторял, что роковая и типичная ситуация у Пруста — это ситуация соседства с истиной о тебе самом, важной для тебя, но которую ты не видишь и не знаешь. Хотя истина уже есть. Естественно, она не какой-либо предмет, вещь. Истина установилась, потому что всегда уже слишком поздно, уже что-то свершилось, и свершившееся сплелось с другим свершившимся, все части твоей жизни расположились вокруг тебя, упаковав в себя куски твоей души, они окружают тебя, находятся с тобой как бы в соседстве, может быть, видном какому-то наблюдателю, но не тебе. Следовательно, если обернуть эту ситуацию, то относительно тех свойств сознательного бытия, которые мы рассматриваем на материале Пруста, мы можем постулативно принять, что в любой данный момент истина воспринята, зафиксирована, упакована и есть ее следы. Только мы не знаем, кто читает эти следы, а значит, постулативно вводим независимость от того, читает ли вообще кто-нибудь истину или ее следы.

И вторая вещь, — которую я, как ниточку, пытался провести через все наши занятия, — тоже постулативна, и она мне сейчас нужна, чтобы мы могли двигаться дальше. А именно: в том, о чем мы говорим и с чем имеет дело Пруст, действует принцип истинности только моего состояния. Каждый раз, на каждом шагу тех актов восприятия и познания, которые являются одновременно актами освобождения, то есть не умозрительными актами, Пруст сталкивается с тем, что все, что пришло к нам извне, все, что мною получено от других, все, что извлечено из общих признаков, из общих свойств и видно всем, — это внешняя сторона символа с элиминированным личным корнем, и она не имеет печати истины или достоверности, ибо все это не от меня. То есть все, что не из меня самого, — недостоверно, неочевидно и не обладает признаком истинности.

В этом смысле Пруст несомненно восстанавливает экзистенциальную, и в истории философии, к сожалению, забытую сторону декартовского принципа cogito, который был введен как символ, обозначающий тот зазор в мире, который должен быть занят моим существованием в акте мысли. Если в акт мысли поставлено существование и акт мысли является проявлением жизни существования, то тогда то, о чем этот акт или его содержание, может получить признак достоверности. Все, что о мире можно сказать, всегда оставляет зазор, который может быть занят и должен быть занят волной когитального «я». Это некоторое включение «я» в мир, такое, что оно как бы вызывает в мире возмущение, и на вершине этого возмущения только и держится длительность или продолжение самого мира. И поэтому для Декарта проблема была уже не в том, чтобы в поисках истины наблюдать, сравнивать, выбирать актами сравнения, делать выводы, — а в каком-то способе включения в мир эмпирически достоверным актом своего существования. То есть «я», но как живое в акте мысли. И вся декартовская техника была направлена на то, чтобы максимально устранить, блокировать все механические элементы мышления. Но как это обычно и часто бывает в истории философии, гениальные прозрения получают академическую или университетскую судьбу и уходят в нее, как вода уходит в песок, исчезают. Если вы возьмете даже специальные философские исследования, посвященные Декарту и принципу cogito, то найдете там утверждения, что Декарт — основатель механического мышления, что он превратил мир в нечто без красок, без цветов, без запахов, в нечто отвлеченно-мертвое, ввел в мир количество и меру, и сам является отцом всего того безобразия, что теперь «называется отчуждением», которое нас постигло в XX веке. Все это бред, конечно. Но бред по обычному психологическому механизму, который позволяет нам видеть пылинку в глазу другого и не замечать бревна в своем собственном.

Итак, первое — это принцип расположенности, или постулат, что истина всегда воспринята. Второе — то состояние, в котором она воспринята. Если мы вводим субъект восприятия, когитальным шагом пытаемся дать восприятию субъект, тогда то, в чем истина воспринята, может быть только моим состоянием. Или когитальным состоянием, обладающим признаком живого существования. То есть это должно быть только то, что от меня. И третье. Если мы говорим: только мое состояние — то надо иметь в виду, что в этом состоянии мы можем удержаться только при наличии материи или органа, порождающего это состояние. А материей, на которой мы можем удержаться или которая может нас со-держать, является структура произведения или opera operans, производящее произведение. Не произведение как что-то изображающее или что-то отражающее, не сопоставляемое, как зеркало, с тем, о чем оно, а произведение, производящее внутри себя свое собственное содержание. Структура художественного произведения для Пруста такова: роман у него растет, как панцирь черепахи или улитки, живое тело которой без панциря было бы просто желатином. Обратите внимание на интересную особенность: сам роман как написанное произведение растет как то, что могло бы содержать жизнь существа по имени Пруст, но не родившегося от родителей и не того которого мы можем встретить в светском салоне, а существа, рождающегося в пространстве самого произведения. В этом смысле все такого рода романы в XX веке — неоконченные романы. Ни один из них не является завершенным произведением в классическом смысле слова, в смысле всей предшествующей литературы XIX века. Роман Пруста не закончен. И дело здесь даже не в том, что автор умер раньше, чем был опубликован его роман. По рукописям Пруста видно, что он бесконечно его переделывал, что корректуры тех частей романа, которые издавались при его жизни, разрастались как живые существа и превращались в некие чудовища, обросшие вклейками, вписками, в которых ни один корректор не мог разобраться, и поэтому, кстати, конечный текст, в том числе и те части, которые были опубликованы, несет колоссальное количество ошибок и неточностей, бесконечно исправляемых теми, кто занимается наследием Пруста и изданием его произведений.

А ведь у такого романа по определению не может быть конца, — если тот, кто пишет его, сам со-держится написанным и меняется вместе с романом. Меняясь вместе с ним, автору всегда еще что-то нужно написать. И таков же, очень близкий к прустовскому, роман Музиля «Человек без свойств», хотя завершающие его части были изданы до смерти автора. Музиль чисто произвольно завершил свой роман: он вынул из рукописи (что было обнаружено потом) кусок, чтобы просто формально поставить точку для издателей, для комментаторов и своих друзей. Тоже ясно почему: Музиль сам устанавливался в ходе писания романа, вместе с выступающими на его страницах отростками. Я назову вам и третий роман — он писался тридцать лет. Это «Поминки по Финнегану», джойсовский роман, который сам автор называл work in progress — «произведением в работе». То есть то, что печаталось, было просто выступающими на поверхность кусочками, своей невидимой частью уходящими в подводную или подповерхностную глыбу продолжающейся работы.

И о последней особенности, на которую я указал: я могу держаться в состоянии, для которого открывается истина, только на материи, а без материи не могу. Это материя воображения, первичного во-ображения. И структуру произведения я разъяснял через перво-воображение — только на основе первообраза или прото-воображения мы сохраняем и увеличиваем. Лишь в этом смысле понимаемое произведение обладает признаком бесконечности, оставаясь дискретным смыслом — ведь придание смысла всегда дискретно. А если есть смысл, он поддается бесконечной интерпретации, хотя всякая интерпретация есть именно его интерпретация. Скажем, как бы вы ни поняли Достоевского — это всегда будет пониманием Достоевского. Там есть все возможности, и их бесконечно много, но они все равно есть понимание именно его, и, следовательно, это смысл Достоевского пророс в вашу голову, а не вы придумали интерпретации. И дело здесь вовсе не в так называемой субъективности интерпретации, — «кому как кажется», — здесь такой проблемы вообще не существует, это псевдопроблема, я не о ней говорю. Просто мы имеем дело со свойством определенным образом организованного текста — бесконечно рождать себе подобное, оставаясь самим собой.

Это очень похоже на то, как живут слова, которые могут получить новое значение в новом контексте, а мы, тем не менее, каждый раз узнаем и понимаем их. Скажем, из литературного языка слово перешло и приобрело какое-то блатное значение. Но когда оно произнесено, мы понимаем его, хотя его значение не содержится в предшествующем значении и не может быть дедуктивно получено из него благодаря своей собственной форме. Когда слово появилось — новое, непредсказуемое, невыводимое из предшествующего, — мы все равно узнаем его как это, а не другое слово. И когда я говорю о содержании, то имею в виду форму, которая со-держит в этом смысле. Такого рода формы у Пруста и называются идеями. Кстати, это довольно адекватное возобновление античного платоновского смысла слова «идея». В этой области тоже существует колоссальная путаница. Обычно ломают голову над тем, каким же образом общие идеи и значения могут иметь идеальное существование и что это за идеальный мир. Платон обвиняется в идеализме, в том числе и по следующей причине — идею понимают в смысле «понятия», то есть общего значения. А Платон идеями называл вовсе не то, что мы называем понятиями — продуктами абстракций, сравнения и обобщения. Речь шла о такого рода вещах, о которых я сейчас говорю и которые у Пруста, как и у Платона, называются «идеями». В этом смысле существует и прустовская «теория», являющаяся на самом деле реально практикуемой жизненной ориентацией посредством мысли и изобретения, посредством творчества. А вообще Пруст как-то заметил, что в роман нельзя вносить теоретические рассуждения. Хотя, казалось бы, у него, особенно в третьем томе, их много, но в действительности они представляют собой те акты понимания, которые являются одновременно актами освобождения из плена, от иллюзий, жизненной майи. Пруст даже говорил, что вносить идеи в роман — это то же самое, что на вещах, которые даришь, оставлять наклейку цены.

Так вот, напомнив вам все это и частично расширив сказанное, мы получили довольно странный результат: на основе «материи» прото-воображения — а там особые предметы, они не материальные и не духовные, они есть как бы некоторые «понимательные вещи», такие, которые даны нам наглядно и в то же время идеально различительны, потому что наглядное расположение является одновременно пониманием, — мы, находясь в состоянии, сохраняем и увеличиваем, или участвуем в том, что рождаем, содержась внутренней формой, и это означает, что мы живем вечно. Живем вечно в воображении… Здесь очень трудно элиминировать все психологические ассоциации. И, конечно, по нашим психологическим навыкам, эту фразу мы тут же понимаем так, что действительно можно вообразить себя вечно живущими. Видите, как трудно говорить об этих вещах. Они существуют, а говорить о них почти невозможно. Чтобы было понятно то, что я сказал, мне нужно было бы так же, как Прусту, написать роман. Значит, когда мы говорим: «живем в воображении», — это не значит жить в мире, который я рассудочно выдумываю, в котором я воображаю себя, например, вечным. Здесь ясно видно, что живое, в том числе вечно живое, может быть только от живого. Оно не может начаться само у себя в качестве мертвого и стать живым. Живое только от живого.

Чтобы было видно, куда я движусь, помечу сразу пункт назначения. Я сказал, что мы получили немного странный результат, заговорив об авторе, о некотором субъекте. Мы сначала ввели истину без субъекта, а потом начали вводить субъект через термин «мое состояние». И об этом субъекте (термин «мое» предцолагает субъекта) мы сказали, что он не есть Марсель Пруст, а есть тот Пруст, который живет, рождаясь структурой романа, который он пишет. Автором произведения является не эмпирически известный нам Пруст, а тот, кто рождается самим романом или внутри него. Сказав все это, мы получили странный результат в том смысле, что мы как бы… потеряли субъекта. В его классическом смысле. В том числе и потому, что мы иначе понимаем отношение между выражением и выражаемым. Мы отказались от предположения, что есть некоторое аналитически ясное кому-то содержание, и чтобы высказать его, этот некто ищет просто средство, словесную форму, то есть средство для оформления уже имеющегося аналитически ясного мыслительного содержания, акты выражения которого, следовательно, контролируются волей и сознанием. Контролируется не только выбор слова, но и перебор восприятий. Однако я не могу произвольно делать переход: сейчас я смотрю на стол, а потом смотрю на стул. Все это мы должны забыть, ибо под выражаемым мы имеем в виду то, что кристаллизовалось в горизонте, открываемом выражением. Мы двинулись, складываем, компонуем, — и тогда где-то в какой-то точке узнаем, что хотели сказать или зачем мы двигались. Значит, мы как бы строим зеркало, от которого должны многократно отразиться, чтобы потом в этом зеркале увидеть себя. Мы должны установиться в каком-то поле страданий.

И вот, субъекта мы потеряли. Но что мы потеряли? Мы потеряли предмет, который является носителем лишь определенного конечного набора свойств. Психологических свойств. В этом смысле мы потеряли автора как субъекта, который преподносит нам изложение своих мыслей, причем такое, что мы можем интерпретировать их, объяснить или просто бросить на них дополнительный свет понимания, обратившись к биографии самого высказывателя. Как иронически замечает Пруст: Сент-Бёв предполагает, что можно лучше понять, что написано в «Красном и черном», если познакомиться со всеми людьми или с воспоминаниями тех людей, которые встречались со Стендалем и вели с ним беседы. Они расскажут нам о его свойствах, и тогда мы поймем все, что изложено в романе, как проекцию свойств человека, известного под именем Стендаль. То есть Стендаль для Сент-Бёва — субъект обыденной жизни, обычного психологического, социального процесса жизни. Но нет, это не он автор романа. Иначе говоря, первым актом для Пруста является элиминация эмпирического субъекта, в том числе субъекта-писателя. Эта элиминация, отказ рассматривать роман как проявление свойств психологического субъекта, вообще отказ от субъекта, как особого существа, имеющего свойства, предпочтения, страсти и так далее и тому подобное, есть у Пруста частный случай отказа от того, чтобы рассматривать мир как состоящий из дистинктных предметов — носителей свойств. Процедура, о которой я сейчас говорю, проигрывается как бы сразу в двух планах, или дважды. В первом плане — когда Пруст говорит о законах литературной критики и показывает, что бессмысленно собирать сведения об авторах произведений, потому что то, что является носителем произведения, есть то, что с муками рождалось в молчании и одиночестве. Что такой субъект никакого отношения не имеет к жалкой его оболочке (сопровождающей его как тень), к психологическому индивиду по имени Стендаль, по имени Бальзак или по имени Пруст. Во втором плане — эта процедура относится к содержанию видений, излагаемых в романе и обращенных на сам мир, который описан. В результате чего он предстает не как некоторый универсум, составленный из дистинктных объектов, носящих определенные свойства и признаки, а как некое целое, управляемое другими законами, и условием того, чтобы понять что-то в мире, является расцепление связки наших психологических операций с предметами этих операций, с их содержаниями. Кстати, Пруст не случайно называл жизнь сном, имея в виду, что в реальной жизни мы забываем, мы рассеяны, отвлекаемся от дела. Действительная наша жизнь состоит как бы из обрывков, это разорванное существование. Музиль приводил по этому поводу такое сравнение. Представьте себе, что вы смотрите на ткущийся ковер, и допустим, что в нем есть какая-то логика, связь и целостность. Тот, кто ткет этот ковер, имеет дело с элементами какого-то целого, которые он знает. А вы видите, как иногда вдруг выскакивает на вашу сторону спица — ковер прокалывается, и вы видите, что в том месте, где она выскочила, — кусочек, относящийся к рисунку, но остальные связи вам не видны, они на той стороне ковра. Такая разорванность обычно свойственна сновидению. Поэтому Пруст и говорит, что повседневная жизнь есть как бы сон в том смысле, что в ней части рисунка, части целого выскакивают в нашем поле, материализуются в наших видениях, в смыслах и пониманиях, подобно выскакиванию спиц невидимого ткача.

Итак, мы возвращаемся от движения ткача к разорванным частям нашей собственной психики. Я сказал, что живое только от живого. Напомню вам следующую цитату: Когда мы просыпаемся и выходим из сна, — мы никто.

Каким же образом, ища свою мысль, свою личность, подобно тому, как ищут потерянный предмет, мы кончаем тем, что находим наше собственное «я» скорее, чем все другое? (II,88).

Почему, просыпаясь и ища себя, — а выйдя из сна, мы ищем себя, — мы кончаем тем, что находим именно себя, а не какое-нибудь другое «я»? Ведь в акте выбора нет критерия, нет причины, нет достаточного основания, как выражались древние, для этого выбора. Почему именно я проснулся я, а не кем-нибудь другим?

Почему, когда мы снова начинаем мыслить, — продолжает Пруст, — не другая личность инкарнируется в нас, а именно наша? Ведь не видно, что диктовало бы этот выбор и было бы основанием причины, почему среди миллионов человеческих существ, которыми мы могли бы быть, именно это мы ухватываем, берем снова в руки.

Каким образом после перерыва сна мы снова являемся теми, кем были перед сном, а не миллионами других возможных существ? Кто выбирает? Конечно, выбираю не я — вот на что я хочу, чтобы вы обратили внимание. Я проснулся. Я проснулся я. Но какие основания, что я взял себя в качестве я, выбрал самого себя? Именно того, кем я был перед сном. Кто выбрал? Кто субъект — я снова возвращаюсь к нити субъектности или бессубъектности — этого выбора? Кто совершил эту операцию? Ведь мы говорим об операциях, которые произвольны и контролируются волей и сознанием. Так кто же выбирает, проснувшись, самого себя? Для Пруста ясно — глубоко мистически и экзистенциально ясно, что акт выбора отличается от обычных психологических операций, которые, как я сказал, аккомодируются механизмами лени и страха. В этой операции нет субъекта. Почему? По одной простой причине. Вглядитесь, что здесь происходит: выбирает явно не я, то есть не субъект, потому что субъект является после совершившегося выбора, внутри мира, который после выбора, выбора мира субъекта. Повторяю: мы не можем предположить, что иного себя выбирает субъект, так как субъект есть после выбора. И дальше Пруст пишет:

Воскрешение (он специально выбирает этот термин, ведя к тому, что скажет в конце фразы, потому что вместо «воскрешения» можно было выбрать любое другое слово, например, «просыпание») при пробуждении — после этого благотворного припадка умственного сумасшествия, каким является сон, — должно быть похожим на то, что происходит тогда, когда мы вспоминаем слово, вспоминаем стихотворение, забытую мелодию (феномен реминисценции в платоновском смысле воспоминания). И может быть, воскрешение души после смерти можно понимать как феномен памяти.

Чьей памяти, конечно, не определено. Так же как вначале, в нашем постулате, употребляя термин «восприятие» (а мы его употребляли потому, что наша фраза была: «истина воспринята» или «истинное обстояние дел воспринято»), мы тоже не определяли, каков субъект восприятия. Посмотрите, какой здесь ход: «может быть, воскрешение души после смерти можно понять как феномен памяти». И что же ведет нас, когда мы выбираем себя или какой-то случай, где тоже после перерыва есть воспоминание, а именно — воскрешение души после смерти тела. В конце концов, кто же выбирает? И Пруст в другом месте заключает: мы даже не говорим «мы», потому что это «мы» было бы без содержания (II,981). Это то же самое, что я уже сказал другими словами: мы не можем сказать, что или кто выбирает субъект, потому что сам субъект — после выбора. И поэтому слово «я» было бы бессодержательным.

Значит, пока мы имеем дело с каким-то непроизвольным явлением, в частности, — с непроизвольной памятью. На термине «память» не надо застревать во всех тех случаях, где Пруст развивает свою теорию так называемой непроизвольной памяти.

У него просто те слова и те ученые ассоциации, которые он нашел, чтобы описать то, что понял, почувствовал, увидел, испытал в свойствах нашего сознания и нашей психики. Но эти свойства можно описать и по-другому, не сдерживая, не ограничивая себя именно прустовской теорией или понятием непроизвольной памяти. Свяжем все это с тем, что я сказал: живое только от живого. Ибо мы имеем дело прежде всего с таким состоянием, которое выбираем в качестве «своего» по экзистенциальному признаку или принципу «когито». Но пока еще субъекта — в том числе «я», которое выбирает, — мы не определили. Мы имеем дело с состоянием, у которого нет начала, — сознательная жизнь так устроена, что ее нельзя начать. Если она есть, то она уже была. Следовательно, это те состояния, которые мы называем своими, в которых и есть истина. Истина есть только в моем состоянии, которое уже держится на материи, со-держится формой, а значит, эти состояния — безначальные. В цитате Пруста промелькнуло определение или название этого — непроизвольная память, то есть нечто, что само помнит. Ведь что значит непроизвольная память? Это то, чего я не приписываю сознательному акту субъекта.

Хорошо, мы сделали один маленький шаг. Сейчас я сомкну это еще с одной темой и потом двинусь дальше или, может быть, вбок. Я сказал: живое только от живого — в том смысле, что в сознательной жизни что-то живет, во что мы включаемся, и сами мы не можем быть началом. Более того, сам акт выбора нами самих себя и является, возможно, проявлением действия этого «что-то», а не нашим действием. Блейк, умирая, пел песни, тут же их сочиняя. И так сладкозвучно они у него слагались (а он лежал на смертном одре), что жена его заслушалась, и он, увидев это, счел нужным сказать ей: это не я пою, это не мои песни. Он имел в виду, что не он их сочиняет, что они в нем есть проявление действия Бога… Я отклонился в сторону, но эта ассоциация полезна для понимания того, о чем мы сейчас говорим. Пойдем дальше, вернемся к теме resurrection — воскрешения души после смерти тела. Пруст пишет, и это, казалось бы, противоречит этой теме:

Что бы ни говорили о продолжении жизни после разрушения мозга (продлении жизни души), я заметил, что каждому изменению мозга (имеется в виду, конечно, состоянию, а не физиологическому изменению мозга) соответствует какой-нибудь фрагмент смерти (II,985).

То есть мы умираем по частям. В изменении состояний каждое измененное состояние равно кусочку смерти. И затем Пруст поясняет, что он имеет в виду (это пояснение мне важно для уяснения того, о чем мы сейчас говорим): У нас есть все наши воспоминания… Только понимайте это по аналогии с предшествующим примером: «мы всегда у самих себя» и, тем не менее, проблематично, каким образом, просыпаясь, мы выбираем самих себя. В этом же смысле мы имеем серию воспоминаний, то есть обладаем всеми воспоминаниями — по определению. Мы ведь не можем вспомнить то, чего не помним. Значит, мы обладаем всеми воспоминаниями. Но, увы, нам не хватает способности их вспоминать, как говорит Бергсон, великий французский философ. Этот салонный эпизод у Пруста есть просто сюжетная рамка для возможности продумывания таких мыслей.

У нас есть все воспоминания, но вспомнить мы их не можем. И тут Пруст, весьма по делу, замечает следующее: Что же тогда эти воспоминания, которые нельзя вспомнить? Как же мы можем назвать, воспоминаниями, памятью или помнимым то, что невозможно вспомнить? В каком смысле тогда мы употребляем термин «воспоминание», или «память»?

Да, мы не помним наших воспоминаний последних тридцати лет, но они все же омывают, мы в море этих воспоминаний (действительно, странно, почему мы называем их воспоминаниями, а вспомнить не можем), почему не продолжить эту предшествующую жизнь (омывающую нас) за точку нашего рождения?

Потому что мы не имеем критерия, который бы отличал одно от другого. Критерию невоспоминания помнимого соответствует и предположение, что до точки нашего рождения есть такое же море воспоминаний, хотя мы не можем этого вспомнить. Повторяю: нет никакой причины, никакого основания отличать одно от другого. Почему, собственно говоря, понимая, что мы имеем все наши воспоминания за последние тридцать лет (допустим, нам тридцать лет плюс один день) и они нас омывают, мы останавливаемся на этой точке? Ведь можно идти дальше. По тому критерию, какой у нас есть.

Раз я не знаю всех воспоминаний, которые позади меня, раз они мне не видимы, и я не обладаю способностью призвать их к себе (вот я скомандовал — и все они передо мной выстроились, перед ясным взором сознания), то кто мне скажет, что в этой неизвестной мне массе воспоминаний нет таких, которые не восходили бы к моей предшествующей жизни?

За миллион лет до этого. За сто лет до этого, за пятьсот лет. Кто мне скажет, что в этой массе нет и таких? Нет критерия.

Это ведь забвение имеющегося или, как я говорил в другой связи, — безначального, того, что нельзя начать.

Это забвение… — замечает Пруст, — может относиться и к жизни, которую я прожил в теле другого человека, даже на другой планете. Одно и то же забвение все стирает.

Или все объединяет в одну однородную, неизвестную мне массу, для которой я не имею никаких критериев различения.

Но тогда, что значит бессмертие души?.. Ведь то существо, каким я буду после смерти, точно так же не будет иметь причин помнить и знать о том человеке, каким я был со своего рождения.

Этих причин так же мало, как и мне, родившемуся, помнить то, что было до меня.

Чтобы замкнуть наш ассоциативный ряд и тем самым связать другую нитку, — которую я тоже тянул, а именно — феноменальную нитку, сделаю одно замечание. Фактически, мы занимаемся вопросом: что произвело проснувшееся «я»? Кто его произвел, что его произвело? В этой фразе заключена семантическая двусмысленность. Такой же вопрос я могу задать, казалось бы, по поводу совершенно другой вещи: что произвело звук? Попробуем вместе вдуматься в эту вещь. Когда я слышу шум, то это всегда нечто, называемое мною шумом только потому, что я мыслю в терминах причины. Вместе с «шумом» я начинаю мыслить в терминах некоего содержания или события в мире то, что воспринято мною в качестве шума, скажем, от проехавшей машины. Я сейчас специально применяю причинный термин, поскольку раньше в аналогичном примере использовал знаковый термин: я говорил, что когда мы слышим звук и воспринимаем его в качестве знака, это означает, что по звуку мы узнаем какой-то объект, стоящий за ним в мире. Я слышу шум машины — и по нему узнаю другой предмет. Шум или звук машины обозначает машину. И мое восприятие есть акт соотнесения одного с другим. В данном же случае я говорю о другом — о феноменальной процедуре со стороны причинной терминологии. Что такое шум? Нечто мною называется шумом, потому что я воспринимаю его в терминах некоторого объекта в мире, который этот шум, воспринятый мною, произвел. А что я воспринимаю в качестве звука? Не шума, а звука, то есть в качестве элемента музыки. Что произвело звук? Дело в том, что звук, как элемент гармонии, часть гармонии или проглядывание музыкальной гармонии, — стоит вне вопроса: что произвело звук. «Что произвело звук» — не есть понятие, которым я описываю звук и воспринимаю что-то в качестве звука. Так же как проснувшееся «я» вне вопроса о том, что его произвело, так и звук, как явление, вне вопроса о том, что его произвело. Наше восприятие звука строится таким образом, что не содержит внутри себя никакого термина, отсылающего к произведению; скажем, что звуком называется нечто, что произвела мандолина или рояль. Звуком мы называем материю явления, которое указует на какие-то гармонии в нас, в нашей душе. За звуком мы угадываем не причины, а состояния нашего существа, к которому мы пойдем через термин «я» или термин «мое».

Следовательно, есть нечто, что мы называем «моим» или «я» и выхода к чему требует декартовский принцип очевидности или собственности Эго (я мыслю — я существую). Ego sum — Ego cogito. Имеется в виду не то «я», которое известно нам как особый объект в мире — от него мы должны отделаться. Не с него начинается изобретение творчества у Пруста. Оно начинается с того, чтобы отделаться от «я», которое постулируется, полагается нами как особый психологический объект в мире, наделенный определенными свойствами. В том числе способностями совершать те операции, о которых я говорил и которые аккомодированны с другими свойствами этого же объекта — с механизмами страха и лени. Такие явления или такая материя, как, например, звук — сами являются началом или причастны к началу. Это то, о начале чего мы вообще не спрашиваем: мы спрашиваем о начале шума, а о начале звука мы не спрашиваем. Причинный термин по отношению к звуку был бы излишней сущностью, требующей «бритвы» Оккама, заявлявшего: не умножай сущности сверх необходимости. Обрезай то, что не необходимо. С такими явлениями мы вступаем в область коммуникации ума с умом, «я» с «я» (причем не с другим «я»). Мы вступаем в область коммуникаций ума с умом в том смысле, что между одним и другим есть расстояние, и мы определимся, лишь пройдя это расстояние. В интервале расстояния мы не имеем никаких свойств, а имеем то, что позднее в романе Музиля зазвучит прямо в названии: «Человек без свойств». И Пруст, и Музиль исходят из того, что иметь свойства — это то же самое, что иметь несколько хвостов, выставленных в мир, на которые тебе наступит всякий, кто не поленится. Свойства есть цепи рабства. Выставленный тобою хвост, за который тебя можно хватать и держаться. Этот хвост вплетен и пророс в мир.

И в моих свойствах, если они у меня есть, крутится машина, которая мыслит, думает, производит, — а вовсе не какое-то «я». То, что произведено сцеплением свойств и приведением в действие психологических операций, — это все не относится к моему состоянию. Здесь термин «мой» мы должны фиксировать в интервале между умом и умом. Только в этом интервале существуют феноменальные состояния, которые мы получаем путем редукции предметного внешнего мира, который якобы вызывает эти состояния.

Продуцируемый нами мир и есть мир предметов, наделенных свойствами. Альбертина красива, поэтому я ее люблю. Нет, говорит Пруст, я сделал то, что сделал, понял то, что понял, и прожил так, как прожил, только потому, что я максимально растянул расстояние между любовью и ее реальностью, то есть между любовью и ее объектом. Обратите внимание на выражение: растянул расстояние. Между чем? Между тем, что для нас совершенно слито: «я» равно «я». Там мы не видим никакого расстояния. А в действительности мы должны растащить и двинуться в раздвинутый интервал. Я говорил вам, связывая вместе Данте и Пруста, как мы вдвигаемся в мир, раздвигая плечами слепившийся с предметами интервал состояний сознания, в раздвинувшийся зазор которого мы и должны встать своим усилием. Значит, теперь мы снова, уже со стороны «теории «я»», получаем те проблемы, о которых я говорил. Для Пруста сквозная тема — тема полемики с материалистическим, как он выражается, укоренением сущностей и законов в качествах и свойствах, которые сами по себе, натурально принадлежали бы предметам. Это сцепление натуральной принадлежности и есть то, что нам надо расцепить, и тогда мы увидим, как реально работает наша сознательная жизнь. В литературном описании таким материалом является, конечно, материя судьбы и движения желания. Мы можем все это показать на законах жизни человека, как желающего существа, все это изложить и разложить в реальных художественных, артистических впечатлениях. А не на какой-то рассудочной, абстрактной теории, внешней литературному делу. Повторяю, вносить теорию в роман, по Прусту, то же самое, что на подарках оставлять ярлык с ценой. Тем самым мы понимаем, что наш герой проделал опыт совершенно нового и особого — на фоне классической психологии — взгляда на сознание. Пруст был одним из тех, кто понял, что сознание, слепленное с конструкцией «я», «яйной» конструкцией — есть препятствие; он понял сознание как препятствие, а не как привилегию. Классический взгляд состоит в том, что привилегированным является что-нибудь осознать. А тут в XX веке — у Пруста, Фрейда, у других авторов — мы вдруг наталкиваемся на то, что самоосознанность (а осознанность и есть всегда сцепление или вязкость, увязание в свойствах предметов, которые мы объективируем в мире) — это и есть препятствие. Не препятствие бессознательности, не препятствие незнания, не препятствие невежества, — а препятствие сознания. Оказывается, само сознание может быть препятствием, и возникает проблема расцепить его. С чем? С самым дорогим нашим объектом в мире — со своим собственным «я», как субъектом этого сознания.

Пруст как бы предлагает нам задуматься над феноменом задержки, запаздывания. Представьте себе, что мы смотрим на себя в зеркале, но восприятие при этом происходит с чудовищным опозданием. Однако мысленно мы можем растянуть этот, кажущийся нам мгновенным, акт так, чтобы понять, что пока мы восприняли себя — очень многое совершилось. Даже слишком многое, и до нас доходит лишь свет давно угаснувшего собственного «я». Мы видим то, чего уже нет. Пруст говорит, что есть astronomie passionnee — астрономия страстей, управляющая нами с большей точностью, чем по законам тяготения управляют человеком невидимые или угасшие звезды. Значит, с тем, что с нами реально происходит, мы начнем разбираться, если как раз то, что нам кажется мгновенным («я» — «я», как в зеркале), — расцепим. Расцепим, например, понятием или термином, или догадкой, что здесь задержка, что нечто отправленное в путь дошло до нас тогда, когда исчез тот, кто отправил сообщение, в том числе и образ нас самих. Теперь мы выбрались, наконец, к следующему постулату, относящемуся ко всем тем явлениям и свойствам, которые Пруст описывает в своем романе. Если мы говорили — только мое состояние, то теперь мы должны сказать: то, что мы называем состоянием и с чем связываем термин «мое» («яйный» термин), — есть многомерно и многослойно расположенное нечто. Расположенное во многих измерениях. То есть мы начинаем от чего-то неопределенного, безразмерного и получающего размерности, или измерения, или определения во многих измерениях. «Яйный» мир Пруста, в том числе мир испытующего «я» героев, есть объемный мир, и его, как таковой, мы вообще не можем понять, если не поймем, что в основе всего, точкой отсчета для всего лежит начало, и это начало — неопределенное, безразмерное. Причем определение «чего-то» будет не одним, не в одной системе, а во многих и многомерным. Я уже в другой связи говорил, что каждый раз, в любом куске текста у Пруста мы имеем дело с блуждающим «я», со многими, с мириадом «я», по отношению к которым возникает проблема возможной связи или связности между ними.

Тем самым я возвращаю вас к концу моих рассуждений на прошлом занятии. Теперь мы получаем тот же результат немножко с другой стороны. Все, что я говорил: кто выбирает, когда мы выходим из сна, от чего произошло, что произошло, есть ли начало у сознательной жизни, — все те вещи, которые являются начальными в том смысле, что относительно них не возникает вопроса, почему и от чего они произошли, — то и есть безразмерное и неопределенное. Когда выбор — то субъект после. После того, как определилось. И когда мы будем говорить, как определилось, тогда мы будем говорить, например, о законах кристаллизации, о законах памяти. Значит, у нас есть одно «я» — как неопределенное, безразмерное. Это «я», или ум — в одном смысле слова. И во втором смысле слова ум или «я», то есть субъектное сознание, — после чего-то совершившегося, после выбора, но еще не совершенного субъектом и в этом смысле бессубъектного деяния. Эти бессубъектные деяния потом, уже конкретно, как определяющие по отношению к судьбе «я», Пруст будет рассматривать в терминах «естественной истории», в терминах «теории кристаллизации» или, иными словами, — сцеплений. Пока же я хочу сказать так: все возможные связи (а это всегда вопрос связи: с какой точки я вижу Альбертину? С какой точки Сен-Лу видит Альбертину? Возможна ли коммуникация между этими точками?) — только в объеме.

Лекция 21.

В тех намеках, которые я вводил, есть проблеск того, что Пруст называет общими законами, которые регулируют перспективу нашего воображения. Точки, о которых я говорю, это, во-первых, — какие-то перспективы, и во-вторых, они — в воображении. Вы помните пример: лицо, которое видит Сен-Лу, и то же лицо Рашель, которое видит Марсель. Они — по тому закону исключения, о котором я говорил, — с двух сторон бесконечности упираются в лицо Рашель, как в белый лист бумаги, навсегда, неотвратимо разделяющий эти две бесконечности, которые нельзя держать одновременно. Нельзя одновременно видеть Рашель и глазами Сен-Лу, и глазами Марселя. Для нас интересны те законы, которые Пруст называет общими, регулирующими перспективу в воображении. Напомню, на каких точках одновременно мы можем стоять и какие точки держать в одновременном взгляде. Во взгляде, последовательно развертывающемся во времени и прибавляющем одну точку к другой, когда знание, полученное с одной точки, добавляется к знанию, полученному с другой точки. Допустим, я посмотрел на Рашель глазами Сен-Лу, потом посмотрел глазами Марселя и прибавил одно знание к другому. Это было бы прохождением точек в последовательности нашей повседневной психологической жизни. Но мы только что показали странную вещь, что эту последовательность пройти нельзя, хотя мы анализируем и синтезируем знания, раскладываем знание на элементы и эти элементы соединяем. И во время общения происходит то же самое. Я ведь не могу все охватить сам. Я восполняюсь, например, вами или вы мной. Вообразите себе, что это просто сведения о мире, полученные в разных точках — в точке, где находитесь вы, и в точке, где нахожусь я. Я не могу быть во всех точках, но я могу воображением перенестись в точку, в которой находитесь вы, усвоить сообщаемое вами знание и соединить его с тем знанием, которое я получил сам. Казалось бы, так работает наша психика и наше познающее мышление. Но, повторяю, мы обнаруживаем странную вещь, — что-то происходит не так. Например, мы сталкиваемся с тем, что знание несоединимо, — знание, видное из перспективы Сен-Лу, и знание, видное из перспективы Марселя.

К этому мы пришли, введя очень странный материал в связи с проблемой «я». Когда говорили о том, что в нашем сознании есть материал двоякого рода. С одной стороны, тот, о котором мы осмысленно можем спрашивать — откуда он? — и, получив ответ, тем самым полностью разрешить весь смысл этого материала психики. Например, о шуме я могу спросить: откуда он? Получив ответ, я как бы элиминировал сам шум — он полностью исчез в полученном ответе. А с другой стороны, существует звук как элемент мелодии, материал, о котором мы не можем осмысленно спрашивать, откуда он произошел. Если же мы спросим, что произвело звук, то, значит, мы занимаемся явно не звуком. Потому что если я буду воспринимать звук и думать о нем в терминах звучащей струны скрипки, которая как причина производит его, то явно я не участвую в жизни мелодии, которая складывается из этого звука и ему подобных. Это как бы материал, о начале которого не имеет смысла спрашивать, ибо он сам является началом. Началом, по отношению к которому мы ожидаем раскрытия каких-то связей в самих себе. Не в мире, а в нашей душе. Отсюда мы можем заключить, что то, что называется «я», безразмерным «я», или неопределенным «я», — есть некоторая нулевая субъективность, не имеющая качеств и свойств, которая и есть хранитель такого рода событий в мире, такого рода материала. Если что-то подобное звуку происходит в мире, то оно если где-то и хранится, то только в этом нулевом «я» или неопределенном «я». И что очень важно: это должно длиться. То, что должно длиться, в принципе неизмеримо. Хотя, казалось бы, я должен говорить об измеримом, потому что применяю термин «длительность» — раз я говорю о длительности, значит, могу измерить. Итак, мы сталкиваемся с чем-то неопределенным в том смысле, что мы не можем этого измерить.

Скажем, возможны некоторые измерения памяти: какими-то способами мы можем зафиксировать, что в результате взаимодействия нашего психического аппарата с внешним миром (а без взаимодействия нет никакого запечатления) откладываются следы. Мы можем засекать время действия мира на нас, нужное на запоминание, мы можем засекать время воспоминания, связывать моменты воспоминания с самим актом восприятия того, что запомнено. Но здесь есть одна очень забавная вещь, которая выступает при простом приложении здравого смысла к тому, о чем я только что сказал. Ведь если я что-то вспомнил, то кроме содержания, то есть самого вспомненного, я еще узнал то, что вспомнил в качестве того содержания, которое запомнено. Следовательно, вспомненное не может быть сведено к содержанию, которое вспомнено, потому что его еще нужно узнать в качестве такового. Например, я узнал ваше лицо. Но это не значит, что в моей памяти просто по каким-то психическим законам всплыло содержание этого воспоминания, ведь я еще должен знать его, идентифицировать это воспоминание в качестве того, которое относится к вашему лицу или которое является вашим лицом. И то же самое с архетипическим рассуждением Пруста о «я»: я просыпаюсь, и недостаточно того, что я просыпаюсь с точки зрения марсианина, ибо должны еще быть основания, почему, просыпаясь, я выбираю себя самого. Если этот выбор произошел, то, значит, была какая-то предпосылка, минимальная хотя бы, чтобы нечто, что мною выбрано в качестве меня самого, длилось само по себе. Но для этого дления я не имею меры. Это как раз то, что измерить я не могу. Я могу измерить все остальное, а это измерить не могу…

В завершающих частях романа все его основные мотивы или темы нарастают и обретают чудовищную плотность, на последних страницах все нити судьбы и мысли героя романа — как будто максимально упакованная бомба. Пруст рассуждает здесь о том, что если звук колокольчика, который звучал, когда открывалась садовая калитка, через которую уходил после ужина из их дома Сван, если этот колокольчик снова прозвучал, — а он прозвучал в непроизвольных воспоминаниях, — то, следовательно, звучание колокольчика должно было где-то жить. Должно было где-то длиться — в том «я», называть которое мы получили возможность только при условии, если не будем придавать ему никаких свойств и никаких размерностей, И это дление, звучание колокольчика для Пруста связано с самой формой романа. Иначе говоря, роман должен быть достаточно большим для дления того, что неизмеримо, — для этого нужно время. И вот что говорит Пруст в одной очень странной связи, которая для нас одновременно устанавливает отношение между параллельными темами — темой связности точек и темой неопределенного или неизмеримого «я». Кстати, чтобы сразу нарастить ассоциативные связи, напомню еще раз, что этот ход у Пруста является архетипическим. Истории мысли, истории нашего сознания как бы сопутствует следующий закон: если мы что-то делаем и можем что-то увидеть в результате действительно сделанного, то мы увидим то, что видели всегда, то, что было всегда. Говоря об этом, я пытаюсь выбирать разные термины, причем ни один из них не имеет обязательности. Они созданы и существуют для того, чтобы помочь нам в работе размышления над своим опытом, но не для того, чтобы представить посредством этих терминов какую-либо теорию. То, что я пытаюсь сделать, есть фактически то, что уже делалось в истории мысли. Я говорю: «неопределенное», «безразмерное», — а у Анаксимандра это называлось апейроном. А то, что вырастает из неопределенного, — называлось семенами. Мы тоже, вслед за Прустом, придем к семенам.

Сейчас я хочу подойти к цитате, которая свяжет две нити: нить топологическую — связности или несвязности точек, и нить длительности. Мы предположили, что нечто длится в каком-то резервуаре безразмерного «я», или в нулевой субъективности, не имеющей измерения, не имеющей внутреннего. Эта субъективность не есть то, что мы сами в себе обнаруживаем как психологические индивиды. То, что мы назовем нашим «я», будет при этом уже иллюзорной конструкцией — реально существующей, но иллюзорной. Так вот, в одном интервью Пруст пытался объяснить журналисту характер своего романа «В стороне Свана» и говорил максимально просто, хотя и высказывал затаенные, а потому отнюдь не простые мысли. Простота слов создает иллюзию понимания, но действительно понять эти слова очень трудно. Пруст отвечал так: Ну, как вам объяснить мою концепцию романа? Вы знаете, что существует плоская геометрия или планиметрия и существует геометрия в пространстве, объемная или проективная геометрия. И роман для меня есть не только психология плоскостная или планиметрическая, но психология во времени. В других местах (я имею в виду третий том романа) то же самое он выражает совершенно, казалось бы, другим образом. В тексте романа говорится: роман — не только плоскостная психология (договоримся под плоскостной психологией понимать психологию свойств и качеств), а психология в пространстве (в смысле объема). То есть вместо слова «время» Пруст пользуется почему-то словом «пространство». Но то, что он хочет сказать, нельзя понимать обыденным различением двух терминов — пространство и время, представляя, что есть какие-то вещи в пространстве и есть какие-то вещи во времени. В этом случае под временем мы снова понимаем временную последовательность. А то, о чем мы говорим и что пытаемся связать, показывает нам, что именно временная последовательность — то единственное время, которое вообще нам известно, — является иллюзорной. То, что «связано» во временной последовательности — как раз не связано. Во временной последовательности нельзя перейти от точки видения Рашель глазами Сен-Лу к точке видения ее Марселем.

Я говорил, что переход из одной перспективы в другую и соединение одной перспективы с другой совершается не прямо, не прямым движением в последовательности, но вбок. Именно слово «вбок» для меня есть метафора изменения самого себя, выскакивания в ту точку, к которой простым продолжением своего взгляда, — то есть продолжением своих качеств и свойств, без того, чтобы у тебя не было машины изменения тебя самого, — прийти нельзя. Роман, или текст, или произведение есть машина изменения самого себя. И в одном случае пространством, в другом — временем Пруст называет то, где возможна связь, где перспективы могут быть соединены. Пространство и время здесь употребляются не совсем в обычном смысле слова. Фактически, я могу заменить их словом «топос» или «хронотоп» (только не надо понимать это в смысле Бахтина). Таким образом, «временная психология» и психология «объемная» (пространственная) у Пруста взаимозаменимы. Но, тем не менее, есть время как время романа. Не реальное время, а какое-то другое, то, которое связано с пространством, с топосом, которое дает простор для того, что длится. Эту невидимую субстанцию времени я пытался изолировать (невидима та субстанция, которая связана с топологическим пространством, она невидима, потому что остальная часть времени, в последовательности — выведена нами и видима, это есть последовательность смены наших впечатлений), но для этого нужно было, чтобы опыт достаточно длился (р.557). То есть объем романа полностью определен тем, что он должен быть достаточен, чтобы высказалось то, что существует в невидимом измерении времени или длится в нем. Например — звучание колокольчика. Если опыт недостаточно долгий, тогда о силе звучания колокольчика мы никогда ничего не узнаем. А смысл звучания, в случае Пруста, — простой. Он связан с феноменом поцелуя матери перед сном, который, в свою очередь, кристаллизует неизбывную, чудовищную потребность Марселя или просто субъекта в другом существе, которая в других местах выскакивает в виде восклицания: не могу быть один. В виде судорожной потребности остановить утекающее время, если под утеканием времени понимать какие-то дыры в пространстве, через которые убегают близкие люди, без которых он не может. И этот поцелуй матери — совершенно символический и, казалось бы, даже психопатический жест (на страницах романа мальчик выступает перед нами как настоящий психопат, которого зациклило на материнской нежности), но за этим психопатически-кристаллизующим духовную жизнь предметом стоит другой пафос, которым можно овладеть, если понять все в совершенно других терминах и в других содержаниях, освободившись, тем самым, от патогенного предмета — от потребности в поцелуе матери.

Сейчас я еще раз поясню то, что сказал. Итак, во-первых, — это же содержание может быть зашифровано любовью к Альбертине, именно зашифровано. Не случайно Пруст роняет такую фразу: для меня Альбертина была бы великой богиней Времени (III,387). Помните, что я говорил о пафосах: структура нашей жизни, и в том числе любви как элемента жизни, такова, что за предметом, который мы любим, всегда стоит какое-то божество, к которому мы в действительности стремимся, хотя нам кажется, что мы стремимся к предмету любви. И через отношение к предмету любви мы выполняем или пытаемся выполнить какие-то обязательства, принятые нами по отношению к тому, что стоит за ним. А стоит за предметом любви духовная богиня. На самом деле — надо овладеть временем, а мне кажется, что я люблю Альбертину. И если овладел временем, написав роман, имеющий, как выражается Пруст, печать времени на себе, то освободился от патогенного предмета. Тот, кто написал роман, уже не зависит от поцелуя матери. А когда зависел, то любил Альбертину, потому что потребность в Альбертине была транспозицией потребности в поцелуе матери, которая, в свою очередь, была транспозицией чего-то другого.

Я говорил, что роман растет как раковина, содержащая в себе живое тело, и поэтому представляет собой непрерывно связывающуюся и развязывающуюся ткань текста, и поэтому не может быть завершенным произведением (Музиль и Джойс аналогично понимали роман и так же его строили). Роман есть раковина, которая содержит живое тело пишущего, и поэтому представляет собой ткань или непрерывно складывающуюся и разворачивающуюся структуру, непрерывно меняющуюся конфигурацию. Но кроме этого, роман еще должен быть достаточно большим. Потому что длительность того, что длится в безвременном «я», требует, чтобы опыт был достаточно продолжителен. В том числе, чтобы можно было соединить, например, различные облики или блики разных персонажей, засеченные по разным моментам времени, и тем самым дать роману временную форму. Следовательно, возвращаясь к теме «я», мы можем уже в более четкой форме связать нити, которые у нас мелькали, как в случае тех спиц, которые выскакивали на наружной стороне ткани, обращенной к нам, когда рисунок не виден. Теперь мы понимаем, что существует одно фундаментальное различие. Есть две категории «я», термин «я» употребляется в двух смыслах: первый смысл или первая категория «я» — то, что я назвал неопределенным, апейроном, безразмерным и неизмеримым хранителем определенного рода материала сознания. И второе — все другие, множественные «я». Все определенные «я» не могут быть одним, их много. В том числе много Марселей, много Альбертин, Сванов и так далее. Даже если мы можем приписать этому «я» какие-то свойства, — например, «Марсель-ревнивец», — все равно мы не получим ни одного «я» как носителя этого свойства по одной простой причине: можно показать, что это ревность к различным женщинам. Даже ревнивец не один, ревнивцев много. Так же как любящий Жильберту есть одно «я», а любящий Альбертину — другое «я».

Действительным, истинным «я» Пруст называет первое, безразмерное «я». И это же «я» есть «я» поэта или художника, или, на другом языке, некоторый действительный внутренний человек. Но всегда лишь возможный человек. Никогда не этот. О любом определенном человеке можно сказать, что он не это. Человек всегда определен, и всегда мы можем сказать: то, что определено, — это не то. А то, что остается неопределенным, — всегда какое-то и всегда никакое, ни одно из каких-либо, но некоторый внутренний универсальный человек. Мы никогда не можем говорить о нем в терминах размерностей, потому что стоит нам придать какую-либо размерность, например, какое-то свойство, и уже будет не то, о чем мы говорили. Значит, та безразмерность, о которой мы сейчас начали говорить, имеет одно известное нам проявление, связанное с так называемым законом интермитенции — перемежающейся лихорадки. Это нечто, что случается на мгновение так, что одно мгновение отделено от другого каким-то пустым пляжем. Там, в этой-пустоте, может быть еще что угодно, но «я» показывает себя перемежающимся образом. То, что сейчас я называю «я», — это во что мы на кратчайшее мгновение впадаем, но в чем не можем оставаться долго, потому что мы существа обычной жизни, мы рассеиваемся в ней, и поэтому одна интермитенция «я» отделена от другой интермитенции «я» пляжем рассеяния. Об этом интермитированном «я» Пруст неоднократно ведет разговор и начинает его с таких слов: что это за «я»? Например, о той же самой неопределенности, о которой я говорил, в его упоминавшемся интервью, оно опубликовано в сборнике «Против Сент-Бёва», сказано так:

Что это за существо, я не знаю (этот во мне сидящий внутренний человек). Я знаю лишь <х)но, что оно возрождается по связям звука гармонии и умирает, когда гармония перестает звучать, возрождается, когда встречает другую гармонию, питается лишь общим или идеей и умирает в частном, но в то время, пока оно существует, его жизнь приносит экстаз и счастье, и лишь оно должно было писать мои книги (р.557).

Ясно, что это говорится об авторе книги, о том «я», которое пишет книгу. И если уж автор не знает, кто это существо, то тем более, конечно, не знает об этом литературный критик, который пытался бы на основе сведений о его жизни понять содержание романа. Книгу могло написать лишь это существо, и оно во мне, отмечает Пруст, — интермитентно, существует перемежающимся образом. В другом месте, в маленькой заметке об отношении Сент-Бёва к Бодлеру, он пишет, что на последнем портрете Бодлера проступили черты его фантастического сходства с Гюго, с Виньи и с Леконтом де Лиллем, как если бы все четверо были лишь epreuves — опытами одного и того же лица. Значит, есть некий большой поэт, оттисками которого являются Гюго, Виньи, Леконт де Лилль, Бодлер. Все они оттиски поэта, который один с самого начала мира. Представьте себе, что и Гюго, и Виньи, и Леконт де Лилль, и Бодлер являются перевоплощениями или метаморфозами одной и той же души. Следовательно, сама теория метемпсихоза, то есть переселения душ, есть мифологическое отражение реального свойства нашей духовной жизни, а не выдумка.

Поэт един с самого начала мира… Но мы знаем, что начать нельзя, мы не можем выйти в начало сознательной жизни, потому что сознательная жизнь есть то, вопрос о начале чего не имеет смысла. Если мы поэты — то Он уже существует, а мы его вариации. Это одно существует с начала мира, но жизнь его интермитентна, говорит Пруст. Перемежающаяся и такая же долгая, как жизнь человечества. Согласно закону интермитентности живет неизмеримое, безразмерное, нулевое «я». Даже мы сами живы лишь в той мере, в какой являемся интермитенция-ми этого одного «я». При этом вы, конечно, понимаете, что когда говорится об интермитентной жизни, то имеется в виду вовсе не интеллектуальная последовательность. Не то, что Виньи продолжал Гюго или наоборот, или что Леконт де Лилль продолжал Виньи, — в смысле их интеллектуальной связи и преемственности. Это что-то другое, что ускользает от традиционных методов литературной критики и литературной истории. В связи с этой интермитенцией глубинного внутреннего человека или внутреннего «я» Пруст упоминает не только Гюго, Виньи, Бодлера, он называет всех своих любимцев, с кем чувствовал внутреннее сродство. Здесь и Жерар де Нерваль, и Шатоб-риан, Паскаль, потом Рескин, Метерлинк. И вдруг у него выскакивает тайная мысль, та же самая, которая была у французских символистов конца века, — мысль о том отношении, которое существует между ними, об интермитенции одного, а именно: о correspondances. Так называемых символических соответствиях или символической перекличке между одним и другим, помимо и поверх реальных связей последовательности, помимо расположения человеческих жизней в режиме жизни обыденной и повседневной.

Выход к этому интермитирующему «я» лежит через текст, через произведение. И автором произведения является не человек по имени Пруст, а живущее в нем, универсальное, неопределенное и безразмерное «я». На что же нам нужно теперь обратить внимание? Во-первых, важно воспринять что-то. А для того, чтобы воспринять, нужно построить метафору, иметь стиль. Стиль — не как украшение воспринятого, а, как выражается Пруст, — некий бессознательный костяк, покрытый нашими сознательно выбираемыми идеями, но такой костяк, который как раз и порождает то, что входит в содержание произведения, обладающего стилем. Ибо стиль не добавка к содержанию, а нечто, что производит те содержания, которые входят в произведение, обладающее стилем. Такой своеобразный круг. Значит, восприятие чего-то требует машины, скомпанованной структуры, чтобы воспринятое порождалось не естественным функционированием нашего аппарата восприятия, а внутри работы этой машины или этой структуры. Нечто вроде машин времени (времени в прустовском смысле). Во-вторых, восприятие чего бы то ни было в его реальности, а не в видимости и не в иллюзии, требует присутствия — полного, неделимого и нерастраченного. Непроизвольный характер такого присутствия называется у Пруста непроизвольной памятью, хотя можно выбирать и другие термины. Термины «утраченное», «непроизвольная память» и соответствующие теоретические размышления Пруста не имеют обязательной силы. Это не единственный язык, на котором может быть высказано то, о чем идет речь. В частности, то, что является законом нашей психологической жизни, Пруст констатирует в следующих словах:

Факты, поскольку они не порождают наши верования, не разрушают их (I,148).

Повторяю, нашему восприятию недоступны просто факты. Потому что восприятие располагается по структуре верований или пафосов. Эти пафосы не порождены предметами. Пафос любви к Альбертине не порожден качествами Альбертины. Следовательно, никакое сведение о чем-то неизвестном мне, о ее качествах (а проявлением качеств является какой-то ее поступок) — не может разрушить моей любви к ней. Потому что любовь к ней не порождена ее качествами. В мир верований факты не проникают, поскольку верования не фактами порождены. И обратная сторона этого же закона. В нескольких местах Пруст пишет: вот я вспоминаю что-то, что видел в Венеции, например, хочу вспомнить собор св. Марка — думаю о нем, якобы вспоминаю; захотел подумать о каком-то канале — думаю о канале; захотел подумать о цветах, которые видел на набережной, — думаю о них. Но каким же образом, замечает Пруст, я вообще могу что-либо вспомнить из того, во что я не вложил самого себя? Ведь в этом смысле время, ушедшее на то, чтобы смотреть на собор, когда смотрение есть средство, безразличное к самому собору (когда я пытаюсь вспомнить, фиксируя свое внимание), — это потерянное время. Потерянное время в смысле невложения себя.

Значит, если я вложил себя во что-то и вложенные куски меня живут уже своей жизнью, от меня независимой, будучи продолжены в предметах и скованные их рамкой, как у Данте души самоубийц живут, скованные корой деревьев, — тогда есть шанс, что я могу вспомнить. Когда буду полностью присутствовать. Когда эти куски моей жизни всплывут в том, что Пруст называет непроизвольным воспоминанием. Оно есть единственное полное восприятие или полное присутствие. Полное восприятие или непроизвольное воспоминание есть естественное действие чего-то. Не мое действие, а естественное действие некоторого сознательного бытия, которое мы называли неопределенным, безразмерным, неизмеримым. Тогда на уровне возможных действий самого субъекта или самого ищущего и испытующего человека остается лишь одно: оставлять и расширять пространство, в котором это естественное действие может совершиться. То, что только мгновенно и всегда на короткое время, — ты растянул в пространство, в топос. Поэтому у Пруста взаимозаменяемые термины — «время», то есть временной режим, и — «пространственный роман», временная психология или пространственная психология. Слова время и пространство Прустом употребляются в особом смысле. И в этом же смысле я говорю с вами о восприятии чего-либо как реального, или того, что в действительности происходит, что в действительности я чувствую. Ведь мы уже установили закон, что чувствуем мы в одном мире, а называем в другом. Этот разрыв можно максимально уменьшить, но полностью заполнить его нельзя. Узнать же, что на самом деле я почувствовал, требует всех «я». И на уровне стиля или моего мышления — требует транскрипции. То, что Пруст называет транскрипцией, или, в других случаях, амальгамой, требует, в свою очередь, соединения точек различных «я». Тогда то, что мы называем текстом, станет способом переключения из одного «я» в другое. И нет другого способа.

Факты не порождают верований, поэтому они их и не разрушают. Чтобы воссоединиться с фактом, который не проникает в мир моих верований, я должен воссоединиться с той чувствительностью, для которой этот факт существовал. Пройти к факту в пространстве однородных психических и логических операций я не могу. Когда я вспомню или пойму, говорит Пруст, тогда и встанет из праха то «я», в мире которого факт существовал. Встанет как чувственное существо. Значит, проблема хождения по точкам есть прежде всего проблема прохождения к точке чувствительности. Если не оживет «я», жившее в этой точке, то мы не сможем прийти к тому, что было фактом для этого «я». А то, что кажется фактом, всегда уходит корнями в пафос. Скажем, наш архетипический случай глядения на Рашель глазами Сен-Лу и глазами Марселя. Не исключено, пишет Пруст, что Сен-Лу сказали бы, что Рашель продавалась за двадцать франков, но он все равно любил бы ее. Ведь только ему известен тот личный корень, в который восприятие Рашель проросло, проросло в него самого и связалось с какими-то более широкими и высокими потребностями, потребностями Сен-Лу как духовного существа. Даже если такая потребность реализуется через любовь к Рашель — вспомните ее размытое лицо, которое просто плоский блин, пока на нем не взыграли блики желаний или пафосов (кстати, не случайно в кубистской живописи мы часто встречаемся с явлением лиц без черт), — то черты возлюбленной кристаллизуются в свете взгляда, идущего от Сен-Лу через Рашель к каким-то высоким ценностям духовной жизни. Поэтому, что бы вы ни сказали Сен-Лу о фактах, действительно имевших место в жизни Рашель и являющихся проявлениями ее натуры, он увидит их другими глазами. Он будет видеть таинственную конкретность, которая является законом любви и которая всегда имеет другую интерпретацию для того, что известно всем.

Между прочим, предельным случаем такого придания тайного конкретного смысла поступкам и свойствам любимого человека является весьма забавный текст в истории литературы. У Музиля есть рассказ, где происходит очень странная вещь: возлюбленная героя беременна, причем беременна ни от кого — герою она не изменяла. И рассказ построен так, чтобы предельным образом показать, что можно видеть невинными глазами виновную беременность, то есть воспринимать ее без причины. Такой предельно ясный для постороннего взгляда факт. Какие у него могут быть еще интерпретации? Но поскольку это любимое лицо живет в таинственном мире личных переплетений корней символов, исполнения своих обязанностей перед богиней (в случае Сен-Лу — это богиня искусства), то там можно увидеть поступок любимой настолько конкретно, что даже поверить в то, что тебе действительно виден таинственный смысл ее беременности, а именно — что возлюбленная беременна непорочным зачатием. Этот странный, мистический рассказ доводит до предела в общем-то обычную ситуацию нашей психической жизни, не имеющей таких предельных выражений. Но рассказ — это ведь экспериментальное проигрывание возможностей нашей психики и наших эмоций. На таком доведении До абсурда мы только и способны понять что-то, что действует в нас и абсурдность чего мы не видим, в силу отсутствия такого рода экспериментальных случаев в окружающей жизни.

Так вот, все это перечисление: полноты восприятия, того, что восприятие реальности требует всех «я», а на уровне стиля оно требует транскрипции, — все это я вел к тому, чтобы сказать: то, что я называл метафизическим, духовным взглядом на то, как устроен мир (а он устроен так, что в нем есть или постулируется существование некоторого внутреннего универсального человека, универсального в той мере, в какой он нулевой, не имеет измерений, размерностей), одновременно является и мыслительной, и жизненной техникой. В смысле обоснования того, что мы должны разлагать все «яйные» кристаллизации. Если мы что-то хотим узнать, то прежде всего в области узнавания мы должны не допускать в самих себе, не предполагать, не приписывать себе как автору построения текста или возможных последующих решений никаких свойств (скажем: я ревнив, я скуп). Поскольку то, что нам кажется свойством, есть лишь отложение динамического сцепления сил. Любящий Сен-Лу не есть свойство Сен-Лу. И любовь его к Рашель не есть проявление его свойств. Возлюбленная Рашель носима на волне иллюзорного «я», которое само есть продукт сцепления или отложения динамического действия каких-то других сил. Следовательно, чтобы нам узнать, что это за силы, у нас не должно быть никакого кристаллизованного «я». Если оно есть, — мы не узнаем. Хотя копаясь в собственных свойствах на уровне психологии и разбираясь в свойствах предметов, к которым так или иначе относимся (предметы таковы, поэтому я к ним так отношусь), мы, конечно, будем реализовывать при этом законы, в силу которых что-то предстает нам в качестве свойств, слепив нас с ними, ибо у нас есть в них жизненная потребность. Нам жизненно необходимо иметь Рашель. Однако, чтобы увидеть законы, а не просто реализовать их, мы должны ввести безличное «я». Или, как выражается Музиль, — «человека без качеств».

Пруст по этому поводу пишет, в частности, так:

Люди же, исповедующие позитивную, почти что медицинскую философию, вместо того, чтобы экстериоризировать объекты своих вожделений, пытаются выделить (чтобы управлять своей жизнью) в уже прошедших годах некоторый фиксированный осадок (отложение) привычек, страстей, которые они рассматривают как характерные для себя, чтобы потом сознательным усилием организовать свое существование, максимально приспособленное к удовлетворению имеющихся наклонностей и стремлений, вытекающих из их качеств (I,279).

Он называет такую философию или такой взгляд позитивным или позитивистским медицинским взглядом и полагает, что это и есть экран, закрывающий возможность действительной жизни и любую возможность что-либо в жизни понять. В других случаях он говорит об этом же как о проблеме свойств характера. Причем свойство и характер для него одно и то же; характер не есть что-то, присущее человеку. Более того, попытка предположить в самом себе наличие какого-то характера как свойства является верным шагом в объятия иллюзии. И то же самое разыгрывается у Пруста в плане «эстетической» теории, то есть в плане проблемы эстетических качеств предметов: обладают ли сами предметы эстетическими качествами или не обладают. Таким образом, мы понимаем, в какой сложный кристалл должны выпадать из раствора предметы, чтобы обладать потом для нас эстетическими качествами. В случае эстетических качеств Пруст пишет следующее (если помните, в романе фигурируют сестры бабушки — весьма литературные дамы, устремленные ко всему высокому и считавшие, что детей нужно воспитывать на произведениях искусства, которыми мы восхищаемся в зрелом возрасте):

И все это потому, очевидно, что они воображали эстетические качества чем-то вроде материальных объектов, для которых достаточно просто открытого глаза, способного воспринимать их (в пустоту взгляда), вместо того, чтобы медленно давать вызревать эквивалентам этих предметов в своем собственном сердце (I,146).

В плане рассуждения о характерах (а как вы знаете, всякое литературное описание есть описание характеров) Пруст говорит, что самое главное — это блокировать в своем взгляде на вещи предположение, что наша личность или наш характер опирается на неизменное верование, подобное спиритуальной статуе. Это служит у него общим названием для всего, что представляется нам в виде качеств и свойств явлений, предметов, людей — спиритуальная статуя. Нечто, что нам присуще, когда мы являемся носителями какого-то свойства, и это свойство выступает как спиритуальная или духовная статуя. Что же касается самого романа Пруста, то в нем нет таких статуй, поскольку каждый характер подается через транскрипцию разных, амальгамированных временных пластов. Точно так же, как и описание обычных предметов дано в виде амальгамы в них совершенно разных перспектив, разных точек зрения. То, что описывается, вообще не выступает как свойство предмета. Скажем, приехавший в Бальбек Марсель видит предметы в комнате отеля. Как они описываются? Аналогичную попытку мы встречаем, кстати, и у Набокова — предметы у него описываются как живые существа; главная метафора у Набокова всегда зрительная, световая. Она распространяется даже на те описания, которые обычно в романах являются чисто физическими. Например, в силу световой метафоры материя предметов и вещей складывается из их многократных отражений, видимых на зеркальной поверхности шкафа. Такое описание само является элементом в движении субъекта к освоению предметов, превращая их в часть его жизни. И поэтому поверхность предметов в комнате становится враждебной, падающие на нее лучи света не только как бы отскакивают от поверхности, но еще и отталкивают персонажа, воспринимаются как враждебно на него направленные. А теперь вспомните прустовскую метафору моря, перемешанного с окружающим пейзажем, и то, что Марсель видит в живописи Эльстира. Именно такого рода вещи у Набокова распространялись на движение, на чисто физические действия персонажа. Скажем, такой-то вышел из отеля и пошел направо. Простите, а почему направо? — пишет Набоков. Действительно, описание мы воспринимаем как описание физически происшедших событий, а литератор спрашивает: почему — направо? Ведь он мог пойти и налево. И он как бы отменяет это движение в самом же тексте, возвращает его, и начинается другое движение. Здесь имеется в виду та же проблема, с которой сталкивался Пруст, — проблема бесконечности описания внешних предметов как таковых, как наделенных какими-то свойствами, когда они не содержат в себе критериев, почему именно одно, а не другое. Почему, собственно, пошел направо? Ведь если пошел направо, то это, очевидно, может быть элементом какого-то смысла, заложенного в самом произведении. А так — можно пойти и направо, и налево.

Вы, наверное, видели замечательный фильм Рене «Providence». Там самой текстурой фильма очень хорошо изображена, с одной стороны, как раз необязательность описания, а с другой — участие описываемых элементов в движении смысла. Не готовая ситуация свойств, а движение смысла, после которого появляются свойства. Движения героя фильма в действительности — мы не сразу это понимаем, а узнаем лишь потом, — являются как бы материализациями вариантов написания сценария самого фильма. В фильме присутствует сценарист, который сидит, пьет виски и одновременно как бы задает направление сюжета в зависимости от степени своего опьянения. Герой идет направо, но в это время сценарист решает, что, собственно говоря, он должен пойти не направо, а налево, и вдруг действие перемещается — в зависимости от сцеплений пишущегося сценария. Или: в одном эпизоде юноша и девушка сидят на скамейке, и он чувствует эротическое возбуждение, она тоже чувствует, что он возбужден, и ожидает от него действия, которое обычно следует за возбуждением, а он шепчет: я не могу, по сценарию сейчас иначе. И все действительно меняется…

Лекция 22.

Я хотел бы напомнить вам одну вещь, которая важна для всей проблемы мира без свойств и «я» без свойств, то есть для такого рода разложения мира, в котором мы перестаем мыслить и о себе, и о мире в терминах свойств и качеств. Когда мы говорим, что человеку или предмету свойственно что-то, то мы полагаем некую абсолютную нерелятивную инстанцию, за которую дальше мы не идем. То есть мы говорим: человеку или предмету свойственно что-то, — с помощью свойства мы объясняем что-то другое, а само свойство принимаем как факт. Интересно, что в литературе, подобной психологическому роману Пруста, происходит при этом нечто очень похожее на то, что произошло с формированием науки. Здесь есть одна общая точка, а именно: отношение к понятию «свойство». Вы знаете, что наука покоится на принципе относительности, который означает прежде всего, в философском его выражении, что в рамки научного эксперимента и логической аргументации не включаются, не входят никакие допущения относительно каких-либо свойств или качеств, которые сами по себе были бы присущи предметам. В этом смысле научная процедура есть разложение видимой «свойственности». То, что называется свойством, определяется в науке лишь как отношение, например, свойство тяжести, скорости и так далее. И тем самым принцип относительности позволяет мыслить о том, что мы видим. Если взять его в том выражении, какое я ему придал, то мы ясно видим, что этот принцип не зависит от частной сферы, скажем, от науки, а является общей процедурой нашего мышления. Даже в наших жизненных попытках самосознания и ориентации, если мы начинаем что-либо понимать, то начинаем понимать лишь тогда, когда мы размыкаем ситуацию свойств и качеств.

Итак, если материал мира мы загнали в неопределенное, безразмерное, неизмеримое «я», которое является хранителем Этого особого материала, то тогда мир может войти в нас и быть воспринятым, подчиняясь следующему априорному требованию: он должен принять определенную форму. Лишь приняв ее, он может в нас проникнуть или мы можем его воспринять. Например, он должен принять форму последовательности смены наших впечатлений. Мы хотим воспринять предмет целиком, но чтобы его воспринять и чтобы он вошел в нас, он должен принять форму последовательности. Потому что, как говорит Пруст, мы реализуем себя лишь по частям, в последовательности. Нельзя обо всем мыслить одним разом. И в этом смысле наша неспособность мыслить «одним разом» есть как бы априорная форма для того, как мир вообще может в нас проникнуть. Это именно априорная форма, потому что мир сам по себе, — ведь он целый, — необязательно содержит в себе ту последовательность, лишь развернувшись в которую он может быть нами воспринят. Именно в этом отношении очень интересна наша проблема свойств и качеств. Обратите внимание на такую вещь. Когда читаешь роман, то ведь не знаешь, как зовут героя. О нем вообще ничего не знаешь. Он безлик, безымян, бессемеен. Даже в воспоминаниях детства перед нами выступает не последовательность и развертывание реальной биографии, принадлежащей эмпирическому лицу, а последовательность реконструкции, проделываемой абсолютно свободным «я». «Я» романа или «я» акта писания, которое объясняет совершенно различные моменты жизни в амальгаме восприятий, и тем самым оно свободно перед лицом мира, не сковано никакими свойствами. А если в нем устанавливаются какие-либо свойства, то мы видим, что они устанавливаются в многомерном и множественном виде в зависимости от того, на каких предметах кристаллизовался неизмеримый и невидимый поток желаний.

Иными словами, мы имеем дело с подвижным миром, а желание есть движение или то, что Пруст называет croyances — верования. Игра верований откладывает на предметах какие-то знаки, после чего перед нами выступает законченный и готовый мир, в котором мы начинаем двигаться так, как если бы он обладал свойствами. Но тот мир, который обладает свойствами и качествами, есть мир, как выражается Пруст, привычки. Это прежде всего экран, который отделяет мое всеобщее «я», которое видит то, что видно всем остальным: видит ресторан, видит дерево, видит предметы, которые взаимозаменимы. Ресторан, который видит герой, казалось бы, такой же, какой можно увидеть в любом другом месте, тот же, который видят другие. Но есть множественное «я»: «я», которое ревнует Альбертину, может умирать, а продолжается тот человек, в котором это «я» было, а теперь сменилось другим «я». И ход к неопределенному «я», — а оно с самого начала задано формой романа, поскольку у героя нет лица, есть только пустое белое пятно, на котором нужно еще что-то нарисовать, но оно имеет преимущество быть высвобожденным из тысячи связей прошлого, из предметов настоящего, — ход к этому «я» есть одновременно оживление мира. Значит, если мы имеем определенное «я», то перед его лицом стоит мир, состоящий из готовых, завершенных и законченных событий, предметов. Но стоит нам сосредоточить внимание, как перед нами сразу выступает тот мир, который существует, в частности, на уровне тех описаний, где вещи приходят в движение, и первая форма движения несет с собой их враждебность по отношению к нам. Это мир, в котором для нас нет места и вообще нет смысла — зачем в нем находиться.

Скажем, о комнате в курортном отеле в Бальбеке Пруст говорит, что именно наше внимание помещает предметы в комнату, тогда как привычка извлекает их и освобождает нам место в ней (I,666). Что здесь сказано? Я говорил, что первая форма присутствия предметов — это враждебная форма. Когда ее нет, то в комнате нет предметов: если вы в привычной комнате, в которой предметы уже содержат частички вашей души, хода вашей психической жизни, то в этом смысле их нет, вы их не замечаете. Но если вместо привычки вы имеете внимание, то предметы вдруг начинают выступать. Марсель в комнате отеля оказывается во власти чувства собственного ничто и, следовательно, бытия предметов.

Я хотел бы, — размышляет он, — по крайней мере хоть на минутку прилечь на постель, но какой смысл? Зачем? Ведь все равно я не нашел бы отдыха для того ансамбля чувств, каковым для каждого из нас является его сознательное, если не материальное тело, и поскольку незнакомые окружающие меня объекты держали его ощущения в состоянии постоянной бдительной обороны и каждый объект удерживал бы мой взгляд, мой слух, все мои чувства в положении таком же неудобном (даже если бы я протянул ноги), в каком находился кардинал Ла Болю в клетке, где он не мог ни стоять, ни сидеть.

Когда мы протягиваем ноги на постели и отдыхаем, то мы не сознаем, мы не знаем того, что этот физический акт, если он совершается, есть акт нашего, как выражается Пруст, сознательного тела. Ибо оно может протянуть ноги. Однако окружающие объекты, которые держат прикованными к себе наш слух и другие наши ощущения, эти объекты, — хотя ты физически протянул ноги, и внешнему наблюдателю видно, что ты их протянул, — в действительности не позволяют тебе это сделать. Ты не протянул ноги. Так где же совершается наш физический акт, который кажется нам физическим по отношению к предметам? Скажем, мягкая постель или светлая комната, или темная, грязная комната. Заметьте (я сейчас на секунду отклонюсь в сторону), — это образец материального описания. Такого рода описаний очень много в романе. И Пруст не запутывается ни в каком видимом содержании. Что я имею в виду под видимым содержанием? Например, я люблю светлую комнату и почему-то чувствую неудобство. Какова первая психологическая операция, которую я совершаю? Естественно, у меня есть качества: я люблю светлые комнаты, а это комната темная; у комнаты есть качества — она темная, у меня есть качество — я люблю светлую комнату, и отсюда объяснение моего психологического состояния. Это два несовместимых качества. Но Пруст, описывая предметы, описывает не этот мир. Поскольку его каждый раз интересует, что в действительности я чувствую, что в действительности со мной происходит, постольку он может получить ответы на эти вопросы, только элиминировав наш наглядный предметный язык.

Пруст задается вопросом: где происходит видимый физический акт. Например, физическое действие — растянуться на постели. Это происходит не в видимом нами предметном мире, а в каких-то других измерениях. Лишь в них или выйдя к ним в транскрипции описания мы можем понять, что с нами происходит, что мы почувствовали, что случилось, почему я чувствую то, что чувствую. Скажем, я чувствую беспокойство, не могу заснуть, какая-то тоска. И Пруст говорит, что к видимому миру должен всегда добавляться невидимый мир, мир желаний. Пока под желанием мы можем понимать просто существование того элемента безначального материала нашей психики и нашего сознания, о котором мы говорили. Пометим, однако, что предметное воссоздание того, что происходит, если оно удается, предполагает полную свободу авторского «я», свободу его от каких-либо определений, предшествующих тому миру, который возникнет в результате транскрипции, в результате описания. Скажем, я люблю спать на мягкой постели — это было бы определением «я», предшествующего этой ситуации. Если я им оперирую как инстанцией, то не опишу мира. Не опишу того, что в действительности происходит, что я на самом деле чувствую и где завязались те связи, внутри которых я сейчас должен делать то, что я делаю. Вот описана эта комната, и что же происходит в следующее мгновение с нашим героем:

Но вошла моя бабушка, и мое сдавленное сердце — как тело кардинала Ла Валю, который не мог ни сидеть, ни стоять в клетке (а клетка это только метафора), — тотчас раскрылось навстречу в бесконечные пространства (I,667).

И поскольку даже в таких ситуациях у нас остается привычка приписывать предметам качества, — я бросился целовать щеки моей бабушки, как будто эти щеки обладали тем, что я искал. Как будто эти щеки сами по себе были носителем того качества, которое я искал, той ситуации, к которой устремилось мое сдавленное сердце, мое сознательное тело.

Теперь, рассказав эту историю, мы можем понять, что такое «я». Не то неопределенное, а всякое множественное «я», одно из толпы, из роя «я». Это тоже почти буквальная цитата — у Пруста постоянно встречается это словосочетание: роистое «я». Как рой пчел. И вот, все эти роистые «я» есть «я» в той мере, в какой они обладают определенным сознательным телом. «Я» определено, если определено сознательное тело, то есть тот комплекс ощущений, который для каждого из нас является сознательным телом. Причем это сознательное тело не совпадает с видимым телом. Дифференциация происходит не по внешнему пространству наблюдения — скажем, у вас одно тело, а у меня другое, — здесь как раз нет различий по отношению к тем вещам, о которых говорит Пруст. Различение тел как носителей «я» происходит в измерении невидимого мира желаний, добавленного к видимому миру как некоторая дополнительная степень свободы. Чтобы пояснить, что значит сознательное тело, приведу еще слова Пруста: Предметы в моей парижской комнате меня беспокоили не более (были не более заметны), чем мои зрачки (мы не осознаем рефлексивных движений собственных глаз, когда смотрим на предметы; движение нашего глаза не выступает отдельно в виде предмета нашего сознания), потому что они были лишь annexes (приложениями или продолжениями) моих органов, увеличением меня самого (ibid.). То есть они были частью того, что Пруст называет сознательным телом. Речь идет не о рассудочных или психологических процессах, не о совокупности наших осознаваемых ощущений и не о материальных предметах, но об особых телах, которые производят состояние (как печень производит желчь). Мои состояния являются секрециями тела, но тела не анатомического, а созерцательного. Сознательное тело не есть тело как предмет сознания. Мы находимся в области таких проблем, где язык играет с нами каждый раз роковую и коварную шутку. У нас нет слов, чтобы описывать то, что является одновременно совершенно особой вещью и новой вещью. Я употребляю слова, которые имеют задействованные смыслы, влекут привычные ассоциации, и они тут же накладываются, предмет сразу ускользает и его невозможно определить. Ведь большинство вещей в мире, которые стоит понимать, таковы, что требуют не других глаз, а поворота глаз души. Мы смотрим на то же самое, не двигая глазами, но видим что-то другое лишь в том случае, если повернем глаза души. Кстати, то, что я сейчас сказал, есть не что иное, как древняя платоновская метафора.

Следовательно, мы можем сделать вывод, что имеем дело с устойчивым предрассудком на уровне и теории, и спонтанного действия нашей психики, который сводится к тому, что наша тождественность или наша личность, — особый предмет, называемый «я», — состоит из некоторого неподвижного верования; это действительно спиритуальная статуя. И мы сталкиваемся с вопросом, как и в каких терминах ее можно понимать, то есть разлагать. Допустим, мы решили анализировать нашу психологическую жизнь и, согласно предрассудку, локализуем душу или сознание в теле. Я уже говорил вам, что эта невольно совершаемая нами локализация духовных процессов и явлений в видимом и дискретно выделенном теле сразу порождает у нас иллюзию, что это тело обладает способностями. Я показывал, что как раз в этой связи Пруст обращает внимание на парадоксальную вещь: в каждый данный момент мы вовсе не обладаем полнотой нашей души. Так вот, мы начинаем разлагать эту статую, выделяя ее свойства и качества. Но дело в том, что в наших обычных процедурах анализа (включая литературный анализ) мы разлагаем эту статую в пределах ее же собственных измерений. То есть вместо большой единицы анализа (определенного свойства или качества) мы выбираем меньшие единицы, как бы раздробляем свойство внутри него самого и пытаемся выявить, скажем, какой-то механизм, а получаем в результате единицы того же ранга абстракции. Допустим, атом есть единица того же ранга абстракции, что и тело, просто это очень маленькое тело, невидимое и незаметное. И в итоге мы, конечно, продолжаем натурализировать свой анализ в пределах некоторых субстанциональных свойств — просто более мелких, чем крупные, видимые нами. Повторяю, если мы подразделили тело на атомы, желая объяснить его, то мы не совершили никакого принципиального мысленного движения, мы взяли единицу того же ранга абстракции, что и тело. (Кстати говоря, почему-то считается, что именно такого рода абстракция в свое время была проделана греками в философии, когда они якобы сформулировали атомную гипотезу. В действительности там произошло совершенно другое, во что я сейчас не буду вдаваться.) Пруст же предлагает не разложение качеств психологическим вниманием или изощренностью психологического анализа в пределах единиц того же ранга абстракции, что и сами качества или свойства, — а новое, другое их измерение. И оно появляется у него с той фразы, которую я только что приводил: к видимому миру должен быть добавлен невидимый мир желаний. Когда желание есть прежде всего некоторая динамизирующая избыточность, не разложимая в терминах содержаний и предметов. Иными словами, готовый и завершенный мир, закончивший свои процессы предметами, мы имеем лишь после амплификации, которую наш взгляд, падающий на готовый и завершенный мир, не видит, потому что он коллапсирует эту предсовершившуюся амплификацию.

Одним из элементов человеческого существования, — вы помните, мы говорили об этом, — является пафос. Пафос всегда избыточен и безынтересен по сравнению с предметами. Нет причины волноваться из-за этой женщины, а не из-за другой. Нет причины носом прикасаться именно к этой розе. И тем не менее, на всех предметах человеческого мира лежит отблеск пафоса или тона возвышенности, который необъясним, поскольку объяснять его нужно в терминах предметов, их качеств и свойств, а предмет неразложим в качествах, скажем, розы или женщины, он явно избыточен и излишен по отношению к ним. В содержании мира нет места для моего состояния. Так же, как в комнате, которую описывает Пруст, нет места для Марселя. Пока предметы в комнате не получили амплификацию и после нес не предстали в завершенном и готовом виде, удобном для привычки, — их просто нет, хотя есть место для меня. Но «'есть для меня место» — как для носителя свойств, а вот для того «я», о котором мы говорим, и его пафоса — нет места. Точно так же, как звук, по сравнению с шумом, будучи безначальным материалом или безначальным элементом — избыточен, если он коммуницирует что-то. Знак есть такой способ использования предмета, что само предметное содержание, указуемое знаком, полностью исчерпывается актом использования знака. Если я застрял на самом звуке, то я имею перед собой, казалось бы, тот же звуковой материал, что и шум, но только амплифицированный, дополненный, восполненный и увеличенный. Именно факт такой амплификации чувствуется, когда мы переходим из мира в мир. Лишь на границе знакомого и незнакомого мира мы чувствуем, что жили до этого не просто в мире, а в мире предварительно амплифицированном. Вот я пришел в комнату отеля и вдруг вижу предметы, которые не должен был бы видеть, если бы она была моей парижской комнатой. Это одновременно и проблема смысла. Мир составлен из материальных вещей, амплифицирован, и только так он доходит до нашего сознания. Перед этим я говорил об априорной форме, которую должен принять мир, чтобы дойти до нас, теперь же обращаю ваше внимание на то, что эта априорная форма отличается качеством амплификации. Чтобы быть воспринятым, эффект мира должен быть амплифицирован. И эта амплификация своей явной избыточностью и интенсивностью порождает соприродный человеку вопрос смысла. Например: почему я здесь? Я, конечно, занесен сюда, как и вы, по траектории каких-то совсем других процессов, которые уже отложились в готовом мире, где мы с вами сейчас находимся и разговариваем. Когда совершается разговор, то можно спросить: почему я, собственно, здесь? Почему я в этой комнате, почему яв Грузии, почему родился…

Теперь мы более конкретно понимаем те вещи, которые у нас мелькали раньше, а именно: недоступность определенных событий, процессов и явлений внешнему наблюдению. Это то, что я называл еще прорастанием второй половины символа, в отличие от вещественной и видной всем, прорастанием ее в какие-то глубины сознательной жизни. То, что недоступно внешнему наблюдателю, недоступно потому, что оно проросло и выросло из невидимого мира желаний. Здесь лежит ключ к объяснению и пониманию человеческих состояний и человеческой психологии. Разумеется, я могу путем внешнего сопоставления, извне пояснять состояние человека в комнате характером предметов в ней и пытаться понять то, что в человеке, выводя это из действия видимых мной предметов. Но на самом деле у нас нет никакой возможности через структуру предмета (подразделяемого в рамках измерения свойств) ясно показать то, что он вызвал в человеке, то есть, определяя предмет, одновременно определить результат его действия. Как бы мы ни определили структуру предмета, мы не получим в результате определенность состояния психики, определенность реакций, вызванных этим предметом. Является ли этим предметом шкаф в комнате отеля Бальбека или что-нибудь другое. Иными словами, мы не можем, беря последовательность событий, разворачивающихся в перспективе внешнего наблюдателя, взять какое-либо конечное звено этих событий и сказать, что оно вызвало такое-то состояние в субъекте. Напомню вам цитату из Матисса: «Разве рисунок не синтез, не итог ряда ощущений, накопленных, собранных воедино мозгом и вдруг приведенных в движение неким последним ощущением («последнее ощущение» — это и есть то, что я назвал последним звеном в последовательности развертывания каких-то событий, видимых мною в перспективе внешнего наблюдателя), так что я выполняю рисунок почти с безответственностью медиума». Причем Матисс подчеркивает, что «это озарение, дающее последний толчок, не может заключать в себе самом все разнообразие, все богатство ощущений, заложенное в рисунке». И поэтому необходимо, по его словам, чтобы «память художника перевела множественные ощущения одного порядка, возможно и очень давние, в образ, направляющий его руку, которая рисует». Помечу мимоходом, что «память», которая фигурирует в этой цитате (как и вообще в психологии), есть лишь знак невежества перед лицом непостижимой многомерности или объемности времени.

Итак, если мы посмотрим на предмет и посмотрим на рисунок, то никакой детализацией предмета мы не можем определить, почему получился этот рисунок, а не другой. Правда, потом, исходя из нашей предметной наглядной перспективы, мы говорим, что рисунок таков, потому что предметы обладают такими свойствами, и он просто воспроизвел их. Но в действительности нет никакой полной определенности рисунка структурой предмета. Чего не хватает для определенности? Не хватает сотворения себя в точке восприятия предмета, который ты рисуешь. Так и наш герой определяется по отношению к комнате сам, своими желаниями, подставляя свое сознательное тело или тело желаний (что одно и то же), — и тогда полностью определяется ход событий, динамика его психологических состояний, включая й последующие его поступки, то есть то, как qh будет участвовать в последующей цепи событий. Ведь какая была цепь? Была комната, в комнате был человек, потом в эту комнату вошла бабушка. Как же мы можем определить, что разыгралось в этой последовательности внешних событий? Никакой возможности определить это, наблюдая извне, у нас нет. Мы должны пронырнуть, как пронырнул Пруст, описанием или транскрипцией своих состояний, когда можно установить, что в действительности я чувствую. Он пронырнул в «сознательное тело» или «тело желания», и только после этого стало можно говорить что-то внятное о наблюдаемой последовательности событий. Повторяю, герой побывал в комнате, прошло энное время, потом вошла бабушка, и были определенные смены состояний на фоне объективных событий — состояний тоски, неуютности в комнате и радости от появления бабушки. Вы можете, конечно, представить это так, что автор любил бабушку и обрадовался появлению любимого человека. Можно и так, но это будет ложное представление, за которое, правда, мы очень легко хватаемся. Почему? Да потому что такие ложные ходы нашей повседневной психологической «науки» аккомодируются нашими же механизмами лени и надежды. Моя интерпретация, что я обрадовался появлению любимой бабушки, аккомодируется моей ленью, — она избавляет меня от труда, посредством которого я должен был бы углубиться и выяснить, — что со мной происходит, что я в действительности чувствую.

Вот почему я все время предупреждаю: все акты сознания или акты интерпретации, понимания, совершаемые в том мире, о котором я говорю, есть одновременно акты освобождения. Или акты рождения полного «я». Учитывая к тому же, что символ такого рождения есть символ смерти. Лишь символ смерти, понятая смерть блокирует наши психологические механизмы страха, надежды и лени. Не случайно бабушка у Пруста появляется и в других частях романа, после ее смерти, где герой пытается понять свое отношение к ней. Когда он по лени не превращает ее в некий готовый предмет, обладающий определенными качествами, вызывающими у внука сентиментальные, растроганные, а фактически самодовольные состояния так называемой любви. Напротив, мы видим, что его психологический мир существует на определенном фоне: условное перестукивание Марселя и бабушки через стенку, когда он не может заснуть, поскольку живет в мире, где должен обязательно прозвучать звонок калитки, через которую уходит Сван, после этого звонка может последовать поцелуй матери, который как бы завершает скрытые ожидания, удовлетворяет тело желаний героя, и лишь тогда он может спокойно заснуть.

Теперь мы понимаем, что то, что называется миром желаний, — и есть мир отношения человека к божествам, по отношению к ним у него приняты какие-то обязательства. Он — в глазах или в окоеме взгляда божеств. То, что я называл избыточностью или пафосом, и есть структура человеческой психики, закодированная в божествах; проявления ее протекают в окоеме взгляда божеств, падающего на нас, или в поле, которое вспучено под их взглядом, и тем самым неоднородно по отношению к другим, оно не видно из перспективы внешнего наблюдателя. Вспученность этого поля — оттого, что человек ориентируется в предметах и относится к ним в окоеме своего судорожного бега к воссоединению с богиней и удовлетворению ее требований, которые он принял. Откуда эти требования и почему мы должны их принять? Не отвечая на этот вопрос, мы должны просто принять сам факт. В своих наблюдениях человеческого существа и его истории мы можем лишь констатировать, что в конституции человеческого существа есть этот избыточный и динамизирующий элемент, приводящий в движение мертвые предметы мира. Потому что комната привычки в Бальбеке — пуста. Или, что то же самое, — полна мертвых предметов. А с этой избыточностью и амплификацией мы оказываемся в мире живых, движущихся предметов.

Помните, мы начали говорить о точках, из которых идут какие-то линии, перспективы, траектории нашего взгляда и нашего движения вслед за взглядом. Эти точки можно условно назвать точками интенсивностей. Ибо у человека есть структура пафоса, отношения через предметы к чему-то более высокому. Скажем, через Альбертину — отношение к богине времени, и затем движение в поле, которое вспучено под знаком ее требований, которые ты должен выполнить. Овладеть временем в его многомерности. И через Альбертину ты бежишь к этому. Но почему? Откуда это? Ответить на этот вопрос то же самое, повторяю, что и ответить на вопрос, откуда вообще произошел человек. Мы можем лишь сказать, что то, что рождается в виде человека, — рождается под знаком этих пафосов или этих богинь. Но нам нужно вглядеться в этот факт и извлечь из него полезные следствия. А откуда сам факт — необязательно спрашивать, если он уже есть. Не случайно в древнем сознании он был символизирован идеей происхождения человека от Бога. Или, иначе говоря, рождения Бога в человеке и поиск Богом в человеке и через человека чего-то. Потому что когда мы стремимся к богине, конечно же, не мы стремимся — это было бы бессмысленно и избыточно. Альбертина ничем не отличается от десятков тысяч других женщин, вполне способных заменить ее. Значит, бег внутри человека и посредством человека — это поиск, и потом смерть человека в Боге. Я просто пользуюсь старой символикой. Но она не случайна, она рождена человечеством на довольно высоком напряжении медитации, она что-то обозначает в нас: каковы мы в действительности, как и по какой логике или по каким законам мы живем. Вы понимаете, что смерть человека в богине, или в божестве, или в Боге — это завершенность и полнота. Полнота извлечения смысла того, что есть и что было, что происходило на самом деле.

Но пока будем идти более конкретно, потому что все эти темы близки к поэзии и религии, а наша задача более скромная, аналитическая задача. Просто в душе нашей все связано, и поэтому, когда начинаешь говорить, — все оказывается вместе. Почему я выделяю эту динамизацию через избыточность или интенсивность? Потому что интенсивность неразложима в терминах свойств и качеств предметов, на которые она направлена. В предмете нет оснований для интенсивности. И поэтому мы можем говорить, что точки, из которых рождаются перспективы и траектории, есть точки интенсивностей. Тем самым мы понимаем, что наше возможное прохождение или непрохождение между точками (вспомните взгляд Марселя и Сен-Лу на Рашель) — это, конечно, результат связности поля, его отличия от других, и в этом смысле его сингулярности, вспученности под взглядом богини, к которой мы совершаем свой внутренний страстный бег через предметы и сквозь предметы. Но если действительно посмотреть, говорит Пруст, и действительно заняться радиографией наших чувств, то мы увидим, что это вовсе не предметы, а универсальный скелет, физически скомпанованная метафора (I,895). Если заняться радиографией чувств — то окажется, что, падая на любимое тело, чувства в действительности являются радиографией в человеке универсального скелета, скрытого мясом, то есть качествами или свойствами. И исключение точек мы тоже теперь должны понимать в свете того, что это не просто географические точки или какие-то точки метрического пространства, а точки интенсивностей или точки-интенсивности.

Вообще взгляд Пруста организован очень странно. Он пишет обо всем с каким-то совершенно невинным видом. Причем явно это не продукт раскручивания проблемы, анализа. Просто существо дела выскакивало у него на очень сильной волне вдохновения, но выскакивало всегда в виде точных слов. Помните, я говорил о том, что сама Рашель находится в точке, которая, как лист бумаги, разделяет из двух точек идущие взгляды. Пруст подчеркивает: из двух бесконечностей. Как бы две бесконечности упираются в лицо Рашель, как в разделяющий лист бумаги, и они не пересекаются. Эту фразу я мог бы переложить на язык того раздела физики, который трактует о фазовых пространствах. Ведь в самом деле, точка, в которой находится Рашель, исключает взгляд Сен-Лу, который бесконечно к ней приближается и никогда ее не достигает. Так же, как к ней бесконечно стремится взгляд Марселя и тоже никогда до нее не доходит. Представьте, что мы что-то измеряем собой, какое-то пространство, но по ходу измерения сами все время уменьшаемся; мы являемся движущимися существами, но такими, которые сокращаются, сокращается сама мера. Так вот, если бы она с нашим передвижением сокращалась, то мы никогда не достигли бы точки, которая на самом деле конечна. В этом смысле она находилась бы на бесконечности от нас. И траектории Сен-Лу и Марселя тоже разделены точкой и никогда не могут пересечься, потому что они идут из двух бесконечностей, не достигая лица Рашель. Естественно, это свойство пространства то-чек-интенсивностей, а не реального оптического пространства или какого-нибудь пространства наших тел. Итак, я перечислю наши термины: точки-интенсивности, линии или траектории, тело, позже у нас появится еще термин «фигура». Все это имеет отношение к пространству сознательных тел. И в связи с этим Пруст отмечает, что полнота (то есть неминуемая завершенность наших актов), смысл нашей жизни в каждый данный момент расположен на бесконечном или по меньшей мере на достаточно большом количестве точек, таких, что никаким эмпирическим актом, в рамках эмпирического времени, мы не можем их охватить. А охватить нужно, потому что мы должны собрать себя и не выставлять хвост, чтобы на него не наступали. Но эмпирически сделать это невозможно. Мы забиты в парадокс времени: с одной стороны, задача наша — бесконечна, а с другой — средства ее решения конечны. И мы в какой-то момент должны сказать: все, это остановка. Ибо у нас всегда не хватает нужных знаний, уже существующих где-то сведений, информации, а поступать — надо, мы не можем отложить поступок, пока не соберем все. Не можем отложить вывод или заключение. Следовательно, всякая мысль, как и всякий смысл, — дискретны. Смысл и есть остановка, он завершен, хотя извлекаем мы его дискретным образом по отношению к тому, что заведомо бесконечно и эмпирически неохватно. Я говорил уже, что как раз в этом боковом срезе бесконечности, там, где мы актуализируем, именно там и появляется метафора, соединяющая противоположности, к которым — от одной ко второй — ни в каком эмпирическом времени прийти невозможно. Для этого не только времени моей жизни не хватит, но и времени всего человечества.

Полнота феноменальна, то есть она может быть только в виде феномена, а не на уровне реального охвата предмета, реального прохождения всего расстояния до предмета, до наших кусков души, которые разбросаны вокруг и которые ни в какое конкретное время собрать мы не можем. Не успеем. А феномен есть то, что сокращает, то, что своей феноменальной видимостью дает нам феноменальную полноту, реально невозможную. Такой феноменальной полнотой для Пруста является (что систематически практикуется им на деле, и иногда он говорит об этом аналитически или рефлексивно, как бы со стороны по отношению к своему собственному труду) уровень чувственного отношения к сущности. Это кажется противоречием в терминах, потому что по определению сущностью мы называем нечто, отличное от явления. Явление мы воспринимаем чувственно, но процессами активности мышления, рассуждения и вывода мы устанавливаем стоящую за явлениями сущность. В этом смысле сущность всегда есть рассудочный предмет некоторых идеальных абстрактных операций нашего мышления. Так же как, скажем, знак или имя есть лишь обозначение предмета. Но Пруст, как и современная философская феноменология (которую Пруст, естественно, не знал, и слава Богу, но феноменологические задачи он выполнил лучше и грамотнее многих современных ему феноменологов), имеют в виду такое чувственное отношение, то есть такой элемент сознательного тела (а сознательное тело есть тело наших чувств, их орган, рождающий наши чувства и состояния), когда сам материальный вид предмета является его пониманием или сущностью. Для аналогии сошлюсь на проблему, которая поможет вам добавить собственные соображения и самим понять то, о чем я говорю. Вы знаете, что есть очень старое определение Бога. Оно гласит: Бог есть то, имя чего и есть Его существование. Поэтому, кстати, и было запрещено его называть. Попробуйте добавить эту ассоциацию к сказанному.

Значит, уровень феноменов есть уровень чувств, установленного чувственного отношения к сущности. Тем самым, феномен есть дискретизация мира. В то время как абстрактные значения имен или абстрактные сущности, стоящие за явлениями, могут непрерывно переноситься и быть добавлены из одного мира к другому, от одного человека к другому человеку, так как обладают непрерывностью коммуникации, — чувственное отношение к сущности, отношение к сущности на чувственном уровне прерывает эту коммуникацию и дискретизирует сущность. Представьте себе непрерывную струю воды — и вдруг она капельно делится, прерывается… Так и у Пруста: то, что называется мирами, и есть перерывы по линии установленного отношения к сущности, перерывы миров. То, что внутри перерыва, и есть мир. Другая дискретизация, какое-то иное установление чувственного отношения к сущности — это другой мир. Поэтому то, что Прустом называется «я», есть «я» как носитель операции на сознательном теле. Повторяю, «я», как носитель операций или состояний на сознательном теле, плюс мир этого «я'*. Вот что такое множественность, множественное «я» у Пруста. Значит, каждое из них есть «я*' (в обычном психологическом смысле), но «я», связанное или выполняющее свои операции на сознательном теле, и это «я» принадлежит миру, в котором тело движется. Тому миру, в котором отношение к сущностям выполняется феноменологически полно на уровне чувственного отношения к сущности. И носителями такого отношения всегда являются особые материальные образования, или, по словам Пруста. — неизвестное материальное тело, не содержащее в себе никаких пустот, которые заполнялись бы произволом интерпретации. Например, голос Берма, фразировка которого есть само расположение этой фразировкой содержания, высказываемого в пении. Или — тело Сен-Лу. само показывающее собою свою сущность, так. что акты понимания этого тела не есть выходы за рамки его материи, собственного материального расположения. Оно как бы само собою о себе говорит, что оно есть на самом деле. В теле Сен-Лу мне чувственно доступна сущность аристократа. А в других телах — это рассудочная сущность, то есть просто выводимое мною заключение о многоразличных явлениях. Поэтому явлений много, а феномен один. И этот феномен со знаком единицы есть феномен мира или индивида. Значит, индивидами у Пруста являются миры, но миры определенные так, как я говорю.

Я пытался с разных сторон сплести вместе то, что нам надо было бы определять аналитически, но я не обладаю такой теорией, которая позволила бы давать определения, ею не обладает никто, и слава Богу, потому что мы все-таки имеем дело с живым духом (зафиксированным, правда, в тексте), с живой судьбой и живой историей освобождения человека, называемой «В поисках утраченного времени».

Лекция 23.

Мы рассматривали с разных сторон тему свойств и качеств и различали два мира: мир свойств и качеств, в котором мы живем, совершая какие-то неангажированные рассудочные акты сознания, акты, в которые не вложен никакой риск для нашего бытия, — и другой мир, о котором пока мы знаем что-то какими-то догадками и картину которого мы в целом еще не сложили. К теме мира свойств и качеств можно отнести следующий прустовский афоризм:

Именно привязанность к объекту влечет за собой смерть владельца (III,807).

Однако мы знаем теперь, что под слово «объект» можно подставить очень многое — не только материальные объекты, но любые, в том числе и самих себя. Я уже показывал, что если в нашей сознательной жизни не совершился феноменологический сдвиг, то мы видим не себя, а видим какой-то объект или предмет в мире, наделенный свойствами, который мы называем нашим «я». Но это не наше «я». Наше «я» мы увидим, если феноменологически сдвинемся с предметов, наделенных свойствами, на что-то другое. И то же самое с привязанностью к объекту — это может быть страсть владеть женщиной или даже книгой.

Возможно, вы читали замечательное эссе Пруста «О чтении», которое послужило предисловием к сборнику лекций Джона Рескина. В своих лекциях, посвященных различным элементам культуры и прежде всего книгам и библиотекам, Рескин изливал свою любовь к книгам, описывая яркими красками мир книг. Пруст же совершенно иначе, необычным образом рассматривает книгу, факт ее чтения и два возможных отношения к ней. Одно отношение он называет фетишистским, а другое рассматривает как своего рода инициацию, когда сама книга или ее чтение еще не являются духовной жизнью, — действительная духовная жизнь начинается где-то посте порога чтения, в результате контакта с другой мыслью. При этом Пруст описывает те замещения, что случаются в нашей жизни, когда мы вместо самостоятельной духовной работы занимаемся чтением книг, которое по определению пассивно. Причем он не имеет в виду, скажем, такие знаки фетишизма, когда люди составляют библиотеки, ориентируясь на формат или обложку книги. Нет, не эти бросающиеся в глаза веши имеет в виду Пруст. Он рассматривает книгу как весьма оригинальный, существенный акт нашей психологической жизни, который совершается одновременно с другими актами, сплетен с ними, и Пруста интересует, какое место занимает книга в человеческой жизни. Его интересует на самом деле то. что является впечатлением, или. иначе говоря, текстом. В каком смысле можно ставить знак равенства между пирожным «мадлен» и звуком колокольчика, или звуком вилки, ударяющей о тарелку? Ведь это звук гармонии, его нужно расслышать, он обращен к твоей душе, и, повисший в воздухе как что-то магически непонятное, притягивающее к себе наше внимание, он явно превосходит содержание самого события. Потому что сам по себе стук вилки о тарелку весьма банален, и совершенно непонятно и необоснованно, почему столь магнетической силой обладает для нас такого рода впечатление.

Вспомните, что в классической традиции природу рассматривали как книгу, написанную на определенном языке, которую мы должны прочитать. То есть текстовые образования рассматривались, как порождающие какие-то события в нашей жизни. Тогда ясно, что пирожное «мадлен» — такая же оригинальная психологическая операция, как и чтение книги. И если мы взяли книгу, как одно из впечатлений наряду с другими, то заранее неизвестно, что окажется плодотворней для нашей духовной жизни — чтение «Мыслей» Паскаля или чтение рекламы мыла. Предметы, как я говорил вам, не имеют привилегии. С какого-то угла зрения нашей сознательной жизни все предметы нулевые, все они нейтральные. И только от этого нуля начинается что-то в нашей духовной жизни. Книгу можно читать так же, как пирожное «мадлен», а можно относиться к ней как к предмету, владеть как идолом. А владение книгой как идолом и здесь я как раз хочу ввести прустовскую тему фигураиий означает переместить свои отношения с духовной жизнью на сопровождающие духовную жизнь фигурации. Поясню, в каком смысле книга и явление в мире эквивалентны для Пруста. Мы снова возвращаемся к нашей возлюбленной Альбертине. Действительный предмет любви к Альбертине есть предмет, находящийся за Альбертиной и выступающий в виде отношения к богине. В случае Альбертины — это богиня времени, или богиня собирания. Символ собирания разрозненных кусков нашей сознательной жизни и их синтеза по разным биографическим точкам времени. Ускользание от нас собственной жизни ужасно, однако если есть ценность собранности жизни, и она есть твое предназначение, которое уникально (вместо тебя никто этого не сделает), в нем нет разделения труда, нет растяжки во времени (нельзя перенести на завтра, нельзя надеяться), ибо мир устроен внутри мига или точки предназначения, — тогда Альбертина и есть фигурация этого предназначения. И возможны два отношения. Первое по времени созревания нашей жизни и второе — более позднее — это редукция Альбертины и объятия с богиней, то есть с действительным предметом. Я пользуюсь вслед за Прустом метафорой «богини», но, по-моему, она понятнее, чем какие-либо ученые слова. Значит: воссоединение с богиней, как частью своей собственной души. И оно же есть воссоздание целого, или синтез сознательной жизни, которая в каком-то смысле не нуждается в том, чтобы моя душа была распята на острых углах и на колючках фигурации. Душа, которая на своем предметном содержании или предметном теле, — а тело Атьбертины само по себе не есть тело богини, — зафиксировала иной предмет стремления, как бы канализировала его на себя. И у книги есть фигурации. Это и сама книга, и все, что ее окружает, принадлежность мыслей такому-то автору, и попытка владеть ими, как готовыми истинами в процессе пассивного чтения. Ведь мы ожидаем, что истина будет нам прислана по почте в готовом завернутом виде, в конверте — вот только почему-то почта плохо работает, и мы готовы обратиться к министру в предположении, что это он владеет истиной.

Сейчас я попытаюсь ввести сразу несколько сложных пластов, и поэтому не ждите от меня слишком связного изложения, — в данной области это, видимо, вообще невозможно. Ясно, почему я так двигаюсь. Потому что когда я говорю обо всем этом, я сталкиваюсь с самыми архаическими и вечными пластами, со сцеплениями нашей душевной жизни, которые имеют свои исторические фигурации. Скажем, существовала так называемая египетская мудрость, она состояла в гадании по особым предметам. Некоторые явления в мире считались профетическими, предсказывающими будущее, и знание состояло в том, чтобы расшифровав их, увидеть будущее. Гадали, например, по полету птиц — какую линию прочерчивает птица. Это ведь то же самое, что пирожное «мадлен». Можно превратить птицу в идол, как и случается в натуральных религиях, а можно продолжать рассматривать ее как фигурацию чего-то другого. Альбертину можно превратить в идол (и тем самым погубить свою жизнь), а можно рассматривать как фигурацию. И книгу (еще один знак или символ) можно превратить в фигурацию, либо относиться к ней как к идолу. Но можно, повторяю, превратить ее и в живую часть своей души, когда — книга ли, полет птицы или Альбертина — становятся живой частью нашей души в той мере, в какой мы в точке восприятия можем воссоздать себя как автора восприятия и тем самым включиться в бесконечную длительность творческого акта. Я поясню это еще более просто. Введение Пруста к серии лекций Рескина является полемикой с его эстетской и библиофильской концепцией, поскольку он рассматривает приобщение к книгам как приобщение к готовым завершенным богатствам духовной жизни человечества. А для Пруста это совершенно нелепо, потому что он понимает, что полнота духовной жизни и ее развертывание зависят не от богатства окружающего мира, а от того, во что мы вложились перед этим. Если мы вложились в мир достаточно, то простое видение рекламы мыла может иметь большие последствия для нашей духовной жизни и для нашей судьбы, чем чтение «Мыслей» Паскаля.

Так вот, отдаляясь все больше от концепции Рескина, Пруст пишет:

Понять в каком-то смысле означает стать равным (то есть стать равным автору), понять глубокую мысль самому, в момент, когда ее понимаешь, — это требует определенного усилия, настоящего нисхождения в сердце самого себя, оставляющего позади, после того, как оно прошло, какие-то облака эфемерной мысли, восприятием мира через которую мы обычно удовлетворяемся (р.793).

«Эфемерная мысль» и есть мысль фетишистская. Мысль перечислительных признаков мира, каковым (перечислением) можно владеть. Это набор свойств и качеств мира — мы видим так. Но это эфемерная мысль, облака которой мы оставляем позади, если движемся в сердце самого себя. А в сердце самого себя мы можем понять нечто, если у нас самих есть глубокая мысль. Следовательно, мы можем понять, если уже понимаем. Здесь есть интересное добавление к тем свойствам определенного материала нашей душевной жизни, которые я перечислял в качестве составляющего материала психологической конструкции души и литературной конструкции романа. Такого рода материал есть не просто используемый писателем материал, а материал конструкции души, — если мы ее конструируем, если происходит синтез сознательной жизни, которая является синтезом живого, если мы продолжаем жить в наших актах. Ведь акты могут совершаться и без нашего участия. А прустовская проблема, как и вообще проблема психологии, есть проблема живых актов и условий, на которых живое воспроизводится и длится. Помните, я говорил, что это обычно безначальные явления, то есть явления, относительно которых мы никогда не мыслим их происхождения, не воспринимаем их в терминах причин (я приводил вам пример звука).

В психологии это принято называть высшими функциями психической жизни — ценностями, моральными качествами. Скажем, совесть, честь. Если я считаю честь ценностью и стремлюсь к чести, то это означает только одно — во мне она уже есть. Иначе если бы ее не было, то я бы к ней не стремился. По одной простой причине, потому что честь, совесть и другие подобного рода явления суть явления беспредметные, не контекстуальные, не имеющие никаких практических, утилитарных, заинтересованных оснований. Все моральные явления, — а они существуют реально и объективно, — безынтересны. «Я имею честь» — единственное основание самой чести. Нет никаких причин, чтобы она была в мире; мы не можем объяснить явление чести, разложив его объяснение в терминах: выгодно, полезно, приятно, неприятно и так далее. Не получается. Ни одна гедонистическая или натуралистическая концепция, ни одна концепция психики и моральных явлений как явлений психических не объясняет, не может объяснить их в принципе. Из чего следует простой факт: если кто-нибудь, где-нибудь, в какой-нибудь точке пространства и времени приходит в контакт с таким материалом, — скажем, я понял великую мысль или установил ценность чести, — если это случилось, то там уже есть все. Значит, мы имеем дело с какими-то саморавными явлениями или тавтологиями, которые распростерты на многих точках пространства и времени. Если я понял Паскаля, а он жил триста лет тому назад, и понял закон устройства сознательной жизни, — значит, я сам творчески сотворил эту мысль.

Сотворил, если уже понимал. Тогда есть контакт, одновременное существование одного на разных точках пространства и времени. Это оно существует, а не я понял. То, что я понял, есть лишь проявление того, что я понял, что во мне уже есть. И в этом смысле, если иметь в виду сопоставление такого рода понимания с эфемерной мыслью, мы, вслед за Прустом, как бы формулируем закон, что истина всегда другого порядка. Эфемерная мысль, то есть мышление в терминах свойств и качеств, вырастает из природы человека. Отношение к книге как таковой я должен усвоить как нечто завершенное и просто переложить себе в голову. А истинное понимание мысли — всегда другого порядка, чем то, что вытекает из эмпирической природы человека. То, что я сейчас называю другим порядком, — это измерение реальности, которое открывается нашему видению лишь под знаком символа смерти. Только символ смерти останавливает действие механизмов страха и надежды. Пруст пишет:

Действительное промывание мозгов — это то, что мы делаем сами посредством орудия надежды (III,773).

Я думаю, что такое «промывание мозгов» или «идеологическое воспитание», объяснять не надо. Но здесь мы опять имеем дело с законами. Поскольку нам лишь кажется, что мы понимаем, так как едва ли видим за выразительностью и красотой прустовских слов то, что нужно увидеть целиком. А что можно увидеть, не воспринимая их как чужое, что лишь входит в мою голову? Увидеть то, что увидел Пруст: «Действительное промывание мозгов — это то, что мы делаем сами с собой посредством орудия надежды». Если бы этого не было, никто вам не смог бы промыть мозги, — вот что нужно понять. «Промывание мозгов» может с нами случиться лишь потому, что мы уже промываем их себе сами, и промываем своей надеждой. Кстати, о нашем застревании на красивых фразах. Я уже говорил о том образе, который очень часто и даже назойливо фигурирует у Пруста. Это образ готовой истины, которую нам якобы пришлют по почте, которая известна министрам, и нужно только расспросить их. За этой красивостью (красивая словесная форма — лишь наружная часть айсберга) просвечивает одна очень интересная вещь — в противовес тому, что можно получить по почте, Пруст рассматривает истину как интерпретацию. Истинным может быть лишь то, что требует интерпретации, возникает на ее основе. Таков закон устройства нашей психологии и нашего общения, закон социальной жизни. Учитывая к тому же, что иногда мы узнаем законы через их нарушение. Ведь когда мы чего-то не имеем, мы знаем об этом именно потому, что не имеем. Например, существуют некоторые правовые институты, и в той мере, в какой мы их не имеем как российские люди, мы четче сознаем, почему они нужны. Европейскому человеку слишком многие вещи кажутся само собой разумеющимися, потому что это есть уже ушедшее в глубину основание самой жизни, его можно не замечать, ведь мы не замечаем, скажем, давление воздуха. А когда этого нет, тогда видно, в какой мере и насколько серьезно такие мелочи являются основанием самой жизни. Когда Пруст пишет, что нельзя получить истину, расспросив министров, — то в этом содержится предположение, что министры ею обладают. Но истиной нельзя обладать, она должна воссоздаваться в каждой точке и по всем частям. И это воссоздание называется интерпретацией. То есть истина есть интерпретативное явление. Однако дело в том, что нормальный процесс интерпретации может быть нарушен. Истины, как я сказал, не существует, если нет интерпретации, а интерпретация предполагает некоторое общественное пространство, которое может быть элиминировано. Оно элиминировано, а предположение секретности истины, что она у кого-то есть, — остается. Но если это так, если интерпретативное пространство, предполагающее свободу совести, гласность, свободу слова, — нарушено или элиминировано, то поскольку истина в готовом виде вообще не может существовать, то ее нет. Повторяю, когда предполагается, что кто-то наверху знает что-то (а нам не положено знать, это секрет), то это означает, что он тоже ничего не знает. Потому что такова природа существования истины. Она — интерпретативна. Если разрушено ее пространство, то истины нет ни у кого, нет и того, что нужно держать под секретом.

Итак, истина всегда другого порядка, чем то, что рождается природой человека, а именно — эфемерные мысли. И один из признаков этого порядка мы знаем. Этот порядок — смертный. На языке Пруста «истина» все время идет в сопровождении слова «опасность». В разных сочетаниях, но всегда с этим словом или с его синонимами. Скажем, интерпретация для Пруста начинается со смертельного укола истины. Или в другом месте он пишет: сам не зная почему, я позволил завлечь себя на смертельно опасный путь знания. И то же самое относится к чтению, когда истина отождествляется с ее фигу рациями и, по словам Пруста, становится неопасной. Откуда же это слово — опасность? Ведь можно, казалось бы, заменить его другим, если не знать, конечно, что это гармоника его главной темы, аккорда, — истина как смертельная опасность, к которой мы должны идти. Но мы выбираем безопасность… Значит, наше действительное отношение к книге равнозначно тому, что Пруст называет поиском опасности. И мы понимаем, что подобный поиск — это поиск прежде всего текста, который нуждается в интерпретации. Хотя сама интерпретация при этом опасна, механизмы страха и надежды блокируют нас, и мы максимально устраняем из своего сознания объект, требующий интерпретации. И что характерно, в других случаях, не упоминая термина «текст», Пруст тоже говорит о поиске опасности как поиске текста. Так же, как если повезет — увидишь полет птицы, рисунок которого можно прочитать как prophetie (профетическое слово). То есть такой текст, извлечение значения которого и есть он сам, который складывается в акте чтения. Если мы примем такое парадоксальное определение как якобы понятное, то оно, позволяя нам понимать многое другое, само может оставаться непонятным. Обычно мы считаем, что есть текст и есть акт его чтения, а я вам предлагаю другой вариант: текст, который складывается в качестве текста актом его чтения. Самим актом извлечения смысла.

То, о чем мы говорим, есть просто описание участия человеческого сознания в некотором длящемся событии. Если я утверждаю, что понять мысль автора, вступить в контакт с нею значит в точке контакта самому породить мысль, и только породив свою мысль, можно понять мысль другого, а если мы не породили свою мысль, то мы ее не понимаем, — то это означает, что в каком-то смысле мысль относится к такого рода событиям, которые не случились. Они — случаются. Есть некоторый акт случания, внутри которого мы оказываемся. И это событие продолжает случаться или длиться. Внутри него мы заняли какую-то точку в его длительности, которое есть событие, являющееся одновременно со-бытием. Чтобы что-то случилось, случание должно быть на нескольких точках. И каждая точка выделена, осмыслена, можно на нее указать, как на то, что существует. Она индивидуализирована. Если я действительно прочитал что-то, то прочитанное в принципе не случилось до меня, оно не есть завершенное или законченное событие, — а случается вместе с моим актом чтения. И продолжает случаться.

Кто-то еще прочитает — и это есть выборка длительности с разных точек пространства и времени, отделенных одна от другой совершенно нейтральным и не относящимся к делу событием или явлением. Следовательно, это происходит не в обычной последовательности нашей жизни, а в каком-то morceau — куске длительности, выделенной в другом измерении. Пока пометим, что есть такая длительность сознательной жизни, внутри которой нет последовательности. То есть смены состояний. Но ведь я только что утверждал, что хотя я произвел собственный акт мысли, я понял мысль другого. Это то же самое состояние, и нельзя его рассматривать в качестве сменившегося другими состояниями. Это оно же, но в другой точке, — что действительно трудно понять. Философская мысль напоминает сидение на очень скользкой вершине, на которой удержаться невозможно, все время соскальзываешь, и каждый раз заново нужно впихивать себя на эту вершину, и так бесконечно. Возьмем это как метафору или аналогию для того, что я назвал длящимся актом, внутри которого нет смены состояний. Потому что когда я снова на вершине — это не новое состояние, это то же самое. А я не могу в нем быть. Но если я в нем, то — внутри одного длящегося акта. В данном случае мы как бы имеем дело с миром, относительно которого возможен постулат, что в нем ничего не случилось. Случается же так: я подставляю себя под событие, а оно есть со-бытие с другими точками, и это есть дление, какое-то ядро нашей сознательной жизни.

Но вернемся к нашей теме фигурации, свойств и качеств. Итак, длительность предполагает усилие. Усилие — это экзистенциальное, или, что одно и то же, когитальное понятие. У него есть один знак интенсивности, один модус (слово «модус» надо понимать здесь так же, как ранее фигурацию). Скажем, Альбертина — это то, как мне, человеку, предстает богиня времени, и у нее есть модусы, какими она может представать конечным, ограниченным природным существам. Когда модусом, или знаком усилия, то есть тем, как оно осуществимо, выступает желание. Не потребность, а нечто, пока суммарно и аморфно называемое нами желанием. И именно в свете этого Пруст не только напоминает, но и анализирует все психологические явления. Цитата, которую я приводил в связи с Рескином, кончается у него следующей фразой: лишь желание и любовь дают нам силу осуществить подобное усилие. На усилие нужна сила, и силу на его осуществление дают нам лишь желание и любовь. Таковы модусы.

Теперь, чтобы нам двигаться дальше, соедините эту мысль с тем, что я говорил о точках интенсивностей, — что действительные явления мира даны нам так, что каждая из точек помечена модально или интенсивно, поскольку мы движемся к явлению или к предмету в нашем восприятии под светом стоящего за ним неделимого пафоса. Это может быть пафос воссоединения с богиней времени или какой-либо другой, имеющий отношение к тем безначальным предметам, которые я называл особым материалом нашей психики и которые сами являются началом. По отношению к ним мы никогда не можем сказать, что есть еще какое-то начало нашей сознательной жизни. Например, такого рода предметы, которые являются безынтересными и неутилитарными тавтологиями, основания которых не могут быть найдены ни в каких практических интересах выживания или наслаждения. Стремление к ним я и называю, вслед за Прустом, стремлением к богиням. Между мной и богиней — всегда предметы или фигурации. Скажем, между мной и богиней времени, — то есть целым моей жизни как ценностью, условия которой я принимаю и к которой стремлюсь, — стоит Альбертина. Следовательно, что такое интенсивная точка? Почему, собственно говоря, Альбертина? Какой смысл в этом? Что мне Гекуба, если посмотреть на нее нейтральным взглядом? Такая же женщина, как тысячи других. Почему этот боярышник? Зачем впиваться в него глазами? Почему пирожное? Потому что за всем, что стало текстом, требующим интерпретации, — пирожное «мадлен», книга, Альбертина (тоже текст) и так далее — стоит богиня. И предмет в нашем поле сингуляризировался, распух, вспучился совершенно неадекватно своему предметному содержанию и значению, в силу структуры нашего бега к богине. На нем свет ее. Он выделен.

Сделаем еще один шаг, где фигурациями я буду называть уже нечто в более точном смысле слова. Значит, перед нами есть как бы факты или предметы, наделенные признаками, а есть еще фигуры фактов, или просто фигуры. Или — поле интенсивности, в котором значение для нас имеют уже не факты, выделенные признаками и иерархизированные по признакам, а фигуры фактов. В данном случае, чтобы показать это, очень хороша модель шахматного поля. Она для шахматиста — одна, а для того, кто не играет в шахматы, но знает о правилах игры — другая. Для него каждая фигура наделена определенными силами — качествами: конь это конь, пешка это пешка и так далее. Но действительная игра — это игра фигур не в буквальном смысле слова, а их выделение. В зависимости от динамического сочетания сил на шахматной доске фигуры вспучиваются в своем значении совершенно неадекватно, несоответственно их классификационному определению. На поле во время игры пешка может занять в видении шахматиста объем интенсивности, не соответствующий своему предметному свойству. То есть получить значение, не вытекающее из предданного игре определения ее свойств, а возникающее из соотношения возможностей и свойств других шахматных фигур. Эти сгущения, не совпадающие с определениями признаков, — и есть фигуры, а не представления, на основе которых мы мыслим или воспринимаем предметы в терминах качеств и свойств. Скажем, у меня есть представление об Альбертине. А фигура Альбертины — как понятие, относящееся к структуре и организации нашей сознательной жизни, — есть нечто другое, что порождено в зависимости от верований. Дома Альбертина или ее нет, придет она на свидание или не придет. Хочу, чтобы она пришла, или не хочу. Возвращаюсь ли я домой с мыслью о том, что владею Альбертиной, и как это прекрасно, или думаю, что пора уже с ней расстаться. Если помните, все эти мысли буквально преследуют Марселя перед роковым заявлением служанки Франсуазы, что мадемуазель Альбертина уехала. И тогда все разыгрывается в другую сторону.

Альбертина не предмет, обладающий свойствами, а фигура, выделенная в поле интенсивностей, созданном нашими верованиями, — фигура, которая движется по логике желания. Именно желание вспучивает фигуры, и мы видим их, а не факты. Наше внимание интенсивно сопряжено с желанием, как пружина. Это не то внимание, что связано с психологической операцией, предполагающей наличие сознательного «я». Ибо что такое сознание по определению? Сознание есть там, где его концептуальное содержание совпадает со знанием того, что событие произошло, то есть оно наблюдается. В этом смысле события совпадают с одновременным актом их наблюдения или, иначе говоря, они одновременны целому моей психической жизни, которая охватывается моим «я», тождественно сохраняющимся по всем точкам. Такое «я» одновременно со всеми своими содержаниями. И, наоборот, одновременные содержания есть содержания, принадлежащие «я». Однако если внимание сопряжено с желанием, приведено в пружинное положение, порождая луч, который в нашей психике сужен, то это сужение луча порождает, в свою очередь, фигуры фактов или фигуры предметов, которые закрывают, как экран, действительность. Ведь Марсель имеет дело с фигурой Альбертины, которая полностью закрыла собой действительную Альбертину. Здесь происходит то, что Пруст называет удвоением. Сначала Альбертина какими-то для нас непонятными путями закодирована — именно закодирована, потому что суть не в Альбертине, а в богине времени, мы с нею имеем дело. Сначала неизвестными путями она стала фактом нашей сознательной жизни, а потом вторично, дублируя, мы используем это же явление сознательной жизни в акте внимания, в поисках разворачивания «действительности» нашим психологическим миром. Начиная жить в мире после дублирования. И поэтому, по Прусту, мы вдвигаемся в иллюзию. Например, знак Германтов есть лишь очередная, подлежащая разоблачению иллюзия, в которую мы вдвигаемся именно в силу дублирования. Сначала знак Германтов — это знак высокого, благородного, средневекового, короче, героический знак прошлого. Допустим, что содержание знака — героизм. Но оно сомкнулось с Германтами, и Германты стали фигурой, то есть мы видим не Германтов, а их фигуру, вздутие. Мы вдвинулись в иллюзию. Как раз в то, что нужно разоблачать. Или очередная иллюзия — светская жизнь, любовь и так далее. Казалось бы, мы знаем, что героизм в нас, потому что иных оснований он не имеет по определению. Поскольку есть ряд предметов нашей сознательной жизни и нашей психики, которые безначальны, тавтологичны. Но где же они существуют, если они не имеют основания? Конечно, только в нас. И в каком-то смысле мы знаем это. А в движении желания мы сдвигаемся в иллюзию и перестаем знать. Потому что для нас ценен знак — Германты. Мы думаем, что имя Германтов что-то означает и, следовательно, носители этого имени тоже должны что-то значить. А потом оказывается, что это совершенно пустые и не соответствующие своей фигуре люди.

Повторяю, само сужение желанием луча внимания, превращая явление в фигуру, сдвигает нас вместе с объектом в иллюзию. В связи с чем в философии и фигурирует символ воспоминания — Пруст говорит о реминисценции, когда знак самой философской работы есть знак воспоминания. Это работа поиска самого себя или движения к самому себе. Естественно, под философией я имею в виду в данном случае не философскую систему, не учение, а элемент нашей сознательной жизни, то есть совершаемые нами духовные акты, независимо и помимо каких-либо экспликаций этих актов в терминах философских систем и учений. Философия начинается под знаком воспоминания, начинается с ощущения нашего самозарождающегося сдвига в иллюзию и состоит в попытке освобождения от этого сдвига, высвобождения свободного действия. Но почему именно знак воспоминания? По одной простой причине: нам нужно именно вспомнить, — ведь мы уже знали. Знали в том смысле, что двинулись-то к богине. Мы двинулись к героизму, а воткнулись в знак Германтов. Двинулись к богине времени, к целому нашей жизни, — а воткнулись в Альбертину. На нее замкнулся неумолимый бег времени, растаскивающий части нашей жизни, которую мы хотим собрать. И это сдвиговое движение, самопроизвольно порождающееся в той мере, в какой мы себя находим, мы должны осознать и начать попытку освобождения. Это как бы работа самого ума, который по определению с самого начала — в ловушке. То есть когда мы действуем умом, мы как бы уже пойманы тем самым умом, которым хотим разобраться. Потому что ум будет смотреть на мир элементами той же концептуализации, эмпирические основания которой закодированы в качествах и свойствах предметов. И мы, пытаясь разобраться в этом концепте, будем оперировать его эмпирическими частями под видом реально принадлежащих предмету свойств и качеств. В этом смысле ум есть ловушка самого себя. Теми движениями ума, посредством которых мы хотим разобраться (я назвал это вниманием), мы уже пойманы в ловушку. Поэтому не случайно, рассуждая о живописи Эльстира, Пруст освободительную роль его живописания видит в том, что тот пытался устранить из восприятий элементы знания. Элементы того, что мы знаем, а не видим. Эльстир стремился выявить то, что мы видим, — а не то, что видим, потому что знаем. Ибо внимание как психологическая операция — ловушечное устройство. Само движение ума, посредством которого мы пытаемся в чем-то разобраться, — и есть ловушка. Поэтому в каком-то смысле, если назвать такие ловушки пеплом мысли, то противоположное движение будет попыткой возрождения из пепла. Тем самым я вновь ввожу тему мысли как длящегося действия, внутри которого нет смены состояний.

Вернемся, однако, к фигурациям. То, что называется у Пруста предметами, — на что направлены наши восторги, что становится возможным источником наших волнений, эмоций, привычек, — все это на самом деле потерянное время, и когда речь идет об обретении потерянного времени, то имеется в виду не астрономическое время, но обретение прошлого в себе. Такого прошлого, которое никогда не было настоящим. Той части событий, которая не является предметом, в котором они упаковались (скажем, есть разница между Альбертиной как пакующим предметом и тем, что упаковано). Это прошлое как таковое, и оно же — потерянное время, об обретении которого и идет речь. В этом смысле, если произведение искусства позволяет нам проделать такую работу, то тем самым ее условия совпадают с априорными условиями или с априорными возможностями нашей сознательной жизни, наших чувств. Ведь что значит забыть Альбертину в силу пассивного процесса времени? Это значит не иметь построенного органа чувствительности. Я уже говорил в самом начале, что вся проблема духовной жизни есть проблема полноты чувств: почему я не чувствую того, что должен был бы чувствовать, и, наоборот, каковы априорные возможности того, что я что-то почувствовал. Теперь мы понимаем, что то, что я называю органом или произведением искусства, и есть априорная возможность того, что у меня будет чувство. То есть то, что упаковалось в Альбертину, но с ней не совпадает, может мигрировать, сохраняться в моей сознательной жизни лишь с помощью конструкций. С помощью того, что я стал в свою жизнь вводить те условия, которые есть условия произведения искусства, а не условия спонтанного процесса жизни. В этом смысле произведение искусства есть орган жизни, а не просто пришлепнутый к ней бантик.

Возвращаясь к более отвлеченному изложению, помечу, что я называю метафизическим апостериори или пакующим нечто другое особым предметом. Или иначе — гнездом виртуальных возможностей и траекторий нашей жизни и психики. То, что упаковалось в Альбертине и не совпадает с нею, является только виртуальным гнездом чего-то другого, потому что само по себе оно может быть унесено временем. Мы забываем не тех, кто умер, а забываем, потому что умираем сами (III,595).

Лекция 24.

Истина всегда другого порядка, чем то, что вырастает из человеческой природы и ею поддерживается. В том числе и потому, что среди свойств мира, которые в нем предполагаются, — и мы их разлагаем, поскольку они берутся как атрибуты готового мира, а мы пытаемся выявить законы и зависимости сознательной жизни и психики в предположении мира, который устанавливается вместе с субъектом, — есть еще одно свойство, о котором нужно помнить и которое нуждается в разложении. Это свойство человека мыслить и хотеть истины. Или то, что можно назвать предположением о наличии доброй воли мыслителя к знанию, поскольку мы полагаем, что есть люди, обладающие таким качеством или свойством, и они мобилизуют свои, якобы готовые, способности и прилагают их к миру, к предметам. Хотя в действительности ни в какой данный момент человек не обладает целостностью души и ее способностей, на что, кстати говоря, указывали и сами мыслители. Но мыслители часто работают напрасно, никто не слышит их предупреждений просто в силу закона неделимости пафосов — они делают человека слепым к истине, и мы всегда лишь постфактум, когда мир уже провалился, когда миллионы людей погибли, только тогда имеем глаза, которыми можно увидеть то, чего люди почему-то не видели и не слышали.

Я имею в виду эпизод в истории культуры, называемый Ницше. Его пафос во многом ушел как раз на то, чтобы иронией, сарказмом, возмущением и отвращением разрушить образ некоего благожелательного мыслителя, имеющего качество или свойство стремиться к истине и хотеть ее. Он показывал, что никакой мир истины не может строиться на предположении, что может быть некая добрая воля, что если мы и можем приходить к истине, то только вопреки нашей природе, мы приводимся к истине силой и путем страдания. Я уже говорил об этом в самом начале, когда пытался некоторые основные символы биографического пути Пруста пояснить символами, заимствованными из пути другого странника, Данте. Повторяю, истина предполагает, что нас что-то приводит в движение. Приложите теперь эту уже известную, само собой разумеющуюся вещь к нашему обычному допущению некоторого умозрящего человека, на которого остальные могут положиться, сложить ручки и ждать, пока он разъяснит им мир, полагая одновременно, что этот человек никогда не может хотеть зла. Возможно ли это? Ведь между той истиной, — и Ницше это показал, — к которой мы приходим, потому что приведены в движение, и нами всегда лежит пропасть зла и опыта. Или — ада, если пользоваться дантовским символом. И это означает, следовательно, что само действие сознания, пытающегося что-то осмыслить, должно браться нами не внутри готового свойства субъекта, а в предположении, что даже самого субъекта мы получим лишь после какого-то движения в мире. То есть мы не должны представлять себе дело так, что перед миром стоит готовый субъект, который начинает его познавать, совершает какую-то траекторию или путь в мире и выныривает в конце мира с какой-то истиной. Таким путем мы не можем ничего сделать с теми неизбежными иллюзиями и с той неизбежной пеленой, которая закрывает глаза субъекта. А закрывает она их теми связями (топологическими), теми ближайшими обстоятельствами, которые своим взаимодействием устанавливают некие отношения. Именно их мы и должны выявить, а не свойства или качества предметов.

Скажем, в живописи цвет не есть свойство окрашенного предмета, — быть окрашенным свойственно только картам, по чему мы и узнаем их значения: цвет на них — это знак, умирающий в своем использовании, а не материал психики, который нас интересует в качестве материала нашей личности и материала произведения искусства. Художника интересуют те многократные отражения и преломления, которые как раз и определяют цвет. То есть цвет есть нечто существующее и выявляемое живописью лишь в отношениях, а не абсолютное проявление какого-либо предмета, которому он был бы свойственен. И то же самое относится к качеству или свойству мышления. Поэтому, резюмируя тему свойств, мы должны сказать, что фактически человек приводит в движение свое сознание под какими-то знаками, в силу какого-то ощущения, которое расположено в неустойчивом противостоянии, колеблющем нас между двумя взаимоисключающими полюсами, и это заставляет нас двигаться, мы двигаемся для того, чтобы установиться. Итак, мы пошатнулись, двинулись, чтобы установиться, и в этом интервале происходят тысячи завязей и вещей, о которых я говорил, формулируя аксиому: всегда уже поздно. Когда вместо «доброй воли мышления» или «воли к истине» можно предположить, что какое-то бытие уже становится, в том смысле, что мы уже двинулись и можем извлечь истину, создать ее, а не открыть как готовую. Но за это время многое случилось, произошла необратимая растяжка, называемая выпадением человека из бытия. И здесь мы сталкиваемся с феноменом или законом необратимости. С тем, что Пруст (осознав этот закон и чувствуя его всеми фибрами своей души) называл очень странным словосочетанием: метафизическое апостериори. Вас, наверное, шокирует такое словосочетание, поскольку оно является контрадикцией в терминах в сравнении с традиционно существующей терминологией. В традиции различаются истины факта и логические истины. Логические истины — это единственно необходимые истины, они представляют собой тавтологии. А есть истины фактов, означающие, что нечто действительно имело место. Но истинный факт случаен и не обладает признаком необходимости. Априорным по отношению к опыту, то есть к истинному факту, может быть лишь логическое или метафизическое (возьмем для связки оба эти термина — традиционный и прустовский). Или, другими словами, лишь нечто внеопытное или необходимо-истинное, независимое от опыта. Например, тавтология необходимо-истинна независимо от опыта, никакой опыт опровергнуть ее не может. В любом опыте есть априорные части, представленные такого рода логическими необходимостями. Эмпирическое же содержание опыта случайно и не необходимо. И вдруг Пруст говорит о необходимости особого рода и называет ее «метафизическое апостериори». Апостериори в отличие от априори значит «после опыта» или «по опыту». Оно есть нечто, что одновременно и истинно, или априорно, и опытно. Очень странное словосочетание. Я как-то в своих записях пометил это «метафизическое апостериори» и был уверен, что оно есть у Пруста, но теперь что-то нигде не могу его найти, — может быть, оно мне приснилось… Попробую его пояснить.

Мы уже говорили о желаниях, которые сцепляются с каким-то предметом или человеком, и после того, как они сцепились, само желание, его возобновление и желание этого желания неминуемо должно принимать форму стремления к тому объекту, с которым оно соединено. Так вот, само желание, будучи пафосом, тем самым содержит в себе метафизическую часть, которая не разрешима и не сводима ни к какому сочетанию своих предметных элементов. Скажем, любовь имеет такую метафизическую часть в том смысле, что пафос и возвышенность любви как ценности не сводимы и не выразимы в терминах элементов или состава того предмета, который мы любим. Это и будет по определению метафизическим элементом. Повторяю, желание получает форму, реализуется и возобновляется путем отношения к какому-то предмету. Но при этом оно не совпадает с предметом. Пока мы все время говорили о несовпадении такого рода структур с предметами, теперь же будем говорить о том, что лежит внутри такого совпадения. Какой закон там работает? Пруст пишет: Опыт меня уже научил, что желание, не будучи тождественным своему предмету, могло бы быть удовлетворено другим путем, и я почувствовал, что то, что я ожидал от Альбертины, другая, например, мадемуазель Стермарья (она фигурирует в одном эпизоде ожидаемого свидания: Марсель отправился в Булонский лес на свидание, и целый мир развернулся перед ним в направлении мадемуазель Стермарьи, как в направлении или в сторону Свана, но свидание не состоялось, и тем самым этот мир не реализовался, а реализовался мир Альбертины), могла мне это дать. Но это не была Альбертина (III,556).

Я хочу, чтобы вы остановились здесь на словах, всмотрелись в слово не как в средство узнавания содержания фразы, а как во что-то другое. Значит: вместо Альбертины могла быть мадемуазель Стермарья, но была Альбертина и, следовательно, был тот мир, который был. То есть мы необратимо вдвинулись и оставили позади себя какой-то мир, тот, который есть, потому что это была Альбертина, а не мадемуазель Стермарья. И дальше: поэтому между удовлетворением моей потребности в нежности (потребность в нежности и есть материал метафизического элемента, который мы не можем целиком исчерпать никаким содержанием, в нем всегда присутствует избыточность по отношению к предметам, составляющая материал пафоса, не объяснимого в рамках и в терминах этого мира) и особенностями ее тела (в это пространство «между») вплелось (между желанием и удовлетворяющим предметом вплелись особенности тела Альбертины; желание двинулось, и эти две вещи — желание и тело — сомкнуты без интервала в нашем макроскопическом взгляде, и чувственном и рассудочном; мое желание совпадает непосредственно со свойствами тела Альбертины, я желаю его; как субъекту мне свойственно любить Альбертину, и это свойство любить тавтологично и тождественно свойствам самой Альбертины; между моим желанием и телом Альбертины, которое вызывает это желание, есть тождество; то есть в моем макроскопическом взгляде свойства ее тела — это непосредственная причина моего желания) такое переплетение воспоминаний, которое стало нераспутываемым, и в результате я не мог отделить от желания нежности эту вышивку воспоминаний тела Альбертины (не мог оторвать или содрать с желания нежности эту вышивку). Только она могла мне дать это счастье (удовлетворение желания). О Господи, сейчас я начал читать эту фразу и вижу, что здесь и присутствует этот термин, который я не мог найти.

Идея ее уникальности не, была уже метафизическим априори, почерпнутым из того, что Альбертина имела индивидуального, а была апостериори, составленным из упаковки случайных, но нерасторжимых элементов моих воспоминаний. Теперь я уже не мог больше желать лишь нежности, не желая, одновременно ее и не страдая от ее отсутствия (ibid.).

И дальше Пруст говорит о том, что именно ее отсутствие заставляло его страдать, и в то же время он пытался заполнить его, обнимая других женщин, но обнимая, он каждый раз тем не менее не мог заполнить эту зияющую пустоту отсутствующего тела Альбертины.

Но вернемся к тому, что я называю метафизическим или логическим апостериори. Итак, я сказал: есть некое априорное апостериори, что является контрадикцией в терминах. Однако посмотрите, ведь здесь говорится о том, что если произошла импликиция, то есть упаковка одного в другое, — а эта импликация апостериорна, ибо нечто должно случиться на опыте, должна случиться завязка структуры желания на предмет, который впредь будет совпадать со способом осуществления желания и будет в этом смысле априорным. Что здесь является априорным? Априорным является сращение структуры желания с каким-то предметом как способом, впредь единственным, осуществления желания, иначе говоря — выполнения мною моего собственного отношения ко мне. В осуществлении желания я исполняю себя. И исполнить себя теперь я могу только в манере или форме, заданной случайным объектом. Значит, это должно случиться на опыте, но быть метафизическим и априорным в том смысле, что раз это так случилось, то нет никакого другого мира, а есть только этот. И мы заброшены в него и будем впредь двигаться по его траекториям априорно по отношению к любому последующему опыту, источающему из себя, как лучи, линии детерминации. Он будет излучать из себя эти линии впредь по отношению к любому конкретному опыту, в том числе по отношению к фактам, которые будут ему недоступны, потому что не эти факты породили croyances, и, следовательно, как я говорил в прошлый раз, факты не могут проникать в мир верований, которые не породили эти факты. Тогда мы имеем априорную структуру, которая в то же время апостериорная, так как сложилась на опыте. И поэтому возможно такое словосочетание — метафизическое апостериори. В нем проглядывает и кусает нас жало необратимости.

Давайте всмотримся в эту необратимость. В чем мы можем и должны увидеть необратимость, как фундаментальную структуру и закон сознания? Я уже сказал, что мы имеем дело в данном случае с какими-то предметами или явлениями, линиями детерминации, от которых не можем вернуться назад, вернув тем самым мир в прежнее положение. Точка после необратимости не соединима с точкой до нее. Была Альбертина, и поэтому я не могу распоряжаться своими желаниями или осуществить желание любви стремлением к мадемуазель Стермарья. Не в том смысле, что я связан с Альбертиной какими-то обязательствами. Нет, я говорю о необратимости сознательной жизни, которая не позволяет нам произвольным волевым усилием, делая однородными точки пространства и времени, воспроизводить и повторять ментальные и психологические акты. Вот во что мы должны всмотреться. Возьмем факт психической жизни. Поскольку у Пруста мы имеем дело с испытанием и опытом мира, постольку любой фрагмент его текста может рассматриваться в виде факта и нашей психической жизни, который можно наблюдать просто в силу его художественной пластической выразительности. Непосредственно в мире наблюдать такие факты гораздо труднее. К тому же учтите, что в случае необратимости у Пруста проигрывается также тема общения с другими людьми, и проигрывается она в терминах некоторых без-субъектных состояний сознания, которые могут и должны описываться вне индивидов и вне предположения, что носителем их является какой-либо субъект, хотя, повторяю, это состояние сознания. Очень часто эта тема фигурирует у Пруста как тема миграции форм любви одного человека к другому человеку. Он всегда тщательно фиксирует этот факт. Например, он говорит, что любовь Свана к Одетте (и я добавлю слово «необратима», у Пруста оно здесь не фигурирует, но имеется в виду, потому что он описывает как раз необратимые процессы сознания, делая целую эпоху в психологии и способах описания психологического мира) необратимо определила форму, в какой Марсель вообще мог испытывать чувство любви. То есть чувствительность Марселя структурировалась так, идея любви могла им владеть только через такую форму и такую структуру, которая была той же самой, что и структура любви Свана к Одетте. Следовательно, структура любви некоего человека к некой женщине может быть описана вне субъекта. Пруст имеет в виду нечто описуемое и вне Свана, и вне Марселя, что случается в силу многих причин, но пока мы можем сказать — в силу необратимости.

Иногда случайный человек, случайная встреча с товарищем, даже самым неприятным, когда мы пожимаем ему руку и проходим мимо… как и слова его, сказанные просто в воздух, например, что вам нужно было бы поехать в Бальбек, — определяют нашу жизнь, и поэтому с каком-то смысле можно сказать, что наша жизнь и наш труд целиком вышли из этих слов (родились из этих слов). Мы, правда, таким инициаторам не оказываем никаких знаков благодарности, потому что, произнеся эти слова, они вовсе не осознавали тех громадных последствий, которые они будут для нас иметь.

И дальше эту тему Пруст завершает такими словами:

Это именно наша чувствительность и наш ум, которые использовали обстоятельства, под ударом первичной импульсии (импульса слов, произнесенных случайным человеком, и под знаком этой импульсии, скажем, герой отправляется в Бальбек) породили друг друга таким образом, что, конечно, тот, кто произнес эти слова, даже не мог предвидеть мое сожительство с Альбертиной, так же как он не мог предвидеть бал-маскарад у Германтов. Однако эта импульсия была необходима (то есть толчок этих случайных, казалось бы, слов или толчок уже предсуществующей формы психического состояния и поступка; поездка в Бальбек здесь выступает как некая предсуществующая анонимная форма), ибо именно ею были определены внешняя форма нашей жизни и сама материя нашего труда. Без Свана у моих родителей просто никогда не появилась бы мысль послать меня в Бальбек. (Впрочем, он не ответственен за те страдания, которые сам мне косвенно причинил).

Сван не ответственен не только за совет, данный родителям, но и за то, что пережил свою любовь к Одетт в той форме, которая оказалась роковой для другого человека, для Марселя. Сван, конечно, не может отвечать за страдания, заключает Пруст, поскольку они были связаны с моей слабостью (III,916). А вы помните, в чем состоит эта слабость, — переживание необратимых явлений у Марселя всегда происходит так, что они на него падают, и он испытывает их удары, но не умеет овладеть ими в целом, посмотреть на них со стороны и извлечь смысл. Он как белка в колесе вращается в этих траекториях, которые открыты миром, очерченным метафизическим апостериори или формой, которая может приходить от других…

Но определив таким образом (случайную импульсию или случайный толчок) жизнь, которую мы вели, она (импульсия) тем самым исключила все другие жизни, которые были возможны вместо той, которую вели. Значит, определив так, мы необратимым образом исключили другие жизни или другие миры. Почему? Потому что метафизическое апостериори — это нечто, упаковавшееся после движения, но так, что распаковка, рассоединение невозможно, и в этом смысле это необходимая связь, открывающая мир, в котором любой частный опыт, любые случаи, любые эмпирические содержания подчиняются этому априорному элементу. Но сам он есть метафизическое апостериори. Предмет, содержащий в себе упаковку. Метафизическое апостериори означает: нечто упаковалось именно таким образом, — могло и другим, в этом смысле это апостериори, но раз упаковалось, то это априори, — и очерчивает собою весь мир. Теперь уже нельзя стоять одной ногой в мире, очерченном после апостериори, а второй — в мире до апостериори, то есть в мире possibilites, возможностей.

Теперь я коротко помечу связку этой темы необратимости с другими темами, которые у нас уже фигурировали. Я называю необратимостью то, вещественными следами чего и являются символы, которые нам доступны лишь феноменально. Та форма явления, в которой мы воспринимаем символ, есть феномен. И второе (что важно нам для дальнейшего движения): именно в связи с темой необратимости появляется у Пруста тема различения двух психологии — психологии плоскостной и психологии объемной. Или психологии неподвижных состояний души, психологии атрибутов и свойств и психологии предметов в движении. Когда Пруст говорит об «объемной психологии», то слова «пространство» и «время» у него часто взаимозаменимы. Чаще он говорит о «временной психологии» или что психология есть геометрия времени, а иногда то, что фигурирует в этой фразе как «время», он называет «пространством». Закрепим все это в следующем выражении: то, что является свойством или атрибутом, и есть нечто, изолированное от остальной части жизни. Лишь изолировав, мы нечто называем свойствами или атрибутами. Но то, что нужно исследовать вместо свойств и атрибутов, есть нечто, взятое неизолированно, в отношениях вместе со всей жизнью. Поэтому, скажем, у Альбертины, как у предмета любви, нет качества, которое объясняло бы любовь к ней, а есть упаковка в нее всех близлежащих обстоятельств. И чтобы понять, нужно выявить эти обстоятельства, а не ссылаться на качество, в котором мы макроскопически замкнуты и не имеем интервала, — там желания и качества не имеют между собой никакого промежутка. Чтобы что-то понять, нам нужно этот слипшийся промежуток, — где желание слиплось с якобы вызвавшим его свойством предмета, — разлепить, раздвинуть. Что соответствует и закону запаздывания нашего сознания, нашей психики, в силу которого, пока мы шевелимся, многое связывается необратимым образом — сцепляется. Пруст пишет:

…мое сожаление об исчезнувшей Альбертине… взятое изолированно от моей жизни (изоляция — приписать Альбертине мое состояние), было бы лишь предметом игры моих воспоминаний (III,557).

То есть то, что мы называем нашей внутренней жизнью, — якобы истинной, ценной, никогда не выразимой, которую мы самодовольно отличаем от того, как она показалась бы со стороны, отличаем как нечто по определению более истинное, — для Пруста является не внутренней жизнью, а лишь игрой воспоминания. Нашим самодовольным растеканием в якобы свойственных нам атрибутах. Это все то, что он называет интериоризацией вместо необходимой экстериоризации. Или необходимого вынесения действующих сил в такое поле, чтобы можно было рассматривать результат не как продукт психологической операции, а как их динамическое сцепление. Конечно же, импликация или упаковка в то, что потом мы называем метафизическим апостериори, не есть сознательный акт субъекта, который был бы его автономным носителем. Так как определенные наши состояния сознания в действительности и есть эффекты в нас действий полей вне нас, в которые мы включены. Их эффекты и представляют собой то, что внутри себя самих мы воспринимаем как продукты наших психологических операций, выборов, продукты нашей концентрации внимания и так далее, совершаемых желанием. Однако после того, как что-то необратимо случилось, уже неизвестно, имеем ли мы право рассматривать все эти акции на уровне сознательного выбора. Потому что есть ограничения. Я уже говорил, что мы не можем одной ногой стоять в мире после упакованного тела Альбертины, а второй ногой — в произвольном мире, в мире выбора. Мы не можем этого сделать. Но если это так, тогда то, что мы делаем, есть не совсем то, что мы делаем, а есть то, что делается. Не мы упаковали, а упаковалось.

То, о чем мы самодовольно говорим как о нашем внутреннем мире, Пруст называет просто игрой моих воспоминаний. Воспоминаний, вызываемых произвольной униформной памятью, в которой я могу соединять несоединяемые точки. И часто Пруст повторяет, что иногда мы хотим научиться плавать, оставаясь на берегу, не понимая, что вхождение в реку есть вхождение в необратимый процесс. Точно так же, как мечтаем порой об одиночестве, а хотим, чтобы сохранились все прежние привычки нашей жизни. То есть мы странным образом хотим быть одинокими, оставаясь одновременно прежними, с теми же привычками, которые имели до одиночества. Обратите здесь внимание на сознание единственности мира: мир неудваиваем, и то, что он не удваиваем нашими желаниями, есть проявление закона необратимости. В другом совершенно месте Пруст говорит, что если есть выбор, то он не может не быть плохим. Имея в виду, что если мы делаем что-то по-истине, то это делается естественным действием, не предполагающим выбора, а предполагающим лишь следование внутренней необходимости. Только в ней есть полное слияние с предметом нашего стремления — истинным предметом. А если есть выбор, то он может быть только плохим.

Но я опять отклонился. Возвращаюсь к прерванной цитате. Итак:

…все это было бы лишь игрой моих воспоминаний, акциями и реакциями психологии, применимой к неподвижным состояниям, и тем самым не было бы выведено (или вытащено) в более широкую систему, где души движутся во времени так же, как тела в пространстве.

Значит, время входит в ту воображаемую психологию, которую Пруст строит прежде всего под знаком и в пункте необратимости. Сейчас я немножко облегчу и вам слушание, и себе говорение более близким к нашей жизни рассуждением.

Подобно тому как есть геометрия в пространстве, существует психология во времени, где расчеты или вычисления психологического плана уже не будут точными (ibid.).

Пруст именно так и выражается: «вычисления». У него постоянно идет какая-то внутренняя метафорическая игра с терминами точных наук, и для словесного выражения мыслей ему приходят в голову именно эти сравнения и аналогии. Я имею в виду не метафоры как части стиля, а особое устройство, наличие которого, кстати, лишь подтверждает характеристику того, что Пруст называет стилем и что имеет отношение к пониманию проблемы, о которой я говорил в терминах «отсутствия выбора». Когда точными словами являются те, что возникают непроизвольно. Это и есть проявление стиля. Ибо стиль, по выражению Пруста, — всего лишь бессознательный скелет, прикрытый нашими сознательными мыслями, то есть выборами. И его естественное проявление, а не выбираемое выражение ведет к истине. Она — стиль вне плохого выбора. Если есть выбор, то он всегда плохой, а стиль есть то, в чем нет выбора. И поэтому он точен. Поэтому такого рода текстура является примером стиля, где никакие исчисления планиметрической психологии не будут точны. И поэтому Пруст часто употребляет такие слова как «расстояние», «направление», «тело», которое деформируется в зависимости от направления, — все эти слова-термины фигурируют у него в том смысле, что здесь есть точность воспроизведения параллельно существующей терминологии теории относительности. Хотя я убежден, что Пруст с ней вообще не был знаком, когда писал свой роман. Но поскольку он уже установился в стиле, уже существовал автор по фамилии Пруст, мысли которого являлись естественным проявлением его жизни, то он, имея дело с проблемой динамики нашей психической жизни, которую действительно можно описать в аналогичных с теорией относительности терминах, выбирал именно эти слова.

Если помните, Пруст пишет в третьем томе об оптическом эффекте, который порождает ситуация амальгамы разных слоев времени. Существование чего-то и тот факт, что мы знаем существование этого во времени, как бы порождает оптический эффект. Скажем, мы видим чье-то лицо на бал-маскараде. Но ведь это не просто лицо, которое на самом деле есть пятно в пространстве, мы видим тело, проросшее в глубины временных пластов. Причем разных временных пластов. И тогда:

…исправляется то (этим оптическим эффектом), что без него (то есть без такого способа глядеть) было бы (то, что я вижу) стерто, уничтожено движением существа, которое деформируется по линии своего движения в пропасти, в которую оно заброшено (III,925).

Человеческое существо заброшено в пропасть времени, протянутую во многих измерениях, и по направлению движения деформируется тело этого существа. Возможно, вы знакомы с терминологией, которой описывается в теории относительности деформация тела-точки при больших скоростях, и знаете, что оно вспучивается по направлению движения и приобретает эллипсоидную форму. При этом я вовсе не хочу продемонстрировать вам свою эрудицию или тем более эрудицию Пруста, наоборот, я утверждаю, что в голове Пруста не было никакой мысли об этой теории. Просто наш мозг, раз есть стиль, устроен таким образом, что он порождает точные слова, которые совпадают со словами, специально выработанными людьми в другой области, но применительно к аналогичной проблеме. Поэтому характерно, что после этого описания деформации тела в направлении движения у Пруста стоит слово trajet — отрезок движения. Он говорит, что мы не можем увидеть направление этого движения.

В других случаях, я подчеркиваю, слово «направление» является специальным термином, потому что если не фиксировано направление, то мы не видим. Или, например, у него встречается такой «специальный» термин, как «скорость». Я употреблял его при характеристике приобретаемой нами привычки. Что есть скорость привычки. Или, скажем, еще в одном месте в романе появляется выражение attente passionnee — скорость страстного ожидания. Это все термины из психологии, применимой к мобильным, то есть подвижным состояниям души. И странным образом это физически сбитые, совпадающие с физической терминологией слова. Цитирую дальше: вычисления планиметрической психологии будут неточными с того момента, когда придется брать в расчет Время и одну из форм, которую оно принимает, а именно — забвение (III,557). Значит, забвение есть форма времени. И оно растворяет метафизическое апостериори — я сам оказываюсь внутри его априорно очерченных рамок. Выскочить из него я не могу. Есть, правда, другие способы выскакивания, о которых я буду говорить, но пока мы допустим, что выскочить из него нельзя, и в этом смысле оно априорно. Время все уносит. Унося все, оно мне приносит забвение. И что-то решается не потому, что я решил, — скажем, развязал сцепление желания с телом Альбертины. Расцепил и высвободил то, что сцепилось, переключив это на что-то другое или растворив в более широком. А есть другой способ — не наш, а свойственный времени, — забвение. Просто мы забываем, время унесло это… Чисто инерционный природный процесс распада. Кстати говоря, здоровый человек тем и отличается от больного, что может забыть, а больной не может. Это один из пунктов, где перекрещиваются проблемы здоровья и нездоровья у Пруста. И интересно, что как раз здоровый будет отличаться тем, что может поддаться действию времени, — этим он отличается от больного, который не может забыться, фиксация которого пассивным процессом времени не будет унесена и размыта. (Вы понимаете, конечно, что когда я говорю «упакованное тело», то одновременно я говорю о том, что в психиатрии рассматривается на уровне фиксаций.).

Так вот, Пруст пишет, что время есть могущественный инструмент адаптации к реальности, потому что постепенно оно уничтожает в нас сохраняющееся прошлое, которое находится в постоянном противоречии с настоящим. Скажем, исчезнувшая Альбертина — пока она жива как метафизическое апостериори — противоречит сегодняшнему процессу моей жизни, в котором для меня зияет дыра или пропасть ее отсутствия. Вы знаете, что отсутствие рождает любовь. Любовь все время возрождается. Но это противоречие, потому что предмета любви нет. И Пруст далее замечает:

Если бы я понял, что моя любовь является в меньшей степени любовью к ней, чем любовью во мне (мы возвращаемся к известной нам теме), то я вывел бы отсюда много последствий о субъективном характере моей любви и о том, что, будучи лишь ментальным состоянием, она может оставаться довольно долгое время в личности, вызвавшей ее, а также, что, не имея с этой личностью никакой действительной связи, никакой подпорки вне самой себя в качестве ментального состояния, она тем не менее в какой-то момент оказывается вне использования и. замешается.

Что мы должны здесь пометить? Во-первых, если любовь есть ментальное состояние, которое может переживать свой предмет, то ясно, что для реализации — и это следствие мы однажды уже вводили — одного чувства или единицы чувства, единицы состояния нужно несколько или много индивидов. Ясно, что полная реализация состояния любви предполагает Альбертину, Андре и так далее. И на этих многих, казалось бы, уникальных, предметах любви мы будем иметь единицу состояния. Множество предметов составят одну единицу. Однако это противоречит нашей психологической жизни, которая протекает в терминах внутренней игры свойствами, атрибутами, воспоминаниями, интериоризированными нами в качестве наших собственных проявлений. Но мы подвесили сейчас подобное состояние в воздухе, потому что показали, что оно никакой реальной связи, подпорки в действительных свойствах предмета не имеет. Поэтому оно может проходить ряды предметов и реализовывать свою классификационную психологическую единицу на множестве предметов. Во-вторых же, если мы подумаем о том, что это состояние в один прекрасный день может быть замещено, может выпасть из употребления (именно такие слова употребляет Пруст: выпасть из употребления — тоже физически скованные слова), то тогда мы сталкиваемся с негативным процессом нашей психологической жизни, по поводу которой можно сказать, что кого-то у нас нет. Кто-то отсутствует, но не потому, что умер или чего-то в нашей жизни нет, не потому, что умирают другие, которых мы должны помнить, а потому, что умираем мы. Это негативный процесс смерти, вызываемый самим фактом существования чего-то во времени. Смерть уносит все. И поэтому забвение есть не смерть тех, о которых мы должны помнить, а смерть нас самих, говорит Пруст.

Однако возникает вопрос: куда же девается то, что было упаковано? Лишь после этого мы понимаем, почему Пруст говорит о нашей собственной смерти. По следующей причине. Представьте себе, что что-то метафизическое упаковывалось таким образом, что стало метафизическим апостериори, — упаковывалось на Альбертине, идет вместе с потоком нашей жизни и нашего сознания. Допустим, Альбертина исчезла. Если мы забыли о ней просто в силу времени, значит, мы умерли. В том смысле, что то, что было и упаковалось в ней — а она есть неадекватная форма, не совпадающая с тем, что упаковалось, — не распаковалось на других предметах, а просто унесено временем, следовательно, умерло такое наше прошлое, которое никогда не стало настоящим, потому что то, что упаковалось в Альбертине, — стало Альбертиной. Но что-то ведь не есть Альбертина в том, что в ней упаковалось. Ведь что-то из того, что в ней упаковалось, есть существенная часть нашей души, есть прошлое в себе как таковое, или истина в себе. Что не получило выражения в Альбертине. Раз мы отличаем одно от другого, значит, есть тем самым нечто, что не выразилось в Альбертине. И если этот комплекс просто умер, забыт в процессе времени, то умерли и мы в том смысле, что умерла часть нашей души, что это содержание мы так и не извлекли. И оно тем самым не случилось. Что-то, что должно было случиться, — не случилось.

Если больной не может забыть, то плохой здоровый, — то есть тот, кто не развивается, а лишь умирает, кто не становится в истине, а лишь оказывается ее пассивной жертвой, — не переключает, не распаковывает, чтобы снова упаковать. И так бесконечно в той длительности, о которой я говорил, внутри которой нет смены состояний. Эта длительность складывается из дискретных, вне самой ее лежащих актов упаковки-распаковки, являющихся своего рода условиями и орудиями нашей душевной жизни. Благодаря им мы оказываемся способными совершить нахождение потерянного времени. Сейчас по ходу дела я ввел точный прустовский смысл выражения «потерянное время». Потерянное время есть та часть метафизического апостериори, которая не совпадает с Альбертиной и умрет, если будет отдана потоку времени. Если я просто забуду в силу пассивного процесса времени. Итак, есть как бы не предметы-вещи, а полевые предметы. Пешка, вспученная помимо и независимо от своих признаков и определений, заданных перед игрой, — явно полевой предмет, существующий только в сопряженном силовыми линиями поле; лишь там она может занять пространство нашего взгляда гораздо большее, чем ферзь или слон. Я как психическое сознательное существо участвую в игре интенсивностей, и в этом смысле мир передо мной как бы небо, на котором перекрещиваются и расходятся лучи, идущие от точек интенсивностей, и в их перекресте, как бы на весу, в воздухе держатся предметы. Они сами не держатся — содержание их неадекватно фигуре. Фигура выделена и держится этими лучами, идущими из точек-интенсивностей, которые мы задали, выделив их знаками предназначения, то есть нашим отношением к богиням. Поэтому, наметив эту игру и описывая мир в терминах шахматной игры полевых предметов-интенсивностей, Пруст считает, что если есть хоть какой-то шанс выпадать из нее, ибо мир есть такая игра, то это возможно лишь при условии отношения к миру не как к спектаклю, а при условии веры в него как в некое существо, не имеющее себе эквивалента. Веры в мир как в уникальное индивидуальное существо. Если же я сочту, что это только спектакль, то со мной все кончено, я буду жить как вещь в мире вещей, в мире фетишизма. И тогда я выпал из длящихся актов сознательной жизни.

Но чем я могу оживить мир? Только одним — актом веры. Пруст называет это экспериментальной верой. Конечно, когда Пруст говорит «вера», он имеет в виду «веру» в глубоком эзотерическом религиозном смысле. В том смысле, в каком вера по определению есть вера вопреки, или — верую, потому что абсурдно. Над этим определением часто смеются и считают, что оно якобы поддается легкому атеистическому обыгрышу, а в действительности — это единственное определение сути дела. По определению вера есть верующее отношение к тому, для чего нет никаких оснований помимо самой веры. Можно верить лишь в то, чему все противоречит. Иначе — это не вера. Только невозможная вещь необходимо требует акта веры в нее. В предположении, что она может случаться в зависимости от веры. Несмотря ни на что. Однако Пруст не теологией занимается, он занимается литературой, а мы — философией. Но есть точка, в которой пути философии и религии пересекаются, — хотя там же они и расходятся. Пруст не случайно говорит «экспериментальная вера». Ясно, что под этим он имеет в виду веру, реализуемую как эксперимент. А что такое эксперимент? Это то же самое, что ангажированность, риск, когда предметом и материалом эксперимента (и мы это понимаем) является материя жизни самого человека. Мы сами — материя эксперимента. Лишь вводя в жизнь какие-то свои, контролируемые нами условия, и повторяя явления жизни на этих условиях, то есть экспериментируя, мы можем что-либо узнавать за тканью, которая на наших глазах ткется фигурами. Фигурами знаков, фигурой Альбертины и так далее. Именно поэтому я говорил в самом начале, что в каком-то смысле экспериментальную психологию не нужно создавать, что она давно уже существует у художников, поэтов, писателей. Если рассматривать в качестве экспериментальных порождений их произведения. Рассматривать их не как завершенное нечто, но как добавляемые в мир объекты или шедевры. Именно в связи с экспериментальной верой и отказом рассматривать мир как спектакль, в связи с верой в мир как в существо, не имеющее эквивалента, — я должен верить в Альбертину. Это и есть вера в противоречии с фактами. Я верю, что Альбертина добрая, хотя знаю, что она мне изменяет. Верю, что она благородна, хотя знаю, что она порочна. Здесь вера есть условие порождения мира. И Пруст понимает, что единственное условие, на котором мир может родиться, есть, конечно, вера. Других оснований для рождения мира нет.

Лекция 25.

Продолжим тему необратимости. Но прежде напомню вам одну вещь, о которой я говорил, поясняя, что значит метафизическое апостериори. Оно есть нечто такое, что как раз и является знаком необратимости. Или можно сказать так: наличие метафизического апостериори есть знак того, что необратимость имеет место, и мы не можем теперь уже непроизвольно шагать по пространству нашего наблюдения и опыта, взад и вперед, вправо и влево. Это нечто вроде ограничений, которые накладываются на наши возможности представления, восприятия, возможности двигаться в пространстве опыта. Такого рода ограничения я метафорически называл психологической топологией. Напомню также, что метафизическое априори содержит в себе неразложимый далее метафизический элемент, которому мы не можем придать смысл в конечных терминах. А с другой стороны, — это именно апостериори, означающее, что сознание или человек двинулись, произошла какая-то локализация, и только тогда появляется метафизический априорный элемент по отношению к опыту. Это своего рода кентавр, противоречивое образование, которое соединяет казалось бы несоединимые вещи. В связи с чем я говорил, что объекты, образованные участием в метафизическом апостериори, подлежат обычному разрушению пассивным процессом времени и обращал внимание на то, как построена фраза Пруста, — где идет речь о возможностях психологической жизни, которые могут быть реализованы и Альбертиной, и мадемуазель Стермарьей, либо еще кем-то. Что значит такая возможность реализации? Это означает, что я могу произвольно, волей и сознанием, перемещаться среди объектов, пройти вперед и назад, могу взволноваться от этого или от другого, могу испытать любовную страсть с Альбертиной, а могу со Стермарьей и так далее. Но за всем этим звучит роковая фраза: но это была Альбертина. Чтобы нам четче понять теперь смысл этого «еще раз», зайдя уже с другой стороны, я хочу обратить ваше внимание на то, что здесь имеет место следующий процесс: метафизическое апостериори означает одновременно локализацию на теле, на каком-то телесном образовании. И такая локализация замыкает полноту смысла. О чем мы прекрасно знаем, но просто не обращаем на это внимания. Например, букве М или букве Ж может быть придан совершенно различный смысл. Вы знаете, что смысл буквы М или Ж не определен, если он взят вне контекста. Однако если одна из этих букв написана, скажем, на двери, то для нас ясно, что это уборная. То есть смысл буквы локализовался.

Итак, возможности смысла любви определены и ограничены тем, что он осуществился локализацией на теле Альбертины. После чего мы имеем уже определенный мир и не можем его произвольно, с точки зрения возможности наших чувств, соединить с другими мирами. Стермарья или любая другая женщина не даст нам того, что дает Альбертина. Почему? Потому что именно на Альбертине произошел процесс локализации смысла и тем самым локализации априорной структуры нашей возможности чувствовать, когда все другое нас просто не будет волновать, хотя это «другое» может обладать формально теми же качествами, которые должны были бы вызвать определенное состояние души или чувства. Обратите внимание — существуют априорные возможности наших чувств или априорные предопределенности наших возможностей в чувствах. Я говорил, что процесс времени среди прочих процессов, которые могут разыграться этим локализованным метафизическим апостериори, является к тому же пассивным разрушительным процессом. Просто потому, что я забыл Альбертину. Этот процесс означает как раз потерю утраченного времени. Я специально употребляю тавтологию — «потеря утраченного времени», поскольку это такая вещь, которая может быть обретена, а может быть и потеряна. Под утраченным временем имеется в виду несводимый элемент, — хотя он и локализовался на Альбертине, но не сводим к ней до конца. Однако если я забыл Альбертину, — значит произошла смерть. Какая? Смерть того, что меня волновало (ведь мы установили, что когда меня волнует Альбертина, то в действительности волнует не она, а что-то другое), Следовательно, важно само сохранение или переключение того, что волновало Альбертиной, сохранение в смысле переключения на другой объект, когда это чувство может быть сохранено, вернее, даже не само чувство, а то, что его вызывает. Лишь тогда между мной и миром или предметом не стоит смерть меня самого. Или той частицы меня самого, которая локализована на Альбертине. В противном случае, если она просто забыта, то вместе с ней исчезает и эта моя психологическая и духовная возможность. Когда я говорю «априорная возможность чувств», то одновременно это означает и их априорную невозможность. В данном случае это взаимозаменимые термины.

Я уже приводил вам цитату из Пруста — что уже никогда не взволнует то, что разрушено пассивным процессом времени. Или, другими словами, ничто не длится, если не переведено в термины общего. Пока скажем иначе: ничто не длится, если не переключено. То есть то, что волновало меня Альбертиной, все же длится, если переключилось на какой-то другой предмет. Если в моей психической жизни произошло два процесса: процесс распаковки и понимание того, что меня волновала не Альбертина, а богиня времени, и второй процесс — замыкание этой богини на другой предмет, чтобы продолжать испытывать волнение от богини времени. Итак: ничто не может длиться, — подчеркивает Пруст, — если не становится общим и если дух умирает самому себе (III,905). По-русски это звучит неуклюже, но иначе не скажешь. Если я дал процессу времени унести Альбертину без распаковки и без переключения на что-нибудь другое, значит, дух умер самому себе. Значит, есть другая разновидность смерти. Попытаемся сейчас в этом разобраться.

Я говорил вам, что здоровые забывают, а больные не могут забыть. Но оказывается, что среди здоровых есть еще одна категория, которая забывать-то забывает, но у нас этот процесс смерти выражается иначе, — не просто тем, что время унесло метафизическое апостериори; Пруст говорит в этой связи об озлоблении или раздраженности, которые в свою очередь являются пафосом или страстью. То есть здесь имеют значение формы, это они работают в нас, и мы встречаемся в действительности с проявлением их работы, а не со свойствами людей, которые могут быть плохими или хорошими. Приведу конкретный пример, чтобы это пояснить. В одном кусочке, который не вошел в окончательный текст романа, Пруст частично повторяет тему эмбриональных состояний, которые выражаются в наших восклицаниях восторга, в нашей мании бесконечно поглощать произведения искусства. Она связана, если помните, с темой первоначальных бесформенных попыток природы, как если бы в натуральной истории мы наблюдали первые попытки создания самолета, где реализовался не сам полет, а лишь его желание. Как, например, в случае любви, когда желание Альбертины превосходит саму Альбертину, несводимо к ней. И поэтому Альбертина может быть совершенным носителем желания или совершенной формой, или, наоборот, несовершенной. Так как, по определению, человеческая форма не может быть совершенным артефактом по отношению к движению желания, которое, повторяю, несводимо к предметным терминам того содержания, с которым оно слепляется и в котором оно находит свое временное убежище. Таким совершенным артефактом является, конечно, только понимание или интеллектуальная, художественная сущность — произведение. И, следовательно, та жизнь, которая им со-держится. Движения же, например, утенка, по словам Пруста, смешны, поскольку в них явно чувствуется, что не решена проблема крыльев, — хотя эти движения существенны, потому что в них проявляется желание парить. Однако представим себе, что утенок не развился, — тогда это была бы природой испробованная, но еще несовершенная форма.

Все сказанное относится и к естественной истории, и к истории техники, и к психологической истории. Ибо восклицания и хождение по концертам тоже могут быть бесформенной, несовершенной попыткой. Но в отличие от забвения здесь присутствует дурная повторяемость. То есть другая разновидность смерти. Одна разновидность — это когда пассивный процесс времени разрушил предмет, мы не сберегли в нем его метафизический апостериорный элемент и он вместе с предметом, случайной для него локализацией, погиб. А есть другая форма смерти — дурная повторяемость. Один раз пошел на концерт, второй, третий раз, ахнул один раз, второй, третий. Именно эта форма, согласно Прусту, и рождает внутри себя ту смерть, которая есть злобная неудовлетворенность. Он описывает ее, в частности, через явления, которым предшествует поворот головы. Представьте себе музыкального сноба, который при возвышенных, патетических словах — искусство, честь и так далее — принимает еще позы. Они и есть знак этой бесконечной повторяемости, которая внутри себя содержит страсть неудовлетворенности. Пруст пишет:

…постановка головы… жестикуляция, все смешное… подобно утенку, который не разрешил проблемы крыльев и тем не менее обуреваем желанием полететь. Из концерта в концерт проходит жизнь такого любителя стерильного…

Значит, при дурной повторяемости имеют место раз, два, три, четыре, пять, — но нет извлечения опыта. А его извлечение есть дискретный акт. Это событие в мире, имеющее дискретный характер. Продолжаю:

…проходит жизнь этого стерильного любителя, прокисло озлобившегося и неудовлетворенного до той поры, когда он седеет, не имея плодотворной старости (даже старость его неплодотворна), оставаясь своего рода холостяком искусства (III,1137).

Это словосочетание у Пруста встречается и в других местах, когда он говорит о старых девах искусства, вернее, о старых девах жизни, которых мог бы излечить лишь труд. А что такое труд? — Остановка повторения, извлечение смысла. В отличие от обжорства художественными наслаждениями или концертами, или книгами.

Итак, я ввел еще одну формулу смерти. Сталкиваясь с продуктами этой смерти, мы сталкиваемся с неделимыми пафоса-ми. Не с качествами и свойствами людей, а с тем — совершился в них определенный процесс формы или не совершился. Поэтому, скажем, ваши увещевания едва ли остановят кулак злобного человека, потому что он по-своему прав. Ведь через эту несовершенную форму работает истина — желание полета. И если она сомкнулась, то там работает именно неделимый пафос, в силу которого и возникают недоразумения между людьми, непонимание, вражда, ненависть, борьба и так далее. И теперь я не могу удержаться, чтобы не привести вторую часть цитаты.

Но тем не менее, — заключает Пруст, — этот, род людей (кисло озлобившихся), от которых несет их достоинствами (поскольку это афишированное достоинство), не получает свою долю удовлетворения (неделимый пафос злобен, не получил удовлетворения чего-то истинного в своем исходном пункте, если бы это было не так, го тогда все было бы просто и мы обо всем могли бы договориться), хотя их труд по-своему трогателен, так как он является первым, еще бесформенным опытом потребности перейти от меняющегося предмета интеллектуального наслаждения к его постоянному органу.

Попыткой потребности перехода от меняющегося или сменяющегося предмета интеллектуального удовольствия к его постоянному органу. То есть к тому, чтобы иметь возможность жить внутри бесконечности чувств, испытывать их снова и снова. И это же относится к наслаждению любви. Проблема любви для Пруста есть проблема возрождения себя в качестве любящего или способного испытывать любовь, проходя предметы. Это развитие чего-то такого, что имеет постоянный орган и не умирает, например, в удовлетворении любви как физического желания. Постоянно возрождается тот, который не умирает на однажды случайно услышанном и потом повторяющемся концерте. Потому что постоянный орган наслаждения никогда не исчерпывается своим удовлетворением и воспроизводит условия того, чтобы страсть, желание или волнение вновь вспыхивали в человеческой душе. И в этом смысле это чувство не растекается, не уходит в песок, не подвержено энтропии. В этом смысл перехода от сменяющегося объекта интеллектуального наслаждения к его постоянному органу (вместо слова «орган» можно сказать «смысл», если мы понимаем, что он и есть дискретность, завершенность). Этот орган и есть завершенная, раз и навсегда извлеченная форма. Если она извлечена, тогда я свободен и не завишу от временного распада своих собственных чувств и их интенсивности, когда последние определяются исключительно раздражимостью и порогом чувствительности моего психического аппарата. Ведь порог чувствительности неминуемо притупляется, он конечный, или, если угодно, энтропийный.

Но вернемся к цитате. И это же относится к наслаждению любви. А дальше Пруст в скобках замечает, уже для себя, на прилепленной странице:

Конечно, здесь нужно попытаться сомкнуть это (или завязать) на то, о чем я уже говорил, на то, что я любил Альбертину, Жильберту и т. д., но это всегда было одно и то же чувство, и, может быть, сомкнуть это с позами моделей для любви.

Тема, существенная для Пруста; она фигурирует у него в связи с ответом на вопрос: какое действительное значение люди, даже близкие, любимые, имеют для нас? Когда интеллектуальная честность заставляет нас признать, что на самом деле они имеют такое же значение, что и модели, которые позируют художникам для картины. Под картиной здесь имеется в виду акт понимания, — то есть они служат нам для того, чтобы что-то понять. Поэтому Пруст пишет — я возвращаю вас к другой цитате: Мне следовало примириться с этим (III,905). Я уже рассказывал о том, как вообще происходит процесс высвобождения или дискретного извлечения смысла, останавливающего дурную повторяемость и переводящего нас в другое измерение, в котором мы можем обновлять источники нашего чувства. Но выйдя в это измерение (где мы бесконечно можем обновлять и воспроизводить их вопреки законам природы), нужно честно сказать себе, что есть плата за этот выход. И плата следующая:

Поскольку ничто не может длиться, если не становится общим, и если дух умирает самому себе, то нужно примириться с идеей, что даже существа, которые были самыми дорогими для писателя, в конечном итоге сыграли роль лишь позирующих моделей, подобно тому, как это происходит у художников.

Такого рода примеры и говорят нам о том, куда и как прорастает и какие последствия имеет для нашей жизни, — и реальной, и душевной, — то, что, вслед за Прустом, я называю метафизическим апостериори. Заканчивая тему пафосов и смертей в связи с проблемой необратимости, я хочу обратить внимание на следующую вещь, которую на самом деле очень трудно уловить. Может быть потому, что она лежит где-то на самой границе невыразимого и понимать ее можно на какие-то молниеподобные секунды, а потом ощущение того, что понимал, — остается, а понимание исчезает. Его нужно снова восстанавливать. Поскольку есть какие-то предельные точки, на которых мы не можем усесться, они как бы намылены, и мы все время соскальзываем вниз и потом снова должны карабкаться наверх…

Я как-то цитировал кусочек из Пруста, где шла речь о небезызвестном вам Ромене Роллане. Вы помните, что Пруст весьма сурово и презрительно, и в общем-то заслуженно отнесся к Роллану. Основной упрек, который он ему адресует, — невыполнение писательского долга, который, по глубокому убеждению Пруста, состоит в том, что писатель должен углубиться в самого себя, писать не для других, а только для себя. Пруст на этом настаивал, потому что в его время, как и сегодня, была распространена так называемая социальная литература, формулирующая социальные программы, разоблачающая определенные классы, людей и так далее. И Пруст говорит: вы в головы других бросаете свои огненные снаряды и стрелы, а сами в себя не заглянули. И если вы оправдываетесь, что пишете для народа, — то это ложь перед самим собой, потому что единственный способ писать для других — это не думать о них, а писать из себя и для себя, опускаясь в свое единственное, подлинное и скрытое внутреннее «я». Но сейчас для нас более важен другой аспект. Когда Ромен Роллан пишет, цитирую, —

…думая о других, когда он разоблачает… художников, работающих якобы в стиле искусства для искусства (дальше приводится фраза гневного Роллана, который разоблачает спертый воздух часовен, в котором можно задохнуться), не пытаясь увидеть, в чем, собственно говоря, они согрешили, и углубиться в вечную часть впечатления, которое они на него производят, чтобы выявить то вечное, что это впечатление содержит так же, как его содержит дыхание боярышника или любая другая вещь… то все это делается потому, что не стремятся увидеть до конца (р.309).

Хочу сразу обратить ваше внимание, что здесь уравнены два рода впечатлений. Кто-то заявил, что искусство — только ради искусства, и поэтому нечего заниматься другим, — и это вызвало у Ромена Роллана отвращение, произведя какое-то впечатление. Однако Пруст называет впечатлением явно что-то другое, что может быть удвоено с запахом боярышника. Мы ведь готовы считать, что впечатление от боярышника — это запах боярышника. Но Пруст не это имеет в виду. Он имеет в виду именно впечатление, а оно такое же — в смысле нашей возможности что-то извлечь, — как впечатление от фраз. Так что же на нас действует, что значит — впечатление? Мы склонны считать, что содержание фразы или запах боярышника. Но ведь они совершенно разные. Одно дело запах, относящийся к нашему чувственному восприятию, и другое — восприятие содержания фразы, которое относится к нашей рассудочной деятельности. Допустим, что тут тоже есть чувственный момент. Но какой? Звуки? Материальное воздействие их на мой слух, поскольку благодаря им я прочитал смысл и воспринял содержание фразы? Но это ли Пруст называл впечатлением? То, что называется здесь впечатлением, явно отличается от сообщения, от передаваемых нам значений. Когда мы сталкиваемся с каким-то явлением, с его восприятием, то кроме того, что мы восприняли, у нас есть еще какое-то ощущение. Оно, кстати, и называется впечатлением.

Вводя тему качеств языка, я говорил вам, что язык, кроме того, что содержит сообщение, имеет еще качество, которое можно воспринимать, а можно не воспринимать, и ссылался на свой личный юношеский опыт, на испытанное мной в 46–47 году, когда в моей душе произошло что-то сходное с тем, что описывает Пруст. Я помню впечатление, которое производили на меня газеты того времени. Так вот, это впечатление было возможно, во-первых, потому что в нем выразилась какая-то моя априорная потребность в справедливости или какая-то априорная форма истины, которая существовала в моей душе. И во-вторых, оно было побочным или сопровождающим продуктом самой массы сообщения. Но оно не было мне сообщено. Я не мог указать ни на один элемент сообщения и доказуемым образом установить тогда, что все это ложь, хотя это была ложь, поскольку впечатление всегда (я связываю наши нити) нечто темное, obscure. Оно таково, что мы находимся в нем в неустойчивом или как бы в подвешенном, противоречивом состоянии. Это категория ощущений, которые противоречат сами себе. Но именно такие вещи заставляют нас двинуться в переживании и в познании, — иначе мы не познавали бы.

Итак, примем, что кроме того, что мы воспринимаем по содержанию и по предметам, — будь то языковое сообщение или запах боярышника, — есть еще нечто, называемое впечатлением. Есть какое-то наше смутное состояние. Но не просто вообще смутное в отличие от ясных состояний (тогда мы говорили бы об интуиции, о невыразимом и так далее), не просто нечто, что я почувствовал, но не могу выразить. Мало ли что я могу почувствовать и не могу выразить. Нет, то, что мы называем впечатлением, в отличие от сообщенного есть нечто, что содержит в себе невыразимый элемент в том смысле, что он метафизический. Я ведь не случайно сказал, что во мне работала какая-то априорная форма справедливости или меры, по которой я узнавал истину или ложь. То есть истина для меня имела какую-то меру, а ложь была нарушением этой меры. И такие ощущения или состояния мелькают лишь на мгновение — это их второй признак. Они — obscures, и они заставляют нас держаться на острие противоречия, когда нас тянет в разные стороны. Мы подвешены в колебании и нам нужно прийти в равновесие, которое мгновенно. И значит, можно успеть — а можно не успеть. Мгновение ведь длится. Я уже вводил тему расширения мгновения, ссылаясь на фразу из Евангелия, которую Пруст цитирует с характерной ошибкой: пока еще свет с вами, работайте (вместо «ходите»).

Вот о чем идет речь, когда Пруст говорит об углублении во впечатление. Он хочет сказать, что у Ромена Роллана, возможно, и было истинное ощущение от зрелища писателей, но он не углубился в свое впечатление. Упустил момент и стал жертвой скорости, с какой на такого рода впечатления наслаивается мир привычки, мир готовых значений и смыслов. И вместо того, чтобы углубиться, он стал пленником привычки. Представьте себе, что мир вокруг нас вращается и подставляет нам якобы нами выбираемые значения, определения, позиции. Так и он воспользовался существующим определением: ах, какое безобразие, затхлый воздух часовен… Это и есть неделимость пафоса. Так как позади этого возмущения, — уже находящегося не в-рамках впечатления, а в рамках готового фальшивого мира, — находится действительное, далее неразложимое впечатление. Действительное ядро есть, но в силу упущенности интервала, который нужно было бы расширить собственным трудом и углубиться во впечатление, — пафос как бы сомкнулся предметами, крутящимися вокруг нас со скоростью привычки. И вы не опровергнете Ромена Роллана. Нет никакой возможности после этого открыть ему глаза на то, что произошло. То есть ложный пафос, ложная растроганность, ложная социальность поддерживаются оставшимся за ними неразложимым ядром того, что Пруст называет впечатлением. Когда ложная сила пафоса прямо пропорциональна глубине истинности и силе впечатления, — если произошло такое сцепление. Здесь тоже работает метафизическое апостериори. И держится оно в той мере, в какой за ним стоит это неразложимое и универсальное исходное ядро. Такого рода впечатления, как, скажем, впечатления моей юности, обладают еще одной характеристикой, — кроме того, что они мгновенны. Они уникальны и индивидуальны. У них есть принципиальный признак инаковости — otherness, как говорят англичане. И она поддерживает наши пафосы, посредством которых мы себя выделяем в мире и на которые нарастает наше самодовольство, наша возвышенность: о, какой я умный, как я хорошо все понимаю, а все вокруг глупые, злые и так далее. Тем более что неделимый характер пафосов, о чем я постоянно вам напоминаю, подкрепляется нашими простейшими психологическими механизмами. Механизмами привычки и надежды, страха и лени.

Пары привычка и надежда, и страх и лень взаимозаменимы. Страх и лень в свою очередь можно заменить их эквивалентом — отсутствием силы, в ницшевском смысле слова. Я уже говорил, что там, где должно случиться событие и нет усилия с нашей стороны, — мир не длится. В мире многие вещи не длятся сами собою, если они не питаются нашим возрождающимся усилием. А сейчас я буду говорить о силе. Итак, ницшевская тема силы. Будьте осторожны с этой темой в его текстах. Ведь даже название основной работы Ницше «Воля к власти» переведено неправильно. В действительности, как филологически, так и по сути дела, — не только по букве, но и по духу, — перевод должен быть «Воля к силе». Так как это тема того, что кроме содержания мысли есть еще сила мысли. Это тема сильных идей — не содержательных определений, а определений, указывающих на то, что человек может только воспроизводить в себе и что тем самым может оказаться одним из держащих явления китов. Как если бы все явления и события держались на невидимых нами китах. Как считалось раньше, что земля держится на них.

Так вот, таким китом и является наличие силы на стороне человека. Я хочу привести вам пример из Пруста, где говорится именно о такой силе или об ее отсутствии. Это, кстати, одна и та же проблема, ее можно рассматривать через отсутствие силы или через ее присутствие. Так же как, скажем, в случае с проблемой ограничения возможности чувств, когда возможность чувства или его невозможность означают одно и то же. Итак — цитата, связанная с внутренней психологической историей взаимоотношений Марселя с Альбертиной, где разные психологические состояния сменяют друг друга, и Пруст пытается описать законы, по которым они сочетаются, наслаиваются одно на другое, замещают друг друга и так далее. Здесь постоянно разыгрывается динамика между желанием присутствия Альбертины и пустотой, когда оно реализовано — в присутствии Альбертины мечтания о том, чтобы ее не было, а при отсутствии, наоборот, чудовищная потребность в ее присутствии. Пруст пишет:

В конце концов даже больше, чем снова увидеть Альбертину, я хотел положить конец физическому страху (angoisse physique — не столько страх, сколько состояние смутного, беспредметного беспокойства; слово «физический» в данном случае означает психическое состояние, тревогу), который мое сердце, более больное, чем раньше (уже в чисто физическом смысле слова), не могло больше выдержать (III,429).

Этот физический страх есть, конечно, метафизическое априори. То, от чего нельзя отказаться и что является условием всех моих возможностей. Почему я ищу Альбертину? Да потому, что только так я могу положить конец моему angoisse, моей тревоге. Движения к Альбертине или от нее есть не случайные движения, а определенные. Движения внутри мира, который открыт под знаком или в интервале этой тревоги. Она — априорное условие моих возможностей в этом мире.

Фактически в этом мире уже определены точки интенсивностей наших чувств, перед лицом которых мы будем находиться в состоянии волнения или в состоянии интенсивного переживания, которое само по себе есть ценность и необходимая потребность нашей души. Душа, полная чувств, — сама по себе есть ценность. Но за это надо платить. И плата определена тем метафизическим апостериори, которое случилось. Значит, раз физический страх связался так, раз дошло дело до него, а это оригинальное впечатление, — то в него надо вдуматься. Angoisse означает неискоренимую потребность в другом существе; у Марселя, в частности, это выражается необъяснимой потребностью в поцелуе матери перед сном, потом этот поцелуй мигрирует в потребность обладания Альбертиной, в потребность объятия. То есть если существует angoisse, есть и чисто рассудочная игра выборами — скажем, я могу быть и без Альбертины, но что было бы, если ее не было, или, что было бы, если бы она была, но покорная. Это все чисто рассудочные игры, но уже внутри того, что я вообще могу себе представить. Внутри ограниченного мира моей возможности. Ведь мы все меряем собой, а не идеальными единицами меры, и в этом смысле наш взгляд теломерен, в нем упаковано тело, упакованы формы. Мир как бы прощупываем таким взглядом, который несет с собой форму, и мы видим то, что совпадает с формой, она содержится в луче взгляда.

Пруст спрашивает: мог ли Марсель отказаться от Альбертины? Ведь он знал, что такая возможность существует и допустима одним и тем же человеком, — не разными, а одним. Кстати, это не случайный оборот — вы помните тему множественности «я» и что то, что может одно «я», не может другое. Тем не менее возможен случай, когда, оставаясь одним «я», можно, оказывается, сделать нечто противоположное. Можно остаться с Альбертиной и можно покинуть ее, поскольку, пишет Пруст, уже был такой пример. Однажды Марсель расстался с Жильбертой, выбрав вместо нее внутреннюю духовную жизнь, чтение книг и так далее. И можно было подумать, что этот волевой отказ был решением из романа, непредставимым в жизни. То есть тем, чего представить нельзя, потому что мы меряем собой, наш взгляд теломерен. Но тем не менее однажды мне удалось такое решение, я покинул Жильберту (но не Альбертину). И далее то, к чему я вел: Только время сыграло свою роль. То есть между Жильбертой и Альбертиной прошло время. Это время меня состарило (ibid.). В этой точке показан наш психологический механизм, закрепляющий неспособность выхода за рамки метафизического апостериори, или априорных возможностей наших чувств. Какой это механизм? Тот самый, когда нет сил. Очень простой, далее неразложимый факт. Поэтому — я надеюсь. На что? Что Альбертина станет другой и перестанет мне изменять. Я выстраиваю целый мир возможных Альбертин, где в том числе есть Альбертина, не изменяющая мне, — это и есть проявление «нет сил». Когда работают лень и страх. Страх остановиться и посмотреть, сделать все выводы до конца. Именно страх заставляет Марселя думать, что Альбертина другая. Почему? Не потому, что она действительно станет другой, а потому, что страшно увидеть ее такой, какой она является. И он избегает этой мысли. Или, скажем, лень, когда я полагаю, что завтра само собой как-нибудь сделается так, что все будет иначе. И я не хочу углубляться в свое впечатление. А оно есть знак времени, интервала, и длится молнией, надо успеть; пока еще свет с нами. Ведь тот, кто в темноте, — не знает, куда идет. Поэтому в Евангелии сказано: верьте в свет, да будете сынами света. Это действительно устойчивая тема нашей духовной и душевной жизни. Здесь есть две вещи. Давайте подумаем, что вытекает из всего того, о чем мы говорили? — Есть сыны природы, а есть сыны света. Сын природы тот, кто живет в режиме дурных повторений, надежды, удваивающей мир и никогда не признающей, что мир один — hie et nunc, что все происходит здесь и сейчас. Если не извлек сейчас, то уже никогда не извлечется. И есть сыны света или сыны труда. Труда углубления. Конечно, Ромен Роллан — сын природы, хотя, получив впечатление и углубившись в него, он мог бы родиться из света. Но люди, подобные Роллану, рождаются природой — вы знаете, что он приезжал в Советский Союз и уехал полный восторгов…

Казалось бы, мы говорили о цветке боярышника, а в действительности рога проблемы, упакованной в его запахе, проглядывают и в более крупных социальных проблемах. Но так и должно быть, ведь наша жизнь едина и неделима. Это только в учебниках или книгах, нас описывающих, мы разделены по разным департаментам: в одном мы занимаемся искусством, в другом — вовлечены в социальные процессы, а на самом деле в глубине всего этого действуют одни законы. Кстати, в связи с дурной бесконечностью, повторяемостью и извлечением смысла, в связи со смертью я хочу еще раз напомнить, что разрушение предметов, содержащих в себе метафизическое апостериори, разрушение их пассивным процессом времени — все это снова возвращает нас к теме одного фундаментального различия. Часто под опытом, под испытанием мира мы понимаем содержание этого испытания. То есть каким-то образом, встав на точку зрения некоего внешнего наблюдателя или марсианина, глядя со стороны, мы считаем, что опыт сводится к содержанию опыта. Допустим, с нами случилась война и мы якобы ее пережили. Законы же, которые я пытаюсь выявить на материале Пруста, говорят о том, что мы должны при этом различать две вещи. Во-первых, содержание опыта, о котором мы знаем после его описания. И во-вторых, сам факт извлечения содержания. Лишь когда есть это второе — есть в целом переживание опыта. Извлечение есть особый, дополнительный акт, не совпадающий с условиями содержания, которое извлекается.

Еще греки считали, что самая страшная беда, какая может случиться с человеком, который провинился, состоит в том, что он не будет вовремя наказан. То есть самым большим наказанием они считали отсутствие наказания. Наказание здесь и есть символ, указующий на такую структуру опыта, элементом которой является факт его извлечения. Выскакивание из дурной повторяемости. Если с нами случилась война, то катастрофой является то, что мы не наказаны, что она не стала для нас наказанием — хотя внешний наблюдатель опишет события и будет считать, что описал наш опыт. А это событие — наказующее. Конечно, война это трагедия, гибель десятков миллионов людей. Но в действительности нас постигло худшее несчастье. Мы не наказаны войной. Не наказаны в том смысле, что не извлекли из нее никакого смысла и никакого опыта. А неизвлеченность опыта означает, что он будет повторяться как в дурном сне, снова и снова.

Лекция 26.

То, что я говорил в прошлый раз о страстях, о пафосах, прямо противоположно тому, что принято считать страстями. Обычно полагают, что страсти слепы, в то время как нужно было бы сказать, что нечто может быть страстью только тогда, когда оно ясно. Только ясность превращает нечто в страсть или в неразложимый пафос. Вводя топографию прустовского мира, я приводил, в частности, пример о злых и несчастных людях. Действительно, мы легко и охотно считаем других несчастными, так как видим их в качестве несчастных, а злым людям — поскольку психологический механизм здесь тот же — приписываем особую радость от жестокости и злобы. Между тем Пруст в этой связи как-то заметил: напрасно мы думаем, что злой человек испытывает радость от своей злобы, — это означало бы, что мы считаем его садистом (это уже объяснение), а в действительности злой человек занят своей злобой. Ведь для злобы нужна страсть, нужна эмоция — эмоция истины, как он ее видит. Он ясно видит, что наказывает провинившегося. Повторяю, вопреки мнению, что страсти слепы, мы можем принять другой закон: нечто может быть страстью именно потому и постольку, поскольку все ясно. Эта неразложимая ясность свойственна и эффектам рокового распада человеческого взаимопонимания, когда, глядя со стороны, мы говорим: Боже мой, неужели можно этого не видеть? Следовательно, только ослепление страстью мешает нам видеть. Но дело в том, что как раз такое ослепление и есть проявление истины. Человек по природе своей может действовать только со страстью, только интендируя истину (иначе не имеет смысла и просто лень).

Итак, мы получили интендируемую реальность. Есть какой-то онтологический закон, согласно которому человек, чтобы что-то думать и как-то поступать, должен интендировать истину. Именно интендировать — а не понимать или знать. Скажем, возлюбленная Альбертина есть интендированный объект. Что в нем интендировано? Интендирована богиня времени. Назовем богиню времени, пока условно, — истиной. Но мы имеем дело не с истиной, а с инстанцией. Истина интендирована чем-то другим. Любовью к Альбертине, ее качествами и так далее. Конечно, злоба человека тоже интенциональная злоба, в ней что-то интендировано. И один случай такой интендированности или злобы как интенционального состояния частично мы уже разбирали, когда я рассматривал вторую форму смерти — на примере прокисшей злобы (в отличие от первой формы смерти, когда я забыл Альбертину в силу того, что просто прошло время и вместе с забытой Альбертиной унесена часть моей души, то есть априорная форма моего любовного волнения; если это унесено временем — я никогда не взволнуюсь). Однако если интендирован рудиментарный полет и есть лишь его рудиментарный орган, то желание полета повторяется вечной неудовлетворенной, прокисшей страстью холостяков искусства. Не говоря уже о холостяках жизни, чей злобный пафос неразложим. Потому что мы имеем в этом случае дело не с психологическим качеством злобы, не с эмпирическими вещами.

Напомню еще одну тему, чтобы позже иметь возможность сделать соответствующий вывод. Нашей интермитентной нитью была тема воображения. Я говорил, что проблема воображения состоит не в том, что мы воображаем что-то отсутствующее, актуально невоспринимаемое, хотя можем вызвать в себе состояние восприятия, — этот вызов восприятием того, что отсутствует, обычно и называют воображением. Но мы, вслед за Прустом, условились называть воображением следующую странную вещь: воображением воображать отсутствующий предмет, увидеть его глазами воображения. Когда элемент воображения неотъемлемо включен в интендированную реальность или в интендированный объект. Значит, объекты не только интендирова-ны, они еще и воображены. В каком-то смысле можно сказать, что мы действуем в видимом мире, но видим то, что воображаем. Скажем, я вижу нос человека, сидящего рядом, общаясь с человеком. Но вижу ли я нос как таковой (не как знак)? Скорее всего нет, поскольку я вижу путем воображения. Если я начну его рисовать, то смогу убедиться, что не видел носа, а то, что я видел, будет лишь продуктом рисования. Мы интендируем что-то посредством чего-то, и интендированное не есть знаемое и осознаваемое. Интенция — это не предмет и не результат рефлексивного сознания. Продуктом и содержанием рефлексивного сознания являются как раз качества: рефлексивно я знаю, что Альбертина прекрасная девушка, и поэтому я ее люблю. Но интендирую я посредством Альбертины богиню времени. Следовательно, интенциональный материал или интенциональные объекты нашей сознательной жизни есть особые объекты, отличные от рефлексивных содержаний сознания. Теперь добавим сюда и элемент воображения. Получается, что объекты интен-дированы и видимы воображением, а не глазом (глазом мы не видим, глазом мы действуем в мире). Воображение вбирает в себя то, что я называл метафизическим элементом, то есть элементом далее неразложимой и непонятной избыточности сознательной жизни, ее продуктивности. Сила любовной страсти невыразима разложением, не сводима до качеств; в этом смысле пафос не совпадает с предметом, он явно больше и не может быть сведен ни к какому самому любимому предмету. И то, что остается несведенным (метафизический элемент), конструируется как личность, в соотношении с несводимым. Конструируется в том поле, которое вспучено нашей соотнесенностью, сопряженностью с далее неразложимым, излишним, или внеопытным, метафизическим, — ведь богиня времени явно метафизический элемент нашей духовной жизни, но мы имеем дело именно с ней, хотя нам кажется, что с Альбертиной. Итак, если объекты интендированы и видимы воображением, вобравшим в себя далее неразложимый, несводимый метафизический элемент, то именно это и есть знак необратимости. Что и мешает нам произвольно вернуться назад в прошлое или произвольно пройти вбок и посмотреть на Рашель глазами Сен-Лу, произвольно вообразить себя не любящим Альбертину и так далее. Агент необратимости мешает нам возвращать отрезки времени и накладывать их друг на друга, как если бы они были однородны. Знаком необратимости является именно интендированность или включение элемента воображения с содержащимся в нем метафизическим элементом.

Теперь я пойду, к сожалению, довольно сложным путем, но другого выхода нет. Я уже говорил об особом материале нашей душевной жизни, характеризуя его то через избыточность, то через безначальность, говорил об особой тавтологичности. Этот особый материал является всегда дополнительным по отношению к тому, что мы видим и испытываем в рамках предметного, взгляда. Скажем, — звук, который не умирает, а собственнолично присутствует, если он элемент музыкальной гармонии. В другом случае это может быть качество языка. На нас подействовала какая-то предметная ситуация, мы получили впечатление, а его содержание выпадает из ситуации. Что же понимать под впечатлением? Ведь когда я сообщаю вам что-то и это якобы вас впечатляет, то впечатление будет чем-то отдельным, что всегда рядом, что как бы все суммирует, и в то же время оно не сводимо ни к какому предмету.

Кстати, в такого рода качествах содержится то, что греки называли семенами (в каком-то смысле это семена нашего ума, которые могут не прорасти, конечно). Семена, все содержащие в себе в том смысле, что здесь есть, с одной стороны, линейное расположение содержаний, а с другой стороны — рядом, сбоку имеется впечатление. Скажем, в последовательности A,B,C,D оно может быть и в А, а может быть наряду с А — в D, проскакивая В,С, потому что вы не можете семя разложить в последовательности времени, — оно по определению и по природе есть и то, что будет потом, и то, что находится в середине, и то, что есть в начале. Поэтому Анаксимандр называл такие свойства нашей духовной жизни семенами, что вовсе не случайно. Напомню — в восточной традиции, когда говорили, в частности, о музыке, то имели в виду существование особых звуков. Например, есть священный звук «Ом», который содержит в себе все звуки, хотя выделить в нем эти звуки невозможно. Вот это и есть то, что греки называли семенами — как бы некий прафе-номен всех возможных звуков. Между прочим, кто-то из французов рассказывал со слов Моне, что когда Моне делали операцию глаза, он в какой-то момент прикосновения скальпеля вдруг увидел совершенно фантастический, уникальный голубой цвет, который не совпадал ни с одним из привычных, видимых или изобретаемых голубых цветов.

Итак, будем называть этот особый материал качеством, интенсивностью или отличностью. Он отличается от всего. Как впечатление запаха боярышника не есть запах боярышника — оно уникально. Здесь заложены и воображение, и знак — но не как элемент системы знаков, а как знак неизвестного, иероглиф. Это знак пути, конечно. То впечатление, которое было у меня в шестнадцать лет, естественно, было знаком пути, который мне предстояло пройти, чтобы раскрыть истину. Это был знак истины. Не сама истина, а знак ее. Я не раскрыл бы истины, если не прошел Путь. И у Марселя тоже были свои знаки. Не условные конвенциональные формализмы, которые есть у светского салона или у нашего рассудка, а знаки неизвестного. Помните, я говорил вам, что необходимо выявить, извлечь неизвестное лица Альбертины. Что это значит? Лицо мы видим. Так что же такое неизвестное ее лица? Впечатление, которое является знаком. Но знаком неизвестного. Психологически такого рода знаки выражаются через существенный в нашей душевной жизни феномен, который можно было бы назвать сладко-тоскливым желанием неизвестного. Это одна из величайших радостей, которая может нас посетить. Правда, под знаком этой реальности трудно прийти в движение и углубиться, чтобы от знака истины прийти к истине. Но тем не менее если делать что-то, то только это. Другого не дано.

И последнее: в такого рода материале чтение знака и создает читаемое. То, что расшифровано, и будет тем, что сложилось. Не случайно Пруст все время повторяет: истина не лежит где-то в конверте или в уголке какого-то пространства, куда мы могли бы прийти и взять ее. И нам не пришлют ее по почте, поскольку она не может быть положена в конверт. Истина есть интерпретируемая истина. Однако это не значит, что есть готовая истина и мы ее расшифровываем. Просто нечто, что становится, действительно случается в мире, только если происходит интерпретация. Поэтому чтение такого рода знаков и есть возникновение читаемого. Лишь в этом смысле нужно понимать термин «интерпретация», который употребляется Прустом, когда он пишет об интерпретируемых истинах. Фактически я напомнил вам тем самым синонимику слова или термина «качество». Качество — это одновременно интенсивность, различность или от-личность, знак и воображаемое. Последний признак и представляет собой особый материал психической жизни — то, чего нельзя знать. Есть такие вещи в мире и в нас, которые мы не можем знать. Не в том смысле, что есть какая-то невидимая звезда, а нельзя знать путем вывода из общего, из уже существующего знания. Знание есть, но то, о чем это знание, — знать нельзя. Можно понять, только вложившись.

Скажем, простейшие вещи, относящиеся к нашей любовной эмоции или к нашему сознанию как пассионарной силе, а не как к спектаклю — знать нельзя. В мою испытующую голову не могут войти уже существующие знания (хотя, может быть, своим опытом я приду именно к ним). Есть вещи, которые нельзя раз и навсегда испытать, оставить о них знание, которое избавляло бы всех остальных от заново-понимания. Знание не может быть получено из объекта, оно невыводимо из законов. Акт понимания не задается законами, он должен совершиться, хотя его результатом будет понимание существующих законов. Следовательно, время не гомогенно. Перед нами опять феномен необратимости: из объекта понять и знать нельзя. Его невозможно вывести из законов, нельзя получить наблюдением, так как в объекте интендированы качества, и, кроме того, дело вообще не в качествах и не в свойствах, хотя наше сознание видит наблюдаемые предметы через «качества» и «свойства».

В результате мы снова приходим к свойствам того, что я называл точкой. Помните, мы получили так называемую нулевую точку, где все уравнено, где сведены все качественные и количественные определения. Нулевая точка нашей жизни. Теперь же, получив метафизическое апостериори, я начинаю говорить о некотором движении от нулевой точки. Но о движении в реальности, а не в видимом и иллюзорном мире свойств, атрибутов, количественных различий. Этот мир мы редуцировали, сведя его к нулевой точке: мы показали, например, что социальные различия не имеют значения, богатство не избавит нас от схватки один на один с непоколебимой волей Альбертины. Значит, чтобы прийти к пониманию того, что происходит на деле, нужно пройти через нулевую точку. И в ту реальность, которая откроется после нулевой точки, мы должны ввести измерение сердца. Поскольку побеждает тот, у кого сердце сильнее. Но в данном случае я хочу сказать другое. В этой точке пересечения сознания с бытием все события и предметы в мире связаны с актами их восприятия. И в этом смысле воспринимаемое событие одновременно сознанию, поскольку последнее по определению предполагает, что содержание события совпадает с моим знанием, что событие произошло. Повторяю — это точки пересечения, которые могут существовать не только в планиметрическом или в плоском мире видимых предметов, в мире событий, которые одновременны акту сознания, когда есть устойчивое тождество «я» по всем пунктам наблюдения. Скажем, мы видим звезду, событие «звезда» по содержанию предполагает мое знание о том, что событие совершилось, я его наблюдаю совершенно отвлеченно от вопроса, что, быть может, она давно погасла, а ее свет до нас еще не дошел. Вот эту возможность мы и должны держать на краю нашего сознания, когда идет речь об одновременности. Тем более что астрономическое наблюдение должно быть нам близко, потому что Пруст все время говорит о пассионарной астрономии или астрономии страстей. И тот другой мир, законами которого мы занимаемся, мир нашей реальной жизни, фигурирует у него в окружении таких слов как «скорость», «направление» или «движение» — по законам притяжения сфер, где образы или кристаллизации, или интен-дированные предметы подобны небесным сферам (вспомните неподвижные сферы в древней астрономии).

Кстати, сам феномен притяжения берется в этом случае Прустом в строго физическом смысле, как сила тяготения, в соответствии с традицией французской мысли. При этом я не имею в виду возникшую в XVIII веке так называемую социальную физику (там имели значение другие метафоры), а имею в виду прежде всего Шарля Фурье, который видел мир состоящим из бесконечного числа монад человеческих душ и считал, что они переселяются на дальние планеты, а некоторые звезды вообще сами являются душами. То есть не случайно из глубин метафизических возможностей нашей души выскакивают именно эти сравнения. Мир Фурье — этот мир планет, душ и их притяжений. На цоколе его памятника так и написано. (это фраза из его текста): аттракции пропорциональны судьбам. А они действительно пропорциональны, если мы договоримся понимать под судьбой интендированную часть нашей сознательной жизни. Вот мы интендировали, и объект (Альбертина ли, или что-то еще) стал судьбоносной инстанцией, его прорастающие последствия будут нас где-то догонять, неожиданно сваливаться на голову без всякой видимой связи с эмпирическими событиями. Как это было с поленом Мелеагра из «Метаморфоз» Овидия — ведь это символизация того, что наше возможное несчастье не вызвано никакими конкретными обстоятельствами жизни, данного момента. Мы ничего не совершили и не заслужили — и вдруг умираем. Без видимой причины. Полено Мелеагра лежало, а потом его вдруг положили в костер — и человек сгорел. Почему мы влюбляемся именно в Альбертину, почему нас притягивают такого рода объекты? И вообще почему мы видим знаки? Почему замерли вдруг перед боярышником? Ведь мы могли пройти мимо. Это все проходит по законам притяжения, а они пропорциональны интенциям. То есть нашим судьбоносным вложениям в мир. Включением себя в мир мы одновременно создаем истину (чтение создает читаемое) и одновременно теряем ее в сознании. Мы создаем ее, теряем в сознании, и она идет далее как бы своим ходом, по законам. Истина, или реальность, или бытие.

Теперь я хочу пояснить это «включение». Поскольку мы сознаем, то это означает, что все вещи, события и предметы мира спроецированы на экран: наше сознание на этом экране фиксировано одновременно с фактом происходящего события, восприятия объекта. Предметы оказываются расположенными в линейной последовательности нашего восприятия, но кроме этого, как бы изнутри они втянуты в то, что я называл полем. Скажем, перед нами расположение шахматных фигур, которые становятся фигурами в зависимости от их силовых расположений, являются предметами-интенсивностями, а не предметами с атрибутами. Пешка как феномен сознания может вырастать в совершенно другие размеры, чем те, что заданы ее объективными атрибутами. Мир перед нами именно таков: есть defile предметов на экране, и в то же время они втянуты внутрь, в какое-то живое поле, где выступают в виде фигурации нашей сознательной жизни, а не собственно предметов. Они раздуваются или, наоборот, сжимаются в фигурации. На волне такого включения и происходит втягивание предметов из внешнего мира в некое живое поле. Путем включения тебя самого по закону engagement, когда, линейно оставаясь на экране нашего сознания, предметы в то же время уходят своими корнями в живое поле, в котором и разворачивается реальность этих предметов. По аналогии с реальностью шахматной игры, где все зависит от расположения фигур в напряженном поле сил. Причем это непрерывно складывающаяся и постоянно меняющаяся конфигурация. По отношению к тому, как предметы проросли в живое поле, их повторение на экране сознания — бессмысленно. Скажем, я был в Бальбеке, снова поехал в Бальбек, или один раз посмотрел на дерево, второй раз, третий. Пруст называет это doubleemploi — двойным использованием, оно бессмысленно по отношению к реальности психологической жизни. Если бы литература описывала только эти торчащие на экране внешние части предмета, то она была бы совершенно бессмысленна. Это была бы как раз реалистическая литература. И от этого реализма ускользало бы главное, считает Пруст.

Но сделаем один шаг: представим себе это втягивание зрительно или образно. Воспользуемся образом внешней воронки, где взгляд, пробегая по предметам, все время отталкивается, как бы отскакивает от ее поверхности и возвращает нас к самим себе, упирает нас в землю, то есть в сами основания и скрытые посылки нашего движения. Когда назад мы не можем вернуться и произвольным воспоминанием, — поскольку такая память чисто негативна, — вспомнить, что было прежде. И вперед тоже не можем пойти, ибо все возвращает нас к моменту hie et nunc, упирает в землю у собственных ног. Почему я беру образ воронки? Потому что в той области, где мы движемся, нельзя применять детерминистические понятия — нужно как-то блокировать нашу неминуемую склонность к детерминистическому описанию психики и сознания. Значит, наша воронка пока отсылает нас к отрицательной части такой плоскости. И то, к чему она нас толкает, может случиться, а может и не случиться. Но, допустим, что ее края могут индуцировать событие. В данном случае событие моего обращения к самому себе, поскольку этого требуют от меня неудачи на отрицательной части плоскости. Чтобы я нырнул в той точке, в которой стою, а не просто смотрел на мир и сравнивал предметы внешнего мира. Однако при этом может и не произойти ничего — вы не можете из элементов движения в этой воронке однозначно вывести, что произойдет событие обращения человека к самому себе, к своему «я». И тем более наоборот. Поэтому давайте это перевернем, учитывая, что воронка на отрицательной части продолжена воронкой на противоположной, положительной части. Ведь я говорил о втягивании, а там тоже есть воронка, и она из предметов, остающихся на экране сознания, вытягивает их содержание в то, что я называю живым полем. Так вот, перевернем наш образ, эту вторую воронку. Представьте себе, что она над нами, что втягивание предмета в живое поле есть одновременно вытягивание чего-то из нас — в некоторое пространство и время. Чтобы понять что-то, я должен быть втянут в пространство понимания. То есть быть не там, где предмет, не в его пространстве, а в пространстве понимания. Поскольку понимание не сводимо к элементам и предметным частям понимаемого. Понимание предполагает впечатление. А впечатление всегда рядом, отдельно, оно есть от-личность. Если есть понимание, то ты уже в понимании. Это тавтология и факт нашей сознательной жизни, ничего не поделаешь. Но чтобы попасть в понимание, нужно очень напрячься, потрудиться. Поэтому я и употребляю образ воронки, имея в виду как бы сходящиеся стенки индуктивной воронки. Именно индуктивной, потому что ты или поймешь, или не поймешь. Передать понимание нельзя. Нельзя понимание в вашей голове сделать конечным звеном цепи моего рассуждения. Нет такой непрерывно проходимой цепи. Понять должен ты сам. Когда я говорю слово «сам», это является указанием на закон нашей жизни. Понимание вспыхнет или не вспыхнет, и никакого непрерывного перехода детерминации от одного звена к конечному звену понимания не существует. Для обозначения этого, как я вам уже говорил, были свои символы. Скажем, сократовско-платоновский символ воспоминания как всплывания чего-то из глубин нашей жизни. Или символ диалога. Майевтика — это не обучение, она дает возможность рождаться. Но рождается при этом — только само. Или не рождается.

Значит, из нас что-то вытягивается каким-то устройством, условно мы называли его «пространство-время». Над нами пространство-время в том смысле, что оно что-то вытягивает из нас, не нарушая последовательную связь точек нашей сознательной жизни. Это «что-то» не связано той последовательностью, в какой протекает на экране наша сознательная жизнь. По отношению к этой последовательности, скажем, вкус «мадлен» есть нечто совершенно чуждое. Чуждое ко всем сопровождающим это ощущение другим актуальным ощущениям. Пруст говорит в таких случаях, что это событие происходит как бы на совершенно другой высоте и в другом плане. И там оно связано с перескоком, с каким-то другим ощущением и элементом сознательной жизни. То есть здесь движение идет не во временной последовательности, условно скажем, евклидового времени, а происходит что-то другое. Какой-то узел извне, со стороны собирает что-то с разных точек пространства и времени. Поэтому я и говорю о «вытягивании». Из нас вытягивается что-то куда-то. В этом образе воронки важны две вещи: индуктивность, то есть сжимание краев воронки, и то, что происходит внутри воронки. Вспышка события будет вызвана не краями. Перед событием всегда будет зазор, некая пустота неопределения, которую мы не можем заполнить никаким детерминизмом. А когда мы говорим, что должно вспыхнуть, «само», то фактически понимаем, о чем идет речь. Мы говорим: «сам должен понять» или — «это бывает». Анализом свойств мира, в котором случаются такие события, и анализом тех ограничений, которые здесь накладываются, мы и должны заниматься.

Пруст тоже столкнулся с этим. Хорошо, увидел ты знаки, но как пройти путь, который обозначен ими? Ведь он проходится с наложение определенных ограничений. Если я понял, что отрицательной памятью вспомнить нельзя, то чем же можно вспомнить? Частично мы уже знаем, что в живом поле, в которое втягиваются предметы, носителями возможных событий, в том числе событий понимания и знания, являются артефакты. И одним из таких артефактов является произведение искусства. Артефакты вообще есть структуры, которые внутри себя генерируют такое понимание, которое естественным образом в естественном режиме психики в нашей голове не рождается. Я уже говорил о точке пересечения событий в мире и восприятия этих событий, когда есть что-то, чего нельзя знать в принципе. Нельзя знать наблюдением свойств предмета, потому что в предметах этого нет. Вообще. В Альбертине нет моей любви. Определенность точки пересечения в терминах наглядного, предметного, макроскопического языка — иллюзия, с которой мы постепенно расстались и теперь знаем, что названная точка определяется метафизическим апостериори. Наше движение от нулевой точки получает определенность и направление в терминах или в рамках метафизического апостериори. Если оно есть — точка определилась. Потому что ее определенность не в реальном пространстве. Именно поэтому язык Пруста, когда он это описывает, приближается к квазифизической и топологической терминологии. Скажем, когда он описывает архетипический эпизод разглядывания лица Рашель Сен-Лу и Марселем. Взгляд Сен-Лу фокусирует лицо Рашель в той точке, в которой Марсель никогда его не увидит — его взгляд не пересекается с этим лицом. Значит, то, что я назвал точкой пересечения, движется теперь для нас не в реальном пространстве. Событие «Рашель» происходит вовсе не там, куда смотрят и Сен-Лу, и Марсель. Будем называть это место пространством состояний. Мышление Пруста очень пластично в чисто физическом смысле: вот Марсель вошел во двор Германтов, начинается первый удар воспоминаний, неровные плиты, он останавливается, хочет уловить это, делает еще один шаг… Но дело в том, что его шаг происходит в физическом пространстве, а событие шага — в пространстве состояния. И Пруст замечает: если я сделал шаг, то еще ничего не случилось. Один шаг… второй, третий и так далее. Так где же происходит событие, которое что-то вызывает? Конечно, не в физическом дворе Германтов, а в пространстве состояний. Это другое измерение шага. Если мы двинулись, стали определять точку, то ее направление определится уже не на физическом пространстве (не во дворе Германтов). Помните, я уже приводил цитату о пропасти, в которую заброшено какое-то существо, и о скорости движения, охватывающего сразу разные пласты времени, когда тело деформируется вдоль своей траектории.

Но мы не можем выразить его направление, — пишет Пруст, — поскольку прибегаем при этом к столь же тщетным сравнениям, которые можем, заимствовать лишь у мира пространства (в данном случае — физического), и ориентируем его то в смысле возвышения, то в длину, то в глубину, так ничего и не получая; единственное преимущество, что это дает нам все-таки почувствовать, что какое-то непостижимое и чувствительное (sensible — одновременно чувственное и чувствуемое) измерение существует (III, 926).

То есть это другое измерение — непостижимое, невидимое, ненаблюдаемое и притом чувствительное. Чувственно-физическое, и в этом смысле реальное, но неухватываемое. Непостижимое в той мере, в какой мы привязываем события, направление которых хотим задать, к реальному пространству. К тем точкам, которые являются одновременными на экране нашего сознательного «я», где свойства и качества вещей, атрибуты их, в том числе атрибуты направления, скорости, изменения и так далее — совпадают с актом сознания и знанием о том, что я его испытываю. Другое измерение можно определить лишь после того, как не позволишь обманывать себя видимой тождественности пространства. Когда ускользаешь от навязываемого тебе обмана видимой тождественности. Таким образом, у нас есть реальное пространство, в котором — тождественность, а есть еще пространство сквозь время, относительно которого мы можем задать классическое правило постоянства изменения, гарантирующее, что если в разные промежутки времени мы соберем информацию с разных частей пространства (чувственно нам недоступных одновременно), то эта информация будет об одном и том же. Ведь никто не считает, что можно сразу, мгновенно собрать информацию с громадного пространства, хотя и предполагается, что со временем это можно сделать; в словах «со временем» уже содержится согласие относительно того, что мы имеем дело с изменением однородного, что постепенно собранная информация будет информацией об одном и том же. Тождественность объектов сохраняется здесь и в пространстве, и во времени. Но это — видимость. Ибо мы не можем задать никакой определенности тому, что ищем после нулевой точки, определенности для точек пересечения. Теперь эти точки будут для нас интервалами, областями, содержащими целые миры. Поэтому Пруст все время показывает нашу невозможность соединиться или воссоединиться с местами детства, прошлого. Очень часто здесь делают ошибку, понимая это в том смысле, что нельзя вернуть прошлое. Скажем, я вернулся к мельнице в Шиндиси, чтобы снова услышать ее шум, но увижу, что мельница разрушена… Все безвозвратно потеряно и восстановить нельзя. Но совсем не об этом говорит Пруст. Если бы он говорил только об этом, тогда движение к прошлому было бы уходом от настоящего, предпочтением прошлого как идеала. Прошлое тогда приобрело бы смысл прекрасных прошлых времен. А у Пруста идет речь о другом. Здесь действует декартовская редукция или бритва, оккамо-декартовская бритва срезания лишних сущностей. Декартовское требование таково: если даже мое существование извечно, если я — реальное существо, протянутое незнамо на какие времена, то все равно — это «я'' только сейчас и здесь. Даже если я был бы извечно, все равно ничего не гарантировано и должно совершиться hie el nunc. Положиться на прошлые добродетели нельзя. И отложить на завтра тоже нельзя. Так что у Пруста нет никакой идеализации прошлого и всего того, что с этим связано и за что его упрекают.

Когда Пруст показывает невозможность воссоединения с местами детства, речь идет прежде всего об ограничительном свойстве связности топологии интенсивности предметов. Я говорил о втягивании внутрь, в живое поле. Так вот, если произошло втягивание или вытягивание из нас каких-то представлений в пространство состояний, то мы не можем по полю этих интенсивностей, интенсивных вздутий, произвольно шагать туда-сюда. Есть что-то, что мы можем взять вместе, и что-то, что не поддается этому. Прошлое мы не можем взять в том смысле, что не можем сделать его современным моментом нашей психической сознательной жизни. Так называемая река детства на уровне события случилась не в географическом пространстве. Ее можно найти лишь во времени понимания, или в пространстве и времени понимания. При этом вовсе не имеется в виду, что река физически изменилась со временем. Отнюдь. Она и так должна была меняться, потому что всякое пространство есть пространство сквозь время. Разрушилась мельница или не разрушилась — никакого отношения это к проблеме не имеет. Наше восприятие случилось не только в пространстве, но и до времени понимания — или упаковок метафизического апостериори, того, что Пруст называет импликацией. Иначе говоря, вложением наших интенций в материальные части предметов. А вложение это происходит в зависимости от того, как профи-гурировал предмет в становлении нашей психики и нашего сознания, как он интерпретировался. И учитывая, что интерпретация происходит просто потому, что есть другое измерение. Назовем его пока координатой времени понимания. Относительно этого измерения понимания вместе с появившимся «я» не может быть установлена одновременность. Относительно этого измерения и для событий в нем этим «я» (а мы знаем, что многие «я» сменяются под видимостью одного «я») не может быть установлена симультанность. Проявившийся в прошлом материал сознательной жизни не доступен этому «я», он непробиваем, он не может фигурировать как точка пересечения. А если это так, если относительно точки события в измерении времени понимания, наблюдения и интерпретации, если относительно этого «сейчас» этим «я» не может быть установлена одновременность, то ясно, конечно, что невозможна и координация различных элементов или различных частей в той мере, в какой они находятся в пространстве состояний. Я назвал это координацией со знаком «пещер». Помните в романе — в связи с Жильбертой — Прустом описываются эпизоды, где параллельно с тем пространством, которое открывалось физическому взгляду героя (он видел деревья, парк, пещеру), его жизнь протекала, освещенная любовью к Жильберте, имплицированной по местам их прогулок — и он мог физическим взглядом видеть пещеру, в которой лежал неизвестный для него смысл того, что с ним происходило.

Лекция 27.

Продолжим тему реальности или того, что я назвал пространством состояний. При этом нам придется вводить понятия пространства, времени, движения и так далее, что довольно сложно сделать, чтобы это не выглядело мудрствованием на, казалось бы, простом тексте. Для меня здесь есть только одно извинение: хотя текст и кажется простым, поскольку он артистичен, — в действительности он сложен, поскольку является духовной конденсацией определенного опыта жизни, скрывающейся за видимой простотой, и швы этой конденсации, сложности сочленений такого опыта жизни становятся видны только тогда, когда мы пытаемся извлечь из него какой-то урок для себя или что-то повторить. Правда, повторить сложно, потому что заведомо будешь делать что-то совсем другое — закон устройства духа таков, что если мы в точности повторяем чью-то мысль, то мы повторяем ее как другую мысль. В каком-то смысле точность повторения состоит в том, что ты создаешь другую мысль. Так происходит даже в простейшем математическом мышлении. Скажем, воспроизвести в точности понимание того, что такое линия, можно лишь делая что-то другое (изобретая какую-то теорему, какой-то математический объект). Хотя это повторение — второй-первый раз. А мы имеем дело с первым разом. То есть с исторической реальностью биографии и духа, где историческая реальность — это то, что мы называем законами.

Так вот, когда мы пытаемся понять, размышляя о том, что произошло, то из-под видимой простоты вдруг выползают очень сложные вещи. Я прочитаю маленький кусочек из Пруста, чтобы напомнить о понятии измерения. Те события, с которыми мы имеем дело в истории «я», в истории духа и вообще в истории, происходят, как я говорил, в некотором измерении, не совпадающем с реальным физическим измерением. Шаг во дворе.

Германтов делается как шаг, но он делается странно, и даже сама текстура прустовской фразы наводит на мысль, что здесь происходит что-то особенное. Итак, когда я снова делал шаг (герой пытается зафиксировать поразившее его всплытие прошлого в сознании, но он еще не понял, что это), то это исчезало, а когда углублялся, тогда оно снова появлялось. Следовательно, шаг происходит не в наблюдаемом нами пространстве. Шаг — это событие. Сделать шаг или не сделать — это событие. И нас интересует, где оно происходит. Автор, проделавший этот духовный опыт, чувствует, что событие происходит в каком-то своем измерении, он был убежден, что оно существует. То измерение, которое нельзя установить, когда мы пользуемся пространственной идентичностью предметов. Шаг во дворе — это физическая единица, второй шаг — вторая физическая единица, тождественная ей, и мы пытаемся установить содержание духовных событий, привязав их к тождественным единицам пространства. Я пытаюсь вспомнить, что произошло, когда я сделал шаг, и делаю еще один шаг. А Пруст спрашивает: но если то, что произошло, вовсе не в этом физическом измерении? Если это произошло не здесь, то могу ли я, делая шаги, что-то установить, узнать?

Или — наш герой на улицах знакомого ему города, и идет следующая фраза по поводу угла улицы Руайяль (этот угол он проходил, когда шел гулять с Франсуаз на Елисейские поля):

Я пересекал не те же улицы, что прохожие, которые были для меня снаружи в этот день, а пересекал скользкое, печальное и сладостное прошлое (III,858).

Речь идет об улицах, но слово «скользкое прошлое» здесь содержательное слово, хотя одновременно и хорошая метафора, потому что улицу мы очень легко представляем себе скользкой. Значит, я шел по улице, это физический акт: иду по улице, смотрю на дома, дома мне кажутся сегодня красивыми или приятными, они освещены или затенены, все это вызывает во мне какие-то ощущения, какие-то ассоциации, волнение или, наоборот, скуку. Но мир волнения, мир скуки или мир впечатлений оказывается все-таки не на этих улицах. Не на тех улицах, которые проходят и другие прохожие, которые были «снаружи» в этот день. Это мир — не среди физических предметов, тождественных для множественных наблюдателей. Герой, пересекая улицы, идет по скользкому, печальному и сладостному прошлому. И, следовательно, то, что с ним произойдет, будет иметь свои причины — это будут не улицы, которые видят другие, а что-то другое. Иначе говоря, улица, чтобы стать источником душевного мира, должна быть помещена в другое измерение и действовать должна в другом измерении. И тогда, конечно, источник событий душевной жизни внешнему наблюдателю не доступен, он видит только физическое пространство, а не то пространство, которое проросло вглубь нас самих и в котором вещи оказались в другом измерении. Лишь оказавшись в нем, эти вещи становятся источником наших состояний. Не свет вызывает во мне состояние, но только свет, оказавшийся в определенном измерении. И со стороны, если мы хотим понять, что чувствует человек, стоящий перед источником состояний, — скажем, что чувствует человек, воспринимая свет, — мы не можем определенно получить его состояние из анализа источника, то есть света. Даже поняв, что такое свет, мы не сможем понять, почему он произвел впечатление на человека.

Когда мы говорим: я шел по печальным улицам прошлого, то дело не в том, что, когда я иду по улице, я думаю о прошлом. Не это имеется в виду. Если я, шагая по улицам, иду по прошлому, то это означает, что элементы улицы или топографические элементы реального пространства являются особыми интендируемыми объектами — уже интерпретированными, даже если я при этом не думаю ни о каком прошлом, а просто смотрю на предметы. Они трансформированы в измерении моего прошлого и в этом уже трансформированном виде на меня действуют, а мне кажется, что они являются причиной, что, вот, я вижу их сейчас в тождественности пространства, и поэтому в таком виде они являются причиной моего волнения или моей скуки, или каких-то моих воспоминаний. Не только постороннему наблюдателю может так казаться, но и мне. Ведь для меня моя сознательная жизнь тоже закрыта экраном. Экран отделяет мою сознательную жизнь не только от внешнего наблюдателя, который видит лишь анонимные или тождественные объекты в пространстве, в котором прогуливается прохожий. Внутреннее измерение вообще не поддается никакому внешнему наблюдению, включая и нас самих. Потому что в акте макроскопического зрения я мотивирую свои состояния объектами, которые вижу в том физическом пространстве, в котором нахожусь. Мы можем ввести здесь нечто вроде постулата: меньше не может быть. Печальная улица или скользкая, или шаг во дворе Германтов, который физически является остановкой…

Продуктивный шаг лишь тот, который герой делает, остановившись и углубившись в себя. Это шаг в себя, а не вовне. «Меньше не может быть» означает, что ниже факта интерпретированности физических явлений мы спуститься не можем. В этих вещах нам дана как бы минимальная единица сознательной жизни. Или иначе это правило можно пояснить следующим выражением: абсолютный контакт с реальностью ненаблюдаем. Скажем, на меня действуют лежащие передо мной очки. Мое восприятие их нельзя далее разложить так, чтобы наблюдался некоторый абсолютный контакт с очками, как они есть на самом деле, независимо от наблюдения. В этом смысле ни одно сознательное существо никогда не может наблюдать абсолютного соприкосновения нашего сознания и наших органов восприятия с реальностью. Как если бы была какая-то точка, с которой можно посмотреть, как реальность прикоснулась и произвела какие-то возбуждения, восприятия, как она прикоснулась к нашим органам чувств или к нашей психике. Свет этого прикосновения в этом случае был бы абсолютным, то есть он был бы образом того, какова реальность в абсолютном смысле слова.

Наша сознательная жизнь начинается, следовательно, с необходимости принятия постулата, что есть некий минимум, ниже которого мы опуститься не можем. И в этом минимуме перед нами уже не реальность в абсолютном смысле слова, а всегда интепретированная, проработанная реальность, существующая в другом измерении. В абсолютном смысле на улицу я смотреть никогда не смогу. Если мы хотим понять сознательную жизнь и те траектории, по которым в ней развертываются и движутся события, то мы должны понять, что меньше не может быть. Мы не можем пройти в этот зазор. Это как бы наибольшее или наименьшее (что в данном случае одно и то же) сознательной жизни. Сам факт, что сознание есть. Если он есть, то есть всегда — меньше быть не может. Невозможно спуститься ниже, потому что спускаться мы должны в предположении, что есть такая точка, из которой якобы можно увидеть в некотором абсолютном смысле соприкосновение реальности, как она есть, с отражающим, воспринимающим аппаратом. Этот след запечатления был бы, так сказать, реальностью как таковой. Но мы это себе запрещаем. И когда запрещаем, лишь тогда начинаем что-то понимать. Вот для чего служит запрещение. Мы начинаем понимать то, что произойдет через определенное время. Значит, если мы договорились понимать, что в анализе улицы и причины того, почему она так действует на человека, ниже скользкой, печальной улицы мы спуститься не можем, — то тогда и может возникнуть понимание, почему со временем, через несколько шагов, герой поступит так, а не иначе. Ибо его поведение мы уже начинаем локализовывать как определенное, оттолкнувшись от минимально данной скользкой улицы, или от минимального шага, но не во дворе Герман-тов, а от минимального шага в пространство того, как интерпретировались предметы мира или события мира в пространстве и времени понимания.

Ибо проблема прошлого — это не проблема идеального, как чего-то прекрасного, что было и что неминуемо распалось и унесено работой времени. Когда Пруст пишет о нашей невозможности воссоединиться с местами детства, то имеется в виду, что прошлые предметы, как события, происходили, будучи помешены во время понимания. Поэтому река детства — обмелела ли она, или, наоборот, стала более полноводной, обычно реки детства мелеют, — всегда меньше, чем мы ее помним. Дело не в том, что физически с нею случилось, — это безразлично, могло и не случиться. — а в том, что река имела свое место во времени ее понимания или интерпретации. Она там, туда продолжена как физическое событие, и я не могу с ним воссоединиться, потому что не могу установить связь с состояниями своей души тогда. (А может быть — восстановлю, если смогу.) Но те понимательные состояния не одновременны этому «я», каким я сейчас являюсь. Если же одновременность устанавливается, то она устанавливается относительно возрождающегося того же самого «я», но «я» не в смысле рассудочной инстанции, каковой, как нам кажется, является наше «я», а в некотором другом, простом и очень трудно поддающемся расшифровке смысле.

То, что я хочу сейчас снова процитировать, — в свое время мы уже это обсуждали, — имеет отношение к тому, что восприятие, например, розы, пирожного «мадлен» и книги — одинаково, что очень странно и интересно, потому что для нас акт чтения обычно выделен. Читать книгу для нас не то же самое, что нюхать розу, а для Пруста это то же самое. И он замечает, что книги ведут себя в отношении нашей вспоминающей памяти, структур нашего сознания — в той мере, в какой оно оживляет прошлое, — так же, как вещи. В книгу упаковывается, — под знаком заботы момента, когда мы ее читаем, под знаком пафоса, а не путем рассудочных актов, само упаковывается, — все, что связано с актом чтения и что происходило вокруг в момент и в пространстве, примыкающем к акту чтения. Ветер упаковывается в шелест страниц, упаковывается жужжание пчел и так далее. И поэтому акт чтения книги реально содержит в себе вещи, которые в него вложились, но укладка эта не есть результат сознательно контролируемой операции запоминания. Например, я могу смотреть на что-то и говорить себе: вот я всматриваюсь, то есть имею интенцию это запомнить. Не получится. Продукт такого запоминания, где есть интенция или установка запомнить, — для Пруста совсем неинтересный материал нашей духовной жизни.

Итак, в детстве мы читали книгу или ели пирожное «мадлен». Эти акты одинаковы. Читаешь ли ты книгу или ешь пирожное — в смысле последствий для душевной жизни эти события развертываются по одним законам. И вот:

Мы снова увидели вещь, которую когда-то видели, — книгу, которую мы читали, но ведь то, что мы читали (или то, что видели или обоняли), не оставалось равным самому себе.

Эти вещи не оставались равными по отношению к тому, что их окружало. То, что их окружало, могло меняться и связываться с тем «я», которым я был тогда, когда читал. То есть эта вещь может быть пройдена только через чувствительность, через личность, которой мы были тогда (III,885). Вот к чему ведет Пруст. Если мы не пройдем через ту чувствительность, то не восстановим и ту вещь. Представьте себе, что объекты могли бы передаваться в пространстве и во времени не только другим людям, но и нам самим. Ведь в каком-то смысле я могу представить мое сознание как общение меня с самим собой. Например, я вспоминаю свой прошлый опыт или хочу рассказать о нем кому-то. Пока для нас разницы здесь нет. Сообщение является общением, или коммуникацией не только с другими, но и по отношению ко мне самому. Я сам с собой нахожусь в коммуникации. И вот, скажем, передо мной объект, вызывающий волнение. Но если не восстановлена чувствительность того времени, — он наверняка не вызовет у меня никакого волнения, не будет сообщен мне как предмет, вызывающий волнение. Коммуникация будет прервана. Я не могу сам себе сообщить его в пространстве и времени. Потому что это — движущийся объект, идущий ко мне из моего же прошлого. И его нельзя сообщить. Значит, есть какой-то запрет. И как мы теперь понимаем, — запрет измерения. Объект должен еще поместиться в некоторое измерение, один из элементов которого есть чувственность или чувствительность. В других случаях Пруст говорит так: факты не опровергают идеи, потому что они ими не порождены. Иначе говоря, в идеи могут проникать только те факты, которые в одном и том же источнике есть и порождение идеи, и наша способность их воспринимать. А иначе восприятия нет. Нет сообщения между событиями и нами, как воспринимающими инстанциями. Значит, не пройдя через чувствительность, мы не можем воссоединиться с событиями прошлого. А с другой стороны, если мы не вложили в вещи ничего от себя самих, то как же мы хотим, чтобы они сохранились? (III,1046) Пруст вводит ограничительное правило на всякое сохранение прошлого. Если мы не вложили себя, когда читалась книга, если в ее страницы не вложился шелест ветра, — мы не можем претендовать на то, чтобы вспомнить или что это вообще может сохраниться.

Фактически мы говорим сейчас с вами о том, как сплетается реальность, как складывается, сплетаясь, действительный мир. Под действительным миром я имею в виду тот мир, который вызывает события. События нашей души, волнение, память. То, что мы помним, должно сложиться в качестве запомненного. И здесь действует, как я сказал, правило — нужно было вложиться, чтобы это сохранилось. Причем вложиться не рассудочным актом, а по каким-то совершенно другим законам. Когда наш взгляд как бы закручивается по краям отрицательной воронки и возвращается все время к нам самим. Подобно тому, как Марсель движется по двору Германтов: он пытается что-то уловить, снова делает шаг, но поскольку это шаг физический, отрицательный, то все исчезает, он ничего не может вспомнить. То есть физический шаг хотя и возвращает его к себе, но ничего не производит. И вторая воронка, которая что-то из нас вытягивает. В том смысле, что какие-то события располагаются, связываются одно с другим по мере и по закону вытяжки. Что-то должно вытягивать. Вот это вытягивающее расположение и является реальностью. Помните, я говорил о «втягивании» — предметы, расположенные в линейной непрерывности пространства и времени, в действительности изнутри втянуты в живое поле, — и приводил пример шахмат. Пешка, заданная определением шахматной игры, — это одно, а пешка как элемент интенсивного поля — это совсем другое. Реальность такого рода полей и есть наша реальность, а не реальность объектов как носителей свойств и атрибутов. При этом вместо «втягивание» можно говорить «вытягивание», потому что наши состояния объективируются, экстериоризируются в каком-то поле. Итак, есть закон, что мы или должны пройти через чувственность, или должны вложиться — и тогда может помниться. А вспомнить мы можем во времени. Значит, нужно время.

Попробуем теперь постепенно склеивать наше понимание из кусочков прустовских фраз, беря их как симптомы и как свидетельства того, что испытывал человек, попав в реальность. Не в видимый мир, а в реальность. В видимом мире мы по-прежнему видим нашим макроскопическим взглядом, экраном в этом видимом мире мы не только отделены от символических прорастаний предметов в нашу сознательную жизнь, но и сами отделены от нее. В этом смысле мы всегда двойственные существа: наполовину проросшие в реальную, сознательную жизнь, а наполовину в то, что от нас эту сознательную жизнь закрывает. В этом смысле вообще не может быть состояния нашего сознания, которое не характеризовалось бы такого рода двойственностью. Уже в самом начале, идя с помощью Данте по тексту Пруста, я предупреждал о мгновенном характере наших прикосновений к сознательной жизни. Действительная жизнь интермитентна, прерывиста, она случается с нами перемежающимся образом, и вокруг точек перемежений мы двойственны. В одном месте Пруст употребляет в этой связи даже слово «амфибии». Удивительная перекличка с Паскалем. Если помните, у Паскаля в «Мыслях» есть длинный пассаж о двух бесконечностях и о человеке, как призраке некоего амфибического существа, которое распято. Одной половиной оно находится в одной бесконечности — бесконечности реального протяжения небесных тел, или предметов, видимых нами в реальном трехмерном пространстве. Мириады миров, мириады вселенных — бесконечность. А с другой стороны, — в бесконечности, которую Паскаль называет микроскопической. Ведь если мы начнем думать о том, из каких частей состоит наше тело, и делить это все дальше и дальше — то там тоже бесконечность. И Пруст, я думаю, бессознательно заменил эту бесконечность тоже реальной микроскопией, назвав ее бесконечностью невидимых прорастаний предметов. Прорастание мира внутрь — тоже бесконечно. И мы — амфибии, потому что в каждый данный момент одно закрывает другое. Мы — двойственные существа.

И нужно время. Теперь мы имеем дело со временем, которому подчиняется соединение предмета с самим собой. Когда вспомненное означает его соединение с самим собой, поскольку мы уже знаем, что время — это некое особое отношение чего-то с ним же самим. Например, меня с самим собой. Пруст говорит об этом в контексте пути испытания и узнавания, отличая его от простого познания. Этот путь всегда пролегает в лесу уже расставленных знаков. То есть с нами говорит уже истина, просто мы не знаем ее языка. Скажем, у Альбертины загорелись щеки. Я вижу щеки, но это не значит, что я вижу истину. Или, помните, роковой эпизод, когда Марсель возвращается домой, а в это время в гостях у Альбертины была Андрэ, и наверху захлопнулось окно, потом Андрэ быстро спустилась, и он застал Альбертину в постели, — и этот стук окошка, потом сбежавшая по лестнице Андрэ вызвали в нем какое-то ощущение. Одно из тех, которые Пруст называет ощущениями, требующими интерпретации. Но ведь интерпретации требует не вещь, а сообщение. Вещи мы анализируем, а духовные явления или сообщения — воспринимаем, и у восприятия есть свои законы. Марселю почудилась какая-то истина, но он ее не знает, а потому оставил ее в стороне. И вот — второй стук, в ночь перед тем, как Альбертина исчезла. А утром вошла Франсуаза и сказала, что мадемуазель уехала. Перед этим его поразило странное поведение Альбертины, и потом среди ночи стук захлопнувшегося окошка — как будто Альбертина с кем-то разговаривала через открытое окно и потом его закрыла.

Итак, путь пролегает среди знаков. И у этого пути есть время. Время для того, чтобы истина, сказавшаяся покраснением щек Альбертины, — сказалась. Одно дело — увидеть щеки, а другое — увидеть истину. То, что между ними, — и есть время. Это нечто между предметом и им же самим. Между покрасневшими щеками и покрасневшими щеками. Между стуком окошка и стуком окошка. Между ними — время. И вот, сказав все это, Пруст продолжает:

…я не осмелился до конца интерпретировать и эксплицитно сформировать в своем уме идею ее внезапного отъезда (вслушайтесь в словоупотребление); в моей душе уравновешенной (или успокоенной) присутствием Альбертины не было мысли об этом (III,424).

Это закон нашей духовной жизни: закон присутствия и отсутствия. Отсутствие рождает скуку или то успокоение, которое Кьеркегор называл «смертельной болезнью». Смертельная болезнь — это ложное ощущение человеком самого себя как абсолютно здорового, когда он в действительности болен. Как в случае покрасневших щек, о которых я еще не знаю, что это значит. Они уже покраснели — но я не знаю. Это болезнь — а я себя чувствую здоровым. Одна из самых блестящих книг Кьеркегора именно так и называется — «Смертельная болезнь». Это, кстати, совпадает с тем, что я говорил о Фолкнере. Фолкнер тоже считал, что самое страшное — когда человек не знает о самом себе, каков он на самом деле или что с ним происходит. А у Пруста метафора этой «смертельной болезни» дана образом просыпания. Просыпающийся ведь не знает, кто он, где он, и должен постепенно связать и восстановить нити своих дней, часов и лет.

Эта метафора смертельной болезни указывает на незнание при случившемся знании, или случившейся реальности. Термин «незнание» мы обычно употребляем, имея в виду при этом некую отрицательную пустоту. Но когда речь идет о знании как испытании или пути, то незнание есть особого рода реальность, а не отсутствие знания. Это какая-то сила. Наше познание происходит не так, что мы что-то как бы заглатываем или заполняем какую-то пустоту. Наше представление отличается от классического представления о ходе познания, когда мы просто оказываемся своего рода аппаратом восприятия, заглатывающим пустоту, в которой познаются какие-то сущности. В этом случае незнание не может быть позитивной, реальной, фактической силой. Но я отвлекся. Имея душу, уравновешенную присутствием Альбертины, продолжает Пруст, герой думал о неопределенной дате ее отъезда (что он мог бы устроить его в любой день, когда он захочет). Абстрактное время характеризуется прежде всего неопределенностью. Это время моего сознания как области, где воля идеально контролирует построенные в рамках какой-то целесообразности акты. Я ставлю себе цель и все пространство между мной и целью заполняю некоторой конструкцией из средств достижения этой цели. Воображаемая или реальная это конструкция — не имеет значения. Для нас важно, что здесь фигурирует время рассудочное и произвольное, а значит, неопределенное. Я могу отправить Альбертину завтра, а могу и послезавтра. Событие ее отъезда расположено на неопределенной временной оси в той мере, в какой это время есть элемент представления, рождаемый душой, уравновешенной присутствием Альбер