Лев Толстой.

* * *

Софья Андреевна рассказывает в дневнике о своем триумфе:

«Не могу не чувствовать внутреннего торжества, что, помимо всех в мире, было дело у меня с царем, и я, женщина, выпросила то, чего никто другой не мог бы добиться. И влияние мое, личное, несомненно, играло в этом деле главную роль. Я всем говорила, если на меня найдет на минуту то вдохновение, которым я сумею завладеть нравственно царем как человеком, я добьюсь своего, и вот это вдохновение на меня нашло, и я склонила волю царя, хотя он очень добрый и способный подпасть хорошему влиянию. Кто прочтет это, сочтет за хвастовство мои слова, — но ошибется и будет несправедлив… А настоящего мотива, самого глубокого всей моей поездки в Петербург никто не угадывает. Всему причиной „Крейцерова соната“. Эта повесть бросила на меня тень; одни подозревают, что она взята из нашей жизни, другие меня жалели. Государь и тот сказал: „Мне жаль его бедную жену“. Дядя Костя мне сказал в Москве, что я сделалась une victime и что меня все жалеют. Вот мне и захотелось показать себя, как я мало похожа на жертву, и заставить о себе говорить; это сделалось инстинктивно. Успех свой у государя я знала вперед: еще не утратила я ту силу, которую имела, чтоб привлечь людей стороной симпатии, и я увлекла его и речью и симпатией. Но мне еще нужно было для публики выхлопотать эту повесть. Все знают, что я ее выпросила у царя. Если б вся эта повесть была написана с меня и наших отношений, то, конечно, я не стала бы ее выпрашивать для распространения. Это поймет и подумает всякий. Отзывы государя обо мне со всех сторон крайне лестные. Он сказал Шереметевой, что жалеет, что у него в этот день было спешное дело и что он не мог продлить со мной столь интересную и приятную для него беседу. Гр. Толстая, Александра Андреевна, писала мне, что я произвела отличное впечатление. Кн. Урусова сказала, что ей Жуковский говорил, будто государь нашел меня очень искренней, простой, симпатичной и что не думал, что я еще так молода и красива. Все это пища моему женскому тщеславию и месть за то, что мой собственный муж не только никогда не старался поднять меня общественно, но, напротив, всегда старался унизить».

Таково донельзя тщеславное и простодушное резюме Софьи Андреевны о своей встрече с государем, сам факт которой вызвал неудовольствие Победоносцева. Исключительно много места уделено успеху Софьи Андреевны при дворе, комплиментам, которые расточали, говоря о ее молодости, красоте, искренности. О своей моложавости она часто говорит и на многих других страницах дневника. Осторожно корректирует эти кокетливые страницы дочь Александра, вспоминая мать того времени: «Она была очень моложава. Цвету лица ее, не знавшему ни румян, ни белил, ни даже пудры, позавидовала бы любая красавица. На гладком, белорозовом лице ее не было ни единой морщинки. От частого рождения детей она вся расширела, пополнела. Во всей фигуре ее, в разговоре, в том, как она подносила лорнет к близоруким глазам, была спокойная уверенность. Быстрые движения, легкая походка не гармонировали с ее широкой фигурой… Самого Толстого никак нельзя было назвать старым. Хотя ему шел уже 60-й год, он был здоров и силен. Софья Андреевна любила говорить о своей молодости и его старости, но на самом деле это были только слова — она этого не чувствовала».

Простодушно-хвастливый рассказ Софьи Андреевны выявил всю глубину пропасти, отделявшей ее от Толстого, его убеждений, веры, жизненных принципов. Толстому было неприятно это непрошеное паломничество к царю и его милостивое разрешение допустить к печати «Крейцерову сонату». Поездка жены в Петербург его огорчала. Совершенно очевидно, что тот успех, которым так гордилась Софья Андреевна, не способствовал сближению супругов. Толстой запишет в дневнике: «Было неприятно ее заискиванье у государя и рассказ ему о том, что у меня похищают рукописи». Встретится он с супругой после поездки холодно, что нашло отражение в дневнике Софьи Андреевны: «Левочка был недоволен моими похождениями и свиданием с государем. Он говорил, что теперь мы как будто приняли на себя какие-то обязательства, которые не можем исполнить, а что прежде он и государь игнорировали друг друга и что теперь всё это может повредить нам и вызвать неприятное».

Удачное разрешение печатания «Крейцеровой сонаты» не изменило отрицательного отношения Софьи Андреевны к неприятной повести. Полемику с повестью она продолжит на художественной ниве, создав повести «Песня без слов» и «Чья вина?». Полемика не получилась: слишком всё надумано, схематично, тенденциозно. Иного, впрочем, и не приходилось ожидать: здесь Толстой в совершенстве владел куда более могущественным оружием.

Но была сфера, где она хотя бы иногда (чем дальше, тем реже) чувствовала себя хозяйкой положения и могла хоть как-то отомстить за то унижение, которым, как казалось, подверг ее муж «Крейцеровой сонатой». Не без злорадства записала в дневник 21 марта 1891 года: «Левочка необыкновенно мил, весел и ласков. И всё это, увы! Всё от одной и той же причины. Если бы те, которые с благоговением читали „Крейцерову сонату“, заглянули на минуту в ту любовную жизнь, которой живет Левочка, и при одной которой он бывает весел и добр, — то как свергли бы они свое божество с того пьедестала, на который его поставили!».

Довольно-таки вульгарный комментарий к заурядным, собственно, событиям супружеской жизни, за которые ни возводить, ни свергать с пьедестала нет ни малейшего резона. Но Софья Андреевна ликует — хоть маленький да реванш, к тому же дана пища для пересудов потомкам. Мужа своего она в некоторых отношениях изучила досконально, хорошо зная, каким неотразимым аргументом, каким раздражающим фактором может быть постель. Простейшая игра в искушения-заманивания и отказы. Так уже было летом 1884 года после рождения Александры. Дневник Толстого не знает лжи и лицемерия, не боится суда потомков, которым надо знать правду и только правду, он, можно сказать, органично исповедален, не скрывает, а, скорее, обнажает слабости и «греховные» побуждения. С каким-то отвращением фиксируются бесконечные семейные сцены, похоть, которую не прогнать и не угасить: «Она начинает плотски соблазнять меня. Я хотел бы удержаться, но чувствую, что не удержусь в настоящих условиях. А сожитие с чужой по духу женщиной, то есть с ней — ужасно гадко». И через неделю о том же, с обидой и отчаянием: «Кажется, что в этот день я звал жену, и она, с холодной злостью и желанием сделать больно, отказала. Я не спал всю ночь. И ночью собрался уехать и пошел разбудить ее. Не знаю, что со мной было: желчь, похоть, нравственная измученность, но я страдал ужасно. Она встала, я всё ей высказал, высказал, что она перестала быть женой. Помощница мужу? Она уже давно не помогает, а мешает. Мать детей? Она не хочет ею быть. Кормилица? Она не хочет. Подруга ночей. И из этого она делает заманку и игрушку. Ужасно тяжело было, и я чувствовал, что праздно и слабо».

В «Крейцеровой сонате» герой говорит о плотской любви, как о самой сильной человеческой страсти, о похоти и разжигании ее, но говорит обобщенно, она не изображается. Повесть о другом: о том, как фантастически ревнивый муж убил свою жену, убил как «злой и хитрый зверь», но не в бреду и не в затмении рассудка, сочинив измену, роман с соблазнительными сценами, в некотором роде создав музыкальную пьесу. Плотская любовь, похотливое томление в повести где-то в подтексте, как слишком очевидное и само собой разумеющееся. Сугубо личного, интимного, взятого из семейной жизни Толстых здесь, в сущности, немного. Только в возбужденном сознании Софьи Андреевны, подогретом досужими сплетнями, повесть была воспринята как предательский удар мужа и чуть ли не разоблачение семейных тайн. Толстой совершенно спокойно позволил жене держать корректуры повести, не предполагая, что она может быть так пристрастно истолкована. Но другую свою повесть о половой любви, жгучей и неодолимой похоти, которую он написал тогда же, он счел за благо убрать подальше от глаз Софьи Андреевны и детей, спрятав ее в обшивке стоявшего в кабинете кресла. Автограф повести Чертков увез в Петербург, где сделал копию и послал ее Толстому. Сам автограф остался в Петербурге; был отдан на хранение матери Черткова.

10 ноября 1889 года в дневнике появляются загадочные слова: «После обеда неожиданно стал писать историю Фредерикса». А уже 19 ноября этого «Фридрихса» «кончил кое-как»; на следующий день, порубив дрова, переделывал и поправлял в основном законченную историю. Неожиданно началась работа и очень быстро завершилась — значит, давно уже повесть созрела в сознании или подсознании; 24 ноября появилась удовлетворенная запись в дневнике: «Очень весело и усердно пересмотрел Фридрихса. Сходил еще с детьми на пруд и опять писал и кончил». Всё же Толстой, верный давно уже сложившимся принципам и приемам своей работы, в апреле следующего года создает второй вариант повести с другим окончанием: «Думал за это время о повести Фридрихса. Перед самоубийством раздвоение: хочу я или не хочу? Не хочу, вижу весь ужас, и вдруг она в красной паневе, и всё забыто. Кто хочет, кто не хочет? Где я? Страдание в раздвоении, и от этого отчаяние и самоубийство».

Фредерикс или Фридрихс — это Николай Николаевич Фридрихс, тульский судебный следователь. Он вскоре после женитьбы на дворянке убил выстрелом из револьвера в живот свою бывшую возлюбленную-крестьянку Степаниду Муницыну. Спустя два месяца его самого нашли раздавленным поездом. Осталось неясным, был ли это несчастный случай (следователь плохо видел) или он покончил жизнь самоубийством. Тульский окружной суд оправдал Фридрихса.

Такова история, послужившая толчком для работы над повестью, получившей окончательное название «Дьявол». История возбудила целый ряд потаенных воспоминаний, ярко и отчетливо осевших в памяти — давних и не очень. Вспомнилась яснополянская крестьянка Аксинья Базыкина, которую любил до женитьбы, что оскорбило Софью Андреевну, ревновавшую мужа ко всем его старым увлечениям, в страшном сне растерзавшую ребенка, оказавшегося куклой, этой «толстой» и «белой» бабы. Вспомнился и сравнительно недавний и неудержимый, «дьявольский» приступ страстной похоти к кухарке Домне, о котором он рассказал в покаянном письме к Черткову (август 1884 года):

«Скажу вам то, что со мной было и что я никому еще не говорил. Я подпал чувственному соблазну. Я страдал ужасно, боролся и чувствовал свое бессилие. Я молился и все-таки чувствовал, что я без сил. Что при первом случае я паду. Наконец, я совершил уже самый мерзкий поступок, я назначил ей свиданье и пошел на него. В этот день у меня был урок со вторым сыном. Я шел мимо его окна в сад, и вдруг, чего никогда не бывало, он окликнул меня и напомнил, что нынче урок. Я очнулся и не пошел на свиданье. Ясно, что можно сказать, что Бог спас меня. И действительно он спас меня. Но после этого разве искушение прошло? Оно осталось то же. И я опять чувствовал, что наверно паду. Тогда я покаялся учителю, который был у нас, и сказал ему не отходить от меня в известное время, помогать мне. Он был человек хороший. Он понял меня и, как за ребенком, следил за мной. Потом еще я принял меры к тому, чтоб удалить эту женщину, и я спасся от греха, хотя и не от мысленного, но от плотского, и знаю, что это хорошо».

События реальные, подтвержденные воспоминаниями Василия Ивановича Алексеева, поступившего учителем в Ясную Поляну осенью 1877 года и жившего там до 2 июня 1881 года; где-то в этот временной промежуток и испытал Толстой этот неодолимый чувственный соблазн. Алексеев был человеком незаурядным, отзывчивым, добрым, тонким; Толстой с ним подружился и находился одно время в доверительной, откровенной переписке. Алексеев в воспоминаниях сообщил имя и занятия той, кем так сильно увлекся Толстой, и дал свое описание: молодуха «лет 22–23, не скажу, чтобы красивая, но — кровь с молоком, высокая, полная, здоровая и привлекательная. Муж ее, кажется, был в солдатах».

Подробно рассказал Алексеев и об этом совершенно уникальном, поразительном происшествии, в котором ему невольно пришлось принять участие:

«Не могу пройти молчанием происшествие со Львом Николаевичем, которое сильно потрясло его и оставило глубокий след на всю жизнь в его душе. Случай этот касается чувственного соблазна плоти…

Подходит однажды Лев Николаевич ко мне взволнованным и просит меня помочь ему. Смотрю — на нем лица нет. Я удивился, чем я могу помочь ему. Он говорит взволнованным голосом:

— Спасите меня, я падаю.

Такие слова меня испугали. Чувствую, что у Льва Николаевича что-то не ладно. У меня на голове даже волосы зашевелились.

— Что с вами, Лев Николаевич? — спрашиваю его.

— Меня обуревает чувственный соблазн, и я испытываю полное бессилие, боюсь, что поддамся соблазну. Помогите мне.

— Я сам слабый человек, чем же я могу помочь вам, — говорю ему.

— Нет, можете помочь, только не откажитесь.

— Да что же я должен сделать, — говорю, — чтобы помочь?

— А вот что: не откажитесь сопутствовать мне во время моих прогулок. Мы будем вместе с вами гулять, разговаривать, и соблазн не будет приходить мне на ум.

Мы пошли, и тут он мне рассказал, как он во время прогулок почти каждый день встречает Домну, людскую кухарку, как он сначала молча несколько дней следовал за нею, и это ему было приятно. Потом, следуя за ней, стал посвистывать: затем стал ее провожать и разговаривать с нею, и, наконец, дело дошло до того, что назначил ей свидание. Затем, когда он шел на свидание мимо окна дома, в нем происходила страшная борьба чувственного соблазна с совестью. В это время Илья (второй сын), увидев отца в окно, окликнул и напомнил ему об уроке с ним по греческому языку, который был назначен на этот день, и тем самым помешал ему. Это было решающим моментом. Он точно очнулся, не пошел на свидание и был рад этому. Но этим дело не кончилось. Чувственный соблазн продолжал его мучить. Он пробовал молиться, но и это не избавляло его от соблазна. Он страдал и чувствовал себя бессильным. Чувствовал, что наедине он каждую минуту может поддаться соблазну, и решил испытать еще одно средство — покаяться перед кем-нибудь, рассказать всё подробно о силе подавляющего его соблазна и о душевной слабости его самого перед соблазном. Вот почему он и пришел ко мне и рассказал всё подробно, чтобы ему стало как можно больше стыдно за свою слабость. Кроме того, чтобы избавиться от дальнейших условий соблазна, он просил меня каждый день сопутствовать ему во время прогулок, когда он обыкновенно бывает совершенно один. Я, конечно, был рад случаю побольше бывать с Львом Николаевичем, побольше говорить с ним обо всем, и мы стали гулять вместе каждый день. После этого у нас и речи не было о его соблазне. Мне неловко было поднимать разговор, да и ему-то, вероятно, неприятно было вспоминать об этом. Затем он принял меры, чтобы и Домна эта ушла куда-то на другое место».

Рассказ учителя о «происшествии», случившемся с Толстым, и о разговоре с писателем, со стенографической точностью, беспристрастно и одновременно деликатно воспроизведенный в воспоминаниях Алексеева, просто драгоценен, дает редчайшую возможность заглянуть в самые потаенные уголки внутренней жизни создателя «Крейцеровой сонаты», «Дьявола», «Отца Сергия» (все три повести задумывались и писались почти одновременно, но читатель раньше ознакомился с пропагандистской и тенденциозной Сонатой; «Отец Сергий» будет спрятан в письменном столе). Рассказ, вне всякого сомнения, является и замечательным «комментарием» к повести «Дьявол», герой которой, обуреваемый чувственным соблазном, не может его преодолеть, несмотря на все меры (весьма схожие с теми, что предпринимал Толстой).

«Дьявол» не дополнение к «Крейцеровой сонате» и не полемика с ней. Тем не менее повесть представляет собой полный контраст с отрицательной и злой «Крейцеровой сонатой» и ее содержание в гораздо большей степени согласуется с евангельскими эпиграфами, против присутствия которых в произведениях еретика и смутьяна Толстого так выступал Победоносцев. В «Дьяволе» другой герой, другая атмосфера, другая, мягкая и грустная, тональность. Иртенев — прямая противоположность Позднышеву (и подпольным, ущемленным парадоксалистам Достоевского), вызвавшему такую единодушную неприязнь читателей. Он одаренный человек, к тому же в рубашке родившийся — прекрасное домашнее воспитание, блестящее образование, связи с самым высшим обществом, удачное начало карьеры в министерстве под покровительством министра, которой он добровольно предпочел деревенскую жизнь в родовом имении, что, с точки зрения Толстого, отрицательно относившегося к любым карьерам, хорошо рекомендовало благородного и честного молодого человека в расцвете физических и духовных сил. Его все любили и уважали, а мать так и обожала. Очень располагал к доверию, дружбе, любви весь его облик: «Нельзя было не верить тому, что он говорил, нельзя было предполагать обман, неправду при таком открытом, честном лице и, главное, глазах».

И в семейной жизни Иртенева не было ничего даже отдаленно похожего на ту бесконечную и злобную войну, с такой яростью, с таким задором и азартом обрисованную в обличительном монологе Позднышева. Не только попыток самоубийства, безобразных семейных ссор, взаимных оскорблений, но даже небольших отступлений от правил хорошего тона не было в семейной жизни Иртенева: вздорную и глуповатую тешу уверенно и мягко усмиряла преданная, любящая, тактичная жена, правда, ревновавшая мужа, что немного досаждало — так ведь это ревность от большой любви, комильфотная, не то что бешеная звериная злоба прирожденного ревнивца Позднышева.

Лиза не просто хорошая жена, жить с которой Иртеневу стало веселее, приятнее, легче. Она идеальная жена, в которой было то, что «составляет главную прелесть общения с любящей женщиной, в ней было благодаря любви к мужу ясновиденье его души». Она собрание всех добродетелей, в ней «было пропасть вкуса, такта и, главное, тишины»; Лиза всё делала незаметно, но безупречно. Чистота, порядок, изящество воцарились в доме и имении Иртенева. На первых порах были серьезные семейные несчастья — падения, выкидыш, болезни жены, но и это миновало: Лиза благополучно и неожиданно легко родила прекрасную и здоровую девочку, кормить которую она, правда, не смогла, но это обстоятельство не повлияло отрицательно на семейную жизнь и не настроило жену в период свободы от беременности и кормления на кокетливый лад. Таким образом, приходится оценить отношения в семье Иртенева как исключение из той «общей участи», о которой так красноречиво, отметая любые возражения, говорил Позднышев. Кстати, в «Дьяволе» необыкновенно мало (и они вторичны, боковые или на заднем плане) теоретических рассуждений, обобщений, сентенций и совсем нет отступлений. Повесть написана, если воспользоваться своеобразной и образной терминологией Толстого, «полной» художественной манерой, и рассуждения в обоих финалах, отвергающие предположение о сумасшествии убийцы (самоубийцы), кажутся ненужными и неловко приклеенными.

Все хорошо, уютно, прилично, благополучно в доме Иртенева. Кроме одного: Иртенев уважает, ценит, жалеет Лизу, очень стремится полюбить, но не любит, мысленно изменяет с другой. Его влечет неудержимо, страстно, вопреки всем доводам рассудка к румяной, веселой, озорной, бесстыжей, распутной, босоногой Степаниде (Степаше), привыкшей и любившей «шалить». Острая, обжигающая похоть, сметающая все нравственные преграды, не говоря уже о сословных. Он боится ясновидения жены, тяготят ее добродетели, безотчетно раздражают длинные белые руки с угловатыми локтями, слабая, желтая, с неизменной сияющей улыбкой встречающая мужа, беззаветно преданная, любящая жена, с которой просто невозможно поделиться неотвязно преследующими, как дьявольское наваждение, такими «неблагородными» мыслями и чувствами. Иртенев поведал свою тайну дядюшке, обрюзгшему блуднику и пьянице, на снисхождение которого, как многоопытного грешника, мог рассчитывать (между ними состоялся комический разговор — старый распутник с удовольствием впитывал постыдные признания, осуждая лишь неосторожность выбора места для блуда «в своем именье»).

«Меры», принятые Иртеневым, дабы обуздать чувственный порыв — пост, молитва, усиленная физическая работа, исповедь дядюшке, попытка удалить Степаниду из имения, — нисколько не помогают. Босоногий «дьявол», робко улыбавшийся при давнем первом свидании, длившемся каких-то четверть часа, и определившем судьбу героя, станет его наваждением. Робость быстро пройдет, Степанида была смела, умна, догадлива и на свой лад неотразимо кокетлива — с молодым барином окажется легко, выгодно и приятно «шалить», она привяжется к нему, но гораздо сильнее привяжет к себе, поработит и будет наслаждаться своей властью, искушая жертву. Изгнанный, даже на долгое время, соблазнительный дьявол в белой вышитой занавеске, красно-бурой паневе, красном ярком платке (красный цвет преобладает — цвет страсти, чувственных наслаждений, похоти) появляется вновь и вновь, как фатум, как неизбежность, как образ одновременно грешной, преступной любви и смерти. Перед его внутренним взором будет вдруг зримо возникать, прогоняя докучливый голос совести, знакомый образ: улыбающиеся веселые черные глаза, улыбающееся лицо, высокая грудь, белые икры, грудной голос, покачивающаяся походка, свежий след босой ноги на тропинке, дурманящий запах чего-то свежего и сильного, и, разумеется, красный платок и красная панева — главные приметы Степаниды. Лескову по душе пришлись не слишком остроумные и удачные рассуждения Позднышева о «джерси» и «нашлепках», невинных женских приманках. Но что бы он сказал о паневе и платке Степаниды, если бы довелось прочитать эту повесть Толстого? Пожалуй, тут бы он возражать и полемизировать с одной опасной и вредной тенденцией не стал, слишком хорошо был знаком автор рассказа «Леди Макбет Мценского уезда» с голосом страсти. Должно быть, просто восхитился бы искусством Толстого-художника, его ясновидением, смелостью и дерзостью используемых писателем «простых» художественных средств.

Однажды Иртенев, вспомнив легендарного старца, сжегшего пальцы на жаровне и только тем победившего соблазн перед женщиной, попытался повторить этот поступок, но отдернул закопченный палец и засмеялся над собой. Это ворвавшийся в произведение мотив из другой, одновременно с «Дьяволом» создававшейся повести «Отец Сергий». Мотив зажегся и тут же погас. Иртенев уничтожил соблазн более радикальным способом, обойдясь без, так сказать, литературного «плагиата». Эти литературные параллели совершенно необходимы в «Отце Сергии», повести, которую современная исследовательница Анна Гродецкая определяет как «антижитие с героем антисвятым», где праздность монашества стала одним из главных мотивов разоблачений и обличений Толстого, а православный критик и богослов Кирилл Иосифович Зайцев (архимандрит Константин) — как «какой-то монашеский кошмар», считая, что художественный по заданию рассказ «превращается в пасквиль, который содержит элементы кощунства: чудеса начинают изливаться от упитывающего свое чрево, изощряющего свое тщеславие о. Сергия».

Толстой считал борьбу с чувственностью важным, но все-таки не главным мотивом повести «Отец Сергий» (в «Дьяволе» — это мотив доминирующий, господствующий): «Борьба с похотью тут эпизод или, скорее, одна ступень, главная борьба — с другим — с славой людской». Пожалуй, центральной сценой повести является сцена великого падения и унижения героя, может быть, самая жестокая и натуралистичная во всем творчестве Толстого. Именно об этой сцене писал Горький в своем прекрасном очерке-воспоминании: «В одном месте рассказа, где он с холодной яростью бога повалил в грязь своего Сергия, предварительно измучив его, — я чуть не заревел от жалости». Горький рассказал и о реакции Леопольда Антоновича Сулержицкого (Сулера; Толстой о нем — «самый чистый человек, какого я знаю»), приведя прелюбопытный диалог между ними:

«Читал Сулеру и мне вариант сцены падения „Отца Сергия“ — безжалостная сцена. Сулер надул губы и взволнованно заерзал.

— Ты что? Не нравится? — спросил Лев Николаевич.

— Уж очень жестоко, точно у Достоевского. Эта гнилая девица, и груди у нее, как блины, и все. Почему он не согрешил с женщиной красивой, здоровой?

— Это был бы грех без оправдания, а так — можно оправдаться жалостью к девице — кто ее захочет, такую?

— Не понимаю я этого…

— Ты многого не понимаешь, Левушка, ты не хитрый…».

Достоевский вспомнился Сулержицкому потому, что у того такая уж репутация сложилась после статьи Михайловского «Жестокий талант». Стилистика Достоевского мягче и сентиментальнее; гораздо более оправданными представляются параллели с некоторыми произведениями Горького («Страсти-мордасти», «Сторож»), Луи Селина, В. Шаламова, У. Стайрона, Лукино Висконти, Луиса Бюнюэля, Ларса фон Триера. Но это рассуждение так, между прочим, и для того, чтобы не замыкаться в рамках конца XIX — начала XX века. Существенно, что такую жестокость, безжалостность Толстой считал художественно необходимой: «Он думал, что живет для Бога, а под эту жизнь так подставилось тщеславие, что божьего ничего не осталось, и он пал; и только в падении, осрамившись навеки перед людьми, он нашел настоящую опору в Боге. Надо опустить руки, чтобы стать на ноги».

Это из письма к одному из членов смоленской земледельческой общины; в том же духе и запись в дневнике: «Надо, чтобы он боролся с гордостью, чтоб попал в тот ложный круг, при котором смирение оказывается гордостью; чувствовал бы безвыходность своей гордости и только после падения и позора почувствовал бы, что он вырвался из этого ложного круга и может быть точно смиренен. И счастье вырваться из рук Дьявола и почувствовать себя в объятиях Бога».

Герой повести «Дьявол» не почувствовал себя «в объятиях Бога» и не нашел после позорного «падения» опоры, не стал на ноги. Но там, в сущности, и нет никакого «падения», тем более унизительного, срамного, постыдного не было, во всяком случае, реального (в воображении, умственно герой много раз совершает акт прелюбодеяния). Иртенев всё время балансирует над бездной, и когда ему становится слишком ясно, что он не может одолеть вожделение, что неминуемо должна последовать «гибель», совершает самоубийство (в другой версии конца — убийство «дьявола»). Повесть — об иррациональной, неодолимой чувственной страсти, вечной человеческой трагедии, от которой не застрахован никто, ни один человек, как бы высоко ни стоял он на иерархической лестнице, к какому бы сословию ни принадлежал, какими бы дарами природы ни был наделен. Никаких других существенных мотивов в этой, несомненно исповедальной повести нет, как нет и задора отрицания, обличения, равно и азарта самоосуждения. В творчестве позднего Толстого — это самое нетенденциозное произведение.

Жестокость и безжалостность почти всегда орудия тенденции. В повести «Дьявол» «падение» изображено так поэтично и мягко, что его и «падением» как-то неловко назвать, а «грех» так привлекателен и поэтичен, что его «грешно» осуждать. Свидания в ореховой и кленовой чаще, облитой ярким солнцем, в шалаше, в караулке, в сенном сарае, в овраге, где треснула сломанная ветка и обстрекался Иртенев, теплые июньские дожди, «случайные» встречи любовников («и он и она не шли прямо на свиданье, а старались только сходиться»). Любовь — страсть: Иртенев «упивается» Степанидой, наблюдает за ней со второго этажа и тщетно долго ожидает ее появления, стоя за кустом орешника, а его воображение соблазнительно рисовало с неотразимой прелестью ее образ. Любовь-игра, захватывающая и веселая; не дождавшись любовника в обычном месте в лесу, бойкая, ловкая, легкая Степанида переломала в досаде всё, до чего могла достать рукой: черемуху, орешень, молодой клен толщиною в кол — ее приметы, память, цепи рабства, связавшие их. Слов почти нет, да они и не очень нужны; обжигающий смеющийся взгляд «говорил о веселой, беззаботной любви между ними, о том, что она знает, что он желает ее, что он приходил к ее сараю и что она, как всегда, готова жить и веселиться с ним, не думая ни о каких условиях и последствиях». Беспримесная стихия веселой, беззаботной любви-игры без всяких там дум о греховности, стыде, разных условиях и последствиях. Если это и «дьявол», то очень привлекательный, да и нельзя убить «дьявола» — убить можно только себя.

Софья Андреевна все-таки обнаружила спрятанную повесть. Толстой вдруг решил «просмотреть» ее в феврале 1909 года. Просмотром остался недоволен: «Тяжело, неприятно». Софья Андреевна уже давно шпионила за мужем, беспокоясь о скрываемых от нее дневниках, письмах и произведениях, везде подозревая коварные умыслы Черткова, дочери Александры и других. Накопила уже немалый «исследовательский» опыт, так что тайник обнаружить ей удалось, что и отразилось в ежедневниках (запись, от 11 мая): «Неприятное чтение „Дьявола“, сочинение Л. Н., которое он от меня скрывал». Дальше — больше. Чтение возбудило Софью Андреевну, вспомнившую, должно быть, не только все «соблазнительные» сцены в произведениях мужа, но и ненавистную Аксинью Базыкину. Неудивительно, что через день разразился семейный скандал, к счастью, завершившийся слезами и примирением. Хроника событий воспроизведена в дневнике Толстого: «За завтраком Соня была ужасна. Оказывается, она читала „Дьявол“ и в ней поднялись старые дрожжи, и мне было очень тяжело. Ушел в сад. Начал писать письмо ей то, что отдать после смерти, но не дописал, бросил, главное оттого, что спросил себя: зачем? Сознал, что не перед Богом для любви. Потом в 4 часа она всё высказала, и я, слава Богу, смягчил ее и сам расплакался, и обоим стало хорошо».

Осуждать Софью Андреевну нелепо и бессмысленно; она всегда была ревнива, и в гораздо большей степени, чем выдержанная и деликатная жена героя повести «Дьявол», а в последние годы жизни Льва Николаевича отношения между супругами, как и вообще между Толстыми в Ясной Поляне и за ее пределами, были предельно напряженными. «Дьявол» — произведение очень откровенное (рассказ о «падении», которое могло бы случиться, не будь приняты разные энергичные меры) и очень «толстовское», в котором выпукло отразились неоценимые черты личности и жизненного пути писателя — бесстрашие самоанализа и постоянное самосовершенствование. Лесков с нескрываемым восхищением писал Суворину об этих драгоценных свойствах натуры Толстого: «Себя совсем переделать, может быть, и нельзя, но несомненно, что намерения производят решимость, а от решимости усилия, а от усилия привычка, и так образуется то, что называют „поведением“. Припомните-ка, каков был Лев Николаевич, и сравните — каков он нынче!.. Всё это сделано усилиями над собою и не без промахов и „возвратов на своя блевотины“. Об этом нечто известно многим, да и сам он в одном письме пишет: „Только думаешь, что поправился, как, глядишь, и готов, — опять в яме“… А если бы он не „поправлялся“, — то… каков бы он был с этим страстным и гневливым лицом?.. А он себя переделал и, конечно, стал всем милее и самому себе приятнее».

Но тут непременно надо добавить, что процесс «поправки» никогда не прекращался, постоянно было и недовольство Толстого собой, часто отмечающего в дневниках свои «грехи», нумерующего их, в первую очередь во всем винящего себя и стремящегося этому искусству, как свидетельствует Татьяна Львовна, обучить дочерей и сыновей. Татьяна Львовна, истинная дочь своего неугомонного, более всего ценящего правду отца, необыкновенно точно, в его же духе, отчетливо понимая, что лесть и идеализация были бы здесь просто преступны и нестерпимо фальшивы, сказала, отчасти согласившись с Лесковым: «Единственная причина, почему книги, взгляды и жизнь отца настолько выше общего уровня и приковали к нему внимание всего света, это та, что он всю жизнь искренно сознавал и изо всех сил боролся со своими страстями, пороками и слабостями. Его громадный талант, гений доставили ему заслуженную литературную славу среди так называемого „образованного общества“, но что всякий крестьянин изо всякого глухого угла знал, что мог обратиться к нему за сочувствием в делах веры, самосовершенствования, сомнений и т. п., — этому он обязан тем, что ни одного греха, ни одной слабости в себе он не пропустил, не осудив ее и не постаравшись ее побороть. Натура же у него была не лучше многих, может быть, хуже многих. Но он никогда в жизни не позволил себе сказать, что черное — белое, а белое — черное или хоть бы серое».