Лев Толстой.

Дочери и сыновья.

«Все счастливые семьи похожи друг на друга, каждая несчастливая семья несчастлива по-своему». Казалось бы, всеобъемлющая формула, которая к любой семье подойдет. Но в толстовской семье всё фантастически перепуталось и «смешалось» — счастливые и несчастные периоды, мирные и кризисные, конфликтные, счастье одних и несчастье других. Семья росла, Софья Андреевна почти всегда была или беременной, или кормящей, смерть редко посещала дом Толстых, лишь в середине 1870-х напомнила о своем существовании. Взрослели дети и соответственно умножались проблемы. Конечно, так складывалась жизнь у очень многих русских людей XIX столетия, создававших счастливые и несчастливые семьи. О подавляющем большинстве этих семей мы ничего или очень мало знаем. Песчинки, смешавшиеся с другими и потерявшие индивидуальность. О семье Льва Николаевича Толстого такого не скажешь. «Наш дом был стеклянным, открытым для всех проходящих. Каждый мог всё видеть, проникать в интимные подробности нашей семейной жизни и выносить на публичный суд более или менее правдивые результаты своих наблюдений. Нам оставалось рассчитывать лишь на скромность наших посетителей». Это голос Татьяны Львовны. Лев Львович вспоминает, что в доме иногда находилось так много посетителей, что он чувствовал себя, как на каком-то большом вокзале. Младшей дочери Александре запомнилась жизнь на подмостках сцены, где не всегда предоставлялась возможность уединиться в гримерной: «Но как ни интересны и приятны были некоторые гости, постоянное присутствие чужих в доме — было тяжело. Толстые были лишены семейной жизни. Ни за едой, ни вечерами за круглым столом в зале, под широким абажуром лампы, нельзя было посидеть одним, потолковать о том, что кто читает, кто в кого влюбился, как кто провел день, какие у кого обновки, одним словом, Толстые были лишены того, чем так дорожит всякая семья — личной жизни. Они жили на виду у всех, под стеклянным колпаком». О том же говорил и Владимир Короленко: «Видно, что семья эта привыкла жить под стеклянным колпаком» — как провинциальные обитатели в повести Достоевского «Дядюшкин сон».

Осажденный замок, окруженный армией журналистов и просто любопытствующих, вооруженных современной аппаратурой, даже приборами ночного видения, дотошно и детально изучающих бытовые и интимные движения, записывающих не только слова, а и шорохи. Посетители, постоянные, частые, случайные, желанные и докучные, не всегда, но в большинстве своем были скромны, деликатны, почтительны, хотя неизбежно пристрастны и «фантазироваты». Многие тут же записывали всё, показавшееся примечательным, или составляли воспоминания по внутренней потребности или просьбам биографов Толстого позднее.

Да и почти все члены большого и всё время увеличивавшегося, по всему миру растекшегося рода Толстых оставили после себя дневники, воспоминания, художественные произведения, созданные на реальной основе, письма, устные свидетельства, фотографии и картины, по которым можно составить многотомную хронику. Не все Толстые избрали в своей литературной деятельности главным героем Правду, однако почти всем им нельзя отказать в стремлении к правде, а Сергей Львович и Татьяна Львовна, старшие дети, были, можно с уверенностью сказать, щепетильно правдивы. Интересно и значительно здесь всё — и достоверные свидетельства, и искаженные, продиктованные недобрыми чувствами, и даже просто легендарные. Удивительно разнообразная смесь судеб, характеров, эмоций, пересекающихся и сталкивающихся суждений.

А в центре всей этой, часто довольно специфической литературы, понятно, Лев Николаевич Толстой — брат, муж, отец, дядя, дедушка, близкий или дальний родственник. К нему прикованы и глаза приходящих и проходящих, друзей, гостей, посетителей. Он — фокус и центр этого мира. И для многих только он и интересен; присутствие других домочадцев даже излишне, мешает лицезреть главное, слушать великого старца. Эта тенденция с наибольшей отчетливостью проявляется в очерке Василия Розанова «Поездка в Ясную Поляну» (гость, скорее, нежеланный, которому в визите хотелось отказать, да как-то неудобно было это сделать — отзывы Софьи Андреевны, брата Сергея да и самого писателя о Розанове и его жене недоброжелательны, ироничны, что вполне понятно: в некоторых статьях Розанов писал о Толстых в недопустимом и развязном тоне). Очерк мастерский; Лев Толстой дан крупным планом — это Альпы, всё остальное — холмы и пригорки, на рассматривание которых жаль тратить время. Пригорок (или холм?) и «жена великого писателя», красивая, умная, властная, уверенно шумящая платьем, тем не менее и она неинтересна, «когда ожидаешь Толстого». Неинтересны, тяготят и отвлекают и затеянные Софьей Андреевной, «как в обществе», речи — ненужные и скучные. Были, правда, и другого рода речи — «более существенные и сложные». Хотел Розанов, но постеснялся посоветовать Толстому отдать дочерей замуж без венчания, «так», тем самым благословить своим авторитетом абсолютно личную и абсолютно частную форму брака: ему уже представлялся вокруг старца некий «цветущий сад размножения — счастливый и благородный, идилличный и философский», но не решился: то-то удивил бы Льва Николаевича. Важнее речей были жесты, движения, осанка, одежда, «русская» натура, «из глубоких недр земли, из темных глубин истории». Не человек, а Монблан русской жизни.

Такая тенденция обособления, выделения Толстого из окружающей его среды, присуща многим наблюдениям современников, хотя и не в таком подчеркнутом виде, как в очерке Розанова. Толстой, понятно, был магнитом притяжения для многих и центром семьи, от которой неотделим, многими нитями сросся с ней, — феноменальной, единственной в своем роде семьей. Прекрасно сказала Любовь Гуревич: «Обвеянная мировою славою, необычайно сложная жизнь толстовской семьи, со всеми ее глубочайшими внутренними противоречиями, столкновениями различных характеров и мировоззрений, вспышками человеческих страстей, со всеми ее порядками и беспорядками, с беспрерывною смесью разнородных посетителей, — в своем обычном течении представляет какое-то художественное чудо: она кажется такою простою, цельною, милою, даже жизнерадостно-вольною».

«Простота» пленяла и русских, и зарубежных посетителей, европейских и азиатских. Японский писатель Токутоми Рока, автор прекрасных, образных, изящно обрамленных поэтическими узорами воспоминаний, восхищался естественностью и простотою уклада яснополянской жизни: «Пришедшим не отказывают в приеме, не задерживают и тех, кто захочет уйти: жизнь подобна течению воды или дуновению ветра. Всюду непринужденность, радушие и искренность. Отношение к гостям, к слугам, к деревенским жителям, друг к другу — естественное, без притворства и принуждения, любезное и сердечное». Датский литератор и переводчик Ганзен, гостивший в Ясной пять дней, чувствовал себя в «этом милом семействе» свободно и непринужденно, как среди давно знакомых людей: «Весь склад и дух семейной жизни в Ясной Поляне отличается взаимной лаской, дружбой и непринужденной простотой». Простота, согласие, поэтический шарм яснополянской жизни, где духовное парение Льва Николаевича мягко оттеняет хозяйственная деятельность Софьи Андреевны (этой вечной Марфы) запомнились и художнику Нестерову: «Живется здесь просто, а сам Толстой — целая „поэма“. Старость его чудесная. Он хитро устраняет от себя „суету сует“, оставаясь в своих художественно-философских грезах. Ясная Поляна — запущенная усадьба; она держится энергией, заботами графини, самого „мирского“ человека». Леонид Андреев, посетивший Ясную Поляну за полгода до ухода оттуда и смерти писателя, увидел там идиллию и ничего кроме идиллии, многое в словах и обращении Софьи Андреевны с мужем его тронуло «своей искренней любезностью, дало ложную уверенность в том, что последние дни Льва Николаевича проходят в покое и радости».

Андреев далее пишет, защищая реальность увиденной им семейной идиллии: «Не допускаю и мысли, чтобы здесь с чьей-нибудь стороны был сознательный или бессознательный, привычный с посторонними, обман; объясняю же я свою ошибку тем, что было в ихней жизни две правды, и одну из этих правд я и видел. Другой же правды не знает никто, кроме них, и никто теперь не узнает…» Глаза и уши Леонида Андреева устроены были особенным, оригинальным образом, они часто преображали и преломляли действительность в сюрреалистические слуховые образы красного смеха, в мистические, гротескные видения, отсеивая то, что не попадало в фокус, противоречило цельности картины.

Впрочем, не всегда же и в последнем трагическом году в Ясной Поляне было мрачно и безысходно, выпадали и тихие, мирные дни; вполне возможно, что как раз в такой безоблачный идиллический день Андреев и посетил Толстых, уехав очарованным и счастливым: «Все люди показались мне прекрасными: такими я вижу их и до сих пор и буду видеть всегда». Короленко, которого удивила и смутила неожиданными откровенностями Софья Андреевна и ознакомили с конфликтной ситуацией в семье Чертков, Булгаков и Душан Маковицкий, понятно, таких идиллических впечатлений не испытал, однако и пересказывать то, о чем услышал, принципиально не стал, ограничившись осторожной фразой: «Не секрет, что в семье далеко от единомыслия». Он, как и многие другие, об окружении Толстого, тем более о людях, родственно близких писателю, отзывался почтительно, отодвигая сплетни и слухи в сторону.

Друзья Толстого и те, кто более или менее регулярно посещал и его в Москве и Ясной Поляне, его последователи, естественно, становились и членами семейного кружка Толстых, активно поддерживая отношения, переписываясь с Софьей Андреевной, дочерьми и сыновьями. Лесков, приехав в Ясную, влюбился в семью Толстых, на первых порах восторгался Софьей Андреевной, но потом остыл (она же его всегда недолюбливала, а история с Диллоном и активное содействие в появлении среди знакомых Льва Николаевича Гуревич превратили нерасположенность во вражду), некоторое время был очень близок со Львом Львовичем, переписывался с ним, но затем в нем разочаровался (как и многие другие) и иронически отзывался о литературных опытах «Льва II»; о Татьяне Львовне и Марии Львовне Лесков говорил неизменно тепло и сохранил с ними добрые отношения. Что касается художника Николая Ге, то этот, по определению Льва Николаевича, «удивительный, чистый, нежный, гениальный, старый ребенок, весь по края полный любовью ко всем и ко всему, как те дети, подобно которым нам надо быть, чтобы вступить в царство небесное», безгранично любил всех Толстых и всё толстовское. Любили его и все Толстые, называли «дедушкой», переживали, как тяжкую и невосполнимую утрату, его неожиданную смерть в 1894 году. С Татьяной Львовной Ге связывали и профессиональные интересы: он с удовольствием давал ей устные и письменные советы.

Как-то постепенно так получилось, что самыми близкими в семье Толстому, его последовательницами и незаменимыми помощницами стали дочери, сначала Татьяна и Мария, позднее к ним присоединится Александра, самая младшая, в воспитании и обучении которой принимала участие Татьяна (была еще и четвертая Варя, прожившая всего один час — ее мать не то что накормить, разглядеть не успела). Прекрасные дочери Толстого, самые близкие ему по духу существа во всем мире. Вот их первый групповой литературный психологический портрет, написанный рукой Татьяны. 1894 год, 15 мая. Ясная Поляна. Кузминский дом. «Мы — три сестры — идем за лестницей. Маша добрее меня, а Саша еще добрее. В ней врожденно желание всегда всем сделать приятное: она нищим подает всегда с радостью. Сегодня радовалась тому, что подарила Дуне ленту, которую ей мама дала для куклы, потом сунула Дуничке пряников. И всё это не для того, чтобы себя выставить, а просто потому, что в ней много любви, которую она на всех окружающих распространяет. Маша лечит, ходит на деревню работать, а я пишу этюды, читаю, копаю питомник, менее для того, чтобы у мужиков были яблоки, сколько для физического упражнения, и веду папашину переписку, и то через пень-колоду. Плоха я; все лучше».

Запись, засвидетельствовавшая, что Татьяна Львовна многое унаследовала и многому научилась у отца — психологическое не сходство даже, а сродство поразительное.

Александра пока еще мала, ей всего 11 лет. Лев Николаевич понемногу к ней приглядывается: загадка для всех и для себя самой, но «натура хорошая». И привязывается: «Без нее пусто и без ее смеха не так весело». Отцу еще не помощница (через десять лет придет и ее время), посетители ее почти не замечают, но всё больше и больше любуются двумя старшими дочерьми. Они всем приятны и славно оттеняют и дополняют своего великого отца. Чехов о них и Толстом сообщает Суворину: «Дочери Толстого очень симпатичны. Они обожают своего отца и веруют в него фанатически. А это значит, что Толстой в самом деле великая нравственная сила, ибо, если бы он был неискренен и небезупречен, то первые стали бы относиться к нему скептически дочери, так как дочери те же воробьи, их на мякине не проведешь…».

А Татьяна Львовна в Чехова влюбилась (она была необыкновенно влюбчива, и отец давно потерял счет увлечениям дочери, впрочем, о Чехове он, кажется, не догадывался), что с присущей ей откровенностью и засвидетельствовала в дневнике: «Вот Чехов — это человек, к которому я могла бы дико привязаться. Мне с первой встречи никогда никто так в душу не проникал». Собралась даже выйти за него замуж, ошарашив таким эксцентричным признанием Софью Андреевну, не колеблясь, отрезавшую: «Это не партия для тебя!..».

Толстой же всё больше привязывался к дочерям не потому только, что они разделяли его взгляды, просто без них жизнь в доме становилась скучна и пуста, периодические «нестроения» с женой тяготили своей бесконечностью и безвыходностью; он остро нуждался в сердечном сочувствии, которое как раз и давало присутствие дочерей; Толстой признавался в письме к ним: «Скучно без вас, милые дочери. Нет-нет и ждешь, что придет какая-нибудь и начнет говорить глупости, а все-таки мне будет приятно и успокоительно». Привязанность со временем стала исключительной, в чем незадолго до смерти Толстой каялся в потаенном (от ревнивых и острых глаз Софьи Андреевны трудно было что-либо спрятать, в конце концов и самые засекреченные вещи отыскивались) «Дневнике для одного себя»: «Чувствую грех своей исключительной привязанности к дочерям».

Дочери отвечали взаимностью, влюбленными и преданными глазами следя за быстрыми и ловкими движениями отца, впитывая его слова, покоряясь его воле, болезненно переживая упреки и язвительные замечания. Татьяна Львовна пишет в воспоминаниях: «Без папа всегда казалось, что жизнь не полна, недоставало чего-то очень нужного для нашего существования, — точно жизнь шла только пока, и начиналась настоящая жизнь только тогда, когда папа опять возвращался». Не выдерживали сравнения с отцом и те, в кого они влюблялись. «Да, это такой соперник моим любвям, которого еще никто не победил!» — воскликнула однажды Татьяна Львовна, бесконечно вчитываясь в удивительно нежное и доброе письмо отца, умиляясь и плача.

Отец был и «соперником», и другом, с которым можно было обходиться без церемоний, накоротке, по-домашнему. Татьяна Львовна вспоминает: «В ежедневной жизни я мало боялась папа. Я позволяла себе с ним такие шутки, какие мои братья никогда не посмели бы себе позволить. Например, я любила щекотать его под мышками и любила видеть, как он неподражаемо хохотал, открывая свой большой беззубый рот». Мог Толстой вдруг при всех мимоходом дать дочери щелчок в спину, на что она отвечала шутливым восклицанием: «Не драться!».

Татьяна Львовна отличалась ровным и спокойным характером, и отношения ее с другими членами семьи складывались мирно. Она одним своим присутствием создавала дружелюбный климат, часто была палочкой-выручалочкой в семейных конфликтах и раздорах. Ей доверяли все. Заболевшего Льва Львовича в зарубежной поездке сопровождала именно она. Софья Андреевна из всех дочерей предпочтение отдавала Татьяне — друг, с которым была связана вся замужняя жизнь в счастливый период и после него: «И горе, и радость — всему она сочувствовала, всё переживала со мной. Больше ее и нет никого». Ценил чуткое отношение Татьяны Львовны к матери и Толстой, уставший от скандалов, столкновений внутри семьи; пожалуй, только со старшей дочерью он мог говорить в умиротворенном и мягком тоне о мама: «Таня милая так хорошо умеет видеть в ней — мама — всё доброе. Я ей благодарен за это». Внук Толстого Сергей Михайлович высоко оценивал тактичную и мягкую тетю Таню, которая «одна с ее умом и тактом умела примирить родителей, жалея их обоих». Толстой о размолвках с Софьей Андреевной и ее болезни с детьми говорил очень редко, в основном только с Таней, доверяя ее уму и сердцу. Она это хорошо понимала и чувствовала: «Со мной, мне кажется, ему легче, чем с кем-либо, говорить о ней, потому что он знает, что я ее не осуждаю, а жалею».

Младшая сестра Александра вспоминала о сестре, которой, по существу, была доверена опека над ней, заменившей мать, с первого крика невзлюбившую так некстати появившегося на свет ребенка, с благодарной теплотой и восхищением: «Таня не была красива, но она была привлекательна. Чудесный цвет лица, блестящие карие глаза, короткий, точно обрезанный, задорный нос, вьющиеся каштановые волосы, тоненькая, грациозная фигура — всё это гармонировало с внутренней ее сущностью: талантливостью, остроумием, жизнерадостностью. Таня была одним из тех существ, которых Господь наградил и талантливостью, и умом, и привлекательной, не банальной внешностью. Она нравилась и старым и молодым. В светском обществе она пленяла всех своим тактом, умением себя держать, остроумием и веселостью; простых людей она привлекала добротой и простотой обращения». Такой оставалась Татьяна Львовна и в старости — моложавая, легкая, энергичная, светящаяся радостью жизни.

Татьяна Львовна увлекалась занятиями живописью, находясь в самых теплых отношениях с художниками и скульпторами, постоянно гостившими в Ясной Поляне и Хамовниках (главным образом их, естественно, привлекал Толстой, которого беспрерывно рисовали, ваяли, фотографировали), особенно с Николаем Ге и Ильей Репиным; ее мастерская превратилась в своего рода художественный салон, где собирались художники и скульпторы днем, а вечером музицировали: Ясная Поляна слышала многих выдающихся музыкантов.

Толстой внимательно следил за художественными занятиями дочери, доверял ее вкусу и оценкам, включил отрывок из дневника дочери (о посещении трех парижских выставок) в трактат «Что такое искусство?» — эстетические взгляды Татьяны Львовны (равно и политические, и религиозные) почти во всем совпадали с отцовскими, что неудивительно, он активно участвовал в их формировании. Деятельное участие принимала дочь в литературных и благотворительных делах отца.

Напряженно, с ревнивым чувством Толстой относился ко всем увлечениям Татьяны (а позднее и Марии), требуя полной открытости и откровенности, скрупулезно изучая дневники и письма, выражая неудовольствие легкомысленным поведением дочери, выражавшимся в расположенности к невинному флирту и танцам. Кажется, он эгоистически желал, чтобы дочери всегда принадлежали ему и только ему, отгоняя мысль о будущих мужьях и детях. И беседы на такие темы вел с Татьяной презанятные; когда ей уже вот-вот должно было исполниться тридцать лет, Толстой вдруг сказал дочери, что ему жаль, что она не испытала радостей замужества и материнства и что ему хотелось бы дать ей «пососать этот леденец». Очень уж пренебрежительное отношение к «женским слабостям» — совсем не о «леденце» мечтала Татьяна. Тогда же, подсчитав вместе с дочерью всех ее «женихов», отец порадовался тому, что она «так благополучно прошла мимо их всех», пожелав и в будущем столь же хороших исходов.

Толстой тяжело переживал увлечение Татьяны одним из его последователей, красавцем Евгением Поповым. Он имел с Женей какой-то резкий и неприятный разговор. А, ознакомившись с перепиской влюбленных, увидев их однажды вместе, был до глубины души возмущен (и Софья Андреевна тут была с мужем солидарна), испытал острое чувство стыда, жалости и обиды и послал дочери что-то вроде ультиматума: «Тебе не может не быть стыдно твоих писем и обращения твоего к нему. А когда я вспомню, какою я видел тебя подле него в Долгом переулке, у меня вся кровь приливает к сердцу от странного смешанного чувства жалости к тебе, стыда за тебя и за себя. Это какое-то непонятное, дьявольское наваждение… Тебе… я советую сжечь все дневники и письма, посмотреть на этот эпизод как на образец того, как хитро может поймать нас дьявол, и быть вперед настороже против него».

Толстой, конечно, человек своей эпохи и своего сословия. К идеям женской эмансипации относился, скорее, насмешливо, чем нейтрально. С точки зрения современных феминисток, ужасный ретроград и мужской шовинист. Но даже если всерьез принять все эти очень узкие и какие-то бесполые суждения и заклеймить создателя «Анны Карениной» и «Крейцеровой сонаты», все равно гнев, горечь, отчаяние Толстого кажутся непонятными и чрезмерными. Уязвлено не просто отцовское чувство. Нанесено оскорбление роду. С другими может твориться всё, что угодно, даже это ужасное, безнравственное питье чая втроем, но только не с дочерью Льва Николаевича Толстого. Он никак не может успокоиться, днем и ночью переживая позорное «падение». Вновь пишет дочери: «Сейчас час ночи… лежу и думаю и более всё об одном: какое-то странное чувство позора, осквернения самого дорогого. И всё ищу, отчего такое чувство. Думаю, что оттого, что вы, обе дочери, как бы признали меня своим и себя моими, так что я особенно живо чувствую ответственность за вас — не скажу перед Богом только, а перед людьми и перед Богом. Кроме того, я так высоко привык ставить вообще женщин, и особенно вас, и особенно тебя, что это ужасное падение совсем ошеломило меня. Как бывает в несчастьях: вспоминаю и содрогаюсь и думаю: да не может быть. Что-нибудь не то. И потом опять вспоминаю, что знаю, вижу доказательства».

«Дьявол», нисколько не убоявшись советов Толстого, не дремал, все заговоры против него рушились, и неприятные сюрпризы следовали один за другим. Вдруг состоялась свадьба Марии Львовны и Николая Леонидовича (Колаши) Оболенского, крестника Толстого, сына дочери Марии Николаевны, — брак, так сказать, внутриродовой и мало кого обрадовавший. Колаша заканчивал Московский университет, был малый «приятный», и не больше, Толстой относился к нему более или менее доброжелательно, но с несомненной иронией, а Софья Андреевна с нескрываемым раздражением. О браке Маши Толстой отозвался спокойно, но с разочарованием; жалко было терять дочь, записал в июльском дневнике 1897 года: «Маша вышла замуж, и жалко ее, как жалко высоких кровей лошадь, на которой стали возить воду. Воду она не везет, а ее изорвали и сделали негодной. Что будет. Не могу себе представить. Что-то уродливое, неестественное, как из детей пирожки делать». Дочери Толстой ничего подобного не сказал, видно было, что жалеет ее и грустит, но своих мыслей не высказывал, советов не давал, отстранялся: дочери показалось, что он любит Николая и верит в него. Кажется, Мария Львовна выдает желаемое за действительное или сознательно позволяет себе обмануться мягким тоном отца. В браке он видел «падение» и совершенно не собирался это мнение менять, добавляя довольно двусмысленно в письме к дочери, что радуется тому, что ей жить будет легче, «спустив свои идеалы и на время соединив свои идеалы с своими низшими стремлениями (я разумею детей)». Грустно читать эти нетерпимые, сектантские, невольно высокомерные слова Толстого, адресованные любимой дочери.

Толстой усилием воли сдержал готовые вырваться наружу чувства и политься слезы. Для него это был болезненный и тяжелый удар. Настоящий переворот в жизни. Маша была самым дорогим и близким Толстому человеком в семье. Еще недавно, в начале года, он изливал ей душу в письме с пометой «Читай одна», которое все же не решился послать: «Из всех семейных ты одна… вполне понимаешь, чувствуешь меня. Жизнь, окружающая меня и в которой я по какой-то или необходимости, или слабости участвую своим присутствием, вся эта развратная, отвратительная жизнь с отсутствием… каких-либо, кроме самых грубых животных интересов — нарядов, сладкого жранья, всякого рода игры и швырянья под ноги чужих трудов в виде денег, и это даже без доброты, а, напротив, с осуждением, озлоблением и готовностью раздражения на всё, что против шерсти, до такой степени становится противна мне, что я задыхаюсь в ней и хочется кричать, плакать, и знаешь, что всё это бесполезно и что никто не то что не поймет, но даже не обратит внимания на твои чувства, — постарается не понять их, да и без старания не поймет их, как не понимает их лошадь… Ужасно гадко, и гадко то, что я не могу преодолеть себя и не страдать и не могу предпринять что-нибудь, чтобы порвать это ложное положение и последние года, месяцы или дни своей старости прожить спокойно и не постыдно, как я живу теперь». И вот теперь это близкое и дорогое существо уходит из семьи к «приятному», но далекому, чуждому Колаше, по иронии судьбы его «крестнику», что напомнило Толстому то время, когда он принимал «участие в одном из самых жестоких и грубых обманов, которые совершаются над людьми и который называется крещением младенцев».

Не успокоилась после болезненной как для нее, так и для отца истории с Женей Поповым и Татьяна Львовна. Аргументы отца, «Крейцерова соната» — всё это, возможно, и разумно, но еще сильнее был другой голос, иррационально восстававший против духовных преимуществ целибата, да и пример младшей сестры вдохновлял на самые неразумные поступки. Хотелось иметь мужа, рожать, воспитывать детей, иметь свою семью. Когда Тане исполнилось восемь лет и ее отец еще не был таким ригористичным моралистом, он, полушутя, писал Александрин о дочке: «Лучшее удовольствие ее возиться с маленькими. Очевидно, что она находит физическое наслаждение в том, чтобы держать, трогать маленькое тело. Ее мечта теперь сознательная — иметь детей». Мечта эта постепенно уплывала, и уже, после того как незаметно был преодолен тридцатилетний рубеж, ясно вырисовывалась участь старой девы, горьким утешением которой остались бы воспоминания о многочисленных женихах. Импульсивная, энергичная, умная Татьяна Львовна решила иначе. Когда-то, еще в семнадцатилетнем возрасте она была влюблена в орловского помещика Михаила Сергеевича Сухотина, старинного друга толстовской семьи, женатого, отца нескольких детей. Ни о каком браке, понятно, и речи быть не могло. Семейство Сухотина возросло до шести человек. Он овдовел. Формальные препятствия для брака не существовали, а чувство к доброму и чуткому соседу сохранилось. Татьяна Львовна и решилась связать свою жизнь с ним — шаг смелый и вызвавший бурю чувств в сердцах родителей. Пятидесятилетний вдовец с шестью детьми кого угодно мог ввергнуть в отчаяние. Софья Андреевна вместе с дочерью Марией оплакивают «безумную, слепую любовь Тани». Мать просто в отчаянии и всё ей видится в мрачном свете: дочь от «спокойной жизни» (такой ли уж спокойной) идет к погибели; болезненная, плохая любовь к старому и слабому и «недостойному ее человеку».

Толстой пытается, не очень надеясь на успех, отговорить Татьяну от пагубного шага, недоумевая, зачем ей так приспичило aller dans cette galére. Отвергает всякие ссылки на любовь и влюбленье, прибегая к медицинским сопоставлениям и призывая «деморфинизироваться»: «Если бы я был девушка, ни за что бы не выходил замуж. На счет же влюбленья я бы, зная, что это такое, то есть совсем не прекрасное, возвышенное, поэтическое, а очень нехорошее и, главное, болезненное чувство, не отворял бы ворот этому чувству и так же осторожно., серьезно относился бы к опасности заразиться этой болезнью, как мы старательно оберегаемся от гораздо менее опасных болезней: дифтерита, тифа, скарлатины».

Толстому совершенно ясно, что дочь находится в состоянии «совершенной одержимости и невменяемости». Приблизительно в таком, в каком некогда пребывал сильно подвыпивший у цыган брат Николенька, желавший непременно пуститься в пляс и которого никак не могли отговорить от скверного ломанья брат Сергей и один приятель: «Долго они упрашивали его, но когда увидали, что он был настолько пьян, что нельзя было упросить его воздержаться, Сережа только сказал убитым грустным голосом: пляши и, вздохнув, опустил голову, чтобы не видать того унижения и безобразия, которое пьяному казалось… прекрасным, веселым и долженствующим быть всем приятным».

Те же слова брата Сергея, прозвучавшие как отцовское благословение, переадресовывает Толстой дочери: «Пляши! Больше ничего не могу сказать, если это неизбежно». Исторические семейные предания-анекдоты не помогли, точнее, они только на время отсрочили брак: 1 декабря 1897 года Татьяна Львовна отказала Сухотину. А почти через два года Лев Николаевич в Москве сопровождал дочь в церковь, где Татьяна венчалась с Михаилом Сергеевичем. В дневнике он, очень раздраженный, записал: «Таня уехала зачем-то с Сухотиным. Жалко и оскорбительно. Я 70 лет всё спускаю и спускаю мое мнение о женщинах, и всё еще и еще надо спускать». Свадьба была более чем скромной и чем-то даже напоминала похороны; в дневниках Софьи Андреевны, и всегда-то наклонной к пессимизму и постоянно обуреваемой мрачными предчувствиями, это событие окрасилось в траурные тона и неизменно соседствует с воспоминаниями о смерти Ванечки:

«14 ноября вышла замуж наша Таня за Михаила Сергеевича Сухотина. Надо было этого ожидать. Так и чувствовалось, что она всё исчерпала и отжила свою девичью жизнь.

Событие это вызвало в нас, родителях, такую сердечную боль, какой мы не испытывали со смерти Ванечки. Всё наружное спокойствие Льва Николаевича исчезло; прощаясь с Таней, когда она, сама измученная и огорченная, в простом сереньком платье и шляпе, пошла наверх, перед тем как ей идти в церковь, — Лев Николаевич так рыдал, как будто прощался со всем, что у него было самого дорого в жизни.

Мы с ним в церковь не пошли, но и вместе не могли быть. Проводив Таню, я пошла в ее опустевшую комнатку и так рыдала, пришла в такое отчаяние, в каком не была со смерти Ванечки».

Кассандры, к счастью, из Софьи Андреевны не получилось. Семейная жизнь Сухотиных довольно скоро обустроилась, Татьяна Львовна нашла и верный тон с детьми Михаила Сергеевича, а тот через некоторое время стал постоянным шахматным партнером Толстого. Подарены были в знак особого расположения Сухотину сапоги, сшитые писателем, но посредственным сапожником: носить их не было никакой возможности, хранились как ценный сувенир. Одно омрачало жизнь супругов — череда мертворожденных детей.

Татьяна Львовна безутешно горевала, оплакивая умиравших один за другим детей. Ее отчаяние не знало границ. Переживал, получая печальные известия, и Лев Николаевич; Софья Андреевна в ставшей уже обычной манере открывает дневник 1903 года так: «Печально встреченный Новый год. Вчера от Тани письмо, что младенец опять перестал в ней жить и она в страшном отчаянии… Л. Н. первый прочел ее письмо, и когда я вошла к нему утром, он сказал мне: „Ты знаешь, у Тани всё кончено“, и губа у него затряслась, и он всхлипнул, и исхудавшее, больное лицо его выразило такую глубокую печаль».

Когда уже никто ничего хорошего не ожидал и Татьяна Львовна достигла уже сорокалетнего возраста, произошло чудо; природа сжалилась над ней и одарила дочкой — «Татьяной Татьяновной», ставшей всеобщей любимицей и однажды сильно озадачившей дедушку, отказавшись слушать продолжение забавной истории о белочке, придуманной Толстым: неинтересно, да и рассказывает плохо. Толстой — писатель, педагог, рассказчик — был явно уязвлен. «Никто и никогда не говорил мне ничего подобного», — еле пробормотал он. И потом долго смеялся.

Татьяна Львовна прожила долгую и счастливую жизнь, оставив после себя книги и портреты, обширную переписку с братьями и другими родственниками. «Татьяна Татьяновна» вышла замуж за сына известного итальянского журналиста Луиджи Альбертини и была счастлива в браке. Наступила благополучная жизнь и для Татьяны Львовны: райский итальянский период. Там она и умерла в возрасте 86 лет, окруженная заботой и вниманием близких, особенно дочери, навещавшей мать на ее квартире в Риме каждый день. Дочь и, естественно, внуки, выросшие на итальянской почве, к ней и приросли. А ее корни, как Татьяна Львовна писала русскому корреспонденту, всё продолжали «болтаться», не прирастая к чужой почве, несмотря на то, что она здесь, в Италии, многих любила и была счастлива. Бережно хранила память об отце, превратив свою небольшую римскую квартиру в музей Толстого. Истинная дочь Толстого достойно встретила смерть, заключив с ней что-то вроде дружеского соглашения. Незадолго до кончины сказала своему племяннику: «Знаешь, я не боюсь смерти. Весной я видела ее очень близко и мы даже пожали друг другу руки». Ее похоронили недалеко от могил великих английских поэтов Китса и Шедли.

Разница в возрасте между Татьяной и Марией была немалой — семь лет, но она почему-то не ощущается. В сознании современников и потомков это две преданные спутницы отца, готовые на любые подвиги и труды по первому его слову.

Зимой 1895 года Толстой побывал на представлении «Короля Лира», в очередной раз возмутившись «кривляньями» и «рутиной» в трагедии Шекспира и топорной игрой актеров. Некоторое время он то и дело возвращался к трагедии, и как-то, между прочим, почувствовав аппетит, шутя обратился к дочерям: «Регана! Гонерилья! А не будет ли старому отцу овсянки сегодня?» Трагедию Шекспира вспомнит Лев Толстой и в письме к брату Сергею в связи со случившимся чрезвычайным событием в его семье, точнее даже будет сказать, несколькими, огорчившими братьев, не говоря уже о жене брата Марии Михайловне, пренеприятными событиями: «Ты, кажется, несешь свое лирство (Король Лир) мужественно. Помогай тебе Бог».

Сергей Николаевич был, как шекспировский король и брат Лев, отцом трех дочерей — Веры, Варвары и Марии. Близости между суровым, замкнутым, чудаковатым, нетерпимым отцом, мало занимавшимся воспитанием, и дочерьми не было. Гораздо больше они были расположены к великому дяде, убеждения которого, переводя их на свой чувственный девичий язык, во многом разделяли и стремились воплотить в жизнь. Как и дочери Льва Николаевича, они обостренно восприняли «Крейцерову сонату»: Сергею Львовичу запомнилась комическая фраза Марии Сергеевны: «Voila nous sommes un nid de vieilles filles et nos enfants seront aussi un nid de vielles filles. Comme c’est triste!» Предсказание появления у старых дев дочерей всех развеселило. Ясно было, что от идеала целомудрия дочери дяди Сережи были очень далеки, что вскоре и доказали на деле. Первая — маленькая, почти карлица, но горячая и с норовом Варвара. Она влюбилась в пироговского крестьянина Владимира Васильева, работавшего в имении отца помощником садовника. Варвара усердно занималась его умственным развитием, приучив к чтению книг. Льву Толстому симпатичный и неглупый юноша нравился. Он любил с ним беседовать во время пилки дров и заявлял, что Владимир много лучше молодых людей высшего круга. Характерное для Толстого сравнение, которое, он надеялся, не будет понято слишком буквально. Ободренная его словами Варя, не решаясь сразу объявить о своем решении выйти замуж за крестьянина, обратилась сперва ко Льву Николаевичу и получила совершенно неожиданный резкий отпор: «Лучше выходи за пьяного офицера, чем за него». Для Толстого это была «беда», почти такая же, как и у него: замужество Марии Львовны. Он сочувствует «лирству» брата и сам себя ощущает почти в таком же положении.

Варвара Сергеевна не сдалась, показав удивительно сильный и строптивый характер, устроив сцену отцу, которому кричала, что он испортил ей жизнь и она его ненавидит, уехала из Пирогова в Сызрань, где к ней присоединилась любимая дочь Сергея Николаевича Вера, чувствовавшая вину перед сестрой и помогавшая ей в покупке земель, о чем с болью и грустью писал «лирствующий» отец брату: «Но что тут делать, и винить некого, виноват и я, что это допустил и не видал ранее, но что было делать, могло ли во сне присниться что-нибудь подобное. Они думают в Сызрани и на этой земле спрятаться, но, конечно, этого нельзя, и лучше бы было всё это проделывать здесь. Чем всё это кончится? Кажется, Варя беременна. И про Веру иногда приходят страшные мысли, они правды всей не говорят». Варвара еще приедет с грудной девочкой в Пирогово повидаться с родителями, покажется отцу и жалкой и хорошей, а главное, решительной и сильной, не думающей изменять свою простую и трудовую жизнь, упрямо стремящейся доказать всем, что «надо быть с народом на равной ноге». Лев Николаевич смущен; казалось бы, он должен быть доволен жизнью племянницы, живущей согласно его же учению, а он в смятении ищет доводы, оправдывающие его позицию, не очень убедительно и несколько косноязычно излагая ее в письме к продолжающему стоически нести свое «лирство» брату: «Я думаю, что Варя права, что если люди равны и братья, то нет никакой разницы выйти замуж за мужика Владимира или за саксонского принца. Даже надо радоваться случаю показать, что поступаешь так, как думаешь. По рассуждению это выходит так, но по душе, по чувству всего существа — это не так, и я возмущен такими доказательствами равенства. И я думаю, что тут чувства вернее рассудка. Если бы это делалось только во имя признания равенства, тогда бы хорошо, а то мы знаем, что тут есть другое — и очень сильное, и эгоистическое, и не имеющее ничего общего с христианством. И это слияние двух совершенно различных мотивов и выдавание одного за другое, я думаю, неправильно». При всей туманности аргументации, получается в итоге, что предпочтение отдано чувствам и — родственным чувствам. Потому-то, возможно, Лев Толстой и добавляет, что он тут «не судья», а, вспомнив неприятный разговор с племянницей, которая была обижена его горячими и оскорбительно резкими словами, и, кажется, даже возненавидела его, закрывает опасную тему.

Не осталась в старых девах и Мария. Она вышла замуж за жившего по соседству помещика Сергея Васильевича Бибикова, человека доброго и мягкого, но незнатного и мало образованного. С точки зрения Сергея Николаевича, это был нежелательный брак, явный мезальянс. Он устроил будущему зятю, о котором прекрасно был осведомлен, унизительный допрос, наслаждаясь тем, что тот на все вопросы (вы получили высшее образование? вы где-нибудь служите? вы говорите по-французски? у вас есть самостоятельное состояние?) вынужден был отвечать отрицательно. И дал в конце концов согласие, возможно, посоветовавшись с братом — по сравнению с крестьянином Владимиром добродушный, хотя и бедный, простоватый Бибиков мог считаться удачной партией. «Лирства», во всяком случае, здесь не было.

Справедливы оказались и опасения Сергея Николаевича о любимице Вере, часто болеющей и что-то скрывающей. Вера любила кумыс, который, как и Толстой, пила ради здоровья (у нее были слабые легкие и частое кровотечение), и верховую езду — здесь с ней могла соперничать только Татьяна Львовна (прекрасной наездницей позднее стала и Александра Львовна). Долгие верховые прогулки и сблизили Веру с молодым башкиром Абдурашидом, понравившимся всем барышням вежливостью и приятной, располагающей наружностью, ловкостью и сообразительностью. К величайшему огорчению отца, Вера уехала из дома, а вернулась после разрешения с младенцем на руках. Такое возвращение блудной дочери можно было сравнить лишь со стихийным бедствием. Младенца удалили подальше от глаз разгневанного Сергея Николаевича, который долго не желал его не то чтобы признать, но даже видеть.

Получив от Марии Львовны сообщение о возвращении Веры с ребенком, Толстой послал брату сочувственное и тщательно продуманное письмо. Случившееся вызвало в нем «ужасное чувство, доходящее до физического страдания», повинился в том, что невольно его мысли и взгляды явились «внешней», «косвенной причиной» случившегося «этого страшного горя», выразил одновременно уверенность, что «несчастие с излишком вознаграждается», что хорошо уж одно то, что Вера «вернулась не только физически, но и духовно». Сергей Николаевич отверг покаянные мотивы в письме брата, справедливо заметив, что «косвенно может быть всякий всему причиной», и расценил свершившееся как наказание за гордость — «считал, что мои дети не могут ничего такого сделать… высоко их ставил — как, мои дети?!», но его жена Мария Михайловна ко Льву Николаевичу резко переменилась, возлагая на него вину за все несчастья дочерей.

Было еще одно лицо во всей этой драматической истории — ребенок Веры, по отношению к которому вновь чувства схлестнулись с рассудком, на этот раз — в письме брату — победа осталась на стороне рассудка: «Когда я был очень плох и потому всё думал духовно, думая о тебе, твоем положении, мне стало ясно, что Верочкин мальчик ни в чем не виноват, появившись на свет, и имеет такое же право на существование и на уважение и любовь других людей, какое имеем мы. И что поэтому отношение наше к нему не должно ничем отличаться от отношения нашего ко всякому другому ребенку. Это я чувствовал ясно, хотелось передать тебе это чувство. Но рядом с этим — не могу скрыть этого — поднималось во мне, при воспоминании о том, как он явился на свет (и я не мог не вспоминать этого), такое чувство оскорбления, горечи, возмущения, что это чувство заглушило или, по крайней мере, очень ослабило первое рассуждение. Но всё-таки думаю, что первое должно взять верх, потому что первое есть дело настоящего (present), а возмущение и оскорбление — дело прошедшего, которое должно ослабевать и, по мере полноты нашего прощения (остави нам долги наши так же, как и мы оставляем должникам нашим), должно и совсем пройти, особенно если прошедшее будет совершенно прошедшим».

Похоже, оскорбление, возмущение, горечь, обида долгое время преобладали в душе Толстого, более всего сочувствовавшего во всех этих запутанных и драматических историях брату, его «лирству», и лишь гораздо позже заговорившего о полном прощении. С горькой судьбой короля Лира, разумеется, страдания брата Сергея несопоставимы, еще менее дочери брата похожи на Регану и Гонерилью, как, впрочем, и на Корделию. Да и трагического во всех этих матримониальных историях не было: голос природы, горячая кровь, гордыня, свойственная всем Толстым, плюс веяния времени и влияние проповеди Льва Толстого, самого близкого родственника, на «оступившихся» девушек. Показательна здесь, пожалуй, поразительная братская и отцовская солидарность, родовая гордыня, оказавшаяся превыше всего. Или, скажем несколько мягче, возобладавшая над доводами рассудка и Другими, христианскими, гуманными чувствами.

Еще меньше на коварных, жестоких и неблагодарных дочерей Лира были похожи Татьяна Львовна и Мария Львовна (третья дочь Александра станет верной спутницей и помощницей отца позднее, в самый последний период жизни Толстого, старшие сестры относились к ней покровительственно и снисходительно), которые, разумеется, принесли проголодавшемуся отцу овсянку, готовые выполнить любую другую, гораздо более сложную просьбу, безгранично любившие, даже боготворившие его. Умные, стремительные, чуткие, талантливые и веселые помощницы, без их участливого и тактичного присутствия жизнь в семье была бы совсем другой, напряженной, а часто и невыносимой. Ни о каком «лирстве», даже в очень мягком варианте, здесь не могло быть и речи, к тому же Толстой, неплохо знакомый с повадками и уловками «дьявола», требовал от дочерей полной открытости и весьма эффективно осуществлял духовное руководство, хотя все-таки переоценил силу своего влияния, не смог их удержать около себя. Дочери пожелали «плясать». Что ж, Толстой не крепостник и ретроград, не какой-нибудь самодур Троекуров, не в его привычках приказывать, да и вряд ли его приказов и окриков послушались, может быть, так и лучше, может быть, всё и устроится к лучшему и у Маши, и у Тани: «Таня совсем собирается замуж. Жаль ее, а, может быть, так надо для ее души». Татьяна и Мария «ушли», сохранив связь с Ясной Поляной и домом в Хамовниках, особенно с отцом, духовными дочерьми которого они оставались всегда.

Они сильно любили отца, до ссор, до ревности, до горьких обид. Соперничали, ревниво следя за шагами друг друга, одновременно увлеченные Евгением Поповым, Павлом Бирюковым, Петей Раевским, другими интересными молодыми людьми, главным образом из окружения Толстого, который совершенно не одобрял эти «романы». Правдивый дневник Татьяны Львовны весьма живо, эмоционально освещает соперничество между сестрами — важный элемент хроники семьи Толстых. Татьяна Львовна нередко пишет о зависти к сестре, о ревности ко всем проявлениям любви к ней отца. «Странное у меня чувство ревности к Маше: вчера папа написал ей, что, как всегда, она ему недостает, и у меня на несколько часов была тяжесть на душе. Сегодня она пишет, что написала несколько писем, и это почему-то мне было неприятно. Подумала: какие у нее с кем отношения. Впрочем, не могу даже объяснить, что подумала, но было нехорошо. Я виню ее в этом. Она всегда старается во всем — это иногда даже смешно в мелочах — забежать вперед меня и дать мне это почувствовать». Соперничество и чувство ревности породили и подозрительность, побуждающую и в самых простых поступках видеть стремление хоть на шаг опередить, забежать вперед, «подлизаться», совершить что-нибудь неразумное и странное, даже во вред себе, только для того, чтобы обратить на себя внимание: «Мне стало завидно, что папа так нежен и заботлив к Маше (она нездорова), и я почувствовала себя одинокой и нелюбимой и мне даже захотелось пойти и простудиться, чтобы испытать папашину нежность ко мне». Радуется приезду сестры и осуждает себя за это «эгоистическое чувство, что без нее папа» с ней ласковее, потому что, сравнивая с Машей, видит, что та «больше живет его жизнью, больше для него делает и более в него верит». Не слишком хорошее чувство ревность; Татьяна Львовна пытается с ним бороться, но не очень успешно, в чем и признается своему постоянному собеседнику — дневнику: «Страшнее всего мне Машу видеть: она не сумеет пощадить мою ревность к папа, Жене и другим, и скорее напротив, возбудит ее своими рассказами. Какое это мерзкое чувство. Откуда оно у меня родилось? И как мне избавиться от него».

Испытывала Татьяна Львовна по отношению к младшей сестре и еще более сильные и неблаговидные чувства, о чем свидетельствуют некоторые чистосердечные признания в дневнике, которые она и не подумала позднее удалить или смягчить (хорошо усвоила уроки отца, требовавшего абсолютной правдивости и откровенности, строгой фиксации ошибок и грехов): «Мне противно ее животное возбужденное состояние, и я сегодня это несколько раз, к сожалению, выразила». Показалось, что Маша слишком «кривляется» с Пошей Бирюковым, и она в недобром порыве наговаривает на нее всякое, больше такое, что мерещится: «Всякий мужчина так ее возбуждает, что просто смотреть неприятно… Хотя бы она вышла замуж поскорее, а то это киданье на шею каждому, кто возле нее поживет, — это безобразие. Как это смотреть людям в глаза, когда так испачкана, со столькими мужчинами была на „ты“, целовалась. Всякий раз, как я об этом думаю, во мне поднимается возмущение и стыд за нее и досада за то, что ей не стыдно». Узнав из одного письма, что Евгений Попов подолгу разговаривает с Машей, она испытывает смешанное со страхом и болью озлобление: «И такая злоба на Машу поднимается, что распирает всё сердце, и больно, больно нестерпимо».

Рассказала Татьяна Львовна и о совершенном ею «грехе», в котором она нисколько не раскаивается, даже радуется, что так случилось. Роясь в комодах, она обнаружила дневник Маши и прочла его, почерпнув из него много драгоценных сведений о сестре (мы, к сожалению, сделать этого не можем — Мария Львовна дневник уничтожила). Поступок некрасивый, что, конечно, понимала Татьяна Львовна, мучившаяся сомнениями: «Не знаю теперь, говорить ли с ней об этом дневнике? Это было бы честнее, но политичнее ли?» Должно быть, решила, что лучше, «политичнее» не говорить: «Если я изменю с ней во многом свой образ действия и вместе с тем скажу ей, что читала ее дневник, она поймет, почему я с ней — иначе, и это не будет так действительно, как если я, ничего не говоря, понемногу буду менять свой тон с ней». В семье Толстых, простоте и естественности отношений в которой так удивлялись современники, всё было совсем не так уж просто — клубок противоречивых чувств, утонченная и разветвленная рефлексия, множество тонких и скрытых от посторонних глаз нитей, микроконфликтов, противоборств (пожалуй, самой открытой и прямолинейной в доме была Софья Андреевна). Хорошо, что сохранились дневники (не все, правда, вели дневники, и не все дневники сохранились), они дают возможность посмотреть на людей и события с разных сторон. Так и здесь соприкоснулись, столкнулись два дневника, два характера, две самые близкие Толстому личности. Не в равном поединке, положим, а в отраженном зеркале видения мира Татьяной Львовной, неизбежно преломляющем всё в определенном свете. Дневник сестры позволяет Татьяне Львовне сделать очень серьезные и — что особенно любопытно и ценно — разные выводы. Маша, с одной стороны, «жалкая девочка», ужасное несчастье иметь такую «лживую, хитрую, и вместе с тем чувственную и фальшиво-восторженную натуру», «страшно невежественна», «бестолкова и непонятлива». С другой — удивительно в некоторых отношениях развита, «очень чутка, от нее не ускользнет ни один жест, ни одна интонация», «всё заметит и оценит», «характер чудный», спасает ее критическое отношение к себе и «страшные усилия для исправления своей натуры». С явным удовольствием пишет о своем влиянии на сестру, впрочем, трезво и скромно оценивая себя и свои способности: «Всем в глаза бросается ее слепое подражание мне, хотя она совсем не глупее меня. А скорее напротив, и верит мне и любит меня очень. Это и по дневнику, и в жизни на каждом шагу видно. Это ей делает честь, потому что я с ней дурно обращаюсь и, главное, легкомысленно».

Все современники единодушно пишут о любви Марии Львовны к отцу и натянутых отношениях с матерью, определившей ей роль Сандрильоны. Она рано, пытливо приглядываясь к отношениям родителей и чутко прислушиваясь к словам отца, вчитываясь в произведения Толстого, безоговорочно стала на его сторону, как и несколько позднее Александра Львовна, которой отчетливо запомнилась любимая сестра (она и по возрасту, и по мыслям была ей ближе Татьяны): «С матерью у нее не было близких отношений. Она обожала отца и жадно впитывала в себя его слова. Она росла, взрослела, развивалась под влиянием его взглядов… горела самоотречением и жертвенностью, убивала в себе плоть, спала на досках, покрытых тонким войлоком, вегетарианствовала и работала с утра до вечера то в поле, то уча детей, то помогая больным, несчастным, посещая крестьянские семьи и всюду внося утешение и радость. В деревне все ее знали, часто звали ее „Машей“ и говорили ей „ты“. А вечерами Маша сидела и своим мелким, аккуратным почерком переписывала рукописи отца».

Ничего аскетичного и экзальтированного в Марии Львовне не было. Это была натура страстная и увлекающаяся. Поклонников у нее было не меньше, чем у Татьяны Львовны, ревность старшей сестры имела реальную почву; Лев Николаевич, прибегая к самым различным приемам, то и дело предпринимал огромные усилия, отбиваясь от всегда нежеланных женихов — поразительно, как долго ему удавалось это, если говорить прямо, трудное и эгоистическое дело. Он не только старался убедить дочь, но и вступал в переписку и задушевные беседы с поклонниками. Отговаривал Бирюкова, которого не только ценил, но и любил (Софья Андреевна тут, как и в других случаях, была настроена еще более непримиримо, чем Лев Николаевич). Имел долгий разговор с дочерью о Петре Раевском, продолжив его в письме, где тоном человека, владеющего истиной, еще раз повторял: «Всё думал о тебе. И так мне ясно, что то, что тебя трогает и огорчает, не должно трогать и огорчать. Неужели свет сошелся клином и на этом клину только один человек. Мне-то со стороны видно, что этот один человек заслоняет от тебя мир, и, чем скорее он устранится, тем тебе светлее и лучше». К письму приложил рисунок: маленький человеческий силуэт — видимо, символическое изображение Пети Раевского — посреди большой равнины. Убедил. Затем на сцене появился учитель Зандер, вдруг, ко всеобщему удивлению, попросивший руки Маши; та сначала ему отказала, но вскоре, тронутая глубиной чувств молодого человека, передумала. Этого брака никто из Толстых не одобрял, и больше всех Лев Толстой, пославший забывшемуся учителю не то отповедь, не то проповедь, напоминающую приложение к «Крейцеровой сонате»: «Вы знаете мои взгляды на брак вообще: лучше не жениться, чем жениться. Жениться можно только в том случае, когда есть полное согласие взглядов или непреодолимая страсть. Здесь же нет ни того, ни другого: взгляды, хотя вам и кажется, что они одинаковы — совершенно различны, как они и были различны месяц тому назад; а страсти, по крайней мере со стороны Маши, я знаю, что нет, а есть самое странное, быстрое, случайное, ничем не оправданное увлечение». Тогда же Толстой написал совершенно невозможное по содержанию и тону письмо Маше, призывая «вынуть эту занозу», а когда Татьяна Львовна отсоветовала его посылать, заменил другим, гораздо более дипломатичным, вложив заодно в конверт и копию письма Зандеру. И почти проиграл: Маша проявила упорство, готова была пойти против воли отца и мнения всей остальной семьи и только через несколько месяцев успокоилась и примирилась с отцом. До поры до времени успокоилась. С Колашей Оболенским Толстому уже совладать не удалось…

Только почти непререкаемый авторитет отца, любовь к нему и боязнь чем-нибудь обидеть и огорчить не позволили Марии Львовне выйти замуж раньше. Она была некрасивой, но в ней было то, что ценнее красоты — обаяние, грация, легкость и одновременно стремительность движений, доброта и готовность в любую минуту прийти на помощь. Влюбленная в нее Мария Сергеевна (самая благополучная из дочерей Сергея Николаевича) в своих прелестных воспоминаниях дает выразительный портрет Марии Львовны: «Маша очень легко увлекалась, так же и ею быстро увлекались. Она была очень привлекательна, грациозна, подвижна, с хорошенькой головкой, на висках ее вились причудливыми завитками белокурые, тонкие, нежные волосы. Я очень любила, когда Маша клала иногда свою головку ко мне на колени и задремывала. Черты лица ее были мелкие, правильные, хорошенький прямой носик, рот только чуть-чуть был велик, что было больше заметно, когда она смеялась, но и этот маленький недостаток не портил ее, а даже шел к ней, так же как и летом иногда появлявшиеся у нее под кожей веснушки. Но главная привлекательность ее лица была в красивой, умной форме лба и особенно в серых, довольно глубоко сидевших, как и у ее отца, глазах. Глаза ее составляли своим серьезным, глубоким, вдумчивым выражением всю ее красоту и привлекательность».

Мария Львовна всё быстро схватывала и легко, будто играючи, делала. Ловко месила хлебы, засучив по локоть рукава, умело затапливала печь, быстро сажала хлебы на лопату и сбрасывала в печь. Ловко вязала снопы. Стирала и полоскала свое белье в пруду. Жала рожь. Удержу в работе не знала, и считалось, что надорвала здоровье, когда, уже уставшая, продолжала помогать мужику поднимать телегу и подавать снопы. Любила доить коров, доила так мастерски, что в ведре стояла густая пена и не слышно было, как туда текло молоко. Любила теннис и другие игры. Из толстовских героинь она больше всего походила на Наташу Ростову. Плясала быстро, кружась и вертясь, в отличие от своей сестры Татьяны, также превосходной плясуньи, но плясавшей совсем в другой манере (и другом ритме) — плавной и спокойной. Быстро вертелась ее гибкая, грациозная фигура, заражая весельем и энергией окружающих. Наделенная незаурядным актерским дарованием, Мария Львовна талантливо перевоплощалась, вызывая смех у зрителей маленьких сольных комических представлений-импровизаций. Однажды она вдруг с распущенными волосами, босиком, в простой юбке, надетой на ночную рубашку, стала увлеченно плясать, нагибаясь и наклоняясь во все стороны, подражая какой-то яснополянской старухе, развеселив этим окружающих. Современникам запомнилось артистическое исполнение Марией Львовной роли кухарки в представлении комедии «Плоды просвещения» в Ясной Поляне. Нравились и яснополянские песни «Соловей с кукушечкой сговаривались» и «Гуляй, гуляюшка». Неотделим ее облик от сельских просторов России, крестьянского труда и крестьянских праздников, поэтических лесных прогулок.

Ее присутствие умиротворяюще действовало почти на всех; даже суровый и раздражительный Сергей Николаевич смягчался, беседуя с племянницей. А для крестьян Мария Львовна была ангелом-спасителем, врачительницей, к которой часто снаряжали телегу, увозившую ее к больным. С бесстрашием, усвоенным у отца, входила она в избы к самым тяжелым и заразным больным. В болезни, горе Мария Львовна была незаменима. Уже одно прикосновение ее волшебных рук, мягкое звучание ее голоса, сочувствующий взгляд серых, глубоко сидевших глаз облегчали страдание, утешали страждущих. Неудивительно, что из всех Толстых ее больше всего любили. А Лев Николаевич любил ее бесконечно.

Повзрослевшая и посерьезневшая Маша стала настоящим и радостным открытием для Толстого. Столь радостным, что он боялся этому поверить, спугнуть счастье, о чем писал Черткову осенью 1887 года: «Маша дочь так хороша, что постоянно сдерживаю себя, чтоб не слишком высоко ценить ее… Не нарадуюсь я на эту девочку, всё у ней цельно, из одного источника — от отношений ко мне, матери, прислуг до пищи и отношений к лечению». И позднее Толстой часто выделял в семье Марию Львовну как самое близкое и дорогое существо: «Большая у меня нежность к ней. К ней одной. Она как бы выкупает остальных», «Маша хороша. Одна радует».

С матерью отношения Марии Львовны складывались далеко не так сердечно, как с отцом. Кажется, всё раздражало в дочери Софью Андреевну, особенно духовная близость к отцу. С неудовольствием, переходящим в раздражение, пишет она о ней в дневнике: «С Машей никогда у нас связи настоящей не было, кто виноват — не знаю», «Чуждое, глупое и бестолковое она создание». И даже однажды, видимо, сильно чем-то разгневанная, поспешит с решительным выводом: «Маша, вообще, — это крест, посланный Богом. Кроме муки со дня ее рождения, ничего она мне не дала. В семье чуждая, в вере чуждая, в любви к Бирюкову, любви воображаемой, — совсем непонятная».

Опираясь на эти и другие, близкие по духу слова матери и на некоторые свои личные наблюдения, Александра Львовна категорично заключает: «Для матери Маша была — крест, для отца — она была утешением». Пожалуй, всё же эта броская формула в большей степени подходит к отношениям резковатой и прямолинейной, не признававшей оттенков и полутеней Александры Львовны с родителями. В Марии Львовне было так много любви и отзывчивости на страдание и боль, что она всех располагала к себе, заставляя Софью Андреевну жалеть ее и печалиться о том, что так сложно и трудно всё сложилось между ними, винить в этом себя, что само по себе весьма ценно — к покаянию и признанию ошибок и грехов она была мало склонна: «С Машей всё тяжело: она ездит с девчонкой к тифозным; я боюсь и за нее и за заразу, и ей это высказала. Хорошо, что она помогает больным… но она меры не знает ни в чем. Впрочем, сегодня говорила я с ней кротко, и мне так ее жаль было, и жаль, что мы непоправимо чужды друг другу». Наступил и переломный момент, когда чуждость во многом удалось преодолеть. Произошло это во время болезни Ванечки:

«Прошлую ночь, когда Ванечку душило, я побежала спросить Машу, нет ли рвотного. Она спала и мгновенно проснулась. С добротой и готовностью она вскочила… когда она, вставая, повернула ко мне свое лицо, оно показалось мне такое тоненькое, доброе, трогательное, что первое мое движение было ее обнять и поцеловать. Как она удивилась бы! Сегодня я весь день вижу в ней это доброе выражение и люблю ее. Если б я могла навсегда поддержать в себе это чувство к ней, как я была бы счастлива! Я постараюсь».

Чувствуя себя виновной в недостаточной любви к Маше, Софья Андреевна успешно преодолевает подозрительность и недоброжелательность к ней, подогреваемые преимущественно преданностью дочери идеям и идеалам отца. Теперь Мария Львовна совсем уже не «крест» — кротка, мила, полезна, «нежная, легкая и симпатичная». И ее всегда жалко — болезненную, несчастную и, с точки зрения Софьи Андреевны, запутавшуюся, сбитую с толку отцом. Она переживает серьезную болезнь Маши (август 1897 года), с ужасом прислушиваясь к ее страшному бреду; страх потерять дочь во время болезни еще больше привязал к ней. Потом будет терзаться тяжело складывающейся замужней жизнью дочери, ослабевшей, сгорбленной, нервной, с глазами, всегда наполненными слезами, из года в год рожающей мертвых младенцев — пытка, в которой она склонна обвинять Толстого и вегетарианство.

Жизнь Марии Львовны после замужества действительно изменилась к худшему. Трудовые и благотворительные будни ушли в прошлое, как и простая крестьянская одежда и почти спартанский стиль жизни. Теперь пригодилась и доля наследства, от которой некогда, порадовав отца, она отказалась, Выписана была тщательно выбранная из каталога новая дорогая обстановка самого аристократического вида. Понадобилась и прислуга. Соответственно изменились и наряды: всё в доме и усадьбе стремилось соответствовать приличиям и хорошему тону. Супруги, правда, много занимались благотворительностью, что снискало им любовь народа, но было что-то натужное, неестественное в этой благотворительности. На всем была печать постоянного несчастья, груз несбывшихся надежд. Исчезла бодрая, веселая Маша; теперь резкие звуки вызывали слезы, музыка — рыдания.

Толстой с грустью и болью следил за страданиями Марии, вспоминая те времена, когда она так пылко поддерживала его, порой, одна в семье, сопровождала отца, посещая избы голодающих и больных, и своим мелким, аккуратным почерком неутомимо переписывала рукописи, легко и быстро, почти неслышными шагами передвигалась по дому. Никаких конфликтов и недомолвок, к счастью, между ними не было: дочь с мужем часто и подолгу жили в Ясной Поляне. Не прерывалась и переписка. Письмам дочери Толстой радовался: «От Маши милое письмо. Как я люблю ее, и как радостна атмосфера любви, и как тяжела обратная». За год до смерти дочери прислал ей прекрасное письмо — благословение и утешение: «Подкрепи тебя Бог. С другими я боюсь употреблять это слово Бог, но с тобой я знаю, что ты поймешь, что я разумею то высшее духовное, которое одно есть и с которым мы можем входить в общение, сознавая его в себе». Подвел итог ее жизни, отгоняя ставшие ему известными сомнения (во время болезни, когда на нее нашел «такой страх смерти, какого никогда не было», она вопрошала себя, не лучше ли ей было следовать заветам православной церкви, просто веруя, Толстой осудил такое настроение именно как слабость и неверие): «На моих глазах, ты жила хорошо, добро, без нелюбви, а с любовью к людям, давая им радость, первому мне. Если же недовольна и хочешь быть лучше, то давай Бог». Пытался утешить дочь и в ее самом большом и давнем горе, приводя чуть ли не в образец мораль одной крайней секты: «О твоих родах иногда думаю, что правы шекеры. Они говорят, что кирпич пусть делают кирпичники, те, которые ничего лучшего не умеют, а мы, они про себя говорят, из кирпичей строим храм. Хорошо материнство, но едва ли оно может соединяться с духовной жизнью».

Ноябрь в России и всегда-то время тоскливое, промозглое, тревожное. Ноябрь 1906 года выдался особенно мрачным: дул сильный ветер, низко нависали облака, целыми днями шел дождь со снегом (не яснополянская, а типично петербургская погода из «Двойника» и «Записок из подполья» Достоевского). Мария Львовна, возвращаясь из деревни, жестоко простудилась. Болезнь развивалась стремительно, она буквально в несколько дней сгорела. Страха смерти Мария Львовна не испытывала, во всяком случае, скрывала его от родных. Перед смертью сказала отцу: «Я счастлива, что умру раньше тебя, так как, как бы то ни было, а твою смерть я бы не пережила». Последние часы Толстой был рядом, боясь что-либо упустить в эти, как он веровал, самые важные мгновения человеческой жизни; записал в дневнике: «Она сидит обложенная подушками. Я держу ее худую милую руку и чувствую, как уходит жизнь, как она уходит. Эти четверть часа — одно из самых важных, значительных времен моей жизни». И еще с некоторым мистическим и очень толстовским видением смерти: «Смотрел я всё время на нее, как она умирает: удивительно спокойно. Для меня — она была раскрывающее перед моим раскрыванием существо».

Похоронили Марию Львовну на кладбище, где покоились другие Толстые. Гроб несли долго, через всю деревню. Выбегали из домов люди — все любили сердобольную дочь Толстого. А он простился с Машей раньше, у каменных столбов, один пошел домой по прешпекту. Илья Львович посмотрел ему вслед: отец шел по тающему мокрому снегу частой старческой походкой, резко выворачивая носки ног. Не обернулся он ни разу. Толстой простился с самым дорогим и близким существом. Он с большим трудом сдерживал рыдания. Но надо было держаться, уже без Маши. Часто повторял с грустью последние годы: «Если бы Маша была жива…», «Если бы не умерла Маша…».