Летнее утро, летняя ночь.

Пьянит не хуже "Вина из одуванчиков"! Освежает, как абрикос и свежее яблоко, как вода, которую, проснувшись от жажды, глотаешь среди ночи... прямо из прохладного жестяного ковшика!".

Publishers Weekly.

"Для многих поколений читателей Гринтаун, штат Иллинойс, стоит в одном ряду с баумовской страной Оз и Нарнией К.С. Льюиса. Здесь происходило действие "Вина из одуванчиков" и его подоспевшего через полвека продолжения "Лето, прощай", именно сюда "духов зла явилась рать" ("Надвигается беда") - и об этом же волшебном городе Брэдбери написал десятки рассказов, большая часть которых увидела свет только сейчас, те же , которые публиковались, представлены в сборнике "Летнее утро, летняя ночь" в первоначальной авторской редакции".

Booklis.

Лето кончилось.

1948.

Один. Два. Хэтти замерла в постели, беззвучно считая тягучие, неторопливые удары курантов на здании суда. Под башней пролегли сонные улицы, а эти городские часы, круглые и белые, сделались похожими на полную луну, которая в конце лета неизменно заливала городок ледяным сиянием. У Хэтти зашлось сердце.

Она вскочила, чтобы окинуть взглядом пустые аллеи, прочертившие темную, неподвижную траву. На крыльце едва слышно поскрипывало растревоженное ветром кресло-качалка.

Глядя в зеркало, она распустила тугую учительскую кичку, и длинные волосы каскадом заструились по плечам. То-то удивились бы ученики, подумала она, случись им увидеть эти блестящие черные волны. Совсем неплохо, если тебе уже стукнуло тридцать пять. Дрожащие руки вытащили из комода несколько припрятанных подальше маленьких свертков. Губная помада, румяна, карандаш для бровей, лак для ногтей. Воздушное нежно-голубое платье, как облачко тумана. Стянув невзрачную ночную сорочку, она бросила ее на пол, ступила босыми ногами на грубую материю и через голову надела платье.

Увлажнила капельками духов мочки ушей, провела помадой по нервным губам, оттенила брови, торопливо накрасила ногти.

Готово.

Она вышла на лестничную площадку спящего дома. С опаской взглянула на три белые двери: вдруг распахнутся? Прислонившись к стене, помедлила.

В коридор так никто и не выглянул. Хэтти показала язык сначала одной двери, потом двум другим.

Пока она спускалась вниз, на лестнице не скрипнула ни одна ступенька; теперь путь лежал на освещенное луной крыльцо, а оттуда — на притихшую улицу.

Воздух уже был напоен ночными ароматами сентября. Асфальт, еще хранивший тепло, согревал ее худые, не знающие загара ноги.

— Как давно я хотела это сделать.

Она сорвала кроваво-красную розу, чтобы воткнуть ее в черные волосы, немного помедлила и обратилась к зашторенным глазницам окон своего дома:

— Никто не догадается, что я сейчас буду делать.

Она покружилась, любуясь своим летящим платьем.

Вдоль череды деревьев и тусклых фонарей бесшумно ступали босые ступни. Каждый куст, каждый забор будто бы представал перед ней заново, и от этого рождалось недоумение: «Почему же я раньше на такое не отважилась?» Сойдя с асфальта на росистую лужайку, она нарочно помедлила, чтобы ощутить колючую прохладу травы.

Патрульный полицейский, мистер Уолтцер, шагал по Глен-Бэй-стрит, напевая тенорком что-то грустное. Хэтти скользнула за дерево и, прислушиваясь к его пению, проводила глазами широкую спину.

Возле здания суда было совсем тихо, если не считать, что сама она пару раз ударилась пальцами ног о ступени ржавой пожарной лестницы. На верхней площадке, у карниза, над которым серебрился циферблат городских часов, она вытянула вперед руки.

Вот он, внизу — спящий городишко!

Тысячи крыш поблескивали от лунного снега.

Она грозила кулаком и строила гримасы ночному городу. Повернувшись в сторону пригорода, издевательски вздернула подол. Закружилась в танце и безмолвно засмеялась, а потом четыре раза щелкнула пальцами в разные стороны.

Не прошло и минуты, как она с горящими глазами бежала по шелковистым городским газонам.

Теперь перед нею возник дом шепотов.

Притаившись под совершенно определенным окном, она услышала, что из тайной комнаты доносятся два голоса: мужской и женский.

Хэтти оперлась о стену; ее слуха достигали только шепоты, шепоты. Они, как два мотылька, трепетали изнутри, бились об оконное стекло. Потом раздался приглушенный, неблизкий смех.

Хэтти подняла руку к ставням; лицо приняло благоговейное выражение. Над верхней губой проступили бисеринки пота.

— Что это было? — вскрикнул находившийся за стеклом мужчина.

Тут Хэтти, подобно облачку тумана, метнулась в сторону и растворилась в ночи.

Она долго бежала, прежде чем снова задержаться у окна, но уже совсем в другом месте.

В залитой светом ванной комнате — не иначе как это была единственная освещенная комната на весь городок — стоял молодой человек, который, позевывая, тщательно брился перед зеркалом. Черноволосый, голубоглазый, двадцати семи лет от роду, он служил на железнодорожном вокзале и ежедневно брал на работу металлическую коробочку, в которой лежали бутерброды с ветчиной. Промокнув лицо полотенцем, он погасил свет.

Хэтти притаилась под кроной векового дуба — прильнула к стволу, где сплошная паутина да еще какой-то налет. Щелкнул наружный замок, скрипнул гравий под ногами, звякнула металлическая крышка. Когда в воздухе повеяло запахами табака и свежего мыла, ей даже не пришлось оборачиваться, чтобы понять: он проходит мимо.

Насвистывая сквозь зубы, он двинулся по улице в сторону оврага. Она — за ним, перебегая от дерева к дереву: то белой вуалью летела за ильмовый ствол, то лунной тенью укрывалась за дубом. В какой-то миг человек обернулся. Она едва успела спрятаться. С бьющимся сердцем выждала. Тишина. Потом опять его шаги.

Он насвистывал «Июньскую ночь».

Радуга огней, укрепленных над краем обрыва, швыряла его собственную тень прямо ему под ноги. Хэтти была на расстоянии вытянутой руки, за вековым каштановым деревом.

Вторично остановившись, он больше не стал оглядываться. Просто втянул носом воздух.

Ночной ветер принес аромат ее духов на другой край оврага, как у нее и было задумано.

Она не шевелилась. Сейчас был не ее ход. Обессилев от бешеного сердцебиения, она прижималась к дереву.

Казалось, битый час он не решался сделать ни шагу. Ей было слышно, как под его ботинками покорно распадается роса. Теплые запахи табака и свежего мыла повеяли совсем близко.

Он коснулся ее запястья. Она не открывала глаз. А он не произнес ни звука.

Где-то в отдалении городские часы пробили три раза.

Его губы бережно и легко накрыли ее рот.

Потом тронули ухо. Он прижал ее к стволу. И зашептал. Вот, оказывается, кто подглядывал к нему в окна три ночи подряд! Он коснулся губами ее шеи. Вот, значит, кто крадучись шел за ним по пятам прошлой ночью! Он вгляделся в ее лицо. Тени густых ветвей мягко легли на ее губы, щеки, лоб, и только глаза, горевшие живым блеском, невозможно было спрятать. Она чудо как хороша — известно ли это ей самой? До недавних пор он считал ее наваждением. Его смех был не громче тайного шепота. Не сводя с нее глаз, он опустил руку в карман. Зажег спичку и поднял на высоту ее лица, чтобы получше разглядеть, но она притянула к себе его пальцы и задержала в своей ладони вместе с погасшей спичкой. Через мгновение спичка упала в росистую траву.

— Пускай, — сказал он.

Она не поднимала на него взгляда. Он молча взял ее за локоть и увлек за собой.

Глядя на свои незагорелые ноги, она дошла вместе с ним до края прохладного оврага, на дне которого, меж замшелых, поросших ивами берегов, струилась бесшумная речушка.

Он помедлил. Еще немного — и она подняла бы глаза, чтобы убедиться в его присутствии. Теперь они стояли на освещенном месте, и она старательно отворачивала голову, чтобы ему было видно только ниспадающую темноту ее волос и белизну предплечий.

Он сказал:

— Ты не обязана заходить дальше. В какой стороне твой дом? Можешь отправляться к себе. Но если убежишь, больше не приходи — я не стану такое терпеть ночь за ночью. Это не по мне. У тебя есть выбор. Хочешь — беги!

Мрак летней ночи вдохнул ее спокойное тепло.

Ответом была ее рука, потянувшаяся к нему.

На следующее утро, спустившись по лестнице, Хэтти застала бабушку, тетю Мод и кузена Джейкоба, которые за обе щеки уминали остывший завтрак и не сильно обрадовались, когда она тоже подвинула себе стул. Хэтти вышла к ним в унылом длинном платье с глухим воротом. Ее волосы были собраны в небольшую тугую кичку; на тщательно умытом лице бескровные губы и щеки казались совсем белыми. От подведенных бровей и накрашенных ресниц не осталось и следа. Ногти будто никогда не знали сверкающего лака.

— Опаздываешь, Хэтти, — как сговорившись, протянули все хором, стоило ей только присесть к столу.

— На кашу не налегай, — предостерегла тетя Мод. — Уже полдевятого. В школу пора. Директор тебе задаст по первое число. Нечего сказать, хороший пример учительница подает ученикам.

Все трое сверлили ее глазами. Хэтти улыбалась.

— За двенадцать лет впервые опаздываешь, Хэтти, — не унималась тетя Мод.

Все так же улыбаясь, Хэтти не двигалась с места.

— Давно пора выходить, — сказали они.

В прихожей Хэтти прикрепила к волосам соломенную шляпку и сняла с крючка свой зеленый зонт. Домочадцы не спускали с нее глаз. На пороге она вспыхнула, обернулась и посмотрела на них долгим взглядом, будто готовилась что-то сказать. Они даже подались вперед. Но она только улыбнулась и выскочила на крыльцо, хлопнув дверью.

Большой пожар.

1949.

В то утро, когда разразился этот большой пожар, никто из домашних не смог потушить его. Вся в огне оказалась Марианна, мамина племянница, оставленная на житье у нас на время, пока ее родители были в Европе. Так что никому не удалось разбить маленькое окошко в красном ящике в углу, повернуть задвижку, чтобы вытащить шланг и вызвать пожарных в касках. Горя ярким пламенем, словно воспламенившийся целлофан, Марианна спустилась к завтраку, с громким рыданием или стоном плюхнулась за стол и едва ли проглотила хотя бы крошку.

В комнате стало слишком жарко, и отец с матерью вышли из-за стола.

— Доброе утро, Марианна.

— Что? — недоуменно посмотрела на всех присутствующих Марианна и пробормотала: — О, доброе утро.

— Хорошо ли ты спала сегодня Марианна?

Но им было известно, что она не спала совсем. Мама передала стакан воды Марианне, чтобы она выпила, но все боялись, что вода испарится в ее руке. Со своего председательского места за столом бабушка вглядывалась в воспаленные глаза Марианны.

— Ты больна, но это не инфекция, — сказала она. — Ни в какой микроскоп никто не обнаружит никаких микробов у тебя.

— Что? — отозвалась Марианна.

— Любовь — крестная мать глупости, — беспристрастно заявил отец.

— Она еще придет в себя, — сказала мама. — Девушки, когда они влюблены, только кажутся глупыми, потому что они ничего в это время не слышат.

— Нарушаются окружные каналы в среднем ухе, — сказал отец. — От этого многие девушки падают в объятия парней. Уж я-то знаю. Меня однажды чуть не до смерти придавила одна такая падающая женщина, и позвольте мне сказать…

— Помолчи, — нахмурилась мама, глядя на Марианну.

— Да она не слышит, о чем мы тут говорим, она сейчас в столбняке.

— Сегодня утром он заедет за ней и заберет с собой, — прошептала мать отцу, будто Марианны и не было вовсе в комнате. — Они собираются покататься на его развалюхе.

Отец вытер салфеткой рот.

— А наша дочь была такой же, мама? — поинтересовался он. — Она вышла замуж и уехала так давно, что я все забыл уже. Но насколько помню, она не была такой дурой. Никогда не узнаешь, как это девчонка в какой-то миг становится вдруг рысью. На этом мужчина и попадается. Он говорит себе: "О, какая прелестная глупышка, она любит меня, женюсь-ка я на ней". И он женится на ней, но однажды утром просыпается и — куда девалась ее мечтательность, а умишко вернулось к ней, голенькое, и уже развесило свое нижнее белье по всему дому. Мужчина то и дело попадает в их тенета. Он начинает чувствовать себя будто на небольшом, пустынном острове, один в своей небольшой комнате, в центре Вселенной, где медовые соты неожиданно превратились в медвежью западню, где вместо бывшей бабочки поселилась оса. У него мгновенно появляется хобби — коллекционирование марок, встречи с друзьями или…

— Ты все говоришь и говоришь, — закричала на него мать, — Марианна, расскажи нам об этом молодом человеке. Как его зовут, например? Это был Исак Ван Пелт?

— Что? О… да, Исак.

Марианна всю ночь ворочалась с боку на бок в своей постели, то хватаясь за томик стихов и прочитывая безумные строки, то лежа пластом на спине, то переворачиваясь на живот и любуясь дремлющим в лунном свете ландшафтом. Всю ночь аромат жасмина наполнял комнату, и необычная для ранней весны жара (термометр показывал пятьдесят пять градусов по Фаренгейту) не давала ей уснуть. Если бы кто-нибудь заглянул к ней сквозь замочную скважину, то решил бы, что она похожа на умирающего мотылька.

В то утро перед зеркалом она кое-как пригладила волосы и спустилась к завтраку, не забыв, как ни странно, надеть па себя платье.

Бабушка в течение всего завтрака тихо посмеивалась про себя. В конце концов она сказала:

— Дитя мое, ты должна поесть, слышишь?

Марианна побаловалась с тостом и отложила в сторону половину его. Именно в это время на улице раздался длинный гудок клаксона. Это был Исак! На его развалюхе!

— Ура! — закричала Марианна и быстро устремилась наверх.

Юного Исака Ван Пелта ввели в дом и представили всем присутствовавшим.

Когда Марианна наконец уехала, отец сел и вытер лоб.

— Не знаю… Но по мне, это уж чересчур.

— Так ты же первый предложил ей начать выезжать, — сказала мать.

— И очень сожалею, что предложил это, — ответил он. — Но она гостит у нас уже шесть месяцев и еще шесть месяцев пробудет у нас. Я думал, что если ей встретится приличный молодой человек…

— Они поженятся, — тихо прошелестел голос бабушки, — и Марианна тут же съедет от нас — так что ли?

— Ну… — сказал отец.

— Ну, — сказала бабушка.

— Но ведь теперь стало хуже, чем было прежде, — сказал отец. — Она порхает вокруг, распевая без конца с закрытыми глазами, проигрывая эти адские любовные пластинки и разговаривая сама с собой. Кому по силам выдержать такое! К тому же она без конца смеется. Мало ли восемнадцатилетних девиц попадались в дурацкие сети?

— Он мне кажется вполне приличным молодым человеком, — сказала мать.

— Да, нам остается только постоянно молить Бога об этом, — сказал отец, выпивая небольшой бокал вина. — За ранние браки!

На следующее утро, первой заслышав гудок рожка автомобиля, Марианна, подобно метеору, выскочила из дома. У молодого человека не осталось времени даже на то, чтобы дойти до двери дома. Только бабушка из окна гостиной видела, как они вместе укатили вдаль.

— Она чуть не сбила меня с ног, — пожаловался отец, приглаживая усы. — А этот что? Болван неотесанный? Ладно.

В тот же день, вернувшись домой, Марианна прямо проследовала к своим граммофонным пластинкам. Шипение патефонной иглы наполнило дом. Она поставила "Древнюю черную магию" двадцать один раз и, плавая по комнате с закрытыми глазами, подпевала: "Ля-ля-ля".

— Я боюсь войти в свою собственную гостиную, — заявил отец. — Я ушел с работы ради того, чтобы наслаждаться сигарами и жизнью, а вовсе не для того, чтобы в моей гостиной, под моей люстрой, вокруг меня жужжала эта вертихвостка-родственница.

— Тише, — сказала мать.

— В моей жизни наступил кризис, — заявил отец. — В конце концов, она всего лишь гостья…

— Ты знаешь ведь, как чувствуют себя гостящие девицы. Уехав из дома, они считают, что оказались в Париже, во Франции. Она покинет нас в октябре. И это не так уж плохо.

— А ну, посмотрим, — медленно принялся считать отец. — Как раз к тому времени, примерно через сто тридцать дней, меня похоронят на кладбище Грин Лоун. — Он встал, бросил свою газету на пол. — Ей-Богу, я сейчас же поговорю с ней.

Он подошел и встал в дверях в гостиную, вперив взгляд в вальсирующую Марианну. «Ля», — подпевала она звучащей мелодии.

Откашлявшись, он вошел в комнату.

— Марианна, — сказал он.

— "Эта древняя черная магия…" — напевала Марианна. — Да?

Он смотрел, как извиваются в воздухе ее руки. Танцуя, она вдруг бросила на него горящий взгляд.

— Мне надо поговорить с тобой. Он подтянул галстук на шее.

— Да-ди-дум-дум-да-ди-дум-дум-дум, — напевала она.

— Ты слышишь меня? — вскричал он.

— Он такой симпатичный, — сказала она.

— Вероятно.

— Знаете, он кланяется и открывает передо мной двери, как настоящий дворецкий, и играет на трубе, как Гарри Джеймс, и сегодня утром он принес мне маргаритки.

— Не сомневаюсь.

— У него такие голубые глаза! — и она возвела очи к потолку.

Ничего достойного внимания он не смог узреть на потолке.

Продолжая танцевать, она не спускала глаз с потолка, он подошел, встал рядом с ней и тоже стал глядеть на потолок, но на нем не было ни пятен от дождя, ни трещины, и он вздохнул:

— Марианна.

— И мы ели омаров в кафе на реке.

— Омаров… Понятно, но все-таки нам не хотелось бы, чтобы ты ослабла, свалилась. Завтра, хотя бы на один день, ты останешься дома и поможешь своей тете Мэт вырезать салфетки…

— Да, сэр.

И, распустив крылышки, она закружилась по комнате.

— Ты слышала, что я тебе сказал? — спросил он.

— Да, — прошептала она. — Да. — Глаза у нее были закрыты. — О да, да, да. — Юбка взметнулась вокруг ее ног. — Дядя… — сказала она, склонив голову, покачиваясь.

— Так ты поможешь своей тете с салфетками? — вскричал он.

— Ее салфетками… — пробормотала она.

— Ну вот! — сказал он, усаживаясь на кухне с газетой в руках. — Вот я и поговорил с нею!

Но на следующее утро он, едва поднявшись с постели, услышал рык глушителя гоночного автомобиля и шаги сбегавшей по лестнице Марианны; на несколько секунд она задержалась в столовой, чтобы перехватить что-то вместо завтрака, затем остановилась перед зеркалом в ванной только для того, чтобы убедиться, что не бледна, и тут же внизу хлопнула входная дверь, послышался грохот удаляющейся машины и голоса громко распевающей парочки.

Отец схватился обеими руками за голову.

— Салфетки!.. — простонал он.

— Что? — спросила мать.

— Сальери, — сказал отец. — Сегодня утром мы посетим Сальери.

— Но Сальери открываются лишь после десяти.

— Я подожду, — решительно заявил отец, закрыв глаза.

В течение той ночи и еще семи безумных ночей качели у веранды, мерно поскрипывая, напевали: "назад-вперед, назад-вперед". Отец, притаившийся в гостиной, явно испытывал необыкновенное облегчение, когда потягивал свою десятицентовую сигару и черри, хотя свет от сигары освещал скорее трагическую маску, нежели лицо. Скрипнули качели. Он замер в ожидании следующего раза. До него доносились мягкие, как крылья бабочки, звуки, легкий смех и что-то очень нежное для маленьких девичьих ушек.

— Моя веранда, — шептал отец. — Мои качели, — жалобно обращался он к своей сигаре, глядя на нее. — Мой дом. — И он снова прислушивался в ожидании того, что опять раздастся скрип. — О Боже! — заключал он.

Он направился к своему рабочему столу и появился на веранде с масленкой в руках.

— Нет-нет, не вставайте. Не беспокойтесь. Я смажу вот здесь и тут.

И он смазал машинным маслом соединения в качелях. Было темно, и он не мог разглядеть Марианну, он ощущал только ее аромат. От запаха ее духов он чуть не свалился в розовый куст. Не видел он и ее дружка.

— Спокойной ночи, — пожелал он.

Он вернулся в дом, сел и уже больше не слышал скрипа качелей. Теперь до его слуха доносилось лишь легкое, как порхание мотылька, биение сердца Марианны.

— Он, должно быть, очень славный, — предположила, стоя в проеме кухонной двери, мама, вытиравшая обеденную посуду.

— Надеюсь, — буркнул отец. — Только благодаря этому я позволяю им каждую ночь качаться у нас на качелях!

— Уже столько дней они вместе, — заметила мама. — Если бы у этого молодого человека не было серьезных намерений, юная девушка не встречалась бы с ним так часто.

— Может, он сегодня вечером сделает ей предложение! — радостно предположил отец.

— Едва ли так скоро. Да и она еще слишком молода.

— Однако, — раздумывал он вслух, — все может случиться… Нет, это должно, черт его подери, случиться!

Бабушка хихикнула, тихо сидя в своем кресле в углу комнаты. По звучанию это похоже было на то, как если бы кто-то перевернул страницу в очень древней книге.

— Что тут смешного? — спросил отец.

— Подожди и увидишь, — ответила бабушка. — Завтра.

Отец уставился на нее, но она не произнесла больше ни слова.

— Так, так, — сказал за завтраком отец, внимательно, отечески разглядывая яйца. — Да, черт возьми, вчера вечером на веранде шепоту было еще больше. Как его зовут? Исак? Ну что ж, если я хоть немного смыслю в людях, по-моему, он вчера вечером сделал Марианне предложение — я даже уверен в этом!

— Это было бы прекрасно, — вздохнула мама, — Свадьба весной! Но так скоропалительно…

— Однако, — напыщенно заявил отец, — Марианна из тех девушек, которые выходят замуж молодыми и быстро. Не станем же мы мешать ей, а?

— На этот раз ты, пожалуй, прав, — согласилась мать. — Свадьба будет на славу. Будут весенние цветы, а Марианна в свадебном наряде, который я присмотрела у Хейдекеров на прошлой неделе, будет прекрасна.

И они в нетерпении стали глядеть на лестницу, ожидая появления Марианны.

— Простите, — проскрипела со своего места бабушка, разглядывая лежавший перед нею тост, — но я на вашем месте не торопилась бы таким образом избавиться от Марианны.

— Это почему же?

— Потому.

— Почему — потому?

— Я не люблю разрушать ваши планы, — прошелестела, посмеиваясь и покачивая своей крошечной головкой, бабушка. — Пока вы, драгоценные мои, беспокоились о том, как бы выдать Марианну замуж, я следила за ней. Вот уже семь дней я наблюдала, как ежедневно этот молодой человек подъезжал на своей машине и гудел в клаксон. Он скорее всего артист, или артист, умеющий мгновенно менять свою внешность, или что-то в этом роде.

— Что? — воскликнул отец.

— Вот именно, — сказала бабушка. — Потому что сначала он был юным блондином, а на следующий день — высоким брюнетом, во вторник это был парень с каштановыми усами, а в среду — рыжий красавчик, в пятницу он стал ниже ростом и вместо «форда» остановился под окном в "шевролете".

Мать и отец сидели какое-то время, будто кто-то ударил их молотком по левому уху. В конце концов отец, весь вспыхнув, закричал:

— Ты соображаешь, что говоришь? Ты говоришь, что все эти парни и ты…

— Ты всегда прятался, — обрезала его бабушка. — Чтобы никому не помешать. Стоило тебе выйти в открытую, и ты увидел бы то же, что видела я. Я помалкивала. Она остынет. Это ее время, время жить. У каждой женщины наступает такая пора. Это тяжело, но пережить можно. Каждый новый мужчина ежедневно творит чудеса в девичьей душе.

— Ты, ты, ты, ты! — и отец едва не задохнулся, с выпученными глазами, хватаясь за горло, которому узок стал воротничок. Он в изнеможении откинулся на спинку стула. Мать сидела оглушенная.

— Доброе утро всем!

Марианна сбежала по ступенькам вниз. Отец воззрился на нее.

— Это все ты, ты! — продолжал он обвинять во всем бабушку.

"Сейчас я с криками выбегу на улицу, — думал отец, — и разобью стекло на сигнале пожарной тревоги, и нажму на кнопку, и вызову пожарные машины с брандспойтами. А может, разразится поздняя снежная буря, и я выставлю на улицу, на мороз Марианну…".

Он не предпринял ничего. Поскольку в комнате для такого времени года было слишком жарко, все вышли на прохладную веранду, а Марианна, уставившись на стакан с апельсиновым соком, осталась одна за столом.

Все лето в одну ночь.

1950.

— Большой вымахал, не поднять! — Дед подбросил его к сверкающей люстре.

Сидевшие за столом постояльцы рассмеялись, не выпуская из рук вилки и ножи. Десятилетний Дуг был пойман в воздухе и усажен на стул; бабушка налила ему поварешку обжигающего супа. Сухарики, если надкусить, хрустели, как снег. Кристаллы соли играли не хуже бриллиантов. А в дальнем конце стола, опустив по обыкновению взгляд серых глаз на свои руки — то помешивающие ложечкой кофе, то отламывающие кусочек имбирного печенья, чтобы положить на него чуть-чуть масла, — примостилась мисс Леонора Уэлкс.

С мисс Леонорой Уэлкс мужчины никогда не сидели на садовых качелях и не ходили летними ночами гулять в городской овраг, так что ей оставалось только провожать взглядом летний дрейф парочек по темным тротуарам, и у Дуга от этого сжималось сердце.

— Здрасьте, мисс Леонора, — обратился он к ней.

— Здравствуй, Дуг. — Ее ответ пролетел над курганами дымящейся еды, и жильцы на мгновение повернули головы, но тут же продолжили обычный ритуал.

«О, мисс Уэлкс, — думал он, — мисс Уэлкс! Всадить бы каждому из этих едоков серебряную вилку в бок, чтоб вели себя уважительно, когда мисс Уэлкс просит передать масленку. А то ведь даже не поворачиваются в ее сторону — треплются между собой. На люстру и то обращали больше внимания, чем на мисс Уэлкс. "Красивая, правда? Просто блеск!" — кричали наперебой».

Но они не знали мисс Уэлкс так, как знал ее он. Она сверкала разными гранями почище хрустальной люстры, если смотреть под правильным углом: только развесели — и ее смех зазвенит на открытой летней веранде мелодичными китайскими колокольчиками. Но нет, для постояльцев она была — что паутина на стенке или пыль под ногами, и Дуглас, готовый провалиться сквозь землю, вжимался в стул и не сводил с нее глаз, пока расправлялся с супом и салатом.

Из своих комнат спустились, щебеча, три молодые женщины, припозднившиеся к ужину. Эти всегда приходили последними, как примадонны, выплывающие на сцену из-за потертой бархатной кулисы. Они завели манеру брать друг дружку за плечи и разглядывать, чтобы удостовериться, ровно ли нарумянены щеки, не выбилась ли прядочка из прически, не склеились ли ресницы, накрашенные тушью из особой коробочки, куда требовалось прежде поплевать; после такой проверки все трое еще немного медлили, расправляли юбки и только тогда представали перед публикой, а мужчины-постояльцы разве что не устраивали овацию.

— Приветик, Том, Джим, Билл. Джон, Питер, приветик!

С набитыми ртами, пятеро поименованных вскакивали из-за стола и выдвигали стулья для молодых прелестниц; от общего хохота люстра издавала мученический стон.

— Смотрите, что я получила!

— Поглядите, что у меня!

— А у меня — вот что!

Дамочки хвалились подарками, непременно распаковывая свертки за общим столом. Ну, ладно, сегодня было Четвертое июля, но и в другие хоть чем-то примечательные дни происходило то же самое — они развязывали ленточки и восклицали: «Ах, зачем же, право!» Даже на День памяти павших были подарки, вот ведь до чего доходило. На дни рождения Линкольна, Вашингтона и Джефферсона, на День Колумба, на пятницу тринадцатого числа. Анекдот, да и только. А однажды им преподнесли сувениры в обычный будний день, причем с записочками: «По случаю понедельника!». Это событие вспоминали потом еще полгода.

Сейчас они, гремя коробочками, дергали банты кроваво-красными ногтями, а в отдалении, где соединялись два берега едоков, сидела мисс Леонора Уэлкс, которая и так-то ела небольшими кусочками, а теперь еще более замедлила трапезу, неслышно положила вилку и ждала, когда под хрустальным светом люстры откроются взору новые подношения.

— Духи! В звездно-полосатом футляре!

— Ароматические соли для ванны, а флакон в виде шутихи!

— Конфеты! Уложены столбиками, как хлопушки!

Все выразили восхищение.

Мисс Леонора Уэлкс тоже сказала:

— Какая прелесть.

И почти сразу:

— Спасибо. Замечательный ужин.

— А десерт не будете? — удивилась бабушка.

— В меня больше не поместится. — С этими словами мисс Уэлкс, улыбаясь, выскользнула из-за стола.

— Понюхайте! — вскричала одна их дамочек, проведя откупоренным флаконом под мужскими носами.

— Ах! — восхитились все разом.

Дуглас пулей вылетел из дверей; створки еще не успели сомкнуться у него за спиной, а он уже — в шестьдесят восемь прыжков, босиком — пересек прохладную зеленую лужайку. В кармане позвякивала мелочь — остаток от суммы, скопленной на праздничные хлопушки, причем остаток весьма приличный. Босые ступни зашлепали по нагретому солнцем асфальту, перебежали через дорогу и остановились перед витриной лавки миссис Зингер, где красовались разложенные красными кругами чертики, торпеды в опилках, десятидюймовые петарды — такие кому хочешь голову снесут и на дерево закинут вместо футбольного мяча, — а рядом девятидюймовые — эти могут консервную банку зафитилить аж на солнце, — и огненные шары — большая редкость, красотища, прямо как усталые бабочки, красные, белые, синие, сложившие шелковистые крылышки, но готовые вспорхнуть, напитаться теплым воздухом и улететь в летнюю ночь, прямо к звездам. Да, много там было ценных вещей, так бы и рассовал их по карманам, но почему-то, стоя у витрины и пересчитывая монеты — десять, двадцать, сорок центов, доллар семьдесят, — бережно хранимые, заработанные стрижкой газонов и кустарников, он оглянулся на бабушкин дом и нашел глазами самое верхнее окошко под маленьким зеленым куполом, затворенное даже в жару и вечно полуприкрытое шторами. Окошко мисс Уэлкс.

Через полчаса на улицу начнут дружно, как летний ливень, высыпать мальчишки; голые пятки дождевыми каплями застучат по тротуарам, а руки будут сжимать всякую пиротехнику, хотя обожженные большие пальцы, пропахшие серой и гарью, и без того замотаны маленькими тюрбанчиками пластыря; его тоже закружит горящая карусель, когда ребята станут размахивать бенгальскими огнями, чтобы расцветить летнюю духоту искристой вязью своих имен и судеб, оставляющей после себя огромные белые знаки — их светящийся след можно разглядеть из окна хоть в три часа ночи, когда не спится после такого дня и такого вечера. Через полчаса он станет владельцем сокровищ: в нагрудные карманы перекочуют торпеды, а денежки — тю-тю. Но это — потом. А пока он крутил головой, переводя взгляд от верхнего окна в бабушкином доме к магазинной витрине, которая ломилась от взрывчатых чудес.

Не перечесть, сколько раз зимними вечерами он входил в каменное здание городской библиотеки и видел там мисс Уэлкс: у локтя — штемпельная подушечка, в руке — лиловый каучуковый штемпель, а за спиной — необъятные книжные стеллажи.

— Добрый вечер, Дуглас.

— Здрасьте, мисс Уэлкс.

— Помочь тебе найти новых друзей?

— Да, мэм.

— Знаю одного человека по фамилии Лонгфелло, — говорила она. — Знаю человека по фамилии Уиттиер.

Вот, пожалуй, и весь разговор. Интереснее всего была не сама мисс Уэлкс, интереснее всего были ее знакомые. Осенними вечерами, когда библиотека по непонятной причине могла пустовать несколько часов кряду, она говорила: «Схожу-ка я за мистером Уиттиером», и скрывалась за теплыми полками. Вернувшись, она усаживалась под зеленым абажуром настольной лампы и открывала книгу, сообразно времени года, а Дуглас, сидя на табурете, смотрел, как она шевелит губами; большую часть времени ей даже не требовалось сверяться со словами — она просто отводила взгляд или вообще закрывала глаза, а сама читала стихотворение про тыкву:

В лесу — виноград, на лещине — орехи.
Но разве годятся они для потехи,
Чтоб вырезать ножиком жуткие маски,
Да свечки внутри запалить для острастки?!

И уходя домой, Дуглас, как зачарованный, тянулся вверх.

А серебристыми зимними вечерами, когда его рука, вместе с рукой ветра, настежь распахивала двери библиотеки, да так, что на самых дальних прилавках шевелились пылинки, и журналы в больших пустынных залах начинали перелистывать собственные страницы, кто оказывался самым желанным гостем? Ну, конечно же, добрый друг мисс Уэлкс, мистер Роберт Фрост. Фрост, «Мороз» — самая зимняя фамилия! У него было стихотворение про то, как зимним вечером лес прямо на глазах полнится снегом…

А летом — не далее как вчера — опять мистер Уиттиер; горожане прятались от духоты в каменных домах или отдыхали на открытых верандах; библиотека раскалилась, как печка, и под зеленым абажуром звучало:

Каждое утро
Мальчонка босой
В поле проходит
Крещенье росой.

И овальное лицо мисс Уэлкс, обрамленное паутинкой седеющих волос, ничем не примечательное, будто по волшебству озарялось румянцем, губы увлажнялись, в глазах вспыхивали отраженные от книжных страниц блики, волосы окрашивались ярким блеском!

Зимой он пробивался к дому через заколдованную ледяную пустыню, летом — сквозь горячие ветры чудес: каждое время года становилось особенным после вечерних чтений мисс Уэлкс, потому что у нее было множество друзей, с которыми она, выбрав момент, знакомила и Дугласа. Мистер По, мистер Сэндберг, мисс Эми Лоуэлл, мистер Шекспир.

Створка двери под его рукой отъехала вбок.

— Миссис Зингер, — заговорил он, — у вас продаются духи?

Подарочный сверток, прислоненный к ее двери, лежал на верхней площадке. Ужин закончился раньше обычного, уже к шести часам. В преддверии шумного празднества всюду царило затишье. Только снизу доносилось звяканье посуды, расставляемой по кухонным полкам. Затаившись на последней лестничной ступеньке перед полутемным входом на чердак, Дуглас ждал, что мисс Уэлкс вот-вот повернет медную дверную ручку и сверток упадет к ее ногам, не подписанный, анонимный, перевязанный блестящей лентой и сверкающий золотыми звездочками.

Наконец дверь отворилась. Сверток упал.

У мисс Уэлкс был такой вид, словно она стоит на краю утеса и не знает, что ее ждет. Медленно оглядевшись по сторонам, она нагнулась за подарком. Сверток остался нераскрытым: мисс Уэлкс застыла на пороге, держа его в руках. Дуглас услышал, как она возвращается к себе в комнату и кладет находку на стол. Шороха бумаги так и не было. Она разглядывала подарочную упаковку, ленты, звездочки, но не решалась дотронуться.

— Мисс Уэлкс, что же вы, мисс Уэлкс, — едва не закричал он.

Через полчаса она вышла на веранду, опустилась в кресло, сложив на груди тонкие руки, и стала смотреть на дверь. Таков был летний ритуал: по вечерам все выходили посидеть на веранде, на качелях, на расшитых подушках; женщины болтали за рукоделием, мужчины курили, дети лениво играли на ступенях. Но сейчас для этого было рановато, веранды еще хранили жару, отголоски дня на время утихли, годовщина Гражданской войны за независимость взяла отсрочку на час под бульканье лимонада и звяканье посуды в кухонных раковинах. На улице не было ни души, кроме мисс Леоноры Уэлкс; от ее бледности не осталось и следа, она разрумянилась и всем телом подалась вперед, не отводя взгляда от входной двери. Дуглас залез на дерево и молча наблюдал за ней с высоты. Он не стал ее окликать, и она его не замечала; так прошел час; на город опускались сумерки. Дом огласился звуками праздничных приготовлений. Неистово трезвонили телефоны, туфли отбивали дробь по каскадам лестниц, трое дамочек хихикали, хлопали дверями ванных комнат и в конце концов поодиночке прошествовали вниз, по ступеням парадного крыльца, каждая под ручку со своим ухажером. Всякий раз, когда распахивалась входная дверь, мисс Уэлкс подавалась вперед с неудержимой улыбкой. И каждый раз откидывалась на спинку кресла при виде молодых девиц, наряженных во что-то зеленое и струящееся: они, как головки чертополоха, улетали с ветром в полумрак, одаривая смехом своих кавалеров.

В доме оставались только мистер Бритц и мистер Джеррик, которые тоже занимали верхние комнаты, через площадку от мисс Уэлкс. Каждый из них лениво насвистывал, бреясь перед зеркалом, а потом долго возился с галстуком.

Мисс Уэлкс перегнулась через гроздья герани, чтобы заглянуть к ним в окна. Со стороны было заметно, что у нее участилось сердцебиение, потому что ее лицо приобрело форму сердечка и раскраснелось. Она искала глазами того, кто сделал ей подарок.

Тут Дуглас втянул носом это благоухание. И едва не свалился с дерева.

Мисс Уэлкс нанесла капельки духов на шею и мочки ушей, причем не раз и не два: «Аромат летней ночи», девяносто семь центов за флакон! И специально села так, чтобы теплый ветер встречал волной этого аромата каждого, кто выйдет на веранду. Так она по-своему говорила: «Я получила ваш подарок. Ну, как?».

«Это — от меня, мисс Уэлкс!» — безмолвно кричал Дуглас, свисая с дерева и холодея, как сосулька.

— Добрый вечер, мистер Джеррик. — Мисс Уэлкс привстала с кресла.

— Вечер добрый. — Возникший на пороге мистер Джеррик повел носом, глядя в ее сторону. — Хорошего вам отдыха. — И, насвистывая, сошел по ступенькам.

Значит, оставался только мистер Бритц, который вышел в лихо надвинутой на один глаз соломенной шляпе, мурлыча какой-то мотивчик.

— Я здесь, — проговорила мисс Уэлкс и поднялась с кресла в полной уверенности, что наконец-то дождалась: он выходил из дому последним.

— Вижу, — прищурился мистер Бритц. — А запах-то, запах! Не думал, что вы любите духи.

— Это подарок.

— Что ж, неплохо. — И мистер Бритц танцующей походкой спустился по ступеням, с шиком закинув на плечо тросточку. — Счастливо повеселиться, мисс Уэлкс.

Мисс Уэлкс по-прежнему сидела в кресле, а Дуглас свешивался с прохладного дерева. В кухне уже никто не гремел посудой. Вот-вот должна была выйти бабушка со своей любимой подушкой и бутылочкой снадобья от комаров. Дед привычным движением обрежет кончик дешевой сигары и начнет пыхать, убивая наповал всех насекомых, которые к нему приблизятся; вскоре на празднование Дня независимости в Сполдинг-Хаус явятся тетушки со своими мужьями, и будет устроен фейерверк: под всполохами звездного дождя дед займет позицию посреди неосвещенной лужайки, преобразится в Юлия Цезаря, торжественно поднимет вверх римские свечи и направит в нужную сторону пучки красного огня в шипящих кольцах искр и дыма, а гости, словно по велению шамана, разинут рты и заахают, покрываясь сине-красно-желто-белыми пятнами от разрывов праздничных ракет под облачно-звездным небом. Задребезжат оконные стекла. А мисс Уэлкс будет сидеть среди чужих людей и благоухать, пока ее духи не выдохнутся под натиском печальных запахов трута и серы.

Тускло освещенная улица огласилась детскими криками: приятели звали Дугласа гулять, но он не отвечал, затаившись в своем укрытии. В кармане оставалось ровно полтора доллара. Мальчишки убежали в темноту.

Дуглас раскачался и, спрыгнув с ветки, приземлился точно у крыльца.

— Мисс Уэлкс?

— Да? — Она подняла голову.

Почему-то в последний момент он оробел. А вдруг она откажется, вдруг от смущения убежит к себе наверх, запрется в комнате и больше не появится?

— Сегодня вечером, — решился он, — в кино идет бесподобный фильм. «Добро пожаловать, танцор», с Гарольдом Ллойдом. Сеанс в восемь, а после пойдем есть мороженое, кафе открыто до без четверти двенадцать. Я мигом, только переоденусь.

Ни слова не говоря, она посмотрела на него сверху вниз. Потом открыла дверь и начала подниматься по лестнице.

— Мисс Уэлкс! — закричал он.

— Решено, — сказала она. — Беги, тебе надо обуться!

В половине восьмого, когда стали собираться гости, Дуглас пригладил мокрые вихры и вышел на веранду в темном костюме и синем галстуке, обутый в тяжелые, тесные ботинки.

— Дуглас, ты куда? — загалдели тетушки, дядья и бабушка с дедом. — А как же фейерверки?

— Да ну их.

Он покосился в ту сторону, где лежали наготове упоительно пахнущие порохом яркие петарды, шутихи и ракетницы, но самое главное — три огненных шара, сложившие до поры до времени свои крылья; он был сам не свой до этих шаров, потому что они летали, как летние сны, беззвучно уходили все дальше и дальше в неподвижную тишину и дышали мягким сиянием, покуда хватало сил провожать их взглядом. Да, тоскливо будет без огненных шаров, киношка «Элит» с ними не сравнится…

Среди гостей пробежал шепоток; тут створки двери скользнули в стороны, и на веранде появилась мисс Уэлкс.

— Добрый вечер, мистер Сполдинг, — обратилась она к Дугласу.

— Добрый вечер, мисс Уэлкс, — отозвался он.

На ней был элегантный, отутюженный серый костюм, которого прежде никто не видел, и соломенная шляпка; в неярком свете фонаря она всем своим обликом напоминала ожившее мраморное изваяние богини, сошедшее с огромных библиотечных часов.

— Идемте, мистер Сполдинг?

И Дуглас помог ей спуститься по ступенькам с крыльца.

— Хорошего вам праздника, — пожелали гости.

— Дуглас! — окликнул дед.

— Да, сэр?

— Дуглас. — Дед вынул изо рта сигару и помолчал. — Отложу-ка я один огненный шар. Спать не лягу, дождусь тебя. Запалим его вместе и отпустим в небеса. Как тебе такой план?

— Супер! — сказал Дуглас.

И повел мисс Леонору Уэлкс вдоль по улице, по теплому летнему тротуару, и всю дорогу до кинотеатра «Элит» у них с языка не сходили мистер Лонгфелло, мистер Уиттиер и мистер Эдгар По.

Далекая гитара.

1950.

Летними вечерами, с семи до девяти, почтенная мисс Бидвелл сиживала в скрипучем кресле-качалке за стаканом лимонада на открытой веранде своего дома на Сент-Джеймс-стрит. Ровно в девять с негромким стуком закрывалась дверь, поворачивался в замке медный ключ, с шорохом опускались жалюзи, и особняк погружался в темноту.

Ее жизнь протекала без перемен; она уединилась в четырех стенах, среди причудливых картин и запыленных книг, в компании рояля с пожелтевшими от времени клавишами да музыкальной шкатулки, которая, если ее завести, потрескивала, как пузырьки лимонной шипучки. Мисс Бидвелл кивала каждому, кто проходил мимо, и всем было любопытно, почему в дом не ведут ступеньки. Ни со стороны дощатой веранды, ни с черного хода. И вообще мисс Бидвелл уже сорок лет не выходила из дому. В далеком тысяча девятьсот одиннадцатом году она приказала срубить обе лестницы и заколотить входы.

Осенью, когда подходил срок все запирать на замки, забивать досками, укрывать от непогоды, она в последний раз выпивала лимонад на стылой, неуютной веранде, а потом заносила в дом плетеное кресло-качалку, чтобы исчезнуть до весны.

— Вот, сейчас уйдет, — сказал мистер Уидмер, бакалейщик, указывая в ее сторону красным яблоком. — Можете убедиться. — Он постукал пальцем по настенному календарю. — На дворе сентябрь, вчера был День труда; а времени сейчас — двадцать один ноль-ноль.

Немногочисленные покупатели уставились на дом мисс Бидвелл. Старушка, напоследок поглядев через плечо, скрылась за дверью.

— До первого мая вы ее не увидите, — объяснил мистер Уидмер. — У нее в кухонной стене пробито маленькое оконце. Я его отпираю своим ключом, чтобы просунуть туда пакет с продуктами. На подоконнике нахожу конверт с деньгами и список заказов. А сама хозяйка носу не кажет.

— Чем же она занимается всю зиму?

— Одному богу известно. У нее уж сорок лет как установлен телефон, только она к нему не подходит.

В доме мисс Бидвелл было темно.

Мистер Уидмер аппетитно хрустнул сочным яблоком:

— К тому же сорок лет назад она приказала снести обе лестницы.

— Почему? Скончались ее родители?

— Их не стало задолго до этого.

— Умер муж? Или кто-то из детей?

— Ни мужа, ни детей у нее отродясь не было. Встречалась, правда, с одним парнем — тот все рвался мир посмотреть. Вроде как собирались пожениться. Он, бывало, сядет на веранде с гитарой и поет для нее одной. А в один прекрасный день вдруг отправился на вокзал, да и купил себе билет до Аризоны, оттуда в Калифорнию, а потом в Китай.

— Долгонько же у нее теплится огонек.

Все посмеялись, но негромко и уважительно, потому что это было грустной истиной.

— Как по-вашему, она когда-нибудь выйдет на улицу?

— Да ведь ей за семьдесят. Каждый год я только и делаю, что жду первого мая. Если в этот день она не появится на веранде, чтобы сесть в кресло, я пойму, что ее нет в живых. Тогда придется звонить в полицию.

Покупатели разошлись, пожелав друг другу доброй ночи, а мистер Уидмер остался стоять в неярком свете бакалейной лавки.

Надевая пальто, он прислушивался к завываниям ветра. Да, каждый год. И каждый год он замечал, что старушка постарела еще больше. Она возникала чуть поодаль, будто за стеклом барометра, где к ясной погоде появляется женская фигурка, а в преддверии ненастья — мужская. Но этот барометр оказался неисправен, в нем появлялась только женщина, а мужчина — никогда, ни при какой погоде. Сколько тысяч июльских и августовских вечеров выходила она на веранду, отделенную зеленой лужайкой, непреодолимой, как река, кишащая крокодилами? Сорок лет копились такие вечера в захолустном городке. На сколько это потянет, если прикинуть на весах? Для него — не тяжелее перышка, а для нее?

Мистер Уидмер уже надевал шляпу, когда увидел этого незнакомца. Тот брел по другой стороне улицы — старик, освещенный светом единственного уличного фонаря. Он присматривался к номерам домов, а дойдя до угла и различив номер 11, остановился и заглянул в темные окна.

— Не может быть, — ахнул мистер Уидмер, выключил свет и, окутанный уютными бакалейными запахами, стал наблюдать за стариком через стекло витрины. — Надо же, ведь столько воды утекло.

Он покачал головой.

Стоит ли так волноваться? Не пора ли за сорок лет привыкнуть, что у него ежедневно, по меньшей мере раз в сутки, учащается сердцебиение, если кто-то замедляет шаги у дома мисс Бидвелл? Каждый прохожий, который останавливался у этого запертого дома, пусть даже для того, чтобы просто завязать шнурок, попадал на заметку мистеру Уидмеру.

— Не ты ли тот прохиндей, что сбежал от нашей мисс Бидвелл? — молча вопрошал он.

Однажды, лет тридцать назад, мистер Уидмер, как был, в белом фартуке, хлопавшем на ветру, бросился на другую сторону улицы и преградил путь какому-то парню:

— Ага, тут как тут!

— В чем дело? — растерялся прохожий.

— Не вы ли будете мистер Роберт Фарр, который дарил ей красные гвоздики, играл на гитаре и пел?

— Нет-нет, моя фамилия Корли. — И молодой человек вытащил образцы шелковой ткани, предлагаемой на продажу.

С годами бакалейщик начал беспокоиться: если мистер Фарр и вправду надумает вернуться, как же его опознать? Мистеру Уидмеру запомнились размашистые шаги и открытое молодое лицо. Но, случается, за четыре десятка лет время очищает человека от шелухи, высушивает костяк и превращает туловище в тонкий офорт. Возможно, в один прекрасный день мистер Фарр вернется, как гончий пес, взявший старый след, но, по недосмотру мистера Уидмера, решит, что ее дом заколочен, задвинут в прошлый век, — и уйдет восвояси в полном неведении. Возможно, такое уже произошло!

А пока за окном маячил все тот же незнакомец, престарелый и непостижимый, появившийся в сентябре, после Дня труда, в четверть десятого вечера. У него плохо гнулись ноги, спина горбилась, а взгляд был устремлен в сторону фамильного особняка Бидвеллов.

— Последняя попытка, — пробормотал мистер Уидмер. — Суну-ка я свой нос, куда не просят.

Неслышно ступив на остывшую брусчатку, он двинулся к противоположному тротуару. Старик обернулся.

— Добрый вечер, — приветствовал его мистер Уидмер.

— Подскажите, пожалуйста, — сказал старик, — это, как и прежде, дом Бидвеллов?

— Совершенно верно.

— Там кто-нибудь проживает?

— Мисс Энн Бидвелл.

— Благодарю вас.

— Доброй ночи.

У мистера Уидмера бешено заколотилось сердце, и он отошел, ругая себя последними словами.

«Почему ты ни о чем не спросил, болван? А вы почему промолчали, мистер Фарр? Ведь это вы, мистер Фарр?».

Но ответ был известен. Ему страстно хотелось, чтобы на сей раз это непременно оказался мистер Фарр. Осуществить такое желание можно было одним-единственным способом: оставить в покое мыльный пузырь действительности. А ответ на вопрос, заданный в лоб, грозил разрушить мечту. Нет, я не мистер Фарр, нет, я не он. Если же не задавать лишних вопросов, то можно было преспокойно подняться к себе в спальню, лечь в постель и добрый час рисовать в своем воображении старомодные, окрашенные неизбывной романтикой картины возвращения странника в родные края после долгих скитаний по городам и весям. Это был самый сладостный обман. Никто ведь не спрашивает у сна, видим ли мы его наяву, иначе наступает пробуждение. Ну, ладно, пусть тот старик (налоговый инспектор, мусорщик — не все ли равно?) хотя бы на одну ночь станет пропавшим скитальцем.

Вернувшись к своей лавке, мистер Уидмер вошел через боковую дверь и поднялся наверх по узкой, темной лестнице в квартирку, где сладко спала его жена.

«Допустим, это и вправду он, — размышлял бакалейщик, лежа под одеялом. — Дергает дверь, пытается зайти с черного хода, стучится в окна, звонит по телефону, просовывает под дверь свою визитную карточку…».

Мистер Уидмер повернулся на бок.

«А она-то отзовется? — гадал он. — Удостоит ли его своим вниманием, сделает ли шаг навстречу? Или так и останется в доме без лестницы, с заколоченным крыльцом: будет расхаживать к дверям и обратно, притворяясь, будто не слышит?».

Бакалейщик перевернулся на другой бок.

«Неужели мы, как всегда, увидим ее только в мае? Хватит ли у него терпения… полгода стучаться, повторять ее имя и ждать?».

Выбравшись из постели, мистер Уидмер подошел к окну. На зеленой лужайке, прислоняясь к цоколю большого темного особняка, возле крыльца без ступенек, маячил все тот же старик. Почудилось ли это или он действительно звал ее по имени, стоя под раскрашенными осенью деревьями, под неосвещенными окнами?

С утра пораньше мистер Уидмер оглядел из окна лужайку мисс Бидвелл.

Там никого не было.

— Сдается мне, он и вовсе не приходил, — пробормотал мистер Уидмер. — Стало быть, я беседовал с фонарным столбом. Это мне яблочный сок ударил в голову — сидр, да и только.

Было семь утра; миссис Терл и миссис Адамс зашли в непрогретую лавку за беконом, яйцами и молоком.

Мистер Уидмер осторожно коснулся наболевшей темы:

— Скажите, вы вчера вечером никого не заметили у дома мисс Бидвелл?

— Разве там кто-то был? — удивились покупательницы.

— Мне показалось, я кого-то видел.

— Я лично никого не видела, — сказали обе.

— Это все яблоко, — пробормотал мистер Уидмер. — Чистый сидр.

Дверь хлопнула, и мистер Уидмер совсем сник. Никто ничего не видел; не иначе как это было наваждение, ведь он слишком долго примерял на себя чужую жизнь.

Улицы были еще пусты, но городок мало-помалу стряхивал сон. Багровый шар солнца занимался прямо над часами на башне суда. Мир укрылся прохладным покровом росы. Роса окутывала каждую травинку, каждый безмолвный кирпич, каплями падала с вязов и кленов, с оголенных яблонь.

Мистер Уидмер медленно и осторожно перешел безлюдную улицу и остановился на тротуаре. Перед ним раскинулась лужайка мисс Бидвелл, словно необъятное море выпавшей за ночь росы. И опять у мистера Уидмера взволнованно застучало сердце: среди росы отчетливо виднелись бесчисленные следы — вокруг дома, под окнами, возле кустов, у дверей. Следы в искрящейся траве, следы, которые таяли по мере того, как всходило солнце.

День тянулся медленно. Мистер Уидмер старался держаться у выхода из своей лавки, но так ничего не заметил. На закате он присел под навесом и закурил.

«Скорее всего, он ушел навсегда. Она не откликнулась. Я ее знаю — гордая старуха. Говорят, чем старше, тем больше гордыни. Не иначе как он опять уехал на поезде. Почему я не спросил, как его зовут? Почему вместе с ним не постучался в дверь?».

Но факт оставался фактом: не спросил, не постучался — потому и чувствовал себя виновником трагедии, которая уже не укладывалась у него в голове.

«Промучившись ночь напролет у нее под окнами, он больше не вернется. Ушел, похоже, перед самым рассветом. Следы совсем свежие».

Восемь часов. Половина девятого. Никаких перемен. Девять. Половина десятого. Никаких перемен. Мистер Уидмер допоздна не закрывал магазин, хотя покупателей не было.

После одиннадцати он присел к окну своей квартирки на втором этаже — не то чтобы специально шпионил, но и не ложился спать.

В половине двенадцатого, когда негромко пробили часы, все тот же незнакомец прошел по улице и остановился у дома мисс Бидвелл.

«Ясное дело! — воскликнул про себя мистер Уидмер. — Боится, как бы его не увидели. Днем, небось, отсыпался, отсиживался в укромном месте. Что люди-то подумают? Надо же, кружит и кружит возле ее дома!».

Мистер Уидмер прислушался и опять услышал его голос. Как стрекот запоздалого сверчка, как последний шелест последнего дубового листа. У парадной двери, у черного хода, под окнами. О, завтра, когда взойдет солнце, на лужайке будет миллион неспешных следов.

Но слышит ли она?

«"Энн, Энн, где ты, Энн!" — разве не так он ее звал? "Энн, ты меня слышишь, Энн?" — разве не так молит припозднившийся гуляка?».

Тут мистер Уидмер встрепенулся.

А вдруг она ничего не слышала? Кто может поручиться, что она не утратила слух? Семьдесят лет жизни — достаточный срок, чтобы уши затянуло паутиной; кое у кого серая вата времени постепенно поглощает все звуки, обрекая человека на ватно-шерстяную тишину. Долгих тридцать лет с ней никто не разговаривал, а прохожие открывали рты только для того, чтобы поздороваться. Что, если она оглохла и лежит, всеми забытая, в холодной постели, как маленькая девочка, заигравшаяся в долгую игру, даже не подозревая, что кто-то стучится в дребезжащие окна, кличет ее из-за облупившейся двери, ступает по мягкой траве вокруг запертого дома? Возможно, это немощь, а не гордыня помешала ей ответить!

Перейдя в гостиную, мистер Уидмер потихоньку снял телефонную трубку, а сам краем глаза следил за дверью в спальню — чего доброго, проснется жена. Услышав голос телефонистки, он попросил:

— Элен? Соедините меня с номером семьсот двадцать девять.

— Это вы, мистер Уидмер? Поздновато звонить по этому номеру.

— Ничего страшного.

— Ну, как знаете, только это впустую — она никогда не отвечает на звонки. И сама на моей памяти никому не звонила.

Раздались длинные гудки. Их было уже шесть, но все напрасно.

— Продолжайте дозваниваться, Элен.

Пропело еще двенадцать гудков. По лицу бакалейщика струился пот. На другом конце провода сняли трубку.

— Мисс Бидвелл! — закричал мистер Уидмер, чуть не упав в обморок от облегчения. — Мисс Бидвелл? — Он понизил голос. — С вами говорит мистер Уидмер, хозяин бакалейной лавки.

Ответа не последовало. Однако на другом конце провода, в доме напротив, она держала трубку. В окно ему было видно, что ее дом погружен в темноту. Она подошла к телефону на ощупь.

— Мисс Бидвелл, вы меня слышите? — спросил он.

Молчание.

— Мисс Бидвелл, у меня к вам просьба.

Щелк.

— Не могли бы вы открыть дверь и выглянуть на улицу, — проговорил он.

— Она дала отбой, — сообщила Хелен. — Соединить заново?

— Нет, благодарю. — Он повесил трубку.

И в лучах рассвета, и в теплый полуденный час, и в сумерках из ее дома так и не донеслось ни звука. Через дорогу, в бакалейном магазинчике, стоял за прилавком мистер Уидмер, которого преследовала мысль: ну и дура! Что бы там между ними ни произошло — просто дура. Но все равно: еще не поздно. Пусть руки стали дряблыми и морщинистыми — это все же руки. Ее старый знакомец, проделавший далекий путь, остался, судя по виду, неприкаянным. Некоторые сознательно выбирают такую судьбу: они как безумные стремятся менять пейзаж за окном каждую неделю, каждый месяц, каждый год, но с возрастом начинают сознавать, что всего лишь коллекционируют ненужные города и дороги, не более основательные, чем киношные декорации, и провожают глазами людей-манекенов, которые мелькают в витринах за окном медленного ночного поезда.

Этот старик прожил жизнь среди тех, кому был безразличен, ведь он никогда и нигде не задерживался на столько, чтобы хоть кто-то обеспокоился, проснется ли он на рассвете или уже превратился в прах. Но вот он вспомнил о ней и только тогда понял, что она среди них — единственная живая душа. Опоздав совсем чуть-чуть, он все же вскочил в последний вагон, сошел на нужной станции, дошагал сюда пешком и оказался у нее на лужайке, чувствуя себя последним идиотом. Еще одна такая ночь — и он больше не вернется.

Это была третья ночь. Мистер Уидмер уже надумал перейти через дорогу, устроить пожар на крыльце дома мисс Бидвелл и вызвать пожарных. Тогда она точно выскочит на улицу, прямо в объятия своему старичку, ей-богу!

Хотя… Так, стоп!

Мистер Уидмер поднял глаза к потолку. Наверху, на чердаке — разве там не найдется средства против гордыни и времени? Нет ли там, в пыли, какого-нибудь наступательного оружия, подходящего к случаю? Чего-нибудь старого, как они сами — мистер Уидмер, старик и старушка? Когда на чердаке в последний раз была уборка? Никогда.

Нет, это уж чересчур. Ему не хватит решимости!

И все же это была последняя ночь. Оружие требовалось прямо сейчас.

Минут через десять раздался голос жены:

— Том, Том! Что там грохнуло? С чего это тебя на чердак понесло?

Старик появился в половине двенадцатого. Остановившись неподалеку от дома, лишенного ступенек, он как будто раздумывал, что бы еще предпринять, а потом быстро шагнул вперед и посмотрел под ноги.

Мистер Уидмер, замерев у верхнего окна, шептал:

— Да, да, горячо!

Старик нагнулся.

— Бери же! — молча выкрикнул мистер Уидмер.

Старик запустил руки в траву.

— Обмахни! Знаю, знаю, она вся в пыли, но еще сгодится. Смахни пыль, играй!

Старик поднял с земли гитару, которую обнаружил при свете луны прямо посреди лужайки. Прошло немало времени, прежде чем он начал перебирать струны.

— Не тяни! — прошептал мистер Уидмер.

Прозвучал первый робкий аккорд.

— Давай! — молил мистер Уидмер. — Чего не добилось слово, того добьется музыка. Вот так. Играй! Отлично, не останавливайся! — призывал мистер Уидмер.

А сам думал: пой под окнами, пой под яблонями, пой во дворе, пока гитарные аккорды не достигнут ее слуха, пока у нее не польются слезы. Заставишь женщину плакать — считай, ты победил. Всю ее гордыню как рукой снимет, и музыка тебе в этом поможет. Пой ей песни, спой «Женевьеву», спой «Встретимся вечером в сонной стране», потом «Мы плывем по лунному заливу», потом «Длинную тропинку», припомни все старые летние песни, любые знакомые, негромкие, милые песни, пой мягко и тихо, легко перебирая струны, пой, играй и, возможно, услышишь, как в замке поворачивается ключ!

Он прислушался.

Звуки гитары были чистыми и нежными, как ночные капельки росы, а через полчаса старик стал напевать, но так тихо, что никто его не слышал, кроме той, что была рядом, за стеной, в кровати, а может, у темного окна.

Мистер Уидмер улегся в постель и битый час лежал без движения, слушая далекую гитару.

Наутро миссис Терл сказала:

— Видела я этого бродягу.

— Неужели?

— Всю ночь на лужайке топтался. Бренчал на гитаре. Можете себе представить? До чего доводит старческий маразм! А кстати, кто это был?

— Не имею ни малейшего представления, — ответил мистер Уидмер.

— В шесть утра он двинулся со своей гитарой вдоль по улице, — сказала миссис Терл.

— Дверь ему так и не открыли?

— Конечно нет. А с какой стати?

— Да так. Вот увидите, он к ночи вернется.

Сегодня все решится, думал мистер Уидмер. Еще одна ночь. Он теперь не отступится. Теперь, когда у него есть гитара, он вернется и все уладит. Мистер Уидмер насвистывал, расхаживая по магазину.

У тротуара затормозил фургон; из кабины вылез Фрэнк Хендерсон, держа в руках пилу и чемоданчик со столярными инструментами. Он обошел фургон и вытащил из кузова несколько десятков свежих, смолистых, ароматных досок.

— Здорово, Фрэнк, — окликнул его мистер Уидмер. — Как успехи в плотницком деле?

— Сегодня повезло, — ответил Фрэнк, сортируя ровные желтые доски и блестящие стальные гвозди. — Получил заказ.

— Где?

— У мисс Бидвелл.

— Это правда? — У мистера Уидмера привычно заколотилось сердце.

— А то как же! Час назад позвонила. Желает, чтобы я новые ступеньки к парадному крыльцу приладил. Прямо сегодня.

Мистер Уидмер прирос к месту, глядя на руки плотника, на молотки и гвозди, на доброе, свежее, качественное дерево. Солнце поднималось все выше, день выдался погожий.

— Понятно, — сказал мистер Уидмер, поднимая пару досок. — Давай подсоблю.

Неся добротный тес, они шагали бок о бок по зеленой лужайке, под деревьями, к застывшему в ожидании дому с крыльцом без ступенек. И улыбались.

Хлеб воспоминаний.

1951.

В ресторанчике, куда забрели Уэллсы, возвращаясь поздним вечером из кино, было безлюдно тихо.

Они выбрали себе столик в самом углу: оттуда, хорошо просматривался весь зал.

Заказывала миссис Уэллс.

— Запечённая ветчина на памперникле [Так в Англии называют черный хлеб из муки грубого помола. — примечание переводчика].

Мистер Уэллс взглянул на стойку: там лежала буханка чёрного хлеба. Черный хлеб… Дрюс-Лейк… Чистое озеро… По лицу мистера Уэллса заметно было, что он пытается что-то вспомнить.

Поздний вечер, который вот-вот перейдёт в ночь, пустой ресторан — все это не раз и не два бывало в его жизни, и любая мелочь могла вызвать в нём самые неожиданные воспоминания. Даже терпкий аромат осенних листьев, холодное дыхание южного ветра способны были заставить его волноваться былыми волнениями. Теперь прошлое вновь напомнило о себе, и причиной тому — этот чёрный хлеб, лежащий не стойке.

— Дрюс-Лейк…

— Что? — не поняла жена.

— Да так, кое-что вспомнилось вдруг, — начал мистер Уэллс негромко, словно рассказывая самому себе. — Просто, когда мне было двадцать лет, я прибил в своей комнате, над комодом, точно такой же чёрный хлеб…

Тогда, в 1910-м, на твердой, поджаристой, блестящей верхней корочке хлеба шестеро парней вырезали свои имена: Том, Ник, Билл, Алек, Пол, Джек.

Ах, то был самый замечательный день — их пикник на берегу Дрюс-Лейк!

…За машиной тучами клубилась пыль… Настоящая дорожная пыль, которой в те времена были обильно покрыты все дороги и которая вместе с солнцем обжигала им лица, когда они мчались на грохочущей, подпрыгивающей на ухабах машине туда — к Дрюс-Лейк. И само озеро было во сто крат притягательней именно тогда, а не потом, когда уже можно стало добраться до него, не посадив на отлично сшитый костюм ни пылинки.

— В тот день мы в последний раз собрались всей нашей компанией.

«Последний раз… А позже стеной стали между вами и отделили друг от друга учеба в колледже, служба, женитьба, — и ты очутился в совершенно новой обстановке, среди новых людей, — и больше уже никогда, нигде и ни с кем не чувствовал себя так славно, как в тот — последний — раз».

— Странно, — продолжал мистер Уэллс. — Я иногда думаю, что каждый из нас уже тогда знал или догадывался, что это наш прощальный пикник.

«Так ведь случается: позади школьные годы, и вместе с ними, кажется, ушло нечто очень важное. Однако проходит немного времени — и ничего вроде бы не изменилось, и сам ты прежний… Ты успокаиваешься, но замечаешь однажды, что на самом деле все — иное, все — иначе. И хочется что-нибудь сделать; что-нибудь, напоследок, пока все вы вместе, пока вы ещё друзья, — ну хоть прокатиться до озера и окунуться в его студеную чистую воду».

Мистеру Уэллсу вспомнилось то далекое летнее утро. Они с Томом возились со старым отцовским «фордом» и болтали обо всем — о машинах, о своем будущем, о женщинах — и ни о чем. Солнце тем временем поднялось высоко, стало совсем жарко, и Том предложил: «А не прокатиться ли нам до Дрюс-Лейк?».

Вот как просто все получилось. А прошло сорок лет, и помнится каждая подробность: как собирали они своих, как зазывали их из прохлады квартир на солнце… «Вот это, — кричал Алек, показывая на буханку чёрного хлеба, — это для сэндвичей! Разрежем, если не хватит того, что взяли» (у Ника уже были приготовлены и сложены в корзину сэндвичи, аппетитно пахнущие чесноком, — их ели тоже в последний раз; позднее от чеснока пришлось отказаться: острый запах его не нравился девушкам).

Кое-как разместившись в машине, сидя вплотную один к другому, обнимая друг друга за плечи, они ехали пыльным, кипевшим от солнца днём и беспокоились лишь о том, чтобы не растаял лед, приготовленный для пива.

Что было особенного в том дне? Такого, что заставляет память вернуться на сорок лет назад, увидеть былое отчетливо и ярко, как на хорошей фотографии?..

Фотография… За несколько дней до пикника он случайно наткнулся на снимок: отец со своими друзьями по колледжу. Странное, беспокойное чувство охватило молодого Уэллса. Пожалуй, никогда он так не волновался. Ведь пройдет время, и его дети удивятся его фотографии так же, как удивляется он, разглядывая пожелтевший снимок. Снимок, с которого смотрит на него неправдоподобно юный отец. Фотографии… посланцы из невозвратного далека.

…Знали ли они, пируя на том прощальном пикнике, что всего через несколько лет будут стараться избегать друг друга, а если не удастся вовремя перейти на другую сторону улицы и встреча все-таки состоится, будут говорить не глядя в глаза, безразличным голосом, что непременно нужно как-нибудь где-нибудь пообедать вместе, — и никогда не сделают того, что нужно. Неужели они понимали это?!

Мистеру Уэллсу до сих пор слышался плеск воды, рассекаемой молодыми сильными руками, он, казалось, и сейчас еще помнил вкус пива и сэндвичей, нагретых солнцем. «Мы обошлись той едой, что захватил Ник, — думал он. — Смешно: будь мы немного голодней, этот хлеб на стойке был бы для меня просто хлебом, как для всех людей».

…Они лежали в тени деревьев, смотрели на голубую воду Чистого озера. Погожий день, выпитое пиво, ощущение близости друзей — все это создало удивительное настроение: им было и весело, и спокойно, и так хотелось, чтобы и дальше все было так же хорошо! Вот тогда-то и дали они друг другу слово, что обязательно встретятся в первый день нового, 1920 года, и каждый расскажет, как прожил эти десять лет. Назначили и место встречи, а чтобы скрепить договор, Пол достал нож и вырезал имена всех шестерых на буханке черного хлеба…

— Мы ехали домой, горланили какие-то песни, — продолжал рассказывать мистер Уэллс. Он живо представил себе ту раскаленную после жаркого долгого дня ночь, когда они возвращались с озера: как не хотелось расставаться, и они делали крюк за крюком по ухабистой дороге, просто так, чтобы продлить поездку. Просто так — и это была самая веская причина: Спокойной ночи… Пока… Привет:.

Потом Уэллс ехал один. Домой. Спать. Наутро он прибил над комодом буханку хлеба, казавшуюся самым надежным залогом дружбы.

— Я был готов разреветься, когда спустя два года мать, воспользовавшись моим отсутствием, выбросила окончательно зачерствевший хлеб.

— Ну, а что было в 1920-м? — поинтересовалась жена. — В первый день нового года?

— Как раз в тот день я случайно оказался неподалёку от условленного места. Часы только что пробили полдень. «Господи, — вдруг вспомнилось мне, — мы ведь должны были встретиться здесь именно сегодня, сейчас!» Я подождал минут пять (не совсем там, где договаривались, а за углом)… — мистер Уэллс помолчал, переживая мысленно те минуты, потом вздохнул и: — Никто не пришел, — кончил он свой рассказ.

…Они заплатили по счету. На стойке по-прежнему лежал чёрный хлеб, и мистер Уэллс попросил хозяина ресторанчика завернуть его целиком.

На улице мистер Уэллс обратился к жене:

— Интересно было бы знать, что поделывают Ник, Билл, остальные: Где Они?

— Ник, по-моему, как и прежде, в городе. Держит небольшое кафе.

— А другие разъехались, наверное. Том, я полагаю, в Цинциннати, а? Как ты думаешь, не послать ли мне этот хлеб ему?

— Но ты не первый раз… — попыталась возразить жена, однако он ничего не слышал и не хотел слушать. Лицо его порозовело от волнения, он возбужденно размахивал руками.

— Решено! — он засмеялся, ускорил шаг. — Так и сделаю. Пусть вырежет своё имя и перешлёт хлеб тому, чей адрес знает. И так, пока не получу хлеб обратно со всеми именами. Всё будет, как было тогда. Почему бы и нет? Утром первым делом напишу Тому…

Жена открыла входную дверь, и со свежего воздуха они шагнули в переднюю, принявшую их в привычное душное тепло.

…Утром мистер Уэллс спустился в столовую, задержался на пороге, ослеплённый ярким солнечным светом, ударившим в глаза. Жена хлопотала у стола, накрытого к завтраку: на тарелке лежал аккуратно нарезанный чёрный хлеб. Мистер Уэллс подсел к столу, развернул газету. Жена наклонилась к нему и поцеловала его в щеку. В ответ он нежно погладил ее руку.

— Один или два бутерброда, дорогой? — ласково спросила миссис Уэллс, намазывая масло на только что отрезанный кусок хлеба.

— Пожалуй, два, — ответил мистер Уэллс, не отрываясь от газеты.

Кричащая женщина.

1951.

Меня зовут Маргарет Лири. Мне десять лет, и я учусь в последнем классе начальной школы. У меня нет братьев и сестер, но есть прекрасные папа и мама, правда, они не могут уделять мне много внимания. Как бы то ни было, никто из нас даже не предполагал, что придется столкнуться с убитой женщиной. Или почти не предполагал. Когда живешь на улице, подобной нашей, и не подумаешь, что может произойти что-нибудь ужасное, скажем, перестрелка, убийство или погребение человека заживо, чуть ли не у вас в саду. А когда такое случается, просто не веришь. Продолжаешь как ни в чем не бывало намазывать масло на хлеб или же печь пирог.

Я расскажу вам, как это произошло. Была середина июля. Мама сказала мне:

— Маргарет, сходи в магазин и купи мороженое. Сегодня суббота, папа придет обедать домой. Мы должны его угостить чем-нибудь вкусненьким.

Я побежала через пустырь позади нашего дома, где мы обычно играем с ребятами. Когда я шла обратно из магазина и думала о чем-то своем, это все вдруг и произошло.

Я услышала крик женщины, остановилась и прислушалась. Звук шел из-под земли. Женщина была погребена под камнями, стеклами и мусором. Она ужасно кричала, умоляла вытащить ее.

Я стояла, оцепенев от ужаса, а она продолжала приглушенно кричать.

Я бросилась бежать, споткнулась и упала, вновь вскочила и побежала.

Открыв дверь нашего дома, я увидела маму, спокойную, как всегда, даже не подозревавшую, что позади нашего дома, всего в каких-то сотне ярдов, погребена в земле живая женщина, которая кричит и просит о помощи.

— Мам… — произнесла я.

— Не стой там. Видишь, мороженое тает, — прервала она меня.

— Но, ма…

— Положи его в холодильник.

— Послушай, ма, там кричит какая-то женщина…

— И вымой руки, — продолжала мама.

— Она кричит и кричит.

— Давай-ка посмотрим, где соль и перец.

— Послушай меня, — сказала я громко. — Мы должны ее выкопать. Она похоронена под тоннами земли, и, если мы ее не выкопаем, она задохнется и умрет.

— Я уверена, что она может подождать, пока мы пообедаем, — ответила мама.

— Ма, ты что, не веришь мне?

— Конечно, верю, дорогая. А теперь вымой руки и отнеси эту тарелку отцу.

— Я даже не знаю, кто она и как туда попала. Но мы должны помочь ей, пока не поздно.

— О Боже! — воскликнула мама. — Посмотри на мороженое. Ты что? Просто стояла на солнце и ждала, пока оно растает?

— Ну, на пустыре…

— Иди, иди, егоза.

Я пошла в столовую.

— Па, там на пустыре кричит какая-то женщина.

— Мне еще не встречались женщины, которые не кричат.

— Я серьезно.

— Да, ты выглядишь очень серьезной, — произнес папа.

— Мы должны достать кирки и лопаты и откопать ее, как египетскую мумию.

— Я не археолог, Маргарет. И потом слишком жарко. А вот в какой-нибудь прохладный октябрьский день мы примемся с тобой за дело.

— Но так долго ждать нельзя.

Сердце колотилось в груди. Я была возбуждена, испугана, а папа как ни в чем не бывало положил себе на тарелку мясо и принялся за еду, не обращая на меня никакого внимания.

— Па?

— Мм?

— Па, ты должен после обеда пойти со мной и помочь, — умоляла я. — Па, ну па, я отдам тебе все деньги, которые у меня есть в копилке.

— Ну, — сказал папа, — это деловое предложение. Видимо, очень важное для тебя, раз ты предлагаешь свои деньги. И сколько ты будешь мне платить в час?

— У меня десять шиллингов. Я собирала их целый год, и все они твои.

— Я тронут. — Папа коснулся моей руки. — Очень тронут. Ты хочешь поиграть со мной и готова платить за это деньги. Откровенно говоря, Маргарет, ты заставила своего старого папу почувствовать себя настоящим негодяем. Я слишком мало уделяю тебе времени. Вот что скажу: после обеда я пойду с тобой и послушаю крики женщины. И сделаю это бесплатно.

— Да? Ты действительно пойдешь?

— Да, только обещай мне…

— Что?

— Если хочешь, чтобы я пошел, ты должна сперва съесть весь свой обед.

— Обещаю.

В комнату вошла мама и села за стол. Мы стали обедать.

— Не так быстро, — заметила мама.

Я стала есть медленнее, а затем вновь заторопилась.

— Ты слышала, что сказала мама? — обратился ко мне папа.

— Но кричащая женщина… Мы должны поторопиться.

— А я, — заметил папа, — собираюсь есть спокойно. Сперва я со всем необходимым вниманием съем бифштекс, затем мороженое и, если ты не возражаешь, выпью холодного пива. Это у меня займет по крайней мере час. И вот что, моя маленькая леди, если ты еще раз за столом во время обеда упомянешь об этой, как ее, кричащей… я не пойду с тобой слушать ее концерт. Ты все поняла?

— Да, папа, — произнесла я.

Обед длился целую вечность. Все действия родителей были замедленными, как в некоторых фильмах. Мама медленно вставала и так же медленно садилась. Вилки, ножи, ложки тоже двигались медленно. Даже полет мух по комнате и тот замедлился. Все было так медленно, что мне хотелось крикнуть: "Поторопитесь! Пожалуйста, побыстрее! Давайте быстро встанем и побежим!" Но нет, я должна была сидеть. И пока мы все сидели и медленно поглощали обед, пока весь мир обедал, там, на улице, кричала женщина. Она была совсем одна. Солнце пекло, а на пустыре никого.

— Ну, вот и все, — сказал наконец папа.

— Мы сейчас пойдем искать эту женщину? — спросила я.

— Сперва немного холодного пива.

— Кстати, о кричащих женщинах, — вмешалась мама. — Чарли Несбитт вчера вечером вновь подрался с женой.

— Ничего удивительного, — хмыкнул папа. — Они всегда дерутся.

— Чарли — негодяй, — заметила мама, — Впрочем, она не лучше.

— Не знаю, но, мне кажется, она вполне порядочная женщина.

— Просто ты к ней хорошо относишься. Помнишь, как чуть было не женился?

— Опять ты за старое? В конце концов я был помолвлен с ней всего шесть недель.

— Ты проявил здравый смысл, разорвав помолвку.

— Хелен помешалась на сцене. А у меня не было времени на подобные развлечения. Это и привело к разрыву. Хотя она была очень мила. Мила и добра.

— И что ей это дало? Ужасного грубияна в мужья — Чарли.

— Я согласен с тобой. У Чарли ужасный характер. Помнишь, как Хелен играла в школьной пьесе? Она была хороша как картинка и сама написала несколько песен, а одну — именно для меня.

— Ха… — засмеялась мама.

— Не смейся. Это была хорошая песня.

— Ты мне не рассказывал.

— Это касается только нас с Хелен. Как же она начиналась?

— Па… — перебила его я.

— Ты бы лучше пошел с дочкой на пустырь, — заметила мама, — а то она в обморок упадет. Можешь и потом спеть эту прекрасную песню.

— Хорошо, пошли, — сказал папа, и я потащила его на улицу.

На пустыре никого не было. Солнце пекло. Битые бутылки отливали всеми цветами радуги.

— Ну, и где твоя кричащая женщина? — смеясь, спросил папа.

— Мы забыли лопаты! — воскликнула я.

— Возьмем потом, когда услышим солистку.

Я повела его к тому месту.

— Послушай.

Мы прислушались.

— Я ничего не слышу, — наконец произнеспапа.

— Шш… подождем. — Эй, кричащая женщина, где ты? — закричала я.

Мы слышали, как движется солнце по небу. Слышали очень спокойное дуновение ветра среди листвы. Слышали, как где-то вдали шел дождь. Слышали, как прошла какая-то машина. Но: только и всего.

— Маргарет, — сказал папа. — думаю, тебе нужно лечь в постель и положить на лоб мокрую тряпку.

— Но она была здесь. Она кричала, кричала и кричала! — воскликнула я. — Посмотрри, здесь копали. Ты стоишь прямо на этом месте!

— Маргарет, вчера именно здесь мистер Келли выкопал большую яму для всякого хлама.

— А ночью кто-то воспользовался его ямой и заживо похоронил женщину, а потом забросал ее землей.

— Ну: я иду домой.

— Ты не поможешь мне копать?

— Долго не стой, жарко. — Папа ушел, а я затопала ногами, проклиная все на свете.

И вдруг грик раздался снова. Она кричала и кричала, призывая меня. Я побежала к дому и с шумом хлопнула дверью.

— Па, она снова кричит!

— Да, конечно, кричит. Пошли, — Он повел меня по лестнице в спальню. — Ну вот. — Он заставил меня лечь и положил на голову влажное полотенце. — Успокойся.

— Па, мы не можем оставить ее там, — я заплакала. — Она закопана. Подумай, как ужасно кричать, когда никто не обращает внимания.

— Я запрещаю тебе выходить из дома, — встревоженно произнес папа. — Будешь лежать здесь весь день. — Он вышел и запер комнату на ключ. Я слышала, как он говорит с мамой. Через некоторое время я успокоилась, встала и на цыпочках подошла к окну. Привязав простыню к спинке кровати, я спустилась через окно на землю, взяла в сарае пару лопат и побежала на пустырь. Было еще жарче, чем прежде. Я стала копать, а женщина все кричала и кричала… Это была тяжелая работа. Ковырять лопатой, отбрасывая камни и стекло. Я знала, что мне придется копать весь день. Что я могла сделать? Побежать и рассказать другим людям? Но они, как папа и мама, не обратили бы на это никакого внимания. И я продолжала копать одна. Минут десять спустя на пустырь прибежал мой одноклассник Диппи Смит.

— Привет, Маргарет! — воскликнул он.

— Привет, Диппи, — с трудом ответила я.

— Что ты тут делаешь?

— Копаю.

— Зачем?

— В земле захоронена женщина, она кричит, а я хочу ее выкопать.

— Я не слышу никакого крика, — сказал Диппи.

— А ты сядь, подожди немного и услышишь. А еще лучше, если ты мне поможешь.

— Я не буду копать, пока не услышу крик.

Он ждал.

— Слушай, — крикнула я.

— Слышишь? — Ей-богу! — Глаза его сияли. — Сделай еще раз.

— Сделать что? — Крикни.

— Нужно подождать, — в смущении проговорила я. — Ну, сделай, — настаивал он, тряся меня за руку. — Сделай. — Он вытащил из кармана коричневый камень. — Я отдам тебе этот кусок мрамора, если ты еще раз так сделаешь.

Из-под земли вновь раздался крик.

— Вот это да! — воскликнул Диппи. — Научи меня делать так же!

— Если ты поможешь копать, позднее я научу тебя этому.

— Прекрасно. Дай лопату.

Мы стали копать вместе. Время от времени женщина кричала.

— Можно подумать, — сказал Диппи, — что она у нас прямо под ногами. Ты удивительная девочка, Мэгти. А как ее зовут?

— Кого? — Женщину, которая кричит. Ты должна дать ей какое-нибудь имя.

— О да. — Я на мгновение задумалась. — Ее зовут Шарлотта Тутл. Это богатая старушка, 96 лет. Ее живьем закопал мужчина по имени Спайк. Он подделывал пятифунтовые банкноты.

— Вот это да! — Вместе с нею закопаны сокровища, а я… хочу вскрыть могилу и завладеть ими, — задыхаясь, произнесла я, продолжая энергично копать.

— А ты со мною поделишься? — таинственно произнес Диппи. — Давай будем считать ее, — подбросил он новую мысль, — принцессой Омманатрой, египетской королевой, тело которой покрыто бриллиантами!

"Мы спасем ее, — подумала я, — спасем, если только будем продолжать копать!".

— Слушай, у меня появилась идея! — воскликнул Диппи. Он куда-то убежал и вскоре вернулся с куском картона, на котором стал что-то писать мелом.

— Продолжай копать! Мы не должны останавливаться!

— Я делаю надпись. Видишь? КЛАДБИЩЕ СНА! Мы будем здесь в коробочках хоронить птичек и жучков. Я пойду и постараюсь найти бабочек.

— Нет, Диппи!

— Так интереснее. Возможно, найду и мертвую кошку.

— Диппи, берись за лопату! Пожалуйста!

— О, я устал, — произнес Диппи. — Думаю, надо сходить домой и отдохнуть.

— Ты не можешь этого сделать.

— Почему?

— Послушай, Диппи, я хочу кое-что тебе сказать.

— Что? — Он ударил ногой по лопате.

— Там действительно закопана живая женщина, — прошептала я ему на ухо.

— Ну, конечно. Ты это уже говорила, Мэгги.

— Но ты мне не поверил.

— Лучше объясни, как ты кричишь, не открывая рта. Тогда я буду продолжать копать.

— Не могу тебе ничего объяснить, потому что не я это делаю. Послушай, Диппи, я отойду в сторону, а ты стой здесь и слушай.

Вновь раздался крик женщины.

— Не может быть! — воскликнул Диппи. — Но там действительно женщина!

— Именно это я и пыталась тебе втолковать.

— Давай копать! — произнес Диппи.

Мы копали без перерыва 20 минут.

— Интересно, кто она?

— Не знаю.

— Может быть, это миссис Нельсон, миссис Тернер или миссис Брэдли. Интересно, она красивая? Какого цвета у нее волосы? Сколько ей лет — 30, 60 или 90?..

— Копай! — приказала я.

Насыпь становилась все выше.

— Как ты думаешь, она наградит нас за свое спасение?

— Думаю, что да.

— Наверняка даст шиллинг.

— Больше Может быть, и десять.

— Как-то я прочитал книгу о магии, — начал вспоминать Диппи, продолжая копать — Один индус, совершенно голый, был похоронен заживо. Он проспал в могиле 60 дней и ничего не ел. Представляешь, 60 дней без сладостей, мороженого, пирожных, наконец, без воздуха — Вдруг лицо Диппи помрачнело. — А что, если эти звуки раздаются по радио, а мы так усердно работаем?

— Если это и радио, оно будет наше.

Вдруг на нас упала чья-то тень.

— Эй, ребята, что вы здесь делаете?

Мы обернулись Перед нами стоял мистер Келли, которому принадлежал этот пустырь.

— Здравствуйте, мистер Келли, — поздоровались мы.

— Послушайте меня внимательно, — произнес мистер Келли — Я хочу, чтобы вы взялись за свои лопаты и вновь закопали яму, которую выкопали. Я хочу, чтобы вы это сделали.

Мое сердце бешено забилось.

— Но, мистер Келли, кричит женщина и:

— Меня это не интересует. Я ничего не слышу.

— Послушайте! Слышите крик?

Мистер Келли прислушался и покачал головой.

— Я ничего не слышу Давайте, давайте, засыпайте яму и по домам, а то вам придется долго меня помнить.

Мы засыпали яму землей. И пока мы работали, мистер Келли стоял рядом, скрестив руки. Все это время женщина кричала, но мистер Келли притворялся, будто ничего не слышит.

Когда мы закончили, он сказал перед уходом:

— А теперь по домам. И если я еще раз увижу вас здесь:

— Это он, — прошептала я, поворачиваясь к Диппи.

— Что? — спросил Диппи.

— Он убил миссис Келли. Задушил, засунул в ящик и закопал, но она пришла в себя. Почему, спрашивается, он не обращает никакого внимания на ее крик?

— Действительно, — согласился Диппи — Он ведь стоял здесь, все слышал и все равно лгал!

— Есть только один выход, — предложила я — Позвонить в полицию и попросить их приехать и арестовать мистера Келли. Мы побежали на угол к телефонной будке. Пять минут спустя полицейский постучал в дом мистера Келли. Мы с Диппи вели наблюдение, спрятавшись в ближайших кустах.

— Мистер Келли? — спросил полицейский.

— Да, сэр. Чем могу быть полезен?

— Миссис Келли дома?

— Да, сэр.

— Можно ее видеть?

— Конечно. Эй, Анна!

В дверях показалась миссис Келли.

— Да, сэр?

— Прошу прощения, — извинился полицейский. — Нам сообщили по телефону, что вас захоронили заживо на пустыре. Правда, голос был похож на детский, но мы все-таки решили проверить. Извините, что побеспокоил вас.

— Чертовы дети! — сердито воскликнул мистер Келли — Если я когда-нибудь встречу их, то разорву на части!

— Удираем! — крикнул Диппи, и мы помчались со всех ног.

— Что будем делать дальше? — спросила я.

— Я должен идти домой, — ответил Диппи. — Ну и влипли мы! Нам еще за это попадет!

— А как быть с кричащей женщиной?

— Забудь о ней. Мы не должны даже близко подходить к этому месту. Старый Келли наверняка поджидает нас там с ремнем. Кстати, Мэгги, я только что вспомнил разве старый Келли не глуховат? Ведь он едва слышит.

— Черт возьми! Неудивительно, что он не слышал криков.

— Ну, пока, — сказал Диппи. — Мы действительно попали в историю с этим проклятым загробным голосом. До встречи.

Я осталась одна. Помощи ждать было неоткуда. Никто мне не верил. По моим следам шла полиция. Она, вероятно, уже искала меня. Оставалось последнее средство. Я заходила в каждый дом, расположенный вдоль дороги, звонила и спрашивала "Простите меня, миссис Грисвалд, у вас никто не пропал?" или "Здравствуйте, миссис Пайке, вы прекрасно сегодня выглядите. Рада видеть вас дома.".

Час проходил за часом. Темнело. Я думала о том, много ли воздуха осталось в ящике с погребенной женщиной. Нужно было поторопиться, иначе она задохнется. Наконец я подошла к последнему дому — к дому мистера Чарли Несбитта, нашего соседа. Я долго стучала в дверь и уже готова была отказаться от своей идеи и пойти домой, как вдруг дверь открылась. Вместо миссис Несбитт, или Хелен, как называл ее мой отец, показался сам Чарли, мистер Несбитт.

— О! — воскликнул он — Это ты, Маргарет?

— Да, — ответила я. — Добрый вечер.

— Чем могу быть полезен?

— Я бы хотела поговорить с вашей женой, миссис Несбитт.

— О!.

— Можно?

— Она пошла по магазинам.

— Я подожду, — сказала я и прошмыгнула в дом.

— Ну, ладно, — согласился он.

— Сегодня ужасно жарко, — произнесла я, пытаясь сохранить спокойствие, хотя меня преследовала мысль о несчастной женщине, о том, как она задыхается в яме, а крик ее становится все слабее и слабее.

— Послушай — Чарли подошел ко мне. — Я думаю, тебе не стоит ждать.

— Почему, мистер Несбитт?

— Видишь ли, сегодня моей жены не будет.

— Да?

— Она действительно пошла за покупками, но затем собиралась навестить свою мать. Вот так-то. А мать живет в Бристоле. Так что жена вернется через 2–3 дня, а возможно, и через неделю.

— Жаль.

— Почему?

— Мне необходимо было кое-что ей рассказать.

— Что именно?

— Я хотела сказать ей, что на пустыре захоронена женщина, которая все время кричит.

Мистер Несбитт уронил сигарету.

— У вас сигарета упала, мистер Несбитт.

— Да? Точно, — пробормотал он. — Я расскажу Хелен твою историю, как только она вернется домой. Она ей понравится.

— Спасибо, но это живая женщина.

— Откуда ты знаешь?

— Я слышала ее.

— Да? Ты в этом уверена? А может быть, это корень мандрагоры?

— А что такое мандрагора?

— Ты должна знать. Мандрагора — своеобразное растение, издающее крики. — Он старался казаться спокойным. — Маргарет, а ты… э… рассказывала кому-нибудь об этом?

— Да. Многим людям.

Мистер Несбитт обжег палец спичкой.

— И они что-нибудь предприняли?

— Нет. Они не верят мне.

— Конечно, нет, — улыбнулся он. — Это вполне естественно. Ты ведь только ребенок. Разве они обязаны тебя слушать?

— Я пойду и выкопаю ее.

— Постой.

— Я должна идти.

— Побудь со мной немного, — настаивал он.

— Благодарю, но я не могу. Он схватил меня за руку.

— Ты умеешь играть в карты? В рамми?

— Да.

Мистер Несбитт взял со стола колоду карт.

— Давай сыграем?

— Я должна идти копать.

— У тебя еще много времени. Может быть, моя жена скоро вернется. А ты ее немного подождешь.

— Вы думаете, она вернется?

— Конечно. Э… а тот голос… очень сильный?

— Он с каждым разом становится слабее.

Мистер Несбитт вздохнул и улыбнулся. — Детские игры! Давай сыграем в рамми. Это значительно интереснее, чем кричащая женщина.

— Я должна идти. Уже поздно.

— Посиди немного. Тебе все равно нечего делать. Я понимала, к чему он стремится. Он пытался задержать меня в доме до тех пор, пока крики женщины окончательно не затихнут, и я уже не смогу ей ничем помочь.

— Моя жена вернется через 10 минут, — сказал он. — Всего 10 минут. Подожди. Сиди, где сидишь. Мы играли в карты. Часы тикали. Солнце уже исчезло за горизонтом. Стало очень темно.

— Я должна идти, — наконец произнесла я.

— До свидания, Маргарет. До встречи.

Он отпускал меня, потому что был уверен, что жена его уже задохнулась. Дверь за мной захлопнулась. Я побежала на пустырь и спряталась в кустах. Что я могла сделать? Рассказать отцу с матерью? Но они не верили мне. Вызвать полицию? Но Чарли Несбитт скажет, что его жена уехала. Я побежала на то место, откуда раздавались крики. Но криков уже не было. Все кончилось. "Слишком поздно", — подумала я, легла и приложила ухо к земле. И вдруг я услышала звуки — такие слабые, что их едва было слышно. Женщина больше не кричала. Она пела. Что-то вроде: "Я любила тебя честно, я любила тебя всей душой". Это была печальная песня. Долгие часы под землей, должно быть, свели ее с ума. Она больше не кричала, не звала на помощь, она просто пела. Я прислушалась к песне. Затем быстро вскочила на ноги, пересекла пустырь, взбежала по ступенькам нашего дома и открыла входную дверь.

— Отец!

— Наконец-то! — закричал он.

— Отец, — повторила я.

— Ну, тебе попадет!

— Она больше не кричит.

— Хватит о ней говорить!

— Она поет.

— Что ты выдумываешь!

— Па, она там и скоро умрет, а ты не слушаешь. Она поет: "Я любила тебя честно, я любила тебя всей душой".

Отец побледнел, подошел ко мне и взял за руку.

— Что ты сказала?

— "Я любила тебя честно, я любила тебя всей душой", — вновь пропела я.

— Где ты слышала эту песню? — закричал он.

— На пустыре, только что.

— Но это же песня Хелен, та самая песня, которую она написала для меня много лет назад. Ты не могла знать ее! Никто ее не знал, кроме меня и Хелен. И я никогда никому не пел эту песню.

— Да, ты прав.

— О Боже! — закричал отец и выбежал из дома, прихватив лопату. Через несколько секунд он уже яростно копал на пустыре. Вскоре к нему присоединились многие другие и помогали ему копать. Я чувствовала себя такой счастливой, что готова была рыдать.

Я набрала по телефону номер Диппи и, когда он подошел, произнесла:

— Привет, Диппи. Все прекрасно. Все очень хорошо. Женщина больше не кричит.

— Грандиозно!

— Немедленно приходи на пустырь. Не забудь лопату!

— Давай на спор: кто быстрее! Пока! — крикнул Диппи.

— Пока, Диппи, — бросила я трубку и побежала на пустырь.

Рассказ о любви.

1951.

То была неделя, когда Энн Тейлор приехала преподавать в летней школе в Гринтауне. Ей тогда исполнилось двадцать четыре, а Бобу Сполдингу не было еще четырнадцати.

Энн Тейлор запомнилась всем и каждому, ведь она была та самая учительница, которой все ученики старались принести прекраснейший апельсин или розовые цветы и для которой они спешили свернуть зеленые и желтые шуршащие карты мира еще прежде, чем она успевала их попросить. Она была та девушка, что, казалось, всегда проходила по старому городу в зеленой тени, под сводами дубов и вязов, шла, а по лицу ее скользили радужные тени, и скоро она уже притягивала к себе все взгляды. Она была точно воплощение лета — дивные персики — среди снежной зимы, точно прохладное молоко к кукурузным хлопьям ранней ранью в июньский зной. Если хотели кого-то поставить в пример, на ум сразу приходила Энн Тейлор. И редкие погожие дни, когда в природе все находится в равновесии, точно кленовый лист, поддерживаемый легкими дуновениями благодатного ветерка, считанные эти дни походили на Энн Тейлор и ее именем и должны бы называться в календаре.

А что до Боба Сполдинга, он сродни тем мальчишкам, кто октябрьскими вечерами одиноко бродит по городу, и за ним устремляются облетевшие листья, точно стая мышей в канун Дня всех святых, а еще его можно увидеть по весне на Лисьей речке, когда он неторопливо плывет в знобких водах, точно большая белая рыбина, а к осени лицо у него подрумянивается и блестит, точно каштан. Или можно услыхать его голос в верхушке деревьев, где гуляет ветер; и вот он уже спускается с ветки на ветку и одиноко сидит, глядя на мир, а потом его можно увидеть на полянке — долгими послеполуденными часами он сидит одиноко и читает, и только муравьи ползают по книжкам, или на крылечке у бабушки играет сам с собой в шахматы, или подбирает одному ему ведомую мелодию на черном фортепьяно у окна. С другими ребятами его не увидишь.

В то первое утро мисс Энн Тейлор вошла в класс через боковую дверь, и, пока писала славным круглым почерком свое имя на доске, никто из ребят не шелохнулся.

— Меня зовут Энн Тейлор, — негромко сказала она. — Я ваша новая учительница.

Казалось, комнату вдруг залило светом, словно подняли крышу, и в деревьях зазвенели птичьи голоса. Боб Сполдинг держал в руке только что приготовленный шарик из жеваной бумаги. Но, послушав полчаса мисс Тейлор, тихонько разжал кулак, уронил шарик на пол.

В тот день после уроков он принес ведро с водой и тряпку и принялся мыть доски.

— Ты что это? — обернулась к нему мисс Тейлор, она сидела за столом и проверяла тетради.

— Доски какие-то грязные, — ответил Боб, продолжая свое дело.

— Да, знаю. А тебе правда хочется их вымыть?

— Наверно, надо было попросить разрешения, — сказал он и смущенно приостановился.

— Сделаем вид, что ты попросил, — сказала она с улыбкой, и, увидав эту улыбку, он молниеносно разделался с досками и так неистово принялся вытряхивать из окна тряпки, что казалось, на улице пошел снег.

— Да, мэм.

— Что ж, Боб, спасибо.

— Можно, я их буду мыть каждый день? — спросил он.

— А может быть, пускай и другие попробуют?

— Я хочу сам, — сказал он, — каждый день.

— Ладно, несколько дней помоешь, а там посмотрим, — сказала она.

Он все не уходил.

— По-моему, тебе пора домой, — наконец сказала она.

— До свидания. — Он нехотя пошел из класса и скрылся за дверью.

На другое утро он очутился у дома, где она снимала квартиру с пансионом, как раз когда она вышла, чтобы идти в школу.

— А вот и я, — сказал он.

— Представь, я не удивлена, — сказала она.

Они пошли вместе.

— Можно, я понесу ваши книги? — попросил он.

— Что ж, Боб, спасибо.

— Пустяки, — сказал он и взял книги.

Так они шли несколько минут, и Боб всю дорогу молчал. Она бросила на него взгляд чуть сверху вниз, увидела, как он идет — раскованно, радостно, и решила, пусть сам заговорит первый, но он так и не заговорил. Они дошли до школьного двора, и он отдал ей книги.

— Пожалуй, лучше я теперь пойду один, — сказал он. — А то ребята еще не поймут.

— Кажется, я тоже не понимаю, Боб, — сказала мисс Тейлор.

— Ну как же, мы — друзья, — серьезно, с обычным своим прямодушием сказал Боб.

— Боб… — начала было она.

— Да, мэм?

— Нет, ничего. — И она пошла прочь.

— Я — в класс, — сказал Боб.

И он пошел в класс, и следующие две недели оставался каждый вечер после уроков, ни слова не говорил, молча мыл доски, и вытряхивал тряпки, и свертывал карты, а она меж тем проверяла тетради, тишина стояла в классе, время — четыре, тишина того часа, когда солнце медленно склоняется к закату, и тряпки шлепаются одна о другую мягко, точно ступает кошка, и вода капает с губки, которой протирают доски, и шуршат переворачиваемые страницы, и поскрипывает перо, да порой жужжит муха, в бессильном гневе ударяясь о высоченное прозрачное оконное стекло. Иной раз тишина стоит чуть не до пяти, и мисс Тейлор вдруг замечает, что Боб Сполдинг застыл на задней скамье, смотрит на нее и ждет дальнейших распоряжений.

— Что ж, пора домой, — скажет мисс Тейлор, вставая из-за стола.

— Да, мэм.

И кинется за ее шляпой и пальто. И запрет вместо нее класс, если только попозже в этот день не должен прийти сторож. Потом они выйдут из школы и пересекут двор, уже пустой в этот час, и сторож не спеша складывает стремянку, и солнце прячется за магнолиями. О чем только они не разговаривали.

— Кем же ты хочешь стать, Боб, когда вырастешь?

— Писателем, — ответил он.

— Ну, это высокая цель, это требует немалого труда.

— Знаю, но я хочу попробовать, — сказал он. — Я много читал.

— Слушай, тебе разве нечего делать после уроков, Боб?

— Вы это о чем?

— О том, что, по-моему, не годится тебе столько времени проводить в классе, мыть доски.

— А мне нравится, — сказал он, — я никогда не делаю того, что мне не нравится.

— И все-таки.

— Нет, я иначе не могу, — сказал он. Подумал немного и прибавил: — Можно вас попросить, мисс Тейлор?

— Смотря о чем.

— Каждую субботу я хожу от Бьютрик-стрит вдоль ручья к озеру Мичиган. Там столько бабочек, и раков, и птичья. Может, и вы тоже пойдете?

— Благодарю тебя, — ответила она.

— Значит, пойдете?

— Боюсь, что нет.

— Ведь это было бы так весело!

— Да, конечно, но я буду занята.

Он хотел было спросить, чем занята, но прикусил язык.

— Я беру с собой сандвичи, — сказал он. — С ветчиной и пикулями. И апельсиновую шипучку. И просто иду по берегу речки, этак не спеша. К полудню я у озера, а потом иду обратно и часа в три уже дома. День получается такой хороший, вот бы вы тоже пошли. У вас есть бабочки? У меня большая коллекция. Можно начать собирать и для вас тоже.

— Благодарю, Боб, но нет, разве что в другой раз.

Он посмотрел на нее и сказал:

— Не надо было вас просить, да?

— Ты вправе просить о чем угодно, — сказала она.

Через несколько дней она отыскала свою старую книжку "Большие надежды", которая была ей уже не нужна, и отдала Бобу. Он с благодарностью взял книжку, унес домой, всю ночь не смыкал глаз, прочел от начала до конца и наутро заговорил о прочитанном. Теперь он каждый день встречал ее неподалеку от ее дома, но так, чтобы оттуда его не увидели, и чуть не всякий раз она начинала: "Боб…" — и хотела сказать, что не надо больше ее встречать, но так и недоговаривала, и они шли в школу и из школы и разговаривали о Диккенсе, о Киплинге, о По и о других писателях. Утром в пятницу она увидела у себя на столе бабочку. И уже хотела спугнуть ее, но оказалось, бабочка мертвая и ее положили на стол, пока мисс Тейлор выходила из класса. Через головы учеников она взглянула на Боба, но он уставился в книгу; не читал, просто уставился в книгу.

Примерно в эту пору она вдруг поймала себя на том, что не может вызвать Боба отвечать. Ведет карандаш по списку, остановится у его фамилии, помедлит в нерешительности и вызовет кого-нибудь до или после него. И когда они идут в школу или из школы, не может посмотреть на него. Но в иные дни, когда, высоко подняв руку, он губкой стирал с доски математические формулы, она ловила себя на том, что отрывается от тетрадей и долгие мгновения смотрит на него.

А потом, в одно субботнее утро, он, наклонясь, стоял посреди ручья, штаны закатаны до колен — ловил под камнем раков, вдруг поднял глаза, а на берегу, у самой воды — мисс Энн Тейлор.

— А вот и я, — со смехом сказала она.

— Представьте, я не удивлен, — сказал он.

— Покажи мне раков и бабочек, — попросила она.

Они пошли к озеру и сидели на песке, Боб чуть поодаль от нее, ветерок играл ее волосами и оборками блузки, и они ели сандвичи с ветчиной и пикулями и торжественно пили апельсиновую шипучку.

— Ух и здорово! — сказал он. — Сроду не было так здорово!

— Никогда не думала, что окажусь на таком вот пикнике, — сказала она.

— С каким-то мальчишкой, — подхватил он.

— А все равно хорошо.

— Я рад.

Больше они почти не разговаривали.

— Это все не полагается, — сказал он позднее. — А почему, понять не могу. Просто гулять, ловить всяких бабочек и раков и есть сандвичи. Но если б мама и отец узнали, и ребята тоже, мне бы не поздоровилось. А над вами стали бы смеяться другие учителя, правда?

— Боюсь, что так.

— Тогда, наверно, лучше нам больше не ловить бабочек.

— Сама не понимаю, как это получилось, что я сюда пришла, — сказала она.

И день этот кончился.

Вот примерно и все, что было во встречах Энн Тейлор с Бобом Спеллингом, — две-три бабочки-данаиды, книжка Диккенса, десяток раков, четыре сандвича да две бутылочки апельсиновой шипучки. В следующий понедельник до уроков Боб ждал-ждал у дома мисс Тейлор, но почему-то так и не дождался. Оказалось, она вышла раньше обычного и была уже в школе. И ушла она из школы тоже рано, у нее разболелась голова, и последний урок вместо нее провела другая учительница. Боб походил у ее дома, но ее нигде не было видно, а позвонить в дверь и спросить он не посмел.

Во вторник вечером после уроков оба они опять были в притихшем классе, Боб ублаготворение, словно вечеру этому не будет конца, протирал губкой доски, а мисс Тейлор сидела и проверяла тетради, тоже так, словно не будет конца мирной этой тишине, этому счастью. И вдруг послышался бой часов на здании суда. Гулкий бронзовый звон раздавался за квартал от школы, от него содрогалось все тело и осыпался с костей прах времени, он проникал в кровь, и казалось, ты с каждой минутой стареешь. Оглушенный этими ударами, уже не можешь не ощутить разрушительного течения времени, и едва пробило пять, мисс Тейлор вдруг подняла голову, долгим взглядом посмотрела на часы и отложила ручку.

— Боб, — сказала она.

Он испуганно обернулся. За весь этот исполненный отрадного покоя час никто из них не произнес ни слова.

— Подойди, пожалуйста, — попросила она.

Он медленно положил губку.

— Хорошо.

— Сядь, Боб.

— Хорошо, мэм.

Какое-то мгновенье она пристально на него смотрела, и он наконец отвернулся.

— Боб, ты догадываешься, о чем я хочу с тобой поговорить? Догадываешься?

— Да.

— Может, лучше, если ты сам мне скажешь, первый?

Он ответил не сразу:

— О нас.

— Сколько тебе лет, Боб?

— Четырнадцатый год.

— Пока еще тринадцать.

Он поморщился.

— Да, мэм.

— А сколько мне, знаешь?

— Да, мэм. Я слышал. Двадцать четыре.

— Двадцать четыре.

— Через десять лет мне тоже будет почти двадцать четыре, — сказал он.

— Но сейчас тебе, к сожалению, не двадцать четыре.

— Да, а только иногда я чувствую, что мне все двадцать четыре.

— И даже ведешь себя иногда так, будто тебе уже двадцать четыре.

— Да, ведь правда?

— Посиди спокойно, не вертись, нам надо о многом поговорить. Очень важно, что мы понимаем, что происходит, ты согласен?

— Да, наверно.

— Прежде всего давай признаем, что мы самые лучшие, самые большие друзья на свете. Признаем, что никогда еще у меня не было такого ученика, как ты, и еще никогда ни к одному мальчику я так хорошо не относилась. — При этих словах Боб покраснел. А она продолжала: — И позволь мне сказать за тебя — тебе кажется, ты никогда еще не встречал такую славную учительницу.

— Ох нет, гораздо больше, — сказал он.

— Может быть, и больше, но надо смотреть правде в глаза, надо помнить о том, что принято, и думать о городе, о его жителях, и о тебе и обо мне. Я размышляла обо всем этом много дней, Боб. Не подумай, будто я что-нибудь упустила из виду или не отдаю себе отчета в своих чувствах. При некоторых обстоятельствах наша дружба и вправду была бы странной. Но ты незаурядный мальчик. Себя, мне кажется, я знаю неплохо и знаю, я вполне здорова, и душой и телом, и каково бы ни было мое отношение к тебе, оно возникло потому, что я ценю в тебе незаурядного и очень хорошего человека, Боб. Но в нашем мире, Боб, это не в счет, разве только речь идет о человеке взрослом. Не знаю, ясно ли я говорю.

— Все ясно, — сказал он. — Просто будь я на десять лет старше и сантиметров на тридцать выше, все получилось бы по-другому, — сказал он, — но ведь это же глупо — судить человека по росту.

— Но все люди считают, что это разумно.

— А я — не все, — возразил он.

— Я понимаю, тебе это кажется нелепостью, — сказала она. — Ведь ты чувствуешь себя взрослым и правым и знаешь, что тебе стыдиться нечего. Тебе и вправду нечего стыдиться, Боб, помни об этом. Ты был совершенно честен, и чист, и, надеюсь, я тоже.

— Да, вы тоже, — подтвердил он.

— Быть может, когда-нибудь люди станут настолько разумны и справедливы, что сумеют точно определять душевный возраст человека и смогут сказать: "Это уже мужчина, хотя его телу всего тринадцать лет", — по какому-то чудесному стечению обстоятельств, по счастью, это мужчина, с чисто мужским сознанием ответственности своего положения в мире и своих обязанностей. Но до тех пор еще далеко, Боб, а пока что, боюсь, нам нельзя не считаться с возрастом и ростом, как принято сейчас в нашем мире.

— Мне это не нравится, — сказал он.

— Быть может, мне тоже не нравится, но ведь ты не хочешь, чтобы тебе стало еще много хуже, чем сейчас? Ведь ты не хочешь, чтобы мы оба стали несчастны? А этого не миновать. Поверь мне, для нас с тобой ничего не придумаешь… необычно уже и то, что мы говорим о нас с тобой.

— Да, мэм.

— Но мы по крайней мере все понимаем друг про друга и понимаем, что правы, и честны, и вели себя достойно, и в том, что мы понимаем друг друга, нет ничего дурного, и ни о чем дурном мы и не помышляли, ведь ничего такого мы себе просто не представляем, правда?

— Да, конечно. Но я ничего не могу с собой поделать.

— Теперь нам надо решить, как быть дальше, — сказала она. — Пока об этом знаем только мы с тобой. А потом, пожалуй, узнают и другие. Я могу перевестись в другую школу…

— Нет!

— Тогда, может быть, перевести в другую школу тебя?

— Это не нужно, — сказал он.

— Почему?

— Мы переезжаем. Будем теперь жить в Мэдисоне. Переезжаем на следующей неделе.

— Не из-за всего этого, нет?

— Нет-нет, все в порядке. Просто отец получил там место. До Мэдисона всего пятьдесят миль. Когда буду приезжать в город, я смогу вас видеть, правда?

— По-твоему, это разумно?

— Нет, наверно, нет.

Они еще посидели в тишине.

— Когда же это случилось? — беспомощно спросил Боб.

— Не знаю, — ответила она. — Этого никто никогда не знает. Уже сколько тысячелетий никто не знает и, по-моему, не узнает никогда. Люди либо любят друг друга, либо нет, и порой любовь возникает между теми, кому не надо бы любить друг друга. Не могу понять себя. Да и ты себя, конечно, тоже.

— Пожалуй, я пойду домой, — сказал он.

— Ты на меня не сердишься, нет?

— Ну что вы, нет, не могу я на вас сердиться.

— И еще одно. Я хочу, чтобы ты запомнил: жизнь всегда воздает сторицею. Всегда, не то невозможно было бы жить. Тебе сейчас худо, и мне тоже. Но потом непременно придет какая-то радость. Веришь?

— Хорошо бы.

— Поверь, это правда.

— Вот если бы… — сказал он.

— Если бы что?

— Если бы вы меня подождали, — выпалил он.

— Десять лет?

— Мне тогда будет двадцать четыре.

— А мне тридцать четыре, и, наверное, я стану совсем другой. Нет, я думаю, это невозможно.

— А вы бы хотели? — воскликнул он.

— Да, — тихо ответила она. — Глупо это, и ничего бы из этого не вышло, но я очень, очень бы хотела…

Долго он сидел молча. И наконец сказал:

— Я вас никогда не забуду.

— Ты славно сказал, но этому не бывать, не так устроена жизнь. Ты забудешь.

— Никогда не забуду. Что-нибудь да придумаю, а только никогда вас не забуду, — сказал он.

Она поднялась и пошла вытирать доски.

— Я вам помогу, — сказал он.

— Нет-нет, — поспешно возразила она. — Уходи, Боб, иди домой, и не надо больше мыть доски после уроков. Я поручу это Элен Стивенс.

Он вышел из школы. Во дворе обернулся напоследок и в окно еще раз увидел мисс Энн Тейлор — она стояла у доски, медленно стирала написанные мелом слова, рука двигалась вверх-вниз, вверх-вниз.

На следующей неделе он уехал из города и не был там шестнадцать лет. Жил он в каких-нибудь пятидесяти милях и все же ни разу не побывал в Гринтауне, но однажды весной, когда было ему уже под тридцать, вместе с женой по пути в Чикаго остановился в Гринтауне на один день.

Он оставил жену в гостинице, а сам пошел бродить по городу и наконец спросил про мисс Энн Тейлор, но сперва никто не мог ее вспомнить, а потом кто-то сказал:

— А, да, та хорошенькая учительница. Она умерла в тридцать шестом, вскоре после твоего отъезда.

Вышла ли она замуж? Нет, помнится, замужем не была.

После полудня он пошел на кладбище и отыскал ее могилу. "Энн Тейлор, родилась в 1910-м, умерла в 1936-м", — было написано на надгробном камне. И он подумал: двадцать шесть лет. Да ведь я теперь старше вас на три года, мисс Тейлор.

Позднее в тот день гринтаунцы видели, как жена Боба Сполдинга шла ему навстречу, шла под вязами и дубами, и все оборачивались и смотрели ей вслед — она шла, и по лицу ее скользили радужные тени; была она точно воплощение лета — дивные персики — среди снежной зимы, точно прохладное молоко к кукурузным хлопьям ранней ранью, в июньский зной. И то был один из считанных дней, когда в природе все в равновесии, точно кленовый лист, что недвижно парит под легкими дуновениями ветерка, один из тех дней, который, по общему мнению, должен бы называться именем жены Боба Сполдинга.

В июне, в темный час ночной.

1954.

Ниже приведена версия рассказа из сборника «Летнее утро, летняя ночь» (2007), в который вошли рассказы и фрагменты, не вошедшие в повесть «Вино из одуванчиков», в их первоначальной редакции.

Он ждал в летней ночи долго-долго, пока мрак не прильнул к теплой земле, пока в небе не зашевелились ленивые звезды. Положив руки на подлокотники моррисовского кресла, он сидел в полной темноте. До него доносился бой городских часов: девять, десять, одиннадцать, а потом наконец и двенадцать. В кухонное окно хлынул темной рекой свежий ветер, налетел на него, как на мрачный утес, а он только молча наблюдал за входной дверью — молча наблюдал.

В июне, в темный час ночной…

Стихи прохладной ночи, созданные Эдгаром Алланом По, скользнули у него в памяти, как воды затененного ручья.

Спит Леди! Пусть спокойно спит,
Пусть небо спящую хранит!
И сновиденья вечно длит…
[Перевод А. Эппеля. ].

Он прошел лабиринтом черных коридоров и шагнул в сад, кожей ощущая город, затихший в постели, во сне, в ночи. На траве поблескивала змейка садового шланга, свернутого в упругое кольцо. Он включил воду. Стоя в одиночестве и поливая цветочную клумбу, он воображал, будто дирижирует оркестром, который могут услышать лишь бродячие собаки, что слоняются впотьмах и скалятся зловещими белозубыми улыбками. Он осторожно перебрался на рыхлую землю под окном и, увязая обеими ногами под тяжестью своего долговязого тела, оставил четкие, глубокие следы. А после он вернулся в дом и двинулся вслепую вдоль невидимого коридора, роняя на пол комья грязи.

Сквозь окно веранды смутно просматривались очертания заполненного на треть стакана с лимонадом, оставленного ею на перилах крыльца. Его слегка передернуло.

Теперь он ощущал, как она возвращается домой. Летней ночью спешит издалека, через весь город. Он закрыл глаза, напрягся, чтобы уточнить место, и определил, каким маршрутом она передвигается в темноте: ему было видно, где она ступила на мостовую и перешла улицу, в какую сторону двинулась по тротуару, стуча каблучками — тук-тук, тук-тук — под июньскими вязами и последней сиренью, пока еще с кем-то из подружек. В пустынном ночном безлюдье он вжился в ее облик. Нащупал руками сумочку. Поежился, когда длинные волосы защекотали шею, а губы облепил слой помады. Это он, не двигаясь с места, шел, шел, шел домой в полночной тьме.

— Счастливо!

Ему слышались и не слышались голоса, а она подходила все ближе, вот она уже в какой-то миле от него, в какой-то тысяче ярдов, спускается, как хрупкий белый фонарик по невидимой проволоке, в овраг, где стрекочут сверчки, квакают лягушки, журчит вода. Он ощущал шершавые деревянные ступеньки, ведущие вниз, как будто вернулся в детство и сам побежал к ручью, не боясь занозить пятки на досках, согретых теплой пылью ушедшего дня…

Он вытянул перед собой руки. Большие пальцы соприкоснулись, а за ними и указательные соединились в воздухе, образовали круг пустоты. Тогда он начал очень медленно сжимать кольцо, все крепче и крепче, приоткрыв рот, закрыв глаза.

Потом опустил подрагивающие руки на подлокотники кресла. Глаза открывать не стал.

Как-то ночью — дело было давным-давно — он забрался по пожарной лестнице на крышу здания суда, чтобы с башни разглядеть этот серебристый город, лунный город, летний город. И в неосвещенных домах ему открылись два начала: человек и сон. Две стихии, соединившиеся в постели, выдыхали в неподвижный воздух изнеможение и страх, а потом вбирали их снова, до тех пор пока одна из стихий не очищалась, пока не изгонялись раз и навсегда, задолго до рассвета, все неудачи, отвращения и страхи минувшего дня.

В тот давний час его заворожил ночной город, и он почувствовал себя всемогущим волшебником, который управляет судьбами, как марионетками, дергая за паутинки ниток. С вершины башни он за пять миль угадывал малейший трепет листвы в лунном свете, чуял угасание последнего огонька, словно мерцающего сквозь прорези в оранжевой тыкве, заготовленной на Хеллоуин. Тогда город не мог укрыться от его взгляда, не мог пошевелиться и даже вздрогнуть без его ведома.

Точь-в-точь как сейчас. Он сам превратился в башню с часами, которые размеренно бухали и возвещали время могучим бронзовым боем, не спуская глаз с города, где в меловом лунном свете, подгоняемая порывами ветра, страха и самоуверенности, возвращалась к себе домой девушка: вброд через каменно-асфальтовые русла улиц, мимо свежеподстриженных лужаек, дальше бегом, ниже, ниже в овраг по деревянным ступенькам, а потом вверх, вверх по склону, по склону!

Он услышал ее шаги задолго до того, как они застучали рядом. Услышал ее прерывистое дыхание еще до того, как оно приблизилось. Его взгляд опять выхватил оставленный на перилах стакан. А затем послышались всамделишные звуки — настоящий бег и шумные вздохи, неотвязным эхом отдающиеся в ночи. Он выпрямился. Каблучки в панике простучали по мостовой, по тротуару. Снаружи раздалось бормотание, на ступенях крыльца произошла неловкая заминка, в замочной скважине повернулся ключ, и громкий шепот стал молить: «О Господи! О Господи, помоги!» Шепот! Шепот! Девушка ворвалась в дом, хлопнула дверью и, не умолкая, бросилась в сторону темной комнаты.

Он скорее почувствовал, нежели увидел, как ее рука тянется к выключателю.

И кашлянул.

В темноте она прижалась спиной к дверям. Пролейся на нее лунный свет, он бы подернулся рябью, как озерцо в ветреную ночь. У нее на лице — он это явственно ощутил — сверкнули два дивных сапфира, а кожа заблестела от соленых капель.

— Лавиния! — позвал он шепотом.

Ее раскинутые руки замерли, будто на распятии. Он услышал, как приоткрылись ее губы, чтобы выдохнуть тепло. Она была хрупким, смутно-белым мотыльком; он приколол ее к створкам двери острой иглой ужаса. Вокруг этого экземпляра можно было ходить сколько вздумается и разглядывать, разглядывать.

— Лавиния, — прошептал он.

От него не укрылось, как зашлось ее сердце. Но она не шелохнулась.

— Это я, — продолжил он.

— Кто? — спросила она еле слышно, а может, это у нее на шее забилась тонкая жилка.

— Не скажу, — прошептал он.

Расправив плечи, он стоял посреди комнаты.

И, черт побери, ощущал себя высоченным! В своих глазах он был статным, видным, темноволосым, а руки сами собой тянулись вперед, как будто готовились забегать по клавишам рояля, извлекая сладостную мелодию, ритмы вальса. Ладони холодила влага, словно их опустили в чашу с мятой и освежающим ментолом.

— Если сказать, кто я такой, ты, чего доброго, успокоишься. А я хочу, чтобы ты боялась. Страшно тебе?

В ответ не раздалось ни слова. Она сделала выдох и вдох, выдох и вдох, точно раздувала огонь ужаса, не давая ему угаснуть.

— Зачем ты пошла в кино? — спросил он шепотом. — Зачем пошла на последний сеанс?

Ответа не было.

Шагнув вперед, он услышал ее судорожный вдох, будто из ножен вытащили меч.

— Почему ты в одиночку пошла через овраг? — допытывался он шепотом. — Ты ведь возвращалась одна, верно? Боялась столкнуться со мной на мосту? Зачем ходила на последний сеанс? Почему в одиночку пошла через овраг?

— Я… — выдохнула она.

— Ты, ты, — подтвердил он.

— Не надо… — Ее шепот был истошнее крика.

— Лавиния. — Он приблизился еще на шаг.

— Умоляю, — выдавила она.

— Отвори дверь. Выйди. И беги, — прошептал он.

Она не двинулась с места.

— Открывай дверь, Лавиния.

Ее душили рыдания.

— Беги! — приказал он.

Следующий шаг — и его колено коснулось какой-то твердой кромки. Он выбросил вперед ступню, в темноте что-то накренилось и опрокинулось — низкий столик вместе с корзиной, из которой выкатилось с полдюжины невидимых клубков, по-кошачьи метнувшихся врассыпную. В единственном освещенном луной квадратике, на полу под окном, блеснули металлической стрелкой ножницы для рукоделия. На ощупь они были холоднее зимнего льда. Неожиданно он протянул их ей сквозь неподвижный воздух.

— Бери, — прошептал он.

И вложил их ей в ладонь. Она отдернула руку.

— Держи, — настаивал он.

А немного выждав, повторил:

— Кому говорю — возьми!

Разжав ее пальцы, которые уже онемели от смертельного холода и не отзывались на прикосновения, он насильно всучил ей ножницы.

— Вот так, — припечатал он.

Его взгляд устремился в лунное небо, а после не сразу нашел ее в темноте.

— Я тебя поджидал, — сообщил он. — Впрочем, это не ново. Других поджидал точно так же. А кончалось дело тем, что они сами шли меня искать. На ловца и зверь бежит. Пятеро милых девушек за последние два года. Я только поджидал: одну в овраге, другую на окраине, третью у озера; ждал где придется, а они сами отправлялись меня искать — и всякий раз находили. На другой день читаешь газеты — прямо душа радуется. Вот и ты нынче как пить дать вышла на поиски, а иначе не сунулась бы одна в овраг. Небось, сама на себя нагнала страху — и бежать, верно я говорю? Боялась, видно, что я подкарауливаю где-то внизу? Видела бы ты себя со стороны: неслась как угорелая по дорожке к дому! А как с замком-то возилась! А уж как запиралась изнутри! Видно, решила, будто дома тебе ничто не угрожает, ничто, ничто, ничто не угрожает, так ведь?

Сжимая ножницы в омертвевшей руке, она заплакала. Ему были видны только неверные блики, словно от воды, стекающей по стенке полутемной пещеры. Он услышал всхлип.

— Не горюй, — прошептал он. — У тебя же есть ножницы. Не плачь.

Но она все равно плакала, не в силах пошевелиться. Ее зазнобило. Она начала медленно сползать на пол.

— Успокойся, — шепнул он. — Хватит нюни распускать. — Тут он повысил голос: — Терпеть этого не могу!

Он стал тянуться к ней, и в конце концов одна его рука коснулась ее щеки. Кожа на ощупь оказалась мокрой, а теплое дыхание затрепетало летней бабочкой у него на ладони. После этого он повторял одно лишь слово.

— Лавиния, — тихо выговаривал он. — Лавиния.

Как отчетливо помнил он прежние ночи в прежние времена, во времена детства, когда они всей компанией целыми днями играли в прятки — бегали-прятались, бегали-прятались! С наступлением весны, и в теплые летние ночи, и в конце лета, и в те первые пронзительные осенние вечера, когда двери закрывались рано, а на террасах шевелились разве что опавшие листья. Игра в прятки продолжалась до тех пор, пока не закатывалось солнце, пока не всходила снежная горбушка луны. Топот детских ног по зеленой лужайке напоминал беспорядочный стук падающих персиков и диких яблок, а водящий, прикрывая руками опущенную голову, нараспев отсчитывал: пять, десять, пятнадцать, двадцать, двадцать пять, тридцать, тридцать пять, сорок, сорок пять, пятьдесят… И вот уже стук яблок уносился вдаль, мальчишки надежно хоронились кто под сенью кустарника, кто на дереве, кто под резным крылечком, а умные собаки старались не вилять хвостами, чтобы никого не выдать. Тем временем счет подходил к концу: восемьдесят пять, девяносто, девяносто пять, сто!

Пора не пора, выхожу со двора!
Кто не спрятался, я не виноват!

И водящий выбегал искать, а остальные зажимали ладошками рты, чтобы удержать рвущийся на волю смех, вкусный, как ранняя земляника. Водящий, навострив уши, ждал хоть малейшего шороха с высокого вяза, хоть биения сердца, хоть косого взгляда собаки в сторону какого-нибудь куста, хоть робкого журчания смеха, который грозит хлынуть через край, если пробежишь совсем близко, не заметив тень, скрытую в тени.

Он пошел в ванную затихшего дома, предаваясь этим мыслям, наслаждаясь ясным потоком, бурным наплывом воспоминаний, подобных водопаду, который срывается с крутого обрыва и падает в глубины сознания.

Какими же гордыми и таинственными становились те, кто сидел в засаде; как лелеял их, упивающихся своим превосходством, спасительный полумрак! Обливаясь потом, каждый съеживался, точно деревянный божок, и думал, что можно прятаться вечно! А недотепа-вода бежал мимо, обрекая себя на неудачу и верный проигрыш.

Бывало, остановится он у твоего дерева и вопьется глазами в гущу ветвей, а ты, скорчившись, кутаешься в свои невидимые теплые крылья, в огромные, бесцветные, перепончатые крылья, как у летучей мыши. Он кричит: «Я вижу, ты там!» Но не тут-то было. «Ты точно там, наверху!» А ты — молчок. «Давай спускайся!» Но ему в ответ ни слова, только победная улыбка Чеширского кота. Тогда водящий может засомневаться. «Это ведь ты?» Первый признак неуверенности. «Эй! Да я знаю, ты там, наверху!» Ответа нет. Дерево — и то затаилось в темноте, оно даже слегка дрожит — листок тут, листок там. И водящий, испугавшись темноты в темноте, убегает в поисках более легкой добычи, которую можно засечь и окликнуть по имени. «Ну и сиди там».

Ополаскивая под краном ладони, он подумал: «Зачем я мою руки?» И крупицы времени опять потекли в сосуд песочных часов, но это был уже другой год…

Иногда — вспоминалось ему — ребята и вовсе не могли его найти; он не давал им такой возможности. Не издавая ни звука, он так долго стоял на яблоневом суку, что сам превращался в наливное яблоко; он так долго таился в ветвях каштанового дерева, что приобретал твердость и густо-коричневый блеск осеннего каштана. Подумать только, какое могущество дает тебе тайное укрытие, как разрастается твоя значительность, даже руки начинают ветвиться в разные стороны под притяжением звезд и фаз луны, и в конце концов твоя тайна окутывает весь город и берет его под защиту благодаря твоему сочувствию и терпению.

В темноте можно творить что угодно, ну просто все. Что хочешь, то и делаешь. Какую власть дает взгляд сверху на людишек, которые бредут по тротуару, не подозревая, что взяты на заметку; но стоит тебе вытянуть руку — и кому-нибудь на нос опустится тенью паук твоей пятерни, а на голову — пелена ужаса.

Закончив мыть руки, он принялся вытирать их полотенцем.

Впрочем, у всякой игры бывает конец. Когда водящий нашел всех, кто прятался, и каждый в свой черед уже отводил, выкрикивая твое имя, но так и не добравшись до твоего укрытия, это укрепляет твою власть и превосходство. «Эй! Эй! Ты где? Выходи, мы больше не играем!».

Но ты не выходишь, даже не шевелишься. Пусть все они собрались под твоим деревом, пытаясь разглядеть тебя на макушке, и взывают: «Эй! Спускайся! Хватит придуриваться! Эй! Мы тебя видим. Мы знаем, ты здесь!».

Тут главное — не отвечать, помалкивать до тех самых пор, пока не случится неотвратимое. За тридевять земель, в соседнем квартале, зальется серебряный свисток, и материнский голос позовет тебя по имени, а потом — опять свисток. — Девять часов! — протяжно кричит этот голос. — Девять часов! Домой!

Но ты дожидаешься, чтобы сначала разошлись остальные. И только после этого, осторожно расправляя крылья, высвобождая тепло и тайну, бежишь домой темными закоулками, стараешься не дышать и сдерживать удары сердца — если кто и услышит, пусть думает, что это ветер играет опавшим листком. А мама уже стоит на крыльце, и дверь распахнута настежь.

Он высушил руки.

С минуту постоял, прикидывая, как прошли в городе последние два года. Давняя игра не окончилась, только играл в нее он один: приятели разъехались кто куда, остепенились, вступив в пору зрелости, а он все прячется, а водит нынче весь город, который смотрит, да не может найти, а потом плетется домой и запирается на засов.

Но этим вечером, как часто случалось в последнее время, до него донесся знакомый звук: трель серебряного свистка, неумолчная, неумолчная. Определенно, это была не птичья трель — он слишком хорошо знал все переливы. Свисток звал и звал, а голос вторил: «Домой! Девять часов!» — хотя время давно перевалило за полночь. Он прислушался. — Опять этот серебряный свисток. А ведь мать умерла много лет назад, но прежде загнала в могилу отца своим языком и нравом. «Сделай то, сделай это, сделай то, сделай это, сделай то, сделай это, сделай то, сделай это…» Как заезженная пластинка, повторяющая надтреснутым голосом одно и то же, одно и то же, одно и то же, тем же тоном, круг за кругом, круг за кругом, и опять, опять, опять.

И вот — чистая трель серебряного свистка, и окончена игра в прятки. Он больше не бегал по городу, не прятался за деревьями и кустами, никого не слепил улыбкой, прожигающей самую плотную крону. Жил как заведенный. Ноги несли его сами по себе, руки сами совершали движения, и он знал все, что неминуемо должно произойти.

Руки ему не принадлежали.

Он оторвал пуговицу от пиджака, и она провалилась в глубокий темный колодец комнаты. Но удара о дно не последовало. Пуговица плыла вниз. Он ждал.

Казалось, этому падению не будет конца. Но вот она остановилась.

Руки ему не принадлежали.

Он вынул из кармана трубку и швырнул туда же, в недра комнаты. Не дожидаясь удара о пустоту, он тихо вернулся тем же путем на кухню и сквозь развевающиеся перед открытым окном белые занавески внимательно осмотрел следы, которые оставил снаружи.

Сейчас он водил, искал, а не прятался, не таился. Он был настороженным охотничьим псом, который вынюхивает, проверяет, отбрасывает лишнее, а те следы были ему чужды, как знаки доисторической эпохи. Их оставил миллион лет назад кто-то другой, по другому поводу; они его не касались ни в коей мере. При лунном свете они поражали четкостью и глубиной. Высунувшись из окна, он почти дотронулся до этих отпечатков, как до великой и прекрасной археологической находки! Потом он прошел через те же комнаты, на ходу оторвал клочок ткани от обшлага брюк и сдул его с открытой ладони, как бабочку.

Руки перестали быть его собственными руками; тело тоже перестало быть его собственным.

Открыв входную дверь, он вышел на крыльцо и ненадолго присел на перила. Допил остатки лимонада, нагретого вечерним ожиданием, и крепко сдавил пальцами стакан, крепко, крепко, очень крепко. И только после этого опустил стакан на перила.

Серебряный свисток!

Вот оно! — подумалось ему. Близится. Близится.

Серебряный свисток!

Вот оно, думалось ему. Девять часов. Домой. Домой. Девять часов. Уроки, молоко с печеньем, прохладные белые простыни, домой, домой, девять часов, серебряный свисток.

Он резко сошел с крыльца и побежал — неслышно, легко, словно босиком; ни дыхания, ни стука сердца, как бежит лишь тот, кто весь — листья и зеленая июньская трава, и ночь, и сумрак; этот вечный бег уводил его прочь от притихшего дома, через дорогу и дальше, в овраг…

Широко распахнув дверь, он шагнул в закусочную «Сова», которая занимала длинный, снятый с рельсов железнодорожный вагон, приговоренный влачить одинокое существование в центре городка. Внутри было пусто. Стоявший за дальним концом стойки буфетчик наблюдал, как захлопнулась дверь, впустив посетителя, и как тот проследовал вдоль ряда пустых вращающихся стульев. Буфетчик вынул изо рта зубочистку:

— Том Дилон, старый чертяка! Чего тебе надо в такое время?

Даже не заглянув в меню, Том Дилон сделал заказ. Пока его не обслужили, он бросил пять центов в щель телефонного аппарата, висевшего на стене, набрал номер и приглушенно заговорил. Потом вернулся, сел за стойку, прислушался. Через шестьдесят секунд они с буфетчиком услышали вой полицейский сирены; машина неслась на предельной скорости.

— Мать честная! — воскликнул буфетчик. — Хватайте всех злодеев, ребята! — Он поставил перед посетителем молоко в высоком стакане и тарелку с шестью свежими крекерами.

Том Дилон долго молчал, украдкой поглядывая на рваный отворот брюк и грязные ботинки. Освещение в закусочной было холодным и ярким, как огни рампы. Сжимая в руке высокий запотевший стакан, он с закрытыми глазами прихлебывал молоко и разжевывал пшеничное печенье в вязкую массу.

— Как по-твоему, это сытный ужин? — глухо спросил он.

— Куда уж сытнее! — усмехнулся буфетчик.

Том Дилон методично прожевал следующий крекер, набив рот вязким месивом. Теперь это лишь вопрос времени, подумал он, выжидая.

— Еще молока?

— Давай, — согласился Том.

Он с неподдельным интересом и крайней сосредоточенностью наблюдал, как наклонился, поблескивая глянцем, картонный пакет, как из него побежало белоснежное молоко, прохладно-спокойное, точно родник в ночи, и заполнило стакан до краев, до самых краев, и перелилось через край…

Прыг-скок.

1978.

Винию разбудил заячий бег по необъятной лунной долине, но на самом деле это было приглушенное и частое биение ее сердца. Она с минуту полежала, пока не восстановилось дыхание. Теперь бег слышался не столь явственно, а потом и вовсе растаял где-то далеко-далеко. Она села на кровати, посмотрела вниз со второго этажа, из окна своей спальни, и там, на длинном тротуаре, в слабом свете луны разглядела те самые "классики".

Накануне вечером кто-то из ребят начертил их мелом — длиннющие, без конца и края, квадрат за квадратом, линия за линией, цифра за цифрой. Граница терялась где-то вдали. Они тянулись неровными лоскутами, 3, 4, 5 и так до 10, потом 30, 50, 90 — да еще не раз сворачивали за угол. Не «классики», а целые «классы»! По таким можно прыгать целую вечность, хоть до горизонта.

Так вот, в то непостижимо раннее, непостижимо тихое утро взгляд ее побежал, поскакал, помедлил — и снова запрыгал по щербатым меловым ступенькам этой своенравной лестницы, а до слуха донесся собственный шепот:

— Шестнадцать.

Но дальше она уже не побежала. Впереди — это точно — дожидался следующий квадрат, небрежно помеченный голубым номером 17, но ее разум, широко раскинув руки, балансировал и удерживал равновесие, прочно став одной занемевшей ногой между единицей и шестеркой — и ни туда, ни сюда.

Задрожав, она снова опустилась на подушку.

Всю ночь в спальне было прохладно, будто в роднике, а она, как белый камешек, лежала на дне; ей нравилось это чувство — приятно было плыть сквозь темную, но прозрачную стихию из снов и яви. Она осязала, как из ноздрей толчками вырывается дыхание, и вдобавок, закрывая и открывая глаза, раз за разом ощущала широкие взмахи ресниц. Но потом из-за холмов выглянуло солнце, и с его появлением — она это явственно чувствовала — всю спальню затрясло, как в лихорадке.

Утро, сказала она про себя. Наверно, день будет особенный. Как-никак, мой день рождения. В такой день может произойти все, что угодно. И, надеюсь, произойдет.

Движение воздуха, словно дыхание лета, тронуло белые занавески.

— Виния!..

Ее звал чей-то голос. Впрочем, откуда было взяться голосу? И все же — Виния приподнялась на локте — он зазвучал опять:

— Виния!..

Она, выскользнув из постели, подбежала к высокому окну своей спальни.

Внизу, на свежей траве, стоял Джеймс Конвэй, ее ровесник, семнадцати лет от роду; он-то и звал ее в этот ранний час, а когда в окне появилось ее лицо, со значением улыбнулся и замахал рукой.

— Джим, ты что тут делаешь? — спросила она, а сама подумала: известно ли ему, какой сегодня день?

— Да я уж час как на ногах. Решил выбраться за город, — ответил он, — на весь день, вот и собрался пораньше. Не хочешь присоединиться?

— Ой, наверно, не получится… мои вернутся поздно, я дома одна, мне нужно…

Она увидела зеленый холмистый простор, дороги, уходящие в лето, в август, и реки, и предместья, и этот дом, и эту комнату, и это мгновение.

— Я не смогу… — слабо проговорила она.

— Не слышу! — улыбчиво запротестовал Джеймс, приложив ладонь козырьком.

— А почему ты позвал меня — других, что ли, не нашлось?

Ему пришлось чуток поразмыслить.

— Сам не знаю, — признался он. Подумал еще немного и послал ей приветливый и теплый взгляд. — Потому что потому. Вот и все.

— Сейчас выйду, — сказала она.

— Эй! — окликнул он.

Но в окне уже никого не было.

Они стояли посреди безупречной лужайки. Изумрудную гладь нарушили две цепочки шагов: одна, что полегче, торопливо пробежала тонкой строчкой, а другая, что потяжелее, прошагала неспешно, размашисто, навстречу первой. Городок молчал, как забытые часы. Все ставни еще были закрыты.

— Ничего себе, — сказала Виния. — В такую рань. С ума сойти, как рано. Уж не помню, когда я просыпалась в такое время. Слышно, как люди спят.

Они прислушались к листве деревьев и белизне стен; в этот рассветный час, в этот час шепотов, мыши-полевки устраивались на ночлег, а цветы готовились разжимать яркие кулачки.

— В какую сторону пойдем?

— Как скажешь.

Виния зажмурилась, покрутилась на месте и ткнула пальцем наугад:

— Куда я сейчас показываю?

— На север.

Она открыла глаза.

— Стало быть, пойдем из города на север. Только оно не к добру.

— Почему это?

И они зашагали из города; между тем солнце уже поднималось над холмами, а лужайки пуще прежнего горели изумрудным огнем.

В воздухе пахло горячим шоссе с белой разметкой, и пылью, и небом, и виноградными водами проворной речки. Над головой округлился свежий лимон солнца. Впереди маячил лес, где жили тени, словно под каждое дерево слетелся миллион трепетных птиц, но на самом деле это подрагивали пятнышки от листьев, не пропускавших света. К полудню Виния и Джеймс Конвэй оставили позади обширные луга, что крахмально и туго пружинили под ногами. День нагрелся, как нагревается на солнцепеке чай со льдом в запотевшем стакане.

Они сорвали гроздь винограда с шершавой дикой лозы. Посмотришь на ягоду против солнца — в ней отчетливо проступают виноградные мысли, погруженные в густо-янтарную мякоть, горячие семена раздумий, накопившиеся у лозы за долгие послеполуденные часы одиночества и созерцания. У виноградин был привкус чистой родниковой воды и чего-то еще, принесенного утренней росой и вечерними дождями. Живая плоть апреля, согретая августом, приготовилась отдать свой нехитрый клад первому встречному. А урок отсюда таков: сиди на солнце, склонив голову, под сенью колючей лозы, хоть в мерцании света, хоть в прямых лучах, и вселенная придет к тебе сама. Дай срок — явится небо и подарит дождь, а земля поднимется и войдет в тебя, чтобы напитать изобилием и богатством.

— Съешь виноградину, — сказал Джеймс Конвэй. — Бери сразу две.

С набитыми ртами они жевали мякоть, истекающую соком.

Усевшись на берегу, они скинули обувь и не струсили, когда речная вода заточенным ледяным клинком отсекла им ступни по самую лодыжку.

"Ноги пропали!" — подумала Виния. Но, опустив глаза, увидела, что ноги никуда не делись, просто ушли без спросу на дно и сразу освоились в земноводном царстве.

На обед были ломти хлеба с яичницей, которые Джим прихватил из дому в бумажном пакете.

— Виния, — заговорил Джим, примеряясь к сэндвичу, прежде чем откусить первый кусок, — можно тебя поцеловать?

— Не знаю, — сказала она. — Я как-то об этом не думала.

— А ты подумай, — попросил он.

— Разве мы для того пошли гулять, чтоб ты ко мне приставал с поцелуями? — резко спросила она.

— Да я что? Денек такой классный! Зачем его портить. Но если ты надумаешь поцеловаться — скажи, ладно?

— Скажу, — пообещала она, принимаясь за второй сэндвич. — Если надумаю.

Дождь обрушился как нежданная весть. Он принес запахи газировки, лайма, апельсина и чистейшей, самой свежей речки на всем белом свете, которая бурлила талой водой, падавшей с высокого пересохшего неба.

Сначала в вышине возникло какое-то движение, словно шевельнулся тонкий покров. Тучи мягко обволакивали друг дружку. Слабый ветерок тронул волосы Винии и, вздыхая, утер влагу с ее верхней губы, а когда они с Джимом бросились наутек, дождевые капли добрались до них не сразу, но потом все же настигли и холодными колотушками погнали через замшелый бурелом, между неохватными деревьями в самую чащу, в пряную сердцевину урочища. Лес встрепенулся, влажно зашептал над головой, каждый лист зазвенел и расцветился под дождевыми струями.

— Сюда! — выкрикнул Джим.

И они юркнули в огромное дупло, которое приняло их обоих, чтобы спрятать от дождя в тепло и уют. Они стояли, обнявшись, все еще дрожа от холода, смеялись, потому что у каждого с носа и щек сбегали дождевые капли.

— Эй! — Он лизнул ее лоб. — Дай-ка попить водички!

— Джим!

Они ловили звуки дождя: падающая вода отмывала вселенную до атласной чистоты, шептались высокие травы, пробуждались сладковатые запахи мокрой древесины и слежавшихся прелых листьев столетней давности.

Потом до слуха донесся еще один звук. Где-то наверху, в теплом сумраке дупла, раздавался ровный гул: словно где-то вдалеке хозяйка печет сладкие пироги, заливает глазурью, украшает цукатами, посыпает сахарной пудрой — в общем, можно было подумать, что в натопленной, неярко освещенной кухне под шум летнего дождя хозяйка готовит обильные яства и умиротворенно мурлычет песенку, не размыкая губ.

— Пчелы, Джим, гляди, пчелы!

— Тихо!

Во влажной, темной воронке дупла мельтешили желтые точки. Запоздалые, промокшие пчелы спешили домой с облюбованных полей, лугов или пастбищ и, проносясь мимо Винии с Джимом, взмывали в темную пустоту, хранящую жар лета.

— Они не тронут. Главное — не шевелись.

Джим покрепче сжал объятия, Виния тоже. Она чувствовала на лице его дыхание, смешанное с запахом терпкого винограда. Чем настойчивее барабанил по стволу дождь, тем крепче они обнимали друг друга, заходясь от хохота, но в конце концов их смех растаял в жужжании пчел, вернувшихся с дальних лугов. И тогда Винии подумалось, что на них в любой момент может обрушиться лавина меда, которая накроет их с головой, запечатает внутри этого дерева, как в заветном куске янтаря, а потом, через тысячу лет, когда снаружи отгремят, отшумят, отцветут стихии веков, случайному путнику повезет найти эту застывшую картину.

Внутри было так тепло, так спокойно, вселенная перестала существовать, оставались только бессловесность дождя да еще лесная полутьма этого дня.

— Виния, — прошептал, немного повременив, Джим. — Теперь-то можно?

Его лицо сделалось очень большим, оно оказалось так близко, что заслонило все лица, которые встречались ей прежде.

— Теперь можно, — ответила она.

Он поцеловал ее.

Дождь буйствовал целую минуту, снаружи холодало, а внутри ютилось укромное древесное тепло.

Поцелуй оказался очень нежным. Он был добрым, приятно теплым, а на вкус — как абрикос и свежее яблоко, как вода, которую, проснувшись от жажды, глотаешь среди ночи, только для этого нужно пробраться в темную летнюю кухню, чтобы там, в тепле, напиться прямо из прохладного жестяного ковшика. Прежде она и вообразить не могла, что поцелуй бывает таким приятным, и безгранично ласковым, и бережным. Теперь Джим обнимал ее совсем не так, как минуту назад, когда защищал от зеленого лесного ненастья; теперь он прижимал ее к груди, как фарфоровые часы, с осторожностью и заботой. Его глаза были закрыты, а ресницы блестели темной влагой; она успела это заметить, когда сама на мгновение открыла глаза, чтобы тут же смежить веки.

Дождь присмирел.

В этот миг на них обрушилась новая тишина, подтолкнувшая к осознанию перемен за пределами их мира. Теперь там не было ничего, кроме присмиревших струй, запутавшихся в неводе лесных ветвей. Туча двинулась прочь, оставляя на синем небосклоне большие рваные заплаты.

Эти перемены повергли Винию с Джимом в некоторое смятение. Они ждали, что дождь вот-вот польет с новой силой, и тогда им поневоле придется застрять в этом дупле еще на минуту, еще на час. Но тут выглянуло солнце, осветило все вокруг ярким светом и вернуло к обыденности.

Медленно выбравшись из дупла, они постояли, раскинув руки, будто старались сохранить равновесие, а потом стали искать дорогу из этого леса, где вода на глазах испарялась с каждой ветки, с каждого листа.

— Ладно, пора двигаться, — сказала Виния. — Нам туда.

Дорога вела в сторону послеполуденного лета.

В городок они вернулись уже на закате и, взявшись за руки, прошли сквозь последний свет теплого дня. На обратном пути они почти не разговаривали и теперь, раз за разом сворачивая с одной улицы на другую, разглядывали тротуар, тянувшийся под ногами.

— Виния, — проговорил он наконец, — тебе не кажется, что это начало?

— Скажешь тоже, Джим!

— А может, у нас любовь?

— Откуда я знаю?

Они спустились в овраг, перешли через мостки, поднялись на другой берег и оказались на ее улице.

— Как по-твоему, мы с тобой поженимся?

— Рано загадывать, — отозвалась она.

— Да, верно. — Он прикусил губу. — А гулять еще пойдем?

— Не знаю. Посмотрим. Там видно будет, Джим.

Судя по неосвещенным окнам, дома по-прежнему никого не было. Постояв на крыльце, они с серьезным видом пожали друг другу руки.

— Спасибо тебе, Джим, денек был чудный, — сказала она.

— Не за что, — ответил он.

Они постояли еще немного.

Потом он повернулся, сошел по ступенькам и пересек темную лужайку. На дальней кромке остановился и сказал из темноты:

— Спокойной ночи.

Он побежал и уже почти скрылся из виду, когда она в ответ тоже сказала: "Спокойной ночи".

В ночной час ее разбудил какой-то шелест.

Она приподнялась на локте, прислушиваясь. Родители уже вернулись, заперли окна-двери, но что-то здесь было не так. Нет, ей слышались ни на что не похожие звуки. Лежа у себя в спальне, вглядываясь в летнюю ночь, которая совсем недавно была летним днем, она вновь услышала все тот же шорох, и оказалось, это зов гулкого тепла, и мокрой коры, и старого дуплистого дерева, вокруг которого дождь, а внутри — уют и тайна, и вдобавок это жужжание пчел, которые, возвращаясь с далеких лугов, взмывают под своды лета, в неведомую тьму.

И этот шелест — до нее дошло, когда она подняла руку, чтобы найти его на ощупь в летней ночи — слетал с ее сонных, полураскрытых в улыбке губ.

Ее словно подбросило и тихо-тихо поманило вниз по лестнице, за дверь, на крыльцо и через лужайку — на тротуар, где неровные «классы» меловой дорожкой уходили в будущее.

Босые ноги запрыгали по первым цифрам, оставляя влажные следы на каждой клетке, вплоть до 10 и 12, зашлепали дальше, остановились на 16, помедлили у 17, оступились и в нерешительности замерли. Потом она стиснула зубы, сжала кулаки, попятилась и…

Прыгнула в самую середину квадрата под номером 17.

Немного постояла с закрытыми глазами, чтобы испытать, каково оно там.

Потом взлетела по лестнице, нырнула в кровать и поднесла ко рту ладонь, проверяя, не ушло ли дыхание послеполуденного лета, слетает ли с губ сонный шелест — знакомый золотистый гул: да, оказалось, все в порядке.

В скором времени под эту колыбельную к ней пришел сон.

Осенний день.

2002.

— Как грустно в такое время года разбирать чердак, — сказала мисс Элизабет Симмонс. — Не люблю октябрь. Не нравится мне, как деревья становятся голыми, а небо каким-то выгоревшим. — Она в растерянности стояла возле лестницы, нерешительно поворачивая седую голову то в одну, то в другую сторону. — Ничего не попишешь — придется вырвать сентябрь из календаря…

— А если я оставлю его у себя? — спросила племянница мисс Симмонс, маленькая темноволосая Джульетта, держа в руках вырванный месяц.

— И что же ты с ним будешь делать? — поинтересовалась мисс Элизабет Симмонс.

— На самом деле он не кончился, он никогда не кончится. — Маленькая девочка подняла листик над головой. — Я помню каждый его день.

— Он закончился, еще не начавшись, — промолвила мисс Элизабет Симмонс, поджав губы и уставившись серыми глазами в пространство. Что до меня, то я вообще ничего не помню.

— В понедельник я каталась на роликах по Шахматному парку, во вторник ела шоколадный торт у Патрисии Энн, в среду получила восемьдесят девять баллов за диктант. — Джульетта спрятала листок в карман блузки. — Это было на этой неделе. На прошлой неделе я поймала в ручье рака, качалась на лиане, поранила руку гвоздем и свалилась с забора. Всем этим я занималась до прошлой пятницы.

— Хорошо, когда кто-то чем-нибудь занимается, — вздохнула Элизабет Симмонс.

— Я и сегодняшний день запомню, — продолжила Джульетта. — Сегодня дубовые листья начали желтеть и краснеть.

— Ну а сейчас иди поиграй, — сказала старая женщина. — Мне нужно поработать на чердаке.

Тяжело дыша, она взобралась наверх. Запахло плесенью.

— Я собиралась заняться этим еще весной, — пробормотала она. — А теперь уже и зима не за горами, и не хочется думать, что я так и не справилась с этой грудой хлама.

Она мрачно рассматривала чердак. Растрескавшиеся деревянные брусья, паутина, тяжелые побуревшие сундуки, стопки старых газет.

Она открыла грязное оконце, выходившее на яблоневый сад. Пахнуло осенней свежестью.

— Эй там, внизу! — крикнула мисс Элизабет Симмонс и принялась выбрасывать во двор старые журналы и пожелтевшие от времени газеты. — Не таскать же их, в самом деле, по лестнице, — прибавила она, с натугой просовывая в окно охапки утиля.

За газетами последовали старые манекены с проволочной арматурой, птичьи клетки и пыльные потрепанные энциклопедии. В воздухе поднялась пыль, закружилась голова. Она присела на старый сундук, посмеиваясь над собственной слабостью.

— Боже правый, откуда здесь столько хлама! — посетовала она. — А это еще что?

Взяв в руки коробку с газетными вырезками, заметками и некрологами, она высыпала ее содержимое на крышку сундука и порылась в нем. Помимо прочего она обнаружила странички старых календарей, скрепленные в три аккуратные книжечки.

— Ох уж эта Джульетта! — фыркнула она. Зачем только она хранит все эти календари?

Она открыла наугад страничку, на ней стояло: «Октябрь 1887». Возле некоторых дат были восклицательные знаки и приписки детским почерком типа «Ну и денек!» или «Вот это закат!».

Она принялась перелистывать маленькую книжечку плохо гнущимися от волнения пальцами. Поднеся книжечку чуть не к самым глазам, в полутьме чердака она с трудом разобрала на обороте: «Элизабет Симмонс, десять лет, средняя классическая школа, пятый класс первого уровня».

Похолодевшими руками листала она выцветшие страницы. Даты, годы, восклицательные знаки, красные кружки вокруг каких-то особенных дней. Ее брови недоуменно сдвинулись. Потом огонек в ее глазах погас. Она молча сидела на сундуке, уставившись в осеннее небо. Страницы календаря выпали из рук и лежали, пожелтевшие и выцветшие, у нее на коленях.

Взятое в красный кружок 8 июля 1889 года. Чем же был знаменателен этот день? 28 августа 1892 года, рядом синий восклицательный знак. Что это значит? Бесконечные даты, месяцы, годы.

Она прикрыла глаза, пытаясь взять себя в руки. Где-то внизу скакала по осенней лужайке маленькая Джульетта.

Через какое-то время мисс Элизабет Симмонс заставила себя подняться и подойти к распахнутому окну. Джульетта играла среди красных и желтых деревьев.

— Джульетта! — окликнула ее мисс Элизабет Симмонс.

— Тетушка Элизабет! Ты кажешься отсюда такой смешной!

— Джульетта, я хотела попросить тебя об одном одолжении.

— О каком?

— Милая моя, мне очень хочется, чтобы ты выбросила тот листик.

— Но почему? — изумилась Джульетта.

— Потому что такие вещи лучше не хранить.

От них потом становится горько.

— Когда потом? И почему от них становится горько? Мне хочется запомнить каждую неделю, каждый месяц!

Мисс Элизабет долго смотрела на видневшееся сквозь ветки яблони маленькое личико своей племянницы.

— Ладно, дело твое, — сказала она наконец и вышвырнула в окно коробку с бумагами.

— Спасибо, тетушка! Спасибо! — Джульетта прижала руку к карману, в котором помещался весь сентябрь. — Сегодняшний день я тоже никогда не забуду! Я всегда его буду помнить, ты слышишь?

Мисс Элизабет посмотрела сквозь ветки, едва шевелящиеся от слабого ветра.

— Конечно, детка, — сказала она. — Да-да, конечно!

Туда и обратно.

2007.

От Сотворения мира не случалось, чтобы день встретил сам себя такой щедрой благодатью и свежестью духа. Не случалось и более зеленого утра, чем это, которое в каждом уголке дышало весной. Птицы носились по воздуху как угорелые, а кроты вместе с прочей живностью, таившейся в земле или под камнями, рискнули выбраться наружу, позабыв, что за это недолго поплатиться жизнью. Из тысяч распахнутых окон город выдыхал зимнюю пыль, которую тут же смывало небо, вобравшее в себя приливные волны Индийского и Тихого океанов, да Карибского моря в придачу. Громко хлопая, открывались настежь двери. На задних дворах развешанные для просушки свежевыстиранные шторы перекатывались волна за волной через натянутые веревки, как прибой, накатывающий на берега.

В конце концов этот первозданно-сладостный день выманил на крыльцо две растерянные фигурки, словно появившиеся из швейцарских часов. Когда солнце прогрело старые кости, мистер и миссис Александер, два года просидевшие в четырех стенах, в духоте и запустении, ощутили забытое чувство: у них возле лопаток затрепетали крылья.

— Какой воздух! Дыши!

Миссис Александер втянула глоток воздуха и, резко развернувшись, обрушила свой гнев на дом:

— Два года! Сто шестьдесят пять пузырьков микстуры от кашля! Десять фунтов серы! Двенадцать упаковок снотворного! На компрессы — пять метров фланели! А сколько горчичного масла! Чтоб тебе провалиться!

Дом получил тумака. Повернувшись к весеннему дню, она раскрыла объятья. От солнечного света у нее брызнули слезы.

Каждый из них еще чего-то ждал, не в силах отрешиться от двух лет хворей и ухода за своей второй половиной: когда минуло шестьсот дней и ночей, их уже перестала угнетать — хотя по-прежнему печалила — неизбежная перспектива провести очередной вечер вдвоем, без людей.

— Пожалуй, мы здесь чужие.

Муж кивнул в сторону тенистой улочки.

Тут им вспомнилось, как они перестали отвечать на звонки в дверь и поднимать шторы, боясь, как бы внезапная встреча или вспышка яркого солнца не превратила их в пригоршню праха.

Но теперь, в этот искрящийся брызгами фонтана день, к ним словно по волшебству вернулось здоровье; почтенные мистер и миссис Александер спустились с крыльца и направились в центр, как выходцы из подземного царства.

На подходе к главной улице мистер Александер изрек:

— Да мы еще хоть куда, рано ставить на себе крест. Мне всего-то семьдесят два, а тебе еле-еле семьдесят. Прошвырнусь-ка я по магазинам, Элма. Встретимся здесь через два часа!

Обрадовавшись возможности хоть какое-то время не видеть друг друга, они так и разлетелись в разные стороны.

Не пройдя и полквартала, мистер Александер заметил в витрине манекен — и остановился как вкопанный. Надо же, ну надо же! Солнце согрело кукольные розовые щечки, малиновые губки, лакированные голубые глаза, желтые нити волос. Мистер Александер с минуту простоял без движения, и вдруг позади манекена возникла настоящая девушка, расставлявшая товар на витрине. Подняв глаза, она увидела мистера Александера, который расплывался в улыбке, как слабоумный. Она улыбнулась в ответ.

«Какой день! — думал он. — Дыру смог бы в деревянной двери пробить кулаком. Кошку бы смог перебросить через здание суда! Эй, не отсвечивай тут, старик! Фу ты! Это отражение? Ну и ладно. О господи! Я оживаю!».

Мистер Александер зашел в магазин.

— Хочу кое-что у вас купить! — объявил он с порога.

— Что именно? — спросила миловидная продавщица.

С глупым видом он осмотрелся.

— Ну хоть шарфик, что ли. Точно, шарфик.

Он заморгал при виде вороха шарфов, который девушка выложила на прилавок с такой улыбкой, что сердце у него зашлось от восторга и накренилось, как гироскоп, нарушив равновесие мира.

— Выберите на свой вкус. Какой вы бы сами стали носить.

Она выбрала шарфик под цвет своих глаз.

— Для вашей супруги?

Он протянул ей пять долларов.

— Прикиньте на себя.

Девушка не возражала. Он попытался представить, как из шарфика будет торчать голова Элмы, — не вышло.

— Оставьте себе, — сказал он, — это вам подарок.

Душа его пела, когда он выходил навстречу солнечному свету.

— Сэр, — звала продавщица, но он уже ушел.

Больше всего миссис Александер истосковалась по новым туфелькам; как только они с мужем разошлись в разные стороны, она шмыгнула в первый попавшийся обувной. Однако не сразу, а лишь после того, как опустила один цент в щель парфюмерного автомата, который выстрелил в ее цыплячью грудку огромным облаком летучей жидкости с запахом вербены. Окутанная этим ароматом, будто утренней дымкой, она устремилась в магазин, где учтивый молодой человек с томным взором карих глаз, аккуратными черными бровями и блестящими, как лак, волосами обхватывал ей лодыжки, легко касался подъема, поглаживал пальцы ног и вообще уделял так много внимания ее нижним конечностям, что они разгорячились и порозовели от смущения.

— Мадам, у вас самая миниатюрная ножка из тех, что я обувал в этом году. Исключительно миниатюрная.

Миссис Александер сидела в кресле как одно большое сердце, бившееся так громко, что молодому человеку приходилось перекрикивать:

— Просуньте ножку, будьте любезны! Может быть, желаете другого цвета?

Когда она выходила из магазина с тремя обувными коробками, он на прощанье коснулся ее левой руки и легонько сжал ей пальцы — не иначе как это был многозначительный жест восхищения. Миссис Александер сдавленно хохотнула и решила не уточнять, что уже много лет не носит обручальное кольцо, которое пылится неизвестно где, потому что руки отекают из-за болезней. На тротуаре она вновь прильнула к заряженному вербеной автомату, держа наготове еще один цент.

Пружинистой походкой мистер Александер шагал по улицам, приплясывая от удовольствия при встрече со старыми знакомыми, и в конце концов с ощущением легкой усталости задержался перед табачной лавкой «Юнайтед сигар». Там по-прежнему, как будто и не было тех семисот с лишним дней, стоял деревянный индеец, а рядом — мистер Блик, мистер Грей и Сэмюел Сполдинг. Не веря своим глазам, они хватали мистера Александера за лацканы и хлопали по плечу.

— Алекс, да ты с того света вернулся!

— Вечером пойдешь в клуб?

— А как же!

— Устроим завтра тайную сходку?

— Непременно.

Приглашения, как шишки, сыпались на него со всех сторон.

— Как же я соскучился, братцы! — Он готов был каждого стиснуть в объятиях, даже индейца.

Ему предложили сигару, дали огонька, а потом затащили в соседнюю бильярдную, где столы для пула были обтянуты сукном цвета джунглей, и стали наперебой угощать пенным пивом.

— Через неделю, — перекрывая шум, провозгласил мистер Александер, — все к нам. Мы с женой приглашаем, друзья. Устроим барбекю! Выпьем, повеселимся!

Сполдинг сжал ему руку:

— Сегодня-то жена тебя не прибьет?

— Элма?! Еще чего!

— Ну-ну!

И мистер Александер устремился прочь, как подхваченный ветром клочок мха.

При выходе из обувного магазина Элму подхватила женская толпа. Ее увлекло в самую гущу распродажи, где женщины, разбившись на пары и тройки, одновременно болтали, смеялись, показывали друг дружке приглянувшиеся вещицы и делали покупки.

— Сегодня вечером, Элма. В клубе «Наперсток».

— Кто на машине — заезжайте за мной!

Запыхавшаяся и разгоряченная, она пробилась сквозь толпу, кое-как перешла через дорогу, оттуда оглянулась, как в последний раз оглядываются на океан, и заторопилась вдоль авеню, посмеиваясь и загибая пальцы по числу встреч, предстоящих на следующей неделе: в клубе на Элм-стрит, в Женской патриотической лиге, в кружке рукоделия и в любительском театре «Элит».

Два часа промелькнули незаметно. Куранты на здании суда пробили один раз.

Переминаясь с ноги на ногу, мистер Александер недоуменно поглядывал на часы, время от времени встряхивая их и бормоча что-то себе под нос. На противоположном углу стояла какая-то женщина, и, прождав десять минут, мистер Александер набрался смелости.

— Прошу прощения, у меня, кажется, часы барахлят, — заговорил он, подходя к тротуару. — подскажете точное время?

— Ой, Джон! — воскликнула она.

— Элма! — Он ахнул.

— Я уж давно тут стою.

— А я — вот там.

— Да у тебя новый костюм!

— Платье новое!

— И новая шляпа.

— И у тебя.

— Новые туфли.

— А твои — то удобные?

— Жмут.

— Ох, и мне.

— Элма, представь, я купил билеты на субботний спектакль! И еще получил для нас с тобой приглашение на городской пикник. Какие у тебя духи?

— А у тебя что за одеколон?

— Неудивительно, что мы друг друга не узнали.

Они обменялись многозначительными взглядами.

— Ну что ж, пора к дому. Чудесный день, правда?

Поскрипывая новыми туфлями, они двинулись по улице.

— Да, верно! — кивнули оба, заулыбавшись.

Тут они тайком покосились друг на друга и почему-то занервничали, поспешив отвести глаза.

Дом встретил их иссиня-черной тьмой: будто они из зеленой весенней свежести провалились в пещеру.

— Может, перекусим?

— Что-то аппетита нет. А у тебя?

— Да, у меня тоже.

— Мне так нравятся мои новые туфли!

— А мне — мои!

— Какие у нас планы?

— Может, в кино?

— Сначала надо бы прийти в себя.

— Да ты никак выдохлась?

— Нет-нет, — поспешно затараторила она. — А ты?

— Нет-нет! — быстро ответил он.

Опустившись в кресла, они наслаждались уютным домашним полумраком и холодком после яркого, теплого, слепящего дня.

— Пожалуй, ослаблю немного шнурки, — выговорил он. — Только узелки развяжу.

— Мне тоже не помешает.

Оба развязали узелки и ослабили шнуровку.

— А что это мы в шляпах сидим!

Не вставая, они сняли шляпы.

Глядя на нее, он думал: «Сорок пять лет. Сорок пять лет я на ней женат. А ведь до сих пор помню, как… и поездку в Миллс-Вэлли тоже помню… а вот еще был случай… сорок лет назад отправились мы… да… да. — Он покачал головой. — Много воды утекло».

— Не хочешь галстук снять? — предложила она.

— По-твоему, имеет смысл? Нам скоро выходить, — сказал он.

— Да ты на минутку.

Она смотрела, как он снимает галстук, а сама думала: «Живем душа в душу. Заботимся друг о друге. Когда я слегла, он меня с ложечки кормил, купал, одевал, все по дому делал… Вот уж сорок пять лет пролетело, а медовый месяц в Миллс-Вэлли словно на той неделе был».

— Сними ты эти клипсы, — посоветовал он. — Новые, как я понимаю? На вид тяжеловаты.

— Да, есть немного. — Она отложила клипсы в сторону.

Они устроились в привычных мягких креслах, возле обтянутых плотным зеленым сукном тумбочек, где громоздились упаковки пилюль и таблеток, пузырьки с арникой, всевозможные сыворотки, микстуры от кашля, ватные шарики, лубки, растирания для ног, бальзамы, лосьоны, масла, ингаляторы, аспирин, хинин, порошки, колоды засаленных игральных карт, выдержавших миллионы партий в очко, и еще книги, которые они вполголоса читали друг другу в тесной полутемной комнате при слабом свете одной-единственной лампочки, и голоса их трепетали, словно блеклые ночные мотыльки.

— Вообще говоря, туфли можно скинуть, — решил он. — Ровно на сто двадцать секунд, до выхода из дому.

Это правильно, ноги должны дышать.

Они сбросили обувь.

— Элма…

— Что? — Она подняла глаза.

— Нет, ничего, — пробормотал он.

На камине громко тикали часы. Оба заметили, что каждый украдкой косится в ту сторону. Стрелки показывали два. До восьми вечера оставалось всего шесть часов.

— Джон…

— Да?

— Ладно, не важно, — сказала она. Посидели еще немного.

— А где наши тапочки? — вспомнил он.

— Сейчас принесу.

Она сходила за тапочками. Сунув ноги в приятно-прохладный войлок, оба выдохнули:

— Уффф!

— А что это ты до сих пор в пиджаке и жилете?

— И в самом деле. Новая одежда — как латы.

Он выбрался из пиджака, а через пару минут освободился и от жилетки. Кресла слегка поскрипывали. Через некоторое время она сказала:

— Надо же, четыре часа.

— Время-то как пролетело. Не поздновато ли выходить?

— Совсем поздно. Давай-ка лучше отдохнем. А к вечеру вызовем такси и съездим куда-нибудь поужинать.

— Элма… — Он облизал губы.

— Что?

— Забыл. — Его глаза обшарили стенку. — Надену, пожалуй, махровый халат, — решил он минут через пять. — Я мигом соберусь, когда нужно будет выходить. Закажем на ужин мясное филе, самую большую порцию.

— Правильно мыслишь, — согласилась она. — Джон?

— Ну говори. Что ты хочешь сказать?

Она взглянула на новые туфли, брошенные на пол. Ей вспомнились легкое поглаживание по щиколотке, ласковое прикосновение к каждому пальчику.

— Нет, ничего.

Слух каждого ловил сердцебиение другого. Кутаясь в махровые халаты, они тихо вздыхали.

— Что-то я подустала. Самую малость, понимаешь, — сказала она, — совсем чуть-чуть.

— Ничего удивительного. День-то какой выдался.

— Не бегать же нам сломя голову, правильно?

— Конечно, надо себя поберечь. Годы-то уже не те.

— Вот-вот.

— Я и сам немного утомился, — бросил он как бы невзначай.

— А что, если… — она посмотрела на каминные часы, — что, если мы вечерком перекусим дома, чем бог послал? В ресторан ведь можно и завтра.

— Дельное предложение, — сказал он. — Тем более что я не так уж голоден.

— Как ни странно, я тоже.

— Но в кино-то сходим?

— А как же!

В потемках они, как мыши, подкрепились сыром и залежалыми крекерами.

Семь часов.

— Знаешь, — произнес он, — меня как будто подташнивает.

— Да что ты?

— И спина разболелась.

— Давай помассирую.

— Спасибо, Элма. Золотые у тебя руки. Любому массажисту сто очков вперед дашь: не слишком сильно, не слишком слабо, а именно так, как нужно.

— Ступни прямо горят, — пожаловалась она. Боюсь, не дойду я сегодня до кинотеатра.

— Ничего, в другой раз, — сказал он.

— Я вот что думаю: сыр-то у нас не испортился? Изжога разыгралась.

— Ага, ты тоже заметила?

Каждый покосился на тумбочку с лекарствами. Семь тридцать. Семь сорок пять.

— Почти восемь.

— Джон!

— Элма!

Они заговорили одновременно. И от неожиданности рассмеялись.

— Ну, что ты хотел?

— Нет, давай ты.

— Нет, ты первый.

Оба помолчали, слушая тиканье часов и глядя на стрелки; сердцебиение участилось. Лица побледнели.

— Плесну-ка себе мятного сиропа, — сказал мистер Александер. — От желудка помогает.

— А потом ложечку мне передай.

В потемках они причмокивали губами, довольствуясь тусклым светом единственной лампочки. Тик-так, тик-так, тик-так. На дорожке перед домом послышались шаги. Кто-то поднялся на крыльцо. Зазвонил звонок. Они оба замерли.

В дверь снова позвонили. Хозяева затаились в тишине.

Звонок принимался дребезжать шесть раз.

— Не будем открывать, — дружно решили муж с женой и, вздрогнув от очередного звонка, охнули.

Они смотрели друг на друга в упор и не двигались.

— Вряд ли это что-нибудь серьезное.

— Разумеется, ничего серьезного. Начнутся пустые разговоры, а нам отдыхать нужно.

— Вот именно, — подтвердила она.

Звонок не унимался.

Под очередную трель мистер Александер принял еще одну ложечку мятного сиропа. Его жена налила себе воды и проглотила белую пилюлю.

Звонок сердито взвизгнул и умолк.

— Пойду гляну, — шепнул мистер Александер. — Из окошка в холле.

Оставив жену, он вышел. Тем временем Сэмюел Сполдинг повернулся спиной и уже начал спускаться по ступенькам. Мистер Александер не смог припомнить его лица.

Из окна гостиной тайком смотрела миссис Александер. У нее на глазах с тротуара свернула ее приятельница по клубу «Наперсток», которая столкнулась на дорожке с незадачливым посетителем, сошедшим с крыльца. Эти двое остановились. В тишине весенних сумерек зазвучали приглушенные голоса.

Разговор явно касался хозяев: гости окинули взглядом дом.

Вдруг они расхохотались.

И еще раз посмотрели на темные окна.

Не солоно хлебавши мужчина с женщиной вышли на тротуар; смеясь, переговариваясь и качая головами, они шагали под освещенными луной деревьями, пока не скрылись из виду.

Вернувшись в комнату, мистер Александер обнаружил, что жена уже приготовила тазик с теплой водой, чтобы они вместе могли попарить ноги. Кроме того, она принесла запасной пузырек арники. Муж слышал, как из крана течет вода. Выйдя из ванной, жена распространяла вокруг себя запах мыла, а не терпкий аромат вербены.

Они опустили ноги в тазик.

— Сдать, что ли, билеты на субботний спектакль? — задумался мистер Александер. — И приглашения на пикник тоже. До выходных еще дожить надо.

— И то верно, — сказала жена.

Казалось, весенний день канул в прошлое миллион лет назад.

— Интересно, кто это приходил? — спросила она.

— Понятия не имею, — ответил он, потянувшись за мятным сиропом. И немного отпил. — Не перекинуться ли нам в очко, хозяюшка?

Едва заметным движением миссис Александер сменила позу.

— Отчего ж не перекинуться? — сказала она.

Красавица.

2007.

Казалось, и дня не проходило, чтобы кто-нибудь не вспоминал: «Хороша была, как роза саронская, свежа, как майский ландыш». «Походка у нее была, что у принцессы. Гуляет, бывало, вдоль озера — и малейшее дуновение ветерка тут же стирает следы, вот какой легкий отпечаток оставляли ее ступни». Эти голоса преследовали его круглый год. «Случалось ли тебе майскою порой зарыться в подушку из листьев мяты?» «Случалось ли видеть, доводилось ли чувствовать жаркой летней ночью, как белоснежную занавеску вдруг задувает к тебе в спальню живительной прохладой? А слышал ли ты, как стучится первый осенний дождик в крышу твоего дома?» Кто-нибудь да непременно вспоминал эту красавицу, пытаясь описать, что же было в ней особенного. «Да только это все равно что описывать красный или синий цвет тому, кто их отродясь не видывал». Но всякий раз кто-нибудь делал новую попытку.

— Не бывает такой красоты! — возражал Джордж Грей. — Вы мне портрет покажите!

— Пятьдесят лет прошло, — отвечали ему. — Если всю округу перевернешь вверх дном, может, и отыщешь, да и то вряд ли. А умерла она молодой. Считай, весь город пришел с ней проститься, с девятнадцатилетней, никому не доставшейся. Как было ее не любить — уж очень была хороша.

У Джорджа Грея рассказы стариков вызывали то восхищение, то досаду.

— Вон Хелен идет: похожа на нее? — Он указывал рукой.

Но те только качали головами с едва заметным и потому простительным оттенком превосходства. Как-никак они в Лондоне бывали, королеву видели. А он, сердечный, дальше Чикаго и Канкаки не выбирался.

— Вот еще миленькая девушка, просто прелесть, — говорил Джордж, кивая на некую Сюзанну, проезжавшую мимо в машине.

— Это цветок без аромата, — замечали старики. — Нынче многие девушки похожи на такие цветы. Дотронешься — а они бумажные, никуда не денутся. Элис не суждено было долго жить, она была как первый снег. Выглянешь из окна декабрьским утром — летит, а поймать не поймаешь. И на лугу дожидаться не станет, не бывать этому.

— Боже мой! — досадовал Джордж. — Хватит вам!

Ему исполнилось всего лишь двадцать, и с каждой женщиной, что сидела на крыльце, когда он шел мимо, или махала рукой из автобуса, его связывал несостоявшийся роман. Он вечно ходил кругами и натыкался на деревья. Он не раз падал вниз, будто провалился в шахту лифта, и больно ударялся о дно, но так и не встретил той, которую искал. В каждой был небольшой изъян: у одной нос длинноват, у другой уши не такие, у третьей рот не закрывается.

— Вам легко говорить, — бурчал он. — Память все на свой лад переиначивает. Умножает на два, на три, а то и на четыре! Пройди сейчас Элис Лэнгли по этой улице — вы бы ее и не узнали.

— Это все равно что сказать, — отвечал старик Пирс, — будто я не распознаю прозрачную бабочку. Сам-то небось и не видывал такую — водится она в тропических лесах Мексики: крылышки у нее точно кто-то из стекла выдул или из хрусталя вырезал. Опустится такая на цветок — и станет цветком, на персик — станет персиком, а бабочку-то не сразу заметишь, это вглядываться надо в хрустальные крылышки, насквозь видеть. Так что не рассказывай мне, парень, кого я узнаю, а кого не узнаю: я-то видел бабочку с хрустальными крылышками, а ты нет. Пошли-ка лучше шахматы подвигаем.

Джордж Грей впадал то в ярость, то в отчаяние. Он сгорал от желания увидеть эту розу, эту бабочку, эту первую примету зимы, потому что больше всего он преклонялся перед красотой. Если и вправду эта девушка была так прекрасна, как все говорили, — хоть бы взглянуть на нее одним глазком! Но этому не суждено было сбыться, ибо персик сорвали, а яблоневый цвет развеяло ветром полвека назад. Стоит ли гоняться за прошлогодним снегом? Вот потому-то пыл его и сменялся то отчаянием, то яростью, а то еще и особым скепсисом, в котором любят поупражняться двадцатилетние.

— Да вы передергиваете! — воскликнул он. — Колода у вас крапленая!

— Не спорю; зато червонная дама — подлинная, — отвечал старик Пирс, — ни царапинки, ни пятнышка. — И раскуривал трубку.

— Я докажу, что она была не так уж прекрасна! — вскричал Джордж.

— Каким же образом?

— Разыщу фотографии! Если, конечно, вы их не сожгли, чтобы покрыть свои выдумки.

— Мальчик мой, — начал мистер Пирс, — две тысячи человек просто так не приходят на похороны одинокой девушки. Какие события заставляют их собраться вместе: завершение железнодорожного строительства, когда в последнюю шпалу вбивают золотой гвоздь; приведение к присяге нового президента; приземление самолета, на котором человек в одиночку пересек Атлантику. Это все события из ряда вон выходящие, неповторимые, ни на что не похожие, уникальные, единственные в своем роде. Вот такой и она была, мальчик мой, так что не сомневайся.

— А я докажу, что она была не так уж прекрасна, как вы говорите, — просто вы все были молоды и глупы, вот как я сейчас, — ответил Джордж.

— Это умно, — согласился старик. — Особенно последнее утверждение.

— Даже если мне придется найти ее могилу и раскопать, чтобы самому удостовериться! — продолжал Джордж.

Старик не стал раскуривать трубку, и она погасла. Он долго сидел молча в летнем сумраке, а потом сказал:

— Джордж, Джордж. Ты беспощаден. Говорят, молодость вообще жестока. Но только сейчас я увидел это воочию. Ты злодей! Что на тебя накатило? Год какой-то особенный? Или с Сюзанной расплевались месяц назад?

— Я не злодей, я реалист, — ответил Джордж, закуривая сигарету.

— Когда человек произносит такие слова, это значит, что вся злость выпирает из него наружу. Не смей даже заикаться, что потревожишь мисс Элис. Немыслимая, отвратительная затея, речь вурдалака, безумца. И вдобавок это совершенно неоправданно. Что можно найти в гробу — косточку от сливы, кожу, сброшенную аспидом, пучок соломы, горстку шелухи? Одно дело — пшеничное поле в августе, напоенное солнцем и ветром, и совсем другое — колючее ноябрьское жнивье. Можно ли сравнивать хлеба и отаву?

— Я просто хочу доказать, что вы неправы, — сказал Джордж.

— Ты еще мальчишка, — ответил Пирс. — В обличье мужчины. Чего доброго, грохнешься на пол и закатишь истерику!

— Я найду способ, — сказал Джордж, бесшумно и торопливо затягиваясь сигаретой, — уж я-то найду способ.

— Джордж, — выговорил старик, сидя за шахматной доской, — уходи-ка ты от греха подальше. Нет у меня желания доигрывать партию. Определенно, ты на солнце перегрелся. Сам не знаешь, что говоришь. Вот успокоишься, тогда и приходи. Побегай под дождем — помогает. Спокойной ночи.

— Ага, испугались, — невозмутимо усмехнулся Джордж. — Испугались, что я ее у вас украду, верно? Вы боитесь правды, боитесь, как бы я не доказал, что она вовсе не была такой, как видится сейчас. Я заставил вас пойти на попятную. Припугнул.

— Спокойной ночи, Джордж, — повторил старик бесконечно усталым голосом и не шевельнулся.

— Спокойной ночи, — откликнулся Джордж, спускаясь по ступенькам крыльца.

Засунув руки в карманы, он шел по улице с гордо поднятой головой и насвистывал какой-то мотив, прерываемый лишь ухмылкой.

— Соглашайся, Джек, что тут такого?

— Ты чокнутый, Джордж!

— Никто не узнает. Зато я успокоюсь.

— Джордж, брось ты эту затею! Бога ради! Не дури, Джордж.

— Небо чистое, ночью будет в меру прохладно и в меру тепло.

— А дело-то грязное и не в меру отвратительное.

— Растерял кураж?

— Уж на кладбище я его точно не найду, черт побери, а тем более в могиле приличного человека.

— Старики вечно заносятся, пора поставить их на место.

— А что им еще остается? Плюнь, Джордж. Не парься. Чего ты добиваешься? Много ли у них радостей? Зачем лишать их последнего, объясни?

Гроб зиял пустотой.

Вернее, сначала показалось, что там пусто. Но потом дуновение ветерка всколыхнуло несколько предметов. И Джордж Грей, склонившись над могилой, опустил глаза и стал рассматривать эти предметы, пересчитывать, выговаривать их названия, которые запомнились ему на долгие годы; и злость отхлынула — он почувствовал, как она стекает у него из глаз, изо рта, слетает с губ, сочится из-под ребер и спинных мышц. Он не противился, когда она растаяла, будто одежда из тонкой папиросной бумаги, смытая дождем и обнажившая его тело.

Потому что в могиле находилось вот что.

Молодой побег зеленого папоротника, мягкий, как вздох. Свежий листок летней мяты. Спелый августовский персик, согретый теплом цветущей ветви. Живая лиловая фиалка. Алая роза. И тонкая летняя травинка. Больше ничего.

У всего было свое неслучайное место: у зеленого папоротника — одно, у персика — другое, у алой розы и летней травинки — третье; вместе они образовывали очертания, форму, сущность. Стоя над могилой, Джордж Грей внезапно увидел мысленным взором весь тот день, до мельчайших подробностей: был там и мистер Пирс, и еще полдюжины стариков, и хранитель этой необъятной, безмолвной территории за оградой с железными ворогами: все они сообща, под палящим солнцем, копали, примерялись, рассчитывали, планировали, закидывали землей, а потом ходили кругами, закинув лопаты на плечо, и улыбались. А для чего? Чтобы обратить неверующего в свою веру, принять в свой клан последнего в городе скептика и циника. Чтобы он придержал язык, перестал сомневаться и не сыпал угрозами. Джордж взглянул на другой конец этого мраморного поля: там возвышалась труба маленького домика с топкой, откуда все еще поднималась в небо тонкая ниточка дыма.

В последний раз он обвел взглядом цветы, и неокрепший зеленый папоротник, и тонкую травинку. Потом бережно опустил крышку и начал закидывать ее землей, размеренно и бесшумно.

К полуночи он добрался до начала своей улицы. В пять минут первого, проходя мимо дома старика, Джордж услышал, как его окликнули. Он поднялся на крыльцо.

— Здравствуй, Джордж, — поприветствовал его старик.

— Здравствуйте, — неуверенно ответил он.

— Джордж, — помолчав, спросил старик, — ты все еще чувствуешь в себе желчь и досаду?

— Я великолепно себя чувствую, — ответил Джордж.

— Ты изменил свое мнение после нашей последней встречи? — спросил старик. — Что ты теперь думаешь?

И Джордж ответил:

— Она красавица. Богом клянусь, прекраснее не видел никого на свете.

— Отрадно это слышать, Джордж, — сказал старик, — отрадно слышать. А знаешь что, приходи-ка завтра вечерком — сразимся в шахматы.

— Приду, сэр.

— Разгромлю тебя в пух и прах, сынок!

— Не сомневаюсь, сэр.

— Ну что ж, спокойной ночи, Джордж.

— Спокойной ночи, сэр.

Джордж спустился по ступенькам и зашагал своим путем, оставив старика сидеть в темноте. Он шел не оборачиваясь, лишь молча помахал рукой, когда тот вдогонку еще раз пожелал ему спокойной ночи, а когда Джордж распахнул дверь своего дома, его лица вдруг легко-легко коснулась ночная бабочка — и тотчас исчезла, будто ее и не было.

Приворотное зелье.

2007.

В доме жили только эти двое, старухи-сестры, обе тихие, как пауки, и большие, как матрацы, набитые временем, пылью и снегом. Кто проходил вечером мимо их дома, видел в неосвещенном окне либо их физиономии, белевшие фарфоровыми тарелками, либо руки, потянувшиеся вверх, чтобы опустить зеленые жалюзи. Из-за окон не доносилось ни звука, если не считать сухого шороха газетных страниц. Мисс Нэнси Джиллетт и ее сестра Джулия выходили на открытую веранду подышать воздухом в четыре часа утра, пока город еще ничем себя не обнаруживал, и попадались они на глаза разве что полицейскому, который удалялся от одинокого неяркого фонаря, грозя дубинкой своей собственной тени, которая убегала от него в сторону освещенной улицы.

Вообще говоря, ничего сверхъестественного не было в том, что Элис Фергюсон, не сомкнувшая глаз в эту летнюю ночь, наморщила лоб и, даже не смахнув с верхней губы росинки пота, вышла пройтись вокруг квартала (чего бояться, если безмятежный и похорошевший городок залит лунным светом, а тебе восемнадцать лет и потому все нипочем) — и заметила старушек Джиллетт, которые в два часа ночи коротали время в млечном полумраке: поблескивая колючими глазками и сложив на бюстах-подушках пухлые фарфоровые руки, они мерно раскачивались в креслах-качалках, чтобы не замучила астма, — одни, совсем одни.

От неожиданности Элис даже вздрогнула, но потом вспомнила байки про их добровольное пожизненное заточение, помахала рукой и окликнула через лужайку, повернувшись лицом к серебристой от росы веранде:

— Добрый вечер!

Через некоторое время кресла-качалки перестали раскачиваться, и одна из сестер отозвалась:

— Доброе утро.

Элис Фергюсон рассмеялась:

— И правда, уже утро. Ну, тогда доброе утро.

Сестры молча закивали.

— Чудесная ночь, — сказала Элис Фергюсон.

— Ты — Элис Фергюсон, — выговорила одна из старушек.

— А вы откуда знаете?

— Тебе восемнадцать годков.

— Да. — Она смешалась.

— Подойди-ка поближе, дитя мое, — сказала сидевшая в тени Нэнси Джиллетт, превосходившая сестру возрастом и тучностью.

Ступив на залитую мягким лунным светом траву, Элис приблизилась к перилам веранды и вгляделась в едва различимые лица.

— Да ты влюблена, — произнесла Нэнси Джиллетт страшным шепотом.

— А вы откуда знаете?

Сестры опять начали раскачиваться и со значением переглянулись.

— Нет, откуда вы знаете? — не унималась Элис Фергюсон.

— А он тебя не любит, — сказала Нэнси Джиллетт.

— Ох… — вырвалось у Элис.

— Ты себе места не находишь, вот и блуждаешь по ночам, — сказала вторая сестра каким-то странным голосом.

Элис понуро стояла у перил, подрагивая ресницами.

— Не горюй, дитя мое, не горюй, — зашептала Нэнси Джиллетт, отрывая руки от необъятной груди. — Ты пришла туда, куда нужно.

— Я не собиралась…

— Шшш, мы тебе поможем.

Элис заметила, что и сама перешла на шепот, и они втроем превратились в ночных заговорщиц, кутающихся во мрак и лунный свет, как в черный бархат, подбитый белыми соболями.

— А как? — прошептала она.

— Дадим приворотное зелье.

— Но ведь…

— И это приворотное зелье, дитя мое, ты унесешь с собой.

— У меня не хватит…

— О деньгах речи нет, дитя мое.

— Не верю я…

— Поверишь, дитя мое, непременно поверишь, когда оно подействует.

— Мне неудобно…

— Нас обременять? Да нам это ничего не стоит. Оно у нас под рукой, в доме, верно я говорю?

— Верно. Верно.

— Пойду я.

— Нет, погоди. — Сестры перестали раскачиваться и вытянули руки перед собой, на манер гипнотизеров или канатоходцев.

— Поздно уже.

— Ты ведь хочешь покорить его сердце, правда?

— Хочу.

— Вот и славно. Инструкция — на этикетке. Неси флакончик, сестра.

Через считанные мгновения, уплыв с веранды необъятным призраком, младшая сестра вернулась с поблескивающим зеленым флаконом и поставила его на перила. Рука Элис потянулась сквозь лунный свет.

— Прямо не знаю…

— Не сомневайся, — шепнула Нэнси Джиллетт. — Попытка не пытка, уж ты нам поверь. Когда тебе восемнадцать, оно от всех бед помогает. Бери.

— А что там?..

— Да ничего особенного. Сейчас покажем.

И Нэнси Джиллетт вытащила из недр своего бюста сложенный платочек, словно отрывая его от себя. Вслед за тем она расстелила его на перилах, где посветлее, и воздух тотчас же наполнился травяным ароматом лугов и полей.

— Белые цветы — чтобы задобрить луну, летний мирт — для звезд, сирень — для дождей, красная роза — для сердца, грецкий орех — для ума, недаром он похож на мозг, понимаешь? Кристальная вода из быстрого весеннего ручья — чтобы дело шло быстрее, и веточка перечной мяты, чтобы согреть его кровь. Квасцы, чтобы унять его страх. И капелька сливок, чтобы твоя кожа виделась ему лунным камнем. От платка веет всеми этими снадобьями, а вот и сам флакон.

— Неужели поможет?

— Еще как поможет! — воскликнула Нэнси Джиллетт. — Для того и приготовлено, чтобы он бегал за тобой, как щенок, до скончания века! Лучше нас никто не умеет смешивать приворотное зелье. Чтоб ты знала, Элис Фергюсон, мы над этим трудимся с тысяча девятьсот десятого года — вот сколько у нас было времени, чтобы оглянуться назад, пораскинуть умом и ответить, почему за нами никто не ухаживал, не предлагал руку и сердце. А ответ — здесь, в этом платочке, в разных снадобьях, и если нам самим уже поздно, так пусть хоть тебе поможет. Вот, бери.

— А до меня кто-нибудь его пробовал?

— Что ты, дитя мое, конечно нет. Такое зелье кому попало не дается, по бутылкам не разливается. Мы за свою жизнь чем только себя не занимали: и ажурные салфеточки вязали — в доме их пруд пруди, и мудрые изречения в рамочки вставляли, и покрывала вышивали, и марки собирали, и монеты коллекционировали, каких только дел себе не придумывали — и живопись, и ваяние, а под покровом ночи работали в саду, чтобы никто не приставал с расспросами. Ты видела наш сад?

— Да, он чудо как хорош.

— Так вот: не далее как на прошлой неделе — мне как раз семьдесят стукнуло — работаем мы с Джулией в саду и видим, как ты бредешь мимо по ночной улице сама не своя. Тут я Джулии говорю: не иначе как из-за парня. А Джулия мне: помочь бы ей в сердечных делах. Сама я в это время розовый куст подстригала; срезала розу и отвечаю: почему же не попробовать? Стали мы ходить по саду и выбирать нежнейшие ростки — даже сами помолодели, приободрились. Запомни, Элис: розовая вода оживит его чувства, листочки мяты пробудят интерес, дождевая вода смягчит язык, а шепотка эстрагона растопит сердце. Подлей ему в содовую, в лимонад или в чай со льдом одну каплю, потом две, три — и можешь брать голыми руками.

— Я так тебя люблю, — выдохнул он.

— Не понадобилось, — сказала она, доставая флакон.

— Ты из пузырька отлей малость, прежде чем назад нести, — посоветовал он, — чтобы их не обидеть.

Она выплеснула немного жидкости.

И понесла флакон обратно.

— Подлила ему в питье?

— А как же!

— Вот и хорошо — увидишь, что будет дальше.

— Теперь и мы отхлебнем.

— Правда? Я думала, оно делается для мужчин.

— Так и есть, милая. Мы только на пробу. И будем смотреть сны про нашу юность.

Обе отпили из флакона.

На рассвете ее разбудил вой сирены, прорезавший зеленые улочки. Выглянув из окна, она увидела то же самое зрелище, что видели другие горожане — и запомнили на долгие годы. У себя на веранде мисс Нэнси и мисс Джулия Джиллетт при свете дня — слыханное ли дело? — замерли без движения с закрытыми глазами, свесив руки по бокам и криво приоткрыв рты.

Чем-то каждая походила на пустой чехол, из которого вытащили стальной клинок. Такая мысль мелькнула не только у Элис Фергюсон, но и у зевак, что столпились возле дома, и у полицейских, и у следователя, протянувшего руку за темно-зеленым пузырьком, который весело поблескивал на перилах.

Ночная встреча.

2007.

Другого такого вечера он бы не припомнил за всю свою жизнь. Было еще совсем не поздно, солнце только закатилось, в воздухе упоительно пахло свежестью, но почему-то его затрясло — ни с того ни с сего накатила незримая, тайная дрожь нетерпения, почти предвкушения. Он добрался до автопарка и зашагал среди стана автобусов: все своим чередом, рутинная проверка, полный бак, педаль газа, тормозные колодки, выезд на линию — а дрожь так и не отпускала. На дорогах никаких аварий, вечер ясный, движение спокойное, пассажиров — раз-два и обчелся. Втягивая в себя соленый воздух, он проезжал сквозь океанское спокойствие улиц и ощущал в дыхании ветра нечто такое, что всегда выдает весну, при любом раскладе, в любое время суток.

Было ему под сорок; надо лбом уже намечались небольшие залысины, виски слегка тронуло росчерками серебра, шею над воротником прорезали первые борозды. Он привычно крутил баранку, а время уже близилось к одиннадцати — душный час, теплый весенний вечер и дрожь по всему телу. Глаза невольно стреляли по сторонам, не упуская ничего примечательного, но более всего радовали взгляд неоновые вывески — ни дать ни взять лимонное мороженое и зеленая мята; как же хорошо выбраться из своей тесной конуры, как славно ехать привычным маршрутом.

На конечной остановке он вышел покурить у береговой полосы и с беспокойством отметил, что вода светится.

Вглядываясь в океанскую даль, он вспомнил, как точно такой же ночью ему объяснили причину это свечения: в воде живут миллионы, триллионы крошечных живых организмов, которые кишат, бурлят, плодятся, давая жизнь мириадам себе подобных, и тут же умирают. От этой весенней любовной лихорадки вода вспыхивает зеленым, а местами — кораллово-красным, и так вдоль всего побережья, до самого Сан-Франциско в северном направлении, до Акапулько в южном, а некоторые поговаривали, что и до Перу, — кто его знает, кто подтвердит?

Докурив сигарету, он еще немного постоял у волнолома, явственно чувствуя, как из одежды выветривается затхлость убогого жилища. Но руки, сколько ни держи их под краном, оставались будто засаленными от старой колоды пасьянсных карт, помогавших убить время.

Вернувшись в автобус, он слегка прогрел движок, бубня какой-то мотив. В салоне было пусто; значит, ему предстоял порожний рейс по сонным улицам. Он разговаривал сам с собой, напевал себе под нос, чтобы часы тикали побыстрее, и двигался через тенистые, освещаемые луной кварталы к той точке, откуда вскоре можно будет отправиться домой, чтобы рухнуть на узкую койку и полдня спать, а завтра в шестнадцать ноль-ноль начать все сначала.

На четвертой остановке он задержался, поднял все оконные рамы в пустом салоне и оставил гореть только пару лампочек. Ветер летним половодьем хлынул в открытые шлюзы окон, и теперь автобус на ходу трубил, как морская раковина. Колеса шуршали по лунному свету, а серебристый асфальт плыл вдоль молочных бульваров, среди бархатно-черных теней.

На семнадцатой остановке он едва не проскочил мимо ожидавшей автобуса девушки.

Хотя она стояла на виду, он так углубился в свое дыхание и улыбку, что пролетел добрых двадцать ярдов вперед — ей даже пришлось немного пробежаться, прежде чем войти в открытую дверь.

Он извинился, она опустила монетки в звенящую серебром кассу и села наискосок от кабины, где он краем глаза мог ее видеть в зеркале верхнего вида. В полумраке она сидела неподвижно и прямо, сложив руки на коленях и сдвинув ноги; ветер шевелил ее длинные волосы.

И он влюбился.

Вот так, предельно просто. Влюбился в эту девушку, совсем юную, сидевшую наискосок от него, белокожую, как млечный цветок, всю аккуратную, ладненькую, чистую. Ее темные волосы развевались на ветру, как дым, а она сидела так спокойно, так безмятежно, не догадываясь о своей красоте и молодости. В начале вечера она нанесла на кожу капельку духов, но их аромат почти выветрился и теперь едва уловимо витал в воздухе. Она светилась счастьем, как будто в ее жизнь этой ночью вошло нечто значительное; личико сияло, глаза блестели, на ходу ее слегка раскачивало из стороны в сторону, и на поворотах она придерживалась за поручень.

«А ведь я ее люблю, — подумал он и сам удивился. — Как это ни смешно, я ее люблю».

Он уже знал, какой у нее голос — нежный и ласковый, и как она будет держаться, и как себя поведет когда бы то ни было, в любых обстоятельствах. Это было видно по ее глазам и по мягким движениям рук. Да и лицо ее не горело огнем, не замыкалось в себе, а освещало все вокруг лучистым сиянием. От него напитывались другие. От него в автобусе стало светлей. В нем отражался он сам и целый мир.

«Тебе это известно? — мысленно спрашивал он, обращаясь к ее отражению в зеркале. — Знаешь ли ты, как я тебя люблю? Догадываешься?».

Они мчались летними улицами в полночную сторону.

Потом до него дошло. В каждом мужчине, даже если это ему невдомек, даже если мыслей таких нет, теплится образ женщины, которую ему суждено полюбить. Из чего сплетается ее образ — из всех мелодий, звучавших в его жизни, из всех деревьев, из друзей детства, — никто не рискнет сказать наверняка. Чьи у нее глаза: не его ли родной матери; чей подбородок: не двоюродной ли сестры, которая четверть века назад купалась с ним в озере, — никому не дано этого знать. Но почитай, каждый мужчина носит при себе этот портрет, словно медальон, словно перламутровую камею, но извлекает на свет редко, а после свадьбы даже не притрагивается, чтобы избежать сравнений. Не каждому случится встретить свою суженую, разве что промелькнет она в темноте кинотеатра, на страницах книги или где-нибудь на улице. Да и то после полуночи, когда город уже спит, а подушка холодна. Этот портрет соткан из всех снов, из всех женщин, из всех лунных ночей со времен творения.

«Сказать ей? — спрашивал он себя. — Как подступиться?».

Теперь она закрыла глаза и откинулась на спинку, вспоминая прошедший вечер.

«Если бы ты знала», — подумал он и пришел в смятение. Оставалось всего девять остановок. В любую минуту она могла дернуть за шнур звонка и уйти в ночь. А ему останется выбор — то ли ни с того ни с сего ее окликнуть, то ли промолчать. «Меня зовут Уильям Беккер, а тебя? Где ты живешь? Когда мы увидимся?».

Восемь остановок. Не вставая с места, она сменила позу и стала смотреть в окно.

«Меня зовут Уильям Беккет. Я тебя люблю», — повторял он.

Ее рука потянулась к шнуру. «Нет», — молча взмолился он.

Тишину прорезал звонок. Она поднялась с места, и он направил автобус к остановке. Можно, конечно, приехать сюда утром. Стоять и ждать, пока она не появится, а потом сказать ей… сказать…

По его лицу пробежала легкая судорога, оно поднялось к зеркалу, потом обратилось вперед, где тянулась дорога, а в листве красовалась луна. Он понял, что не сможет прийти сюда утром.

Когда автобус остановился, она уже стояла у выхода. Дожидалась, когда он откроет дверь. Немного помедлив, он заговорил:

— Меня…

Она полуобернулась в его сторону, и лицо ее вместило все, что грезилось ему вечерами, когда он в свободные часы гулял у моря.

От нажатия на пневматическое реле дверь с шипением отъехала в сторону; пассажирка вышла и стала удаляться по лунной дорожке среди деревьев.

Даже имени ее не знаю, подумал он, даже голоса ее не слышал. Не закрывая дверь, он провожал ее взглядом по темной улице. Даже не посмотрел, есть ли у нее на пальце кольцо, думал он.

Потом он закрыл дверь и продолжил путь; ему вдруг стало очень холодно, руки на руле затряслись, глаза не разбирали дороги. Пришлось съехать на обочину и закрыть все окна, чтобы не было сквозняка. Через полчаса, проезжая в обратном направлении все той же улицей, он убедился в отсутствии транспорта и нажал на газ; впереди него была только луна, а позади — пустой автобусный салон, и он спешил, спешил, говоря себе: «Если не тормозить, скоро буду на побережье, а там, коли повезет, увижу еще раз, как светится вода, покурю, воздухом подышу — и назад, пустым через пустой город».

Кто-то умер.

2007.

В гостиной витала смерть: то появлялась, то исчезала. Она была у всех на устах, у каждого перед глазами. Кофейный торт отправлялся в желудок, дабы легким достало сил поддерживать беседу о смерти. Кофе забелили сливками и подсластили сахаром, чтобы смягчить грядущую неизбежность. За столом сидели четверо: они наперебой сообщали друг другу, кто, как и отчего, сыпали именами, датами, цифрами, примерами мук и страданий, подробностями агонии, ночной потливости, переломов, нагноений, комы и трахомы.

Миссис Хетт подцепила кусок торта большой, пухлой рукой, словно ковшом экскаватора. Ей даже пришлось на миг прервать рассказ о том, как агонизировал мистер Джозеф Лэнтри, приходившийся ей добрым другом. Она пошире разинула рот, обнажив сероватые десны зубных протезов, вдоль которых тонкой полоской пенилась слюна, и откусила изрядную часть лакомства. Пережевывая и глотая бисквит, грозно сверкая глазами, она живописала подробности кончины мистера Лэнтри, не упуская ни одной мелочи. У бедняги открылось кровохарканье. А кашель был такой, будто это грохотала в метель печная заслонка, — оглушительный, натужный, кошмарный. На шеках у него лежал смертельный румянец. Ее голос звучал все громче. Когда дело дошло до его последних мгновений, она откинулась на спинку стула, затрясла головой и прикрыла глаза, всем своим видом привычно показывая, что такая жестокость судьбы выше ее понимания. Расправляясь с десертом, она брызгала слюной и крошками торта, будто бросала комки сырой земли на крышку гроба мистера Лэнтри.

— Бедный мистер Лэнтри, — изрекла через стол, откуда-то из полумрака, миссис Сполдинг.

— Ох, не говори, — поддакнул мистер Сполдинг.

— Что ж поделаешь, — сказал мистер Хетт, помешивая черный кофе.

Для приличия все помолчали. У миссис Хетт в голове тикал потайной хронометр: каким-то чудом он безошибочно определял тот промежуток времени, после которого не грех продолжить беседу. Да и то сказать: покойника следует уложить чин по чину, засыпать подобающими словами и паузами, а уж потом приниматься за следующего — хоть в алфавитном, хоть в каком другом порядке. Нужно только научиться подрагивать веками и безвольно опускать руки по сторонам от десертной тарелочки, выказывая тем самым неизбывную тоску и скорбь.

Миссис Сполдинг воспользовалась этой паузой, чтобы предложить гостям еще торта.

Мистер Хетт попыхивал трубкой.

— А знаете ли вы, сколько времени мы не сиживали за одним столом? Двадцать лет. Все разъезды, разъезды. Сегодня вернулись в город и думаем: а застанем ли мы вас, чертяки, в живых?

Все дружно посмеялись: приятно иногда перехитрить саму смерть.

— Что хорошего произошло в городе, пока нас не было?

— Помните Билла Сэмюелсона? Умер.

— А что у него было?

— Пневмония, — сообщил мистер Сполдинг.

— Дифтерия, — поправила миссис Сполдинг.

Мистер Сполдинг встретился глазами с мистером Хеттом.

— Хелен Ферри, Том Фоули, Генри Мастерсон — все приказали долго жить.

— А как там… эта… Элейн Филлипс? — Мистер Хетт осторожно покосился на жену. Жена хлопнула ресницами.

— Элейн Филлипс? — переспросил мистер Сполдинг. — А ты не слыхал? Как вы с Литой поженились, она тут же подала на развод и уехала жить в Огайо.

— Вот оно как, — только и сказал мистер Хетт.

Жена испепелила его взглядом.

— А через год ее не стало, — добавил мистер Сполдинг.

— Что? — вскричал мистер Хетт.

Миссис Хетг одарила кроткой улыбкой стену и достала платочек, чтобы промокнуть нос. Платочек скрыл от мужа ее губы. Сам мистер Хетт уставился на ковер.

Теперь женщины могли без помех перебрать имена.

Гасси Сондерстром? Жив покуда. Так-так. Беренис Холдридд? Умерла. Так-так! Талита Мартин? Скончалась! Кто бы мог подумать? Каждый уход отмечался вздохами; короткие смешки и возгласы удивления помечали каждое дерево, которое еще скрипело, но стояло и зеленело. Милдред Партридж? Лили Джонсон? Элна Сундквист? Умерла, умерла, умерла.

Миссис Хетт, преобразившись в некую Сильвию Гэмвелл, забежала в кафе при аптеке, съела кусочек недоброкачественного пирожного, доковыляла до автобусной остановки и рухнула замертво, чем обрекла себя на вскрытие, свидетелями которому стали мистер Хетт и чета Сполдинг. Тщательное исследование показало: у нее в организме скопилось такое количество яда, образовавшегося из протухшего крема, что изо всех внутренностей буквально вырывались фосфоресцирующие пары, напоминавшие об огнедышащих драконах. Миссис Хетт столь достоверно изобразила предсмертную агонию мисс Гэмвелл, что остальные сочли за лучшее перебраться от стола на диван.

— А нечего ходить в низкопробные кафешки, — отрезала миссис Хетт.

— Я, например, торты всегда сама делаю, — сказала миссис Сполдинг. — Лучше уж дома умереть, по своей вине!

— Ну-ну. — Миссис Хетт запила хохот глоточком кофе. — Моя подруга Элма как-то сделала домашний маринад из овощей. Не могла нарадоваться, что свадьбу решили справлять дома, в субботу; а через десять дней женишок ее уже гулял с другой и знай посылал венки на городское кладбище.

— Один из мужчин поинтересовался:

— Как твой бизнес, Уилл?

— Не жалуюсь, — ответил другой. — Курить людям всегда охота, даже в трудные годы.

— Между прочим, я когда-то заболела, попив обыкновенной воды, — сообщила миссис Хетт. — Вы в школе смотрели в микроскоп? В каждой капле воды кишит миллион паразитов. Открывая водопроводный кран, мы набираем в стакан миллиарды этих тварей.

Со смертью как таковой было покончено. Теперь настало время прогнозов. Каждого из горожан предстояло подвергнуть обсуждению, чтобы вынести суровый вердикт. Ничего не стоило прикинуть, сколько еще протянет мистер Талмедж, проскрипит Нэнси Джиллетт и продержится Элеанора Свифт. Все трое уже высохли, как щепки, губы скривились после инсульта, руки стали на ощупь ледяными. Все поставили на мистера Талмеджа, будто на ярмарочного силача.

— По моему убеждению, он доживет… лет этак… до семидесяти… нет! До семидесяти пяти!

Миссис Хетт презрительно сощурилась.

— Милая моя, да он вот-вот рассыплется в прах, как лампочка, брошенная об стену. В чем только душа держится! Он и полгода не протянет. Равно как и Нэнси Джиллетт — как раз сегодня ее видела!

Вскоре прогнозы сделались безымянными. От личностей разговор перекинулся на смертельные случаи в масштабах страны.

В гостиной бились самолеты. Факелами вспыхивали железнодорожные составы. Мужчины преспокойно курили свежие сигары под молчаливые вопли жертв. Даже не стараясь увернуться, они ровно сидели на задницах в мягких креслах, а подле них сталкивались машины и тела пассажиров лепешками впечатывались в стену.

— …обгорел так, что опознать не смогли…

— …споткнулась на рельсах и упала… прямо под колеса поезда… собрали по кусочкам…

— А вот еще в Меллинтауне одна женщина… Муж приходит домой… а она в постели… с другим… Ну, муж и пристрелил их обоих, а потом сам застрелился.

Пока женщины ахали и обдавали друг дружку своим дыханием, как запахом духов, мужчины неторопливо вели прямой, откровенный разговор без всяких экивоков.

— Помнишь Чарли Несбитта — он еще выбросил загоревшийся матрас из отеля «Кларк» при всем честном народе? Умер в прошлом году.

— Старина Чарли — не могу поверить! — Они переглянулись. — А мы-то с тобой еще небо коптим. Что тут скажешь…

Женщины содрогались, кудахтали и как полоумные хохотали над чем попало. Сообща они перевернули несколько автомобилей, вытряхнули останки пассажиров и пристально рассмотрели. Изображая из себя следователей, собрали по частям зловещую головоломку — расчлененный труп жестоко изнасилованной девушки. В завершение каждого эпизода они прихлебывали кофе, чтобы прополоскать рты, и заводили все сначала.

Наконец, когда энтузиазм сошел на нет, а кофейник опустел, они заерзали и вскоре затронули вопрос, который в тот осенний вечер буквально висел в воздухе.

О самих себе. О собственном самочувствии.

Ах, миссис Хетт все еще мучилась желчнокаменной болезнью, но старалась бодриться.

У миссис Сполдинг тоже были причины для беспокойства. Она твердо знала, что у нее рак желудка. А как мистер Хетт? Здоров?

Мистера Хетта преследовал радикулит.

Ох, мистер Сполдинг тоже страдал радикулитом, да еще как. Бывало, после девяти утра совершенно не мог спать.

— Какие мелочи, право! — Миссис Хетт победно улыбнулась. — Вот мистер Хетт иногда лежит в постели аж до полудня!

— Разумеется, — произнесла миссис Сполдинг, поправляя прическу, — мы с Леонардом собираемся дожить до глубокой-глубокой старости. У нас и наследственность хорошая.

— У нас тоже, — мгновенно парировала миссис Хетт.

Миссис Сполдинг загибала пальцы.

— Моя мать дожила до восьмидесяти пяти, отец — до девяноста…

— По-моему, ты говорила, что он скончался в шестьдесят три года…

— Кто? — Визгливо. — Папа? — Смех. — Ничего подобного. В девяносто лет был как огурчик!

— А кто же у вас в роду стал инвалидом в шестьдесят лет?

— Инвалидом? — Во взгляде миссис Сполдинг — неподдельное изумление. — А! Ты, наверное, перепутала его с кузиной Вильмой. То есть с моей троюродной сестрой Вильмой…

— Неважно. — Миссис Хетт повела плечами. — У меня в роду все жили до девяноста. У Билла — то же самое. Нам обеспечена долгая-долгая жизнь.

— Было бы здоровье. Что за радость долго жить, если будешь мучиться всякими болячками. Хорошо, если камни в желчном пузыре тебя не доконают.

— В этом месяце мне их удалят. А у Билла радикулит со временем вылечат. Ты, дорогуша, смотри, как бы тебя саму рак не доконал.

— Господи, да какой это рак? Просто слегка пучит, мне ли не знать.

Она разглядывали друг дружку: у одной глаза ничуть не яснее, чем у другой, столько же седины в волосах, такие же глубокие морщины, одинаковое душевное и физическое равновесие. Ни одну не радовало такое положение дел.

— Ладно, спасибо за вечер. — Миссис Хетт ни с того ни с сего вскочила, избегая встречаться глазами с хозяйкой. — Надеюсь застать вас через пять лет, когда мы опять приедем в город. — Чопорная улыбочка.

— Вы, главное, сами приезжайте, а за нас не волнуйтесь. — Сухо.

Мужья тоже поднялись со своих мест, выпуская колечки сизого дыма и обмениваясь теплыми стариковскими взглядами. Как водится, они солидно, неторопливо пожали друг другу руки.

— Ну, бывай, Уилл.

— Бывай, Лео!

Неловкость.

— Вы непременно приезжайте. — Оба уставились в пол. — Если я в скором времени с тобой не увижусь… короче говоря, здоровья тебе.

— И тебе того же.

— Вас, мужиков, послушаешь — так можно подумать, мы прямо старые развалины.

Все рассмеялись. Хозяева помогли гостям надеть пальто, некоторое время все переминались с ноги на ногу и долго прощались в дверях, а когда машина мистера Хетта отъезжала от дома в полуночный уличный мрак, Сполдинги махали вслед.

Стены гостиной пожелтели от никотина, оставшегося после разговоров о смерти. Дом помрачнел, отрезанный от мира, и под значительным давлением выпустил из себя воздух. Мистер и миссис Сполдинг некоторое время кружили по гостиной, словно на карусели, вытряхивая пепельницы, собирая посуду и щелкая выключателями.

Почти беззвучно, если не считать легкого покашливания, вроде того, что издает старый двигатель, мистер Сполдинг поднялся по лестнице. Когда в спальне появилась его жена, возбужденная после приема гостей, он уже лежал под одеялом. Поблескивая в темноте легкой полуулыбкой, она легла рядом.

Через некоторое время она услышала его вздох.

— Паршиво себя чувствую, — признался Леонард Сполдинг.

— А что такое? — спросила жена.

— Сам не знаю, — простонал он. — Плохо мне. Настроение паршивое.

— Какая жалость.

— А все ты и эта чертовка миссис Хетт. Господи, я еле высидел. Уилл-то приличный мужик, но вы с ней — как шарманки. Боже, весь вечер трендели без умолку. — Из темноты донесся его жалобный, по-стариковски усталый стон.

Жена обиделась.

— Так ведь к нам теперь никто не заходит.

— Мы уж не в том возрасте, чтобы приемы закатывать, — слабо вякнул он. — У стариков одно на уме. Вы как завелись, так весь вечер остановиться не могли, ей-богу!

— Ну почему же, мы не…

— Да угомонись ты, — взмолился он, съежившись у нее под боком, как сморщенный младенец. — Спать не даешь.

Минут пять они молча лежали в потемках. Потом она отвернулась — похолодевшая, неподвижная, с плотно сомкнутыми веками. И прежде чем ей перестать на него злиться и уйти в сон, как в теплый ночной дождь, до ее слуха донеслись откуда-то издалека два трудноразличимых женских голоса.

«Я моему Биллу такие похороны устроила, каких в округе отродясь не бывало. Цветы? Море! Я прямо слезами обливалась. Сколько было народу? Весь город».

«Видела бы ты, как отпевали моего Лео. Он лежал прямо как живой, будто уснул. Много ли было цветов? Горы! Повсюду, повсюду! А народу!».

«Это что! Вот моего Уилла провожали так… Хор исполнил "Прекрасный остров Где-Нибудь"».

«А народу!» — «А цветов!» — «А пели как!».

Теплый дождь забарабанил ей по темечку. Она погрузилась в сон.

У меня есть, а у тебя нету.

2007.

Эгги-Лу не могла дождаться, когда же появится Кларисса, которая на большой перемене прибегала домой обедать. Кларисса, десятилетняя девочка с косичками, жила по соседству и во всем была ее соперницей.

Перегнувшись пополам, Эгги-Лу высунулась из окна навстречу солнышку и окликнула:

— Кларисса, поднимайся ко мне!

— Ты почему прогуливаешь? — крикнула в ответ Кларисса, досадуя, что ее вечная противница валяется в постели, вместо того чтобы изнывать на уроках.

— Поднимайся — узнаешь! — ответила Эгги-Лу и нырнула в кровать.

Кларисса взлетела по лестнице, размахивая связкой учебников, перетянутой сжатым в чумазом кулачке ремнем.

Эгги-Лу откинулась на подушки, закрыла глаза и, довольная собой, объявила:

— У меня кое-что есть, а у тебя нету!

— Говори, — насторожилась Кларисса.

— Захочу — скажу, не захожу — не скажу, — лениво протянула Эгги-Лу.

— Ладно, я пошла обедать, — бросила Кларисса, не поддавшись на провокацию.

— Тогда не узнаешь, что у меня есть, — сказала Эгги-Лу.

— Ну говори же ты! — рассердилась Кларисса.

— Палочка! — гордо объявила Эгги-Лу.

У Клариссы даже опустились брови.

— Что?

— Палочка. Бактерия такая. Микроб.

— Подумаешь! — Кларисса равнодушно помахала книжками. — Микробы у всех есть. И у меня в том числе. Вот, полюбуйся. — Она растопырила обе перепачканные пятерни, весьма далекие от стерильности.

— Снаружи — не считается, — возразила Эгги-Лу. — У меня-то микробы внутри, это совсем другое дело!

Наконец Клариссу проняло.

— Внутри?

— Бегают по дыхательным путям — папа так говорит. А сам улыбается как будто через силу. И доктор тоже. Они сказали, эти микробы обосновались у меня в легких и там проедаются.

Кларисса уставилась на нее как на великомученицу с темными косичками, у которой на фоне крахмальных простыней светится нимб.

— Ничего себе!

— У меня доктор взял эти микробы на анализ и посмотрел через специальный прибор — они так и кишели прямо у него перед носом. Понятно?

Кларисса так и рухнула в кресло. Ее личико залила бледность, но щеки вспыхнули. Превосходство Эгги-Лу явно вывело ее из равновесия. Рядом с этим достижением померкла даже бабочка-данаида, которую Кларисса с поросячьим визгом поймала у себя на заднем дворе, чтобы натянуть нос Эгги-Лу. Такой триумф стоял в одном ряду с выходным платьем Клариссы, украшенным воланами, нежными розочками и бантами. По важности он намного превышал родство Клариссы с дядей Питером, который умел выстреливать из беззубого рта коричневые плевки и ходил на деревянной ноге. Подумать только, микробы! Настоящие микробы, внутри!

— Вот так! — заключила Эгги-Лу, с похвальным усилием сдерживая свое торжество. — Я теперь вообще в школу не пойду. Ни арифметику учить не буду, ничего!

Клариссу будто оглушили.

— И это еще не все. — Самую главную новость Эгги-Лу приберегла на конец.

— Что там еще? — мрачно спросила Кларисса.

Эгги-Лу молча обвела взглядом комнату и уютно свернулась под теплыми одеялами. Через некоторое время она проговорила:

— Я скоро умру.

Клариссу так и подбросило в кресле, и ее волосы разметались в соломенном изумлении.

— Что?

— Что слышала. Я скоро умру. — Эгги-Лу со значением улыбнулась. — Вот так тебе, чтобы не воображала!

— Это ты сейчас придумала, Эгги-Лу! Врунья несчастная!

— А вот и нет! Не веришь — спроси у моих родителей или у доктора Нильсона! Они тебе скажут! Я скоро умру. И у меня будет самый шикарный гроб. Папа так решил. Ты бы слышала, как он теперь со мной разговаривает. Придет вечером, сядет вот в это кресло, где ты сидишь, и берет меня за руку. Мне его почти не видно, только глаза. Странные какие-то. И у нас начинается беседа. Он говорит, что гроб у меня будет золоченый, изнутри атласная обивка, настоящий кукольный домик. И кукол можно будет с собой взять, он обещал.

А для моего кукольного домика он купит участок земли, и я там смогу играть без помех, вот так-то, Воображуля! Причем место будет высокое, чтобы я царила над всем миром. И вообще, и вообще, и вообще, я буду самая красивая и в куклы буду играть сколько захочу. У меня будет нарядное зеленое платье, как у тебя, и бабочка-данаида, и встретит меня не какой-нибудь там дядя Питер, а настоящий АПОСТОЛ Петр.

Кларисса сидела с каменным лицом, сгорая он нестерпимой зависти. У нее навернулись слезы, и она в нерешительности поднялась с кресла, не сводя глаз с Эгги-Лу.

Со сдавленным криком она бросилась прочь из комнаты, кубарем скатилась по лестнице, выскочила на свет весеннего дня и, заливаясь плачем, побежала по газону к себе домой.

Как только Кларисса захлопнула за собой входную дверь, ее окружили аппетитные запахи маминой кухни. Мама резала яблоки и укладывала их в подготовленную форму для шарлотки; Кларисса получила выговор за дверной грохот.

— Ну и ладно! — Дочка поерзала розовыми панталончиками по обеденной скамье. — Какая все-таки вредина Эгги-Лу!

Мама Клариссы подняла глаза.

— Вы опять за свое? Сколько раз тебе сказано…

— Она собралась умирать и теперь сидит в кровати и дразнится, дразнится. Вообще уже!

Мать выронила кухонный ножик.

— Ну-ка, ну-ка, повтори, что ты сказала, милая моя?

— Она скоро умрет и теперь надо мной издевается! Мама, ну скажи, что мне делать?

— Что тебе делать? Сейчас? Или когда? — Немое замешательство. Мать вынуждена была сесть на стул; ее пальцы судорожно теребили фартук.

— Надо ей помешать, мама! Чтобы этого не произошло!

— Это в тебе говорит доброта, Кларисса. Ты такая заботливая.

— При чем тут доброта, мама! Ненавижу ее, ненавижу, ненавижу!

— Что-то я не поняла. Если ты ее ненавидишь, то почему собираешься ей помешать?

— Не помогать же ей!

— Но ведь ты сама сказала…

— Мама, ты мне только хуже делаешь! — Она горько расплакалась, кусая губы.

— Одно слово — девчонки. Вас не разберешь. Ты хочешь помешать Эгги-Лу или не хочешь?

— Хочу! Обязательно надо ей помешать! Чтобы ничего у нее не вышло. Чтобы не хвасталась своей… палочкой! — Кларисса замолотила кулачками по столу. — Чтобы не задавалась: «У меня есть, а у тебя нету!».

У матери вырвался вздох.

— Ах вот оно что. Кажется, понимаю.

— Мама, а можно, я умру? Только первой! Чтобы ей утереть нос. Пусть завидует!

— Кларисса! — Под ситцевым фартуком кремосбивалкой зашлось сердце. — Как у тебя язык повернулся! Нельзя говорить такие вещи! Прямо беда с тобой!

— Почему это нельзя? Ей можно, а мне нельзя?

— Да что ты знаешь о смерти? Это совсем не то, что ты думаешь.

— А что это?

— Ну, как сказать… это… это… Господи, Кларисса, что за дурацкий вопрос. Ничего ужасного в этом нет… Естественное явление. Да, вот именно, естественное явление.

Мать разрывалась между двумя правдами. Ведь у детей своя правда — неискушенная, одномерная, а у нее своя, житейская, слишком обнаженная, мрачная и всеохватная, чтобы открывать ее милым несмышленым созданиям, которые с заливистым смехом бегут в развевающихся ситцевых платьицах навстречу своему десятилетнему миру. Тема и в самом деле щекотливая. Как и многие другие матери, она решила уйти от грубых реалий в область фантазии. Бог свидетель, о хорошем говорить проще; да и зачем ребенка травмировать? Поэтому она дала Клариссе такое объяснение, которого та ждала менее всего. Она сказала:

— Смерть — это долгий, крепкий сон и, скорее всего, с разными интересными видениями. Вот и все.

Каково же было ее удивление, когда дочка взбунтовалась хуже прежнего:

— В том-то и дело! Что обо мне ребята в школе подумают? Эгги-Лу надо мной смеяться будет!

Мать резко поднялась со стула.

— Ступай к себе в комнату, Кларисса, и больше меня не дергай. Свои вопросы задашь позже, но сейчас, ради бога, дай мне собраться с мыслями! Если Эгги-Лу действительно умирает, мне нужно немедленно зайти к ее маме!

— А можно сделать так, чтобы Эгги-Лу не умерла?

Мать заглянула ей в глаза. В них не было ни понимания, ни сочувствия — только блаженное неведение и первобытная зависть, а еще детское желание неведомо чего, неведомо в каких размерах.

— Да, — не своим голосом сказала мать. — Нужно сделать все, чтобы Эгги-Лу не умерла.

— Ой, спасибо тебе, мамочка! — торжествующе воскликнула Кларисса. — Мы ей устроим!

Мать вяло улыбнулась, прикрывая глаза:

— Уж постараемся!

Миссис Шеперд подошла к дому Партриджей с черного хода и постучалась в дверь. Ей открыла миссис Партридж.

— О, здравствуй, Элен.

Миссис Шеперд пробормотала что-то нечленораздельное и переступила через порог, еще не надумав, что сказать. И только присев на угловой диванчик, выдавила:

— Я только что узнала про Эгги-Лу.

Натужная улыбка исчезла с лица миссис Партридж. Она медленно опустилась рядом.

— Мне не хочется об этом говорить.

— И не нужно, ни в коем случае. Я только подумала…

— О чем?

— Глупо, конечно. Но я усомнилась, правильно ли мы воспитываем своих детей. Может, внушаем не то, что нужно, или молчим о чем-то важном.

— Не понимаю, — сказала миссис Партридж.

— Видишь ли, Кларисса завидует Эгги-Лу.

— Странно. Чему завидовать?

— Ты же знаешь, как устроены дети. У одного появляется какая-то штука, ни хорошая, ни плохая, ни даже мало-мальски стоящая, а из нее раздувается бог весть какое чудо, чтобы другие позавидовали. Дети готовы на все, лишь бы добиться своего. Чтобы вызвать зависть других, придумывают любые уловки, вплоть до смерти. На самом деле Кларисса совершенно не хочет… не хочет… болеть. Просто ей… так кажется. Она понятия не имеет, что такое смерть. Никогда с ней не сталкивалась. Нашу семью бог миловал. Бабушки, дедушки, дяди, тети, двоюродные братья-сестры — все живы. Лет двадцать никто не умирал.

Миссис Партридж, углубившись в себя, стала рассматривать жизнь своей дочери, словно куклу.

— Мы тоже кормили Эгги-Лу байками. Она еще так мала, а теперь случилась эта напасть, вот мы и решили ее подготовить — мало ли что…

— Но пойми: это вызывает трения.

— Это примиряет ее с жизнью. А иначе моей девочке было бы неоткуда черпать силы, — произнесла миссис Партридж.

Миссис Шеперд сказала:

— Ну ладно, тогда скажу дочери, что все это выдумки — пусть не верит ни единому слову.

— Это необдуманно. — Миссис Партридж вернулась к действительности. Она тут же прибежит и расскажет Эгги-Лу, и тогда Эгги-Лу начнет… в общем, это будет неправильно. Понимаешь?

— Но Кларисса переживает.

— Зато она здоровый ребенок. От переживаний ничего с ней не сделается. А у бедной Эгги-Лу пусть останется хоть капелька радости.

Миссис Партридж упорствовала — у нее была своя правда. Миссис Шеперд нехотя согласилась, что до поры до времени лучше не вмешиваться.

— Но все-таки Кларисса сильно нервничает.

В ближайшие несколько дней Эгги-Лу не раз видела, как Кларисса в нарядном платье идет по улице; когда Эгги-Лу окликала ее из окна, та оборачивалась и, сияя непривычной безмятежностью, отвечала, что идет в церковь помолиться о здоровье Эгги-Лу.

— Кларисса, заходи ко мне, заходи! — кричала Эгги-Лу.

— Послушай, Эгги-Лу, — увещевали родители, — стоит ли обижаться на Клариссу, ведь она так внимательна, постоянно ходит в церковь, а это не ближний свет?

Эгги-Лу так и подпрыгивала в кровати, бормоча что-то в подушку.

Когда появился новый врач, Эгги-Лу оглядела сначала его самого, потом блестящий шприц и спросила:

— А этот откуда взялся?

Выяснилось, что доктор приходится двоюродным братом мистеру Партриджу и испытывает какое-то лекарственное средство, которое он тут же вколол Эгги-Лу, причем безболезненно, не страшнее комариного укуса.

— Его не Кларисса подослала? — спросила Эгги-Лу.

— Она самая — прожужжала все уши своему папе, и он телеграммой вызвал этого доктора.

Эгги-Лу стала яростно тереть место укола:

— Я так и знала, так и знала!

Среди прохладной ночной темноты, не слезая с кровати, Эгги встала на колени и воздела глаза к потолку:

— Боженька, если к Тебе обратится Кларисса — не слушай. Она только гадости замышляет. Ведь это мое дело — о чем для себя просить, правда же? Вот именно. Не слушай Клариссу, она вредина. Спасибо Тебе, Боженька.

В ту ночь она всеми силами старалась умереть. Что есть мочи стискивала зубы, ждала, когда над губой выступят соленые капли, и слизывала их языком. Потом, сжав кулаки, вытягивала руки вдоль туловища и застывала металлической струной. Слушала, как бьется сердце, и пыталась его остановить — если не руками, то хотя бы ребрами, хотя бы легкими, — ведь можно же остановить часы, которые своим тиканьем не дают человеку спать в соседнем доме.

Разгорячившись и тяжело дыша, Эгги-Лу отбросила одеяло и осталась лежать, вся мокрая от пота. Прошло еще немало времени, и она подкралась к окну: в соседнем доме свет горел до зари. Она легла на пол и попыталась умереть. Перебралась в кресло и поупражнялась там. Скрючивалась так и этак, но все понапрасну: сердце тикало, как веселый будильник.

Иногда к ней под окошко прибегала Кларисса.

— Я в речке утоплюсь, — заводила она.

Или:

— Вот объемся и лопну.

— Заткнись! — бросала ей Эгги-Лу.

Тогда Кларисса начинала стукать о землю красным мячиком и ловить его из-под ноги: раз-два-три-четыре, и раз, и два. А сама нараспев приговаривала:

— Вот пойду и утоплюсь, прыгну с крыши — разобьюсь, обожрусь и ло-о-пну, вот пойду и утоплюсь.

Стук, стук, стук, прыгал мячик.

Бабах! — это с грохотом захлопывалась оконная рама в спальне Эгги-Лу.

Ныряя под одеяло, Эгги-Лу всякий раз морщила лоб. А вдруг Кларисса и впрямь что-нибудь этакое выкинет? Из вредности. Зачем тогда стараться умирать? Эгги-Лу терпеть не могла плестись в хвосте. Ей всегда хотелось отличаться от других. Пусть только Кларисса попробует ее обскакать!

Но дела складывались как нельзя хуже. Эгги-Лу пошла на поправку. В небе светило желтое солнце, которое слепило глаза и разгоралось все жарче. Радостно пели птицы. В воздухе чудилось брожение весны. А как было признаться маме? Мама тут же сообщит Клариссе, а Кларисса начнет: «Ха-ха, хи-хи, ой, не могу, ха-ха, хи-хи, ну что, съела?» Эгги-Лу с ужасом поняла, что свет надежды угасает: она медленно, но верно выздоравливала. Знал ли об этом врач? Догадывалась ли мама? Как можно такое допустить? Рано еще. Да-да, еще не время.

А между тем ей не терпелось выскочить на солнышко, побегать по траве, попрыгать через скакалку, забраться на пахнущее свежей листвой дерево — да мало ли еще дел. Но она держала язык за зубами. Притворялась, будто тяжело больна и вот-вот умрет. Ее даже стала посещать крамольная мысль, что золоченый дом на пригорке не особенно-то и нужен, да и без кукол можно обойтись, и без нарядного платья — лишь бы выздороветь.

Но как быть с Клариссой — она ведь задразнит, стоит только встать на ноги? Просто невыносимо!

В следующий раз, как только Кларисса розовой заводной игрушкой запрыгала по траве, Эгги-Лу окликнула ее презрительным улюлюканьем.

— Умру в четверг, в три часа пятнадцать минут. Доктор определил. Он мне и гроб на картинке показал — красивый!

Через несколько минут Кларисса, уже в пальто и шапочке, бежала в сторону церкви, торопясь отвести беду.

Возвращалась она в сумерках; Эгги-Лу высунулась из окна и ехидно прошелестела:

— Мне совсем плохо!

Кларисса досадливо топнула ногой.

Утром на одеяло села муха. Она ползала туда-обратно, пока Эгги-Лу ее не прибила. Муха, подергавшись, замерла. И больше не издала ни звука. Не жужжала, не двигалась.

Когда отец принес на подносе завтрак, Эгги-Лу показала на муху и задала свой вопрос. Отец кивнул:

— Да, она умерла.

Похоже, он не придал этому ни малейшего значения: мысли его были заняты чем-то другим. А муха — она и есть муха.

В одиночестве разделавшись с завтраком, Эгги-Лу тронула муху пальцем, но та не шелохнулась.

— Ты мертвая, — объявила ей Эгги-Лу. — Ты мертвая.

Битый час она не сводила взгляда с этой мухи и пришла к определенному выводу:

— Да она ничего не делает. Валяется тут — и все.

— Глупость какая, — сказала Эгги-Лу еще через сорок минут. — Что в этом интересного?

Посмотрев в окно, откуда виднелся дом Клариссы, она откинулась на подушку, закрыла глаза, и вскоре ее губы тронула довольная улыбка.

Как случилось, что через три дня с Клариссой стряслась беда, — никто не понял. Несчастный случай произошел в среду. Спустя трое суток после того, как Эгги-Лу из окна сообщила Клариссе о своей неминуемой смерти, Кларисса с другими девочками выбежала на улицу играть в софтбол — туда, где уже играли мальчишки.

Они делали длинные броски — из-за этого все и случилось.

Гомер Филиппс со всей дури запустил мяч через три базы; Кларисса бросилась ловить — и тут из-за угла вывернул автомобиль; Кларисса двигалась бесшумно, и только машина смогла ее остановить — просто сбила.

Кто виноват: то ли сама Кларисса, то ли водитель — об этом можно спорить до хрипоты, но ясности все равно не будет. Одни говорят: Кларисса не посмотрела налево, другие утверждают: посмотрела, но ее будто подтолкнули вперед.

Она пушинкой взлетела над капотом. Упала и разбилась.

Вечером в спальню Эгги-Лу поднялась мама.

— Эгги-Лу, должна рассказать тебе о Клариссе.

— А что о ней рассказывать? — Эгги-Лу затаила дыхание.

Через два месяца Эгги-Лу пришла на кладбище, взобралась на пригорок, прислушалась к неподвижному молчанию Клариссы и для верности бросила на могилу пригоршню червей.

Первопроходцы.

2007.

Ноги ждали взаперти, томясь в кожаных темницах. За каждой из тысячи дверей изнывали ноги, а день полыхал зеленым, желтым, голубым — день был как необъятная цирковая афиша. Деревья изо всех сил старались запечатлеть свои кроны в белизне облаков, похожих на летний снег. На тротуарах жарились муравьи; трава колыхалась зеленым океаном. Поеживаясь в душной темноте, ноги просто изнемогали, побелевшие от зимнего ожидания и ставшие уязвимыми за шесть месяцев неволи, — маленькие и большие, голенастые и крепкие. То тут, то там возникали сначала робкие, а потом нудные споры о том, какое на дворе время года, какая температура воздуха и какова вероятность схватить насморк, если только-только закончилась зима или, с другой точки зрения, весна. Да ведь сейчас, канючили упрямые голоса, уже зеленое лето и погодка вон какая солнечная. А ноги в потемках нетерпеливо шевелили пальцами, комкая ткань носков.

Сразу же за скрипучим крыльцом папоротники орошали воздух зелеными брызгами. Дальше ждали бескрайние луга с нежными головками клевера и дьявольскими колючками; под дубами таились прошлогодние желуди и муравьиные впадения. Вот по этой-то зеленой стране и тосковали ноги. Как мальчишеское тело в знойный июльский день жаждет оказаться у водоема, так и ноги сами собой устремляются к океану охлажденных дубами трав, к морю свежего клевера и росы.

Как нагие мальчишеские тела прыгают белыми камешками в далекую пригородную речку и качаются на волнах, словно невесомые пробки, так и ноги хотят нырять и плавать в прохладе летних лугов.

Ладно, сказал женский голос, ладно. Створка двери скользнула в сторону. Будь по-твоему, сказал тот же голос, но если ты простудишься и умрешь, потом не приходи ко мне хлюпать носом.

Шмыг! За дверь! Через перила! Глядь на папоротники! И бултых в травяное озеро! Под раскидистые дубы! Башмаки долой — и бегом по росе, потом обсушиться и проветриться под сенью яблони, дуба или вяза, а после — взапуски по горячим безлюдным тротуарам и опять в прохладу лип, в зеленый лед с ментолом — а уж там ноги зароются, как пара зверьков, в прелую листву, накрывшую прошлогодние розовые лепестки и муравейники. Важный и настырный большой палец, еще белый, просверлит холодноватую темную землю, его меньшие собратья уцепятся за молочно-розовые бутоны клевера и замрут, а разгоряченные ступни утонут в свежем приливе травы. Потом будет еще полно времени, чтобы с осторожностью разведать старые кострища и каменистые тропы, где засели враги — осколки бутылочного стекла, коричневые или бледно-прозрачные, которые только и ждут, чтобы вонзиться в пятки, утратившие твердость после зимней неволи. Потом будет еще полно времени, чтобы эти зефирные подушечки загрубели, как воинственные индейцы, и приобрели боевую раскраску из грязи, синяков и ссадин.

Но сейчас, сейчас — скорее в прохладную траву. В прохладную траву, вместе с тысячью других босых ног — и бегом, бегом.

Пёс.

2007.

Был он точь-в-точь как наш городок. Если наш городок рассмотреть под увеличительным стеклом, а потом сжать, свести к самой сути, обнаружились бы те же приметы, запахи и осадки.

Днем и ночью слонялся он по улицам или трусил куда глаза глядят — то луна увлекала его ночными приливами, то солнце выманивало на свет, как резную фигурку из швейцарских часов. Вырос он небольшим: пристегни к нему ручку — и неси, как черный саквояж. Был кудлат, словно оброс медной ватой, стальными мочалками, стружкой и щетками. Молчать не любил — никогда не упускал случая подать голос.

Возвращаясь ночами со стылого озера, он приносил в шерсти запах озерной воды. Пошастав среди дюн, оставлял под кроватью холмики мелкого песка. Пахло от него июньскими дождями, и октябрьским кленовым листом, и рождественским снегом, и апрельскими ливнями. То жаркий, то холодный, он был переменчив, как погода. И тащил ее в дом из всех своих вылазок, долгих и кратких. Случалось, тянуло от него медью: выискивая пятачки, не заплеванные табачной жвачкой, он приваливался к медным шестам пожарного депо, а потом прибегал домой, взбудораженный политическими спорами. А то еще шел от него запах мрамора: это он сновал у здания суда, среди холодных могильных плит. Если от него несло смазочным маслом, значит, валялся он в ремонтной зоне у бензоколонки, прячась от летнего зноя. С январского мороза вплывал этаким именинным тортом в белой глазури. В июльскую жару плелся лапа за лапу, вялый, как тушеный кролик, но зато приносил в пружинно-жесткой шерсти известия о событиях мирового значения.

Но сильнее всего рвался он в Самую Гущу Событий — туда, где звенели мальчишечьи крики и прыгали тени: с довольной мордой, свесив из пасти влажный язык, он носился как угорелый, и на голове у него скользящей шапочкой всегда белела детская ладонь.

Река, что стремилась в море.

2007.

Примечание: Этот текст является одним из фрагментов, не вошедшим в повесть «Вино из одуванчиков». Все эти микрорассказы и зарисовки вышли в 2007-м году в сборнике «Летнее утро, летняя ночь».

Каждый вечер он целует маму, обхватывая ее, большую, теплую и добрую, своими ручонками, трется о шершавую щеку отца, пахнущую табаком и всякими механизмами, потом бежит в ванную комнату и там останавливается, как зачарованный, с тайным письмом в руках, готовясь отправить его в путь. Письмо гласит: «Здравствуй, Русалочка! Меня зовут Том Сполдинг, я живу в штате Иллинойс, город Гринтаун, улица Саут-Сент-Джеймс, дом 11, и мне…».

Сейчас он нажмет на рычажок слива воды. Мощная лавина, холодная и чистая, с ревом хлынет вниз по кафельному желобу. В самый последний момент он бросит тайное письмо в исчезающую реку. Поток вскоре иссякнет. Наступит тишина. Записка исчезнет. Он постоит еще немного, рассуждая: письмо уже в пути, оно плывет к морю. Теперь можно идти спать. Интересно, она уже читает мое письмо, думает он, лежа в кровати. Вот бы узнать.

Лети, лети, лети, лети, лети, лети, лети, лети!

2007.

Примечание: Этот текст является одним из фрагментов, не вошедшим в повесть «Вино из одуванчиков». Все эти микрорассказы и зарисовки вышли в 2007-м году в сборнике «Летнее утро, летняя ночь».

Из детства ему запомнилась такая забава: нужно было подбросить до самой крыши желтый каучуковый мячик, чтобы он завис на фоне летнего иллинойского неба и запрыгал по черепице вниз с другой стороны, а ребята при этом кричали: «Лети, лети, лети! Лети, лети, лети!».

И в какой-то момент начинало казаться, что так подзывают собаку: «Тилли, Тилли, Тилли! Тилли, Тилли, Тилли!».

А в семь часов, когда приглушенный стук тарелок сообщал о том, что мама занялась мытьем посуды, они располагались на ковре из вечерних теней, накрывшем влажную от росы лужайку, и начиналась игра.

— Придумать слово? — переспрашивала Хильда, потряхивая пшеничными кудряшками. — Ммм… Она морщила нос, покуда с него не исчезали веснушки. — Может, «пурга»?

Остальные семеро пробовали слово на вкус. Обменивались сумеречно-вопросительными взглядами.

— А что, нормально, — говорил кто-нибудь один.

— Годится, — соглашались остальные. — «Пурга» подходит.

— «Пурга, пурга, пурга, пурга, пурга, пурга!» — заводили все хором. — «Пурга, пурга, пурга, пурга, пурга, пурга, пурга, пурга, пурга!».

Потом все разом умолкали, сдерживая смех, и кто-нибудь говорил:

— Что это такое? «Пурга»? Разве есть такое слово? Дикость какая-то! Такого слова нету!

Проектор.

2007.

Примечание: Этот текст является одним из фрагментов, не вошедшим в повесть «Вино из одуванчиков». Все эти микрорассказы и зарисовки вышли в 2007-м году в сборнике «Летнее утро, летняя ночь».

У него в голове был такой специальный кинопроектор, и, ложась спать, он крутил себе фильмы — сеанс начинался, когда гасили свет, а заканчивался, когда слипались глаза, не в силах больше смотреть на экран, где мелькали ведьмы, чудовища, крепости и туманные моря. Он крутил кино каждую ночь, из года в год, и никто не догадывался, что у него такой дар. Ни одной живой душе не открыл он свою удивительную способность. Так-то оно верней.

Семирукие.

2007.

Примечание: Этот текст является одним из фрагментов, не вошедшим в повесть «Вино из одуванчиков». Все эти микрорассказы и зарисовки вышли в 2007-м году в сборнике «Летнее утро, летняя ночь».

— Это не вдруг приходит, — сказал дедушка. — Том у нас припозднился. К тебе раньше пришло и до сих пор не кончается. Делаешь открытия, глядишь во все глаза, ничего не пропускаешь, втягиваешь запахи, пробуешь на язык. Ушами не хлопаешь. Так держать. Люди такую способность частенько теряют, а им хоть бы что. Ты на них не оглядывайся. Что тебе дано, с тем шагай по жизни. Вот как я. День за днем с этим живу. Взять хоть эту лужайку или вино из одуванчиков. Нужно видеть, слышать, чувствовать, трогать, нюхать, удивляться — и любить. Вытяни руки. Господь дал их тебе целых семь. Правую и левую, а вдобавок еще нос, рот, глаза, уши, кожу.

Кто перестал удивляться, тот перестал любить, а перестал любить — считай, у тебя и жизни нет, а у кого жизни нет, Дуглас, дружище, — тот, считай, сошел в могилу.

Серьезный разговор (или Мировое зло).

Примечание: Этот текст является одним из фрагментов, не вошедшим в повесть «Вино из одуванчиков». Все эти микрорассказы и зарисовки вышли в 2007-м году в сборнике «Летнее утро, летняя ночь».

— Дуглас, — сказал дед, — надо тебе поскорее научиться видеть разницу между желаемым и действительным. Отличать то, что нам вдолбили, от того, что существует на самом деле. Только тогда ты поймешь, чего ожидать от жизни, парень. Увидишь мир без прикрас. Это не значит, что надо быть циником, который свои мечты загоняет в темный угол, а потом злится на весь белый свет. И скептиком быть вовсе не обязательно. Даже не знаю, как это лучше сказать. Нужно просто вырасти таким человеком, который смотрит на мир открытыми глазами и не обманывается. В таком случае даже людское вероломство покажется забавным, не более того. Когда поймешь, что в человеческой природе всегда есть частица зла, тебе будет легче выстоять.

Светлячки.

2007.

Примечание: Этот текст является одним из фрагментов, не вошедшим в повесть «Вино из одуванчиков». Все эти микрорассказы и зарисовки вышли в 2007-м году в сборнике «Летнее утро, летняя ночь».

— Светлячки назад не возвращаются, — сказал дед, сидя на нижней ступеньке крыльца.

— А куда им возвращаться?

— Мне отец рассказывал, будто это звезды, упавшие с небосклона. Летними ночами — так он говорил — Бог вытряхивал печурку и перевернул ее вверх дном, вот уголья и разлетелись в разные стороны. Беги-ка, подначивал он, налови светляков. Ну я, бывало, как побегу, так по светлячку в каждой руке несу.

— Давай и я тебе пару штук принесу, — вызвался Дуглас.

— Вот спасибо.

Дуглас передвигался беззвучно. Уже стемнело, на небе горели звезды, а в траве точно так же горели светлячки.

— Почему-то больше не светятся!

— И верно. Ты кулачок-то не сжимай.

— Погасли!

— Это они с перепугу.

Светляки перекочевали в дедову ладонь, подставленную чашей. Прошло совсем немного времени, и они снова засветились.

— Вот бы мне изнутри светиться!

— Ты и так светишься, дружок. Все мы, бывает, светимся. Поэты, к примеру, пишут: «Любовь сияет чистым светом». Вот тебе подтверждение. Что прекрасно, как этот свет, то дорогого стоит.

— Да я не в том смысле!

— А я давеча видел, как ты на маму смотришь. Хоть книжку читай в темноте рядом с твоей рожицей.

— Ну…

— Так точно, сэр! — Дедушка поднял светлячков повыше. — Давай-ка их отпустим, чтоб светились, — Он раскрыл ладонь. Светляки взмыли в воздух, загораясь мягкими огоньками. — Любовь — прекрасная штука, сэр, доложу я вам.

— А вот мы на утренниках, когда любовь начинается, встаем и выходим из зала — поп-корна там купить или в туалет сбегать.

— Вас можно понять.

— Иногда такие глупости показывают — хорошо хоть не каждую субботу.

— А нас с бабушкой, часом, в кино не показывают?

— Нет, откуда?

— А маму с папой, себя, братишку не видал на экране?

— Нет еще.

— Думаю, и не увидишь. Равно как и приятелей твоих, и тетушек с их мужьями, и наших квартирантов. Если только прослышишь, что в киношке «Элит» крутят фильм про нас с бабушкой, про мать с отцом, про всю нашу родню, про жильцов, — сразу меня зови. Я с тобой пойду. Будем аж до полуночи сидеть в зале, покуда нас не выметут с мусором. А до той поры, Дуглас, смело бегай отлить, когда на экране пойдут всякие глупости. У тебя голова правильно устроена. Всем известно: любовь совсем не такая.

— Чарли Хенвуд говорит: одна надежда, что это все вранье.

— А ты, видно, задумываешься, где ж тогда правда? Вот как раз об этом я тебе и толкую: любовь там, где мы с тобой, и бабушка, и все наши дети-внуки, и племянники, и жильцы. В наших отношениях, за вычетом ссор и размолвок. Вот и все, ничего заумного. Это когда среди распрей стараешься жить с миром. Это когда бабушка печет пироги с тыквой, а я вырезаю для тебя свисток из орешины. Это когда ты сидишь вот так, как сейчас, и слушаешь не перебивая. И когда вы с братишкой ложитесь спать зимним вечером и греете ноги, ступню о ступню. Когда мама ждет отца с работы и смотрит на часы — не стряслось ли какой беды. Когда за ужином всем весело. Когда Нива садится за пианино, а мы хором поем. Это когда можно отдохнуть на веранде, а по осени перебраться в дом и сразиться в шашки. И много чего другого — всего не перечесть. Но чтобы увидеть такое в кино, на субботнем утреннике, должно случиться чудо. Да и на вечерних сеансах не лучше. Раз в год, может, появляется что-нибудь стоящее. А так, по моим понятиям, все больше показывают скопище кроликов, которые дубасят друг друга по башке. Знаешь ли ты, почему в фильмы вставляют эти сцены с поцелуями? Да потому, что киношникам сказать больше нечего. Пустого человека сразу видно. Когда будут показывать всякие глупости, Дуглас, смело выходи из зала и пережидай на углу. Вот продавец поп-корна держит кошку с котятами — у них и то любви поболее, чем тебе за твои же десять центов в кино покажут. Не давай себя дурить. Поцелуй — это лишь первая нотка первого такта. А дальше пойдет симфония, но может случиться и какофония — то-то давка будет на выходе!

— Зачем вообще нужна эта любовь?

— Ну как же? Она, можно сказать, — смазочное масло. Трение устраняет. Ведь в жизни как: то на чей-то локоть напорешься, то сам кому-нибудь ногу отдавишь. Люди почем зря мутузят друг друга поварешками, причем без злого умысла, а потому надо заранее погрузиться в эту купель с чистейшим маслом, иначе далеко не уедешь. Тормоза сгорят на первой же миле.

Цирк.

2007.

Примечание: Этот текст является одним из фрагментов, не вошедшим в повесть «Вино из одуванчиков». Все эти микрорассказы и зарисовки вышли в 2007-м году в сборнике «Летнее утро, летняя ночь».

Поляна за городом опустела.

В восемь вечера, когда уже смеркалось, Том Сполдинг прибежал на край этого пустыря и остановился перевести дух среди запахов и шепотов летнего разнотравья.

— Вот здесь он был, — вертелось у него в голове. — Ну, почему я не смог прийти? Как назло, провалялся с простудой.

Медленным шагом он приблизился к центру поляны. Втягивая носом воздух, постоял под необъятной люстрой, в которой вспыхивали и разгорались все новые созвездия.

— Вот тут отдыхали львы…

В воздухе повеяло желтым запахом — запахом нагретых солнцем опилок, африканской пыли и удушливой едкости. В сухой траве, как желтые глаза хищников, блеснули кусочки кварца, но стоило за ними нагнуться, как они превратились в обычные камешки.

— Вот тут стояли слоны.

Ветер усилился, взмыл вверх и обвил его прохладным хоботом. Невидимый глазу, ветер качался из стороны в сторону. А из слоновьего запаха вырос огромный вольер.

— Вот отсюда можно было их покормить.

Он подобрал несколько ореховых скорлупок, внимательно осмотрел со всех сторон и сунул в карман.

— А тут были обезьяны, зебры, верблюды.

На ветру зашуршали сухие кусты. Летние зарницы щедро позолотили склоны холмов, а потом побледнели и беззвучно исчезли.

Даже циркового шествия и то не было. Львов перекричала городская команда «Львы». Слонов потеснили «Лоси». Каллиопу заткнули и придушили канцелярской волокитой, и все циркачи ретировались, чтобы не угодить под передвижные платформы «Бизонов», «Орлов» и масонов. Киванианцы, протянувшие руку для своего пресловутого рукопожатия, получили по пальцам от полковника Куотермейна. Куотермейн, Куотермейн — это имя в те дни бесконечно скандировала толпа, на каждой улице, в каждом окне был выставлен его портрет, а сам он выступал у каждого памятника в День поминовения, молча стоял лицом на восток в День перемирия и выкрикивал команды Четвертого июля, вытянувшись меж черных как смоль пушек времен Войны за независимость. Его глазами сверкали орлы на обороте каждой долларовой бумажки. Его зубы ощеривались в злобной ухмылке на вывесках всех городских дантистов. Его лысая голова мерещилась всякому, кто открывал холодильник, чтобы достать свежее яйцо. Он открыл свою огнедышащую пасть — и обратил цирк в паническое бегство. И к тому же издал указ, запрещающий использовать труд детей при установке опор для шапито. Куотермейн, Куотермейн. Вспоминая о нем, Том проникался таким же отвращением, какое, насколько он знал, вызывали у Дугласа стервятники и змеи.

— А вот тут была арена, и распорядитель в черном шелковом цилиндре выкликал: «Почтеннейшая публика!».

Он остановился в самом центре вымершего пустыря.

— А там, наверху, летали на трапециях воздушные гимнасты в костюмах цвета сахарной ваты.

Теперь ночной ветер раскрутил огромную карусель запахов, цветов и звуков, пинками расшвырял пустые жестянки; травы мягко пружинили, как крадущиеся львы, а Том смотрел в небо, где плавали клочки бумаги, то устремляясь к земле, то взмывая ввысь. Пустырь вздрогнул и пришел в движение, потому что ветер запел в точности как каллиопа, листья пустились в пляс, а мальчонка вытянул руку с невидимым хлыстом. Взглядом он призвал к тишине галерку. Птицы с гомоном разлетелись.

Ветер утих.

Постояв еще с минуту, Том сник и опустил руки. Он побрел через пустырь. На краю остановился — и все запахи вдруг сгустились, да так, что хватило бы до следующего года, до конца весны, а то и до лета, если только не втягивать их в себя с чрезмерной жадностью и не шастать сюда почем зря. Но если выбрать время среди зимы, прибежать под покровом темноты, чтобы луна светила не слишком ярко, да еще поймать нужный ветер, можно было рассчитывать на что угодно.

— Вот здесь он стоял, точно, — сказал Том сам себе.

И побрел прочь от заветной поляны в ночной летний город.

Кладбище (или Склеп).

2007.

Примечание: Этот текст является одним из фрагментов, не вошедшим в повесть «Вино из одуванчиков». Все эти микрорассказы и зарисовки вышли в 2007-м году в сборнике «Летнее утро, летняя ночь».

Так уж было заведено. Каждое лето, в один из воскресных июльских дней, они усаживались в открытый автомобиль, с грохотом выруливали на сонные магистрали, потом сворачивали на грунтовые дороги, а там через леса — прямиком до кладбища «Грин-рэвин», где по правую и по левую руку, словно кегли, поднимались надгробья, под которыми лежали родственники: тетушки и их дети, умершие ночью, дядюшки, скончавшиеся средь бела дня, отцы и матери, сестры и братья, которые хотели, когда вырастут, стать пожарными и медсестрами, а теперь лежали в гробах, забитых гвоздями и придавленных каменными крестами. Вот уже четыре года, оказываясь в этом месте, Чарльз убегал от родни, чтобы побродить в одиночку среди застывших от ужаса надгробий, потрясенных своим предназначением; он проводил пальцами по высеченным в камне буквам и с закрытыми глазами читал имена, как безмолвный брайлевский шрифт, шепотом выговаривая: «Б-Э-Н-Г-Л-И. Бэнгли! Умер в тысяча девятьсот двадцать четвертом». И дальше, дальше, к другим именам, к другим кладбищенским дорожкам. Четыре года назад он забрел в лощину и случайно наткнулся на это каменное строение: подергал дверь, обнаружил, что она не заперта, и шагнул в тишину. Ох как же перепугались тогда его тетки, как забегали двоюродные братья и сестры, когда его хватились. А он таился, сколько ему заблагорассудилось, и вышел сам, так и не сознавшись, где пропадал. Сказал, что просто хотел побегать. Ему задали взбучку, но дело того стоило.

Прячась в кладбищенском овраге, среди летних бабочек и приглушенных зелеными мхами отголосков, он всякий раз слышал, как его зовут родные — выстроились вдоль неторопливого зеркального ручья и кричат, кричат, приложив ладони рупором: их голоса доносились до него по длинному горлу подземного русла. А он фыркал, не давая выплеснуться разбиравшему его смеху, словно закупоривал кувшин с водой. И убегал все дальше, петляя среди кладбищенских поганок, которые в полумраке летнего дня смахивали на куски белого сыра и лунного камня. В тишине оврага его шаги, точно дождевые капли, шлепали по мягким зеленым тропкам, и чем дальше он убегал, тем больше становилось имен на каменных плитах: Белтон, Сирс, Роллер, Смит, Браун, Дэвис, Брейден, Джонс, Лэкел, Никсон, Мертон, Беддоуз, Сполдинг. Царство имен и молчаний. А где-то далеко-далеко слышались крики его матери и отца, теток и двоюродных братьев с сестрами:

— Чарльз, Чарльз, Чарльз, Чарли, Чарльз!

Он остановился у того самого склепа, дернул дверь с бесполезным замком и проскользнул внутрь. А изнутри склеп этот походил на свадебный торт, причудливо украшенный и неправдоподобно восхитительный. Четырьмя окнами смотрел он на четыре стороны света, на мшистую тишину, плакучие деревья и маленькие водопады, с трепетом сбегавшие по темному склону в подземное русло. Теперь по тропинке стайкой белых бабочек порхали его кузины с растрепавшимися соломенными волосами и блеском в глазах.

— Чарльз, Чарльз, Чарльз, Чарли!

Следом за ними поспевали его дородные тетушки, не на шутку встревоженные такими шалостями; от волнения они кружились и путались в белых юбках, которые развевались в неподвижном воздухе.

— Чарльз!

Шестьдесят лет солнце выжигало траву; шестьдесят лет осень раздевала догола деревья, шестьдесят лет зима сковывала ручей льдом и метила трещинами покосившиеся каменные плиты, пока ветра гонялись за холодами; шестьдесят лет весна расцвечивала свежие луга, где бабочки были пышными, как цветы, а цветы — бесчисленными, как бабочки.

И вот как-то осенним днем, когда небо дышало леденящим холодом, а ветер, поднимая с земли невидимые жестянки, гремел ими в летящих кронах, по тропинке, озираясь по сторонам, шла немолодая женщина, совсем одна, тонкая, как тростинка, и высохшая до желтизны, как последний лист.

Остановившись у того самого склепа, она покивала головой и вздохнула. Потом приблизилась к заветному окошку и хотела заглянуть внутрь. Но на стекле толстым слоем лежала пыль, которую она медленными движениями, с дрожью в руках стерла тонким носовым платочком с цветочной каймой.

За окном, в безмолвном сумраке, она увидела мальчугана, который облокотился на высокий подоконник и глядел на нее и на тишину, на суровую осень и голую землю, и снова на эту старую женщину, вернувшуюся через столько лет. Она видела его голову, похожую на иссушенный плод, его хрупкую, истонченную временем руку и тонкие пальцы.

— Чарльз, — произнесла она в окно, отступив назад. — Чарли, я сегодня вспомнила о тебе. Впервые за долгие годы. Сколько же времени прошло? Шестьдесят лет. Я о тебе совсем забыла. Уже через год. Переехала в Филадельфию и все выбросила из головы. Мне казалось, это всего лишь сон. Потом я вышла замуж, родила детей, а теперь мужа моего больше нет, я живу одна, состарилась, мне сейчас семьдесят, Чарльз, и вот сижу я нынче утром дома — год назад вернулась в родные края, — гляжу на небо, и вдруг как ударило. Все было как в бреду, я даже поверить не могла, вот и пришла сюда, чтобы убедиться. Теперь я вижу, что это был не сон, потому что ты здесь. А мне и сказать нечего.

Мальчик смотрел из окна сквозь запыленное стекло.

— Прости меня, Чарли, слышишь? Прости. Я знаю, уже слишком поздно, но ты прости. И выслушай, Чарльз, выслушай меня. Моя жизнь кончена, ее словно и не было. В семьдесят лет она видится как одно мгновенье. И теперь я пришла туда, где был ты и где остался навсегда; тебе больше неведомы ревность и ненависть, ибо всему есть свое время, и сейчас наступает мой черед.

На исходе лета.

1980.

Примечание: Этот текст является одним из фрагментов, не вошедшим в повесть «Вино из одуванчиков». Все эти микрорассказы и зарисовки вышли в 2007-м году в сборнике «Летнее утро, летняя ночь».

Лето уже предвидело своей конец, закруглялось, вытряхивало последние сверкающие песчинки из верхней колбы песочных часов. Крепко держась за пышные кроны, оно нет-нет да и роняло листок-другой, если подкрадывался ласковый ветер. Лето не противилось, когда дождь размывал изумрудную краску травы. А о цветах оно позабыло: те отвернулись и зачахли. В царстве пернатых начался большой переполох, какой бывает в семье накануне переезда: птицы носились как угорелые, не хуже ребятни, — им не терпелось отправиться в путь.

Когда лету приходил конец, ветер всегда стонал и не находил себе места. В каждом дворе лето сгребали в легкий ворох и предавали огню; следить за погребальными кострами доверяли детям, а дым поднимался к небу, чтобы сообщить птицам, куда полетел ветер и в какой стороне ждет бескрайний юг.

— Ранние заморозки — к ранней оттепели, — приговаривал дед. — Глянь-ка на эту листву. А воздух-то нынче какой: пахнет, как в старинной книжной лавке.

Плоды, разрезанные на четвертинки, выдержали на спирту и укупорили в бутыли, которые уже выстроились на полках. Дом хвалился свежей краской, подправленной кровлей и аккуратной замазкой, готовый к любому ненастью. Ветви почуявших свободу яблонь, словно руки, избавившиеся от перчаток, тянулись к небесным просторам. В подвальное окно вставили металлический лоток, по которому лавиной хлынул уголь, и в деревянной загородке стремительно рос черный вулкан. Это зима напоминала о себе грохотом камнепада! Сама-то она явится чуть позже: опустится на землю кружевной шалью, упавшей с плеч незнакомки. Пройдет еще немного времени, и зима, спознавшись с ветром, начнет мало-помалу подниматься, затопит каждое крыльцо, доберется до городских крыш и башен, повсюду наведет свой порядок. Сноровистые облака начисто протрут небосвод, прежде испещренный птичьими стаями. На город одна за другой обрушатся бури, но вскоре улетят высоко-высоко, где и следа их не видно, и станут гоняться друг за дружкой средь серых небесных гор, забавы ради посылая вниз то молнии, то морозы. И все сойдется к тому, что на горизонте замаячит то самое утро, когда, проснувшись, ты услышишь, как мир затаил дыхание, чтобы не спугнуть тишину, кружевом ниспадающую с небес, и белизну, что летит исполинской бабочкой и мягко опускается на лужайку. И все эти чудеса предсказал один-единственный прорицатель — первый сентябрьский денек.