Любовь к далекой: поэзия, проза, письма, воспоминания.

А. И. ЧАГИН «В МЕЧТУ ИСПУГАННО-ВЛЮБЛЕННЫЙ…». (Предисловие).

Летом 1911 года многие российские газеты и журналы писали о печальной вести, пришедшей из столицы Франции: 31 июля (13 августа по новому стилю) в одной из парижских гостиниц застрелился русский поэт, прозаик, критик и публицист Виктор Гофман. По страницам печати прошла волна некрологов, где было все: и воспоминания, и предположения о причинах самоубийства, и суждения, подводящие итог творчеству поэта, прожившего на свете лишь двадцать семь лет. При жизни В. Гофман не был особенно обласкан критикой. Он выпустил две книги стихов — «Книга вступлений» (М., 1904) и «Искус» (СПб., 1910) — и подготовил к печати книгу прозы «Любовь к далекой», вышедшую в Петербурге уже после его гибели, в 1912 году. Дальнейшая, посмертная история изданий произведений В. Гофмана коротка: в 1917–1918 гг. в московском издательстве В. В. Пашуканиса вышло двухтомное собрание его сочинений, объединившее в себе стихи и прозу, включавшее биографический очерк, написанный соучеником Гофмана по Московской 3-й гимназии В. Ходасевичем, и воспоминания о поэте В. Брюсова. Пять лет спустя, в 1923 г., это издание с незначительными уточнениями было повторено в Берлине. С тех пор произведения В. Гофмана не издавались, имя его оставалось практически неизвестным следующим поколениям читателей.

Кто же был этот поэт, чье имя не значилось в ряду громких литературных имен, но чья неожиданная гибель имела столь широкий резонанс, побудила к воспоминаниям и размышлениям о нем выдающихся людей эпохи: чьи книги встречали разноречивые оценки критики, но, по словам Н. Гумилева, обеспечили автору, несмотря на раннюю его кончину, «почетное место среди поэтов второй стадии русского модернизма»? [1] Виктор Викторович (Виктор-Бальтазар-Эмиль) Гофман родился в Москве 14 (26) мая 1884 г. — как пишет его сестра в биографической справке о нем — «в семье австрийского подданного, мебельного фабриканта и декоратора Виктора Францевича Гофман — родом из Триеста. Дедушка В. В. со стороны отца был австрийский немец, бабушка — южная славянка; со стороны матери — дедушка был чех, бабушка – немка. Мать В. В. родилась в Москве. По вероисповеданию В. В. был лютеранин, как и его мать, тогда как отец его католик» (см. Приложения). Детские годы будущего поэта были мирными и полными любви, первых прикосновений к прекрасному — к стихам и музыке, проходили в играх с сестрами, в частом уединении с книгой в руках. Таким «мечтательный, тихим мальчиком», как вспоминает В. Ходасевич, В. Гофман поступил вначале в московское реальное училище, а полтора года спустя перешел в 3-ю гимназию, которую и окончил в 1903 г. Писать он начал рано: уже в гимназические годы его стихи публиковались в периодике: в газетах «Русское слово» и «Русский листок», в журналах «Детское чтение», «Семья», «Искры» и других. В. Ходасевич, бывший товарищем В. Гофмана по гимназии, вспоминал, что смотрел на Гофмана в те годы «снизу вверх»: Гофман был и одним классом старше, и стихи писал «много лучше», и был знаком с Брюсовым. Более того, уже в 1903, выпускном, году восьмиклассник Гофман сближается с группой московских символистов, посещает «среды» Брюсова, знакомится с Бальмонтом, публикует свои стихи в «Северных цветах», издаваемых «Скорпионом» под редакцией Брюсова, в альманахе нового книгоиздательства «Гриф» — словом, достаточно уверенно входит в литературу. Уже в конце 1904 г. появляется первая поэтическая книга Гофмана «Книга вступлений. Лирика 1902—1904», встреченная критикой в целом благожелательно, но получившая суровые оценки в круге символистов. Блок (см. Вопросы Жизни. 1905. № 3) отмечал «трафаретность», несовершенство образов, слишком очевидное следование молодого поэта опыту Бальмонта и Брюсова; сам же Брюсов, поддерживавший в 1902-1903 годах довольно близкие отношения с Гофманом, писал (Весы. 1905. № 1) в сущности, о том же — об однообразии, художественных просчетах, отсутствии своего стиля. Суждения Брюсова были вполне объективны, хотя жесткость тона во многом объяснялась личной размолвкой, омрачившей на несколько лет взаимоотношения мэтра и ученика. [2].

И все же «Книга вступлений», объединившая ранние стихотворения Гофмана, при всей суровости оценок ее в близком автору стане символистов, стала несомненной вехой на пути молодого поэта. И дело, конечно, не только в «обаянии молодости», «свежем таланте» и «искренности тона», отмеченных доброжелательными критиками. При всем несовершенстве стиха, при очевидном, порой подчеркнутом, порой явно ученическом следовании брюсовско-бальмонтовским образцам, здесь был слышен новый голос, отличный от других, больших в малых, поэтов; голос, полный юношеской непосредственности, горячей и наивной мечты о любви, голос со своей интонацией, с особой музыкальностью, певучестью поэтической фразы, естественно соединяющейся с нежностью возникающих здесь образов:

У меня для тебя столько ласковых слов и созвучий, Их один только я для тебя мог придумать любя. Их певучей волной, то нежданно-крутой, то ползучей — Хочешь, я заласкаю тебя?

Да, многое в стихотворениях «Книги вступлений» было отмечено печатью вторичности: и демонстративное порой провозглашение себя верным последователем своих учителей (скажем, в «Крике альбатроса», утверждающем родство поэта с миром Бальмонта; или в стихотворениях «На бульваре». «При свете газа». «Встречные тени» я других, где возникает брюсовский мотив «зловеще-угрюмого» города), и наследующие «декадентские» трафареты (освященные, впрочем, давней романтической традицией) подробности условного поэтического действа феи, пажи и инфанты, «стоны магнолий между девичьих кос», «ожерелье… очарованных дум» и т. п. Но было и другое – за предлагаемой читателю картиной душевной искушенности, за всем многообразием собранных в книге любовных переживаний – от первых признаний, эротических грез до терзаний обманутой или ушедшей любви, – за возникающими демоническими, «ницшеанскими» мотивами здесь звучит – одна щемящая нота, открывается наивная, чистая, беззащитная в своей обнаженности душа – «мальчик, не любивший, но весь в предчувствиях любви», трогательная юношеская мечтательность, искренность чувства, соединенные с «утонченностью современной души», о которой писал известный критик того времени Ю. Айхенвальд, – все это легко угадывалось за куртуазными сюжетами, зарисовками красот природы, за описаниями сердечных бурь и ран, которые поэт в ту пору, скорее всего, еще только предчувствовал, все это и было изначальной, ни у кого не позаимствованной жизненной основой, на которой вырастала поэзия Гофмана, откуда рождались черты, составившие своеобразие его голоса, различимого даже в богатейшем поэтическом многоголосье тех лет. Именно отсюда – камерность создаваемого поэтом мира, проникновенность лирической исповеди, неизменная обращенность к миру интимных переживаний, изящество простоты в построении образа, строки, стихотворения.

Отсюда же — нежность, теплота поэтического голоса, живущее в нем музыкальное начало, во многом определяющее движение гофмановского стиха, наследующего вполне определенную традицию, которую позднее в своих воспоминаниях об авторе «Книги вступлений» обозначил Брюсов — Лермонтов, Фет, Бальмонт (см. Приложения). Не случайно тот же Ю. Айхенвальд назвал Гофмана «поэтом вальса» — вальс стал его излюбленной музыкально-поэтической формой. Это стало ясно уже в первой книге поэта, где звучит «Valse masque», весь напоенный музыкой. И это не просто стихотворение о вальсе; перед нами — сам вальс, его кружение, его изысканная простота, его сдержанная страсть, запечатленные в слове, в постоянных повторах, в перекличке рифм в конце и в середине строки, отмеряющих полет танцующей влюбленной пары:

— Подымите платок. Вы сегодня мой паж. Нет, не надо, мой милый, единственный. Этот вечер — он наш! О, не правда ль, он наш. Этот вечер желанно-таинственный. Мы уйдем ведь потом? Мы пойдем в этот сад. Помнишь, в сад с вырезными перилами. Где, как шепчущий взгляд, тихо звезды дрожат За дубами старинно-унылыми.

Это вальсовое кружение слова, его порывистое движение, его взволнованные повторы, переплетения рифм создавали ту особую мелодичность стиха, которая позднее была названа «гофмановской интонацией» [3] и уже в первой книге поэта жила в разных стихотворениях, часто «совершенно далеких от «музыкальной» тематики («В коляске», «Васильки», и др.

Живет она и во второй книге стихов «Искус», вышедшей в декабре 1909 года (на титуле указан 1910 г.) в Петербурге, куда к тому времени переехал поэт. Появлению второй книги предшествовал уход Гофмана в газетную работу, происшедший, прежде всего, по причинам житейским: смерть отца, необходимость зарабатывать, поддерживать семью. С середины 1900-х годов Гофман активно печатается в московских газетах, выступая как литературный и художественный критик, публицист. Помимо этого, продолжается и его собственно литературная деятельность. Гофман работает в московском журнале «Искусство», становится секретарем журнала и редактором его критико-библиографического отдела; публикует в «Искусстве» свои рецензии и стать теоретического характера – «Что есть искусство. Опыт определения.» (№1)., «О тайнах формы» (№ 4), где, подтверждая свои позиции верного ученика символистов, выдвигает идею «мистического интимизма» [4]. В эти годы он продолжал писать стихи, которые и составили его вторую книгу. Если «Книга вступлений» была действительно вступлением на поэтический путь, то в «Искусе» звучал голос уже сложившегося мастера. Здесь не было выхода на принципиально новые рубежи, поэтический мир Гофмана строился в основном на прежних основаниях — но глаз у поэта был теперь строже и рука тверже. Он сумел, во многом уйдя от тех промахов и погрешностей против вкуса, что встречались в ранних его стихах, сохранить лучшее, что в них было — своеобразие их тона, тот «слабый, но особый, им одним свойственный аромат», о котором писал Брюсов в своем доброжелательном отклике на вторую книгу поэта [5]. Многие критики отмечали заметный в «Искусе» «поворот и к большей простоте и к большей ясности образа и формы» [6] — эта новая черта поэтического почерка Гофмана действительно бросалась в глаза при чтении первых же стихотворений сборника: «Песня к лугу», «Весне», «Апрель» и др. Дело, однако, было не только в обновлении стилистики, хотя и это само по себе заслуживало внимания.

Изменения в стилистике, движение к простоте были лишь частью происходящего поворота взрослеющей поэзии Гофмана: создаваемый поэтом мир расширял свои границы, терял, в определенной мере, свою камерность, включая в себя уже не только традиционные подробности условно-романтического антуража, — хотя и здесь были и «сон принцесс», и «мягкий шелк кружевных кринолинов», и «шепот двух цветов в сиреневом саду». Все чаще взгляд поэта обращается к реальностям окружающей жизни: вот «сладостные мечтанья», пробужденные весной («Радость весны»), не уносят его в мир воображаемого, но, напротив, помогают яснее разглядеть все вокруг, и белые здания, озаренные солнцем, и сверкающие окна, и расцвеченные обломки льда, и желоба с веселой весенней водой, и хвои трамваев, и плеск луж, и многое, многое другое. То же можно увидать и во многих других стихотворениях второй книги Гофмана. Все яснее становится, что, хотя поэт по-прежнему ощущает себя наследником символистов, «птенцом гнезда Бальмонта» (И. Анненский), хотя и здесь он готов утверждать, что «весь мир — лишь мечта, лишь видение, / Кружевной и серебряный сон» («Песня о вечернем звоне»), все же картина жизни, развернутая им в «Искусе», существует уже не только под символистскими небесами. И все же здесь перед нами все тот же узнаваемый мир Гофмана, стих Гофмана с его певучестью, эмоциональными повторим, соединенными с нежностью, внутренней теплотой образов («Близ тебя», «Уговор» и др.). И опять вальс, освобожденный уже от былой экзальтации, от сказочно-романтического флера, без наяд и пажей, но полный тихой прелести летнего вечера, покоя, затаенной страсти и любви — в самом, наверно, известном стихотворении Гофмана «Летний бал»:

Был тихий вечер, вечер бала. Был легкий бал меж теплых лип, Там, где река образовала Свой самый выпуклый изгиб.

Л. Брик вспоминала, что Маяковский часто «на романтической природе» цитировал эти строки и, если ей не хотелось гулять, соблазнял: «Ну пойдем, сходим туда, "где река образовала”» [7]. За этим шутливым сюжетом приоткрывается одна весьма важная особенность поэтической судьбы Гофмана.

Ему не удалось войти в первый ряд литературы, нежный, певучий голос его стихов был негромок, оценивался по-разному, — но то, что составляло его своеобразие, та музыка стиха, те находки в ритме и синтаксисе поэтической фразы, что составляли гофмановскую интонацию, все это оказалось живым и востребованным, все это осталось в русской поэзии, проросло в творчестве гораздо более известных мастеров. Вернемся к Маяковскому — вспоминая, как он рассказывал о своей дружбе с Гофманом, Д. Бурлюк замечал: «…Он запоминал махом единым все, что поражало его. Помнил не только стихи В. В. Гофмана, А. Черного, Ал. Блока, В. Брюсова и классиков, но знал большие отрывки прозы..» [8]. Не случайно, конечно, имя автора «Книги вступлений» и «Искуса» стоит первым в этом ряду — и дело здесь не только в хорошей памяти и в любви к поэзии вообще — Бурлюк ведь вспоминал и о том, как он «выбивал» из начинающего поэта Маяковского влияние Гофмана. Быть может, свидетельством такого влияния — во всяком случае, влияния такого типа поэзии — и стали единственные сохранившиеся строки, написанные Маяковским, примерно в гофмановском ключе, в Бутырках в 1909 г.: «В золото, в пурпур леса одевались, / Солнце играло на главах церквей. / Ждал я: но в месяцах дни потерялись, / Сотни томительных дней».

Самое непосредственное и очевидное воздействие оказала музыка гофмановского стиха на поэзию И. Северянина. Это заметили уже современники поэта: Д. Выгодский, рецензируя книги Гофмана, писал в 1917 г. что поэт сумел «не только привлечь симпатии читателей, но и оставить след своей небольшой, но яркой индивидуальности в современной поэзии». При этом он отмечал влияние ритмики, синтаксиса гофмановского стиха на творчество Северянина, цитируя строки из стихотворения Гофмана «Мимоза», послужившие, по его мнению, «образцом для половины произведений Игоря Северянина»:

Она мимоза. Она прекрасна. Мне жаль вас, птицы! И вас, лучи. Вы ей ненужны. Мольбы — напрасны. О, ветер страстный, о, замолчи! [9].

Подобные примеры гофмановской строки, ставшей затем достоянием северянинского стиха, рассыпаны по многим стихотворениям «Книги вступлений» и «Искуса». Не случайно И. Северянин ценил поэзию Гофмана и посвятил ему стихотворение, где назвал рано ушедшего поэта «ребенком взрослым и больным», «в Мечту испуганно-влюбленным».

Есть и другие примеры продолжающейся жизни гофмановской ноты в русской поэзии. Читая, скажем, стихотворение 1908 года «Голубая любовь», внимательный читатель услышит в его интонации, ритме, образах дальний его отзвук – «Анну Снегину» С. Есенина:

Взгляд твой душу мне сжал как объятье, Озарил ее глубину. Голубое, нежное платье С этих пор я люблю как весну.

Книга «Искус» еще не вышла, когда автор ее принял решение, о котором написал 9 декабря 1909 г. А. А. Шемшурину: «…Я с лишним полтора года как перестал писать стихи и не буду писать их уже никогда». "Искус" — моя последняя книга стихов» (см. Письма к А. А. Шемшурину). Переехав в Петербург, Гофман сотрудничает с газетами «Речь» и «Слово», с журналом «Современный мир», печатая там свои рецензии и статьи; становится одним из руководителей «Нового журнала для всех» и журнала «Новая жизнь». Он занимается переводами произведений Мопассана, Генриха Манна, немало внимания уделяет творчеству современных европейских прозаиков, выступая с рецензиями на русские переводы их произведений. Все это было путем к собственному прозаическому творчеству; не случайно в своих оценках он выделяет тех из европейцев, кто избрал импрессионистическую манеру повествования, а в новейшей русской прозе особенно ценит Б. Зайцева, О. Дымова и С. Сергеева-Ценского, идущих по тому же пути [10]. Именно импрессионистическая школа с ее вниманием к мимолетному, неуловимому в мыслях и впечатлениях была близка Гофману в его представлениях о задачах и возможностях прозы. В этой манере и написаны его рассказы и прозаические миниатюры. И хотя решение покончить с писанием стихов и обратиться к прозе осознавалось Гофманом как граница, где он прощается со своим литературным отрочеством и вступает на путь зрелого творчества, все же во многом это оказалось иллюзией. Прозаические опыты Гофмана были не просто прозой поэта – они в немалой степени явились продолжением его поэзии на поле прозаического повествования.

Не случайно книгу прозы, подготовленную им из рассказов и миниатюр 1909—1911 годов. Гофман назвал «Любовь к далекой» — так, собственно, он мог назвать и любой из своих поэтических сборников. Это было главной темой всего его творчества — мечта о любви, ожидание встречи, готовность к ней, горечь разочарования при столкновении с близким, доступным миром лжи и обыденщины. Это было и в стихах Гофмана, об этом — и «Марго», и «Ложь», и «Смятение», и другие его рассказы, выполненные в основном в форме лирического монолога, исповеди одинокой души; об этом же — и его миниатюры, большинство из которых представляет собой, в сущности, законченные стихотворения в прозе. Родство поэзии Гофмана и прозаических его опытов заметили и современники. «Его рассказы безусловно не рассказы, а поэтические описания то природы, то полунастроений, то полуроманов… — писал о книге «Любовь к далекой» М. Кузмин и добавлял: – Во всяком случае, эта книга рассказов мало прибавляет к тому представлению, какое мы создали о Викторе Гофмане по его стихам» [11].

В 1911 г. Гофман в своих неизменных поисках далекого, неизведанного отправился в длительную заграничную поездку: в Швецию, Норвегию, потом в Париж. Из Парижа он уже не вернулся. Причины его самоубийства так и остались до конца не ясны. Известно лишь, что застрелился он в состоянии внезапного психического расстройства, связанного со страхом перед надвигающимся безумием. Свидетельством этого стало неотправленное письмо к матери, написанное, скорее всего, прямо перед роковым выстрелом:

«Дорогая мамочка, Я сошел с ума. Я уже совсем идиот. Я бы не хотел тебя огорчать, но со мной все кончено. <…> Помочь ты ничем не можешь. Я уже ничего не помню.

Виктор.

Сейчас я хуже, чем приговоренный к смертной казни» [12].

Похоронили Гофмана на парижском кладбище Банье, рядом с могилой братьев Гонкур. Неожиданная его гибель, с которой началась в Рос­сии новая волна самоубийств, в частности, и в писательском мире [13], стала своего рода знаком времени. «Это первый из нас», – писал о погибшем Гофмане Б. К. Зайцев [14]. Не случайно подобный сюжет — самоубийство поэта – ожил позднее в «Поэме без героя» А. Ахматовой. В многочисленных откликах причины самоубийства объяснялись по-разному: одни писали о внезапном остром помешательстве, другие — о духовном кризисе поэта, совершенно сознательно покончившего с собой.

Откликов этих было немало, о них писали исследователи, обращаясь к письмам современников и к газетным публикациям, посвященным трагическому событию. Но заслуживает внимания и то, что самоубийство Гофмана стало фактом русской поэзии. В 1921 году во Владивостоке вышел сборник «Стихи» молодого тогда Арсения Несмелова, ставшего позднее одним из известнейших поэтов русской эмиграции. В сборнике этом, куда вошли, в основном, ранние опыты, стихи начала 1910-х годов, есть цикл из четырех стихотворений, названный «Смерть Гофмана» с жанровым обозначением – «конспект поэмы». Цикл, несомненно, создан под непосредственным впечатлением от известия о выстреле в па­рижской гостинице: автор, судя по первому стихотворению, читал очерк Я. А. Тугендхольда «Последние дни Виктора Гофмана» в газете «Речь» в августе 1911 года и был потрясен подробностями описываемых там событий:

Подошел к перилам: – Полисмена! Отвезите в сумасшедший дом. Снизу кто-то, голосом гамена. Прыснул смехом о мешке со льдом. Отскочил. Швырнул свинцом из дула. И упал за несколько шагов. И дымком зарозовевшим сдуло Человека, названного «Гофман».

Так и развивался этот «конспект поэмы»: от описания (несколько искаженного в поэтическом изложении) самого трагического события в первом стихотворении, к скорбному обращению к погибшему поэту, не сумевшему, как пишет Несмелов, «осилить», «переломить» безумье, – и, наконец, к строкам о собственном пути, который младший собрат сравнивает с оборванным путем Гофмана, размышляя и о близости, и о несходстве этих путей. Конечно, обращение Несмелова к имени Гофмана, мгновенная поэтическая реакция на известие о гибели поэта были не случайными – здесь опять надо вспомнить о том, какое воздействие оказали стихи Гофмана на современную ему поэзию. Глеб Струве определял стиль ранней поэзии Несмелова как смесь Маяковского с Северяниным, но точнее было бы говорить здесь не о Северянине, а именно о Гофмане, музыка стихов которого послужила образцом, как мы уже говорили, для поэзии Северянина. Следы влияния Гофмана очевидны в ранней поэзии Несмелова; в таких стихотворениях, как «Образ». «Роман на Арбате». «Подруги», «Давнее», «Маленькое чудо» живет гофмановская тема наивного ожидания любви, заветной встречи; здесь порою прямо слышна (например, в «Подругах») интонация гофмановского стиха.

В. Ходасевич в статье, написанной по поводу 25-летия со дня смерти поэта, объяснял причины его гибели уже в категориях истории литературы, увидев их в «надрыве русского декадентства», губящего людей своими «ядами» [15]. Стоит вспомнить, что всего за год до написания этой статьи, в 1935 г., В. Ходасевич точно так же писал о неожиданной смерти в Париже русского поэта Бориса Поплавского, объясняя «ужасную внутреннюю неслучайность этого несчастья» отравленностью атмосферой эмигрантского Монпарнаса. тем «воздухом распада и катастрофы, которым дышит, отчасти, даже и упивается, молодая наша словесность» [16]. Видимо, между двумя этими смертями, отделенными одна от другой и годами, и историческими потрясениями, пережитыми Россией, один из лидеров русского литературного Парижа увидел некую родственную, а быть может, и преемственную связь.

Трагическая гибель Гофмана положила конец всем спорам, связанным с оценками его творчества. В своих воспоминаниях об ушедшем поэте В. Брюсов призвал забыть все несовершенное в стихах Гофмана и любоваться «на все прекрасное, что щедро разбросано в них расточительной рукой юноши-художника», писал о том, что «поэзия Виктора Гофмана ведет нас в свой мир, пленительный и нежный, мир вечной красоты нетленной природы, неизменного, необходимого счастья любви, вешнего восторга страсти и тихого раздумья, удела всех избранных. <…> И в ряде русских поэтов, над которыми лучами сияет лик Пушкина, должно навсегда остаться имя Виктора Гофмана» (см. Приложения).

Сегодня же, когда под нашим литературным небосклоном опять стали ощутимы токи «распада и катастрофы», все разъедающей иронии и самодовольного цинизма, стоит вспомнить забытого, увы, поэта, вернуть в наше сознание наивный, трогательный и чистый образ юноши-художника, «страстно любившего Мечту и Красоту».

Виктор Гофман. Поэзия.

КНИГА ВСТУПЛЕНИЙ.

I. ПРИРОДА.

I. МАРИНЫ.

1. Море.

И ветер, веющий стремительно и буйно, И развевающий, и рвущий волоса. И моря вольный блеск, ходящий многоструйно – О, беспредельная, о, мощная краса!
То всё в ней яркий блеск, зыбящийся и мирный – Обломки светлых льдин и горных хрусталей, То бархат шелестный, спокойный и сапфирный, То рябь червонная пылающих углей.
То словно старцев рой с лучистой сединою, Услышавших вдали прибоев голоса, Плывёт встревоженно под зыбкою волною, И ветер дерзко рвёт седые волоса.
То над сапфирностью безбрежной и бездонной – Вдруг словно рёв и спины прыгающих львов. О, как красива мощь их схватки разъярённой И белопенность грив и всклоченных голов!
И ветер буйно рад игре своих порывов, И сердце пьяно, пьяно дикою мечтой. И море всё горит сверканьем переливов И величавою, и вольной красотой!
Алупка, Сентябрь 1904.

2. Волны и скалы.

Сегодня всё море как будто изрыто Гремящими встречами пен. Сегодня всё море грозит и сердито На свой истомляющий плен.
Пушистые клоки, косматые пряди, Хребты извиваемых спин… Как страшно сегодня прозрачной наяде В прозрачности тёмных глубин…
Давно уж носился смущающий шёпот О дерзостных замыслах скал, – И двинулось море, и пенистый ропот Зелёную гладь всколыхал. Заслышались гулы тревожных прибытий, Зловеще-поднявшихся спин. И ропот, и шёпот: бегите, бегите, До самых надменных вершин.
На тёмные скалы! на приступ, на приступ! На шумный, на пенистый бой!.. Уж влагой захвачен утёсистый выступ, И с рёвом взбегает прибой.
Всё новые пены вслед отплескам белым Разбитой камнями гряды.– И страшно наядам с их розовым телом Пред чёрною мощью воды.
Алупка, Сентябрь 1904.

3. Я у моря ночного.

Я у берега ночного, на обрыве гранитном, Я смотрю, как взбегает волна, Как ударившись валом тяжелым и слитным, Рассыпается снежно она.
Возникая незримо, шелестящим напором, Она мерно бросает себя, И свиваются гребни с их ценным убором, Серосинюю влажность дробя…
Надо мною растянуты мокрые сети На темнеющей груде камней. И какие-то люди, как слабые дети, Неуверенно ходят по ней.
О, как жалки усилья трудящихся гномов — Может быть, лишь теней от луны — Перед грозною мощью гранитных изломов, Перед ревом упорной волны!..
На протянутой сети колышатся пробки, Зацепясь за изгибы камней, — И движенья гномов бессильны и робки Вместе с чадом их желтых огней…
Может быть, это только дрожащие пятна, Только черные тени луны, Над грохочущим ревом волны перекатной Чьи-то душно-кошмарные сны?
Алупка, Сентябрь 1904.

4. В лодке.

Franz Evers.

Ярко-пенистых волн переливы Затихают, пурпурно горя. Берега задремали лениво – Запылала пожаром заря.
В небесах на мерцающем фоне – Облаков позолоченных рой. Это – белые, быстрые кони С золотисто-пурпурной уздой!
Дальше, шире кровавое море. Обагрённые волны горят. – Мы плывём в беспредельном просторе Прямо, в закат!
1902.

II. ДА, ЭТО ЮГ.

И их хрустящий бег на камни и песок? Ты видишь, там, в чадрах идут с упрямым мулом, И яркость этих глаз, и смуглость этих щек? О, дева нежная, как персик бархатистый, О, дева стройная, как тонкий кипарис. Да, это юг, пьянящий и лучистый. — О, покорись!
Ты видишь этот блеск зыбящийся и синий? Да, это моря блеск, входящий в небеса, И ветви мягких туй и ласковых глициний, И миртов шелестных округлые леса? О, дева нежная, как горние рассветы, О, дева стройная, как тонкий кипарис; О, полюби любви моей приветы, О,покорись!
Ты видишь призрак гор как бы в налете пены, И солнце жгущее пьяняще-горячо? Все эти белые, сверкающие стены, Их мрамор матовый, как женское плечо? О, дева нежная, как чашечки магнолий, О, дева стройная, как тонкий кипарис, О, не борись, не бойся нежной боли, О, покорись!
Алупка, Сентябрь 1904.

III. ВЕЧЕРНЯЯ ЗАРЯ.

Nun gluhn wie Gold der Wolken Saume.

Georg Bachmann.

У туч, что утром были серы — Резьба пурпуровых корон. Я полон кликов гордой веры. Мечтой без меры опьянен.
Теперь напор и состязанье, Пьянящей нежности слова. — И беспредельность ликованья, И нестерпимость торжества!
Вечерний воздух душно-сладок. Ночь задвигает мглу завес. Крадутся звезды из-под складок Тяжело-бархатных небес.

IV. ВЕСЕННИЕ ПУТИ.

1. День.

Иду меж линий испещренных Тенями солнечных лучей. Гляжу на мрак дерев склоненных И убегающий ручей.
Вот, клен ветвистый занавесил Ручья ленивую волну, — Сегодня я лучисто весел, Опять воспринявший весну!
Притихли скромные цветочки, И даль туманная тиха… Я рву зеленые листочки, Я полн движений и греха.
Мой голос и шаги несносны Природе, погруженной в лень… А мне милы и лес, и сосны, И этот мир, и этот день!

2. ВЕЧЕР.

Вечерний лес и в нем дорожка. Осин испуганная дрожь, Я жду… и грустно мне немножко: Придешь ли ты иль не придешь?
Все как-то вдумчиво-спокойно. Лишь свист нестройный вдалеке. Кудрявый лист и сумрак хвойный, И спуск к серебряной реке.
Орешник лапчатый и круглый Сдавил мой путь со всех сторон. К тебе сияющей и смуглой Я как-то странно привлечен.
Темнеет. Грустно мне немножко. О, неужель ты не придешь? Вечерний лес и в нем дорожка. Осин испуганная дрожь.

3. ВДОЛЬ ДЛИННЫХ ЗДАНИЙ.

Сегодня небо беспредельно, И вся лучиста синева! На сердце радостно и хмельно. Шумит весенняя молва…
Вдоль длинных, зданий, мимо храма Протянут мой случайный путь. – Пойти ли влево или прямо. Или направо повернуть?..
Люблю бесцельные прогулки С тревогой перелетных дум. – Люблю глухие переулки И улиц неустанный шум.
Смеется солнце. Ясно. Ясно. На камнях матовой стены Мелькают бегло и согласно Оттенки радостной весны.
Играют в золотистом беге Лучи, дробимые стеной. — И лица женщин полны неги, Рожденной светлою весной.
Вот там — идет, у загородки. Какие мелкие шаги! Есть что то страстное в походке И в подымании ноги.
Слежу за ней мечтой тревожной. Меж нами — тайное звено. Восторгом близости возможной Внезапно сердце смущено…
— Мой встречный, ты зачем так мрачен? Ты полн задумчивых тревог. Каким восторгом я охвачен, Когда б почувствовать ты мог!
О как я счастлив! как я молод! А ты — унылый, как в плену. — К моей груди цветок приколот. Мы оба празднуем весну!..
Ты говоришь — цветы не вечны, Они увянут, как и мы. Иди. Иди, бедный встречный, Сын ненавистной мне зимы!..
1903. Весна.

II. ПРОСВЕТЫ НЕЖНОСТИ.

I. У СВЕТЛОГО МОРЯ.

Мне сладостно-ново, мне жутко-отрадно Быть кротким, быть робким с тобой, Как будто я мальчик, взирающий жадно, Вступающий в мир голубой.
Еще неизведан, и чужд, и не начат Светло приоткрывшийся путь,— А сердце уж что застенчиво прячет, На что не позволит взглянуть.
Еще мне неведом смущающий опыт, Еще я не побыл с людьми, — Мой робкий, мой первый, мой ласковый шепот Прими, дорогая, прими.
У светлого моря прозрачных плесканий, В слиянье двойной синевы, Я вдруг отошел от тревожных сознаний, Влияний всемирной молвы.
И снова я мальчик, и жду, улыбаясь, И грезы, и миги ловлю… И весь отдаваясь, и сладко смущаясь, Тебя беззащитно люблю.
У светлого моря, в сиянье безбрежном, Где шелестно-ласков прибой, — Так сладко, так сладко быть робким и нежным, Застенчиво-нежным с тобой.
1904.

II. СМЕЮЩИЙСЯ СОН.

Мне сладостно вспомнить теперь в отдаленьи Весь этот смеющийся сон, Всё счастье моё в непорочном сближеньи, Которым я был упоён.
Когда, отрешённый от бредных сознаний, Бичующих пыток ума, – Я стал серебристым, как звёздные ткани, Которых не трогает тьма.
Когда, отрешённый мгновенным разрывом От всех зацепившихся рук, – Я сделался грустным и нежным, и льстивым, Твой преданный, ласковый друг.
Мне было так сладко поверить, смущаясь, Что я не проснусь, не проснусь… Мне было так сладко беречь, опасаясь, Наш тихий, наш чистый союз.
И вот в отдаленьи, в задумчивой келье, Где меркнет полуденный шум, Сплетаются грёзы, звенит ожерелье Моих очарованных дум.
Всё было так робко, мгновенно, мгновенно, Один молчаливый привет. И сердце смутилось, дрожа и блаженно, И в сердце – ласкающий свет.
Какая-то радость незримых присутствий, Которыми весь упоён, Какие-то зовы влекущих напутствий, Какой-то смеющийся сон.
1904.

III. НЕЖНОСТЬ.

Мы когда-то встречались с тобой, Поджидали друг друга тревожно. И казалось нам: можно… Был эфир голубой.
Серебрил наш весенний союз – Смех, как струн перетянутых тонкость – Разбежавшихся бус Восхищённая звонкость.
Мы смотрели друг другу в глаза, Далеко, в голубую бездонность. Называлась: влюблённость – Наших грёз бирюза…
Но, шипя, подступила зима, Поседела земля, как старуха. И морозилась тьма, И мы кланялись сухо.
Но в душе у меня сбереглось Что-то близкое ласковой боли, – Точно стоны магнолий Между девичьих кос…
Если можешь позволить, позволь. Мне так больно, и в том неизбежность. Эта тихая боль – Называется: нежность.
1904.

IV. У МЕНЯ ДЛЯ ТЕБЯ.

У меня для тебя столько ласковых слов и созвучий, Их один только я для тебя мог придумать любя. Их певучей волной, то нежданно крутой, то ползучей, Хочешь, я заласкаю тебя?
У меня для тебя столько есть прихотливых сравнений – Но возможно ль твою уловить, хоть мгновенно, красу? У меня есть причудливый мир серебристых видений – Хочешь, к ним я тебя унесу?
Видишь, сколько любви в этом нежном, взволнованном взоре? Я там долго таил, как тебя я любил и люблю. У меня для тебя поцелуев дрожащее море, – Хочешь, в нем я тебя утоплю?
1902.

V. МОТЫЛЬКИ.

Когда порой томлюсь прибоями Моей тоски. Жалею я, зачем с тобою мы Не мотыльки?
Была б ты вся воздушно-белая, Как вздохи грёз, Летала б вкрадчиво-несмелая, Средь жарких роз.
Летать с тобой так соблазнительно Среди цветов. О, как нежна, как упоительна Жизнь мотыльков!
1902.

VI. ВДВОЕМ.

Лежу. Забылся. Засыпаю. Ты надо мной сидишь, любя. Я не гляжу, но вижу, знаю – Ты здесь, я чувствую тебя. Я повернусь – и разговоры Мы, улыбаясь, поведём, И наши слившиеся взоры Блеснут ласкающим огнём.
И ты, ко мне прижавшись нежно, Моих волос густую прядь И шаловливо, и небрежно, И тихо будешь разбирать.
И сев ко мне на ложе друга, С лучистой нежностью очей, Ты будешь петь мне песни юга, Напевы родины своей.
И, утомлённо-полусонный, Следить я буду без конца Волненье груди округлённой, Томленье смуглого лица.
1902.

VII. ПРОСТИ МЕНЯ.

Лишь только счастье нашей нежности Я вспомяну, Опять в безумьи безнадежности Себя кляну.
Так полон голос твой напевности И взгляд огня, Что я не властен в вспышках ревности. – Прости меня.
В тот миг, когда тебя укорами Я оскорбил, Ужель не высказал я взорами. Как я любил?
На сердце — гнет больной усталости. О, оживи. Ужели нет в тебе и жалости. Коль нет любви?..
Так полон голос твой напевности, И взгляд огня. — Ведь, я не властен в вспышках ревности… Прости меня.
1902.

VIII. СКАЖИ.

Ты мне сразу странно понравилась С первого беглого взгляда. Отчего же от ласк моих ты избавилась И упрямо шептала — не надо?
Мне понравились взоры лукавые, Затемненные нежной мечтою. И как ходишь ты маленькой павою, И в ушах кольцо золотое.
Мне понравилась речи медлительность, Мерной речи певучесть. Будто кроется в ней затруднительность И тягучесть.
Говорят лишь обычное или небрежное, Ты всю душу тревожишь, Мне казалось, ты хочешь сказать что-то нежное – И не можешь.
Видишь, в этом во всем что-то есть неизбежное. Почему же мы медлим несмело?.. О, скажи же, скажи мне то нежное, Все то нежное, что хотела.
1903.

IX. ТВОЕ КОЛЬЦО.

Твое кольцо есть символ вечности. Ужель на вечность наш союз? При нашей радостной беспечности Я верить этому боюсь.
Мы оба слишком беззаботные… Прильнув к ликующей мечте, Мы слишком любим мимолетное В его манящей красоте.
Какое дело нам до вечности, До черных ужасов пути, Когда в ликующей беспечности Мы можем к счастью подойти?..
1903.

X. АХ, ФЕЯ.

Ах, фея с маленькими глазками, Ужели ты понять не можешь, Как недоверчивыми ласками Меня ты мучишь и тревожишь?
Когда ко мне ты подойдешь, Во мне и страсть, и безнадежность, – И утомительная дрожь, И опьянительная нежность…
Смущенный вкрадчивыми ласками, Тебе поверил я тревожно, — Ах, фея с маленькими глазками, Ужели счастье невозможно?
Ведь, я люблю тебя, люблю. А ты лукавить лишь привыкла. Но люблю и умолю. Чтоб ты к груди моей приникла…
Я весь дрожу, овеян сказками, Едва лишь на меня ты взглянешь. Ах, фея с маленькими глазками, Меня ты больше не обманешь?
Когда ко мне ты подойдешь Во мне и страсть и безнадежность, – И утомительная дрожь, И опьянительная нежность.
1903.

XI. НЕ ПОНЯЛА.

О ты, лукаво обманувшая Мою доверчивую нежность, Лучистой сказкою мелькнувшая И утонувшая в безбрежность!
Ты поняла ль? Ты поняла ль? Любви доверчивой томленья? В одном тягучем опьяненьи С восторгом слитую печаль?
Не поняла моей ты нежности, Моею не прониклась страстью, Когда лукавою небрежностью Смутила ласковое счастье.
Ах, все равно. Мне все равно, — Иди теперь, куда ты хочешь. — Грустишь ли ты или хохочешь, Или забыла все давно…
Я принимаю неизбежное, Но не хочу тебя я видеть. О, моя маленькая, нежная, О, как могла ты так обидеть…
1903.

XII. ПОСЛЕ ПЕРВОЙ ВСТРЕЧЕ.

После первой встречи, первых жадных взоров Прежде невидавшихся, незнакомых глаз, После испытующих, лукавых разговоров, Больше мы не виделись. То было только раз.
Но в душе, захваченной безмерностью исканий, Все же затаился ласкающий намек, Словно там сплетается зыбь благоуханий, Словно распускается вкрадчивый цветок…
Мне еще невнятно, непонятно это. Я еще не знаю. Поверить я боюсь. Что-то будет в будущем? Робкие приветы? Тихое ль томленье? Ласковый союз?
Или униженья? Новая тревожность? Или же не будет, не будет ничего? Кажется, что есть во мне, есть в душе возможность, Тайная возможность, не знаю лишь — чего.
1903.

III. ОЗАРЕННОСТЬ (1903-1904).

I. МИРАЖ В ГОСТИНОЙ.

Когда Вы двигаетесь мерно По шелестящему ковру, Всегда бледна, как свет неверный, Как свет неверный поутру,
Мерцают Ваши бриллианты, Чуть дышит бледность на лице, — Тогда Вы кажетесь инфантой В каком-то замкнутом дворце.
Где вечно спущенные шторы Неколыхающихся пряж, Где замирают разговоры, Как потухающий мираж.
Где строй остроконечных башен Воздвиг грозящие зубцы, Где мрак палат высок и страшен, Где притаились мертвецы…
Как жутки древние портреты Всех, кто здесь властно обитал, Скелеты, чьи-то силуэты Дрожат в бездонностях зеркал,
Там вечно кто-то правит брашна. — Ах, отводя пугливый взгляд. Мечтать так сладостно и страшно Во мгле покинутых палат.
В них все звенит, как сновиденье. Все совлекается в мираж. О, как люблю я обольщенья, Тоскующий и юный паж!
Я каждый день скрываюсь в шторах, И жду мучительно, пока Я не заслышу тихий шорох Ее шагов издалека.
Всегда бледна и молчалива., Как свет неверный поутру, Она проходит горделиво По шелестящему ковру.
Но раз, увидя взор унылый И как я следовал дрожа, Она задумчиво спросила, Спросила бедного пажа.
С улыбкой ласковой и бледной, Взор затенившей, как вуаль, Она шептала: «Бедный, бедный, Скажи мне всю твою печаль.
Зачем грустишь уединенно, И на щеке твоей слеза?» Остановилась у колонны, Подняв прекрасные глаза.
– «Как в каждой грани бриллианта Весь блеск созвездий заключен, Так в вас, инфанта, в вас, инфанта, Весь мир мой чудно воплощен.
Ах, ваша тихая лилейность — Свет возникающего дня. Моей мечты благоговейность Вся жизнь отныне для меня.
Всю жизнь держать вам бриллианты, За вами следовать, молю… Инфанта, гордая инфанта Я вас беспомощно люблю!»…
Остановились у колонны. В коврах и шторах все мертво. Задумчиво и потрясенно Она глядела на него…
Ах, мир мечтательно-неверный Над сердцем празднует игру, Когда Вы двигаетесь мерно По шелестящему ковру.

II.Valse masquee.

1.

Серебристые волны журчат и звенят. Это – вальс! Это – вальс опьянительный!.. – Как блестит ваш наряд. Но задумчивый взгляд, Отчего он тревожно-мучительный? Отчего вы тем взглядом в меня так впились, Что становится мне неуверенно?.. Серебристые волны звеня разлились, — Это — вальс перепевно-размеренный.
Что ты здесь все скользишь, наблюдательный мак, И глядишь, и блестишь диадемою? О, блистательный мак, я сегодня твой враг, Я журчащей пленен хризантемою, А еще меня тянет в шуршащий камыш Поплескаться вот с теми наядами. Ты ревниво дрожишь, горделиво молчишь И грозишь оскорбленными взглядами…
– Подымите платок. Вы сегодня мой паж. Нет, не надо, мой милый, единственный. Этот вечер – он наш! О, не правда ль, он наш, Этот вечер желанно-таинственный. Мы уйдем ведь потом? Мы пойдем в этот сад, Помнишь, в сад с вырезными перилами, Где, как шепчущий взгляд, тихо звёзды дрожат За дубами старинно-унылыми.
– О, конечно, пойдем. Но упорной не будь. Ведь нельзя отстранить неизбежное. О, так дай же прильнуть мне на девичью грудь, Мне покорною будь, моя нежная. Неразрывней всех уз станет в миг наш союз. Серебристые нити завяжутся… Но зачем ты дрожишь, говоришь — я боюсь? Не так страшно все это, как кажется.
Шелестят и скользят. Как красив их наряд. Кто в плаще там, картинно закутанный? Паутинные волосы бледных наяд Шаловливыми пальцами спутаны. Опьяняющий взгляд. Обжигающий взгляд. Ах, кружиться так сладко-томительно. Серебристые волны журчат, говорят. Это – вальс! Это – вальс опьянительный.

2.

-«Предлагают вам выбор и трудный, Предлагают вам выбор цветы»… – Вьется вальс упоительно-чудный, Вальс торжественно-яркой мечты. –
«Счастье страсти тревожной и душной Или счастие робких надежд?» И скользнуло вдруг что-то воздушно Из-под строго-опущенных вежд.
— «О, сиятельный мак, вы коварны. Но не труден, не труден ответ. Счастье первых надежд лучезарно. Лучезарнее счастия нет.
«Но желанный мне бред и безумье, Зажигающий ярко сердца. — Страсть, пьянящая страсть без раздумья, Без конца».
Льется вальс упоительно-вольно, Льется вальс упоительно-юн. Звукам биться и сладко, и больно Меж задетых, взволнованных струн.
Звукам виться просторно, просторно, Проскользая меж люстр и цветов, Приникая в волне разговорной Недосказанно-шепчущих слов.

III. В КОЛЯСКЕ.

Заложили коляску. Подводят коляску. О, как радостен солнечный свет! Ты даришь своим детям прощальную ласку, Мимоходно-поспешный привет.
Свои тонкие пальцы сжимая перчаткой И к груди прикрепляя сирень, Ты спешишь и дрожишь, и смеешься украдкой… О, как радостно в солнечный день!
Вся шурша на ходу, ты идешь по тропинке, По зеленой тропинке в саду. Ты неверно скользишь в своей узкой ботинке, Точно робко ступаешь по льду.
Заложили коляску. На крыльях коляски Отражается радужно свет. Ты восторженно щуришь блестящие глазки. — О, я знал, ты из рода комет.
Потому ты так любишь безумье погони, Упоительность быстрой езды. Потому так дрожат твои черные кони, Сотрясают, кусают узды.
Как и ты улыбаясь, немного встревожен, Полновесен, слегка неуклюж, Озираясь, в движеньях своих осторожен, За тобою садится твой муж.
О, вы дружны и нежны. О, вы дружны и нежны. Но ведь ты, ты из рода комет. Почему ж ты не в небе на воле безбрежной, И не солнцу звучит твой привет?
Разве можно комете быть пленной, быть пленной?.. Иль восторг перелетов забыт? Но послышался топот и звон быстросменный, Звон отточенно-острых копыт.
Понеслись твои кони, твои черные кони. Все кругом, как и ты, понеслось. Голова твоя блещет в воздушной короне Развеваемых ветром волос.
Ты глядишь, ты дрожишь, ты смеешься украдкой, На лету обрывая сирень. Уноситься так сладко. Уноситься так сладко В этот радостно-солнечный день!

IV. ВАСИЛЬКИ.

Набегает, склоняется, зыблется рожь, Точно волны зыбучей реки. И везде васильки, – не сочтёшь, не сорвёшь. Ослепительно полдень хорош. В небе тучек перистых прозрачная дрожь. Но не в силах дрожать лепестки. А туда побежать, через рожь, до реки – Васильки, васильки, васильки.
– «Ты вчера обещала сплести мне венок, Поверяла мне душу свою. А сегодня ты вся, как закрытый цветок. Я смущён. Я опять одинок. Я опять одинок. Вот как тот василёк, Что грустит там, на самом краю – О, пойми же всю нежность и всё, что таю: Эту боль, эту ревность мою».
– «Вы мне утром сказали, что будто бы я В чём-то лживо и странно таюсь, Что прозрачна, обманна вся нежность моя, Как светящихся тучек края. Вы мне утром сказали, что будто бы я Бессердечно над вами смеюсь, Что томительней жертв, что мучительней уз – Наш безмолвный и тихий союз».
Набегает, склоняется, зыблется рожь, Точно волны зыбучей реки. И везде васильки, – не сочтёшь, не сорвёшь. Ослепительно полдень хорош! В небе тучек перистых прозрачная дрожь. Но не в силах дрожать лепестки. А туда побежать, через рожь, до реки – Васильки, васильки, васильки!

V. МОРОЗ.

О, не ходи на шумный праздник. Не будь с другими. Будь одна. Мороз, седеющий проказник, Тебя ревнует из окна…
Зажгла пред зеркалом ты свечи. Мерцает девичий покой. Ты поворачиваешь плечи, Их гладя ласковой рукой.
Смеясь, рассматриваешь зубки, Прижавшись к зеркалу лицом. Тебя лепечущие юбки Обвили сладостным кольцом.
Полураздета, неодета, Смеясь, томясь, полулежа, В тисках упругого корсета, Вся холодаешь ты, дрожа.
Тебе томительно заране В мечтах о сладком торжестве. – Вокруг тебя шелка и ткани В своём шуршащем волшебстве!..
Мороз ревнив и не позволит. Оставь лукавые мечты. Он настоит, он приневолит. Его послушаешься ты.
Сердито свечи он задует. Не пустит он тебя на бал. О, он ревнует, негодует!.. Он все метели разослал!
Уж он занёс просветы окон, Чтоб не увидел кто-нибудь, Как ты приглаживаешь локон И охорашиваешь грудь.
О, уступи его причуде, Ты, что бываешь так нежна. О, не ходи туда, где люди. Не будь с другими. Будь одна.
Ты знаешь, ведь и мне обидно, Что ты побудешь у других. Что будет всем тебя так видно Средь освещений золотых,
Что будут задавать несмело Тебя, твой веер, кружева, Смотреть на ласковое тело Через сквозные рукава.

VI. ЧТО ЗНАЛИ ЦВЕТЫ.

Une veillee.

Georg Bachmann.

И вот отлетел оборвавшийся вздох. На лице ее — бледность и мрак. И цветут у ее холодеющих ног Лилия, роза и мак.
И шепчет лилия; видела я, Как вчера прокралась она, радость тая. Сюда, где зеркал ослепляющий ряд, Бросить взгляд на свой бальный наряд.
— Отчего ж его нет? Отчего ж он далек? Был так нежен тревожный упрек. Умерла она чистой, как лилии цвет, В непорочности девственных лет. Роза сказала: нет.
Шепчет роза, бледнея: я знаю, зачем Целый день ее вид был так нем. О, я знаю, как жарко в полуночный час В ее губы другие впивались не раз.
В эту ночь ни на час не сомкнула я глаз. Неотвязная музыка мучила нас… Вот сюда прокралась она, в дальний покой, Она и другой, молодой.
Здесь томились они меж узорных ковров, Меж дыханий тлетворных моих лепестков. Но внезапно вскричав, она скрылась во мрак, Заглушая стыдящийся шаг. Нет! промолвил мак.
Я вечной смерти мгновенный брат. Неведом людям мой аромат. Но я знаю, все знаю, мне видеть пришлось, У прекрасной я был между кос.
Нынче утром, когда этот бал отзвучал, На прощальном пиру меж высоких зеркал, Сидела она, бледна и одна, Того, молодого жена.
Был в зеркале странен померкнувший взгляд Я видал, в ее стиснутых пальцах был яд. А потом я видал в этих пальцах бокал, И он странно дрожал. Я видал. Я видал…
Так лежала она. И был вид ее строг. В глазах – неподвижность и мрак. И цвели у остывших, неласковых ног Лилия, роза и мак.

VII. МОЕЙ ПЕРВОЙ ЛЮБВИ.

Когда я мальчик, не любивший, Но весь в предчувствиях любви, В уединениях вкусивший Тревогу вспыхнувшей крови,
Еще доверчивый, несмелый, Взманенный ласковостью грез, Ненаученный, неумелый, Тебе любовь свою принес,
Ты задрожала нужной дрожью, Ты улыбнулась, как звезда,— Я был опутан этой ложью, И мне казалось—навсегда.
Мне нравились твои улыбки, Твоя щебечущая речь, И стан затянутый и гибкий, И узкость вздрагивавших плеч.
Твои прищуренные глазки И смеха серебристый звук, И ускользающие ласки Слегка царапающих рук.

VIII. МЕЖ ЛЕСПЕСТКОВ.

Ты помнишь наши встречи летом Меж лепестков, меж лепестков? Где трепетал, пронизан светом, Кудряволиственный покров? Ты помнишь, раздвигая травы, Мы опускались у куста? И были взоры так лукавы, И так застенчивы уста. К стволу развесистого дуба Затылком приклонялась ты, И жадно я впивался в губы — Две влажно-алые черты. Я обвивал руками шею И локти клал тебе на грудь. И называл тебя моею, И всю тебя хотел втянуть… Дрожали лепестки смущенно В волнах вечернего огня…
Зеленоглазая мадонна, Еще ты помнишь ли меня?

IX. МИМОЗА.

Мы будем близки. Я в том уверен. Я этой грёзой так дорожу. Восторг предчувствий – о, он безмерен. Я суеверен. Я весь дрожу.
Мимозой строгой она родилась, Безгласна к просьбам и ко всему. И вдруг так чудно переменилась И приоткрылась мне одному.
Она мимоза. Она прекрасна. Мне жаль вас, птицы! И вас, лучи! Вы ей не нужны. Мольбы – напрасны. О, ветер страстный, о, замолчи.
Я лишь счастливый! Я в том уверен. Я этой грёзой так дорожу. Восторг предчувствий – о, он безмерен. Я суеверен. Я весь дрожу.

X. НАМЕКИ ЧУВСТВ.

1.

Таишь ли думы иль веселье, Иль порывания к борьбе — Все с полудикою газелью Есть что-то схожее в тебе.
Царит в твоих движеньях — ровность. В глазах – мерцающая тишь. Но я боюсь, что то условность И что иное ты таишь.
Полна ты тайн и обаянья — О, верно, уж познала ты, И своевольные желанья, И одичалые мечты…

2.

Мой взор в твоем нежданно встретил И одичалость, и порыв, — В тебе лукаво я подметил Страстей томительный прилив.
Теперь лишь понял я, как скучен Тебе твой путь в долинной мгле, Как легкокрылый дух измучен, Своей покорностью земле.
Как ты мечтаешь и дичишься, И недоверчиво молчишь, Как ты изнеженно томишься, Уйдя в мучительную тишь…

3.

Я знаю, взор твой ярко-черный; Сквозь сеть отточенных ресниц, Уже не раз блистал задорно Огнем презрительных зарниц.
Тебя наверно тянет в горы Неодолимая тоска, Где все громады, да просторы, Где горы вторглись в облака,
Где ветры правят новоселье, В веселье диком и борьбе — Недаром с быстрою газелью Есть что-то схожее в тебе…

XI. В ДУШНЫХ ГРЕЗАХ.

То в упоительных напевах, То в душных грезах по ночам. Мечтаю я о юных девах — И нет конца моим мечтам.
Как эти девы чернооки! Как тонки выгибы их спин! Я сладострастный, я жестокий, Я их капризный властелин.
Люблю я царственные игры, Мои причуды — мой закон. Забавы кошки или тигра — Я в вас мучительно влюблен!
То повелитель я жестокий, То ему ног неверных дев Всем, кто стройны и чернооки, Шлю свой изнеженный напев.

XII. КРИК АЛЬБАТРОСА.

К. Бальмонту.

О, мой брат! О, мой брат! О, мой царственный брат! Белокрылый, как я, альбатрос. Слышишь, чайки кричат. Воздух тьмою объят, Пересветом удушливых гроз.
Это – вихрь! Это – вихрь! О, как ждал я его! И свободе, и вихрям я рад. Эти бури над морем – моё торжество. О, мой брат! О, мой царственный брат!
О, я молод ещё, и ты знаешь, я смел! О, я смел! Я, как ты, альбатрос! Я недаром так долго над морем летел, И ни разу не пал на утёс.
Я с завистливым грифом уж бился не раз. О, косматый, нахмуренный гриф, Скоро вырву я твой огнеблещущий глаз, Глубоко его клювом пронзив.
О, я смел! Я недавно орла одолел, В исступлённом, жестоком бою. Как я злобой кипел! Как я бился, хрипел, Вырывая добычу свою.
Всем ухваткам меня, о мой брат, научи. Этим схваткам жестоким я рад. Но смотри… закровавились в небе лучи, И косматые тучи висят.
Это – бури торжественно-медленный ход. Это – буря в порфире своей… Во главе шлемоблещущих ратей идёт Венценосная буря морей.
Резко чайки кричат. Воздух тьмою объят. Пересветом удушливых гроз… О, мой брат! О, мой брат! О, мой царственный брат! Как я счастлив, что я альбатрос!

IV. В ГОРОДЕ (1903-1904).

I. СМЕХ.

На тонких ветках кудрявый иней, Как серебристо-пушистый мех. И туч просветы лучисто-сини. На ветках иней. На сердце – смех!
Как две снежинки, сомкнувшись крепко, Неслись мы долго среди пространств. Была ты робкой, была ты цепкой. Я – в упоенье непостоянств…
Летят снежинки, покорно тая, И оседая на острия. Иду. Встречаю. И забываю. Всё мимолётно, и вечен я!
Встречаю женщин. Зовут улыбки. И нежен профиль склонённых лиц. И снег мелькает – он мягкий, липкий, Он запушает концы ресниц.
На тонких ветках кудрявый иней, Как серебристо-пушистый мех. И туч просветы лучисто-сини. На ветках иней. На сердце – смех!

II. ПРЕЖДЕ И ТЕПЕРЬ.

Нам прежде казалось желанной Наша близость и ласковость встреч. Теперь все так смутно, так странно. Ничего не могли мы сберечь.
Мы встретились там где распутство, И продажность и жажда любить, Где яркость и шум многолюдства, — Где нам тоже хотелось побыть.
В рядах убегающе-ровных Фонари прорезали туман. На лицах худых и бескровных Оскорбляло бесстыдство румян…
И вдруг эта робость походки И смущенная нежность лица. И вид удивленный и кроткий, И в ушах два большие кольца…
Я верил тогда, что я молод И быть тоже счастливым могу… Был ветер и режущий холод. Проходившие были в снегу.

III. БЕЗНАДЕЖНОСТЬ.

Снег серебристый, душистый, пушистый. Санок искрящийся бег. Серое небо пустынно и мглисто. Падает медленный снег.
Весь изнемогший, как люди продрогший, Месяц томится вверху. Снег, на губах от дыханья намокший, Тает в пушистом меху…
Мрак и ненастье. И безучастье. В грудь безнадёжность впилась. – Хочется счастья. Как же без счастья? Надо ведь счастья хоть раз…
Встретился кто-то. Прошёл озабочен: Встретился кто-то в снегу. Ветер и холодно. Холодно. Очень. Месяц в туманном кругу…
Ряд фонарей убегающий ровно. Всепроницающий мрак. – Губы отверженных женщин бескровны, И неуверен их шаг.
Снег и ненастье. И безучастье. В грудь безнадёжность впилась. Хочется счастья. Как же без счастья? Надо ведь счастья хоть раз.

IV. ЖДУ.

Прежнее счастье возможно. Ты мне сказала: приду, Холодно мне и тревожно. Нетерпеливо я жду…
Сколько же нужно усилий Прежнее счастье вернуть! Мы ведь уж близкими были. Милая, не позабудь.
Нет, не измученный страстью, Напоминаю о том. Просто, поверилось в счастье, В счастье быть нам вдвоем.
Ходят. Подходят. Проходят. Поздний, мучительный час. Долгие тени наводит Неумирающий газ.

V. НА БУЛЬВАРЕ.

Зловеще-мертвенный и синий Над городом сгустился пар. Рядами освещенных линий Живет и движется бульвар.
Как блеск безжизненного глаза — Просветы каменных домов. Тревожно вспыхивают газы, И черный падает покров…
– «Ваш профиль ласковый и тонкий. Он душу тянет в зыби грез». — Звонки и шумы, скрипы конки. Стук разбежавшихся колес.
– «Ваш профиль вздумчивый и строгий. Давно люблю его изгиб». — Удало погремели дроги. И лязг, и грохоты, и скрип.
– «Ваш профиль шепчущий и нежный. Зачем вы здесь? Среди всего?» – Гудит стозвучней рев железный. Свое почуя торжество.
Зловеще вспыхивают газы, И черный падает покров. Как смех безжизненного глаза – Просветы каменных домов.

VI. ПРИ СВЕТЕ ГАЗА.

Влача мучительные тени По длинным плитам тротуара, В тревоге смутных освещений Бредут задумчивые пары.
Протяжный гул упорно длится. Туманны лица в свете газа. Как зверь безмерный и стоглазый, Затихший город шевелится.
— «Уйдем! Уйдем! Здесь давят стены. Я слез не в силах превозмочь. Я над чудовищной изменой Опять проплакала всю ночь.
«Уйдем! Уйдем! Здесь гул и топот, Людей тревожных суетня… О, как он лгал — твой нежный шепот, Как ты обманывал меня!»
Протяжный гул упорно длится. Обманны лица в свете газа. Как зверь злорадный и стоглазый, Безмерный город шевелится…
В тревоге смутных освещений Все недоверчивы и стары. Проходят тени. Гибнут тени. Белеют плиты тротуара.

VII. СКАЗКА ОСЕННЕЙ ЛЮБВИ.

Вечер был матовый, вечер осенний, Вечер, союзный мечтам. Город был хмурый и черные тени Плыли по длинным стенам.
Месяц безжизненный, бледный и острый, С левой сверкал стороны. Звезды глядели, как вещие сестры, Как воплощенные сны.
Красные, ярко прозрачные тучи Гасли, пурпурно дыша, Падали листья в подвижные кучи, Падали, тихо шурша.
Бледной угрозою облачный глетчер Остро тянулся из тьмы. В этот тоскующий, матовый вечер Встретились, встретились мы…
В час, когда наши горячие губы Смутный порыв сочетал, В час, когда нищий хромой и беззубый Счастья нам пожелал,
Птицы кидали осенние гнезда, С криком летели на юг. Грустно глядели высокие звезды Взором испытанных мук.
В час, когда с дрожью за темной гардиной Я поднялся над тобой И приклонился к груди лебединой, Точно давший прибой,
Две из них тихо и грустно скатились, Соединились в одну. Светом мерцающим вдруг озарились, Ярко прорвав вышину…
Но в быстролетно-отвесном паденьи Бил непосильный порыв. Тихо погасли они в отдаленьи, Полночь на миг озарив…
Все понимая, жалея, жалея, С жгучею жаждой помочь, Ангелы плыли, торжественно вея, Чрез серебристую ночь.
Видели ангелы звёздные знаки, Звёздные знаки о нас, И зарыдали в притихнувшем мраке В этот томительный час.
Вновь о своем зарыдали бессильи, Прокляли знанье свое, Обозревая в лучистом воскрыльи Скорбной земли бытие.

VIII. СЫН ГОРОДА.

Und wenn da lange.

In einen Abgrnnd blickst,

Blickt der Abgrnnd auch.

In dich hinein.

Nietzsche.

Мих. Пантюхову.

Пойду к тому, который слышит, Хотя придавленный в борьбе, – Который так же трудно дышит, Сын города! пойду к тебе!
Ты весь какой-то бледнолицый, Учуявший тяжелый груз… тоже быть мечтаешь птицей, И с солнцем празднуешь союз!
Но ты уж понял всю победность Окаменелых этих стен. И оттого в тебе и бледность, И ненасытность перемен.
Твои усталые беседы – Бессильно-мертвенный полет. Но в них тревожно светят бреды Предвосхищаемых высот.
Ты обессилен и недужен В превозмоганьях и борьбе. И оттого-то ты мне нужен. Сын города! пойду к тебе!

IX. В ГОРОДСКОМ САДУ.

Мы бродили долго. Мы далеко ушли. Я дышал испуганно. Мне счастие приснилось. На груди зеленой загрезившей земли Маленькое счастье робко распустилось.
Ты просила ветку на память оторвать. Ты весну любила. Весна едва возникла. Не хотелось двигаться, хотелось лишь дышать. Ты ко мне сближающе, ласково приникла.
На тебя смотрел я, не отрывая глаз. Забывал я город и весь полдневный опыт. Меж кустов темнеющих, толпившихся вкруг нас, Пробирался шепот. Пробирался шепот.
Сторож оглянулся. Сторож проходил. Проходили тучки лиловой вереницей. Ты просила ветку, я ветку отломил. Месяц выдвигался, большой и круглолицый.
Ветка вся зеленая, она была в дожде. Вся дождем забрызгана, липовая ветка. Тихо все покоилось, не двигалось нигде. Только ты дышала медленно и редко.
Кто-то резко крикнул. Залился свисток. Где-нибудь сбежались, затолпились люди. Тихо озарился матовый восток В вечно неизменном, непонятном чуде.
Кто-нибудь, кого-нибудь теперь убил ножом. Он любил мучительно, мучительно и нежно. Любят и встречаются, чтобы убить потом. Это искупление. Это неизбежно.
Кровью вся залитая, она теперь лежит. Грудь ее раскрытая. Разорван узкий ворот. В воздухе предутреннем резок стук копыт. Петухи запели. Пробудился город.
Стал восток весь ласковый, как ты, моя любовь, Ты, которой предан я, беспомощно, безумно. Снилась мне сегодня разбрызганная кровь, И толпа сдвигалась, встревоженно и шумно.
Ты, что захватила, взяла всю жизнь мою, Ты смотришь вдумчиво, загадочно и нежно, Понял я сегодня, что я тебя убью. Это искупление. Это неизбежно.
Сторож оглянулся. Сторож проходил. В эту ночь весеннюю я снова был несмелым. Ветку ты просила. Я ветку отломил, Янтарем залитую, сверкающим и белым.
Кто-то этой ночью смелее был, чем я, Кто-то разрешивший, убивший все вопросы. Утро засияло. Сверкнули острия. Заблестели овна. Заблестели росы.
В эту ночь весеннюю тебя я не убил. В эту ночь весеннюю я был опять несмелый. В эту ночь весеннюю тебя я так любил, Сладко-обессиленный, душно-онемелый.

X. ВСТРЕЧНЫЕ ТЕНИ.

О, встречные тени на улице людной. Вас создал чадящий, удушливый газ. Ужель и на солнечном свете вам трудно? Усталы и скудны улыбки у вас.
О, встречные люди на улице шумной, Зловеще-угрюмый, тревожный поток, Вы — отблески Смерти властительно-чумной, С багровым затеком расплывшихся щек.
Куда вы спешите? Чего вы хотите? Уйдите! Уйдите! Я вас не хочу! Ужель вы спешите на радость открытий, На радость открытий навстречу лучу?
Здесь солнце в лучах многозвонных и алых. – Не надо усталых! Идите домой! Идите, сидите в зловонных подвалах, Заботливо скрытые ласковой тьмой..
Кружатся, теснятся, бегут вереницей, Удушливой грудой, как будто во сне. Стеклянные взоры и странные лица, И всюду, повсюду и прямо ко мне!
Испуганно-бледные, грязные дети, И чахлые юноши с блеском угрей, И девы с грудями, как старые плети. Не эти! Не эти! Уйдите, скорей!
Идите, сидите в зловонных подвалах. Не надо усталых в поту и крови! Здесь солнце в лучах многозвонных и алых! Здесь праздник влюбленных, здесь праздник любви!
О, где же все те, кто и счастлив и молод? Грохочущий Город, куда ты их скрыл? Ведь этих пришиб чей-то каменный молот, Ведь это все выходцы чумных могил!
И Солнце закрылось, и Солнце стыдится, И с Месяцем скорбный ведет разговор. И Городу снится, и Городу снится Его торжество и последний позор…
И Месяц выходит, глядит бледнолицый. Гудит и грохочет угрюмый поток. — Стеклянные взоры, туманные лица С багровым затеком расплывшихся щек!

XI. В МОРОЗНЫЙ ВЕЧЕР.

Первый лед и неверный и хрупкий. Он хрустит под ногами и гнется. Приподнявши шуршащие юбки, Она мимо идет… не смеется.
Ее волосы стянуты сеткой Под кокетливо-скромною шляпкой. На плечах пуховая горжетка С чьей-то мягкой, ласкающей лапкой.
Ненавистный мороз! Проклинаю! Это ты меня сделал несмелым. Она робкая вся и больная С этим маленьким, зябнущим телом.
Как в бреду я иду вслед за нею, Обольщенная тень незнакомки. И мне холодно. Я цепенею. И хрустят ледяные обломки.
Скоро я, истомленный, ослабну, Упаду на обмерзлые камни. О, как холодно. О, как я зябну. Как мучительно ты далека мне.
Нам встречаются гордые дамы, Фонари и окон вереницы… О, как лгут эти светлые рамы, Обнаженные словно блудницы.
О, как лгут эти яркие стекла, Опьяненные роскошью жизни. Все погибло давно. Все поблекло, Мы на страшной, торжественной тризне.
Этот город сгорел и разрушен. Нераскопанный пепел дымится. Льдистый воздух как стрелы бездушен, Льдистый ветер свистит и клубится.
Нет меня, кто устал и печален, Нет тебя в серебристой одежде. В этом хаосе черных развалин Мы лишь призраки бывшего прежде.
Где же люди? Как коршуны люди, Поднялись, полюбили уступы. Здесь же, в этой дымящейся груде Лишь одни обгорелые трупы.
Только ветер свистящий и льдистый, Завывающий, злобный, безумный. – Только лед, только лед серебристый, Только пепел заразный и чумный.

XII. ВЕЧЕР.

Вечер. Вечер. Не надо рыданий. Город спит. Остывает гранит. Над опаловой тканью закатных мерцаний Опускается облачный щит.
Я искал вдохновений, славословящий муки, Я хотел быть наперсником грёз. Опускаются ветви, как скорбные руки, Зеленеющих, тонких берез.
Не горят, не сверкают кресты колоколен, Точно мертвые — спят наверху. Мне не надо бороться. Я болен, я болен, Обрученный и верный греху.
Вечер. Вечер. Сгущаются тени И шагают, и стынут во мгле. — Час блаженного мира и кротких успений На шумящей и скорбной Земле.
И не надо блаженства, не надо рыданий. Город спит. Остывает гранит. Над опаловой тканью закатных мерцаний Опускается облачный щит.

XIII. ЗВОНЯТ В ЦЕРКВЯХ.

Звонят в церквях. О, гул созвонный, О, как люблю я этот гул. Весь город с кем-то примиренный В очарованьях утонул.
Недавних, темных туч волокна Все разбежались и — в огне. Горят рубиновые окна. И свет играет на стене.
На небе — отблеск багряницы, Звучит там шествие зари. Как чьи-то ласковые лица, Мигают робко фонари.
Не мучит душу гулкий топот И звон отточенных копыт. Дневной, многовековый опыт Забыт, восторженно забыт!..
Звонят в церквях и плачут звуки Созвонно-ласковой мольбой. — О, вы ломающие руки Перед невидящей судьбой, —
Как воспаленны ваши взгляды, Как ваши вопли горячи!.. Ни слёз, ни выкриков не надо. Молчи. Доверчиво молчи.
Тиха вечерняя лампада И свет молитвенной свечи. Ни слез, ни выкриков не надо. Молчи. Доверчиво молчи.

XIV. В ЦЕРКВИ.

Во храме затуманенном мерцающая мгла. Откуда-то доносятся, гудят колокола. То частые и звонкие, то точно властный зов, Удары полновесные больших колоколов.
Торжественны мерцания. Безмолвен старый храм. Зловеще тени длинные собрались по углам. Над головами тёмными молящихся фигур Покров неверных отсветов и сумрачен и хмур.
И что-то безнадёжное нависло тяжело, Тревожно затуманивши высокое стекло. И потому так мертвенен убор парчовых риз, И потому все люди тут угрюмо смотрят вниз.
Есть это безнадёжное в безжизненных святых, В их нимбах жёлто-дымчатых, когда-то золотых. И в лицах умоляющих пригнувшихся людей, И в шляпках этих впившихся, безжалостных гвоздей…
И ты, моя желанная, стоишь здесь в уголке. И тоненькая свечечка дрожит в твоей руке. Вся выпрямившись девственно, беспомощно тонка, Сама ты – точно свечечка с мерцаньем огонька.
О, милая, о, чистая, скажи, зачем ты тут, Где слышен бледным грешникам зловещий ход минут. Где все кладут испуганно на грудь свою кресты, Почуя близость вечности и ужас пустоты.
Где свет едва мерцающий чуть дышит наверху. Где плачут обречённые давящему греху. Где прямо и доверчиво стоишь лишь ты одна, Но тоже побледневшая и вдумчиво-грустна.
Скажи, о чём ты молишься? О чём тебе грустить? Иль может ты почуяла таинственную нить, Что душу обхватила мне обхватом цепких трав, С твоею непорочностью мучительно связав.
О, милая, прости меня за мой невольный грех. За то, что стал задумчивым твой непорочный смех, Что вся смущаясь внемлешь ты неведомой тоске, Что тоненькая свечечка дрожит в твоей руке,
Что ближе стали грешники, собравшиеся тут, Ловящие испуганно зловещий ход минут, Кладущие безропотно на грудь свою кресты, Почуя близость вечности и ужас пустоты.

V. БОЛЬ И СОЗНАНИЯ (1904).

I. У ОЗАРЁННОГО ОКОНЦА.

Как прежде ярко светит солнце Среди сквозящих облаков. Озарено твоё оконце Созвучной радугой цветов.
Скользя по облачкам перистым, Бежит испуганная тень, И на лице твоём лучистом – Изнемогающая лень.
Ах, я в любви своей неволен… Меж нами – ласковый союз. Но ты не знаешь, что я болен, Безумно болен… и таюсь.
Ты вся как этот свет и солнце, Как эта ласковая тишь. У озарённого оконца Ты озарённая сидишь.
А я тревожен, я бессилен… Во мне и стук, и свист, и стон. Ты знаешь город – он так пылен? Я им навек порабощён.
Ах, я в любви своей неволен. Меж нами – ласковый союз. Но ты не знаешь, что я болен, Безумно болен… и таюсь.

II. ОДНИ.

Дай мне успокоиться на твоей груди. Холодно и сумрачно, тревожно впереди.
Я боюсь тревожностей, не хочу чудес. Отойдем от времени в непроглядный лес.
В лес, где сосны строгие, прямые как свеча Сосны, что не впустят к нам дрожащего луча.
Сумрак. Одиночество. Забвенье бытия. Иглы, иглы мертвые, и мхи, и ты, да я…
Люди не ходите к нам, мы в замке полутьмы. В замке недоступном вам, и уж не люди мы.
Тени мы дрожащие умершего луча Меж седыми соснами, прямыми как свеча.

III. В ЛЕПЕСТКОВОМ РАЮ.

Раздвигая напором девической груди Шелестящую, тесную рожь, К озаренному ль счастью изумрудных безлюдий Ты меня за собою ведешь?
Или, впивши всю негу голубого простора, Беспредельностей светлую мощь, Ты введешь меня в сумрак бездыханного бора, И в шептания шелестных рощ?
Я иду вдоль тропинок неприметных и гибких, Вижу тонкую спину твою, — И тону и в мечтах, и в предчувствиях зыбких, И в твоем лепестковом раю.
Я погибну ли здесь средь росистости пьяной Поцелуем загрезивших трав, В ликованиях зорь, голубой и багряной, В тихой радости детских забав?
Иль, очнувшись на кряже своих одиночеств От твоих лепестковых блаженств, Буду снова молиться под клики пророчеств Беспредельному сну совершенств?
Ты идешь, вся прямая как поднявшийся колос, Ты не ведала бурь бытия. Никогда не томилась. Никогда не боролась. Никогда не грешила. А я?
О, дитя, о, не знай этих бурь беспредельных. Отзвучавшие речи забудь. — О, дитя, колокольчик полей колыбельных, Неужели сошелся наш путь?

IV. НЕЛЬЗЯ ПРОСТИТЬ.

Тогда, когда тебя я встретил, Дрожа, ты мне сама открыла Все то безумное, что было, Что было прежде, до меня. Ты помнишь ведь, что я ответил? Я думал, что простить возможно. О, как безмерно, как тревожно Я полюбил, с того же дня!
О, как я верил в непорочность, Хотя б души твоей, дрожавшей, Души твоей, к моей припавшей, Все мне отдавшей, полюбя. Но нет, я вижу всю непрочность Любви, которой я поверил. Я все возможности измерил – И отрываюсь от тебя!
Не знаю я, как это было. Быть может, долго ты боролась. Или склонилась, точно колос, Или упала, как звезда. Но нет во мне ни грез, ни силы. Я не могу быть оскорбленным, Так оскорбленным, так казненным Тобой, неверная, всегда.
Ах, сердце этого боялось. Уже давно в бреду пророчеств, Я видел ужас одиночеств, Сознаний режущую нить. Скажи, зачем ты не дождалась. Ужель ты не могла предвидеть, Что это ведь должно обидеть, Что этого нельзя простить?
Быть может, было то весною, В вечерней мгле, в душистом мраке, Когда кругом вставали маки, Самовлюбленные цветы… И он, мой враг, бродил с тобою, – Была ты, как цветок дрожащий, Был он упорный и томящий, Манящий тайные мечты…
Проклятье ласковому бреду, Проклятье вашему объятью, Проклятье, вечное проклятье Пусть поразит его, губя! Я позабуду. Я уеду. Ах, ты не знаешь, как я верил. Я все возможности измерил – И отрываюсь от тебя!

V. МНЕ ГРУСТНО.

Мне снова грустно. Я не заметил, Как в душу вкралась, как вкралась грусть. Я думал встретить, и я не встретил. Она не хочет. Так что же. Пусть.
О ней, неверной, о ней обманной, О ней грустить мне в больной тоске? — В минуту встречи благоуханной, Когда дрожала рука в руке.
Я знал, что нежность — одно с пороком, Что грёз стыдливых не надо нам. И я смеялся ее упрекам, И я смеялся своим словам.
Их было много, меня любивших, Тех похотливых и теплых тел, Меня обвивших, меня томивших, В ком счастье, счастье найти хотел.
Ах, с каждой тот же влюбленный шепот, Сознанье власти – пьянящий бред… И тот же опыт, позорный опыт. Их было много. Их больше нет.
На страсть ни разу я не ответил. И вот я знаю все наизусть. Мне грустно, грустно. Я не приметил, Как снова в душу прокралась грусть.

VI. УШЕДШИЙ.

Проходите, женщины, проходите мимо. Не маните ласками говорящих глаз. Чуждо мне, ушедшему, что было так любимо. Проходите мимо. Я не знаю вас.
Горе всем связавшим доверчивое счастье С ласками обманщиц, с приветами любви! Полюби бесстрастье, свет и самовластье. Только в этом счастье. Только так живи.
Тени говорящие дрожавших и припавших, Тянетесь вы медленно в темнеющую даль. Было ль, было ль счастие в тех встречах отмелькавших? Может быть и было. Теперь – одна печаль.
В дебрях беспролётных, в шелестах болотных Ты навек погибнешь, если любишь их. Уходи от этих ласковых животных, Ты, что должен выковать озарённый стих.
Горе всем припавшим к соблазнам и покою, Горе полюбившим приветную тюрьму. Горе всем связавшим свою судьбу с чужою, Не понявшим счастья всегда быть одному!

VII. НА ГОРНОМ ПУТИ.

На каменногорных откосах Ликующий отблеск разлит. – Задумчиво поднял я посох, Ступил на холодный гранит.
Открылись мне горные кряжи. Весь мир и тревожен и нов, С тех пор как стою я на страже, Питомец беспечных пиров!
Ах, были и пляски, и девы На тех прозвеневших пирах! Гитарно-родные напевы Молили остаться в шатрах.
Соблазны ликующих рынков Дарили свой красочный бред, Любил я и мощь поединков, И пьяное счастье побед!
И все я сурово отринул. Безжалостно крикнул: прости! Звенящий бокал опрокинул — И вот я — на горном пути.
Ненужны мне радости пира И гордого гордая честь. — Несу я сознание мира, Боюсь, что не в силах донесть.
Все круче мой путь и безвестней. Весь мир и тревожен и нов. За мной мои звонкие песни Кружатся как рой мотыльков.
Толпой прихотливо неровной Они обвевают меня. Они напевают любовно, Они напевают звеня:
– «Идешь ты к утесистым кряжам, К сверканиям льдистой страны, Мы людям расскажем, расскажем Твои затаенные сны.
Мы будем им ласковой вестью О путнике в горном пути. Мы будем звенящею местью Для всех, кто не хочет идти!
Когда же к утесистым кряжам Дойдешь ты в упорной борьбе, Мы людям расскажем, расскажем, Расскажем им все о тебе».

VIII. В КЕЛЬЕ.

Упорный дождь. Пригнулись сосны, И стонут тонкие стволы. И меркнет мир, глухой и косный, В захватах властвующей мглы.
Упорный дождь. Но в тихой келье Я – затворенный властелин. И мне покорствует веселье Моих рассудочных глубин.
Я мир эфиров темно-синий И неожиданных зарниц, – Презрел для вычерченных линий, Умом означенных границ…
Я не пойду в поля и рощи, Пригнуться к шелестам травы, Пить беспредельность светлой мощи, Пить ликованья синевы.
И темный Город, гулкий Город Я также вольно превозмог, Где мир разорван и распорот Зияньем криков и тревог.
Не блеск послушных механизмов, Не мягкий шелест темных рощ, – Но цепь упругих силлогизмов, Ума отчетливая мощь.
Ума упорные усилья И озарения минут – Мои восторги и воскрылья, Меня смущенного влекут!..
И вот, в мерцаньи тихих келий, Под мглой затянутых небес, Я – бражник, жаждущий веселий. Я – схимник, жаждущий чудес!

IX. БЕЗЗАКОННИК.

Пусть врывается ветер, бушующий, сильный, Пусть врывается ветер в окно! Пусть врывается ветер сюда, где могильно И как в затхлой пещере темно.
Я – унылый пещерник, а теперь беззаконник, – Погрязал в созерцательном сне. – Я кричу, я на влажный вскочил подоконник: Пусть врывается ветер ко мне!..
Проходил я безбрежность тревожных сознаний, Я сознанья сплетал, сочетал без конца, И в бреду погружений без просветов и граней Был хаос искажений души и лица.
О, я ведал вбиранье соблазнов и бредов, О, я ведал впиванье вещающих книг. Потаенность внемирных обходов изведав, Я к тревожности жутких сознаний приник…
И теперь не хочу, не хочу сознаваний. Снова мир упоительно-нов. Я хочу быть свободным для криков, для браней И для солнечно-ярких пиров!
Я отброшу, смеясь, власяницу из вервий, Ужас книжных, наваленных груд, Под которыми тихо шевелятся черви, Соработники злобных минут…
Ветер, веявший викингам, дружный варягам, Направлявший всем смелым ладью, Эти тучи идут неуверенным шагом. – Дай им силу свою!
О, какое блаженство в полетных скитаньях, От планет до планет средь безмирных пространств. В роковых бушеваньях, в опьяненных свистаньях И в срываньях враждебных убранств!
Ветер! Ветер! Мой вождь и союзник, Ветер вольных сторон! Я теперь беззакониях, я не узник, не узник. Я свободе опять возвращен!

X. ТРИ ДНЯ.

Und missriethet ihr selber, missieth darum der Mensch?

Nietzsche.

Пою предсмертные напевы И дни последние живу. И вас, смеющиеся девы, На пир торжественный зову! – И умереть-то без гримас ты Не можешь, богохульный шут! — О, женщины, которым часто, Вслед убегающих минут, Я до конца давал всю душу, Ужель не кажется и вам, Что смертью я своей нарушу Заветы, данные мирам?..
Три дня мы будем править пляски Вслед убегающих минут. — Какие варварские маски! Какой бесчинствующий блуд! В сплетеньях жутко-незнакомых Зажжем мы чадные костры — И грянут в царственных хоромах Мои предсмертные пиры! И я, приговоренный в смерти, Скажу властительную речь: Не надо тлеть, о, верьте! верьте! Но разом своевольно сжечь
Все, что судьба нам даровала, В три дня все сжечь, все сжечь дотла. Под визги дев, под шум бокала, Под звон разбитого стекла! Три дня продолжатся беседы И исступленные пиры. — Как ярки будут наши бреды! Как жарки чадные костры!
— И умереть-то без гримас ты Не можешь, богохульный шут! — О, женщины, которым часто, Вслед убегающих минут, Все отдавал я, верьте! верьте! Я горд еще и я живу, Когда на пир, на праздник Смерти Я вас торжественно зову!

XI. К БОГУ.

Бог! Всемогущий Бог! Я здесь, трусливый и бессильный; Лежу, припав на камень пыльный, В бессменном ужасе тревог. – Бог! Всемогущий Бог!
Я прибежал к Тебе, неверный, Чтобы в отчаянье упасть, Когда почуял, Непомерный, Твою губительную власть.
Среди разнообразных шумов, Служа угодливой судьбе, Метался долго я, не думав В своём безумье о Тебе.
И вот теперь несу я, мерзкий, Тебе позор своих скорбей. О, как я мог, слепой и дерзкий, Идти без помощи Твоей!
Смотри, я грудь свою раскрою – Ты – Справедливый, и рази. Я здесь лежу перед Тобою И в униженье, и в грязи…
Но Ты услышишь вопль постыдный И Ты ответишь на него… Или меня совсем не видно Оттуда, с трона Твоего?..
Царь! Лучезарный Царь! Услышь же крики и моленья. Смотри, в каком я униженье, – Продажно-ласковая тварь… Царь! Лучезарный Царь!

VI. ОСТРОВ РУСАЛОК.

I. ОСТРОВ РУСАЛОК.

Alfred Tennyssonn.

Мы видели остров русалок над пурпурной, над бурной волной. — «Приди же, приди, мой желанный!» — несказанной рыдая мольбой. Срывалось, томя, опьяняя с приотворенных, жаждущих губ. Русалка, как небо нагая, пробиралась на черный уступ. Другие висели и бились меж зигзагов обрывной скалы. И в пляске пьянящей кружились, словно чайки морские белы. Прибои звеня разбивались об их бедра и белую грудь. — «Мы все здесь погибнем!», воскликнув, я в обратный направился путь.
1903. 1 Августа.

II. ТЫ – РУСАЛКА.

Ты – русалка, русалка, я знаю давно, Я в глазах у тебя увидал В глубине, где темно, моря скрытое дно И волны набегающий вал.
Я недаром видал, как из темных волос Выбирала обрывки ты трав. В них узорчатых раковин много вплелось, К кольцам кос твоих страстно припав…
Оттого-то в тебе все капризный порыв И желанья твои так вольны, Оттого-то твой смех так певуч и красив, Точно плеск рассеченной волны…
Ты — русалка, ты моря коварная дочь — Я недаром тебя стерегу, Весь дрожа, чуть дыша уж не первую ночь, Стерегу на морском берегу.
Я видал, ты, плескаясь, плыла между скал, Озаренная блеском ночным, И мечтательный месяц влюбленно дрожал, И улыбкой менялась ты с ним.
Я видал, как вчера заблудившийся челн Ты схватила, неслышно приплыв, И смеясь, отдала его прихотям волн, И разбил его бурный прилив.
Как обманные ты зажигала огни, Там, где бездна черней и страшней. Шли туда корабли и погибли они, Под ударами острых камней.
Как манила прохожих призывами глаз, Содраганьем порывистых плеч, Чтоб затем за собою в полуночный час Их в пучину морскую увлечь.
Чтобы там их ласкать, чтобы там их терзать Погубить, утопить, задушить, Чтобы лунною полночью выплыть опять, Чтобы снова прохожих манить…
Ты меня не зови, ты меня не мани: Без того я пойду за тобой. Переливчатым смехом победно звени! О, русалка, русалка, я твой!
Я пойду за тобой в глуби темных морей — Не боюсь я подводной глуши. Если хочешь убей меня лаской своей. Истерзай, утопи, задуши!
О, коварного моря коварная дочь, О, русалка с блестящей косой, Я теперь уже твой, ибо в эту же ночь Я пойду, я пойду за тобой!
1902. Июль.

III.ЗОВ РУСАЛКИ.

Gеоrg Bachmann.

Русалка поет, приди, приди, Все забудь и приди отдохнуть на груди. О, навеки забудь, навсегда удали Упоенья, волненья и грезы земли.
Здесь так сладко скользить в перебоях волны, Здесь в жемчужных покоях — жемчужные сны. Обжигающий луч не проникнет сюда, Не проникнет сюда, никогда.
О, ты мой навсегда! О, приди же ко мне! Гаснет день в вышине, видишь, тень на волне. Всю ночь мы будем друг друга ласкать, Будут губы мои… обжигать. Эти губы бледны, эти губы как лед, Оттого поцелуй их пронзает и жжет…
На влажных грудях, опьянен, ты уснешь. О, оставь же свой страх, ты – как месяц хорош! Ты уснешь, ты уснешь, ветер сдержит волну. О, иди же ко мне! В глубину!
1903. Июнь.

IV. ИСКУШЕНИЕ.

Мне не хочется больше идти. Не взманит меня ласковость грёз. Каменисто–неверны пути. Неприступен и страшен утёс.
Я устал. Я упал. Я увяз В обжигающем мягком песке. Хорошо в вечереющий час Ото всех вдалеке, на реке.
О, владычица дремлющих мест, Чья сквозящая грудь над волной, Изо всех чаровниц и невест, Я останусь с тобою одной.
Я останусь навеки с тобой. Я зароюсь в шуршащий камыш. Полюблю серебристый покой, Озарённо-затонную тишь.
Ты давно уже нравишься мне, И к тебе б мне хотелось прильнуть Как волна приникает в волне, Прожигая жемчужную грудь…
Тихо всё на ночном берегу. Шелестит, заплетаясь, камыш. Что-то ласково ты говоришь И томишь. Я идти не могу.
1903. Июнь.

V. ПРАЗДНИК В МОРЕ.

Русалка, сегодня зажги огни В подводном царстве твоем, Пусть ярко играют, сверкают они Зеленым и красным лучом.
Пусть призывно и сладко шуршат камыши, Сливаясь в тихой мольбе. Сегодня праздник в подводной глуши, Сегодня приду я к тебе!
Вереницами раковин все перевей, Развей золотистый песок, Собери ожерелья бродячих огней, Убери пышней чертог.
Я хочу, чтоб подводный, таинственный мир Весь сверкал, как мечты волшебство, Потому что сегодня справляю я пир. — Сегодня там торжество!
Потому что справляю я свадьбу с тобой, С русалкой, с царицей вод. И на брачный наш пир, на пир ночной Весь мир подземный придет.
Со всех морей придут гонцы Встречать меня, царя, И нам принесут с тобой венцы Из жемчуга, из янтаря.
Там будет властитель пучины морской. Все вулканы подвластны ему, — Они гулко пробьют нам приветственный бой И осветят подземную тьму.
В глуши, их кровавым облитой лучом, В монотонном слиянии вод, Русалки, сплетаясь согласным кольцом, Будут петь и вести хоровод.
Ликовать должно озаренное дно. Удивить хочу я весь мир! Долго море о том будет слухом полно, Как справляли мы свадебный пир.
Русалка, скорей зажги огни. Пускай, к восторгам маня, Сверкают они, играют они. Сегодня жди меня!
1902. Октябрь.

VI. НОЧЬ В МОРЕ.

Всю ночь русалка билась, Не в силах снов превозмочь. А в море тихо катилась В золотой колеснице ночь.
Русалка во сне кричала. Хватала рукой камыши. Но все угрюмо спало В застывшей и темной тиши.
И я с высокого ложа Не раз ее окликал. Провалы глядели все строже. Бушевал играющий вал.
И я вставал с испугом, Зажигал золотые огни. Расплываясь светящимся кругом, Жутко мерцали они.
Озаряли чудес так много, Что глядеть я дерзал едва. Шепталась глухо и строго, Колыхалась морская трава.
Я стоял пред высоким ложем. На нем томилась она. Стоял, тоской тревожим. Кругом – была тишина.
Я раздвинул цепкие прутья, Что над ней сплелись в кольцо. И ей припал на грудь я, Целовал ее лицо.
Целовал ее бледные плечи, Волоса, что с травой сплелись. Говорил тревожные речи, Шептал: «проснись, проснись»…
Ее разбудило пламя, Моя речь, мой встревоженный стон, Она закрылась руками И опять погрузилась в сон…
Я лег, но в тревожной муке Провел всю ночь без сна. И слушал смутные звуки, Которыми ночь полна.
Кто-то бился в подземных норах. Вверху ворчала волна. Был внятен весь смутный шорох, Которым ночь полна.
1902. Октябрь.

VII. ПОМНИШЬ, У МОРЯ.

Помнишь, у моря – волны рычали, Как тигр кидался и прыгал прибой. Ты была холодна, ты была, как из стали. Я в море рвался за тобой.
На долгие зовы по спинам прибоя Приплыла ты ко мне, приплыла лишь на миг. И к ногам твоим белым, перевитым травою, Я губами с мольбою приник.
Я молил не губить, но любить как и прежде, Я ловил твой померкнувши взор. Я просил о любви, я молил о надежде… О, позор!
Но, рассеянным взором глядя безучастно, Ты внимала рассеянно мне, Ты сидела над морем, сидела бесстрастно, Купая ноги в волне.
И ровные, мерные волны катились, Уныло стремясь к берегам, И стремились, и бились, и притворно молились, Припадая к твоим ногам.
Вдруг вал налетел, нежданно громадный, Обрызгнул темный утес, И схватив тебя, поспешный и жадный, В многошумную бездну унес.
И ты долго белелась в дымящейся дали. Я долго рвался за тобой… Сердито и глухо волны рычали, Да в корчах прыгал прибой.
1903. Февраль.

VIII. ОПЯТЬ.

Сегодня ночью опять ты ко мне приходила. Говорила, смеялась, манила белой рукой. Пойми, наконец, что больше нет силы, нет силы! — А могу ль я пойти за тобой?
О, твой голос так вкрадчив, так нежен, так страстен А твой смех так певуч. Пойми, что я болен, над собой я не волен, не властен. Русалка! не мучь.
О, как вся ты смеялась, извивалась, менялась. Как светлое вино переливалась речь. И ты, лучистая, ко мне ты наклонялась, Маня на грудь прилечь.
Маня отдаться неге тонких очертаний, Поверить мгле прерывистых речей, Упиться тайнами пронзающих лобзаний, Обманом вкрадчивых очей.
Шептала ты: — «тебя я зацелую, Я буду вся твоя, сольюсь, сплетусь с тобой навек. Русалка я, но верь, тебя люблю я, О, недоверчивый, лукавый человек!»
Пойми же, наконец, я над собой не властен, А этот смех твой так певуч… Так ласков он, так вкрадчив он, так страстен!.. О, отойди! не мучь!
Зачем опять ко мне ты приходила? Зачем призывный взгляд? и нежность? и лучи? Обманы слов твоих кричат в душе унылой. Не мучь. Молчи.
1903. Февраль.

IX. НАВАЖДЕНИЕ.

Баллада.

Месяц выдвинулся, месяц над рекою закивал. У русалок нынче пенье, у русалок нынче бал. Оттого прозрачно светит оживающая тишь, Оттого к воде пригнулся любознательный камыш.
Мы с тобой их не встревожим, тихо двигая ладью, Мы с тобой их видеть можем через светлую струю, Мы посмотрим к ним, как смотрит любознательный камыш И мы будем вместе, вместе — отчего же ты молчишь?
Ты боишься этих сосен на неровном берегу, Близ которых мы проходим в засветившемся кругу. Сосен, страшных и косматых, точно в черной бороде, Наклоненных, обагренных, подступающих к воде.
Отойдем от этих сосен с бородами мертвеца. Знаешь, мне лишь смутно виден облик твоего лица. Ты сама едва видна мне, опираясь на корму, — Знаешь, страшно, знаешь, страшно в этот час быть одному…
А теперь под лодкой пенье улыбающихся уст. Закачался, зашатался над водою темный куст. Струйки радостно забились там, где было все мертво. То русалки уцепились телом цепким за него.
Знаешь, в юности когда-то я одну из них любил. И на дно, на дно морское я за ней не раз ходил. Тело все ее светилось влажно, как твоя слеза. Прямо в душу проникали мне зеленые глаза.
Знаешь, вечером ходил я к ней на берег, в тростники И лукавая являлась неприметно у реки. Обхватив меня руками, закрывала мне глаза И куда-то увлекала, где повсюду бирюза.
Знаешь, месяц у них больше и красней во много раз. И у них он не заходит, как заходит он у нас. А они тому не верят, я не знаю, почему. И они всему смеются и не верят ничему…
Ты не слышишь, ты не смотришь, отчего ты всё молчишь?.. Как угрюма этих сосен обступающая тишь. Месяц — красный и безумный, как пылающая медь. Сядь поближе, чтобы в очи — мог тебе я посмотреть.
Мне тебя совсем не видно сквозь сгустившуюся тьму. Весла точно прирастают, весел я не подниму. Лодка стала неподвижно, точно врезалась в гранит. За кустами кто-то дико, оглушительно кричит.
Знаешь, страшно, знаешь, страшно в этот час быть одному. Ты теперь едва видна мне, опираясь на корму. Месяц сделался краснее раскаленного угля. Сосны, сосны подступают, бородами шевеля.
Разгорается и меркнет в волнах лунное кольцо. Знаешь, у тебя чужое, не твое совсем лицо. Я узнать тебя не в силах, ты другая, ты не ты. Это дикое виденье. Это чуждые черты.
Это бред и наважденье, черных сосен заговор, Но от сосен мы спасемся в поле, в поле, на простор! Месяц пламенным пожаром исступленно запылал. О, проклятая, уйди ты! Горе, я тебя узнал!
Ты опять ко мне вернулась в этот праздник, в эту ночь, Чтобы вновь меня заставить безнадежно изнемочь. Прямо в душу проникает мне ласкающийся взор. Я беспомощен, как прежде. О, проклятье и позор!
Сосны тесно подступают, наклоняются к воде. Мы погибнем, мы повиснем в их косматой бороде. Возникает, потухает оживающая тишь. Над водою протянулся любознательный камыш.
Серебряный Бор. 1904. 8 Июля.

ИСКУС.

I. ПРИРОДА.

1. ПЕСНЯ К ЛУГУ.

Луг золотистый, Сонный и влажный, Тихий, лучистый, Как песня протяжный, Ты все такой же, Как был и в раю, О, успокой же Душу мою!
Сотни веков исступленною бурей Мир сотрясали — и что ж? Светлое царство прозрачной лазури, Царство лазури все то ж, Также над миром дрожат аметисты, Никто их в корону не вплел королю. Символ безбурности, — луг золотистый, Влажно-лучистый, тебя я люблю.
Утром весь дышащий, сонный и свежий, Нежно на солнце блестя, С спуском зеленым зеленых прибрежий Ты радостен, словно дитя, Взорами ясными белых кувшинок, Смеясь, ты на солнце глядишь, Сколько росинок, сколько слезинок Снова ему подаришь!
Но полдень становится душен, Пьянит тревожной мечтой. Как прежде ты солнцу послушен. Днем золотым — золотой. Лежу, созерцая безбрежность, Едва приоткрывши глаза. Весь мир — бирюзовая нежность, Весь мир — одна бирюза.
Вечером тихим ты спелый и желтый С огненно-красной каймой. Вечер, как рад я, что снова пришел ты, Ласковый вечер, ты мой. Вот я, как слабый, поникнувший колос, Больше борьбы не приму. Сердце устало, сердце боролось. Надо заснуть и ему.
Ночью ты бледный, дымчато-сизый, Над тобою колдует туман. Белые, влажные ризы Протянулись от западных стран. Но снова настанет рассвет бледно-алый, Он будет такой же, как был и в раю, Душа еле дышит, устала, устала, Луг, успокой же душу мою!
1906.

2. ВЕСНЕ.

Весна, приди, не медли боле, — Мое унынье глубоко, — Моей усталой, тихой боли Коснись ласкающе-легко. Я изнемог от дум бессильных, От исступления в борьбе, Как узник из глубин могильных, Тянусь я с трепетом к тебе. Природы грустный отщепенец, Восславивший природный ум, Я жалкий пленник жалких пленниц — Навек порабощенных дум… О, если б быть опять ребенком, Не думать горько ни о чем, Тонуть в сиянье нежно-тонком Под воскрешающим лучом. Чтоб, затушив мятеж сознанья, Приникнуть к шелестам травы, Впивая тихое сиянье Непостижимой синевы.
1908.

3. АПРЕЛЬ.

Душа, живи как все в природе, Люби неведомую цель. Смотри, на синем небосводе Опять зацарствовал апрель.
Всё опьянилось тонким хмелем – И свет, и воздух, и глаза. Всё дышит радостным апрелем, Во всё проникла бирюза.
Всё верит: чудо совершится, Воскреснет жизнь – и в этом цель. Мир лучезарно возродится, – Ведь снова царствует апрель.
Лишь ты одна во всей вселенной, Весну сознаньем заглуша, Не можешь быть светло-блаженной, Порабощённая душа.
О, будь как все, вернись к природе, Сознаний бремя удали, Прильни к лучам на небосводе И к вешним трепетом земли.
И чудо жизни совершится – Воскреснешь ты – и в этом цель. Мир лучезарно озарится, – Ведь снова царствует апрель.
1908.

4. ВЕСЕННИЕ ГРЕЗЫ.

Стало небо совсем бирюзовым. Бесконечна его глубина. Стала звать завлекающим зовом, Стала в душу проситься весна.
Лепесточки блаженно замлели, Весь взволнован и радостен лес. Полюбил я скитанья без цели, Ожидание светлых чудес.
Разбросали песок по дорожкам. Золотистый — еще не измят, Ты сидела опять под окошком, Я поймал провожающий взгляд.
Ты лелеяла сонные грезы, Доверялась лучистой весне. Точно призрак мерцали березы, Выделяясь на белой стене.
Я ушел по хрустящей дорожке, И твой взгляд протянулся за мной. Ты весь вечер сидела в окошке И весь вечер дышала весной.
Ты весь вечер мечтала неясно, И был влажен твой взор и глубок, Улыбаясь глядела на красный, Нерастоптанный, крупный песок.
А вокруг загоралась безбрежность, И казались так полны чудес – Бирюзовая, тихая нежность И блаженно-взволнованный лес.
1905.

5. ВЕСНОЮ.

Чу, запахло весной, Воздух нежен и тих. Мир, как слабый больной, В ожиданьи затих.
Мир измучен в плену Беспощадных снегов. Жаждет встретить весну С голубых берегов.
Жаждет нежной весны С хороводом чудес, Голубой глубины Лучезарных небес.
Под напором дождей Задрожавших кустов И улыбок людей, И улыбок цветов.
Мир блаженно притих, Как усталый больной. Воздух ласково-тих — Чу, запахло весной.
1908.

6. РАДОСТЬ ВЕСНЫ.

Весной я радуюсь всем звукам, Что мне доносятся в окно. С воскресшим гулом, с вешним стуком Так много в жизни сплетено.
Предавшись сладостным мечтаньям, Гляжу с восторгом в вышину. Легко скользит по белым зданьям Луч, воскрешающий весну.
Сверкают окна ярким блеском, Расцвечены обломки льда, — Из желобов с веселым треском Теснит их вешняя вода.
На площадях, уже растаяв, В ручьи сбежался вешний снег. Как снова бодр и звон трамваев, И окрылившийся их бег!
Под грузным колесом пролеток Как весел лужи звонкий всплеск. Крестов, карнизов и решеток Вновь возродился жар и блеск!
Все возродилось, все лучисто, Все вешним днем восхищено, Врываясь с радостью искристой В мое раскрытое окно.
1908.

7. ЗНОЙ.

Вы встали поздно. Не хотелось. Томила сладостная лень. Хоть солнце в окна к нам гляделось И ликовал лучистый день.
Казалось жарко, очень жарко. Куда пойти в томящий зной – В тенистость шепчущего парка Или на камни над волной?
Весь раскален навес балконный. От солнца щурятся глаза. Пред вами шелестно и сонно Катится моря бирюза.
Или спуститься в сад фруктовый Смотреть расцветов красоту? – Зеленый, розовый, лиловый, Он весь в ликующем цвету…
Вот осторожный шаг нащупал Одну тропинку вдоль травы. Безбрежна высь. Безбрежен купол Глубокой, мягкой синевы.
Все море нежно-бирюзово, Как бы закутано в фату. Лучист и зелен сад фруктовый, Ах, сад фруктовый весь в цвету!
Вы тихо сели на скамейке. На ней от солнца горячо. Листочек ласковый и клейкий Дрожа упал вам на плечо.
Кусты олив и винных ягод Создали призрак темноты… Вот-вот бегут и снова лягут Прибоя белые хребты.
И грезы с шепчущею лаской Прибоем вкрадчивым бегут, Становятся лучистой сказкой Безумно-сладостных минут.
Ах, эта сказка – снова, снова Вы ей отдали всю мечту. Ей чутко внемлет сад фруктовый В своем ликующем цвету.
1905.

8. ВЕЧЕРНЯЯ ПЕСНЯ (I).

Уж солнце тихо поникает, Стволы деревьев золотя, Лучами реку рассекает, В ней отражаясь и блестя.
Закат огнист, лучисто-красен. Земля лелеет свой покой. И как-то бесконечно-ясен Вечерний воздух над рекой.
Зеленый луг — в короне влажной, Идет туман, а вдалеке И заунывно, и протяжно Пастух играет на рожке.
За нами тень давно мелькает. До новых встреч, мое дитя. Уж солнце тихо поникает, Стволы деревьев золотя.
1905.

9. ВЕЧЕРНЯЯ ПЕСНЯ (II).

Прозрачный вечер. Тихо стынут Поля, встречающие сон. В траве зеленой запрокинут, Я снова счастью возвращен.
С цветами в радостном соседстве, – Я близок светлой красоте. Мне кажется, я снова в детстве, В своей прижизненной мечте…
За нашим маленьким оконцем – Сиянье солнечных костров. Наш день окончен вместе с солнцем, – Дитя не знает вечеров.
Горят и блещут стекол рамы, Круги рождая наверху. Зовут унылым звоном в храмы Тех, что поверили греху.
Ложимся тихо мы в кроватки. В окно глядится небосклон. Неясно-радостны и сладки Мечты, встречающие сон.
В них вплетены и стекол рамы, И отраженные круги, И нашей синеглазой мамы Легко шуршащие шаги.
В них светлым чудом перекинут Вечерне-яркий небосклон. И тихо все, и тихо стынут Поля, встречающие сон.
1905.

10. ЗАСНУТЬ.

Лучистое небо безбрежно и сине. Забыться. Заснуть. В эфирной, в манящей, в лазурной пустыне Навек утонуть.
Березы – как грезы: мерцают и дышат, Блаженно дрожат, Заснули, – нет, слышат, приветно колышут Зеленый наряд.
Давно все безмолвно в притихнувших далях, Все жаждет чудес. Вся жизнь – только в этих лучистых спиралях, Безбрежных небес.
Давно все безмолвно. Закончились сроки. И времени нет. И все охватил, золотой, огнеокий, Ликующий свет.
В безбрежности тихой, в безбрежности синей – Обещанный путь. Забыться, заснуть и в эфирной пустыне Навек утонуть.
1905.

11. В УЕДИНЕНЬИ.

В высокой комнате с балконом, Как птица в трепетном гнезде, Я близок только горным склонам И этой ласковой звезде.
Столичный шум — он был так гулок. Как грезу в нем подсторожу?.. А здесь, спускаясь для прогулок, Я словно в чей-то сон вхожу.
Вокруг меня одни равнины, Их безупречный изумруд, Холмов изогнутые спины С хребтом двугорбым, как верблюд…
Я все забыл, живя на склонах, В уединеньи и тиши, Спускаясь вглубь лесов зеленых, Спускаясь вглубь своей души.
Душа и лес так беспредельны, Так много тайн в их глубине! Я рад, что дни мои бесцельны, И счастье грез доступно мне.
Мне снится на моем балконе Покой качающихся гнезд, Закатный блеск на небосклоне И близость ласковая звезд…
1907.

12. В ВОЛНАХ КАЧАЯСЬ.

Пурпурный вечер. По тихим далям Легли сиянья. Прозрачна тень. Мы вступим в лодку. Легко отчалим. Оставим берег. Забудем день.
Вонзится лодка, как будто в ризу, В струи янтарно-пурпурных волн. Обрывист берег. Нам надо книзу. Там между сосен привязан челн.
Наш челн спокойный, наш челн любимый Скользящий тихо в немой волне, Близ тихих сосен идущий мимо, Легко качаясь, как в светлом сне. Безбрежно счастье немой истомы. Не надо думать. И можно плыть. И серебрятся волны изломы, И вслед за лодкой струится нить…
Полюбим волны, в волнах качаясь, В дрожащей, в тихой, в вечерней мгле, Все удаляясь, не приближаясь К забытой нами, к чужой земле.
Пусть темен берег, пусть он отвесен, Пусть жутко-черен прибрежный лес, В душе – сиянье блаженных песен, Как тихий шопот, как сон принцесс…
1905.

13. В ГРОЗУ.

Зловеще-грозный гул грохочущего треска. На миг открывшийся заоблачный пожар. И ослепительность стремительного блеска, И где-то резкий, впившийся удар. Притихли девушки, чего-то ждут пугливо. Их взгляд задумчивый печален и глубок. Вот снова острый блеск и желтых туч разрывы, И синим пламенем охваченный восток, Вот снова грозный гул, зловещ и жутко-долог, Все исступленней дождь, высоко брызжет грязь. Поднялись девушки, идут к себе за полог И Божьей кары ждут, задумчиво крестясь. Повисших ставен сорванные болты О стену глухо бьют, рыдая и гудя. Меж темных туч все небо мутно-желто, И непрерывен шум тоскливого дождя.
1905.

14. ПЕСНЯ ОСЕНИ.

Уж темно. О, как рано темнеть теперь стало. Закрываю окно. А помнишь, – бывало?
Вечера золотые в венках из рубинов, Нега сумерек – песни без слов. Разноцветность пушистых павлинов, Мягкий шелк кружевных кринолинов, Силуэты седых исполинов В очертаньях сквозных облаков.
А теперь Вечер скучен и длинен, Крепко замкнута дверь, И балкон наш пустынен.
Ветер рвет полотно, Насыщенное долгим дождем. Вот совсем уж темно За окном.
Время тянется долго, и оно уж ненужно. Что мне делать, на что мне смотреть В этой комнате грустной, при лампе недужной, Готовой сейчас умереть?
Были дни огневые, как блеск нестерпимый Мировых лучезарных ракет, Были яркие дни, как крыло серафима, Были тихие дни, как прозрачные дымы, Были нежные дни, как улыбки любимой, — А теперь этих дней уже нет!
Наши клумбы в саду Искалечены, как после пыток. Ветер рвет на ходу Лепестки маргариток.
Он не знает пощад, Исступленный грабитель, Плачет сад, Словно робких монахинь обитель.
Это празднует месть Кто-то, любящий тьму. Не дано ведь доцвесть Ничему.
1907.

15. ОСЕННИЕ ЛИСТЬЯ.

Листья осенние жёлтого клёна, Кружитесь вы надо мной. Где же наряд ваш, нежно-зелёный, Вам подарённый весной?
Брошены вы, как цветы после бала, Как после пира венки, Словно поношенный хлам карнавала, Изодранный весь на куски.
Вы отслужили, и вы уж ненужны, Презренный, растоптанный сор, Ваш жаркий багрянец, осенне-недужный, Мой только радует взор.
Прах позабытый умолкшего пира, Где разрушено всё, разлито, Листья, вы образ безумного мира, Где не ценно, не вечно ничто.
Где всё мгновенно и всё – только средство, В цепи безумий звено, Где и весна, и светлое детство Гибели обречено.
Листья, вы будите скорбь без предела Жаром своей желтизны, Вы для меня ведь – любимое тело Так рано умершей весны.
Как же могу я легко, как другие, Вас растоптавши, пройти, Жёлтые листья, листья сухие На запылённом пути?
1907.

16. ТУМАН.

Вот опять, точно белые пчелы, Налетают пушинки снегов. Вот опять этот сумрак тяжелый Облепил вереницы домов.
Фонари – точно бледные пятна, Что сейчас вот размоет туман. Безысходный, седой, необъятный, Он ползет из неведомых стран.
Он повис на карнизах, на окнах, Он спустился по выступам стен. Ах, в его беспросветных волокнах Безысходный, мучительный плен.
Облепили безумные пчелы, Искололи до жалобных слез. Узнаю этот сумрак тяжелый, Это снова проснулся хаос.
Это древняя песня хаоса, Это истинный лик бытия. Черных стен уплывают утесы, Уплываю куда-то и я.
Вместо неба — бездонность провала, Протянувшийся в вечность буран. Все столкнулось, смешалось, упало, Всем владеет безбрежный туман.
Черных стен в нем исчезли утесы, В нем навек исчезаю и я. Это древняя песня хаоса, Это истинный лик бытия.
1908.

17. СНЕЖНАЯ ПЕСНЯ.

Снег колючий щиплет щеки. Санок бег как по стеклу. Путь желанный, путь далекий Увлекает нас во мглу.
Скоро город мы оставим, Город шума и огней. В вихри снежные направим Бег стремительных коней.
Дальше, дальше в мглу метелей, Где не видно и огня. Мимо сосен, мимо елей, Колокольцами звеня!
Ты со мной, и мне так сладко, Ближе к сердцу прислонись. По дорого ровной, гладкой Увлекательно нестись.
Ты со мной в метелях хлестких. Вновь тобой любуюсь я, Вся в снегу ты, вся ты в блестках, О, снегурочка моя!
Снег в бровях и на ресницах, Вся ты им занесена. Ярко блещет, как в зарницах, Снеговая пелена.
Дальше, дальше мчитесь, санки, Подымая бурей снег. Нет, не нужно нам стоянки, Пусть продлится этот бег.
Пусть уносит скорость бега. Но мгновения не трать, В губы, мокрые от снега, Дай тебя поцеловать.
Как я рад метелям хлестким, Этой ночи без огня И езде в снегу по блесткам Колокольцами звеня!
1907.

II. ЛЮБОВЬ.

1. ГОЛУБАЯ ЛЮБОВЬ.

В голубом на лестнице часто, Притаясь возле самых перил. На меня глядела не раз ты, Когда мимо я проходил.
Вся воздушная, вся голубая, Вся безумию грез отдана, Стан свой тонкий нежно сгибая, Ты казалась мне призраком сна…
Бесконечны у нас коридоры, В коридорах все номера, В них опущены темные шторы, И неверный сумрак с утра.
Я к другой неразрывно прикован Цепью жертв, что она принесла; Но мечтой о тебе я взволнован, И мечта эта нежно-светла…
Вся воздушная, вся голубая, Вся как призрак без крови, без сил, Тонкий стан свой назад отгибая, Ты стояла у темных перил.
Взгляд твой душу мне сжал как объятье, Озарил ее глубину. Голубое, нежное платье С этих пор я люблю как весну.
С этих пор со мной, без пощады — Светлый призрак у темных перил, Голубое безумие взгляда И воздушность без крови и сил.
1908.

2. БЛИЗ ТЕБЯ.

Мне хочется, мне хочется с тобой остаться вместе, Глядеть в твои глаза, в лучистое лицо. Мне хочется надеть тебе, моей невесте, На пальчик маленький красивое кольцо.
Когда я близ тебя, я тихо воскресаю. Я делаюсь цветком, раскрывшим лепестки. Я словно вдруг приник к лепечущему раю, Быть может, чрез твои лучистые зрачки.
Мне кажется, мне кажется, что мы дрожим влюбленно, Два влажные цветка — в сиреневом саду. И тихо я шепчу: «Оставь свой стебель сонный И приходи ко мне. И я к тебе приду».
И страшно нам, и страшно нам, что вдруг увидят люди, Что мы, цветы, ушли с зеленых стебельков, И будут говорить о невозможном чуде, И будут тайну знать задумчивых цветов.
Как сладостно, как сладостно с тобой остаться вместе. Но страшно нам людей и их лукавых глаз. И я шепчу тебе, застенчивой невесте, Про тайну тихую, про наш заветный час.
Про сумрак тающий – в аллее затененной. «Ты приходи ко мне. И я к тебе приду». Про шепот ласковый, про шепот полусонный, Про шепот двух цветов в сиреневом саду.
1908.

3. УГОВОР.

О, девочка-цветок с лучистыми глазами, Ты мне открыла все, доверившись на миг. И нежный уговор безмолвно между нами, Как тихий поцелуй, таинственно возник.
О, я подозревал, и мне всегда казалось, Что лишь случайно ты средь нас — среди людей, Цветком задумчивым всегда ты оставалась, Любимцем светлых зорь и ласковых дождей.
Давно заметил я в тебе как будто пленность,- Как будто ты — не здесь, как будто ты в бреду. О, я подозревал в тебе прикосновенность Цветам загадочным в задумчивом саду.
О, девочка-цветок, как счастлив я сознаньем, Что тайной странною теперь владею я. Я так же, как и ты, пленен очарованьем Двойного счастия, двойного бытия…
Над миром встала ночь. И нет луне запретов, Я помню уговор. И я давно в саду. Я к каждому цветку в мерцаньи бледных светов Взволнованный мечтой, крадучись, припаду…
Вот шорох пробежал и скрылся в сонных травах. Зачем? Что значит он? Не твой ли это зов?.. Но как узнать тебя средь тысячи лукавых, Манящих, ласковых, смеющихся цветов?
Душа тебя зовет с волненьем и мольбою. Ты – здесь, ты где-то здесь. Я знаю, – ты близка. О, дай найти тебя, дай мне побыть с тобою, – Дай мне побыть цветком вблизи тебя, цветка!
1905.

4. В НОВОГОДНЕМ СНЕ.

Мне лицо лучистое твое давно желанно, И давно, и тайно оно знакомо мне. После чуда светлого, после встречи странной В ласковом, в пророческом, в новогоднем сне. Помнишь эту встречу — то было не случайно. Тихая и светлая явилась ты ко мне. Это души встретились радостно и тайно В ласковом, в пророческом, в новогоднем сне.
Ты спала, закинувшись, не пошевелилась, А душа с душою обнялась в вышине, Радостного чуда тайно причастилась В ласковом, в пророческом, в новогоднем сне.
И когда мы встретились, мы вздрогнули от счастья. Мне казалось, словно я приблизился к весне. Мы тотчас припомнили светлое участье В ласковом, в пророческом, в новогоднем сне.
1905.

5. ЛЕТНИЙ БАЛ.

Был тихий вечер, вечер бала, Был летний бал меж темных лип, Там, где река образовала Свой самый выпуклый изгиб,
Где наклонившиеся ивы К ней тесно подступили вплоть, Где показалось нам — красиво Так много флагов приколоть.
Был тихий вальс, был вальс певучий, И много лиц, и много встреч. Округло-нежны были тучи, Как очертанья женских плеч.
Река казалась изваяньем Иль отражением небес, Едва живым воспоминаньем Его ликующих чудес.
Был алый блеск на склонах тучи, Переходящий в золотой, Был вальс, призывный и певучий, Светло овеянный мечтой.
Был тихий вальс меж лип старинных И много встреч и много лиц. И близость чьих-то длинных, длинных, Красиво загнутых ресниц.
1905.

6. ПЕСНЯ ОБЕЩАНИЯ.

Счастье придет. Дни одиночества, дни безнадежности, Дни воспаленной, тоскующей нежности, Счастье как светом зальет, Счастье придет.
О, не грусти. О, не желай же всегда недоступного. Друга неверного, друга преступного С тихим смиреньем прости И не грусти.
Ты отдохнешь. Я наклонюсь и в уста воспаленные Тихо слова положу упоенные, Губ моих нежную дрожь. Ты отдохнешь.
Будет любовь. Тело застонет от нежного счастия, Тело душе передаст сладострастие. Душу готовь, Будет любовь.
1906.

7. БОЛЬНОЕ СЧАСТЬЕ.

Я хочу, чтоб прошедшее было забыто. За собой я огни потушу. И о том, что погибло, о том, что изжито, Я тебя никогда не спрошу.
Наше счастье больное. В нем грустная сладость. Наше счастие надо беречь. Для чего же тревожить непрочную радость Так давно ожидаемых встреч.
Мне так больно от жизни. Но как в светлое счастье Ты в себя мне поверить позволь. На груди твоей нежной претворить в сладострастье Эту тихую, тихую боль.
Пусть не будет огня. Пусть не будет так шумно. Дай к груди головою прилечь. Наше счастье больное. Наше счастье безумно. Наше счастие надо беречь.
1906.

8. ПЕСНИ СЧАСТЬЯ (I).

Я больше не грущу. Я больше не ревную. Я только счастья жду — и упоенных встреч. Хочу отдаться весь тебе и поцелую, Хочу к груди твоей приникнуть и прилечь.
Я долго ревновал. Душа моя боролась. Душа была больна. Душа боится мук. Но пусть звучит теперь твой смех, твой нежный голос, Пусть шею обовьет кольцо стесненных рук.
Я жажду губ твоих, покорных поцелую. Я счастья, счастья жду, все думы отстраня. Я больше не грущу. Я больше не ревную. — Люблю, люблю, люблю… люби же ты меня.
1906.

9. ПЕСНИ СЧАСТЬЯ(II).

Я часто счастья ждал, усталый от ненастья. Молитвам ропотным внимала тишина. И вот мне кажется, вся беспредельность счастья, Как в солнце все лучи, — в тебе заключена.
Ты точно светлый сон, сияющий и вешний, Что душу озарил и шепчет ей: поверь. Ты с самых первых встреч казалась мне нездешней, Но то, что счастье – ты, я понял лишь теперь.
Мечтою ласковой задумчиво взволнован, Я образ твой храню в мельканьи всех минут. И я люблю тебя. И я к тебе прикован. Так, как я жду тебя, так только счастья ждут.
Я знаю,– вся лазурь, вся беспредельность счастья, Вся солнечность лучей, – в тебе заключена. Поверив, тихо жду, усталый от ненастья. Молитвам радостным внимает тишина.
1906.

10. ВДВОЁМ.

Морозная ночь. На окне бриллианты. Мерцает и блещет их снежная грань. Душистые волосы, шпильки и банты И тело сквозь тонкую ткань, Какое безумье, какая истома К губам исступленным припасть, И с них, как с волшебных краев водоема, Принять безысходную страсть! Всё глуше, протяжней и все погребальней Метельный напев за окном. А здесь, в этой душной, натопленной спальне, Какое безумье вдвоем! Там шумная вьюга, там песни метели, Подобные пению труб. А здесь на горячем, на трепетном теле — Следы обезумевших губ! Закрыты глаза, обессилено тело, Сползли волоса на виски. Но груди как прежде упруги и белы, Как граненый опал их соски. Не надо теперь никаких достижений, Ни истин, ни целей, ни битв. Вся жизнь в этом ритме безумных движений — Ему исступленье молитв! Пусть мир сотрясают снега и метели, И громы архангельских труб. Всё в этом горячем, порывистом теле Открыто безумию губ.
1908.

11. ЛЮБЛЮ.

О, девочка моя, твои слова так скрытны, Но я в глазах твоих все тайны уловлю. Я твой подвижный стан, прямой и беззащитный, Так радостно-светло, так ласково люблю.
Когда к твоей руке я тихо прикасаюсь, Заметила ли ты, — все переходит в сон? Тобою я давно безмолвно восхищаюсь, Девичеством твоим лучисто осенен.
Пока — молчали мы, но раз мы были рядом. Ах, что-то и влекло, и отстраняло нас, И долго я смотрел любующимся взглядом В сиянье темное твоих лучистых глаз.
И вдруг твой взор поймал, так нежно заблестевший, Как будто вся душа, дрожа, в него вошла, Но вмиг смутилась ты, стыдливо покрасневши, И вновь потухший взор поспешно отвела.
О, девочка моя, мы связаны тем взглядом, Заметила ли ты, — все переходит в сон? Я навсегда хочу с тобой остаться рядом, Девичеством твоим лучисто осенен,
Сегодня вечером, когда наш знак прощальный — Прикосновенье рук я ласково продлю, О, девочка, пойми, что я душой печальной Тебя и радостно, и ласково люблю.
1905.

12. У ЗЕРКАЛЬНОЙ РЕКИ.

О как мне жаль тебя и ласково, и нежно, Как я люблю тебя, любуясь и грустя, За все, что ждет тебя, за все, что неизбежно, О, как мне жаль тебя, стыдливое дитя.
Что я скажу тебе, доверчивой и чистой, В ответ на всю любовь, застенчивость и дрожь. Как я скажу тебе, безгрешной и лучистой, — И разве я могу? И разве ты поймешь?
Последних дум моих, дитя, ты не уловишь, Полна ты светлых зорь, стыдливо полюбя, О, если б знала ты, что ты себе готовишь, Какой безмерный груз берешь ты на себя!
Зеркальная река. Лучистая полоска. Дрожит прощальный луч, деревья золотя. С своей затейливой и взрослою прической Как ты мне нравишься, стыдливое дитя.
Как мне хотелось бы все то, что неизбежно, Все то, что ждет тебя, заботливо отвлечь, И в тихой радости и ласково, и нежно Твой розовый расцвет лелеять и беречь.
1905.

13. МЕЖ ЧЕРНЫХ СОСЕН.

В тебе есть что-то строгое, стыдливое и чистое, Каких-то тайн нетронутых немая глубина. И все-таки ты нежная, как будто вся лучистая. Девическая строгость всегда, всегда нежна.
Когда со мною рядом ты и смотришь вопрошающе, Глядишь так детски-пристально мне в душу, в глубину, Перед тобою девственной, перед тобой незнающей Я начинаю чувствовать безумную вину-
Задумчивые сосны суровы и безжизненны. Плечом к плечу коснулись мы, и сладко быть вдвоем. Но взгляд твой недоверчивый, но взгляд твой укоризненный И быть с тобой мне кажется мучительным грехом.
Безжизненные сосны черны и тесно сдвинуты. Повсюду сосны черные и больше ничего. Ужели все прошедшее не может быть отринуто, И все твое девичество не озарит его?
Прости меня за прошлое. Мне хочется прощения, Лучисто-тихой радости, чтоб душу озарить, И светлой непорочности, и светлого смущения… Ты можешь, можешь, можешь, и ты должна простить.
Со взглядом детски-пристальным, ты — строгая и чистая, – Но даже этой строгостью светло озарена, Ты нежная, ты нежная, ты словно вся лучистая, Девическая строгость всегда-всегда нежна.
1905.

14. У НОЧНОГО ОКНА.

Там в гостиной люди, – говорят и спорят, Странно-возбужденны, как будто бы в бреду, Тайной, темной власти ослепленно вторят, Там в гостиной люди – я от них уйду.
Уходи за мною – в тихое молчанье, В комнату закрытую – к высокому окну. Видишь, там на улице — каменные зданья Тихо покорились ласкающему сну.
Радостно лелея загадочные думы, Тихо и доверчиво безмолвствуют они. Не смутят их счастья — уличные шумы, Блики электричества, желтые огни…
А над ними дышат — волей необъятной, Светлым обещанием, знающей судьбой — Звезд неумирающих серебряные пятна, Небо сине-черное, сумрак голубой.
В комнате так тихо. Протянуты мерцанья. Блики электричества на матовом полу. О, смотри доверчиво в темное молчанье, О, приникни ближе к морозному стеклу.
Если верить сумраку, — он тихо улыбнется, Даст и обещание, даст и забытье. Видишь, стало радостно, только сердце бьется, Только сердце бьется — твое или мое?..
Там за дверью – люди, спорят возбужденно. И не видят люди, что мы ушли с тобой, Что мы удалились, тайно и влюбленно, В комнату закрытую, в сумрак голубой.
Что мы верим тихо, верим обещанью, Радостно приникнув к морозному стеклу, Что мы полюбили тихое молчанье, Небо сине-черное, ласкающую мглу…
Что мы так забылись тут, что если сердце бьется, В первый миг неясно нам – твое или мое… Если верить сумраку – сумрак улыбнется, Даст и обещание, даст и забытье.
1905.

15. В ТОЛПЕ.

Ужель, ты думаешь, что я в ревнивой муке Не рад любви твоей и счастью твоему, Когда, соединив ласкающие руки, Ты с ним в толпе идешь, доверившись ему?
Ужель ты думаешь, что я тебя ревную В тот самый светлый миг, в тот радостный твой миг, Когда почуявши кругом толпу чужую, Твой стан к его руке доверчиво приник?
О, нет, я тихо рад, в твои глаза взглянувши. Останься с ним всегда. Ему не прекословь. О, как ты счастлива, к нему дрожа прильнувши, Забывшая себя, принявшая любовь.
Я вижу вас в толпе, я вижу отовсюду. Он выше всех в толпе, ликующий орел. И всюду вместе вас всегда я видеть буду,— О, если б хоть на миг он от тебя ушел!
Лишь чтоб открыть тебе рыдающую муку, Все исступление, что я несу любя. Но ты проходишь с ним, склоненная на руку, На руку мощную, держащую тебя.
О, этот тонкий стан, к нему дрожа прильнувший, О, этот тонкий стан слабее стебелька. Но нет, я тихо рад, в твои глаза взглянувши, И радостно душа душе твоей близка.
И не ревную я. Не надо мне участья. Останься с ним всегда. Ему не прекословь. Останься счастлива, изведавшая счастье, Забывшая меня, принявшая любовь.
1905.

16. В ЧАС РАЗЛУКИ.

Благословим судьбу за наше разлученье?.. В нем воля явная. Зачем же длить борьбу? Пусть в сердце сдавленном глухое исступленье, Благословим судьбу. Благословим судьбу.
Открылся весь наш путь, навек разъединенный, Мы отданы судьбой влиянью разных сил. Я знаю весь твой путь, лучисто-неуклонный, И я его в душе давно благословил.
О, тихая сестра, о, агнец златорунный, Ты ангел ласковый среди печальных дев. И вся твоя душа – святой и многострунный, Угодный Господу молитвенный напев.
Ты подвиг свой возьмешь без ропота и думы. О, сохрани себя. И душу уготовь, Твой подвиг не в борьбе, тяжелой и угрюмой, Твой подвиг сладостный – смиренная любовь.
В ней ласковая весть о счастья всеединства. Для душ поверивших мгновенье забытья. В ней радость светлая святого материнства И приобщение к заветам бытия.
О, тихая сестра, дай ласковые руки. Я покорюсь судьбе. Я больше не ропщу. Я в этот крупный час мучительной разлуки Ненужным ропотом тебя не возмущу.
Я встану, как и ты, смиренно на колени, Я буду повторять покорную мольбу. Пусть в сердце сдавленном безумье исступлений, Благословим судьбу. Благословим судьбу.
1905.

17. ТЕРЦИНЫ О ПРОШЛОЙ ЛЮБВИ.

В те дни, когда с тобою мы встречались, Мы рядом шли и грезили одно, Мы рядом шли, но чуждыми остались.
И души слить нам было не дано. Душа другой души не понимала, В другой душе осталось все темно.
Мы отошли. Судьба нам указала. Былое стало невозможным сном. Я вновь один, тревожный и усталый.
Глухая боль означилась на всем. Быть близ тебя казалось так желанно, Быть близ тебя казалось мне грехом.
Была ты вся лучисто-осиянной, Входила в душу ясной тишиной, Как светлый сон, легко-благоуханной.
Был взор твой сладостный и неземной, Ты мне казалась ласковой святыней, Ты мне казалась радостной весной.
В твоем лице, в сиянье тихих линий Была покорность знающей судьбе, Безмолвный страх глухих моих уныний.
Когда ж, дрожа, склонялась ты в мольбе, Все позабыв в молитвенном напеве. – Светилось что-то чудное в тебе
И что-то близкое Пречистой Деве.
1905.

III. ТРУД.

1. ТЕРЦИНЫ ТРУДОВОГО УТРА.

Несвязный гул ворвавшихся речей. Зеленый свет, угрюмый и неясный. Да, это утро, утро без лучей!
Подходит день, тяжелый и ненастный, Тревожен мрак, глядящий из окна, А лампы свет—пугающий и красный.
Итак прошло очарованье сна, И этот день в оправе дымно-синей — Действительность, что нам присуждена.
На ветках дрогнущих — тяжелый иней, На улицах пустынно и темно, Весь мир одет в покров глухих уныний.
Весь мир — зеленое, глухое дно. Но пусть дома — как темные пещеры, Где счастье мертвое погребено.
Пусть небеса безжизненны и серы, — Я верю дню, я жду и жажду дня Со всем безумием последней веры!..
И день пришел и глянул на меня — Меж фонарей, где дотлевает чадно Гниющий след вчерашнего огня.
Что ж, здравствуй, день, угрюмо-безотрадный, Тебя я встретил стойко, как всегда, Как верный страж на службе беспощадной
Бессмысленно-позорного труда!
1906.

2. ВЕЧЕРНИЕ ТЕРЦИНЫ.

Вот, наконец, свободен и один, Могу отдаться я любимой думе, Часов вечерних грустный властелин.
В дневном, в мучительном, в докучном шуме Я не живу, я там как в полусне. Я — только здесь в безбрежности раздумий.
Лишь здесь легко спускаются ко мне, Как бабочки к огню свечи балконной, Те мысли, что живут лишь в тишине.
Неотразимостью их потрясенный, Каким проклятьем, горьким и глухим. Кляну я день свой, снова завершенный!
Да, прожит день и был он трудовым, Как каждый день, как сонмы дней привычных, Идущих вспять, влачащихся как дым.
Средь мелочей, забавных и трагичных, Проходит жизнь, а сзади, в прожитом – Лишь серый дым дней тупо-безразличных.
Всю нашу жизнь уродуя трудом, Как тонкий стан суровою сермягой, Какой ценой себя мы продаем!
В нас притупляется вся гордость и отвага. Всем мы безумно жертвуем труду, Поденщики общественного блага…
О, вечер, как томительно я жду Весь долгий день минуты лучезарной, Когда в тебе забвенье я найду.
И вот ты здесь, прозрачный и янтарный. Что ж не доходит мир твой до меня, Зачем в душе все тот же гул базарный, Наследие бессмысленного дня?
1907.

3. ДНИ УМИРАНИЯ.

Давно и тихо умирая, Я — как свеча в тяжелой мгле. Лазурь сияющего рая Мне стала явной на земле,
Мне стали странно чужды речи, Весь гул встревоженных речей. И дни мои теперь — предтечи Святых, вещающих ночей.
Звучат мне радостью обета Мои пророческие сны. Мне в них доносятся приветы Святой, сияющей весны.
Я тихо, тихо умираю. Светлеет отблеск на стене. Я внемлю ласковому раю Уже открывшемуся мне.
Какой-то шепот богомольный Иль колыханье тихих нив, Иль в синем небе колокольный, Влекущий радостный призыв.
1905.

4. В ПЛЕНУ.

Задумчивый по улицам ходил я много раз. Как близкого приветствовал меня дрожащий газ. И я смотрел доверчиво на цепи фонарей, На тихое сияние закатных янтарей.
И все казалось призрачным средь неподвижных стен, Закутанным, захваченным в какой-то тайный плен. С безмолвным пониманием глядящим в глубину, Любовно убаюканным в ласкающем плену.
Порой бывали огненны и жутки вечера. Казалось, срок исполнился, — последняя пора. Бежали неба красного, теснились возле стен, Боялись, что разрушится наш бестревожный плен.
Но вновь спускалась призрачность укромной тишины, И снова все лелеяли ласкающие сны, И снова тени тихие, уставшие от дня, Отдавшись грезе трепетной, скользили близ меня.
Когда вечерним сумраком сменялась бирюза, У них бывали грустные, бездонные глаза. И руки слабо-белые без жизни и без сил, И эти руки слабые я трепетно любил.
И стал я тоже призрачным, как тени вкруг меня, Как эти тени бледные, боявшиеся дня. С душой, навек отдавшейся мечте и тишине, Бегущей жизни красочной, живущей лишь во сне.
И в счастье беспредельное с тех пор я погружен. Сливаюсь с миром призраков, сам обращаюсь в сон. С благоговейным трепетом лелею тишину, Навеки убаюканный в ласкающем плену.
1908.

5. ПЕСНЯ О ВЕЧЕРНЕМ ЗВОНЕ.

Ev. Matth. 6.25-33.

I.

Снова звон, равномерный, ласкающий, Успокоенный, радостный звон. Над усталой душой простирающий Кружевной и серебряный сон.
Сердце плакало горьким рыданием О неделе тупого труда, Светлый звон прозвучал обещанием, Обещание то — навсегда.
Чтоб расцвесть — надо быть в одиночестве, Надо бросить позорящий труд. Надо верить, что в тихом пророчестве Звуки счастье душе принесут…

II.

Было сказано нам: Посмотрите на лилии, Как наряд их нетленно-красив, В ежедневном труде, в ежедневном усилии Гаснет медленно каждый порыв.
Звуки, мирные звуки поют о смирении. Веры нет — и душа смятена, И поэтому труд и в труде — унижение, И вся жизнь как гробница темна.
Надо быть как цветы, как прекрасные лилии. Без забот о дневном, о себе. Надо в тихом безмолвии, в светлом бессилии Покориться, поверить судьбе.
Надо в душу принять этот тихий, ласкающий, Этот поздний и радостный звон. Над усталой душою светло простирающий Кружевной и серебряный сон.

III.

Боже, я твой, я послушен. Звону я душу открыл. Сумрак был черен и душен, Звон его светом пронзил.
Сладостным стало бессилье. Нет ни желаний, ни слез. Звон для души словно крылья, Звон ее в небо унес.
Тихо плыву в бесконечность, Слившийся с звоном в одно Непостижимую вечность Сердцу почуять дано.
Звезды — как чашечки лилий. Мир — как серебряный звон. Тихо без мук и усилий В чей-то вступаю я сон.
Вот он разлитый в эфире, В шири пространств без конца — Сон о ликующем мире, Сон Молодого Творца.

IV.

Звон поет, звон растет как видение, Звоном синее небо полно. Сердце любит свое усыпление, Сердце в творческий сон вплетено.
О, как сладко святое бессилие, Озаренное верой в Творца. Сердце стало как чашечка лилии, Сердце ждет золотого венца.
Все почило в немом усыплении. Беспределен ликующий звон. И весь мир – лишь мечта, лишь видение, Кружевной и серебряный сон.
1907.

6. БАЛЛАДА О ПОЗДНИХ ВСТРЕЧАХ.

О странные встречи с прошедшим. О да, это было. Но было давно. Казалось навек отошедшим, — И вот воскресает оно.
Как больно, как жутко, как радостно-странно. В душе поднялись, зашептали мечты. И тихое Вы так нежданно, И странно и хочется вымолвить — ты.
Оно было прежде так ласково-свято, Таило незримую дрожь. – Ты помнишь, мы были ведь близки когда-то. – Ах, помню. Ах, здравствуй. Куда ты идешь?
– Какая ты странная стала, Как пристально в душу глядишь, Зачем ты глядишь так устало, В глазах твоих мертвая тишь.
Как будто в них что-то тревожно заснуло, И встал недоверчивый страх. Как будто бы что-то навек утонуло В твоих неподвижных глазах.
Как будто бы тихие звоны Звучали там прежде. Замолкли теперь. Какая-то тайна затона, Которой – не верь.
Затона, где стебли оторванных лилий Тоскуют о тихой луне. В безумьи бессилий На призрачном дне.
– О, как мы давно не видались. Тогда было лето. Ты рвал васильки. Скажи, почему мы расстались И вот — далеки?
– Не знаю. Не знаю. Все это так больно. Тогда было лето. Его уже нет. Но счастья былого душе недовольно, И радости прошлой мучителен след.
– Ты думаешь, счастье возможно? Но больше ведь нет васильков. И кто-то вздыхает тревожно В безмолвии поздних часов.
Я явственно слышу как кто-то тоскуя Вздыхает, окутанный тьмой, Когда одиноко к себе прихожу я В часы полуночи домой.
– О, бедная пленница тусклых кошмаров, Облекшихся в позднюю тьму. Средь этих асфальтов и этих бульваров Так тягостно быть одному.
Я верю, мы встретились здесь неслучайно, Нам вместе назначено быть. Так будем же счастливы тихо и тайно, Раз счастье опасно открыть…
Безжизненный сумрак. Глядящие тени. Не видно лица. Какие-то стены тяжелых строений, Куда-то идем без конца.
Все стены и стены толпой беспощадной, — Я их уже видел когда-то во сне,— И свет фонарей, умирающий чадно, Прикованный к черной стене.
Глухой переулок. И мгла подворотни. Зловеще-зияющий вход. О, если бы можно нам быть беззаботней Пред черною мглою ворот!
Тревожно глядим мы. Друг друга не знаем. И души боятся вступить в разговор. Скрипучая дверь. Отворяем. Угрюмая лестница. Грязный ковер.
И вдруг — виноватая нежность во взоре. Идем вдоль ковра. Глухие шаги в коридоре, Кругом номера.
Вот кто-то вздыхает тревожно. Рыдает визгливый засов.
Ужели ты думаешь, счастье возможно, Ведь больше уж нет васильков!
1907.

ЮНОШЕСКИЕ СТИХИ.

(ИЗ АЛЬБОМА).

1.

Когда расстанусь я с тобою, Чрез много лет прочтешь вновь это ты; И грудь твоя наполнится тоскою, И вспомнишь детство ты былое, И пылкой юности мечты.
И вспомнишь любящего брата, Который, может быть, в стране чужой Грустит о том, что он имел когда-то, Чему теперь уж нет возврата, Грустит о юности былой.
И вспомнишь ты счастливые те годы, Когда беспечно дни для нас текли, Когда не знали мы еще невзгоды, Ни жизни бурь и непогоды, А верили лишь в счастье впереди.
24 Июня 1899.

2.

Ты молода, неопытной душою Ты веришь в счастье и добро; Ты не обманута еще судьбою. На сердце у тебя так ясно и светло. Жизнь кажется тебе заманчивой, прекрасной, Раскрыт перед тобой ее широкий путь; И призрак счастия, далекий и неясный Волнует молодую грудь. Но скрыта темной пеленою Вся будущность от нас; не знаешь ты, Что предназначено тебе судьбою Перетерпеть, перенести. Что ждет тебя? Желаний — исполненье? Дней ясных и счастливых нить? Далеко от нужд, от горя и мученья Жизнь в счастье суждено тебе прожить? Или, быть может, счастье помрачится? Горе, страданье узнаешь ты, Тогда я буду за тебя молиться, Просить пощады у судьбы. Но верь мне, всей моей душою Тебе добра желаю я, Да будет счастие с тобою, Да Бог благословит тебя.
24 Июня 1899.

«Изнуренный житейской заботой…».

Изнуренный житейской заботой, Весь разбитый, усталый, больной, Над бесплодной томяся работой, Оклеветанный злою молвой, Потерял я охоту трудиться, И бороться, и жить, и терпеть… И хотелось бы только забыться И от мира бы вдаль улететь. И берусь за страничку поэта И, забыв о страданьях людских, Далеко от заботы и гнета Уношуся в мечтах золотых. В этих дивных строках подкрепленье Нахожу постоянно в себе. В них свои проверяю стремленья, В них я черпаю силы к борьбе, А потом я сажуся к роялю, Властно звуки несутся волной, Звуки полные тихой печали, Мне надеждой звучат молодой, И волшебные, дивные грезы Над моею витают душой; На глазах блещут теплые слезы А на сердце и мир и покой… С новой силою, с новой охотой И с надеждой в усталой груди Принимаюсь я вновь за работу, И борьба не страшна впереди.
1901.

«На берегу морском высоком…».

На берегу морском высоком, На живописных склонах скал, Один, задумавшись глубоко, Безмолвно грустный я стоял. Высоко поднимались волны, Волна катилась за волной, И дум и восхищений полный, Стоял над бездной я морской. И в созерцанье погруженный, Я думал о страстях людских, О мире думал, о вселенной И о вопросах мировых; О Боге думал, о природе, О цели вечной бытия, О счастье, славе и свободе, О зле и благе думал я. Зачем же люди здесь страдают, Воюют за клочок земной? Зачем друг друга убивают С такою злобой и враждой? Чего хотят, к чему стремятся? Зачем бесцельная вражда? Ужели жизнью наслаждаться Нельзя без крови и вреда? Я думал о людских страданьях, Я думал о Творце людей… И о начале мирозданья, И о причине всех скорбей… Вопросы эти волновали Так сильно мой усталый ум… Внизу же волны рокотали, И слышался прибоя шум.
1901.

В АЛЬБОМ.

Нет, шаловливою гвоздикой Я не решаюсь вас назвать, Ведь, право, было б слишком дико Вам шаловливость приписать. Для повилики слишком полны, Для георгина ж вы худа: В нем красок пламенные волны, Которых нет в вас и следа.
На колокольчик миловидный, Как мне ни стыдно, не решусь: Вдруг вам покажется обидно, А я обидеть вас боюсь.
Левкой, цветок весьма приятный, Да репутация плоха: Он дышит негой ароматной Самовлюбленного греха.
«Однако ж трудная дилемма!..»
Однако ж трудная дилемма! Я как потерянный хожу – Ни с резедой, ни с хризантемой Я сходства в вас не нахожу.
Мимоза?! Это поэтично! Но затруднение здесь в том: Она у нас так необычна, Что с нею плохо я знаком.
Ах, расцветающею розой Хотел бы вас прославить я, Но что-то стало пахнуть прозой От роз, луны и соловья.
Уж столько было инцидентов, Где фигурирует она, Что по уставу декадентов Она теперь воспрещена.
Назвать вас лотосом не смею: Он любит полночь и порок. Итак, осталась орхидея, Индийско-сказочный цветок.
Вот где открылись горизонты! Но не ликуй еще, поэт: Ведь скажут – взято у Бальмонта, А это – худшее из бед!
Ах, я в ужасном затрудненье, Не помогает ни на грош Ни поэтическое рвенье, Ни стих, отточенный, как нож.
Уж не ошибка ли всё это, Куда меня мой дух завлек! И вы, цветок в мечте поэта, На самом деле – не цветок?
Приходится, во избежанье Дальнейших несогласных слов, Устроить нам голосованье На общем сборище цветов.
Цветы живут, впивая росы, Любя приветы ветерка, А вы поставили вопросы, Что невозможны у цветка.
Цветок, который сам не знает, Какой он мир собой облек, Что за мечту он воплощает, – Есть подозрительный цветок.
О, я предвижу всё, что будет: Баллотировкой голосов Вас, без сомнения, присудят Быть исключенной из цветов!..
(1901).

«Сколько чувств и речей в эти несколько дней!..».

Сколько чувств и речей в эти несколько дней! Жизнь кипит, жизнь зовет и пьянит… Помню трепет плечей, помню искры очей, Помню рокот влюбленных речей. Не в обманчивом сне это грезится мне; Я живу! Это все наяву! И вверяюсь вполне я житейской волне, Пусть несет к неизвестной стране! На просторе – вольней! Там мне жить веселей! В сердце страстную дрожь не уймешь… И певучий ручей сладкозвучных речей, Знаю, грянет теперь горячей!
1902.

«Я боюсь умереть молодым…».

Lascia mi virere!..Morir si giovane!

Я боюсь умереть молодым, На заре соблазнительных грез, Не упившись всем счастьем земным, Не сорвавши всех жизненных роз. Пышной лентой раскинулась жизнь предо мной: Все в ней блеск, все краса, все лазурь! Как пленителен счастия томный покой! Как роскошен размах этих бурь! Только б жить, только б жить я безумно желал, Грудь надежд закипевших полна. Этот жизненный пир, этот полный бокал Исчерпать бы хотел я до дна! Чтобы после я мог благодарной мечтой Уноситься к восторгам былым… О! вся жизнь, вся роскошная жизнь предо мной! Я боюсь умереть молодым!
1902.

В ТРАВЕ.

В этой мягкой, душистой траве Мне привольно, отрадно, тепло… Тонут взоры мои в синеве. Все вокруг так лазурно, светло.
Я смотрю, как деревья сплелись Надо мною в узорный навес, Я ловлю уходящую высь Безмятежно-спокойных небес…
Там вверху, высоко, высоко Солнце ярко горит в синеве… Мне привольно, отрадно, легко В этой мягкой, душистой траве…
(Август 1902).

СУМЕРКИ.

Вечереет. Прохлада Охватила леса… За оградою сада Задымилась роса.
На проезжей дороге Шумный гул уж уснул… Видишь, месяц двурогий Меж деревьев блеснул.
Он горит, он сверкает Точно острая сталь… Посмотри, потухает Розоватая даль.
Все сильнее дымится Изумрудный ковер… Скоро звезд загорится Лучезарный узор.
В чутком сумраке ночи, В полумгле, в тишине, Их пытливые очи В душу просятся мне…
(Октябрь 1902).

ВЕСЕННЯЯ МЕЛОДИЯ.

Солнце смеется, приветно лучами играя, Ты улыбнулася, нежно головку склоня… И расцветает душа и дрожит, замирая, В нежащей ласке любви и весеннего дня. Слышишь ли птичек ласкательно-звонкие трели? Ах, как томит этот дивный весны аромат! Как на лице твоем солнца лучи заблестели! Как твои темные, страстные очи горят? Сладостно ноет от счастья душа, замирая… Жизнь опьяняет, надеждами пышно маня… Солнце так чудно смеется, лучами играя, Ты улыбнулася, нежно головку склоня.
1902.

АККОРДЫ.

Вы поймете ль весь вихрь упоений моих, Эту бурю страстей молодых? Да и может ли людям поведать о них Сладкогласно-рокочущий стих? Я хотел бы увидеть под склонами гор Властных демонов огненный спор, Победителей мощно-звенящий задор, Побежденных бессильный позор. Я хотел бы пылать, упиваясь, в огне, В безпредельно-немой тишине. И чтоб в сладком, томительно-нежащем сне Звуки крепко ласкались ко мне. Я хотел бы атласно-дрожащих плечей, Звезд, горящих во мраке очей, И чуть слышных, потушенных, странных речей, И рыданий безумных ночей!
(1902).

FANTAISIE.

Звуки несутся… звуки летят, Звуки о счастье любви говорят… Стройных видений пленительный рой
Тихо встает предо мной.
Вижу задумчиво-дремлющий сад, Ночи впиваю томительный яд, Слышу далекое пение струй…
Чу, прозвенел поцелуй.
Лунная ночь безмятежно-чиста… Чьи-то слилися, сомкнулись уста. Чьи-то горячие речи звучат…
Звезды призывно горят.
Страстные речи слышней и слышней, Искристо вспыхнули звезды очей… Звуки несутся… звуки летят,
Звуки мне сердце томят.
(1902).

ИЗ ЖИТЕЙСКИХ МОТИВОВ.

Осенняя песня.

Говоришь ты, что сердце тоскою сжимается, Когда вспомнишь, что лета пора пронеслась, Когда видишь, как желтые листья срываются И беспомощно бьются, дрожа и кружась. Когда с завистью смотришь, как птицы свободные Направляются за море, в синюю даль, Когда бродишь осеннею ночью холодною И весенних ночей так мучительно жаль. Грустно, больно и мне вспоминать пережитое. Где ж она, наша юность, мечтами обвитая? Где же страсти могучей роскошный размах? Вспомни, как в нас когда-то кипели желания, Как мы бодро смотрели в житейскую даль, Вспомни наши порывы, мечты, упования… Их мне тоже мучительно жаль!
(1902).

К. БАЛЬМОНТУ.

Блеснувши сказочным убором Своих пленительных стихов, Летишь ты вольным метеором В мир несменяющихся снов. Красой неведомой и жгучей Ты оковал наш робкий взгляд — И миру дал своих созвучий Всеувлекающий каскад. Они как бред полночный странны, Они красивы и нежны, Как поцелуи польской панны, Как ропот ласковой волны… И будят в сердце страсть и муки Мглу ощущений, неги дрожь Их зачарованные звуки, Их завлекающая ложь… Певучей лаской их лелеем, Я в чутком сердце их таю — И перед вольным чародеем Склоняю голову свою!
(1902).

ВАЛЕРИЮ БРЮСОВУ.

Могучий, властный, величавый, Еще не понятый мудрец, Тебе в веках нетленной славы Готов сверкающий венец! В тебе не видит властелина Взор легкомысленной толпы: Что им бездонных дум пучина, Мечты победные тропы? Пусть будет так, пускай доныне Твой вдохновляющий призыв Глас вопиющего в пустыне — О, верь! О, верь! Ты будешь жив! Напевных слов твоих могучесть Прожжет упорные сердца… О, обольстительная участь! О, блеск, о, слава без конца! Твои предчувствия и думы Постигнув, в сердце я таю, И пред тобой, мудрец угрюмый, Склоняю голову свою!
(1902).

ПОСЛЕ ДОЖДЯ.

Смотри, как хорошо! Умчалась буря – И снова даль небес роскошно-высока… Лишь кое-где в сияющей лазури Еще последние клубятся облака…
Как прихотливо-ярко освещенье! Вот длинный ряд заплаканных берез Блестит, горит, при каждом дуновеньи Роняя бриллианты светлых слез… Цветы, оправившись, как будто живы Играют радугой в забрызганной траве… Как хорошо, как чудно, как красиво И здесь, внизу, и там, в широкой синеве!
(Август 1903).

«Ах, я в любви своей не волен…».

Ах, я в любви своей не волен, Меж нами ласковый союз, — Но ты не знаешь, что я болен! Позорно болен и таюсь.
А я тревожен, я бессилен, Во мне и стук, и свист, и звон, Ты знаешь город – он так пылен, Я им навек порабощен.
(1903).

«Был ли день или ночь иль неверный рассвет?..».

Был ли день или ночь иль неверный рассвет? Нестерпимо тешила мечта. Скажи: это было иль нет? Это бред? В уста не впивались уста?
Там поддались мы, и ты и я, Наветам шепчущей тьмы? Бедная девочка, радость моя, Знаешь, что сделали мы?
(1903).

МНОГИМ.

Меня зовете вы — союзник, Меня влечете за собой, — А я томлюсь, томлюсь, как узник Меж вашей шумною толпой. Мне безразличны все дороги, Что вы избрали для борьбы. Мне все равно — кто эти боги, Которым шлете вы мольбы!
В вас дышит замысел глубокий, Вы все узрели новый свет. И вы гонимы, одиноки. “Да, вы пророки — я поэт!” Ах, я люблю одни обманы Своей изнеженной мечты, И вам неведомые страны Самовлюбленной красоты!
(1903).

(ШУТКА).

Буду ждать тебя завтра у двери, Весь дрожа и ругая зиму, Буду думать, что б сделал Валерий, Если б ждать так пришлося ему.
Лишь появишься ты на площадке, Озираясь по всем сторонам, С затрудненьем сниму я перчатки И изысканно руку подам.
И пойдем мы. В глухом переулке Станет взор твой так нежно лучист, Что в теченье всей нашей прогулки Буду я чрезвычайно речист.
Говорить буду так поэтично — Даже странно как будто слегка. О, поэт я совсем необычный, Но не всеми лишь признан пока.
Во вращенье земли я не верю, В солнце тоже не верю давно, Говорить буду словно Валерий, Значит, очень и очень умно.
О, Валерий. Талант он громадный, Ты его прочитаешь всего. Да теперь уж, как это отрадно, Признавать начинают его.
О, Валерий, Валерий, Валерий… Впрочем, после могу досказать, Не заставь только завтра у двери Слишком долго тебя поджидать.

ПРОЗА. ЛЮБОВЬ К ДАЛЕКОЙ.

РАССКАЗЫ.

МАРГО.

Неумолкающий, гулко-спутанный шум — голосок, шагов, звякающих ножей и посуды,— яркий блеск, который тоже кажется гулким и шумным, снова говор, шелестенье и гам, — и надо всем, все покрывая, слепящий электрический свет, отражаемый стенами, зеркалами и хрустальными вахтами столах. Тревожно, искристо, возбужденно-шумно в кофейне, Заняты, заполнены уже почти все столы, но то и дело протискивается кто-нибудь новый вперед, — спокойный, изящный мужчина или горделивая женщина в порывисто-изогнувшейся шляпе.

– Вы разрешите к вам присесть?

Та, к которой это относилось, подняла глаза. Перед ней стоял молодой человек среднего роста с небольшими усами, в черном котелке и пальто. Он был нисколько бледен и улыбался напряженно. Она опять опустила глаза и сказала тихо, словно недоумевая:

– Пожалуйста.

Он сел как-то подчеркнуто-развязно. Рядом с собою на желто-серый мраморный столик положил котелок, примостил тросточку. Она сидела неподвижно, слегка нагнувшись вперед со спущенными под стол руками. В ней было что-то странное. Слезная, худая, с большими прозрачными глазами, – какая-то необычная она здесь. Он это сейчас же заметил и потому, может быть к ней и подошел. И теперь он глядел на нее с удивлением.

– Что же мы спросим? Шоколаду, кофе? Чего вы хотите?

Она не хотела ничего. Показала на стоящую перед нею на желто-мраморном столике пустую чашку из-под шоколада и хрустальную вазочку с белым клубком мороженого, похожим на искусно скатанный снежок. Он все же подозвал лакея, заказал ему что-то. Лакей сгибался, точно пружинная кукла.

– Вы давно уже здесь? Пришли развлечься? Здесь шумно и весело.

Ему чувствовалось что-то деланное в этих словах, как бы слегка выпытывающее.

Она не находила, что здесь весело. Ей надоели кофейни. Когда, что-нибудь сказав, она сжимала губы, углы ее рта опускались вниз, и в этом было что-то усталое, безнадежное, может быть, презрительно–мудрое.

Вдруг вырвалась откуда-то музыка, яркая, бередящая, словно беспокойно-разноцветная. Никто не слушает ее, никто не отдался ее возбужденным порывам. Но еще многолюднее и оживленнее стало и в кафе. Забегали официанты, сгибаясь и выпрямляясь, точно пружинные куклы. Вновь и вновь раскрывается широкая зеркальная дверь, впуская то черный котелок, то пышную дамскую шляпу.

– Как зовут вас?

– Марго.

– У вас красивые руки. Марго. Белые тонкие. А отточенные ногти, посмотрите, — прозрачные, дымчато-розовые: словно развернутые лепестки свежего бутона.

Засмеялась и, еще смеясь, стала смотреть на свои пальцы. Он положил руку на одну из ее рук — тепло и робко. Было что-то грустное в этой ласке — здесь, в этой гулкой кофейне, что-то бессильно – нездешнее.

Но разговор все же выходил принужденным. О чем бы он не заговорил, все казалось ему как-то привычным, постоянным, неизбежным здесь. Не гладкие ли стены, или эти захватанные столы подсказывают ему слова? На минуту почудилось, что все в этой комнате говорят одно и то же, что то же самое говорилось здесь и вчера, и каждый день, и много лет назад. Стало жутко. Быть может, все это уже предопределено заранее, все – несвободно? Он посмотрел ей в глаза.

– А что, скажите, все мужчины похожи друг на друга? Говорят одно и тоже?

– Нет, нечему же… – Она не поняла его. Но когда он объяснил свою мысль, согласилась.

Что-то разбрасывала музыка — там оркестр на эстраде – в цветных, ненужных, балаганных костюмах. Никто не слушает его, но он бередит, он волнует что-то, и еще шумнее и возбужденнее становится в зеркальной, в бесстыдно-яркой зале…

Ее смущает, что он смотрит ей в лицо.

– Ну, что вы увидели? Какое же у меня лицо? — говорит она с легкой досадой.

– У вас, – и он посмотрел еще пристальный и серьезные, — у вас грустные, усталые и много знающие глаза, а губы чувственные и страстные. Ваши губы более молоды, чем глаза. Вы очень страстны?

– О, безумно. — И она засмеялась. Какой-то вызов и обещание слышались в этих словах, и это показалось неприятным.

Уже выпиты чашки шоколада, уже немного тягостно и как-то незачем долее сидеть.

– Хотите еще?

– Нет, нет, — говорит она словно с испугом и даже отодвигается от стола.

– Вы часто бываете в кофейне? — зачем-то спрашивает он.

Нет, не часто. Всегда с целью,— смеется она, отвечая на тайный, почувствованный ею вопрос.

И вот уже этот неизбежный разговор. Конечно, она любила, сильно любила, а он ее бросил; правда, он хотел ей помогать, но она прогнала его. Она гордая, она прогнала его. Нет, никогда бы она тогда не поверила, что это может для нее кончиться так.

Он смотрел на нее, стараясь понять, почему это кончилось так. Неужели же нет других исходов?

Слабый, он заговорил о себе, о своей любви, о собственной драме. Ведь и он любил, и он бросил.

– Но не все же женщины…

– Все, все… — перебивая его, чуть ли не кричит она в исступлении. – Все идут к тому же! – Он смотрит на нее с ужасом.

– Ах, вы были в Штутгарте? — через некоторое время переспрашивает он ее. – О, как радостный, сияющий сон вспоминается мне теперь моя заграничная жизнь, – отвечает он сам же. И опять всматривается в ее тонкие, подвижные, красивые руки. Как могло с ней все это случиться?… Вдруг чувствует в себе какую-то тихую усталость.

– Что, — и ко всем остальным подойдут женщины? Ни один не останется одиноким? Ну, конечно, – улыбается он. – Какая вы, однако, наблюдательная. Знаете, вы кажетесь мне ужасно мудрой, как-то жизненно мудрой. А я словно мальчик робкий, безопытный мальчик перед вами.

Еще и еще раз врывается музыка, ударяясь о зеркала, о светлые стены и пол, легким звоном отдаваясь в потемневшей глубине окон. Но не имеет она более власти над залой. Сколько раз звучала, красиво ли, весело или грустно — не помнится. Уже ко всем одиноким подошли женщины, тесно заполнены все столы, официанты сгибаются, словно куклы.

Что дальше? Он вынимает часы — в который раз. Выпит шоколад, она больше не хочет; все более несвободным, кем-то подсказанным, кем-то направленным становится разговор. Надо выяснить что-то, надо что-то сделать.

– Ну, что же мы предпримем теперь? — спрашивает ее немного смущенно, уже чувствуя свое безволие, свою несвободу. Смотрит на ее невысокую грудь, на изгиб и линии талии. Вот там, за этой клетчатой, такой тонкою кофточкой — тело, сейчас же тело. Его можно обнажить, оно опьянит. Почему пьянит тело и почему люди друг другу — приманка? Значит, это все же будет сегодня, это должно быть?

Она улыбается, слегка опуская голову. Неужели она говорит — да?

Он чувствует холодный испуг. В громе музыки, в этих пристальных светах, в размерном движении людей — что-то предопределенное, властное, чего нарушить нельзя. Да, он говорил то, что должен был говорить, что говорят все, что всякий другой сказал бы на его месте… Значит – покориться, быть так подвластным этим приманкам тела, что куда-нибудь ехать сейчас – с этой женщиной из кофейни?

– Что вы замолчали. Марго?

И уже ясно, что нет отступлений. Ведь она уже ждет, она считает себя приглашенной, раз он сидел с ней весь вечер, взяв ее этим от других мужчин. С спокойным и рассеянным видом смотрит она куда-то вглубь, в размерный трепет кофейни. Что-то холодное и властное появилось теперь и в ней.

– Ну, что же, пойдемте ко мне? – Он говорит нерешительно, с вопросом, с досадой. – Как вы думаете – ехать?

– Это должны знать вы. – И опять наклоняет низко голову, и нервно-взволнованы тонкие руки.

Наконец, решено. Стало ясно. Все равно – всегда покоряться – случаю ли, судьбе или этим странным порядкам кофейни. Может быть, и здесь есть какой-нибудь мировой закон. И вдруг стало так легко и просто. Так легко было подозвать официанта, опять можно говорить, уверенно и спокойно. Она быстро встала, поправила свою шляпу, накинула тонкое, пушистое боа.

Она была выше, чем казалась сидящей. Слишком худая, она очень стройна. Точно с безумною, больною королевой пошел он рядом с ней к стеклянной двери кофейни.

* * *

– Вы замечаете, что я дрожу, — говорит он ей на извозчике, ибо все равно она должна же это заметить по его руке, держащей ее за талию. – Не думайте, что это от страсти, — добавляет он с усмешкой. Да, это было бы уже слишком смешно — такое нетерпение. Но почему же не может он удержать эту дрожь?..

Она уже прижимается к нему, уже отдается одним этим прижиманием, тем жестом, которым оперлась на его руку. Это неприятно. Напоминает, слишком напоминает, что это не то, что все это жалко, безумно. Или поверить на миг, увидеть и в этом – не одно голое безволие и рабство, примириться с обманом?

– Какая вы худая, — говорит он зачем-то, беря ее за локоть Может быть, чтобы подчеркнуть себе самому, что она ему не нравится. И снова захватывает его странная, зябкая дрожь. С досадой он отдергивает руку.

– Это вам холодно. Пройдет, когда согреетесь.

В ее словах опять чудится намек, и это невыносимо. Нет, конечно, здесь он не может быть страстным, и это тело, эта приманка – не для него.

Едут, едут, – сбоку какие-то дома, шум непрерывный. Если закрыть глаза, кажется, все вокруг дрожит и грохочет. А сверху ведь небо – тихое и синее. О нем забыли, хотя там бесконечность звезд. Но звезд не видно. Впереди фонари – точно золотые брызги, точно уцелевшие капли какого-то пламенного дождя.

– Итак, все оставленные женщины… гибнут? – вспоминает он. Выдвигается при этом немного вперед, чтобы заглянуть ей в глаза. — Все без исключения?

– Все, все, — с каким-то злорадством подтверждает она.

– И все это делают мужчины. Мужчины во всем виноваты?

– Нет, это судьба. Мужчины тут ни при чем.

Посмотрел на нее с удивлением. Это мудро. Конечно, везде, во всем — судьба и неизбежность. Но, знает ли она, как страдают от этого мужчины?

Извозчик повернул направо. Скоро приедут. Нет, все же есть в небе несколько одиноких, словно озябших звезд. Темно в пере­улке. Из грохочущей бездны попали в узкое, глухое ущелье.

Вдруг с резким порывом приближает к ней лицо:

– Давай целоваться. Она повертывается удивленно.

Приближает к ее рту свои губы. Рот ее влажный — охотно и безвольно раздается под его поцелуем. Что-то в этом бесстыдное, жалкое, немного отвратительное. Отвел губы, и кажется — на них осталось чужое. И она, и его тело — чужое; странно смотреть на любовь этих тел.

Запрокинул голову, чтобы быть ближе к небу. Да, эти крыши, эти стены домов — еще не все. Мир — не здесь, мир — беспределен. И, может быть, нигде, ниоткуда — не видать этой жалкой земли и двух тел, обнявшихся в тряской пролетке.

* * *

– Это два яблока, — смеялась Марго, закрывая руками свои маленькие, как будто приподнятые, почти девические груди. Он лениво отводил ее руки. Он уже чувствовал в себе какую-то спокойную власть, нечто уверенное, присущее господину. Что-то сильнейшее их обоих стояло за ним.

Да, вот они в его комнате. Зажжена его лампа, его привычная рабочая лампа с зеленым колпаком. Немного все это странно, и в то же время самое странное – как будто знакомо, уже было и должно быть.

Она смотрит на занавески.

– Ах, спустить занавески, – догадывается он. — Знаешь, я сплю всегда с поднятыми шторами. Люблю, чтоб по утрам глядело в окна солнце.

Она что-то разглядывает на столе. Он подошел к ней, безмолвно взял из ее рук развернутую книгу, мягко усадил ее в кресло, расстегнул еще две пуговки на ее клетчатой блузке, стал распутывать ленту рубашки.

– Ну, вот и ты, – задумчиво произнес он, открывая ее грудь. Потом быстрым движением опустился перед ней на пол, прижимаясь к белой, гладкой груди щекою, почувствовал себя маленьким, тихим, покорным.

Стал расстегивать ее платье сзади у талии, где трудно было отделить лиф от пояса и от юбки.

– Зачем? Зачем вы делаете это? — полусопротивлялась она. А вот и сама, вытянувшись, чтобы было удобные, — стала помогать ему. Но еще раз повторила — зачем. Он поднял голову.

Да, так… — проговорил он, кривя губы. Все было — точно пародия на любовь. И даже это сопротивление, это зачем — все, как нужно. Точно пружинные куклы передвигаются они. Ведь в тысячах мест сейчас точь-в-точь происходит и говорится то же самое, ведь все это с последнею точностью — предопределено. Где же свобода?

С внезапным порывом он склонился к ее груди.

– Какое красивое тело у вас, Марго. Гладкое и мягкое. Точно из шелка.

– А у вашей любовницы разве жестче? — спросила она с любопытством…

– Вот так ты позируешь?

– Нет, только до пояса. Ноги у меня слишком худые.

Она невольно оглянулась, ища зеркала. Зеркало было сейчас же позади, большое и темное. Вслед за нею обернулся и он. Затем, все еще глядя в зеркало, притянул ее к себе, взял на колени, опять стал гладить и сжимать ее тело. Те двое в зеркале проделали то же самое. Что-то чужое и нелепое было во всех четырех. Странно было смотреть на любовь этих тел.

Она выпрямилась на его коленях:

– О, как надоели вам женщины,— нараспев проговорила она.

– Надоели? Ты думаешь? Другие более страстны? Другие, Марго, не держат тебя так долго на коленях.

Она кивает головой, слегка, быть может, краснея.

Ему смешно. Она думает, что ему надоели женщины. О, если бы она знала все, все унижение страсти, которое он переживал так часто, и как послушен он еще любви. Разве и сегодня не говорил и не делал он все, как нужно. Марго, Марго, ведь он же такой как все, он только видит чуть-чуть более. Потому, может быть, и держит тебя несколько дольше на коленях…

Но в ту же минуту он ощущает в себе какое-то внезапное решение, уже созревшую мысль. Мало ли какие дурацкие порядки заведены в кофейне и где-либо еще. Он быстро высвобождается от нее и начинает ходить по комнате.

– Марго, я… не буду… — говорит он с усилием, останавливаясь против нее. Она понимает не сразу. Потом вдруг краснеет и быстро хватается за рубашку.

Мучительно-неловко было ходить по комнате взад и вперед, отвертываясь от нее, от этой худой женщины, одевавшейся в углу. Как тягостно, как нелепо все это вышло. Зачем же привез он ее сюда? Ведь не может же он любить, раз для этого надо стать пружинною куклою, не может же он участвовать в пародии на любовь. Но не чувствовал он себя победителем: что-то гнетущее и больное тяготило его.

Марго одевалась на коврике перед зеркалом.

– Помочь вам? — Ему хотелось, чтобы как можно менее было ей больно все это, это пренебрежение ею, ее телом, это напрасное ее раздевание, отвергнутая нагота. Он суетливо подавал ей юбки — с виноватым видом и удрученной душой.

Опять прошелся по комнате, издали долго смотрел на нее. Почему бы не сделать все ясным, простым, глубоким, почему не сказать всего, что так мучительно и чего она не понимает? И ему уже рисовалось: броситься сейчас на колени, лепетать ей жалко — о своей тоске, о своей беспомощности. Марго, Марго, ведь он же несчастен; не надоела ему любовь, он жаждет ее, он болеет о любви, он раб ее, неудостоенный милости, безнадежно алкающий, всегда обманутый раб. Пожалей, Марго! Пожалей, Марго…

Но вместо этого он подает ей шпильки и тихо говорит.

– Не сердитесь на меня, Марго.

Она не сердится, они разговаривают, как прежде, она уже одета. Вот опять она в своей кофточке, высокая, стройная, очень худая. Высокие женщины часто кажутся королевами.

Но почему смотрит он на нее? Уже не кажется ли она ему опять соблазнительной? Не подумал ли он снова, какая у нее грудь – и что близко, сейчас же под этой кофточкой — ее белое, нежное тело? Может быть, он даже задрожит опять?…

– Не сердитесь на меня, Марго.

Марго уехала. Тяжело и грустно. Медленно и раздумчиво ходит он по комнате. Подолгу глядит на предметы, на кресло, где сидела сейчас она. У нее чудесное, белое тело и груди, — как два яблока. Смешно смотреть на любовь наших тел, но ведь в тысячах мест – как пружинные куклы — люди проделывают то же самое. Возможна ли с этим какая-нибудь борьба?

Он подходит к зеркалу. Смотрит в его глубь. Чужим и странным кажется теперь даже лицо. Вдруг говорит громко, озираясь, с непонятной боязнью:

– Если бы ты знала, как я хочу тебя теперь. Марго.

ОБМАНУЛО МОРЕ.

Он ехал к морю — усталый, угнетенный глухою тоской. У моря думал найти исцеление. Подъезжая, с трепетом ждал он минуты, когда снова метнет оно ему свой блеск в глаза, ослепит, оглушит его своею подвижною ширью. Оно могуче, оно властно здесь, безмерное море: вот не видно его еще, но воздух уже пропитан соленою, острою свежестью, все кругом крещено его мощью и, если прислушаться, вдали слышен его тяжелый гул. Как невыносимо – здесь быть больным и слабым, с изможденным телом и безразличной душой. Кричать бы, приветствуя море!

Вечер. Глеб уже на балконе своей дачи. Внизу – сонный, недвижный, словно одурманенный сад. Подымается ночь, вкрадчивая и блудная, с безумной улыбкой на бесцветных небесах… Ночная прохлада надвинула уже свои белые пелены. Но не тиха эта ночь: ее переполняет ропот, – неустанный рокот и гул. Словно подымается море, идет широким, шумящим, неистовым набегом.

Сейчас доплеснет сюда свою соленую пену, зашипит между потемневших ветвей.

Глеб наклоняется над садом, глядит в его неподвижную мглу. Затем, выпрямляясь, медленно и глубоко втягивает в себя свежий воздух. Неужели и здесь не найти исцеления? И здесь будет – томить его, неотступно властвовать над ним тот же беспощадный образ, та же могучая и печальная любовь? Чудотворное море – ужели оно будет бессильным? Надышаться им. — разве это не должно возродить?..

Он садится в кресло, откидывает голову, закрывает глаза. В тьме перед ним смутно вырисовывается знакомый образ. Длинные, вперед протянутые руки, бледная, стройная шея, а вот и губы, приоткрытые, капризно изогнутые, манящие и гордые губы. Почему не видно глаз? Пышно разметаны золотистые волосы, точно высоко вздутый шлем. Но нет, не надо этого больше: желанных мучений, невыносимой сладости этой больной любви… Глеб вскакивает с кресла. Он у моря теперь и дышит его мощью. Шуми же море, шуми.

Быстро ходит он по террасе. На ходу расстегивает воротник, развязывает галстух. Хорошо подставить ночи открытую шею и грудь. Подойдя к стеклу, кроющему с боков террасу, задумчиво бьет он по нему пальцами. Долго смотрит в небо, ища звезд. Небо бледно, — тихое и таинственное; — и безумною кажется эта белесая, обнаженная ночь. Тот же неустанный глухой гул вдали.

Не утро ли уже? Зарыскал заволновавшийся ветер, зашевелились, ропотно перекликнулись, переглянулись деревья. На небесном скате широко разливается зеленовато-желтая заря. Или это отсвет моря, заплеснувшийся сюда его блеск? Все так же гудит, все так же неугомонно море… Что обещает этот мощный шум?

* * *

В ясный вечер он на морском берегу. Он идет не один – с новой знакомой своей, Клавдией Андреевной. У нее — черные, словно чуть влажные глаза и нежащиеся движения. Они много говорят, часто смеются, бегло взглядывая друг на друга. По временам останавливаются — посмотреть на море. Ноги увязают в мягком, сыпучем песку, иногда запутываются в длинные зелено–бурые водоросли, выкинутые на берег волной.

Чудесен вечер на морском берегу. Тихо плещется, едва движется море: точно устало оно, угомонилось за день; хочется теперь мирно улечься, но собственная непомерность и мощь мешают ему. На нежнейшем, изумительном небе – розовые и малиновые ручьи. Выше кружевные тучки, – мягкая, тонкая пряжа. Сорвалась она со станка, расползлась по волокнам: вся просвечивает – трепетно и нежно.

– Это чудо, – говорит Глеб о небе, – чудо, не замечаемое нами, потому, что мы видим его каждый день. Бывают минуты, когда все опять кажется невероятным. Минуты просветления.

Она с любопытством смотрит на него.

– Вы так любите природу? Почему же вы до сих пор оставались в городе? Как странно, что вас зовут – Глеб.

– Странно? Почему? Вам не нравится мое имя?

– Оно вам не подходит. В нем что-то холодное и твердое. Впрочем, может быть, нет. Посмотрите, сколько сегодня на море лодок.

Идут дальше. Белая, мягкая пряжа перед ними становится все нежней я пушистей. И вот кажется, – это пышный белый мех на голубой подкладке. Кое-где завернулся верх и шелковый испод проступает наружу.

– Есть что-то странное в именах,— продолжает она раздумывать. — Можно безумно любить самое имя.

Он сбоку взглядывает на нее. Ома кажется ему красивой, немного загадочной, и она странно манит и волнует его. Какие сладострастные у нее жесты. А в разговоре – что-то слегка жеманное, затягивающее, прямое,

– Сядемте здесь. – Он указывает ей на круглый серый камень возле воды.

Она предусмотрительно оглядывается, потом безмолвно усаживается, оправляя юбки. Он прилаживается возле. Камень невелик, и они совсем рядом: локтем касаются друг друга.

– Вы здесь давно? Всегда живете у моря? Сроднились с ним?

Она не отвечает, что-то черта зонтиком по песку. Песок быстро засыпает борозды: ничего не видно. Наклоняясь к ее руке, он старается уследить. Разбирает: Глеб.

Он и без того чувствует – она ведет с ним какую-то игру. Куда-то зовет, завлекает. Может быть, она послана морем, морская царевна – и счастье и исцеление для него? Она опьянительно красива.

– И родились вы у моря? Совсем здешняя? Странно, что вы брюнетка. Морским царевнам полагаются зеленые глаза.

Он чувствует томительное волнение. Сверху смотрит на кружевной вырез ее платья. При разговоре и смехе там трепетно вздрагивает белеющая грудь. А теперь вот она упоительно и плавно дышит.

– Какая нежная у вас кожа, – нерешительно говорит он ей.

– Да? Очень. – Она подтверждает это вполне спокойно. Потом повертывается к нему с загадочной и лживой улыбкой, молча протягивает руку. Он берет и целует ее у локтя.

– Довольно, – говорит она тихо. – Мне неловко на камне. Пойдемте.

Уже другие краски на вечернем небе. Где пышная, малиновая полоса на востоке? Ее нет: все быстро и странно изменилось. Теперь лиловатое, серебристо-серое небо, и светлая, и чистая в нем тишина. Кое-где лишь тусклые, желтоватые пятна: налет паутины на драгоценной бронзе. Белые облака налились искристым светом: это золотые крылья затерявшегося в выси аэроплана.

– Что же вы замолчали? Надо что-нибудь говорить. Смотрите не на меня, смотрите на небо! — В последнем слышится легкая, шутливая насмешка.

Но его уже не занимает небо. Как можно к ней ближе старается он теперь идти. Как бы ненамеренно касается ее, берет руку. Смотрит на вырез платья, пьянея от ее близости, дыхания, от крепкого, стройного тела. Что это — любовь? Или только желание? Не все ли равно, не все ли равно.

– Вот что вы мне расскажите, — задумчиво предлагает она. — Какую-нибудь свою любовь. Самую красивую свою любовь.

– Самую красивую свою любовь? Не знаю, не помню… По­том медленно: — Я, может быть еще не любил.

– Не любили? Как так? Почему?

Она заинтересована: полуоборачивается к нему все с тою же слегка слащавою улыбкою. Мягкой, темный, призывный взгляд. О, лживая!

– Не хочется рассказывать. Не удостоился счастья. — Он опять берет ее руку. — Вы, вот вы — научите меня любить.

– Я? – Он смеется. – Да, может быть, я сама не умею. – Потом высвобождает свою руку и отходит от него.

Прибрежный парк уже наполнился сумраком. Выглядит строгим и влажным. Какие высокие, какие стройные ели!

– Пойдемте здесь. Вы меня проводите? Я – домой.

– Уже домой? Почему? Походим еще у моря?

Она соглашается. Немного еще можно пройтись. Море посерело, но и такое – стальное и суровое – красиво оно. Они идут близко рядом. Он неотступно смотрит на нее, думает о ее теле, о счастье его любить.

– У вас выпадет шпилька. – Он дотрагивается до ее головы. Какие мягкие волосы.

Она тихо смеется. Он хочет ее, пьянеет от страсти, у него кружится голова. Вот оно, исцеление!

На повороте дорожки он вдруг крепко охватывает ее.

– Что вы, что вы? — пробует она отстраниться. Но он, словно не слыша, обнимает руками ее шею, спутывая прическу; притягивает к себе ее голову, пока не чувствует на своих губах ее губы. Жадно впивается в них.

– Пустите, — слабо противится она. Наконец, он ее оставляет.

– Сумасшедший… Зачем это? Теперь уходите, я дойду одна…

Он не согласен.

– Куда вы? Оставайтесь со мной. Будем еще гулять. Смотрите, – ночь. Не уходи, Клавдия. Я тебя люблю, я тебя хочу… — Опять пытается ее обнять. — Пойдем со мною, пойдем в лес.

Он дрожит. Но она вдруг становится непроницаемо холодной.

– Вы с ума сошли! Прощайте. Мне пора…

Нервно передергивает плечами. Он нерешительно смотрит на нее. Не она ли его завлекала, не вместе ли бродили у моря они. Море опьянило, обручило их.

Он невольно прислушивается. Все еще не утих, не улегся морской шум. Грозно растет он за их спиною.

Они простились у ее калитки. Здесь она позволила себя поцеловать. Пьяные, влажные у нее губы. Чувственно потускнело яйцо. Быстро скрылась за изгородкой.

В пьяном безумии шел он домой. Тяжело и нестройно гудело рядом море. Опять разворчалось, растревожилось оно. Он шел скоро, не видя куда. Еще помнил, еще ощущал на губах ее поцелуи. Что это – счастье?

Сладко кружится, чем-то смутным и вздрагивающим заполняется голова. Куда идти, по какой дорожке? Повсюду лес. Шумит море.

* * *

Яркий полдень, — и Глеб лежит у моря. Лежит на спине, закинув за голову руки. Какой горячий песок, какое сияющее небо! Близко, рядом море – кроткий, прирученный зверь. Почти не слышно его, оно затихло: щурясь, нежится и греется на солнце. Небо – как тонкий, легко клубящийся синий дым: отступает все дальше. Хорошо у моря, изумительно хорошо!

Живет лучезарный пляж. То и дело выплывает кто-нибудь из воды, быстро бежит в песок, высоко взмахивая голыми ногами. Между сухих, обожженных камней, резко взвизгивая, играют дети. Сколько женщин опять на песку: лежат, разнеженно грея свое тело. В пестрых купальных костюмах кто-то двое борются вдали. Бесконечным рядом тянутся разноцветные кабинки.

Глеб повертывается на локте, распыляя сыпучий песок. Но неловко теперь. Песок забился в складки костюма, в карманы, за обшлага. В волосах тоже жесткие, хрустящие песчинки.

Глеб наклоняется. Какой он чудесный, этот песок. С удивлением, словно что-то никогда невиданное, рассматривает он бесчисленные песчинки. Они желтые, красные, черные и прозрачно-белые, как стекло. Белых всего больше. Глеб держит песок на ладони, с наслаждением пересыпает его между пальцами: точно скряга — свои заповедные червонцы.

Быстро бежит по отлогому берегу кто-то пестрый и с разбегу и с размаху бросается в глубину. Звонкий всплеск и высокие брызги… Серебристо-влажный букет. О. счастье быть смелым и сильным, быть голым в волнах и на горячем песку!

Глеб садится, чтобы смотреть на море. Сыровато-синее оно, но в ярко-белой, слепящей, движущейся чешуе. Из солнечных бликов сплетена эта чешуя. Сплошная и крепкая она вдали; у берегов — истрепалась, истрескалась и облупилась: проглядывает темное морское тело. А вот здесь – точно в блестящую кольчугу нарядилось море.

Глеб повертывается к берегу. Он усыпан телами: всюду женщины и дети. Точно ленивые звери с приплодом своим лежат женщины на песку. Они согреты солнцем, им хорошо и они ни о чем не думают. Что отличает их от зверей?

Нужно быть, как они – телом и зверем. Быть свободнее, быть да ней Глеб растягивается на песку, раскидывает руки. Побежать сейчас, броситься в море, как тот давешний пловец? Схватить одну из этих ленивых женщин с белым телом и сонными глазами?

Да, он схватит, он возьмет ее, ту, которая его обольстила, которую он целовал, с которою в пьяный и пышный вечер его обручило море. Он будет счастлив – в страстном, в душном раю. Как замирает сердце.

Вдруг что-то заставило его обернуться. Он поднял голову. Над ним, совсем близко, стояла Клавдия Андреевна.

– Ах, и вы здесь? – улыбнулась она ему. – Лежите на солнце? Хорошо?

В легком белом платье, с голою шеей, смеющаяся и горячая, – она протянула ему руку.

* * *

– Ну, вот и все. – Клавдия мягко обняла своего любовника. – Ты доволен?

Он тихо лежал, неотступно глядя на белые наличники двери. Как скучна эта дверь. И на обоях – какие нелепые разводы.

– Уже не о чем говорить? — опять ласкаясь и как-то подлаживаясь к нему, спрашивала Клавдия. — Ну, закрой глаза, засни. – Она притянула его к себе. — Бедный мальчик.

Это его слегка удивило. Такого понимания он не ожидал от нее. Она очень умна или лишь чрезмерно опытна? Не все ли равно теперь?

– Что это? Слышишь, какой шум? Это дождь?

– Нет, море. Оно все время так шумело. Разве ты не слышал?

Он вытянулся на спине, откидывая голову.

– Закроем глаза. Будет казаться, что мы на берегу. У меня кружится голова. Я словно качаюсь на волнах.

– А я засыпаю. Можно заснуть? – Она легла поудобнее. Через несколько минут затихла.

Он стал ее разглядывать. Руки прижаты к груди – немного по-детски. Это так странно в ней, большой и белой женщине. Так странно, что это она, что они вместе, что оба они – эти белые, рядом вытянутые тела.

Он открыл глаза.

– Я чуть было не заснула. Что-то, кажется мне, уже начинало сниться. Да, что мы вместе плывем по морю, в волнах.

Она нежно к нему прижалась.

Он чувствовал себя холодным и равнодушным, но все же стал целовать ее шею, плечи. Надо же, чтобы было похоже на счастье. Сегодня их первая ночь.

– Как все это странно… — Он проговорил это с заметным колебанием.

– Что — странно? Почему?

– Да вот все это — любовь. В любви особенно понимаешь и поражается тем, что ты — тело.

Он стал ее ласкать. Целуя ее тело, он полушутливо спрашивал:

– Это ты? И здесь тоже? И здесь — ты, и все это ты? Непонятно.

Потом сел на кровати, осмотрелся кругом.

– Посмотри, мы забыли даже опустить шторы. Какой ветер, — шатаются деревья. Наверно, на море волны.

– Уже утром сегодня были белые гребешки.

На круглом столе возле окон еще оставался самовар, беспорядочно окруженный чайной посудой. Стаканы с недопитым вином, апельсинные корки нагромождены тут же.

Она нежно и настойчиво притянула его к себе. – Пойди. Зачем сидишь? Какой ты странный…

Ему неприятно, что она так долго целует его в губы. У нее влажные губы. Ему кажется, что в его рот попадает ее слюна. Уловив удобную минуту, он отодвинулся от нее. Она его поняла, потому что вопросительно и пристально на него посмотрела.

Легли рядом и стали разговаривать.

– Расскажи мне, кого ты любил? Многих? Ты опытен в любви.

Но ему не хочется говорить об этом. Это так смешно и уныло – любовь с воспоминаниями, сравнения среди ласк. Он пробует отделаться шуткой: он же говорил ей, что никого не любит. Теперь будет любить. И опять он ее просит: – Научи меня любви. Любви и счастью.

– Научить? Бедный мальчик. Ты слишком много думаешь, чтобы быть счастливым. Скажи мне, о чем ты думаешь?

– О чем? Не знаю. Кажется – о себе.

Она пристально смотрит на него:

– Тебе уж не о чем говорить со мной? Я уж больше не нравлюсь? До и после в любви?

Он удивился. В самом деле, она очень умна.

До и после? Откуда ты знаешь? Разве мы об этом говорили? Женщины, кажется, не так это чувствуют. А ведь это величайшая трагедия, это до и после в любви. Здесь открывается, что все предыдущее было — обман: человека завлекли, принудили, приманили к чему-то, чего он, может быть и не хотел. Удовлетворение оказывается отрезвлением.

Она не шевелилась. Его несколько обеспокоило ее молчание. Он чувствовал, что не должен был говорить этого ей. Он придвинулся к ней поближе.

– Который час?— вдруг спросила она каким-то изменившимся и очень спокойным голосом.

– Не знаю. Около двенадцати, вероятно. А что?

Он опять склонился над нею, чтобы ласкать. Она резко отодвинулась.

– Оставьте!

Он удивился:

– Что такое?.. — Пытался обхватить ее за талию.

– Оставьте меня! — В голосе ее слышна гневная обида. — Ведь вы не хотели этого. Вы были обмануты, — сами сказали.

Он улыбнулся:

– Да это не в том смысле. Не начинай сцены.

– Оставьте меня! Это смешно. По крайней мере, могли бы промолчать об этом. Говорить это женщине на постели!..

Он виновато молчал. Потом сказал очень тихо:

– Ну, прости, Клавдия, не сердись. Я не хотел обидеть. И не говори мне – вы, это выходит неестественно.

Она словно не слышала.

– Вас научить любви? Да разве этому учат! Оставь меня! – крикнула она, когда он опять хотел до нее дотронуться. – Я вам не нравлюсь, это слишком ясно.

Затем голос ее зазвучал мягче.

– Ты, действительно, слишком много думаешь о любви. И зачем ты теперь оправдываешься? Дай мне мою рубашку.

Он встал и принес ей ее белье, беспорядочным ворохом лежавшее на кресле. Она ждала отвернувшись. Ужасно странными казалось ему все это. Он внимательно присматривался к ней.

Она поспешно одевалась, зашнуровывала корсет, быстро перебрасывая из руки в другую ленты. Он тоже смущенно одевался, отойдя в дальний угол.

– Ты позволишь мне тебя проводить, по крайней мере? – спросил он после.

– Проводи, если хочешь. — Она говорила уже совсем спокойно. – Ах ты, мальчик!

Затем оба они подошли к окну. Шумело море. Дождя уже не было. Ночь светла.

– Мы пойдем через парк, — решила она. Потом, оглядываясь: — Ничего не забыли?.. Я не сержусь на тебя, Глеб. Ты только слишком откровенен.

* * *

Опять он один в своей комнате. Тяжелая тревога и грусть на душе. А завтра он уезжает отсюда.

Как прежде, шумит и ропщет море. Но уже не радует больше его шум. Как расходилось, разбушевалось оно, седогривое чудовище. На что негодуешь ты, море?

Он осматривается в комнате. У нее необычный вид. Пусто на комоде и столе, у окна раскрытый чемодан. Беспорядочно загромождены стулья. Он уезжает завтра. Что останется ему от этих двух недель?

Задумывается и вспоминает. Чудесно было море – в ясные, лучезарные утра и вечером, пылая огнем заката. Что обещало оно ему тогда? Кто эта женщина, бродившая с ним у моря, так скоро отдавшая ему свою любовь?

Ему неприятно это воспоминание. Почему так печально и нелепо все вышло? Ведь она казалась ему обольстительной и он ее хотел, он ее хотел. Море ли обмануло – или любовь, обманывающая всегда?

Он встает и начинает ходить по комнате. Душно. Открыть хотя бы окна в сад.

Подойдя к окну, он остановился. Темная ночь». Через стекло ничего не видно. Чтоб лучше разглядеть, он приложил лоб к раме. Тихо хрустнуло что-то в стекле. Вот смутно выступили в темноте тяжелые очертания – сплошные и черные. Это деревья в саду. Но поверх них вырисовывалось еще что-то другое. Что это? Вдруг с удивлением он понял — это его щека и подбородок, отразившиеся в стекле. Щека показалась длинной и странной. Он втянул ее в себя, — получилась впадина. Оттопырил языком, – образовался странный нарост. Как это все непонятно. Это — он, его тело и лицо. Хотелось потрогать самого себя руками.

Отошел от окна. Вспомнил, как тогда, в тот единственный вечер, лежа с Клавдией на постели, он шутливо, спрашивал, целуя ее тело: «Это ты, и это тоже — ты?» Она сладострастно вытягивалась под поцелуями. Ей нравилось быть телом.

Потом стал вспоминать ее поцелуи. У нее влажные губы. Ему стало вдруг неприятно. Представилось, что во рту ее слюна. Он сплюнул в сад.

Его захватывает лихорадка. По-видимому, он просто болен. Но почему же, почему же все это так вышло? Почему обманывает его любовь? Может быть, потому, что он любит другую?

Да, как прежде он думает о ней. От этого не исцелило его море. Как прежде властвует над ним неотразимый образ, мучительная и сладостная мечта.

Ему холодно. Он захлопывает окно. У него лихорадка.

Садится в кресло. Запрокинув голову, закрывает глаза. Перед глазами ходят желтые и фиолетовые круги…

Может быть, это хорошо, что она для него далека и недоступна? Что было бы, если бы, как Клавдия, отдалась она ему? В чем можно быть уверенным?

И вот опять она, единственная, перед ним. Тонкие, высоко изогнутые брови, прямой, гордый нос, прихотливо улыбающиеся губы. Пышно взбиты золотые волосы, точно высоко вздутый шлем. В линиях грудей – исступленная стремительность. Нежные, теплые, мягкие руки открыты до локтей.

Она здесь, она с ним. Больше ничего не надо. Он счастлив, что она с ним.

– Как теплы твои руки, – говорит он, – обвей их вокруг моей шеи. Где ты была так долго? Мне холодно, я болен. Я тосковал о тебе.

Смутно слышит он, что вблизи шумит море. Долго смотрит он в ее синие глаза.

ЛОЖЬ.

Мы выходили из театра.

– Что это, снег?.. — Валентина Львовна прищурилась и подняла лицо. Шел мелкий, пушистый, серебрящийся снег. Ночь казалась сыровато-синей.

Из нескольких смежных входов театра тяжело выкатывалась черная, закутанная, медленная толпа. Прилежащий тротуар запружен ею. Как многие идут по двое: муж и жена, любовники. И мы рядом, под руку. Это тайно сближает и нас.

– Подержите, пожалуйста, на минутку… — Валентина Львовна передает мне портмоне и платок. Освободив таким образом руки, останавливается на портале театра и надевает, старательно застегивает перчатки.

Затем я опять беру ее под руку.

Вам очень идет этот капор. Сейчас в темноте он кажется почти белым. Сегодня вы особенно хороша.

Я уже две недели ухаживаю за Валентиной. С первой же нашей встречи у общих знакомых, где она была вместе с мужем, что-то установилось между нами. Завлекающая какая-то игра, острая и пряная. Валентина красива, это все говорят и мне самому это кажется. Сегодняшний вечер должен многое решить.

Длинными рядом выстроились извозчики. Ближайшие суетливо поднялись над своими пролетками, наперерыв предлагают услуги, что-то вперебой кричат. Те, что вдали, еще неподвижны, плотно осели на козлах, скорчились, запрятались в кожухи: может быть, спят. У трамвайной остановки, чернея, сгущается толпа.

– Поедем? — спрашиваю я Валентину, останавливаясь около извозчика. Тот уже прихлестывает лошадь.

Валентина хочет, однако, еще немного пройтись. Чудесная ночь. И что снег идет — приятно. Только не так быстро надо идти. Говорит она это с кокетливо-капризным видом.

Я теснее беру ее под руку, и мы медленно подвигаемся к широкому, запятнанному разноцветными бликами, снежно-искрящемуся тротуару. Валентина выше меня, и идти мне с нею очень удобно. Говорим о театре, об общих знакомых, потом о любви. Я часто вглядываюсь в нее сбоку. В ней странное сочетание томной лености, проникающей всю ее крупную, красивую фигуру, – с мелкими, грациозными жестами и оживленной игрой лица. Иногда что-то искусственно-деланное, слегка лживое чувствуется в этом оживлении. Конечно, это все та же привычная, полусознательная игра, которая ей так свойственна, которая опутала все наше знакомство, невольно передаваясь и мне.

– Любовь? — звонко смеется Валентина. — Что это вы все говорите о любви? По-моему вы сентиментальны! Я ведь знаете, не признаю этой вашей любви. И без нее можно все взять от жизни. Лишнее только беспокойство и осложнение.

– Да, но без любви могут ли отношения быть сколько-нибудь захватывающими и интересными? Не сузится ли тогда все до крайности? Впрочем, иногда вы правы: часто любовь только условный термин, без которого люди искренние могли бы обойтись.

– Вы находите меня лживой? — через несколько шагов удивленно опять перебивает она меня. — Неужели? И это вам не нравится? А мне все кажется, я слишком простодушна. Это неудобно для замужней.

На перекрестке я останавливаюсь и опять предлагаю ехать. Валентина согласна, но сейчас же добавляет: домой. Я вижу из этого: она угадывает мои невысказанные намерения; значит, о том же думает, что и я.

– Почему домой? Рано… — Я многозначительно сжимаю ее локоть. – Пойдемте куда-нибудь, Валентина.

Она делает удивленные глаза и даже повертывается ко мне с непонимающим видом.

Куда же это мы можем поехать? Ночью? Что это с вами?

Я не верю ее удивлению. Хочется ей сказать, чтобы она оставила притворство. Но чувствую, этого нельзя: надо самому, как она, играть и притворяться.

– Валентина, не мучьте меня. Ведь вы же понимаете, это должно быть. Мы не дети с вами. Столько раз, так жадно я уже об этом думал. Вы должны быть моей.

Она начинает вдруг звонко и деланно смеяться.

– Это мне нравится! Почему же я должна? Мало ли о чем вы можете думать! Вдруг ночью куда-то с ним ехать! Уверяю вас, я к этому не привыкла.

При последних словах лицо ее принимает холодное, равнодушно-презрительное выражение. Некоторое время неловко, напряженно молчим. Потом я опять начинаю убеждать ее, не веря себе сам, осторожно подыскивая слова…

Мы уже далеко отошли от театра. Извозчики здесь не выстроены в ряды: одиноко дремлют на перекрестках. За широкою, мглистою площадью тесная и мрачная открылась улица. В ней тихо: точно щель она между стенами, между сплошными громадами домов. Сомкнутся дома, и ее не будет. Откуда-то сверху падает белый, беспокойный электрический свет, беспрерывно вздрагивает он, и тогда чудится, — там наверху проносятся буйные, неистовые вихри. Внизу — тишина.

– Зачем же мы, однако, идем? — вспоминаю я. — Если и домой, все же можно ехать.

Мы садимся на извозчика. Все еще некоторая неловкость и отчужденность между нами: я не нахожу о чем говорить. Говорю поэтому много и беспорядочно: все, что приходит на мысль. Смотря вокруг, отмечаю свои беглые впечатления. Вот выехали на широкую улицу,— приятно. Какой странный сейчас город: сумрачно-влажный, пятнисто-мутный. Словно затоплен, залит он чем-то: по крайней мере, здесь внизу. Фонари — точно капли разноцветного воску, застывшие во мгле. Нет, не похоже. Мы все невнимательны к окружающему: не умеем видеть, не умеем назвать. Разве лишь в юности бываем иными. Рассказать о юности?.. Когда-нибудь в другой раз. Удивительно: люди, встречаясь, всегда говорят о прошлом. Вступая в новую любовь, вспоминают о прежних. Это не лишено трагизма.

Валентина слушает меня с видимым вниманием: даже повернулась ко мне и широко раскрыла глаза. Мне и в этом чудится легкое, кокетливое притворство. И я вижу, она уже не сердится на меня, – странная, лживая женщина. Я теснее обнимаю ее за талию, привлек к себе. Она не противится. Тогда, оглянувшись, достаточно ли пустынна улица, я целую ее в губы. Она упрекающе смотрит на меня; молчит. Вся она выглядит теперь тихой, слабой, покорной. Почему вдруг такая перемена? Опять начинаю просить ее куда-нибудь со мною отправиться, хотя бы заехать в ресторан. По-прежнему отказывается, но уже гораздо менее решительно.

– Ну, вы согласны, ну, не надолго, на полчаса? Ведь вы озябли. Хорошо? Там тепло и музыка. Смотрите, как приветливо везде освещены окна.

Она смущена, словно наивная девочка.

Но ведь это же не принято. Что вы делаете со мною?.. — Стыдливо потупляет глаза.

Я чувствую, она согласилась. Она поедет со мною в кабинет ресторана, поедет и дальше, куда я захочу. На минуту я даже слегка разочарован. К чему же было тогда это притворство? Вдруг странным и невероятным кажется, что должно произойти.

– А ваш муж где сегодня? – необдуманно спрашиваю я. Тотчас же понимаю, не следовало упоминать о муже. Она смотрит на меня укоризненно. Я беру ее руки и, как бы прося прощенья, целую похолодевшие пальцы.

У подъезда ресторана я решительно останавливаю извозчика. Валентина не возражает. Я помогаю ей сойти. Швейцар широко распахивает перед нами дверь.

– Кабинетик? – услужливо догадывается лакей.

Я осторожно веду под руку свою даму. Мельком взглянув на нее, удивляюсь. Горделивая неприступность и холодная строгость у нее теперь на лице. Такою я ее еще не видел. Но это уже для лакеев.

Мы входим в кабинет. Официант, суетись, поворачивает электрический выключатель. Из тьмы возникает блестяще сервированный стол, зеркало и красная плюшевая мебель.

Я заботливо вглядывалось в широкий диван. Валентина с спокойно-горделивым, слегка недоумевающим видом стоит у стада. Лакей снимает с нее заснеженную шубу.

* * *

В клубе, в многолюдной зале мы ужинаем все вместе: Валентина, ее муж, я и еще несколько знакомых. Среди них – журналист Кудерьков, адвокат Пролетов, какой-то студент с женою. Волнующе властно охватило залу электричество: средняя большая люстра похожа на пышный букет бледно-желтых лютиков. Медленно и шумно рассаживаемся мы вокруг круглого стола в углу.

Валентина очень интересна сегодня. На ней цельное синее платье, плотно облегающее ее эффектную крупную фигуру. Она имеет успех: окружена поклонниками, шумно соперничающими друг перед другом. Политехник Булгак, похожий на деревянную куклу, весь вечер словно пришпилен к ней.

Я разговариваю с Владимиром Владимировичем, ее мужем. Он вяло расспрашивает меня о моих работах. Что-то замкнутое и недоброжелательное в нем. Таков он со всеми. Мне кажется, он во всех подозревает любовников жены.

Валентина мало со мною говорит, весь вечер держится в стороне. Я ее понимаю: тактическая хитрость — после того, что было между нами. Поэтому и я к ней не подхожу: остаюсь среди немногих, что не ухаживают за ней.

– Летом необходимо отдохнуть, — сообщает мне Владимир Владимирович, очевидно, что его самого интересует. — А на наших дачах какой же отдых. Вот, как в прошлом году, съездить за границу, в Швейцарию…

Я смотрю на Валентину. Вот она смеется, немного наклоняется, смеясь. От смеха дрожат плечи и грудь. А вчера я целовал эту грудь, целовал тело, теперь скрытое синим платьем, лишь лукаво намекающим на его пышную красоту. Догадывается ли кто-нибудь о вчерашнем? По ней, по ее лицу нельзя ни о чем догадаться. И мы врозь все время, и ничто, по-видимому, не связывает нас. Странно, что так бесследно проходит любовь.

– Особенно много русских в Давосе, — продолжает рассказывать Владимир Владимирович. — Целая колония. Мы там со многими перезнакомились. Но жене, в конце концов, наскучило. Маленькое, в сущности, местечко…

Я вижу, Валентина обернулась к нам, вот перегибается и хочет что-то сказать мужу. Он встает и подходит к ней. Весь вечер она с ним умеренно-нежна и внимательна: как нужно. Я не вслушиваюсь в разговор, но я знаю: в нем притворство и ложь.

Затем к ней подводят познакомить какого-то студента. Она быстро прищуривает глаза и подает ему руку – обычным своим жестом, как-то с отвесу, сверху, кокетливо и горделиво приподымая локоть. И в этом движении, в манере подавать руку есть у нее что-то деланное, неискреннее: какая-то осознанная горделивость.

Новый студент – Дорошевский и пишет стихи. Он усаживается возле Валентины и. я слышу, она сейчас же начинает говорить с ним о литературе. С подчеркнутым интересом переспрашивает его. Как мне знакомо все это.

Кудерьков бешено стучит вилкой по тарелке:

– Человек! Человек!.. Кто тут подает? – Он взял на себя роль распорядителя. Передает карточку соседям, осведомляясь: – А вам что? – Дает обстоятельные объяснения лакею.

Владимир Владимирович заказал себе почки в мадере и сидит теперь молча. Я замечаю, у него очень худые, некрасивые и волосатые руки. Мне неприятно на них смотреть, словно это как-то касается меня. Неприятно и то, что мы рядом. Пробую опять с ним заговорить.

– В Италии вы тоже бывали? Только в Венеции? А в следующий раз куда собираетесь?

Разговор за столом делается общим. Говорим о современной литературе, о предстоящем благотворительном концерте, в котором участвует Валентина Львовна, об аресте Симоновского. Валентина всем интересуется, поддерживает каждую тему. Видно, что она светская женщина и образована и умна. Но я чувствую в этом какое-то равнодушное приспособление к собеседнику, к обществу, ту же обычную ее неискренность. С удивлением замечаю в себе странную к ней вражду.

– Вы пишете поэму? – спрашивает она Дорошевского. — Это любопытно… Осенью издадите сборник? Не забудьте мне при­слать.

Затем откидывается на стул и говорит, прищуриваясь, с ленивой грацией:

– А что выходит сейчас интересного? За последнее время я так от всего отстала. Просто стыдно признаться.

– Господа, господа за дело! — хрипит Кудерьков. Вино подано. За ваше здоровье, – чокается он с Валентиной. Она изящно протягивает ему бокал, обнажая прекрасную руку.

Рукой этой завладевает Булгак и долго целует ее у локтя. Валентина громко смеется. Она смело кокетничает со всеми при муже, позволяет целовать себе руки, ухаживать весьма отважно. Как понятна эта тактика: раз это делается открыто, при муже, значит, все невинно и здесь нечего подозревать…

– Ухаживал за мной? Даже серьезно? – смеется Валентина ответ на что-то сказанное Булгаком. – Да разве за мной можно серьезно ухаживать! Мы с ним на третий же день поссорились. Он говорит, что это скучно и несовременно: быть добродетельной женщиной и любить своего мужа.

Последние фразы она произносит очень громко. Я понимаю: это говорится для мужа.

Кудерьков уже подвыпил.

— Я что, старая газетная крыса. Репортер и шантажист! Полнейшая бездарность! Но вы думаете, меня не любили? И еще как любили! Валентина Львовна, пожалуйте ручку.

Валентина Львовна и здесь считает долгом поддержать.

– Любили? В самом деле? Расскажите. Красивые, лучше меня? — В последних словах чувствуется какой-то вызов. Не отнимает от его губ руки.

Все беспорядочнее, все беспокойнее становится в зале. Шум у нас, шум за соседними столами. Беспрерывно кто-то входит, уходит, утомительно мелькая перед глазами.

Становится тягостно. Хочется уйти, уединиться, передумать что-то. Я отодвигаюсь от стола, как бы для того, чтобы лучше следить за оркестром. В задумчивости смотрю на стены, на электрические бракеты. Лютики люстры кажутся мне потускневшими: увядают. Вот опять наливаются острым, золотистым светом. Вся эта вечерняя яркость точно – горячечный сон. Легкий, млеющий туман окутывает залу. Что это, – дым папирос или пелена моей захмелевшей грезы?

Опить вглядываюсь в Валентину, смотрю на ее белые, полные руки, улыбающееся лицо. Вспоминаю все: наше первое знакомство, когда она тем же обычным своим изыскано деланным движением подала мне руку и, слегка прищуриваясь, внимательно беседовала со мною о том, что должно меня интересовать, вспоминаю дальнейшее – комедию сопротивления, комедию неопытности и смущения в тот вечер после театра и, наконец, наши ласки, чувственные, бесстыдные, опытно изощренные, которым мы тщетно старались придать характер беззаветной страсти. Все от начала и до конца была ложь.

– Василий Петрович, а Василий Петрович! – Я обертываюсь, это кричит мне Кудерьков. — Что это вы замечтались, батенька? Будете пить шампанское?

Я подвигаюсь к столу, беру стройный, наполненный бледно-золотою влагой бокал и опять начинаю разговаривать с Владимиром Владимировичем. На этот раз говорит он о квартирах: как трудно найти подходящую. Очень жалуется на своего швейцара, который ленится вставать по ночам. И при этом, как все они, швейцар, по его мнению, сыщик.

Меня странно занимает разговор с этим скромным и печальный человеком, обманываемым мной. Но вместе с тем неприятно его присутствие, то, что он рядом со мной. Словно от этого еще явственней, еще нестерпимей становится ложь нашей любви. Что связывает меня с Валентиной? Что это за женщина, кого любила она до меня? Кого любит теперь?

Адвокат Пролетов, лысый, полный, молодящийся франт с кошачьими усами пьет с Валентиной ликер. О них что-то говорилось: конечно, он ее любовник. Булгак? Нет, этот недавно лишь познакомился, этот — будет. Впрочем, как знать. Кудерьков? Я смотрю на пьяное, изможденное, лохматое лицо Кудерькова. Возможно.

Вспоминаю, что вот весь вечер со мною она не говорит, я к ней не подхожу и ничего не заметно между нами. А между тем она отдавалась мне. Значит, то же возможно и с другими? Кто же они, где? Я встревоженно оглядываюсь в зале… Вдруг Валентина встает с своего места и приближается к нам. Сначала подсаживается к мужу, что-то ласково с ним говорит, кажется, спрашивает, не слишком ли он утомился. Потом обертывается ко мне.

— Вы что же, ко мне не подошли за весь вечер? Владимир, что это с ним? Извольте за мной ухаживать.

Я стараюсь оживиться. В том же шутливом, что и она, тоне громко отвечаю, что потерял всякую надежду, видя столько соперников и зная ее добродетель.

Ответ ей, по-видимому, понравился.

– То-то. Целуйте, – Она демонстративно протягивает мне руку. Раз это делается при муже, значит, здесь нечего подозревать.

Затем она берет меня под руку, и мы отправляемся гулять по залу. Она тесно и многозначительно опирается о мою руку и сразу делается очень нежна. Обещает завтра быть у меня, пробыть долго. Муж куда-то уедет.

Когда мы вернулись, Кудерьков организовывал поездку за город. Спросили Валентину. Она сейчас же согласилась. Мне не хотелось, чтобы она ехала, не хотелось ехать и самому. Я сказал ей об этом. Она удивилась, сочла это ревностью, недоумевала, не хотела понять, почему мне это неприятно.

Отправились все за исключением Владимира Владимировича и женатого студента, уехавшего с женою домой. Пьяно кричали и хохотали, садясь на тройки. Пролетов шептал что-то на ухо Валентине, касаясь ее усами. Булгак ловко подсадил ее в сани…

* * *

Два часа ночи. После свидания у меня я провожаю домой Валентину. Молчаливо едем мы на тряском извозчике по мокрой, развороченной, размытой оттепелью улице. Чуть обозначился рассвет.

У меня ощущение, что я должен что-нибудь говорить, что молчание неудобно. Но говорить нечего, и мы так явно друг другу не нужны. В памяти — взбудораженные простыни, раскинутое женское тело, нетерпеливое раздевание и усталое одевание с докучным застегиванием крючков на спине. На губах странная сухость после поцелуев. Тягостное на что-то недовольство и разочарование.

Я смотрю на нее: у нее усталый, покорный, безразличный вид. Лицо как-то заострилось и кажется бледнее и худее обыкновенного. Глаза упрекают меня за то, что я сделал с нею. Я молча целую ее бледную, холодную руку.

— Который час? Ужели уже два? — спрашивает она. – Господи, что я скажу мужу… Ведь я же говорила, давно пора ехать.

В ее голосе на минуту слышно то же недовольство и раздражение, что я чувствую в себе. В этот миг так ясно, что мы совсем друг другу чужие, что мы оба недовольны и почти враги.

– Смотри, – указываю я Валентине, чтобы что-нибудь сказать, – какой странный зеленоватый свет в этих окнах. Словно за ними озаренное морское дно. Какие-то цветы. Точно водоросли, что тянутся к свету. Она равнодушно повертывается к окнам и смотрит на них. Затем мы опять молчим. Я рад, когда мы подъезжаем к ее дому.

Мы прощаемся у подъезда, и я нажимаю звонок. Показывается швейцар, тот самый, которого бранил Владимир Владимирович. Еще раз кивнув мне, Валентина скрывается за дверью. Я опять сажусь на извозчика, и он еще медленнее, еще неохотнее везет меня домой. Думаю о Валентине.

Вот сейчас, быстро стуча высокими каблуками, поднимается она по лестнице, осторожно открывает хранящимся у нее в ридикюле ключом входную дверь своей квартиры, привычной рукой находит электрический выключатель в передней. Быстро скинула манто и капор. Подобрав юбки, чтобы не шелестели слишком громко, направляется в спальню. Молчаливы и таинственны комнаты ночью. Муж уже спит. В спальне спущены, вероятно, тюлевые занавески, и светлеющая ночь отпечатала на них квадраты окон. Холодно мерцает зеркальный шкап. Поспешно, но стараясь не зашуметь, раздевается Валентина. Вот, подойдя к зеркалу, смотрится в него. Углубились глаза, и все лицо устало и бледно. Спутаны волосы: торопясь после свидания, лишь небрежно успела она сколоть прическу. Поскорее распускает она волосы, чтобы не увидел муж: перечесывается, как обычно на ночь. В это время муж просыпается: он всегда просыпается, рассказывала Валентина. Уж не подозрения ли мешают ему спать? Что же делает она? Подбегает ли к нему с шаловливым видом, поспешно обнимая, рассказывая, где была, как веселилась на балу, как каталась за городом? Или спокойно остается на месте, медленно перебрасывая из руки в руку густые волосы, заплетая на ночь темно-русую косу? Лицо непроницаемо, холодное и спокойное, лицо полно лжи. Муж что-то спрашивает, равнодушно и боязливо — чтобы не выдать подозрений, ревнивой своей тревоги. Она спокойно отвечает, она лжет так искусно. А потом что делает она? Что делаешь ты потом, Валентина? Ложишься в кровать? Он тебя обнимает? Не противны тебе его ласки? Может быть, ты находишь даже удовольствие в этом, в этой смене и сравнениях? Что говоришь, что шепчешь ты ему? То же ли, что и любовнику?

Ты привыкла лгать, это тебе не трудно? Но какой тягостной, какой пошлой становится от этого и наша любовь!..

Пролетка дает резкий толчок, я поддаюсь вбок и едва не падаю. Усевшись опять, осматриваюсь. Как медленно мы едем. Все тот же белеющий снегом бульвар, словно непомерною хворостиной, утыканный голыми, чахлыми деревьями. Хлюпают лужи под колесами, тяжело дышит, посапывает усталая кляча.

— Поспеши извозчик! Совсем шагом поехали!

Извозчик встряхивается, взмахивает вожжами. Стук копыт становится бодрые и чаще. Сбоку тянутся бесконечные, тусклые дома. Явственно светлеет. Бледно-серый рассвет, нерадостный, как мои усталые мысли.

Я думаю о своей жизни. В это зимнее, в это серое утро унылой до ужаса кажется она мне. Был ли я хоть когда-нибудь, хоть на минутку счастлив?

Отрочество, почти детство… Утро дней моих, — оно не было безмятежно. О, ранние жуткие грезы о женщине, удивление перед непонятным и властным, нечистые уединения, сладострастие наедине. Нежным мальчиком я уже мучительно тосковал, уже был задавлен полом… Темное утро, оно отуманило всю жизнь.

Юность. Многие ли, как я, отдают свою юность разврату? На улицы и бульвары приносят не расточенную жажду любви, женщину познают в проститутке. Грезя о счастье, не умеют его взять и в публичных домах тоскуют о нем до безумия. Одиночество, болезни, безнадежная тоска, — слишком горькая расплата за наивность и ошибки юности. Завернули налево, в узкую, длинную улицу. Едва переступает, тяжело плетется лошадь. Медленно никнет, пошатывается, засыпает извозчик. Город вокруг — как неподвижное видение, которое пугает, которое хочется отогнать.

Дома, дома,— серые, белые, желтые. Ящики, смешно перегороженные внутри, истыканные окнами, набитые людьми. Еще светло в некоторых окнах. Не все улеглись: есть как и я — неспящие. Что делается теперь в этих домах? Если бы разом сорвать с них покрышки, и в каждый заглянуть, в каждое отделение, в душные норы людей. Что делают приютившиеся там? Обнимают друг друга, шепчут смешные, опьяняющая, лживые слова? Или уже успокоились теперь: спят по двое и в одиночку, вытянув потные. Осмысленные тела.

Знаю я, знаю я это. Счастье близости, оно так же безумно, как и уличный разврат. Милая моя жена, меня покинувшая, оскорбленная и несчастная, ты все же никогда не понимала и не поймешь меня.

Чавкают копыта, словно захлебываются в лужах, тяжело дышат, посапывает лошадь, извозчик клонится ниже и ниже. Когда же доедем мы? Дома, дома, нет нм конца, бледно и бесцветно утро. Город — как неотступное видение, как безумный, усталый бред. Погоняй, погоняй, извозчик!

* * *

Я сижу за письменным столом и пишу письмо Валентине. Сегодня вечером — наше свидание, но я его не хочу. Сейчас пошлю письмо с посыльным. Я прекращаю наш роман. После, наверно, раскаюсь: все равно.

Я пишу на Вы. Мы, в сущности, до того остались чужды друг другу, что так и не приучились окончательно к ты. Ты — по привычке, приобретенной с другими, мы говорили друг другу лишь на постели.

Вот мое письмо:

«Валентина, мне придется Вас сейчас удивить или даже вызвать Ваше негодование. Впрочем, нет, это преувеличено. Вы останетесь равнодушной, а как женщина умная, не очень будете и удивлены, об одном прошу: не поймите меня превратно.

Помните, в одну из первых наших встреч мы говорили с Вами о том, как часто люди обманывают друг друга: говорят "люблю", когда только — желают. Разве нельзя относиться ко всему просто в прямо, брать наслаждение без условных разговоров о любви? Мы с вами попробовали это: любили, не любя. И вот я вам хочу оказать, что далее это для меня невозможно.

Как странно, – мы хотели быть прямыми я искренними, но разве мы обошлись без лжи? Может быть, мы-то особенно много лгали. Избегая любовных разговоров, разве выдуманными чувствами не старались мы разукрасить нашу связь, оправдать ее перед собою? Ведь лгут, не только говоря лживое; лгут еще больше, притворяясь, что верят друг другу, намеренно не замечая чужой лжи. А за этим – основная; самая глубокая ложь: то, что мы, не любящие, были близки, проделывали, имитировали любовь, которой между нами не было.

Так тягостно, так невыносимо было чувствовать мне это не раз. Каждое движение, каждое слово, каждый мелкий эпизод между нами казался мне тогда лживым, притворным, чем-то оскорблял меня. Каждое слово было достаточно для разрыва. Вы сама с Вашим житейским тактом, которым так гордитесь, с Вашим приспособлением к окружающему и привычной неискренностью — представлялись мне каким-то олицетворением лжи, символом нашей искусственной любви. Даже в Вашем имени – Валентина – в его звуках чудилась мне та же показная, мягкая ложь. Оно очень характерно для Вас – Ваше имя. Минутами я Вас почти ненавидел. Я допускаю, — все это и неосновательно, и болезненно во мне, но я уже не могу иначе. Вероятно, я, в самом деле, сентиментален, как Вы однажды меня назвали, но сейчас я думаю, — адюльтер еще не любовь, одна чувственность не утоляет и нельзя жить с женщиной только потому, что у нее красивое и белое тело. Другой любви, иных отношений, правда, у меня не было никогда. Согласитесь, что я очень несчастен.

Не осуждайте меня. Я не знал, не мог предвидеть, что все это между нами кончится так. Пожалуй, я сам себе теперь удивляюсь. Конечно, не раз и очень горько я буду раскаиваться в том, что сейчас делаю, что лишился Вас. И все же, это необходимо.

Прости меня, Валентина».

* * *

На свое письмо я не получил никакого ответа, все между нами сразу оборвалось, отмерло, — просто, легко и бесповоротно, словно и не было ничего. Как что-то не свое, лишь прочитанное или рассказанное кем-то,— вспоминалась Валентина. Скоро я почта перестал думать о ней.

Мы встретились в симфоническом концерте. Уже по дороге я думал, что могу там увидеть ее; может быть, это было предчувствием. Войдя в залу, я сейчас же столкнулся с ее мужем. Мы раскланялись, и он почему-то предупредительно мне сообщил, что и жена здесь. Я отнесся к этому равнодушно и поспешил занять свое место.

Было много народу: нарядно и шумно. Празднично сверкала огромная люстра вверху; озабоченно мелькали красные капельдинеры. Вот все притихли: началось. Звенит, гремит, ухает и рыдает оркестр. Кажется, это звонит, поет, сжимается и расширяется вместе с звуками вся зала. Все здание – точно огромный, громогласный, могучий духовой инструмент. Или это голоса вселенной, властная перекличка стихий? Маленькими и жалкими перед величием и грозою звуков казались люди.

Валентину я увидел в первом же антракте. Она шла мне навстречу между рядами. Она не одна, с ней Булгак и еще какой-то незнакомый мне белокурый господин в пенсне. Она похорошела: стройная, пышная, или к ней так идет это кружевное, светло-серое платье? Вот она увидела меня: сейчас же быстро наклонилась к своему спутнику и что-то оживленно начала ему говорить. Взяла его под руку: наверно, это новый любовник. Поравнявшись с ней, я поклонился ей — безмолвно и серьезно. Она, почти не глядя на меня, пренебрежительно мне кивнула, ни на секунду не прерывая разговора со своим блондином. Затем еще несколько раз, не обращая на меня никакого внимания, проходила мимо. Так было явно, что мы совсем чужие, что ничего нет между нами, что все, решительно все проходит бесследно.

Второе отделение. Под рыдание и мятеж звуков я думал — тоскливо и тяжело. О своем одиночестве, о невозможном счастье. Вспоминалась жизнь. Почему разорвал я с Валентиной?.. Уехал рано домой, с ней не простившись.

Потом еще несколько раз встречался я с нею — на улице, в театрах. Едва кланялись — спокойно и безразлично. Удивительно легко обрывается любовь. О ее жизни я знал немного: слышал, что молва приписывала ей то того, то другого любовника. Никогда больше я не сказал с ней ни слова.

ЧУЖИЕ.

Стройно и мерно, словно в осуществление какого-то чудесного плана, или управляемая скрытой системой двигателей, вращается, колеблется, прокладывает свои плавные круги, катающаяся на скейтинг-ринге толпа. Кажется, – ничем не остановить этого движения, этого сложно-деятельного механизма; если же отдаться ему, вступить на сверкающий трек, – мгновенно подхватят могучие силы, втянут в свой размеренный, шумно мятущийся ход…

Увидев знакомых, Зина стала выбираться из катающейся толпы. Не сразу удалось ей задержать, замедлить бег коньков: не сразу сумела она, закладывая ногу за ногу, повернуть на середину обширного круга, где менее народу и ярко блестит озаренный электричеством пол: отсюда, круто повернувшись, она быстро и ловко подкатилась к барьеру.

У барьера, глядя куда то вверх перед собою, стояла ее подруга Маня с неизменным спутником своим Гурычевым; с ними – еще какой-то высокий студент. Они казались ошеломленными светом, шумом, беспрерывным мельканием катающихся фигур: глаза их блуждали где-то над толпою, вдоль разукрашенных стен скейтинг-ринга.

– Ах, вот и она, – обрадовалась Маня, завидя подругу. – Мы так и думали, что ты здесь. — Потом быстро повернулась к незнакомому студенту: — Позвольте вас познакомить… Господин Жухин, моя подруга.

Зина протянула ему руку. Он неловко согнулся, здороваясь, и заглянул ей в лицо. «Долговязый какой-то», — подумала Зина.

– Какой здесь, однако, шум, — быстро и словно встревоженная чем-то говорила Маня. — И народу сколько, ужасно! Что значит мода. А помещение, правда, очень красиво.

Все оглянулись. Скользнули взором по разрисованным плафонам, на которых красовались верблюды и тропические пальмы, по задрапированным стенам; рассеянно посмотрели на разноцветные гирлянды электрических фонариков, тянущиеся над боковыми балконами.

– Ну, помещение-то не из изящных, — током знатока заявил Гурычев. — Я ожидал куда лучшего. Безвкусно и стиля никакого. Что за нелепость, например, эти синие фонари! Одно хорошо, – это пол. Смотрите, блестит как зеркало.

Ему ничего не ответили, хотя и посмотрели на пол. Плавно заиграл оркестр. Жухин придвинулся к Зине.

– Вы что же – большая любительница кататься? — спросил он тихо. – Это весело?

Очень. Она задорно взглянула на него. — А вы сами не катаетесь?

– Нет, я не умею. Мы пришли только посмотреть, Я ведь впервые на скэтинге.

Голос у Жухина был низкий; рот, когда он говорил, странно удлинялся. Зина с любопытством приглядывалась к нему.

Музыка разливалась полней и шире. Звуки ее глубоко сочно звенели в высоком зале. На треке набиралось все больше желающих, беспокойных, чернеющих фигур. Раздался тихий, продолжительный звонок, и что-то непонятно и глухо прокричал маршал поля.

Зина опять подошла к Мане.

– А ты не будешь сегодня бегать? — спросила она ее; невольно скользнула при этом взглядом по ее фигуре. Маня легко передернула плечами.

– Нет, мне что-то нездоровится, — объяснила она. Действительно, она выглядела бледной и легкая тень залегла у нее под глазами. — Владимир Васильевич, пойдемте на хоры.

В последних словах, обращенных к Гурычеву, слышалась какая-то старательная принужденность. Чувствовалось, что наедине они говорят иначе.

– Сейчас будет кинематограф, – радостно объявлял тот. — Теперь ведь здесь завели и кинематограф. Впрочем, мы можем смотреть и сверху. — Он взял Маню под руку.

– Какое мелькание, какое смятение, какая тревога, смотрите, – указывал Зине Жухин на оживившийся трек. — Неистовый трепет жизни. Мне кажется, я бы чувствовал себя там очень беспокойно. И еще эти разноцветные лучи с боков.

Зине он казался странным. Но почему-то ей было очень весело и хотелось смеяться. Заиграли ее любимый вальс: напевая, она направилась к катку.

– Мы наверх, — напомнила Маня с лестницы Жухину. — Вы с нами?

– Сейчас. – Он послушно отошел от Зины. Увлекательно ширясь, звенел вальс. Громко стуча по деревянному помосту коньками, Зина уже выходила на трек.

– До свидания, – крикнула она Жухину, вкатываясь в плавно скользящую толпу. Со смехом бегло и лукаво обернулась. Сухо позвякивающие коньки уносили ее, вовлекали в общее течение Точно морской прибой, хлещущий о прибрежные камни, несмолкаемый, со всех сторон окружил ее шум.

Завершив круг, Зина взглянула на балкон и сейчас же увидела Жухина. Низко и неуклюже склонясь над барьером, он смотрел на нее.

* * *

Кататься весело. Трек, в самом деле, чудесный; гладкий, блестящий, изжелта-серый: скользишь по нему, как по льду. Легко, кажется, неудержимо увлекают коньки: кажется, выросли крылья или кто-то крылатый и вольный сзади движет, подхватывает и ведет. На блестящем полу смятенно отражены подвижные, быстрые тени бегущих и длинными, сияющими полосами лежит свет. И как-то спуталось, смешалось все: трепещет, колышется, шумит, — безумная радость, безумная суета!

То и дело музыка. Почему-то кажется, что она цветная: все звуки окрашены в глубокие, яркие цвета. Весело, что она так звучна. И опять вальс, чудесный, упоительный вальс.

Зина в самой гуще толпы, пестрой, шмыгающей, обгоняющей — среди подвижных фигур, среди мятущихся теней, в самом блеске и шуме. Какой странный этот шум: точно ссыпают куда-то камни или волны неустанно перекатывают крупный, прибрежный песок. Если закрыть глаза, можно представить себе, что со всех сторон — мятежное необозримое море. Но это только на минуту; потом опять все становится ясно: катятся неудержимо коньки, вправо, влево – все быстрее становится бег. Каждый шаг выходит вольнее и дальше, чем ожидала сама.

Опять заливчатый, серебристый, трепетный звон. Среди катающихся легкое смятение: приостановились, повертывают: надо очистить поле. Толпятся у барьеров, заполняя придвинутые к ним ресторанные столы.

На замолкшем, пустынном треке длинный англичанин-инструктор с белым цветком в петлице — показывает свое искусство. Вальсирует, вертится волчком, сгибается: вот почти опрокинулся, вот плавный прыжок – и опять пошел красивым дробным бегом. Точно мелкими молоточками ударяет коньками в пол. Другой инструктор издали сопровождает его, серьезно следя за его маневрами.

Зину окружили знакомые; постепенно собрались постоянные ее кавалеры – Розенгольц, Семенов. Шишко. Толпясь вокруг нее, они смотрят на инструктора, делают свои замечания. Зине неинтересны их мнения, и она почти не слушает их. Маня, Гурычев и Жухин остались где-то наверху.

Опять залился звонок, и инструктор объявил общее катанье. Мгновенно заполнился каток: зарябил, закишел, зашумел. И Зина оттолкнулась от барьера.

Поочередно то с тем, то с другим катается Зина. Сплетя руки, плавно движутся в паре. Так часто переходит она от одного к другому, что уже почти не помнит, с кем она сейчас. Все ухаживают, все что-то говорят и со всеми весело. Зина беспрестанно смеется, много сама говорит, и ей кажется, все, что она говорит сегодня, очень весело, хорошо и нравится ее кавалерам. Все вокруг – точно пестрый сон. Так далеко отошла всегдашняя жизнь, магазин, где она служит, домашние. Никогда еще не было ей так странно весело на катке.

Шишко неразговорчив. Но он прекрасно катается, и Зина учится у него. И сейчас он обучает ее делать на одной ноге поворот, голландскому шагу и польке.

– Ничего, ничего, не бойтесь, – ободряет он ее. — Не упадете. Левее, левее. Не опирайтесь так на мою руку. Видите, как легко.

Музыка бойко, рассыпчато заиграла па-де-патинер. Шишко ловко повел Зину веселым, быстро скользящим, красивым шагом.

Розенгольц ревнует.

– Вы что-то очень веселы сегодня, – говорит он ей многозначительно.

– А почему бы мне не веселиться? – с непонимающим видом смеется она.

– Я вас ждал вчера, – добавляет он дрогнувшим износом. Зине нравится, что он сердится и ревнует. Это так приятно: чувствуешь себя важной и сильной. Он очень влюблен, несчастный. Но не может же она быть только с ним, не отходить от него, все делать ему в угоду!

– А вы стали очень мрачным, – торжествующе заявляет она. – Почему так?.. Вы знаете Жухина? Меня только что с ним познакомили. Когда увидимся… не знаю. Не правда ли. Маня сегодня очень интересна?

Семенов, толстый и белокурый, старается забавлять ее. Между остротами уверяет, что безнадежно в нее влюблен, и допытывается, очень ли она любит Розенгольца. Не верит, когда она утверждает, что нисколько. А между тем это правда, сегодня она это вполне поняла. Около эстрады он показал ей сестер Гурычева, двух похожих друг на друга тоненьких барышень в синих шелковых платьях. Барышни вертляво переминались на одном месте. Зине показалось, что они посмотрели на нее презрительно. А Шишко, по словам Семенова, живет с генеральшей без зубов. Зине не понравилось, что он сплетничает про товарищей.

На повороте, когда они оба споткнулись, он крепко обхватил ее за талию, слишком высоко, однако, — дотрагиваясь до ее груди. Зина быстро обернулась к нему, вопросительно взглянула в лицо. Он ей нежно улыбнулся. Тогда, мгновенно рассердившись, она высвободилась от него и, ни слова не говоря, наискось через весь каток покатилась к барьеру.

* * *

– Позвольте, я сниму с вас коньки. — Жухин проговорил это нерешительно. Зина удивилась.

– Вы? Разве сумеете? Потом сразу решила: — Снимайте. – Ковыляя, быстро подошла к скамейке и стремительно упала на нее. — Все-таки я устала.

Жухин опустился перед ней на одно колено.

– Где же ваш ключ? — С серьезным видом стал развязывать ремень.

Зине было приятно, когда он касался ее тесного ботинка своими большими жилистыми руками. Как-то неловко и покорно согнулся он перед нею. От напряжения на лбу обозначилась синяя жила.

– А вы что делали? — допрашивала она его. — Все стояли да смотрели? Интересно.

Вот сняты коньки: странное ощущение чего-то разминающего, неловкости и вместе с тем легкости в ногах. Жухин просит ее еще немного с ним остаться. Вместе они подошли к барьеру.

– Вот смотрел я, – медленно говорил Жухин, – и казалось мне, шок этот – точно мир, или что-то важное делает в мире. Как многих он объединяет и, быть может, сводит здесь, делает близкими. Необходимы ли эти встречи или все только случай я его игра?

Зина его не особенно поняла и ничего не нашлась ответить. Но это и не занимало ее. С невольным удивлением глядела она на него: беглыми, боковыми взглядами присматривалась к его лицу, еще незнакомому, кажущемуся каким то нецельным, разрозненным, в котором еще видна каждая часть. Нос у него с горбинкой. «Он некрасивый, – подумала она с приливом внезапной нежности, – некрасивый и долговязый».

– Вот и Мария Павловна, – прервал себя Жухин.

Маня приближалась все с тем же встревоженным, деланно-развязным видом. За ней, как пристегнутый шел Гурычев. Зина опять невольно скользнула взором по ее фигуре. Они уходят домой. Зина тоже стала собираться.

– Позвольте вас проводить?— тихо попросил ее Жухин. Она опять несколько удивилась. Он не такой уже неловкий, как думалось сначала. Но все, что он говорил и делал, казалось ей по-прежнему неожиданным и странным.

– Пожалуйста. — Потом зачем-то спросила: – А вам разве по пути?

Посмотрев на Гурычева. думала: «Неужели он не женится на Мане? Как это она могла?» Зина была уверена, что с ней ничего подобного не может случиться.

Вдруг перед ней вырос Розенгольц.

– Где вы были? Мы вас ищем. Уже сняли коньки? Уходите?

Он казался растерянным.

– Кланяйтесь всем от меня. Мне пора.

– Вас нельзя проводить? И взволнованным голосом, тихо: – Зина, что это? Почему такая перемена?

Зина уверяет, что ничего не переменилось. Все – как прежде. Ну, хорошо, завтра он может встретить ее у магазина. Тогда объяснятся. До свидания.

– Пойдемте, – подала она руку Жухину. Вспомнила вдруг, что у Розенгольца дрожала сейчас нижняя губа. И все ж не чувствовала к нему жалости.

Вышли на улицу. Тихий, мерцающий, тускло-серебряный вечер. Сразу захватили в свой мир – пестрые огни, колышащиеся, пятнистые тени, холодная белизна снегов. Улица мерцает, зовет, пьянит. Они идут под руку. В голове звенит навязчивый вальс скэтинг-ринга.

* * *

– Вы служите? В магазине? – допытывался Жухин с странной настойчивостью.

– Да вам то что? – удивлялась Зина. – Что за любопытство.

Но он упорно продолжал ее расспрашивать. Он все хотел.

Знать: как она живет, кто ее подруги и знакомые, как проводит свободное время. Она по-прежнему его не понимала, все еще продолжая к нему присматриваться.

Он говорил странные вещи.

– Я думаю, немало рассудочного лежит обыкновенно в основе каждой любви. Как будто спрашивают сначала рассудок, можно ли опьяниться душе. Приноравливаются, приспосабливаются друг к другу и лишь если сходны, подобны, удобны друг другу, позволяют или сочиняют себе любовь. Но если любовь, слепо я стихийно, связывает двух, в которых нет ничего общего, ни соответствуя, ни понимания, совсем чужих, которым вне любви вообще нечего делать вместе. Но как вы думаете, к чему это может привести?

Зина ничего об этом не думала, но слушала с любопытством. Ей нравился звук его голоса и как он тяжело и устало опускал веки. И ей было приятно, что он что-то говорит о любви.

Он теснее взял Зину под руку и словно под влиянием этой близости вдруг переменил тон, говоря теперь ей близко и понятно.

– Мне ужасно нравится, что вы такая веселая. Ничего-то вы еще не понимаете. Сегодня я любовался вами на этом катке. Скажите, это опьяняет — кататься? И засмейтесь, пожалуйста.

– Ха, ха, ха, — смеется Зина и уже не может остановиться. Смех звонкий, легкой, неудержимый: ей кажется, кто-то другой смеется в ней.

– Этим смехом вы напоминаете мне один старый эпизод, – начал Жухин ленивым голосом. Но Зина вдруг перебила его:

– Что это там? Смотрите, что там такое? — Она вытягивалась, приподымаясь на носки. На углу улицы черно и густо толпился народ. Наседали со всех сторон, громоздясь беспорядочной грудой. И все новее тянулись, спешили туда: женщины с ридикюлями, бородатые студенты, белобрысые, заплатанные парни.

– Что там такое? Что-нибудь случилось? – с возраставшим волнением спрашивала Зина, стараясь протискаться, подымаясь на цыпочки, чтобы посмотреть поверх плеч и между голов. Никто не мог дать объяснения.

– Разойдитесь, господа. Не велено толпиться. Будьте любезны, разойдитесь – усовещали полицейские. – Чего лезешь, – вдруг свирепо обратился один к парню в заплатанном кожухе.

– Что случилось? Что такое? – взволнованно спрашивали в толпе. – Задавили кого-то, – передавался из уст в уста ответ. Слева на рельсах словно вереница глазастых зверей стоял ряд остановленных трамваев.

Вдруг толпа раздалась, и два городовых с дворником вывели под руку женщину. Она шла, вся скорчившись, словно не в силах разогнуться, с повисшей на бок головой. Нет, ее несли: ноги ее не касались земли. Все лицо было в чем-то густо-красном, темно-багровом, на что было неприятно смотреть. Почему-то не сразу приходило в голову, что это кровь. Кровью же были залиты руки и подол.

Жухин невольно передернулся и отвернулся.

— Ай, ай, ай, пойдемте, не хочу смотреть! — закричала Зина, дергая его за рукав. — Пойдемте, пойдемте скорее!

Но Жухин уже спокойно разговаривал с каким-то маленьким соседом, на которого ему приходилось смотреть сверху вниз. Зина опять дернула его за рукав.

– Бросилась под трамвай, — сообщил он ей только что услышанное. — Трамвай успели остановить… — Он еще раз посмотрел куда-то через всю толпу.

Некоторое время потом оба задумчиво молчали. Идя, еще дважды обернулись к толпе, которая еще долго не редела.

* * *

Сидели на бульваре, среди снегов. Бело и серебряно цвела зима. Захватывало, зачаровывало непонятное мертвое царство. Шептались ветры, припадая к оголенным деревьям; с тонким присвистом пушисто взлетала снеговая пыль. Потом опять было тихо и загадочно. И оградилось это белое царство: тонкая проволочная изгородка, сплошь залепленная снегом, выглядела крепкой стеной.

– Вам не холодно? – спрашивал Жухин, улыбаясь Зине длинною, нежной улыбкой. – Вам хорошо? — Он взял ее руку. – Нет, озябла ручка. Пусть идет домой. – И он укладывает ручку а муфту.

Зина стала молчаливой. Он наклонился к ней.

– Что это вы задумались? Не можете забыть этой женщины. Да… может быть, и это любовь. Ну, что же делать?..

Зина улыбнулась. По белой дороге, раскачиваясь, прошли две черные фигуры.

– Посмотрите, – испуганно указала она на них.

– Мне не страшно, — пошутил он… — Ну, давайте опять разговаривать. Какая у вас мама?

Зина вместо ответа поглядела на него. И опять почувствовала невыразимую нежность к нему: к его лицу, губам, рукам, голосу. Все показалось как во сне. Зачарованно цвела белая зима.

– Почему вы такой грустный? – наконец решилась она спросить. Произнесла эти слова тихо, точно прикасаясь к чему-то дорогому и нежному.

– Я не грустный, – немного удивился Жухин. – Я равнодушный. И со мною скучно. Потом, словно извиняясь: — Вам будет скучно со мной.

Он уже не сомневался, что она будет с ним. Она была ему благодарна за это.

– Вообще мы так не похожи с вами. Разные и едва ли можем понимать друг друга. Мы — чужие. — Он вяло растягивал слова. – Странно, что нас бросает друг к другу любовь.

При слове любовь Зина вдруг страшно заволновалась. Но он сейчас же переменил разговор.

– Знаете, у меня все еще звучит этот вальс. Что за навязчивый мотив.

Зина вспомнила, что уже, наверно, очень поздно. Ей давно нужно домой: что скажет мама. И завтра, ведь, рано на службу. Но так не хотелось вставать, и она знала, скажи он, она всю ночь просидит здесь с ним вместе. Как что-то смешное и детское, смутно припоминалась вдруг ее прежняя любовь к Розенгольцу.

Вдруг тихо, но властно он обнял ее. Притянул ее к себе. Она замерла, как завороженная. Он дважды глубоко и долго поцеловал ее в губы. Она молчала с испуганным видом. Потом, сильно дыша, отвернулась от него.

– Не сердись, девочка. Так надо.

Волнуясь, она стала собираться домой. Он упрашивал ее еще остаться, еще с ним пройтись. Пусть сердится мама.

– Нельзя, – грустно вымолвила Зина. И все же осталась.

– Как странно, – говорил он, когда они встали со скамьи. – Как быстро! – Потом с своей длинной улыбкой: – Бывает ли необъяснимая любовь?

Зина была как во сне. Чувствовала, что-то очень важное произошло в ее жизни. Вдруг словно стала старше. Лишь в туманном отдалении могла она припомнить теперь вчерашний день, магазин, маму. Точно все это было в прошлом году. А в душе – эта безумная, мучительная нежность.

Прощаясь, в ее подъезде, они еще раз долго и страстно поцеловались.

* * *

Дома, за вечерним чаем Зине все помнилось лицо Жухина, вальс на катке, отрывочные слова их разговоров. Мама, комната, сестра Люба, маленькие братья, блестящий самовар — все это было какое-то ненужное и далекое. Хотелось уединиться, уйти в тишину и темноту, чтобы подумать над тем, что сегодня случилось. Так много, так беспорядочно и бесконечно много случилось. Но у Зины не было отдельной комнаты: вместе с Любой она спала здесь же, в столовой, и поэтому должна была ждать. Покорно сидела она возле самовара, а в голове звенел вальс скейтинг-ринга; Зина едва удерживалась, чтобы не запеть его вслух.

Наконец убрали самовар, и ушли в свои комнаты мама и братья. Зина стала раздеваться перед диваном, где ей стелили. Вдруг, когда она расшнуровывала корсет, вспомнилась ей окровавленная женщина на улице. Зина содрогнулась. Почему случилось это сегодня, когда в первый раз она шла с ним?

Потом стала думать о Мане и ее беременности. Хотела опять удивиться Мане: как это она могла. Но уже не удивлялась, не чувствовала прежнего недоумения. И вдруг, посмотрев на себя, полураздетую, в рубашке, на минуту совершенно ясно, отчетливо почувствовала, что и она уже не та. Что-то переменилось в ней, вошло в нее, она уже почти такая же, как Майя. Это было больше чем предчувствие. На одну минуту она почувствовала себя женщиной, матерью. Испугалась и закрыла глаза. Поспешно легла в постель.

Перед закрытыми глазами все время сверкал скэтинг-ринг. Проносились, налетали, скрещивались, смешивались быстрые фигуры: льющийся свет фонарей казался потоками воды и все купались, все легко плавали в нем. Звенел опьяняющий вальс, подходили, подкатывались знакомые. Вдруг звонок: надо очистить поле. Зина видит себя, как она спешит к барьеру. Но что это такое? Там ее встречает сгорбленная женщина с окровавленным лицом и руками. Зина, однако не испугана: радостно бросается она к ней, и в то же мгновение становится ясно, что это Маня, потом, что это она сама. На минуту видна улица, сгрудившаяся толпа и ряд остановленных трамваев, точно стая глазастых зверей. Опять звенит вальс, серебристо заливается звонок, волчком вертится длинный инструктор с белым нарциссом в петлице. А сверху, низко и неуклюже склонясь над барьером ложи, смотрит Жухин.

Всю ночь снился Зине скэтинг-ринг.

ПЕРЕМЕНЫ.

Безпутин мне, по-видимому, очень обрадовался:

– Вот неожиданно-то, – действительно, уже редкий гость. Давно мы не видались. Очень рад. Когда же ты сюда приехал? — Он говорил поспешно, слегка даже как будто взволнованно. Но голос его казался мне сухим и резким. — Здравствуй, здравствуй. — И он даже потянулся целоваться. На минуту мы довольно неловко коснулись друг друга щеками и углами губ. — Как же ты разыскал меня?

Безпутин мой друг юности, и не виделись мы с ним очень давно. Когда-то целых пять лет дружно просидели мы рядом на школьной скамейке. Тогда многое, по-видимому, нас связывало и мы искренно любили друг друга. Но уже в университете, поступив на различные факультеты, мы стали видеться значительно реже. По окончании же оказались даже в разных городах.

– Ну, раздевайся скорее, да пойдем беседовать, – дружески нетерпеливо торопил меня Павел. – Давай, помогу. – Довольно неумело стал стягивать с меня пальто. Потом широко распахнул дверь в соседнюю комнату, пропуская меня вперед: – Пожалуйте.

Он очень пополнел, Павел. И хотя нос, глаза, губы, все оставалось прежним, но странно и почему-то слегка неприятно было смотреть на эти округлившиеся щеки и отяжелевший подбородок. Белокурая бородка тоже казалась чужою. Хотелось все это снять, удалить с лица, чтобы стало оно опять прежним, любимым.

– Однако ты сильно изменился, – в свою очередь принялся мни рассматривать Павел. Мне было это слегка неприятно. – Постарел заметно… — Резкий голос его зазвучал мягче и участливый. – И уж лысеешь, кажется, — вдруг громко захохотал он, с притворным ужасом разводя руками.

Дверь гостиной отворилась.

– Вот позвольте вас познакомить… – Павел, а вслед за ним и я, поднялись с кресел. — Моя жена, Софья Михайловна. — Передо мною стояла высокая, довольно красивая брюнетка с энергичным лицом еврейского типа. — Ведь вы еще не встречались?.. Соня, это тот самый Андрюша Люкс, о котором я тебе так много рассказывал. Прикатил из своего захолустья. – Она тебя хорошо знает, — успокоительным тоном опять обратился он ко мне. — А ты слышал, что я женат?

– Да, слышал. Кто-то говорил мне. Кажется. Шаповленко. Ведь он был у нас в Могилеве, работал там в местной газете.

– Ах, вот что… А теперь он где?

– Не знаю. Кажется, в Одессе. Одно время ездил в Туркестан, затевал там собственное издание.

– Пересаживайтесь поближе, – приветливо предложила мне хозяйка, указывая на место за круглым столиком у окна — Ну, что, многое здесь переменилось? Ведь вы сейчас из Могилева?

Меня слегка удивило, что и она заговорила о переменах. У нее были решительные, несколько мужские манеры…

– Погоди, — прервал нас Павел. – Шаповленко,— я ведь слышал о нем. Да, он в Одессе и странными делами там занялся. Черносотенную газету, говорят, редактирует. Тоже карьера.

– Да, что-то в этом роде…– неохотно протянул я.

– Менее всего, кажется, можно было ожидать от него этого… Помнишь его в гимназии? Талантливый был мальчишка.

Я ничего не ответил. Но вспомнил не бойкого, смуглого мальчика в гимназии, а последнюю нашу встречу в Одессе: его вызывающую заносчивость, за которою чувствовалась боязнь быть презираемым и униженным.

Павел не унимался:

– С чего это он так? Интересно бы узнать подробности…

– Выгодным наверно оказалось, – презрительно усмехнулась Софья Михайловна.

Мне захотелось переменить разговор. Почему, в самом деле, едва встретясь говорить о Шаповленке? Я повернулся к Павлу.

– Ну, а ты как живешь? Расскажи теперь о себе. Устроился ты, я вижу, прекрасно…

Вслед за мною и Павел невольно окинул взором свою комнату. Это был кабинет, обставленный удобно и богато. За внушительно-солидным письменным столом чернели зеркалами стекол два больших книжных шкапа с резьбой наверху. Красные шелковистые обои на всех четырех стенах были завешаны картинами в золотых рамах. Один из углов занимала мягкая мебель несколько вычурного вида. К ближайшей из картин я подошел. Она изображала охотников, склонившихся над добычей среди снежных сугробов, обагренных отсветом костра…

– Как живу?— вспомнил мой вопрос Павел.— Да, ничего себе. Работаю понемножку. Вот женился…

Картина мне не понравилась. Я вернулся на свое место, чтобы слушать Павла, постепенно разговорившегося.

Сначала он коснулся себя, своей жизни, дел (у него была недурная адвокатская практика); потом принялся рассказывать о Петербурге, здешнем обществе, театрах. Временами я вглядывался в него, и опять каждый раз меня удивляла его белокурая бородка, чужая полнота щек, незнакомый подбородок. Говорил он совсем по-адвокатски — громко, плавно и многословно – с искусственными переходами, варьированьем одного и того же и прислушиваньем к собственным словам.

В дверях показался белый передник горничной. Завидев его, Софья Михайловна поспешно встала и вышла. До тех пор она внимательно слушала мужа.

Павел остановился. Совсем не таким был этот разговор, вся наша встреча, как мне хотелось, как я надеялся, идя сюда. Я ждал чего-то прежнего, светлого, дорогого. Не воспоминаний, которые могли бы быть мучительны, но чтобы просто воскресло на минуту прежнее, свободное от перемен.

– Знаешь, я волновался, когда шел к тебе, – признался я Павлу. – Нахлынуло прошлое. Ведь столько связано у меня с тобою.

– Да, конечно… – Павел произнес это довольно равнодушно: казался чем-то отвлеченным.

– Помнишь Мэри? – Я спрашивал с робостью. – Белокурую нашу любовь?

На лице его появилась улыбка.

– Как же… Она умерла.

– Я знаю. Давно уже. Помнишь, как клялись мы друг другу никого не любить в жизни, кроме нее. Верили, что никогда не разлюбим Мэри. И ведь едва знакомы с ней были. Ты еще, кажется, бывал у них, я же лишь на катке ее видел.

В соседней комнате, по-видимому столовой, слышался сдержанный разговор и шаги. Софья Михайловна отдавала какие-то распоряжения прислуге, накрывавшей стол. Вот заварили там чай, поставив его на камфорку. Донесся стук ножей и тарелок.

– А детей у тебя нет? — после некоторого молчания нерешительно спросил я Павла, осматриваясь в комнате.

– Как же, двое, — мальчик и девочка. Спят уже.

Портьера у двери зашевелилась: вошла Софья Михайловна.

– Пожалуйте чай пить, — обратилась она к нам. Мы тотчас же встали.

За столом разговор держался все около того же. Говорили об общих знакомых, главным образом, опять о школьных товарищах. Я рассказывал о жизни своей в Могилеве, о своей семье. Опять чувствовалось: все это не то; как прежде говорить мы уже не можем. Глядя на Павла, опять мне хотелось снять с лица эту откуда-то появившуюся бороду и чужую полноту щек. Весь он казался неуловимо, но странно изменившимся. Почему-то слегка раздражало присутствие его жены. Не от нее ли в нем эти перемены? Искоса я поглядывал на Софью Михайловну. У нее очень энергичное лицо и она совсем не похожа на Мэри. Несколько минут было даже ревниво жаль, что Павел отдал себя этой женщине, той обыкновенной, понятной, вот этой самой, здесь за столом.

– А она художник, – говорил Павел о жене. — Курсы живописи окончила. Хочет скоро выставлять.

Софья Михайловна слегка конфузилась. Говорила, что не работает теперь, что дети отнимают все время. Но все же обещала как-нибудь показать свои этюды.

К чаю был сыр, яйца, холодный ростбиф и ветчина. Все сервировано прекрасно. По стенам столовой висели какие-то эстампы,

– Это что у тебя такое? — спросил я.

– Так, пустяки. Снимки случайные. А вот это с плакатной выставки: вместо обоев ничего себе. – Павел подошел к стене. – Это Стенлен. А там Жоссо и Шере. Но у меня есть хорошие альбомы; если интересуешься, потом покажу.

Павел оставался все тем же любителем искусства и литературы, как и прежде. В гостиной на столе я успел заметить у него последний модный альманах и французский томик Поля Адана. Но и в этой области плохо ладился разговор. Постепенно это становилось ясно обоим, придавая всей беседе оттенок тягостной принужденности. Под конец опять заговорили о товарищах.

– Герценберг? Он со мною. Тоже присяжный. Недурно зарабатывает, имеет дела. Растолстел невероятно. Юрисконсультом при Лепехинской мануфактуре.

– С кем же еще ты встречался? Золотов, не знаешь, где?

– Нет, не знаю. Даниэль застрелился, ты слышал?

– Да. Не знаешь, из за чего? — Трудно сказать. Кажется, он болен был… Затем, подумав. Павел тихо и многозначительно добавил: — Сифилис.

Замолчали. Я смотрел на портрет Софии Михайловны, висевший на стене. Переведя затем взор на Павла, я заметил, что у них схожие подбородки.

Теперь мне уже казалось несомненным, что это она так изменила его. Кто знает, насколько приспособляет нас к себе женщина, отдаваясь нам! Но ведь и я женат, и я, следовательно. Во власти чужой жизни, чужого тела и души. Ведь вот воскликнул же Павел при встрече, что я сильно изменился. Я стал думать о своей жене; старался ясно себе представить се возле себя. Прежде, невестой, она была чуть похожа на Мэри.

– Ах, вот что я могу тебе рассказать, – вдруг словно обрадовался Павел. — Алексеев-то, помнишь Алексеева? Представь себе, как я его встретил…

Павел был талантливый адвокат и умелый рассказчик. В юности же писал даже стихи. Может быть, поэтому он ничего не мог поведать просто и непосредственно, всему любя придать искусственные формы. Так же поступил он и теперь.

– Иду я однажды из Окружного Суда. Часа четыре. Падает снег, знаешь, мокрый такой, липкий, тяжелый. Словно отягощен он воспоминаниями. Действительно, этот снег всегда напоминает мне прошлое. Так же падал он, когда мы были с тобою влюблены в Мэри (Павел с улыбкою посмотрел на жену). Так же облеплял меня, когда бегал я в библиотеку, работая над кандидатским сочинением. И еще многое другое неожиданно вспоминается тогда.

Мне вступление это показалось излишним и как-то неприятно-сочиненным. Но я слушал, не перебивая.

– Вдруг, на углу Манежного переулка, вижу, какой-то высокий господин в форменной фуражке и весьма потертом пальто странно стоит посреди тротуара и обращается ко всем прохожим, немного даже провожая их. Нет, не провожает, но лишь склонится к подошедшему и затем обратно, — откачивается к стене. Я скоро понял, что он попрошайничает. Когда я приблизился, он наклонился и ко мне. «Будьте добры, обратите внимание, — услышал я. — Потерял службу из-за убеждений. — Не поможете ли?.. Уволен за забастовку».

Я с удивлением взглянул наверх (продолжал Павел), ибо проситель был очень высок. Лицо его показалось мне знакомым. Конечно, я видел эти толстые губы и выпуклый неумный лоб. «Алексеев», — припомнил я почти мгновенно.

Он не узнавал меня. Я сделал вид, что не заметил, чем он занимается, и протянул ему по-товарищески руку (Павел, действительно, протянул вперед руку). «Ах, я сразу и не узнал тебя», — говорю. «Да и ты, кажется, меня тоже. Безпутин я, помнишь по гимназии».

Павел на минуту остановился.

– Он, знаешь это, смутился немного, но находчивостью моею воспользоваться не сумел. Опять повторил просьбу и политиче­ские убеждения снова припомнил.

Я тогда был еще в университете. Сам, значит, не богат. Ну, отвернулся, дал ему какой-то пустячок (Павел, действительно отвернулся и затем поспешно протянул руку). Вот какой ужас. А ведь когда-то вместе сидели на гимназической скамье.

Мне все время не нравился голос Павла. В его резкости было что-то веселое. Почему-то ужасно хотелось спросить, сколько дал он своему бывшему товарищу. Не двугривенный ли?

— Потом я его еще раз видел на улице. Опять просил. Но на этот раз он узнал меня и поспешно отвернулся. Я, конечно, прошел мимо.

На меня рассказ этот произвел самое тягостное впечатление. Даже захотелось поскорее уйти от Безпутиных. Они меня не очень задерживали, хотя и звали опять. Софья Михайловна еще раз обещала показать свои этюды. Павел повторял, что был очень рад со мною встретиться.

Когда я вышел на улицу, падал тяжелый, мокрый снег. Словно неудержимо облуплялось небо. Рыхлые хлопья, казалось, отягощены воспоминаниями. Я шел, не оглядываясь, намеренно поспешно. Зачем бередить прошлое? Все равно — я не прежний. Изменился Павел, изменились товарищи, изменился и я. Узнала бы меня Мэри на улице? А улица так знакома. Здесь ходил я когда то, — часто, каждый день. Здесь я жил, думал и волновался. Казалось, сейчас встретится все прошлое: белокурая Мэри, застрелившийся Даниэль, продавшийся Шаповленко. Кто это высокий стоит там на углу? Не Алексеев ли просит подаяния у бывших товарищей? Что за неприятный, толстый господин идет мне навстречу? Не Герценберг ли, товарищ Павла, адвокат, как и он?..

Странно захватывала тревога. Все более ускорял я шаги. Не надо оглядываться, не надо думать.

Придя домой, в свой посуточно занимаемый, неприветливый номер, я поспешил со свечею к зеркалу. С некоторой робостью взглянул на свое лицо. Не изменилось ли оно еще больше? Что осталось в нем прежнего, и что неизменно во мне. Неожиданно я вдруг потрогал свои лоб, щеки, подбородок. Если все меняется, что — есть?

За тонкою номерною стенкой женской звонкий голос пел все одно и то же: «То, что было, не вернется, о былом зачем грустить»… И опять сначала. Потом звонкоголосая соседка кашляла, затем чему-то смеялась, хотя и была, по-видимому, одна. Смех ее был неприятный и тоже походил на кашель. За окном все еще падал снег.

СМЯТЕНИЕ.

– Это нечто очень странное, что я теперь переживаю, — сказал Владимир Степанович, давнишний мой приятель, беря на ходу стул и подсаживаясь ко мне. Мы были с ним так близко знакомы и так несомненно дружны, что могли говорить друг с другом каждый о себе, приучились уже к известной откровенности. Может быть, поэтому мы и любили друг друга, время от времени чувствуя необходимость видеться. По крайней мере мне нередко хотелось пойти к Владимиру, чтобы рассказать ему что-нибудь о себе, потолковать и подумать вместе над собственною жизнью. По-видимому, то же бывало и с ним.

Владимир Степанович не долго усидел на стуле; вот отодвинул его и опять принялся ходить взад и вперед. Я невольно следил за его движениями. В комнате, освещенной приземистой лампой с моего письменного стола, было сумрачно и таинственно-неприютно: мебель и все предметы в ней казались как-то разрозненными, неприлаженными, разбредшимися во все стороны. Словно сейчас все отчалит с своих мест и поплывет куда-то. Тяжело лежали тени.

Ходил Владимир Степанович, странно ежась и втягивая в себя руки: словно ему было холодно. Эта походка всегда появлялась у него, когда он волновался. Я давно уже умел угадывать его внутренние состояния. И во всей фигуре его чувствовалась большая нервность.

Это весьма удивительное состояние, в котором я сейчас нахожусь, — опять повторил он. — И оно все разрастается, утверждается как-то. Может быть, я и не вполне здоров.

Он очень резко стал поворачиваться у стены, и шаги его делались все быстрые.

– Что же это такое? — спросил я, хотя и знал, что вопрос этот совершенно излишен, ибо Владимир Степанович все равно доскажет начатое.

– Что это такое?.. Непрерывное какое-то беспокойство странное волнение, не оставляющее ни на минуту. И оно имеет вполне определенный характер: ожидании. Всегда, непрестанно чего-то жду. Днем, вечером, ночью, дома и выходя на улицу, жду чего-то необыкновенного, что должно произойти сейчас. Что — не знаю. Может быть, это подходит какой-нибудь роковой момент, решительный перелом в моей жизни… Испытывал ли ты что-нибудь подобное?

Он остановился передо мною, глядя мне в лицо. По-видимому, однако, он не ждал ответа, прислушиваясь лишь к собственным мыслям. Почему-то и я вдруг ощутил легкое волнение.

Владимир ближе подошел ко мне.

– Какою-то сплошь неверной и потому жалкой кажется мне иногда моя жизнь. Словно вся она была случайна. И вот чего-то настоящего, неслучайного жду я теперь. Идя по улице, я с волнением всматриваюсь в прохожих. Словно боюсь что-то пропустить, не заметить. Может быть, что-либо прошлое, своевременно непонятое мною, опять на мгновенье коснется меня, неслышно пройдет мимо. Или же нечто совсем неожиданное, неведомое мне, но о чем я всегда бессознательно думал, к чему вся жизнь, возможно, была подготовкой.

Он смотрел теперь вверх, словно ловя что-то в воздухе.

– Однако мне пора отправляться,– неожиданно перервал он себя. — Ведь я обещался быть уже к одиннадцати. Донат еще может зайти. Ты не проводишь меня?

– С удовольствием… — Я выбрался из-за письменного стола. — Это очень интересно, что ты рассказываешь.

Мы стали одеваться. Он машинально помог мне одеть пальто. Я заметил, что у него очень потертая, полинявшая шляпа.

Вот мы спустились на улицу. Шли мы, почти не разбирая куда. Я проходил тут уже столько раз, что все кругом казалось мне тоскливо известным. Взор, не замечая, скользил по стенам, по вывескам, по экипажам. Было темно; окна магазинов ослепли: исчезла, чем-то прикрылась их, сверкавшая прежде, глубина. Еще многие шли по улице. Кажется, горели фонари.

Владимир продолжал рассказывать.

– Особенно странное чувство бывает, когда я возвращаюсь домой. Каждый раз я прежде всего смотрю на окна: не освещены ли они. Дверь открываю осторожно и с волнением: словно ожидаю кого-нибудь у себя застать. И это несмотря на то, что дверь заперта и ключ я уношу с собою. Входя, я бросаю тревожный взгляд на кресло, придвинутое к столу. Не сидит ли так кто? Я не знаю даже наверное, женщина ли это, кого я жду. Каждое письмо беру с трепетом. Что в нем? Не изменит ли оно жизни, не несет ли решительной вести? И когда ничего нет, я чувствую себя обманутым, я глубоко потрясен, я в отчаянии. Когда же, когда? Дни идут, жизнь утекает: все так же случайна она и неверна…

Неожиданно мы столкнулись с кем-то. Заговорившись, мы не замечали идущих. Подняв голову, я увидел прямо перед собою странного, взлохмаченного блондина, тяжело стоящего посреди тротуара. Он пристально глядел на нас с удивленно-задумчивым видом: как бы не в ослах что-то вместить. Кажется, он выругал нас потом вдогонку.

– Барин, подвезу? — весело крикнул извозчик.

– Не надо, — почему-то счел нужным ответить Владимир.

Шел он довольно быстро и все время несколько впереди меня. Говоря, то и дело оборачивался ко мне на ходу. Каждый раз мне сильно не нравилась его шляпа, зеленовато-желтая, облезло-мягкая, низко опущенная на лоб. Весь он, взволнованный и рассеянный, имел довольно странный вид.

– Меня поразила раз фраза, вычитанная где-то: Вся наша жизнь, говорилось там, ряд пропущенных возможностей… Великолепно. — Владимир обернулся ко мне. — Вот стоят кругом дома, там люди и, может быть, они нам нужны. Мы идем мимо, я дома для нас только мертвые стены, нечто неживое я чуждое навсегда… Смотри, какой тяжелый, широкий, молчащий дом. Но ведь он живет, он весь переполнен, весь кишит жизнями и людьми!

Словно по уговору, мы одновременно остановились перед огромным домом. Сумрачно возвышался он над нами — мертвою, непомерною глыбой. Мы оба невольно подняли головы. Некоторые окна еще светились, — желто-теплые пятна на косной стене. Сколько людей в этом доме – живут нам неведомой жизнью! Сколько возможностей погибает для нас здесь!..

Я стал внимательнее вглядываться в окружающее. Странным, смутным и незнакомым показалось вдруг все. Где мы, на какой улице? Кто идет нам навстречу?

Навстречу шел высокий и полный студент. Равномерно раскачивался он на ходу. Я стал подробно в него вглядываться. Не рассмотрев еще лица, я вдруг неожиданно заметил, что при каждом шаге он попыхивает туманным паром. Это на холоде видно сегодня дыхание. Меня очень удивило, что до сих пор я этого еще не замечал. Я сам выдохнул воздух, – то же легкое облачко, похожее на дым. И у Владимира, и у всех остальных. Даже лошади, и те – словно скрывают в зубах папиросы.

Владимир Степанович опять заговорил, выпуская изо рта между словами белые клубы пара.

– Идешь по улице, встречаешь женщин. Среди них – та, которую ты должен или мог бы любить. Случайно ты не знаком с нею. И ты любишь тех, с кем познакомился тоже случайно. Случай становится судьбой.

Я продолжал рассматривать улицу. Всю ее заполняла смутная, влажная тень. Ничего нельзя было разобрать: виднелись лишь блеклые пятна или слепящими полосами падал откуда-то свет. Ковыляя, шли проститутки, словно осовелые мухи после дождя. Казалось, они прилипали к мокрым, скользким тротуарам. Пахло дымом.

Мы стали переходить на другую сторону. Я заметил, что мостовая вся в странных, длинных, подвижных тенях. Со всех сторон наползали они, уродливо вытягивались, как бы настигая кого-то. Лениво чокали копыта.

– Эй! — дико крикнул нам кучер, заворачивая к подъезду, мы посторонились. Из-под вздетого верха пролетки вышел господин невысокого роста, обежал ее сзади и стал отстегивать кожаный фартук с правой стороны. Вот он вывел оттуда за руку высокую тонкую даму. Мы продолжали стоять неподалеку. Дама мне показалась красивой. Холодное, бледное, нежно очерченное лицо и тонкие брови. Большая черная шляпа.

Оба они с удивлением взглянули на нас, но ничего не сказали друг другу. Вероятно, мы выглядели несколько странно. Господин подошел к двери продолжительно нажал звонок.

– Пойдем, — позвал я Владимира. — Чего мы здесь не видали?..

Через некоторое время, однако, я невольно оглянулся. За мной и Владимир. Как раз в эту минуту дама и ее спутник исчезли в подъезде. Дом опять стал ровною, глухой стеной.

– Вернулись, наверно, откуда-нибудь из театра, – поделился я своими размышлениями. Затем мы опять пошли молча.

Что, если это она? – вдруг проговорил Владимир, останавливаясь передо мною. — Что, если я ее ждал все время?.. Может быть, какое-нибудь необыкновенное счастье скрыто для меня в ней. И вот я прошел мимо. Она – с другим.

Желтая шляпа его сползла на бок. Он выглядел жалким и некрасивым.

– Перейти разве посмотреть номер дома, куда она вошла, – усмехнулся он. — Теперь, наверно, и не разыщешь. — Голос его странно дрогнул. Мы двинулись дальше.

– Ты в самом деле, пожалуй, не совсем здоров, — сказал я Владимиру на прощание, посмотрев в лицо. Он нисколько не удавился и очень долго искал по карманам ключ. Ждет ли он еще кого в своей комнате?

Назад я шел по тем же улицам. Городовые в кожухах стояли прочно, как столбы. Проститутки брали прохожих под руку, уговаривали их, просили папироску.

Я думал все о том же, о нашем разговоре и встрече с дамой. Странной и смутной казалась жизнь.

– Куда идете, хорошенький? Пойдемте ко мне. — Проститутка шла наискось. — Пойдем ко мне, к девке пьяной!

Красный круглый фонарь передо мной неожиданно погас. От этого стало тоскливо. Но вон он вновь засиял с торжествующим видом, точно назойливая детская погремушка дребезжала пролетка вдали.

Я посмотрел на часы. Четверть второго. Вспомнил, что завтра мне надо на вокзал — встречать жену. С ней я прожил уже восемь лет и познакомился случайно.

ЖЕЛТЫЕ ЛИСТЬЯ.

Тихо и жестко шуршат под ногами осенние желтые листья. Широкая аллея сплошь засыпана ими, а здесь — на боковых скатах у дождевых канавок — они слетелись в рыхлые, шелестящие, подвижные кучи. А дальше, в почерневшей траве между обнажившимися стволами деревьев — желтые, золотые, багряные – они рассыпаны везде. Точно пышный ковер разостлался по парку, точно приготовлен земле золотом и пурпуром вышитый погребальный покров.

Их было двое, идущих по аллее. Как-то не ладилась их беседа, и оба чувствовали это. Обращаясь друг к другу, они смотрели в сторону и говорили отрывисто. Немного неловко было после вчерашнего откровенного разговора, обнажившего слишком многое в жизни одного из них. Уныло шелестел над ними облетающий парк. Иногда с разгульным свистом догонял их несущийся по дорогам ветер; тогда с жестким шорохом взлетали с земли свернувшиеся листья, похожие на мертвых бабочек с засохшими и переломанными крыльями. На минуту открывалась крепкая, плотно утрамбованная дорога: виднелся песок, поблескивающий мелкими, прозрачно-белыми камешками, чисто вымытыми дождем. Но уже, дрожа и крутясь, падали новые желтые листья: падали — и казалось, скоро засыплют они собою все.

— Посмотри, — говорит Григорий, — ведь это клен. — Он нагнулся, чтобы поднять с дороги большой красно-бурый лист. – Или нет, орешник. Смерть все делает неузнаваемым.

И весною и летом знал он этот торжественный парк. Поэтому-то так грустно видеть его бессильное умирание. И если бы хоть не теперь, не в эти дни, когда и в собственной жизни такое разрушение. Он принялся смотреть вдаль. Вот сегодня сталь виден отсюда пруд и даже скамейка на том берегу. Раньше все было закрыто зеленью.

Он показал своему спутнику пруд и скамейку.

Внезапно догнал их ветер, шумно ворвался между ними и унес их слова. Григорий что-то говорил, но из всего был слышен только его зов: «Андрей Петрович». Тот обернулся. Губы Григория еще поспешно и как-то странно шевелились.

Пошли дальше. Андрей Петрович только накануне приехал из города, ступал легко и бодро. Осенним свежим воздухом было хорошо дышать. Но уже невольно передавалась и ему тревожность Григория. Послушно следовал он указаниям и жестам своего друга, сгибался над сухими, мертвыми листьями. A вверху, как и они, сгибались и приникали.

Деревья.

Григорий опять остановился.

– Посмотри, – и он поднял с дорожки несколько листьев. – Разве это не смерть? Разве это не трупные пятна, эти расплывшиеся багровые круги?

Парк спускался к озеру. Деревья здесь стояли еще более обнаженными, жалко растопырив тонкие, словно заострившиеся ветки. Подмокшие листья в траве казались ржавыми и пахли прело. То и дело налетал рассвирепевший ветер, заставляя хвататься за шляпу: голые деревья тогда громко стонали, пригибаясь к земле. Унылое, беспощадное разрушение — и в парке, и там, в доме и жизни его владельца. Андрей Петрович невольно посмотрел на Григория. У него ушла жена. Словно вместе, сговорившись, удалились отсюда красное лето и красивая женщина с бледным лицом и задумчиво-тусклыми глазами.

Вышли к озеру, неприветливо перекатывающему мелкие волны, точно морщины неустанной заботы. У берега торчали почерневшие и обломанные камыши: дул холодный, пронзительный ветер.

Григорий опять схватился за шляпу.

— Ну, что же, пойдем мы в лес, на ту сторону? — спросил он, поддерживая ее рукою. — Или слишком ветрено? А то бы мы могли кругом обойти весь пруд.

Андрей Петрович охотно согласился. Когда через некоторое время они загнули налево, стала видна дача Григория. Невольно вспомнилось, как угрюмо и неуютно там. Унылы опустевшие комнаты с наскоро переставленною и словно недостающею мебелью, с раскрытыми почему-то настежь шкапами. Опять вспомнилась бледная высокая женщина; четко вырисовалось на минуту ее красивое спокойное лицо. Где она теперь, виновница здешнего запустения?

Медленно обходили они пруд по едва видной тропинке, пролегшей через лужайку, насквозь промоченную дождем. Из-под ног выступала вода, затопляя примятую траву. Земля казалась нетвердой: вздрагивала и поддавалась под шагами с жалобным, всхлипывающим всплеском. Вдруг, словно возвращаясь к чему-то только что прерванному, заговорил Григорий.

— Ведь одним этим зачеркнута, уничтожена вся жизнь. Потому что она была для меня самой жизнью: началом и концом всего. И теперь оказывается, все было ложью. Подумай, вся жизнь, каждый час, каждая минута.

Неприютно в лесу, в этом мокром, взъерошенном лесу, приютившемся над озером. А озеро все в бесчисленных, беспокойных морщинах словно лицо, искаженное ужасом и скорбью.

Побродив немного по мокрому, вязкому мху, засыпанному желтыми листьями и иглами, они уселись на прибрежную скамью. На середине ее еще держалась непросохшая дождевая вода. Стали смотреть на озеро.

Неожиданно Григорий чему-то улыбнулся. От улыбки жалко исказилось лицо. Щеки его покраснели от волненья.

Представь себе, я иногда и до сих пор еще ничему не верю. Словно какие-то небылицы мне рассказывают. Так все это нелепо. И за что, главное, за что? Неужели же ничего не значит моя любовь, весь я, вся моя отданная ей жизнь?..

Что-то резко хряснуло сзади. Оба невольно обернулись. Громко треща и ломая на пути встречные суки, быстро летела вниз сухая сорвавшаяся ветка. Вот она глухо успокоилась на земле.

– Знаешь, я люблю ее до сих пор. – Григорий ближе придвинулся к своему другу. — Тоскую о ней невыразимо. Так хотел бы иногда увидеть ее улыбку, потрогать ее руки. Можешь ли ты себе представить, какая это боль? Все прошедшее кажется тогда словно небывшим, как-то непонятным, не использованным до конца. В который раз могу я вспоминать каждую мелочь: как связывала она на ночь вокруг головы свои косы, или какую-нибудь черточку около ее губ.

Андрей Петрович удивленно взглянул на Григория. Зачем он говорит все это? Что-то странное было в его неудержимой откровенности. Вот опять сделал он таинственное лицо.

– Ведь были все ласки, все, что зовется извращенностью, самое интимное, возможное лишь с одной.

– Ну, что же… Это все очень обыкновенно.

– Но если при этом был другой?..

Ветер становился сильные. Вот опять пригнал он приплясывающий ворох сухих, затрепанных листьев. Стало холодно над озером. Андрей Петрович предложил отправиться обратно. Григорий безучастно согласился. Опять пошли по засыпанной сухими листьями аллее, по золотой парче их шуршащих трупов.

– Впрочем, я теперь все знаю. – Григорий произнес эти слова тихо и раздельно… Андрей Петрович с удивлением обернулся к нему.

– Что такое ты знаешь? — не мог он не заинтересоваться.

– Знаю, как все это объяснить. Очень все это просто и грубо. Я думаю… она не была удовлетворена мною, понимаешь… как мужчиной. Вот в жертву чему принесена любовь.

Андрей Петрович был поражен. Это не приходило ему в голову. Что-то дикое и оскорбительное слышалось в этом предположении. И как не вязалось оно с ней, такой изящной, сдержанной и печальной. Неужели же так властно тело?

– Какие нелепости ты говоришь? — смущенно заметил он Григорию. И тотчас же осёкся, потому что не тому ли лучше об этом знать. Но почему же не допустить, что Нина Алексеевна просто увлеклась другим, полюбила?..

Давно уже кончилась шуршащая, обнаженная аллея. Открылся сад с цветочными клумбами, разграбленными и изуродованными ветром. Тихо проходили они по дорожкам, на которых, несмотря на ежедневную очистку, лежали свернувшиеся листья и занесенные ветром чашечки флокуса и петуний. Белые, снежные стволы берез мелькали утомительно часто.

– Не пора ли домой? — заметил Андрей Петрович. — Дождь начинается. — Григорий послушно повернулся. Он молча шел теперь, куда его направляли, изредка придерживая свою шляпу, хотя и не было ветра.

Поднялись на террасу, пустынную и сырую. Громко бились вверху трепещущие фестончики полотна: обыденный стол без скатерти казался забытым и ненужным. На взмокших, шершавых половицах не звучали шаги. Нечего делать на этой угрюмой террасе. Поставив в угол передней свой трости, они прошли несколько опустелых комнат и уселись, наконец, в маленькой гостиной. Пришлось зажечь лампу, потому что сумрак в комнате становился все более густым и тяжелым. Дождь усиливался и скоро полил как то плашмя, падая сплошной, тяжелой, ревущей массой.

За ужином сидели молчаливо. Лишь время от времени Григорий вспоминал что-нибудь из своей только что разрушившейся жизни. Каждый мелкий эпизод казался теперь роковым и значительным. Мало-помалу, однако, он опять пустился в самую безудержную откровенность, с каким-то бесстыдством отчаяния рассказывая все. Андрей Петрович слушал с взволнованным интересом. Эта чужая, беспощадно вскрываемая перед ним жизнь отзывалась в его душе глухим и мучительным угнетением.

В начале второго они пожелали друг другу спокойной ночи и разошлись по своим спальням. Гостю была отведена одна из опустелых комнат, встретившая его печально и загадочно. Он подошел к окну. Ничего нельзя было разглядеть: за слепыми стеклами гудел неустанный дождь. Казалось, над миром стоит ровный, спокойно безнадежный стон, сопровождаемый тихими всплесками и всхлипываниями иссеченной дождями травы.

Спал Андрей Петрович беспокойно. В промежутки между частыми пробуждениями, когда слышался все тот же ровный гул дождя, ему снилась длинная, пронизанная ветрами аллея и мертвые листья, устлавшие всю даль ее. Они шевелились, шелестели, эти зловеще желтые и багровые листья, и все новые падали, падали бесконечно, вот как этот дождь за окном. Затем из-за голых стволов быстро выходила Нина Алексеевна и останавливалась перед ним. Болезненно искривлены ее губы и полузакрыты глаза. Что с нею? Она протягивает перед собою руки, словно ища помощи у него. «Неужели же так властно тело?» — глухо говорит кто-то из-за ветвей. Андрей Петрович быстро оборачивается, но там нет никого. Потом опять падают листья, падают, крутясь и качаясь, сплетаясь в блестящий покров, расстилающийся над землею. Вот уже и его самого засыпают жесткие листья, он слышит их шорох, чувствует их щекочущее падение, их прелый, сырой и горький запах. Андрею Петровичу кажется, он лежит в разоренном парке и погребальный покров протянулся над ним. А вверху еще слышны шаги и кто-то говорит, отрывисто и глухо. Слов не разобрать, они умирают в листьях. Может быть, это Нина Алексеевна позвала его на помощь или Григорий в бессильном отчаянии жалуется кому-нибудь на свою поруганную любовь.

ЛЕТНИЙ ВЕЧЕР.

У раскрытого окна сидит девушка. Уже вечер: потянуло сыростью от реки. Солнце потускнело и стало красным. Вот сейчас запрячется оно за лес.

Уже давно она у окна. Так отрадно дышать вечерним свежим воздухом. Она отколола косы — тяжелые, черные косы. Одна из них перекинута на грудь, другая – тяжело висит сзади. Грудь волнуется,– подымается и опадает,– эта странная, непослушная грудь. Пальцы нервно перебирают шелковистую косу, ее незаплетенные пышные концы.

Она думает о нем, об уехавшем. Если бы представить на миг совсем ясно его лицо, услышать его голос Она закрывает глаза – и он с нею. Вот так он целовал ее. Она откидывает голову, чтобы было совсем похоже. Когда она опять открывает глаза, все ей кажется слегка потускневшим и странным. Пред глазами какие-то круги. И уже зашло солнце.

Хорошо как стало. Пахнет чем-то свежим и влажным. Внизу на террасе садятся пить чай. Слышны знакомые голоса. Вот взошли по деревянным ступенькам дядя Коля с Леонидом. Кто-то передвигает там стулья; звенят стаканы. Сейчас позовут ее.

Она отходит от окна. Не сразу как-то осваивается со своей комнатой, словно забыла, где что. После ясного неба низким и темным кажется потолок. Берет в руки зеркало. Не слишком ли красны щеки: они так горят.

В зеркале видно, что у нее красиво блестят глаза. И вся она красива. Не напрасно он любит ее. А он ее любит, любит! Хочется кому-то это рассказать, хочется крикнуть от радости. Ведь она счастлива.

«А где же Дина? Паша, позовите Дину», – слышит она снизу. И прежде чем Паша успевает подойти к лестнице, она сама спускается вниз, бодро стуча по деревянными ступенькам.

* * *

За столом она сидит с молчаливым, задумчивым видом. Все — как всегда. Отодвинув скатерть, дядя Коля с Леонидом играют на одном углу в шахматы. Около них стоят стаканы с простывшим чаем. Оля отпрашивается у матери идти на танцевалку. Кирочка сидит с широко раскрытыми глазами, показывая этим, что еще не хочет спать. Все – как прежде, и лишь у ней, у Дины, все изменилось, стало необыкновенным и важным. Но этого не понимает никто.

– А ты что же, не пойдешь с Олей? – спрашивает ее мать.

Она вдруг темно и густо краснеет.

– Нет, я пойду, собираюсь, – как бы оправдывается она.

Оля смотрит на нее с любопытством.

– Константинов уехал, вот ей и не до танцев, – вдруг громко говорит Леонид.

Дина краснеет еще больше. И в то же время ей неудержимо хочется улыбнуться, потому что заговорили о нем.

– Ох, уж эта любовь. Все любовь да любовь,– бормочет дядя Коля, ни на кого не смотря. И вдруг переставляет коня: гардэ королеве.

– Пожалуйста,— предупредительно отзывается Леонид. – Это мы предвидели.

– Ну, хорошо, — соглашается мама. — Только смотрите, чтобы не слишком поздно. Нельзя каждую ночь беспокоить прислугу.

Дине кажется, что мама ею недовольна. Вообще, ей неловко. Все знают об ее тайне. Но все же ей приятно, что упомянули о нем. Она хотела бы только о нем говорить, чтобы все всегда о нем говорили.

Вдруг ей приходит в голову, что ведь она весь вечер молчит. Это могут заметить.

– Которую партию играете? — обращается она к Леониду. — Третью, — отвечает тот, не поворачивая головы. — А кто выиграл? — робко продолжает допытываться Дина.

Вместо ответа Леонид нерешительно трогает пешку. Вот чуть подвинул ее вперед и опять поставил на прежнее место.

– По правилам, раз тронул фигуру, то уж надо ею ходить, — неожиданно вмешивается Оля.

– Не твое дело, танцорка, — огрызается Леонид. Дядя Коля самодовольно улыбается.

Дина думает, что Леонид сердится на нее, потому что она полюбила Константинова. Поэтому и не отвечает. Ведь он прежде ухаживал за ней, когда приезжал к ним в первый раз. Раз даже поцеловал ей руку – на скамейке в саду, и хотел поцеловать в губы. Он ей тогда нравился. Но это было увлечение, а не любовь.

– А где Жорж? — спрашивает Дина.

– Рыбу ловит. К чаю хотел прийти. А которое сегодня число? – говорит мама из-за самовара.

– Девятое. Девятое июля,— поспешно отзывается Оля.— Послезавтра мои именины.

– Да уж помним,— смеется мама. И потом обращается к Дине: – Ну, если вы хотите идти, то пора вам одеваться.

Дина смотрит на Олю и говорит ей тихо:

– Пойдем…

Не решается встать одна. Оля согласна. И одновременно поднявшись, они опять взбираются к себе наверх по деревянной, гулкой лестнице.

* * *

Дина высоко заложила свои тяжелые косы. Со всех сторон закалывает их шпильками, которые мягко уходят в глубину волос. Смотрится в зеркало. Слева горит лампа, и никак не поставить ее, чтобы было удобно. Опять кажется ей, что она очень интересна. У нее большие глаза с продолговатым разрезом. Он всегда говорил, что у нее необыкновенные глаза. А губы — пунцовые, мягкие. Она полураскрывает их. «На, целуй», — говорит она мысленно. Затем опять старается вспомнить его поцелуи, представить его лицо близко у своего. Какое блаженство, какое безумие – любовь!

Вот она достала из шкафа свое розовое платье, сняла кофточку и осталась с голыми плечами в короткой юбке с кружевными оборками. Надо еще спустить рубашку, засунуть ее за корсет, чтобы она не виднелась сквозь розовые прошивки платья. Вот уже обнажена грудь. Неловко так и сладостно. «Это для тебя, милый, все для тебя, — шепчет она смущенно. Не ревнуй. Ведь я всегда с тобой».

Надела платье и не может его сзади застегнуть. «Оля, застегни мне платье», – зовет она сестру. «Сейчас», – отзывается та из соседней комнаты.

«И ведь никто, никто не знает, как я его люблю, – думает она. — Им это кажется незначительным. А я так страдаю. Больше любить невозможно».

Пришла Оля в расстегнутом белом платье и с распущенной косой. «Что ж это ты распустила косу? Будешь еще перечесываться?» И ей тоже нужно застегнуть платье, стянуть его на спине.

Оля ушла причесываться. Дина опять села к окну. Она уже совсем одета. Стало прохладно и влажно. Внизу слышно, что пришел Жорж и дядя Коля с Леонидом рассматривают его рыбу. Кирочка пристает, чтобы ей объяснили, какую рыбу можно есть.

– Ну, скоро вы там? — вдруг раздается голос дяди. Это он кричит Олечке. — А ты разве тоже пойдешь? — спрашивает его Дина.

– Пойду, пойду, почему мне не пойти, — усмехается дядя и вдруг подбрасывает ей что-то в окно. — Лови!

Дина с удивлением видит, что брошенное им, вместо того, чтобы лететь к ней в окно, повернуло в сторону. — Ах, да это жук, – догадывается она.

– Да, майский жук, — подтверждает дядя. — И сколько их сейчас здесь на лужайке. Так и взлетают, так и наскакивают, слепые!

– Какие же могут быть сейчас майские жуки, когда уже июль месяц, — сентенциозно замечает Оля.

* * *

Вся танцевалка в фонариках, зеленых, красных и желтых. Посередине горит большой, шумящий газовый фонарь. Но все же довольно темно на площадке. Только вблизи можно узнать знакомых и потому кажется, что они вдруг вырастают из-под земли. Сколько белых платьев. Вокруг над скамейками качаются гирлянды сухих листьев и разноцветные флаги.

– Engagez vos dames pour l'hongroise! — кричит распорядитель, коренастый офицер в кителе цвета хаки. И сам уже идет в первой паре с Лидией Власовой.

– Это что за танец? — недоумевает дядя Коля.

– Венгерка. Разве ты не понимаешь по-французски? – удивляется Оля.

– Ах, венгерка. Это мы умеем. — И с подчеркнутой веселостью он обращается к Дине: — Ну, пойдем, красавица.

Та встает с сосредоточенным видом и молча кладет ему левую руку на плечо. Он обнимает ее за талию, и вот они уже пошли вперед – быстро, хотя и не особенно плавно и увлекательно. Дядя все время что-то говорит, но она его почти не слышит. Она думает о нем, об отсутствующем. Она всегда с ним, вся — для него.

– Hongroise la finir.

Музыка сейчас же вяло опадает, словно увядшие цветы или поникшие струи фонтана, лишившегося притока воды. Дядя ведет Дину на место.

Опять что-то заиграла музыка, что-то прокричал распорядитель. Оля пошла танцевать. А Дина больше не танцует: сидит, обмахиваясь веером. Ей жарко. Лицо горит. И высоко, и буйно волнуется грудь — странная, непослушная грудь.

Вот подошел белокурый гимназист и молча раскланялся перед нею. После минутного раздумья она тоже безмолвно подала ему руку. И они уже заскользили в изящных и разбитных па китаянки. Гимназист все время молчит, и на лице его — сосредоточенность и усердие.

– Ну, и танцы пошли! Кикапу, па де зефир. — Дядя разводит руками. — А посмотреть — все одно и то же. Нет, отстал я, отстал совсем… — Оленька насмешливо объясняла ему танцы.

Дина сидит и думает о нем. Все здесь еще так его напоминает. Вот в той аллее они с ним гуляли и там есть заветная скамья. «Милый, милый, я думаю о тебе».

Дяде становится скучно. Он уже два раза ходил пить лимонад и теперь ему нечего делать. Пора бы уже домой. Дина ничего не имеет против, но Олечка еще хочет танцевать. Так упоителен вальс, студент Назарян так властно заставляет ее кружиться. Уже не видно тогда разноцветных фонариков: все смешивается вокруг, все вертится: волны вальса подхватывают и уносят — словно кольца pas de geant. Рядом смуглое лицо — словно в ласковой Дымке: и близко, и далеко. Когда остановились, первое время едва удержишься на ногах.

Вокруг все вертится. Не найдешь, где дядя. А у студента такие жгучие глаза.

– Поправь платье-то, – укоризненно говорит Оленьке Дина. Действительно, вырезное платье сползло с левого плечика. И фонарики все еще кружатся, и деревянный пол тянется куда-то вверх.

Дине немного завидно смотреть на Олю.

– Милый, ты видишь, я не танцую, я верна тебе, – шепчет она про себя. — Я люблю тебя.

– Valse finale! — провозглашает распорядитель. Теперь даже Оленька согласна идти домой.

* * *

У раскрытого окна сидит девушка. Ночь, но не холодно: можно сидеть у окна. Только темно и сыро. Мертвы деревья, все мертво кругом, и точно серебряный песок — бесчисленные звезды.

В даче все спят. Кажется, все вообще спит, — и здесь в Тумановке, и в мире целом. Не спит лишь она, одинокая со своею любовью.

Опять освобождены косы. Две их — и они тяжело упали на плечи. Вот эту косу он держал в своих руках. Удивлялся, какая она пышная и тяжелая.

Дина берет свою косу и задумчиво перебирает ее легкие, распущенные концы. Душно почему-то и сладостно. Где он теперь? Зачем уехал? И опять нет письма.

Она закрывает глаза и старается вспомнить его голос, его слова. Весь он ей кажется как-то непостижимо-очаровательным, трогательным, властным. Можно ли ему сопротивляться?

Ей душно. Она расстегивает платье, поспешно и с досадой стягивает его с себя. Открыты плечи и руки, обнажена вся грудь. Засунутая за корсет рубашка кое-где выбилась наружу. От тесной шнуровки грудь поддалась вверх и кажется высокой и полной.

Она даже не узнает своей груди. С любопытством смотрит на нее. «Все для тебя, милый», — шепчет блаженно. Подходит к зеркалу. Перед зеркалом желто и уродливо горит заплывшая свеча.

Ей опять кажется, что она очень красива. Пылают щеки, загадочно блестят продолговатые глаза. И так резко на белом теле выделяются черные косы. Она трогает рукой свою косу, свои плечи. Как все это непонятно, жутко и сладостно.

Уже светает. Зеленовато бледнеет небо. Делается все холодней. Кожа на руках стянулась от холода и стала неровной. Надо закрыть окно.

Она идет к кровати, в раздумье останавливается перед ней. Буйно и страстно волнуется грудь. Черная коса волнуется вместе с грудью.

Вдруг, откинув голову, она раскрывает объятья. Замирая, шепчет:

— Приди же, милый, ведь я твоя.

В ГОРАХ.

Горы были чудесны: розово-дымчатые, лиловатые, нежно–серые, они казались бледными призраками. Может быть, это туман так сгустился, так скрутился под упорным пламенем солнца? Или это отвердевшие облака, упавшие на землю и застывшие здесь навеки? И что — горы, что — облака, — с первого взгляда разобрать иногда было невозможно. Все менялось, — то вытягиваясь, то выгибаясь, — отступали и медленно передвигались эти ласковые громады гор по мере нашего пути между ними.

Когда, наконец, внезапно открылось перед нами озеро, — оно ошеломило меня. Сверкающе-лучезарное, насквозь пронизанное светом. Чуть заметная рябь на нем слепила своим ярким, подвижным блеском. Увлекала, звала, озаряла эта чудесная водная ширь.

Но уже приближался вечер. Тише, ласковее, утомленней становились лучи. Уже можно было взглянуть на солнце; смыкался, не так пылал, уже подернулся дремотой его огненный взор. Розовые, палевые, нежно-желтые полосы потянулись, побежали по небу. Мечтательно и ревниво озеро сейчас же отразило их.

Побродив еще над затихающим, млеющим и полусонно-шепчущим озером, я отправился в прилегающий к нему городок. Надо было сыскать себе пристанище на ночь. Ноги после дневного странствования устали; хотелось отдохнуть.

* * *

Город был маленький, тесный и грязный. Две гостиницы, попавшиеся мне на пути, отпугнули меня своею неопрятностью и дороговизной. Я пошел наугад далее. Вскоре улицы стали шире и чище: это была, по-видимому, лучшая часть города. На ближайшем углу я увидел серую записку о сдаче комнаты. По ее указаниям я поднялся в третий этаж, где вскоре и нашел комнату. Она была невелика, но показалась мне чистой и удобной, хотя и слишком тесно заставленной всевозможною мебелью. Тут были и диванчики с кушеткой, и этажерки, и лампа на длинной подставке, увитой бумажными цветами. По-видимому, здесь долго жили женщины, и еще сохранился налаженный ими укромный распорядок. Хозяйку, показывавшую мне комнату, я нашел симпатичной. Это была невысокая, худая старушка в черном платье, со странно-сосредоточенным и добродушно-суровым лицом. Не раздумывая долго, я взял себе комнату на неделю. Тем более что в окно прямо виднелись горы, ставшие теперь уже дымчато-лиловыми и тусклыми.

* * *

Ночь я провел хорошо и спал, почти не просыпаясь. Только изредка, — не то во сне, не то наяву, — мне казалось, что вокруг меня тихо и ласково звенит. Не фарфоровые ли безделушки на этажерках звенят так нежно? И сейчас же меня обступали комоды, шкафы, и этажерки, но через минуту это уже были горы, – розовые, лиловатые, серые, — так тесно обступившие меня. Как выбраться из их глубины? Но выбраться не хотелось. Светило солнце, горы склонялись участливо, и что-то нежно звенело над ухом. Может быть, это колокольчики какого-нибудь деревенского стада? Или хрустальные тарелочки на комоде и старые, смешные, пузатые часы?

Когда утром я открыл глаза, в комнате было теплое солнце. Вчера, оказывается, я забыл даже опустить оконные занавески. Лежа на спине, я стал с любопытством рассматривать свою комнату. Вся она почему-то казалась хрупкой, немного старообразной, как будто бережно сохраняющей какой-то давнишний уют. Немного она, пожалуй, была похожа на худенькую старушку, ее хозяйку, но и что-то другое было еще в ней. На диванах лежали вышитые шелком накидочки, такие же были на столах. Одна стена, как я только теперь это заметил, была сплошь увешана фотографиями.

Я даже сел на кровати, чтобы поподробнее их рассмотреть. Какие-то девушки в белых и темных платьях. То постарше, то помоложе. Или это все одна и та же? Я не мог этого с уверенностью решить обо всех карточках, но относительно большинства это было несомненно. Всюду то же скромное и доброе лицо девушки с нежными глазами и несколько большим ртом. А вот здесь совсем маленькая девочка, зачем-то стоящая у высокого резного стула. Это тоже она, это ее черты, ее грустные глаза. Были карточки и совсем маленького, пухлого ребенка и две фотографии мужчины с бородою и в форменной фуражке.

Я опять улегся в постель. Еще не хотелось вставать, и как будто нужно было еще что-то продумать. А это так хорошо делалось лежа. Но мысль путалась — туманно и своевольно, и я сам не понимал, о чем я думаю. Одеваясь, я опять начал рассматривать комнату. На стенах были прибиты резные полочки, заполненные разноцветным фарфором. На некоторых из них стояли букеты засушенных цветов. Весь письменный стол сплошь был заставлен коробочками, разнообразного рода чернильницами, пресс-папье и еще множеством вещей, которые показались ни на что не нужными и лишь заполняющими место. «Надо будет попросить хозяйку убрать все это, — подумал я про себя. — А то и писать будет негде». И я увидел, что и здесь были цветы — в заднем углу стола стояли засушенные цветы в желтой фарфоровой вазе. А неподалеку лежала маленькая записная книжка с растопыренными страницами. Все это напоминало о чьем-то присутствии, о чьей-то давно и заботливо устраивавшей здесь жизни. Но комната все же казалась нежилой и покинутой, и на некоторых из предметов я заметил осевшую тонким налетом пыль.

* * *

Вскоре постучалась хозяйка. Сегодня я заметил, что ее лицо исчерчено тонкими морщинками и темного цвета. И несмотря на добродушие, что-то сосредоточенное и суровое было в нем. Она осведомилась, как я спал и не нужно ли мне чего либо. «Нет, спасибо, все очень хорошо, – отвечал я, радуясь, что я действительно всем доволен. Но потом, вспомнив, прибавил: — Вот только, может быть, со стола вы уберете немного. А то уж очень тесно; писать будет негде». И я улыбнулся.

Она как будто не сразу поняла. «Ах, вот это, хорошо, хорошо, — потом вдруг сокрушенно прибавила: — Только уж не знаю, куда же мне это деть. Все осталось так после моей дочки». Последние слова она произнесла каким-то важным полушепотом и натянуто улыбаясь.

– От вашей дочки? — переспросил я с удивлением. И хотел было еще спросить, где же это дочь, но остерегся.

Старушка продолжала сама.

– Ведь все еще здесь, как было при ее жизни, как расставила она сама. Вот видите, это она. — И старуха указала на одну из фотографий. — Ах, это была замечательная девушка.

Я понял: здесь была та безутешная, безмерная скорбь, которая ни о чем другом не позволяет ни говорить, ни думать, которая заполняет собою всю душу, всю жизнь. Я с грустным сочувствием посмотрел на старушку. И тут только я догадался, что ее черное платье — глубокой траур, а в ее сосредоточенном лице прочел безумную, неутишимую скорбь.

– Давно умерла ваша дочь? — спросил я как можно мягче и участливее, даже намеренно делая грустное лицо, хотя мне и без того было ее жаль.

– Шесть месяцев, шесть месяцев уже.— Старушка ближе подвинулась к карточкам на стене. — Вот это все она, — тут девочкой, а тут за год до смерти.

Я с новым любопытством стал рассматривать фотографии. Покойница грустно и бледно смотрела на меня.

– Какие нежные у ней были глаза, — сказал я для чего-то.

– Ах, она была удивительная девушка. Ее все так любили. Она только что окончила гимназию, получила золотую медаль. И вот нет ее.

Я видел, старушка не может ни о чем другом говорить, кроме своего безмерного, все подавляющего горя. Говорила же она тихо, немного сурово и словно не обращаясь прямо ко мне. Мне казалось, что она сейчас заплачет.

– А это ваш муж? – спросил я, указывая на карточку бородатого мужчины в форменной фуражке. Мне хотелось отвлечь куда-нибудь разговор.

Да, это был ее муж. И он тоже умер, – уже тринадцать лет тому назад. О нем она говорила совершенно равнодушно и даже как будто нехотя. После его смерти она и ее единственная дочь жили только друг для друга.

И она опять начала мне рассказывать о дочери. Сообщила, что у нее был голос и она уже начала учиться пению. Умерла она от скоротечной чахотки в какие-нибудь две недели. Но вообще всю жизнь была очень слабой и болезненной.

После ухода собеседницы мне захотелось еще раз и еще подробнее приглядеться к своей комнате. Но она оставалась все такой же молчаливо-таинственной. А в окно уже давно властно лилось сияющее солнце. Я взял свою соломенную шляпу и отправился в горы.

* * *

Бодро и быстро шел я по горной, извилистой тропинке. С каждым поворотом, с каждым подъемом открывались передо мною новые горные склоны. Тонкие, склонившиеся деревца на скатах казались нежными, кудрявыми девушками, поспешно сбегающими вниз. Сияло, звало, затопляло небо. Хотелось идти все выше, погрузиться в него.

— Что — смерть? Есть ли смерть? — спрашивал я себя настойчиво. И мне казалось, я не понимал вопроса. А вот, ведь умерла молодая, нежная девушка, которая хотела жить. Зачем, зачем? И разве это не бессмысленно и не жестоко?

Я вспомнил, как однажды в разговоре мне вдруг пришла мысль, что всякая смерть есть убийство, потому что она всегда – насилие. «Разве только самоубийство может быть признано естественной смертью», — сказал я тогда. И тогда это было так верно и так понятно.

Теперь я ничего не понимал. Все ближе подходил я к небу, которое казалось, уже охватило меня, которое все было сияющее и голубое.

По бокам горной тропинки, сплошным пластом нагромождены старые, сухие листья. Они мертвы и кажутся ржавыми и гнилыми. Но ведь это же не мешает небу быть лучезарным. И, может быть, всякая смерть только возвращение во что-то истинное, в какое-то сияющее всеединство…

Я присел на камень, холодный, с острыми ребрами, обросший клочьями мха. Городок теперь был совсем внизу и казался призрачным и живописным, – зеленый и белый от стен, крыш и палисадников. А горы за ним, отсюда они выглядели совсем незнакомыми. Вот эта ближняя гора, она прежде была пышным, бархатным шатром, вся густо и мягко мохнатая от покрывавших ее сосновых лесов. Теперь она вытянулась в плоский и низкий купол, тяжело осевший на землю. А за нею выдвинулась скалистая, темная стена, а еще дальше подымаются две матово-розовые вершины, которых из города не видно.

Я пошел еще дальше и выше. Закидывая голову, я с упоением вдыхал свежеющий воздух. Небо становилось все нежнее, и мне казалось, — я вхожу в самое небо. Было сладостно думать, что сейчас оно охватит, обоймет своей синевой.

* * *

Когда вечером я ложился спать в своей комнате, мне пришло в голову, что моя кровать — вероятно, та самая кровать, на которой умерла Лина, дочь хозяйки (я узнал утром, как ее звали). Другой кровати в комнате не было, а это ведь была ее комната. Я с некоторым смущением взглянул на кровать. Но она, скромная и спокойная, не выдавала своих тайн, а сколько тайн, жгучих и невероятных, — у каждой кровати.

Я вспомнил, что мне нужно написать письмо. Полураздетый, я присел к письменному столу. Тут только я заметил, что хозяйка все же несколько поубрала на нем: часть предметов отодвинула в дальний угол, другие — перенесла на комод. В свою очередь и я еще побольше расчистил себе места. Но тотчас же пожалел об этом. Каким-то пренебрежением к мертвой и ее воле, почти кощунством показалось это вторжение в чужое, оставшееся после нее. «Недостает еще начать читать теперь ее записные книжки и письма», — подумал я, может быть, отвечая тайному искушению.

Лежа в постели, я говорил себе, что вот здесь умирала девушка, здесь билась она в мучительной агонии, задыхаясь в жару. Как-то трудно было представить, почувствовать это. А на этом стуле сидела безмолвная мать, поддерживая ее голову, принимая ее последние вздохи.

«Все равно, всегда так: все живое зиждется на умершем», – вновь и вновь всплывало в мозгу. Я чувствовал, что засыпаю, странно чужим и нечувствительным становилось тело, словно впадало куда-то. «Вся земля могла бы уже быть усеянной глазами мертвых». Чья эта мысль? Кажется, в дневнике юного Геббеля читал я это. И опять я чувствовал, что сейчас засну. «Может быть, мне приснится эта мертвая девушка, на чьей кровати я сплю»…

Это было моей последней мыслью. Затем я исчез куда-то: я спал.

* * *

Утром я немного удивился, вспомнив, что мне ничего, кажется, не снилось. После вчерашней прогулки я спал здоровым, крепким сном. Я почувствовал даже некоторое разочарование. Что ж не мстит мне никто за кощунство? Или она уже безвластна здесь, хозяйка этой комнаты, или ей теперь все равно?

День опять был чудесный. Напившись кофе и позавтракав, я снова отправился в горы. Взял с собою книжку, намереваясь провести там целый день. Хозяйки своей в это утро я не видел.

Вечером я лег с страстным желанием увидеть что-нибудь необычное во сне. Неужели я так нечувствителен, так неприлично здоров, что ничто не производит на меня впечатления? У меня даже явилась мысль нарочно возбудить гнев покойной. Я взял со стола маленькую книжку и стал ее перелистывать. Впрочем, в ней было лишь несколько адресов, да какие-то непонятные цифры.

Но снились мне только горы, розовые, прозрачные, склоняющиеся надо мною, плавно передвигающиеся со своих мест. С кем-то шел я меж ними. Может быть, это была покойница Лина, а может быть, кто-либо другой. Все как-то смешивалось во сне. Я что-то говорил своей спутнице, но что — вспомнить не удавалось.

Следующие дни протекли почти так же. Несколько раз заходила ко мне старушка. Опять рассказывала о дочери и однажды плакала передо мной. Действительно, дочь умерла на той самой кровати, где спал я. Умерла она на руках матери, и последние дни ее были очень мучительны.

Днем старушка надевала маленькую, старомодную шляпу-наколку и отправлялась на кладбище. Возвращалась оттуда обыкновенно лишь к вечеру с наплаканными глазами. Однажды пошел на кладбище и я. Долго бродил там между могил и по могилам. Думал о том, что здесь уже наверное все могло бы быть усеяно мертвыми глазами людей.

Сколько ни ходил я по кладбищу, могилы Лины П. найти мне не удалось. Зато нашел семь одинаковых крестов, стоящих в ряд. Кресты были чугунные, сильно заржавевшие, желто-серые и бурые. Один из них был сломан. В путеводителе сообщалось, что здесь по преданию похоронил своих семь жен какой-то местный Синяя Борода. Перед этими крестами я постоял некоторое время в раздумье. Может быть, в самом деле — красивые, молодые, нежные женщины истлевают или уже давно истлели здесь. Все равно,— другие живут и любят. Над их могилами — вот распластались пышные кусты акаций, и прямо и сладостно благоухает жасмин. Что — смерть.

Через несколько дней я уехал из города. Я уже не думал об умершей девушке и о семи женах Синей Бороды. Горы были таинственно-четки, горы вытягивались вдоль моего пути, провожали меня, и другие любовно принимали меня в свои тенистые недра. Властно и нежно обняли меня горы. И бесконечным и лучезарным было синее небо.

МИНИАТЮРЫ.

НА БУЛЬВАРЕ ВЕСНОЙ.

Придя на бульвар, Сергей Иванович задумчиво остановился. Все же здесь хорошо: большие развесистые липы и тихая, темная, словно сырая между ними тень. В ярко зазеленевшей траве, в кудрявых навесах деревьев радостно чувствуется весна. Но это только здесь, на боковой, отдаленной дорожке: там, посредине, там суетливая толпа, та же пыль, та же улица. И кажется, даже музыка там сегодня.

Сергей Иванович присел на скамью. Уже свежеет как будто. Небо вверху бледно и ясно: таким нежным, таким прозрачным оно бывает только весной. Но справа, в простенках высоких белых домов оно измазано желто-красными потоками, забрызгано отплесками заката. Где-нибудь за городом пламенно догорает день, свежие весенние леса наверно пышно увенчаны, изукрашены золотом.

Стало грустно. Откинув голову, Сергей Иванович принялся о чем-то думать. Как странно: все последние дни он занят воспоминаниями. Неожиданно и ярко всплывает вдруг целая жизненная полоса, опять переживаются старые волнения и печали. Сегодня, вот, неотступно помнится одна весна: не здесь, в городе, а в молодом, мерцающем, блаженно-вздрагивающем лесу… Кто-то был там с ним вместе, и все походило на сон. Вспоминаются нежные, мягкие руки и тонкая вырезная кофточка, голубая, как небо.

В глубине дорожки показались несколько фигур. Впереди высокий господин в широко распахнутом пальто, потом студент и две девушки сзади. Все направляются туда, в шумящую, тесную толпу. И со всех сторон, по всем дорожкам спешат и стекаются туда же, на главный бульварный проход. Сегодня там музыка сегодня празднуют весну. Тихая городская весна, в честь нее собираются сюда эти вечерние пришельцы, в честь нее среди зазеленевших деревьев торжественно загремит оркестр!

Сергей Иванович прислушался. Да, кажется, уже началось уже слышна музыка. Мягко и отрывисто долетает она сюда. Что ж, пойти туда, вмешаться в толпу, жить с нею? Там много людей, там женщины веселы и нарядны, там легкая и радостная любовь.

Кое-где уже зажглись фонари. Тускло желтеют по сторонам дорожек: близко придвинулись к деревьям, прячутся под листвою, точно люди, кроющиеся от дождя. Листва вокруг них темная и дымная, словно окутала ее непроглядная пыль.

С каждым шагом вперед – все слышнее музыка. Громкой, резкой, встревоженной делается постепенно она. Все более спешащих, озабоченных людей, и все они идут в одном направлении. Кажется, музыка стягивает их со всех концов своими влекущими стонами, смешивает в эту покорную ей толпу. И Сергея Ивановича тоже притягивает музыка. Ведь пошел же он послушно на ее встревоженный зов.

И вот он уже в толпе. Мощная она и зыбкая, неоглядна ее даль и не смолкает шум. Идти можно только медленно, только как все, как велит музыка. Подхватывает, мерно раскачивает, теснит и двигает толпа. Со всех сторон чужие лица, тела, чужие разговоры и мысли. Может быть, это хорошо: уйти от одиночества? Может быть, здесь исцеление тоске?.. Покорно и доверчиво отдавался он воле толпы.

Спереди, сзади, со всех сторон идут женщины. Почему не радостны, не праздничны их лица? Безразлично, лениво и тупо смотрят они перед собой. И как они некрасивы, как чужды весне. Подле них мужчины — или сзади, суетливо догоняя их. Мужчины тревожны, что-то шепчут, идя, робко заглядывают в лица. И все, и женщины и мужчины, о чем-то тоскуют, чего-то ищут здесь. Растерянно и неотступно мигают серебристые ресницы звезд.

Впереди идет девушка. На ней синяя жакетка, стройно облегающая ее спину. В руке белый, нарядный зонтик. Почему-то думается, что она молода и красива, что у нее нежные, сияющие глаза. Если бы можно с ней заговорить, пойти с нею рядом! Странно похолодело сердце, когда на мгновение она вдруг замедлила шаг.

Внезапно оборвалась музыка. Последний аккорд рассыпался в воздухе тысячами звенящих осколков. Сразу стало спокойнее, тише, темнее. Как-то поник, обессилел бульвар. Это музыка двигала, дергала, колыхала эту толпу. Над неподвижной, темной толпою будет пьяно цвести весенняя ночь.

Что-то непонятно пленительно в этой синей жакетке. Сергей Иванович все еще идет за нею. Что-то напоминает она ему и от этого становится сладостно и больно. Эти нежные линии талии, этот мягкий, немного вялый изгиб – он приводит в трепет. Сергей Иванович давно уже знал, что эти линии напоминают ему другую, ту – в весеннем, мерцающем лесу. Он чувствовал себя странно взволнованным. И жаждал и боялся он взглянуть незнакомке в лицо.

Опять весело задергала музыка притихшую толпу. Все встрепенулись. Словно вставили во всех новые, туго заведенные пружины. И Сергей Иванович выпрямился, решительнее пошел за своей незнакомкой. Вот уже опередил ее. Из-под шляпы с голубыми цветами глянуло на него заостренно птичье, рябоватое лицо. Заискивающе и вопросительно улыбнулись бесцветные глаза.

Он отшатнулся. Поспешно повернул обратно, но вскоре вновь остановился. С болезненной тревогой, словно кого-то ища, стал пристально вглядываться в проходящих.

И уже было ясно. Он искал ее линий, ее глаз, чего-нибудь на нее похожего, минутного намека, смутного воспоминания о ней. Но нет, этого не было нигде, нигде. Что за унылые выходцы собрались на этот бульвар! У женщин опухшие, усталые лица, нездоровые щеки, распутные глаза. Мужчины идут за ними словно в отчаянии…

Вот новые проходят, теснят его, глядят на него мимоходом. Ему нужно лишь одно лицо, одни любимые глаза, нежные, сладостные руки. Здесь, на этом загрязненном бульваре, ищет он воспоминания о ней! Это показалось безумным. Нестерпимо остро заныла в груди тоска.

И вдруг он с ужасом увидел, что все такие же, как и он. Все безнадежно тоскуют, думают о другой, о другом. Все измучены невыносимою грезой. Любят другие глаза, другие руки. Притворяются, что пришли сюда добровольно.

Уже совсем темно, и странно и жутко здесь стало. Точно громадное, копошащееся тело, движется и ворочается бульвар. Извивается непомерной змеей, но не тронется с места, обессиленный разложением. Под мертвенными навесами деревьев тускло горят фонари. Или это просто желтые пятна на теле громадной змеи, копошащейся в своем разложении?..

По боковой темной дорожке поспешно уходил он прочь. Толпа и музыка медленно замирали за ним. Уже затихала, немела издыхающая змея. Едва поблескивали фонари – желтые пятна на ее облупившемся теле. Вот и улица. Сонно и уныло на ней. Вслед музыка добрасывает что-то тоскливое, безнадежное, полное мучительных грез. Не надо, не надо. И так обессиливает тоска. Глухо звучали на улице его поспешные шаги.

Навстречу идет проститутка. У нее опухшее, ярко-розовое лицо, заплывшие глаза. Идет, спотыкаясь,— в потертой, неуклюжей кофте. Сергей Иванович прошел мимо, не взглянув на нее. Потом вдруг остановился. Долго смотрел ей вслед. Одиноко и жалко пошатывалась она в дали улицы. Быстро нагнав, он взял ее под руку. Она обернулась, посмотрела ему в лицо, громко и бессмысленно засмеялась. Вместе они подошли к дремавшему возле фонаря извозчику.

Серебристо вспыхнув, скатилась в это время по небу бледная звезда.

ТУМАН.

Целый день было непогодно. Непрестанный снег, и в трубах унылое гудение ветра. Козловскому не по себе с утра: смутное какое-то беспокойство и так тягостно быть одному. К вечеру уже невыносимым казалось оставаться в своем номере: лучше пойти на улицу, бродить среди тумана, вглядываясь в встречных, в мелькающие окна магазинов. Может быть, рассосется тоска, затихнет волнение…

Поспешно одевшись, Козловский вышел на лестницу. Медленно спустился вниз, рассеянно прошел мимо вытянувшегося перед ним швейцара. Вот уже захлопнулась позади выходная дверь: он на улице. В первую минуту даже остановился, ошеломленный.

Влажная, сыровато-белая, медленно ползущая пелена затемняла улицу. Фонари в туманной мгле – словно блеклые, размытые пятна. Вверху – беспредельное трепетание, серебристо-тусклый вихрь. От серых, обледенелых камней до самого неба, которого не видно, густо реющий, мятущийся, непроглядный снег.

Козловский идет в туман, не видя – куда, не думая о цели. Насколько позволяет мгла, приглядывается к встречным, смотрит на улицу, на дома. Странно и призрачно выглядит улица. Усталое безразличие на душе.

Тихо, однообразно падает снег. Снежинки качаются, бессильно треплются в воздухе: робко садятся на шляпу, прилипают к ресницам, к лицу. На небе — ни одной звезды, словно попадали все звезды на землю — вот этими робкими снежинками…

Козловский внимательнее приглядывается к прохожим. Куда направляются, чем они озабочены? На шляпах, волосах и плечах у всех залег снег, поблескивая вблизи разноцветными искрами. Странными кажутся почти все на улице. Словно прячутся все от кого-то, ограждаясь воротниками, отвертываясь в сторону. Идут поспешно, с трусливым и недружелюбным видом. Что-то уродливое и искаженное чудится в лицах всех.

Большая улица. Много огней — разноцветных, но одинаково грустных. Тесная цепь экипажей, изменчивая, подвижная и все же остающаяся непрерывной. Завывая, стелется ползучая песня трамвая, и мерно нарастают его тревожные звонки. Резко каркают автомобили, налетая словно огромные, неведомые птицы.

Сколько воспоминаний будит эта улица! Изжитое прошлое, далекое вечера, забытые встречи. Козловскому грустно. Как много прошло с тех пор, когда впервые принес он сюда свою нерасточенную юность, кем-то был пригнан сюда, смешан с этой улицей и толпой. Больным и грязным ушел он отсюда, – а улица все так же властна и призывна, и другие, молодые, приходят теперь сюда, как и он.

Все вспоминается опять. Вот почти мальчиком идет он здесь, нерешительно вглядываясь в праздную толпу, в освещенные лица прохожих. Пугали и властно притягивали эти женщины с розовыми щеками и тревожно ищущим взглядом. С одной из них, бледной и тонкой, поехал он однажды на окраину города. На извозчике – неопытный мальчик — он целовал ее, как невесту.

Прошли годы, он изменился, но улица — все та же. Те же крепко сросшиеся дома, широкие магазинные окна и знакомые, грустно приветливые фонари. Даже люди, даже прохожие не изменились: словно все те же. Козловскому кажется, — он узнает их всех, и мужчин и женщин. Вот эту белокурую проститутку с опухшим, ярко-розовым лицом, и эту, истощенную в голубой шляпке; и ту, маленькую, смешную, с лицом крота, как бы нечаянно толкнувшую его сейчас в бок. И мужчины — издавна все знакомы: чернобородые студенты, обтрепавшиеся франты, толстяки с торчащими кверху рыжими усами. Всех их он знает, всех уже видел здесь.

Вдруг он почувствовал, что побледнел в испуге. Какое странное сходство! Та же медленная, слегка раскачивающая походка и боязливый, дичащийся взгляд исподлобья. Но эти впалые щеки с зловещими румянами и этот чужой, словно чего-то просящий рот! Неужели это она?

Насколько позволял туман, он стал наблюдать за женщиной. Да, она здесь, на улице: бесцельно ходит взад и вперед. Какой-то толстый господин в коричневом пальто и с торчащими кверху рыжими усами догоняет ее. Она не обернулась, не посмотрела на него, но шаг ее немного замедлился, и в спокойной медленности его было что-то выражающее ожидание: готовность и ожидание.

Козловский резко остановился. Нахлынули воспоминания. Вспомнилась она прежняя — доверчивая и нежная — отдавшая ему свою первую любовь. Он обещал ей счастье. И он ее разлюбил и бросил… Нужно к ней подойти, что-то ей объяснить, просить ее о прощении… Козловский поспешно обернулся.

Но где же она? Уже рядом с толстым господином идет она теперь. Вот вместе они приблизились к извозчику. Вот окутал их, спрятал туман.

Козловский бросился в переулок, в тусклую густую мглу. С громким карканьем пронеслись два автомобиля. Казалось, они преследуют его, казалось, с шумом и гиканьем кто-то гонится за ним. Домой далеко — где же укрыться?

Все так же властвует над городом туман. Глухой, цепкий, все засасывает он, все облепляет. И опять снег: сыплется без конца и без края. Не небо ли разрушается: падает, крошась, этими безудержными хлопьями.

ВСТРЕЧА С НЕЮ.

Сегодня ночью я видел ее во сне. Почему, – не знаю. Я уже давно не думаю более о ней. Я не помню ни сна, ни моих слов или ее слов ко мне, не помню ничего из всего сложного, причудливого и захватывающего, что всю ночь владело моим сознанием: остался лишь один гулкий, незамолкающий отзвук, — то, что это была она, что ее я видел во сне.

Как это странно! Откуда и почему всплыло это? Где-то в далекой юности, почти в детстве, помню я ее зелено-голубую шелковую кофточку на рождественском балу у нас дома, ее большие, жуткие глаза, которые, казалось, могут стать еще больше, и нежный, бархатный, непостижимо-прекрасный овал ее лица — словно какой-то хрупкий и редкий плод сияющего юга. И это самое яркое мое о ней воспоминание…

И не только этот сон. Вчера вечером, рассеянно спеша по еще незнакомым мне улицам этого города, лишь изредка останавливаясь на мгновение перед стремительною красотою какого-нибудь собора или стройным величием колонады и лишь предчувствуя пока будущие часы упоения их мраморною музыкою,— я вдруг неожиданно вздрогнул. Неужели это она? Вот там в толпе, на другой стороне улицы? Плавная походка, похожая на движение лебедя по сонному озеру, и что-то знакомое, что-то заставившее вздрогнуть — в падающих линиях плеча и рук. Неужели это она? Я поспешил вперед и, опередив ее, перешел на другую сторону улицы, идя теперь уже ей навстречу. Нет, это была не она. Овал лица у этой — овеян не ласковым и сияющим, но жгучим, безжалостным солнцем; не так он нежен и свеж, как у той – из далекого детства, а вокруг ее рта — грустные и темные складки. Я поспешно прошел мимо. Это была не она. Но еще долго затем я думал об этой странной встрече и был слегка взволнован. Не потому ли приснился мне этот сон? Или за этим сном и встречей – еще что-то третье, чего я еще не знаю, но о чем уже грежу неясно?

* * *

Вот я иду в этот еще незнакомый таинственно-обольстительный город, чарующий и пьянящий, как первая встреча с женщиной, которую суждено долго и нежно любить. Перед взволнованным взором вырастают стремительные церкви, точно исступленные крики о чуде, бросаемые в небо; мелькает тонкая, хрупкая резьба готических колоколен, над которою бессильно время; только в бое некоторых колоколов и часов с усталыми и надтреснутыми голосами слышится его глухая власть. Точно гигантские крылья — широко разбросаны пышные павильоны дворцов; торжествующе попирают землю мощные колоннады театров.

Неужели она здесь и мне суждено ее снова увидеть? Этот сон и эта смутившая меня вчерашняя встреча — лишь предвещание? Тихо иду я, не замечая уже более стройных фронтонов и изысканных балюстрад, думая о встрече с нею где-то в далекой юности, о ее зелено-голубой кофточке на рождественском балу у нас дома. Как давно это было. Как наивен и нежен был наш отроческий роман, сплетенный из непонимания друг друга, смущения перед собственными мыслями и боязни чем-нибудь выдать себя. Мы никогда не сказали ни одного слова о любви, но, кажется, мы любили. Затем она куда-то уехала, и я слышал, что она больна и должна жить на юге. Но я уверен, что узнаю ее, хотя и это было давно. Какая она теперь — греза моего детства, как изменили ее – жизнь, болезнь и любовь?

* * *

Я уже неделю в этом городе, и я все еще жду встречи с нею и почему-то уверен, что она здесь. Вчера я опять видел ту, на нее похожую, и опять испытал жуткое, смущающее волненье. Да, у нее такой же овал лица и та же плавная походка — словно движение лебедя по зеркальному озеру, но у нее — чужие, усталые, жесткие глаза, и вокруг рта – темные и печальные складки. Нет, это не она, — ведь я ее так неизгладимо помню.

Но ведь это было давно и она, вероятно, теперь изменилась, все города, где она жила и где не был я с нею, все пройденные ею и неведомые мне тропинки в горах, все прочитанные книги, и болезнь, и любовь — все отразилось теперь в ее глазах, изменило лицо. И как многое еще, что мне неизвестно.

Вот опять я иду мимо торжественных соборов и ликующей стройности дворцов, которые мне теперь уже знакомы и тоже, вероятно, наложили свой отпечаток на мою душу и лицо. Но теперь я уже не останавливаюсь перед ними в замирающем волнении, не сливаю своей души с их каменною гармонией.

Я хочу ее встретить, я должен увидеть ее, я это теперь понимаю. Пусть бесконечно грустной и слишком позднею будет эта встреча. Пусть даже с трудом я узнаю ее. Быстро хожу я теперь по наиболее людным улицам города и смотрю в лица прохожих, с трепетным волнением вглядываюсь в далекие женские фигуры. Хотя бы встретить ту, странную и таинственную, так жутко, так пугающе на нее похожую. Но и ее более нет. Где она, где ты? Я не забыл нашей первой встречи в далекой юности на рождественском балу у нас дома, я не забыл нашего нежного и безмолвного счастья. Я еще жду его возвращения…

УЕЗЖАЮ.

Вот звонко, тяжело и встревоженно падают удары звонка — раз, два, три, — третий звонок, — свистки пронзительные, острые, исступленные, — и вот уже плавно и медленно двинулся поезд. Замелькали в воздухе платки и шляпы, протянулись с прощальными приветствиями руки, но все это неумолимо и властно уплывает с вокзалом назад. Уплыл и железно-стеклянный сумрак вокзала, и хлынула, низринулась отовсюду беспредельная лучезарность неба и зеленая необъятность полей… Я уезжаю.

Быстрее и свободнее становятся повороты колес, и все чаще и резче ритм их сухой, дробной мелодии. В первоначальную плавную песню движения врываются теперь бойкие, вольные звуки — стальные трели и чугунные переливы.

Пьянящими обхватами низвергается небо; нескончаемо развертывается, набегает и как бы вливается в душу широко разостланная ткань полей. А здесь, сбоку, еще уныло пятятся, отступая назад – фабричные трубы, задние стены домов, какие-то угрюмо-обнаженные, ободранные и резко-тяжелые; поспешно убегают, словно подпрыгивая на ходу, приземистые дачки с зелеными огородами и палисадниками. Все стремительней, все безудержней несется навстречу неоглядная зеленая даль, – словно какой-то с размаху развернутый свиток.

А вот здесь, как бы нанизанные на невидимую ленту, – оттягиваются кем-то назад – унылые церкви, качающиеся липы, разноцветные стены домов. Толпясь, лениво отступают они в нестройном круговом движении, время от времени сталкиваются друг с другом и один ряд обгоняет другой… Я уезжаю.

Ах, с этими отступающими стенами и оттягиваемыми назад колокольнями пусть уплывают туда — в безвозвратное, в безмолвное, в мертвое — и все прожитые здесь года! Медленно сходят, спадают какие-то давно опутывавшие меня покровы. Резкий, упорный ветер дует в окно: как радостно подставлять ему лицо и голову! Пусть вскидывает, пусть рвет мои волосы! Глубоко вдыхаю я в себя эти беспредельные поля, и когда бегут они на меня, мне навстречу — мне кажется, — они вбегают в мою душу, я их без конца в себя принимаю.

Вольно, вольно дышать… Как многое совлеклось, спало с меня, — навсегда оставшись там, среди этих отступавших полукругом строений. Двадцать пять лет ходил я средь них, уже давно не поднимая к ним головы, и каждый раз отпечаток их ложился мне в душу. Не оттого ли, что вялы и мертвенны их линии, — так слаб и нерешителен я? Не оттого ли, что нет в них порыва и мощи, – ни во что не верю и ко всему безразличен я?..

Дуй же, ветер, мне в душу и рви мои волосы! Срывай эти старые впечатления, эти гнетущие отпечатки — как ветхие, истрепанные лоскуты, как осенние листья, мертвым ворохом засыпавшие душу. Пусть буду я свежим и новым, и новому, незнакомому — будет свободно открыта душа!

Поля, поля, — ничего вокруг, кроме зеленых полей и нежных весенних всходов, словно недавно лишь гладко расчесанных бороною. А здесь сбоку – синеющее, затуманенное кольцо леса. Даль так вольна, что не верится, что где-то сзади порабощена она темными громадами города, полным и непрестанного гула и беспорядочно-жуткого брожения миллионов подвижных существ. Ах, я ушел оттуда и оставил свои воспоминания! И мне уже не верится, что тот, кто жил там так долго, был я.

Вот идет по улице маленький мальчик за руку со своей няней. С ненасытным любопытством ребенка вглядывается он вокруг. Неужели это я? Как все казалось тогда важным, значительным, полным глубокого, сокровенного смысла. Сколько таинственного было в каждом углу улицы, как неотразимо ложились в душу очертания и сочетания домов, их странные, блеклые цвета! Как любопытно, как заманчиво было пройти по еще незнакомому переулку! Глаза были широко открыты всем впечатлениям жизни, и впечатления эти ложились ярко и остро, и взор готов был вместить весь мир. Теперь, словно дымчатая пелена, протянулась между мною и миром; лишь изредка, лишь в минуты суровых переломов и вещих перемен могу я смотреть на мир такими же пристальными, широко открытыми глазами, и так же остро и значительно отражается он в душе…

Морозное, зеленовато-серое утро. Холодно, сумрачно, солнца нет, и все знают, его и не будет. Деревья на бульваре облеплены снегом; тяжело и холодно тонким, поникшим веткам под сжимающей их снежной корой. Запущены инеем телеграфные нити, и кажется, они стали ледяными цепями, сковавшими этот плененный зимою город. Холодно: поспешно, угрюмо и озабоченно проходят черные, закутанные люди.

Я жду. Лишь я один хожу медленно, – все по одному и тому же месту, от желтой церкви до угла переулка, где в маленькой лавочке, несмотря на утро, теплится воспаленный красный огонь. Когда же, когда она придет? Когда покажется, наконец, в дали улицы ее стройная, худая фигурка, ее крадущиеся шаги, меховая шапочка и горжетка с чьим-то оскаленным белым зубком? Ведь в ней все счастье, и тайная, трепещущая в ней любовь — не обращает ли она жизнь в томительно-исступленное блаженство? Но в ней не было счастья…

А вот этот — на запятнанной разноцветными огнями улице — это тоже я? Странная, влажно-нежная пелена сырости и тумана повисла над улицей; неверно, смутно расплываются в ней огни фонарей. Проходят женщины: таинственны и воспалены их лица и грубы слова. Жутко смотреть в глаза этим женщинам, чувствуя их превосходство – превосходство знания жизни, долгого страдания, какого-то глубокого, непонятного горя. И сладостно желать каждую, – угадывая тайную, скрытую, бывшую прелесть в ней… Странными были тогда влажно-расплывшиеся фонари над улицей и нежно окутывал все – примиряющий, тихий туман…

О, уноситесь, отпадайте воспоминания и прошлые лики моего я! Ступайте назад, как эти разбегающиеся деревья, – когда наш поезд, словно гремящее ядро или обезумевшая змея, ввергается в их чащу. Вот они забегают назад, и нескончаемо мелькают передо мной их мимолетные верхушки.

Он все мчится вперед, наш окрыленный поезд, пожирая пространство, неоглядные поля и леса, с грохотом раздавливая мосты и реки. Или пространство поглощает его и мы ввергаемся в беспредельную бездну?

Вот падают теперь слева густые клубы дыма, точно срываются с неба облака, слетая на землю и разрастаясь в белые видения. Ровно и уверенно звучит жесткая песня движения с бегло-перебираемыми, частыми нотками.

Уноситесь, равнины, уплывайте леса, отпадайте воспоминания и прошлые лики моего я! Я хочу быть новым и юным; как глаза любопытного мальчика, будет открыта миру моя возрожденная душа!

Глянут в нее еще много зеленых полей своей изумрудною далью, много лесов нашумят ей свои таинственные песни. Бледными и незабвенными отпечатками отразится кристальное величие гор. Смелой и пламенной станет она в стране, созданной мощным порывом природы, где необузданны и величавы были ее творческие грезы.

Отразятся в ней стремительные постройки народов с красивым и величавым прошлым, властно вторгнутся в нее исступленные мелодии готических башен, гармония дворцов и соборов стройного ренессанса. И, наконец, глянет в нее бесчисленными глазами пьяное своим величием море, и душа станет беспредельной, как оно.

Врывайся, ветер, рви волосы, освобождай мою душу! Словно безумная, пожираемая пламенем змея — ввергается поезд в бездну пространства. Дальше, дальше – безумнее, исступленней! Все оставлено, сброшено, все забыто, – я другой, я юный, – юному, новому миру безраздельно открыта душа!

В МИРЕ БЕССМЕРТИЯ.

В ряду жилых, хлопотливо глядящих домов музей кажется погруженным в какую-то давнюю думу, в тихий, неприступный сон. Его нельзя не отличить сейчас же от всех остальных домов: он так чужд суетливой городской жизни, так замкнуто-спокоен.

Стою у его подножия. Мощно высятся надо мной колонны амфилады. Взору сладостно скользить по их сурово-нежному граниту, добираться вверх до тихо грезящих капителей. Серый с белыми просветами, этот мрамор как сумрачное небо, как беспредельность пространств. Таинственна тишина колонн. Не дремлют ли еще здесь голоса минувшего, гулы и крики, проклятья и гимны отошедших веков. Не могут ли они еще проснуться, все заглушая собой?

Широкая вольная лестница увлекает вверх, точно стремительная гамма в октавах. Жутко вступать в этот мир бессмертия после пестрых сновидений жизни. Точно ревнивая, неподкупная стража оберегает его строгий ряд колонн.

Запрокинув голову, смотрю я вверх. Между пышно-цветными капителями повисли, распростерлись странные лучезарные существа. Замерли там в пьянящем, бешеном хороводе. Широко распахнулись их голубые и огненно-красные плащи. Из-за плеч и волос льется беспредельное солнце.

Что это? Где я? Изнемогает душа в жутком восторге, в пламенном унижении. И уже сливается она таинственно с этими лучезарными существами, вплетается в красочный хоровод. Не я ли сам смотрю на себя сотнями глаз отовсюду?

Большая, тихая зала. Спокоен темный кармин бархатистых обоев. В золотых тяжелых рамах, словно в гробницах, дремлют рыцари и принцессы. Таинствен их сон, приобщенный вечности.

Медленно прохожу я между картинами, подолгу останавливаясь перед ними. Святые женщины улыбаются мне тихой улыбкой. Склонив на плечо свои головы, они полузакрывают глаза. На золотом фоне, в потоках беспредельного солнца, точно роскошные бабочки, распластались их яркие одежды.

А рядом — розово-золотистые тела богинь – словно божественные плоды рая. Они нежны и прозрачны, как наполненный росою цветок, как кожица спелого персика, готовая разорваться.

Я иду все дальше. Мелькают залы, обитые то малиновым, то бледно-зеленым, то тускло-желтым, как спелая рожь. Из золотых гробниц вечности глядят на меня лица мечтателей с синими, как фиалки, глазами и тайными улыбками, полными вещих предчувствий. Темные их плащи тяжело свисают на землю. Странная, призрачная, уменьшенная даль виднеется за ними; словно распахнула ее зарница, не успев сомкнуться.

Вот бледные инфанты и чахлые королевы. Бессильно повисли их тонкие руки, отягощенные перстнями. Словно пенисто-распадающееся облако — их кружевные воротники. У них каштановые или золотистые волосы и черные или малиновые атласные платья. А вот на этой, на самой молодой и нежной — безумная роскошь белого атласа. Тяжело и пышно мерцает он оттенками старого серебра, переливами бронзы, блеском стали, кроя в складках своих темные, фиолетовые тени. И всю эту пенистым водопадом распадающуюся роскошь, точно цепкие жуки, держат бронзовые пряжки с королевским гербом.

Но бледны, как жемчуг, прозрачны ее руки, грустны глаза, еще не забывшие сна жизни и всего, что снилось ей о любви. И у того рыцаря с черной бородкой, что пристально смотрит на нее через плечо, тоже грустны глаза, и он тоже помнит недолгий сон своей жизни.

Другие залы, другие краски, другие сны. Задумчивый, не могу я отойти от одного портрета. Грустно и удивленно смотрят на меня глаза, не верившие жизни. Белые, обнаженные плечи и при жизни не казались живыми. Кружевные черные рукава не затеняют мрамора рук: он сладостно-хрупок и нежен.

Она была певицей. Не верила жизни — обольщающему сну. Как истинную и вечную жизнь, любила искусство. Медленно умирала, отдавая душу песне.

Я уже запутался в сумрачных и тихих залах. Без конца тянутся потолки, украшенные лепными фризами, мелькают все новые барельефы, исступленно-красочны фрески. Вот еще новый мир раскрылся передо мною: тонкие малахитовые колонны стерегут его. Здесь богини уже выступили из золотых рам, сбросили пышные плащи и легкие покрывала и, обнаженные, нежно-белые, окружают меня со всех сторон. Участливы наклоны их тел и задумчивые изгибы шеи. Точно сдерживая на минуту дыхание, стыдливо прикрывают они свою наготу. Смело смотрят на них юноши, всем телом воспринимающие солнце.

Сладостно и жутко, радостно и унизительно здесь. Чувствовалось — здесь истинная жизнь и бессмертие. И уже казалось — белая зала протянулась в бесконечность, малахитовые колонны поднялись до неба… Все шире разливалось золото фресок. Весь мир полон этими богинями, этими девушками и богинями и рыцарями и принцессами, выступившими из своих рам.

В восторге и унижении хотелось опуститься на землю. Хотелось остаться здесь, слиться с этим миром бессмертия. От долгих и трудных снов пробуждалась душа…

МОЯ ДУША.

Ты просишь меня открыть тебе душу? Ты, может быть, хочешь, чтобы я подарил ее тебе, эту душу?.. Ты, наверно, думаешь, что моя душа — нежный цветок, который радостно раскрывает свои лепестки, когда ты с любопытством и нежностью смотришь в мои глаза или когда, оторвав от моих свои губы, с упоенной усталостью дышишь в лицо мне? Но душа моя не цветок, душа моя — не такая.

Видела ты груды бумаг в моем столе, эти толстые папки и портфели, что не раз привлекали твое наивное любопытство, эти тетради и записные книги многих годов, все исписанные, все испещренные? Думала ли ты когда-нибудь о том, что заключено в них? Моя душа, моя живая душа заключена в них, та душа, которую ты просишь подарить тебе, как я не раз дарил тебе ароматный весенний цветок. Давай разбирать эти старые, запылившиеся бумаги, эти исписанные и истрепанные книжки и листы. Тебе скучно, ты не хочешь? Ты никогда не узнаешь, какая у меня душа.

Не приходило ли тебе когда-нибудь на мысль, что свои бумаги и книги я люблю, может быть, более, чем тебя со всей твоей радостной нежностью и упоительными поцелуями?

РАЗГОВОР О ВЕСНЕ.

Опять весна, золотая, яркая, лучистая весна! Светлое, нежное бледное небо непорочно и радостно чисто. Пахнет весною, пахнет нагретой вешними лучами, влажной, взрыхленной землею, а первая зелень так хороша, так бархатно-изумрудна. Солнце, лучи, — благовест радости, благовест жизни!.. Если и ничего не останется в жизни, все же можно жить, для того лишь, чтоб пить эту благоуханную негу весенних лучей.

Что скажешь ты о весне?

— Я думаю, что с каждым годом все менее яркой я вижу весну, все менее живо ее чувствую. Прежде, как будто все неясные и сладкие впечатления и ощущения мои от весны – были и ярче, и тоньше, и глубже. Теперь все проходит как-то вдали и вне меня, не трогая, не задевая моей, словно чем-то защитившейся души. Мне кажется, что между мною и миром опустилась воздушно-дымчатая вуаль, которая с каждым годом делается все гуще и темнее.

Мир куда-то отходит, отступает, и я остаюсь один. Я — как путник летом, что закутался с головою плащом от веселого, шумного летнего дождя и, защитившись от брызг и перламутровых капель, не может увидеть также и проясняющегося синего неба, и солнца, что так радостно вновь улыбается. Когда я буду белый старик и жизнь выпьет все соки из моих прежде роскошных волос и все силы из моих с каждым годом ослабевающих мышц, тогда я буду закован от жизни в невозмутимое, невидящее спокойствие. Молодая, качающаяся березка вся дрожит от каждого вспорхнувшего ветерка,— старый, высохший ствол давно умершего дуба уже не поколеблет и сильная буря. Я думаю о том, почему глаза любопытного мальчика, что вмещали в такой поразительной яркости весь мир, почему теперь эти глаза равнодушны к жизни? Мне грустно, что я не могу радоваться весне. Я думаю, что жизнь сделала это со мною.

В САДУ ЛЕТНЕГО ТЕАТРА.

Вы не знаете, кто там – эта барышня, вся в синем, с блестящими и задумчивыми черными глазами? Вся в синем – я люблю синий цвет, цвет замкнутый и строгий. Я каждый вечер встречаю ее здесь, – среди этой скучающей, разряженной, жаждущей увеселений и жизни толпы,– барышню в синем — здесь, где ленивый разврат и усталое городское веселье празднуют свои бесцельные вечера. Она чужая здесь, и задумчивые глаза ее говорят мне о лесной глуши, о таинственности заповедного леса. Она похожа на ландыш, только что оторванный от влажной земли и тенистого леса и принесенный в шумный, залитый беспокойным электрическим светом ресторан. Я мельком слышал, что зовут ее – Сусанна. Мне нравится это нежное и гармоничное имя, в котором.

Есть какой-то аккорд — Сусанна.

* * *

В вашей походке есть что-то тихое и вздрагивающее, а в ваших бархатных, черных глазах — что-то пугливо-беспокойное. Мне странно видеть вас здесь, где воздух наполнен дыханием каменных мостовых, стуком извозчичьих пролеток и пьяными звуками кэк-уока. Вы — ландыш, поймите, — вы ландыш и потому расскажите мне о тайнах леса и о вашей подруге — весне. Вы знаете; я сейчас же заметил, что все кусты и деревья в этом грустном, иссушенном электрическим светом саду тихо и загадочно вздрагивают, выпрямляясь, когда входите сюда вы. Они ждут от вас радостной вести от вашей подруги — плененной весны. Они ждут от вас чуда, которое бы рассеяло этот душный и призрачный город, для того, чтобы на месте его снова зацвели вечнозеленые сады освобожденной весны. Вы — ландыш, вы — ландыш, и вы не напрасно приходите каждый вечер сюда. В вашем имени есть какая-то тайна, я люблю ваше имя — Сусанна. В нем – вздох, быть может, вздох освобожденной весны, в нем какой-то нежный, замедленно мягкий аккорд — Сусанна.

ОСЕННЕЕ УМИРАНИЕ.

Ты сегодня опять безотчетно грустна: это осень отравила тебя своей мертвенной пышностью. Я давно слежу за тобой: как и все женщины, ты не любишь всматриваться в жизнь природы; спокойно сидя у цветного окна своей тенистой веранды, ты не замечаешь багрового разложения листьев и затаенной трагедии умирающих цветов. Но, как и все женщины, ты безотчетно близка природе, и смутными, непостижимыми настроениями отражается ее жизнь в тебе. А я только что обошел все дорожки нашего сада. Какая грусть, какое безумие! Под ногами хрустят и бессильно влачатся жесткие листья, покрытые желто-красными трупными пятнами. Клумбы разграблены ветром, и умерли, и искалечены наши лучшие цветы. Запах жаркой осени, запах натопленных теплиц, говорящий о мировом разложении.

Дай мне руку свою: знаешь, мне кажется сейчас, что все умирает. Ведь и цветение наших роз было лишь их постепенным умиранием: всякая жизнь — только смена одних частиц другими, отвоевывающими себе место, где умереть. Все, что живет, изменяется, а всякая смена есть смерть. Ведь и клеточки твоей руки вытесняют одна другую, и вот сейчас это, быть может, уже не та рука, которую несколько минут тому назад я с любовью взял с твоего колена. Да и сам я живу и меняюсь, и, значит, я каждую минуту уже не тот, с каждым дыханием я умираю. О, я чувствую его, этот запах осени, запах душных теплиц и мирового разложения! Не шевелитесь листья, вы сорветесь сейчас и упадете на мокрую землю, не цветите цветы… не дыши, не дыши. Не то затопит весь мир это багровое разложение, это исступленное торжество тления и смерти!..

В БОЛЬШОМ ГОРОДЕ.

Подойди ближе, не отходи от меня. Ты одна в этом безмерном, в этом чудовищном городе меня понимаешь, лишь одной тебе не совсем чужд я здесь, не совсем безразличен.

Куда мы пойдем? Покинут вокзал, необъятный, грохочущий, исступленно вознесшийся ввысь — чугунно-каменное преддверие города. Покинут вокзал, но в неустанных отголосках все еще живет в голове рев и гул его поездов, бешено мелькающих своими бесчисленными, ярко освещенными окнами. По каменным ступеням спустились мы вниз, и вот мы уже в городе, в неустанно бьющемся сердце необъятного, державного города. Кидая белые крутящиеся клубы дыма, с мерным грохотом ежеминутно проходят извивающиеся поезда по дрожащим мостам над нашими головами, а внизу, под землей, словно проламывая себе путь среди целого камня, грохочут такие же поезда – длинные и быстрые, похожие на какие-то фантастические, испещренные огнистыми пятнами змеи.

О, в какую даль унеслась эта улица, властная, нарядная, безупречно-прямая, отражающая своим блестящим асфальтом пересекающих ее людей и скользящие по ней автомобили! Не теснят ее даже эти великаны-дома, раскинувшие по обеим сторонам ее свои торжествующие громады…

Гулкий шелест толпы — шелест шагов и слившихся разговоров. Не иссякает толпа — один неустанный поток, весь трепещущий, весь подвижный и шумный…

Город владыка, мне страшно! Ты затмеваешь мне мир, и я не вижу за тобою Бога. Если есть Бог с своей волей, — ты кощунство и вызов Ему, и ты должен быть сметен с чугунною мощью своих вокзалов, с величием улиц и исступленной кипучестью жизни! Но ты стоишь, затмевая весь мир, угрожая самому небу остроконечными верхами своих башен…

Бесконечно тянутся улицы, все новые, все другие, и все причудливее и непостижимее сплетения и сочетания их. Словно кровеносные жилы или напряженные нервы дрожат они кипучим биением, увлекая и нас в пламенный трепет исступленной жизни. Где мы, куда нам идти? Двое нас здесь, — затерянных в сердце державного города. Не отходи от меня, подойди ко мне ближе. Ты одна понимаешь меня, лишь тебе одной не совсем чужд я здесь, не совсем безразличен…

ЗАПАХ СИРЕНИ.

На своем письменном рабочем столе я нашел сегодня букет цветущей сирени. Пышный, красивый, стройный букет в прозрачной банке с водою. Когда я сел за стол к своим разбросанным бумагам с начатыми работами, я все время чувствовал нежащий, сладкий, ласково-пьяный запах цветущей сирени. И вся комната была полна этим запахом, запахом весны, возрождения, изумрудного, влажного луга и таинственно зазывающих лесных глубин. О, как сладостен, как желанен этот запах нам, детям города, какие нежные сны он нам навевает…

Странным образом этот запах напоминает мне одну девушку, тонкую девушку с подвижным станом и лучисто-строгими глазами. Я любил ее, как можно любить лишь цветок, ласково, бережно и восхищенно. Я любил ее, как цветок, вблизи которого я снова чувствовал себя близким природе, как цветок, у которого можно учиться гармонии и красоте. Ее душа была открыта всем звукам, всем запахам, всем голосам и лучам цветущего мира, и когда я смотрел в ее глаза, стараясь проникнуть сквозь них вглубь ее ароматной души, мне казалось, что и я делаюсь цветком, что душа моя раскрывается, принимает теплые лучи, что душа моя расцветает…

Проходили годы. Я забыл девушку, похожую на цветок, обещавшую мне возрождение и новую близость к природе. Зимой, при свете электрических ламп и газовых фонарей, я забыл, что где-то живут и жили цветы. Сегодня, вернувшись домой, я нашел на своем столе ароматный букет цветущей сирени. Мягкий, теплый, нежный запах. Как сладостно-желанен он нам, детям темного города, какие нежные сны он нам навевает…

ВО СНЕ.

…Ах, да, еще продолжается ночь, я спал сейчас, и вот это тесное и теплое, что сдавило мне шею и заставило меня проснуться, это рука жены, обнявшей меня во сне. Как причудливо озарена наша комната: белые блики на полу и стенах, а от окна растилается и тихо дрожит какая-то молочно-серебристая, прозрачная паутина. Это луна заплеснулась сюда, или это свет фонаря, всю ночь бодрствующего неутомимо на пустынной улице перед средним окном нашей спальни?..

Как таинственно и светло в нашей комнате: выпукло и тяжело громоздятся знакомые предметы над серебристо-лунною паутиной: как-то особенно молчаливы и спокойны они теперь и, быть может, слегка увеличены в своих размерах. Я ясно могу разглядеть даже лицо своей жены, прижавшейся правой щекою к сбитой набок подушке; она спит неподвижно, верхняя губа ее слегка приподнята, и лицо кажется застывшим и в чем-то измененным. Не эти ли темные полумесяцы закрытых ресниц придают ему это чужое и незнакомое выражение? Да, конечно, я только что проснулся, я лежу со своей женой в постели, а все остальное – был сон.

Как крепко спит она и как она мертвенно-спокойна. Она спит и не знает, где был я сейчас, в своем внезапно оборвавшемся сне... Ах, как шумела река, какой дикою, какой суровой и буйной казалась она в зелено-синем сумраке позднего вечера! Падали и вновь взлетали крутящиеся волны, взрывая необозримую даль реки, обращая ее всю в однообразно-мятежный рев, исчерна-серый и синий. Свежий и режущий ветер бил меня в лицо и рвал мои волосы; в ответ на свист его и гул реки хотелось кричать, – примешать и свой голос к дикой песне освобождения. На другом берегу, на мостках, ежеминутно затопляемых волнами, стояла она, мечта моей юности, и длинная шаль на ее плече исступленно билась по ветру. Она наклонилась вперед, повисла над самой водою, она зовет, кричит мне что-то, но ветер с раскатами хохота далеко отбрасывает ее слова. Я кидаюсь в лодку, лодка шатается, холодные брызги ударяют меня в лицо. Я плыву к ней, качаясь в неповинующейся лодке.

Да, я помню, я плыл к ней и я был к ней все ближе и ближе.

Вот опять — эти холодные, тяжелые брызги, это исступление ветра, рвущего одежду и волосы и рассекающего лицо! О, как качается лодка над бешенно подвижными и гневно ревущими провалами и вершинами воды! Но я близок уже к мокрым мосткам и к ней, протянувшейся ко мне, зовущей меня, как она не звала меня тогда, в дни моей юности. Развевается ее синяя шаль, — вот сейчас она ударит меня своим кружевным, намокшим в воде концом. Лодка качнулась — и она уже со мной; мы едем назад, поспешно и плавно; я целую ее в горячие, влажные, в дышащие губы. Она прижалась ко мне, она обнимает меня все крепче, я чувствую тесноту ее теплой руки на своем плече…

Ах, это ты закинула во сне свою руку мне на плечо… Я спал опять. Потухла луна, но все же светло в комнате. Фонарь не горит более, и слева на улице слышится дребезжание извозщичьей пролетки… Почему ты сегодня всю ночь теснилась ко мне и вот опять обвила мою шею рукой? Ты улыбаешься во сне… Скажи мне, с кем ты сейчас и кого ты сейчас обнимаешь?..

СЛЕПАЯ.

Все, еще минуту перед тем шумные и веселые, внезапно смутились и замолчали. Всех поразила, что-то больное затронув в душе, эта встреча маленькой слепой девочки в радостный, солнечный день. Даже самая хорошенькая и самая веселая из барышень та, чья голова была окутана в желтую чадру, купленную прошлою осенью у старого татарина в Гурзуфе, — стала вдруг неожиданно серьезной и грустной. Трогательно-красивою нежностью повеяло внезапно от ее грациозного смущения. Заботливо наклонилась она над маленькой девочкой, положив ей на плечо свою руку.

– Ты ничего не видишь? — спросила она, и в голосе ее вдруг зазвучало что-то теплое и матерински-ласковое, чего не было в нем прежде.

Девочка, не отвечая, порывалась идти далее.

– Да как же ты пойдешь? Разве ты знаешь дорогу? Где ты живешь?— спрашивала она с беспомощным испугом.— Знаешь ты дорогу домой? — громче повторила она еще раз.

– Знаю, — как-то рассеянно и равнодушно ответила та и двинулась вперед.

Она шла с помощью палки, придерживаясь время от времени о загородку дачных палисадников. Лицо ее было приподнято кверху, и слепые глаза, словно какие-то белые, слепые цветочки, — тянулись к солнцу. Казалось, солнце указывало ей путь.

– И как это можно пускать слепую одну! — жалостливо про­молвила одна из дам.

– Несчастная, — прошептала другая.

Все постояли еще некоторое время, смотря вслед удаляющейся вдоль дачных загородок девочке с приподнятыми прямо ко жгучему, ослепительному солнцу белыми слепыми глазами.

Вошли в лес. Словно какая-то сумрачно-величавая колонада раскинулся лес, чутко оберегая робкую таинственность тишины. Здесь не так жарко, не так жгуче и ослепительно. Расплавленное золото полуденных лучей не проникает сюда, — распластавшись вверху на склонившихся друг к другу вершинах сосен. Лишь несколько блещущих искр и горячих солнечных капель случайно залетело сюда, повиснув на бронзовых стволах сосен и янтарно-желтой скамейке.

– Как хорошо здесь, – сказал пожилой господин в светлом фланелевом костюме, делая глубокий вздох и подымая лицо к голубому, нежно яркому небу. – Как роскошен мир! И всего этого лишены слепые, — добавил он, опять возвращаясь к тому же.

Все вздохнули. Образ слепой девочки еще не исчез. Барышни шли задумчиво и молчаливо, держась под руку. Мужчины рассеянно подбрасывали на ходу своими изящными тросточками нерастоптанные камни темно-краснаго песку вдоль расчищенных дорожек парка.

– Почему, однако, так жалеем мы эту девочку? — вдруг спросил один из молодых людей, тот, что шел возле барышни с желтой чадрою. Все обратились к нему.

– Что, собственно, — слепота? Отсутствие одного из органов восприятия. Но почему, владея нашими жалкими пятью чувствами, мы полагаем, что находимся в обладании всеми возможными способами познания мира, а не воспринимаем от него лишь ничтожнейшую часть, лишь скуднейший намек на его навсегда закрытую для нас роскошь? В сущности, мы жалки не менее этой девочки, ибо мы все такие же беспомощные, тянущиеся к солнцу слепцы…

Лес окончился. Открылся широкий луг, весь до верху затопленный исступленным солнечным сиянием. Неподвижная, зачарованная была тишина. Казалось, горячее золото лучей держало все незримо окованным. Словно какая-то прозрачно яркая, лучистая лава низринулась в мир, погрузив его весь в хрустальное, в золотое оцепенение.

ДОРОЖКА.

Был вечер душного, пыльного городского июльского дня. Улицы уже становились заметно пустыннее; те, кто наполнял их днем суетой и движением, спешили теперь покинуть запыленные городские стены, чтобы хотя мельком посмотреть на багряно-желтый закат — где-нибудь там, перед золотым простором безбрежного поля. Все реже и реже сотрясали опускавшуюся над городом тишину — нелепые стуки громоздкой телеги, да четкий мелкий перебой запоздавших пролеток.

Какими усталыми, какими измученными казались чахлые деревца по обеим сторонам городского бульвара. Их слабые ветви тянулись друг к другу, как бы ища поддержки или стремясь рассказать полушепотом что-то важное и неотложное. Не спешили ли они передать друг другу радостную весть, что жаркий, пыльный день, наконец, потухает, что на темнеющем небе прорезаются первые звезды и вечерняя влажность уже близка?

Я был усталым и вместе с деревьями радостно вдыхал свежеющий воздух. Не хотелось идти. Не хотелось в комнату, где я жил уже так давно, что казалось, ничто новое, ничто неожиданное не может создаться в моей жизни, пока я не оставлю этой комнаты. Упасть бы в траву, обратив к ней лицо и грудь, и лежать так до тех пор, пока земля не наполнит тело новыми силами!..

Ясно помню, в эту минуту я внезапно заметил слева узенькую боковую дорожку, казавшуюся темной и тенистой. Деревья, обрамлявшие ее, были как-будто гуще, пышнее и свежее, чем эти поникшие деревца на главном проходе бульвара. Мгновение я колебался, остановившись нерешительно: я так устал, мне больно было идти. Но затем медленно и лениво я все же свернул на боковую дорожку.

Она не была такою тенистой, какою рисовалась сначала, и деревья по бокам ее оказались такими же жалкими и усталыми, как и все деревья, виденные мною в этот вечер. Навстречу мне, как-то неровно и слегка наклонившись вперед, шла женщина. Она была в черном и, видимо, спешила. Помню, приближаясь к ней, я чувствовал, что сердце мое внезапно взволнованно забилось и, чем ближе я к ней подходил, тем оно билось сильнее и сильнее. Поравнявшись с нею, я намеренно взглянул ей в лицо. Она была очень бледна — с большими, черными, мечтательными и слегка безжизненными глазами. Она не отвела своего взгляда, и когда, пройдя мимо, я обернулся, в то же самое мгновение почему-то обернулась и она, и мы почувствовали, что наши взгляды соприкоснулись. Сердце мое забилось неистово, я круто повернулся и пошел следом за ней.

Думали ли вы когда-нибудь о том, что может значить в целой жизни человека узенькая, боковая дорожка, по которой так легко можно было и не пройти или пройти двумя минутами позже?..

УМЕР.

Сегодня, после довольно продолжительного разговора о благодетельности летнего отдыха в деревне, между фразой о нестерпимости городской пыли и жалобой на однообразную скудость летних развлечений в городе, меня внезапно спросили: «А слышали ли вы, что умер Федор Федорович?».

Я вздрогнул. Нет, я этого не слышал. Значит, вот что случилось здесь, пока я отдыхал в тихой деревне, вдали от городских шумов и ежедневных новостей. Мне казалось сначала, что я этому не верю, хотя уже в первый миг я почувствовал глухой и мучительный испуг, какое-то острое и возмущенное раздражение, словно совершилось что-то нелепое и чудовищное, чего уже нельзя исправить.

Затем, в ответ на мои поспешные и взволнованные расспросы, мне были переданы подробности, показавшаяся мне столь же возмутительными и ужасными, как и первое сообщение, сделанное равнодушными тоном — между фразой о нестерпимости городской пыли и жалобой на однообразие летних городских развлечений…

* * *

Когда после этого я вышел на улицу, она вся была затоплена ослепительным солнцем. Казалось, солнце пришло в исступление, в какое-то неистовство пламенных ликований.

…Да, ничего не изменилось. Солнце ликует как прежде и даже ярче и исступленнее, и смерть одного ничего не меняет. Пусть даже душа его была полна кипучей избыточной жизни, — мир все так же полон, хотя более и нет его.

Умер… Но ведь он любил жизнь и не хотел умереть. Значит, это совершилось вопреки его воле? Почему же мы говорим, что он умер, а не убит — кем-то более сильным, чем он, не считавшимся с ним и его волей.

А солнце ликует. Не так же ли ликовало оно в тот день, когда обезображенный предсмертною пыткой, беспомощно и мучительно умирал он?..

Но что же делал я в это время? С страстным напряжением старался я воскресить в своей памяти роковой день и даже час, когда совершилось непоправимое. Неужели и я был так же спокоен и равнодушен, как и природа? Неужели не мучила меня бессознательная тоска и не влекла к нему в те минуты? Но я не помнил ничего. По-видимому, это был день, как все, с пустым, спокойным ленивым времяпрепровождением, ничем не отличавшийся от каждого из остальных дней этого летнего отдыха в отдаленной деревне.

И с горьким недоумением вспомнил я наши разговоры с умершим о мировом всеединстве, о едином начале всего сущего, о неразрывной связи душ с миром и между собою…

ВСТРЕЧА В ПАРКЕ.

Вчера вечером, в обычный час проходя мимо разноцветного павильона в нижнем парке, там, где по воскресеньям играет струнный оркестр, я опять натолкнулся на эту встречу, уже несколько раз привлекавшую мое внимание. На одном из поворотов аллеи мой путь пересек мужчина, шедший под руку с молодою, изящною женщиной, в стальном серебристом платье и пышной шляпе, изогнувшейся с какой-то порывистою истеричностью. Он был уже не молод, и его небольшая, хрупкая фигура носила отпечаток мысли и усталости; лицо хранило задумчивую неподвижность. Лебединый выгиб ее спины и шеи, озаренное жемчужными улыбками лицо и дикие, горячие глаза под трепещущими, как крылья бабочки, ресницами — говорили о страстной покорности чувству, о жизни, напряженной и жгучей. Он взглянул на меня рассеянно, как-то отдаленно и спокойно; она встрепенулась тревожно, причем улыбка ее стала еще ослепительней и жемчужней. Вслед за тем она порывисто отвернулась от него, быть может, желая сделать менее очевидным, что он ее муж. Я поспешил пройти мимо; мне не хотелось заронить в нем какое-нибудь тревожное подозрение.

…«Что это такое? – думал я, удаляясь по дорожке, стесненной туями и кипарисами. – Почему она остается его женой, она прекрасная, молодая и страстная — рядом с ним, отдавшим всего себя безраздельному порабощению мысли? Ведь он должен быть для нее непонятным и скучным, и он не может даже окружить ее тем блеском и роскошью, которых повелительно требует ее красота. Неужели он сам не чувствует глухого разлада между делом его жизни, между его служением мысли – и беспощадною требовательностью ее красоты? Или ему не жаль распродавать свое творчество для того, чтобы одеть ее страстное тело в стальное, серебристое платье, которым будут любоваться ее любовники и к которому после, дрожа и поспешно ее раздевая, они будут относиться столь же небрежно, как и к его творчеству и мыслям? Или же он все знает и все понимает, но ему нравится нести трагедию любви в этом обольстительном образе, имея право ее презирать, раз она познана им столь блистательной и глубокой?..» Его бесстрастное успокоенно-задумчивое лицо почти что заставляло меня этому поверить.

И я долго еще думал об этой тайне, об этом бледном мужчине, унижающемся перед бездушием красоты, и этой горделивой женщине, одетой в распроданные мысли своего мужа.

СУДЬБА.

И снова во всем этом мне явственно виделась чья-то сознательная, упорная воля, не считающаяся с моим счастьем и моими страданиями, сурово направляющая меня по ею избранному, непонятному и чуждому мне пути. И снова я чувствовал себя жалким, раздавленным. В отчаянии я понимал свое бессилие и все же хотел сопротивляться, хотел кричать в лицо глухому, ломающему мою жизнь чудовищу — слова последнего отчаяния и возмущения.

Но я устал, я был бессилен, и я должен был уснуть. Мне приснился голос — уже давно я вижу во сне лишь властные голоса или сверкающие строки внезапно развертывающихся передо мною страниц. Голос шел из меня.

«О, жалкая, ослепшая, бессильная душа, — как велико твое безумие и как безумно отречение твое от себя самой. Ты так отдалась видениям, так опуталась призрачною тканью рождений и распадов, что забыла о сущем, не чувствуя себя более нераздельною частью его. Самое себя ты раздробила на призраки, и перед одним из них то повергаешься ниц, то грозишь ему своим немощным проклятием. То, что гнетет тебя, – лишь истинная воля твоя, призвавшая тебя к жизни, определившая сущность твою и с неуклонною стремительностью начертавшая весь твой жизненный путь. Разбей идолов, ибо, творя их, ты лучшую часть свою сделаешь чуждой себе, бездушной. Отдайся судьбе, ибо она мудрее твоих чувств и мыслей и лишь ею существуешь ты, как единичная воля, у истоков ее вновь погружаясь в хаос первобытности. Отдайся судьбе и тебя обнимет сущее, и мир и Бог снова сольются с тобою…».

В СЕРЕБРЯНОМ ВЕНКЕ.

Еще рано, но уже налились полным светом электрические рожки, уже довольно многолюдно в гостиных и зале, и празднично искрится своими хрусталями длинный чайный стол, сияющий свежей белизною скатерти с еще не слежавшимися, непокорно-выпуклыми складками и углами. Уже разместились на нем подле пышных азалий и скромных гиацинтов несколько больших, круглых пирогов — ореховый, фруктовый и шоколадный, — и в каждом из них вправлен тонкий серебряный венок с какими-то буквами и сложно изогнутыми цифрами. Вот еще прислан кем-то большой ореховый торт с таким же веночком и такими же серебряными вензелями. А там, у стены, на правом углу праздничного стола возвышаются два грандиозных серебряных бокала, красиво выложенных тяжелою тусклою чернью; тут же лежит большая, круглая разливательная ложка из светлого, холодного серебра, а около вазы с красными анемонами виднеется скромный футляр в темно-зеленой коже, тоже скрывающий что-нибудь ценное и блестящее. Все — как это должно быть в день серебряной свадьбы, как обычно бывает.

Уже многие съехались. Мужчины появляются в черных сюртуках, дамы в новых, нарядных пышно-шуршащих платьях. Все поздравляют хозяев и усиленно, и радостно пожимают им руки. Многие привозят что-нибудь с собой — опять что-нибудь серебряное и блестящее, что принимается с подчеркнутою благодарностью и обрадованными улыбками, и немедленно помещается туда же, на большой праздничный стол, где уже расположены торты, серебряные бокалы и футляры из темно-зеленой кожи. Ярко озаряет все это напряженный электрический свет, отражаясь разноцветными искрами в хрустале ваз и граненых стаканах шумно и празднично за чайным столом. Все – как это должно быть в день серебряной свадьбы, как обычно бывает.

Я приехал довольно поздно, когда уже все вешалки в отделанной под дуб передней были заполнены шубами, пальто и ротондами, тяжело висящими вперемешку и одна над другой. Помню, едва успел я раздеться, как в той же передней столкнулся на мгновенье с двумя молодыми девушками в белых платьях и с белыми розами на груди. Одна из них показалась мне необыкновенно изящной и воздушной. Может быть, оттого, когда вошел я в зал, какою-то безотчетною, непреодолимою грустью повеяло на меня. Слишком ярок был электрический свет, слишком праздничен этот стол с искрящимися хрусталями. Словно для того все это так блестяще и пышно, чтобы затмить, заглушить скрывавшуюся за всем этим печаль. Холодным и мертвенным показалось мне мерцание серебра. Жалко и уныло выглядели серебряные веночки на сладких пирогах с вензелями. Тонкие, жестяные или даже, быть может, бумажные, они, наверно, холодно и жестко шуршат и колют при прикосновении. Не напоминают ли они немного надгробные металлические венки?

Хозяин был в безупречно сшитом черном сюртуке, оттененном праздничною белизной галстука; красива и стройна была еще его высокая, тонкая фигура, и как-то не шла к ней эта седая голова и усталое морщинистое лицо с серебрящейся острой бородкой. Спокойно-вежливо и располагающе-предупредительно встречал он своих гостей, но что-то затаенное, какая-то замкнутая, горькая грусть чувствовалась за этим. Тихою грустью была овеяна и она, серебряная невеста, — в сером, атласном платье, с поседевшей прической и морщинами на бледном, покрытом нездоровыми пятнами лице. Как мало в ней радости, как задумчива она в этот день! Не кажутся ли ей проникнутыми тайным соболезнованием все эти поздравления, не вспоминает ли теперь свою другую, свою настоящую свадьбу, — двадцать пять лет тому назад, когда, молодая и прекрасная, от тихо дрожала под своим венчальным вуалем, и от взволнованного, горячего, учащенного дыхания ее вуаль чуть вздрагивала и колебалась около губ.

Сели за ужин. Холодно зазвенели тарелки, сухо звякают ножи, и глуше и реже стал многоголосый шум разговоров. Словно распался он теперь на отдельные, обрывистые, как-то слишком для всех слышные слова или скрывающийся по углам одинокий полушепот. Все чаще овладевает всеми тяжелое, задумчивое молчание. Но вот уже слышатся тосты, громкие, торжественные тосты. После каждого из них все шумно встают со своих мест, чокаясь и приветствуя друг друга. Но и в этом опять словно кроется тайная печаль. Все праздничное, все радостное в этот вечер — только наружно, притворно,— лишь прикрывает большую, безысходную грусть. Даже в шуме шагов и отодвигаемых стульев, даже в звоне бокалов при чоканьи чуется что-то намеренное и преувеличенное. Много грустного и в самих тостах.

— За здоровье моих друзей, двадцать пять лет тому назад приветствовавших меня в день моей свадьбы, и сегодня опять собравшихся у меня! — провозглашает хозяин, вставая с поднятым бокалом. — За двадцатипятилетие нашей дружбы! — Потянулись чокаться. Стали с улыбкой считать, сколько таких друзей. Оказалось — одиннадцать. Не так много. Где же все остальные?

Под влиянием тоста вспоминают ту первую, настоящую молодую свадьбу. «Да, да, вы были тогда еще не женатым…» — «Я был шафером, помнишь?…» — «А ты был совсем маленьким и все время просился спать…» И какими все стали теперь. Все грустно, задумчиво и безнадежно улыбаются.

А вот и та тонкая, изящная девушка с белой розой, которую я встретил в передней. Она сидит за другим столом среди таких же молодых девушек и их кавалеров, и она третья дочь тех, кого сегодня мы поздравляем.

Шумно и радостно у них за столом. Вот опять раздается там смех, звонкий, увлекательный, страстный с какими-то нежно-ломающимися, певучими нотками. Повернувшись к ним, задумчиво глядит на смеющихся девушек их мать — серебряная невеста. Не кажется ли ей теперь, что в них — ее жизнь, ее настоящая, прежняя жизнь, что в них — она сама, далекая, прекрасная, молодая.

Шумно и радостно за столом у детей. Но тонкая девушка, третья дочь хозяев, сидит молча, и только щеки ее чуть покраснели, и плавно волнуется невысокая грудь. Уже скоро, наверно, с тем же пылким румянцем на нежных щеках и страстным волнением молодой груди, будет стоять она у алтаря, – тонкая и воздушная, – и от взволнованного, горячего, учащенного дыхания ее чуть будет вздрагивать и колебаться венчальная вуаль около ее губ. И неужели когда-нибудь и она в атласном серебристом платье будет принимать такие же поздравления и такие же пироги с вензелями?..

Уже отодвинуты стулья, уже многие поднялись со своих мест. Постепенно разъезжаются. Скрылись куда-то девушки в белых платьях, и не слышно более радостного смеха с певучими, ломающимися нотками. С каждою минутою все более явным и властным становится то безысходно-грустное, что ранее было скрыто за многоголосым шумом и праздничными сияниями. Пристально глядит оно теперь из внезапно воцарившегося везде беспорядка, неотразимо чувствуется даже в передвинутых стульях, нагроможденных тарелках и запачканных рюмках с недопитым вином.

Уехали гости. Пустынно и жутко стало в комнатах. Мрачно глядит из них пустота разрушения, внесенная сюда этим праздником. Все печальное и трагичное, что было подавлено светом и заглушено суетливым шумом, обрело теперь беспощадную силу; кажется нельзя сделать шагу, не спугнув отовсюду жутких теней. Даже кресла столпились в какую-то слишком тесную кучу: словно и они напуганы чем-то, словно призраки теснят и их. Беспощадное разрушение на столе, который казался таким праздничным и блестящим. Вместо больших пирогов — искрошенные, размазанные по тарелкам ломти. Кто обрезал столько цветов с этих пышных азалий и нежных хризантем? А вот и они — уже брошены на пол — обрезанные и оторванные на память цветы. Вот отдельные жалкие, растоптанные лепесточки…

Но пусть все так остается до завтра. Сегодня жутко прикоснуться к этому. Медленно тушат последние электрические лампы, и еще угрюмее разрушение в воцарившейся полутьме. Луна вошла в комнату и остановила свой пристальный луч на полу. Зловеще и мертвенно мерцает при луне серебро ненужных подношений, таинственно высятся на столе старинные резные бокалы.

Он идет в ее спальню. Уже давно нет у них общей спальни, какая была тогда, в первые годы их брака. Он зажигает голубой фонарь над ее постелью. Когда-то давно, в первые пьяные месяцы счастья, каждую ночь горел этот фонарь над их сдвинутым постелями; с тех же пор не зажигался он уже никогда. Но сегодня ведь снова их брачная ночь.

Поспешно расстегивает она свое серебристое, теснящее ее платье; небрежно бросает его на плетеный стул. Лунный луч захватил и его, и оно замерцало тускло и бледно. Но вот она уже сидит на постели, прислонившись к подушкам; с голыми руками и полуоткрытой грудью, опять ожидает она его.

Но как она постарела! Неужели же можно целовать эту седую, почтенную женщину, как когда-то, прежде, — страстными, нена­сытными поцелуями? Робко прижимается она к его подбородку, стараясь припомнить свои прежние любимые ласки, но как невы­носимо, как раздирающе-жалко выходит все это!

Ему хочется хоть на мгновенье вернуть ей частицу далекого, недолгого, так скоро обманувшего ее счастья. Но как же, как это сделать? Она была хорошей женой и так мало видела счастья. Много мучительной боли причинил он ей, но разве он мог иначе?

Она хочет прежней страсти, хотя бы на минуту забыться, на минуту почувствовать себя опять молодой. Ему жаль ее невыносимо. Медленно, подымая ее лицо кверху, он целует ее в губы – тихо и грустно. Диким и невозможным кажется ему целовать ее иначе, целовать, как прежде…

Она хочет, чтобы он опять сам раздевал ее, также нетерпеливо, дрожащими руками отыскивал и поспешно развязывал все тайные ленточки, так же стягивал с нее чулки. Но старая, почтенная женщина, она делается от этого смешною. И это так мучительно сегодня, в день воспоминаний…

«Бедная, милая», — думает он и грустно и бережно хочет обнять ее за талию. Но она отодвигается от него. Как-то жалобно съежившись и обхватив жесткие колени руками, сидит она на постели.

Она уже поняла все, поняла его мысли и все смешное, и все ужасное в этом; худое лицо ее начинает сморщиваться и подергиваться, и некрасиво опускаются углы рта. Она отвертывается от него и начинает неудержимо плакать.

Он хочет ее утешить, он что-то ей говорит, много говорит и ему так жаль ее, что, кажется, и он сейчас тоже заплачет. Он, может быть, даже плачет.

За окном уже почти рассвело и еще бледнее стал бледный свет фонаря над постелью двух новобрачных с седыми волосами и искаженными рыданием лицами.

ИЗМЕНА.

Путилов стоял у окна своей спальни. Какая душная, какая томительная ночь! Как тут заснуть, когда словно не хватает воздуха! Уж два часа, но все еще не повеяло прохладой…

Осторожно просунув в окно голову, Путилов осмотрелся в саду. Темно, тихо. Деревья — совсем черные и словно теснее стол­пились, сцепились теперь друг с другом: едва выступают во тьме тяжелою сплошною грудой. Но небо прекрасно: все засыпано звездами, точно крупным серебряным песком.

За спиной в комнате что-то шевельнулось — Путилов втянул в окно голову и поспешно оглянулся. Это жена перевернулась во сне на постели. Но вот она уже опять неподвижна; только громче стало ее медленное, тягучее дыхание. В темноте между подушек ее почти не видать. Неслышно подойдя к кровати, Путилов стал смотреть на жену. Она спала на спине, истомленно откинув голову и руки. Какими густыми и черными кажутся ее волосы, сползшие на лоб, разметавшиеся по подушке. Рот слегка приоткрыт: видно, что ей жарко. И все же она спит, спокойно и крепко, а у него бессонница и страшно томит его эта душная ночь… Неожиданно она вдруг открыла глаза. Путилов даже смутился в первую минуту: затем подошел ближе к постели, участливо сел на краю…

— Ты разве не спала?— спросил он удивленно.— Почему проснулась?

Она как будто не совсем освободилась от сна, не вполне понимала что с нею. Лицо ее казалось растерянным и блаженно-смущенным. Словно улыбалась она про себя еще не погасшим в ней сладостным грезам. — Нет, кажется спала. — раздумчиво, наконец, протянула она. Потом словно что-то сообразив, вдруг выкинула свои голые, белые руки, обхватила его за шею: — А ты, что же ты не ложишься? Иди сюда.

Тесное, теплое объятие показалось неприятным.

– Нет, Лида, не надо… пусти…

Он осторожно высвободился от нее, уронил ее руки… Уж опять слипались ее глаза.

Вот снова спустилась она под простыню, прижалась щекою к подушке. Через несколько минут она уже опять спала.

Посидев еще некоторое время над нею, он тоже улегся в постель. Но по-прежнему — не удавалось заснуть: не утихала тревога. Рядом тяжело и ровно дышала жена. Он старательно завертывался в простыню, как бы ограждаясь от ее тела. Простыня теплая — уже нагрета этим телом. И во всей постели та же сухая, раздражающая теплота.

Через несколько минут он уже опять сидел на кровати. С пристальным вниманием разглядывал комнату. В ней уже не было так темно. Выступили окна: налились бледно-зеленым, предутренним светом. Каким-то далеким, волшебно-водяным казался этот свет. Словно из морских глубин все таинственное, все увлаженное подымалось утро. Ясно ощущалась прохлада, тянущаяся в окно…

Не унимались тревожные, беспорядочные мысли. Неожиданно Путилов стал думать о вчерашнем дне, проведенном в городе, о виденных там знакомых. Вчера в контору заходила к нему Анна Алексеевна. Он с удовольствием вспомнил, какая она стройная и изящная. В ее высокой фигуре — стремительный порыв и неуловимая горделивость. Закрывая глаза, он старался представить себе ее тонкие, смело изогнутые брови, надменную улыбку. Вспомнил, как с трудом оттягивая тугую перчатку, целовал он вчера ее руку.

В волнении он принялся ходить по комнате. Да, она красива, она ему нравится, он ее любит. Зачем еще долее скрывать это от себя? Он разлюбил жену, это ясно. Что делать ему теперь? Не оттого ли эта томительная тревога, эта бессонница, нежелание привычных, наскучивших ласк?.. Ведь он уже принадлежит другой.

Уже совсем светло было в комнате. Небо на востоке — бледно-зеленое, ясное, все стало похожим на изменчивый, нежный опал. Земля подернута дымкой. Даже прохладно теперь от незакрытых окон. Вдруг с живой ясностью пришло ему в голову, что ведь до сих пор он еще не спал. А утром надо опять в город. Что же ему делать, когда же успеет он отдохнуть? Его охватило чуть ли не отчаяние. А Лида дышит все так же безмятежно и сонно: только вздернула теперь до самых плеч простыню и одеяло…

Страстно вдруг захотелось ее разбудить, поговорит с нею. Зачем – он не знал.

Может быть, чтобы разом сказать ей все; может быть – просто пожаловаться на свою бессонницу.

– Лида, – позвал он, казалось прежде даже, чем захотел. – Я не могу спать. Проснись, Лида…

Он дотронулся до ее плеча. Она недовольно заворочалась, отодвинула его руку; немного было приподнялась, но тотчас же, не просыпаясь, опять прижалась к подушке.

Он просунул ей за спину руку и, словно от чего-то тяжелого отрывая, стал приподнимать ее с постели.

Она открыла наконец глаза: в упор и с каким-то удивлением посмотрела на него, словно не сразу его узнавая. Он прилег к ней на постель, принялся рассказывать ей о своей непонятной тревоге. Она слушала довольно равнодушно, все время пристально глядя на него.

– Ну засни… Вот так ты заснешь, — проговорила она наконец, привлекая к себе на грудь его голову. Другою рукою мягко обняла его плечи. Он лежал неподвижно. Вот пригнувшись она дотянулась до него: прижалась к губам губами. Он не отвечал на ее поцелуй. Она крепче обняла его.

– Нет, целуй меня, слышишь. Не так… сам целуй, — лепетала она, закрывая глаза.

Он с явным принуждением быстро поцеловал ее и вслед за тем отодвинулся от нее. Она удивленно на него взглянула; потом порывисто повернулась к стене и с обиженным видом принялась разглядывать обои. Ему тотчас же стало ее жаль.

Наступило тягостное молчание. Казалось, она сейчас расплачется. Он чувствовал себя виновным: хотелось с ней примириться, приласкать ее.

– Лида, не сердись, слышишь…

Он дотронулся до ее плеча.

– Ну, Лида, не надо… ведь нельзя же так. — Он сам удивился, до чего все это выходило у него беспомощно. Она делала вид, что не слышит.

Чтобы было нежнее, он обнял ее, пытался поцеловать. Она резко рванулась к стене.

Теперь уже она отталкивала его, не хотела ласк. Все выходило так странно, нелепо.

Наконец она уступила, повернулась к нему. Позволила поцеловать себя в губы, в заплаканные глаза. В знак прощения сама обняла его, придвинувшись поближе. Вот опять она рядом.

Сейчас же вспомнилась Анна. Почему же не она с ним? Он ее любит и должен быть здесь, с другой. Нелепой и непонятной по­казалась ему эта измена.

— Ну, ты не сердишься на меня больше, ведь нет? — неожиданно для самого себя прошептал он, обнимая Лиду. — Ведь я люблю тебя…

Она счастливо улыбнулась.

Он закрыл глаза. Старался представить себе, что в его объятиях Анна.

Какое блаженство с ней!

НАТАША. Этюд.

Она рыдала исступленно, и беспомощно вздрагивали ее узкие плечи. Она упала на стол головой, и не видно было ее лица, закутавшегося в рукава бессильно выброшенных перед собою рук и в скомканный, насквозь промоченный слезами платок. Оттуда, из-за этого скомканного платка и вздрагивающих рук, вырывались частые, тихие, всхлипывающие рыдания; казалось, задыхается кто-то или утопая делает последние отчаянные глотки.

Он ходил взад и вперед по комнате, все по тому же месту — от этажерки с книгами до зеркального шкапа у противоположной стены. Невольно быстры были его шаги, и резко и порывисто поворачивался он у окна. Это оттого, что он взволнован; ясно, что он сильно взволнован. И еще дрожит в нем, то сжимаясь, то вновь расправляясь, ощущение какой-то холодной суровости и жестокости, потому что, мучительно напрягая и взнуздывая свою волю, он только что сказал ей все то, отчего она теперь так исступленно рыдает. Глухим, болезненным, гулко разрастающимся отголоском отзывались в его душе ее рыдания, ее безутешная печаль…

Вот она плачет – его прошедшее, его жертва, его умершая любовь. Бессильно вздрагивают голубая кофточка и белая прозрачная пуговка на спине. Он подошел к ней, обнял ее плечи:

-Наташа, не надо. Что ты делаешь с собою?.. Милая, прошу тебя, успокойся. Надо пожалеть себя. Ведь и я, Наташа, страдаю от всего этого!

Боже, как неверны и как жестоки слова! Он обхватил руками ее шею, пытаясь осторожно отнять голову от судорожно прижатых к лицу рук и мокрого, скомканного платка. Но руки и платок последовали за головою. Он сел рядом с нею на диван и мягким, настойчивым усилием отвел наконец от лица ее руки. Лицо — покрасневшее, с заплаканными, припухшими глазами; мокры щеки, и жалобно вздрагивает непослушно кривящийся рот. Он прильнул к ее щеке губами:

— Что же делать. Наташа, если жизнь так жестока? Ведь и я страдаю от этого, и мне невыносимо больно… Ну, хорошо, пусть все будет, как прежде… Я твой, ничего не случилось. Слышишь ли, Наташа, ничего не случилось. Не надо же плакать…

Но она отстранила его от себя и, громко всхлипнув, опять упала на стол головою, — словно с новою и невыносимою болью почуствовав, что случилось. А он, уже говоря, знал, что ложь эти слова, что ничего он не может здесь сделать, что все будет так, как это неизбежно и должно быть.

Встав, он опять принялся ходить по комнате. Как все это ужасно и невыносимо! И можно ли этого избежать, и что тут делать? — опять, в сотый раз старался он во всем разобраться, найти какой-нибудь исход. И не находил ничего. О, он готов притворяться, готов остаться с нею, судорожно оберегая прошлое, отказываясь от всего, что зовет неудержимо!.. Но разве это может помочь?..

Все еще быстрыми и жесткими были шаги, и он еще ощущал в них то упорство и суровость, которые с таким напряжением откуда-то собрал в себе сегодня для этого разговора с ней.

Наташа перестала плакать и сухо смотрела теперь прямо перед собой воспаленными и словно невидящими глазами.

Он остановился у окна. Неотвязно и мучительно мысль была занята все тем же. Ему казалось теперь, что он сам был в чем-то обманут. Ведь он верил в эту любовь и не хотел разрыва… И он не хочет теперь быть жестоким, наносить удары: ему жалко и больно…

Словно приняв новый удар, Наташа вдруг опять поникла и закрылась руками. Как-то вся сжавшись, припала она к мягкой спинке дивана. Он подошел к ней, наклонился над нею, положил ей на плечо руку:

– О чем же ты плачешь? Ведь все будет, как прежде. Ведь ты слышала, ничего не случилось. Успокойся же, Наташа. — И опять чувствовал, что будет не так, как хотят он и Наташа, но иначе – без внимания к ним и их скорби; а он — должен быть жестоким – с ней, милой и плачущей.

Наташа встала и ушла в свою комнату, затворив за собою дверь. Спустя несколько минут он подошел к двери и прислушался. Тихо. Она больше не плакала.

Оставшись один, он заломил в отчаянии руки. Хотелось крикнуть, хотелось громко и жалко стонать.

– Что же, что же тут делать? — проговорил он вслух.

И знал: делать нечего. Надо идти по указанному пути. Причинять боль, когда жаждешь быть благодарным, убивать, когда хотел бы дать счастье…

Он подошел к своему письменному столу с разбросанными книгами и бумагами.

Посмотрев на одну тетрадь, он усмехнулся. Да, вот его работы, его любимые теории — мораль подлинного Я. Или он уж от нее отказывается? Нет, нравственность — долг человека по отношению к себе самому, к своему подлинному Я. Совесть — голос этого Я. Если он поддастся теперь жалости — в нем заговорит совесть, его задавленное Я. Но ведь и в противоположном случае будет мучить совесть…

Так где же то Я, перед которым надо склониться?

Он уже опять взволнованно ходил по комнате, все в том же направлении — от этажерки с книгами до зеркального шкапа у окна…

Вдруг он остановился. Из спальни слышались громкие, исступленные, захлебывающиеся рыдания. Это рыдало его прошлое, его жертва, его преступление.

Он бросился туда. Она лежала ничком на постели, судорожно зарывшись в подушки.

– Наташа, не плачь же. Ведь ничего не будет. Ведь я сказал же тебе, Наташа. Я твой, я с тобою! Разве мы не были счастливы?

Мы опять будем счастливы. Все будет хорошо, все будет, как прежде. Ведь я твой, я люблю тебя, Наташа, Наташа…

ПИСЬМА.

ПИСЬМА К В. Я. БРЮСОВУ.

1.

<1902>

Первым делом, прошу у Вас извинения за то, что, не будучи знакомым с Вами, я осмеливаюсь обращаться к Вам с письмом, рискуя навлечь на себя Ваше неудовольствие. Я — очень еще молодой, начинающий поэт, всего полгода прошло с тех пор, как я стал печатать свои стихотворения. Появлялись они до сих пор в «Русском слове», «Семье», «Искрах» и недавно одно было помещено в «Русском листке» и притом в одном номере с Вашим. Будучи самым горячим поклонником Вашего блестящего таланта (я обстоятельно изучил все выпущенные Вами сборники, начиная с «Juvenilia» и кончая «Tertia Vigilia», считая Вас бесспорно первым из современных русских поэтов (я очень был бы огорчен, если бы Вы приняли это за простое желание к Вам подольститься), я осмеливаюсь обратиться к Вам с довольно смелою просьбою, а именно прочесть несколько моих, прилагаемых при письме стихотворений и дать о них Ваш, в высшей степени для меня драгоценный отзыв. Если Вы признаете во мне некоторый талант, то я сам в этом уверюсь от всей души, так как Ваше мнение, в этом случае, считаю непогрешимым… Но этим не ограничивается моя просьба: зная, что Вы не раз уже издавали сборники стихотворений («Русские символисты», а в прошлом году прекрасный и в полном смысле художественный сборник «Северные цветы», второй выпуск которого, по слухам, ожидается в непродолжительном времени), я бы просил Вас, если только это возможно и если, конечно, мои стихотворения окажутся не слишком плохими, поместить их в этом сборнике.

Два из посылаемых мною Вам стихотворений, к сожалению, уже отданы мною для напечатания в одну газету; тем не менее, посылаю их Вам, так как считаю их удачнее других: если вы найдете возможным поместить их в своем сборнике, то я возьму их обратно из газеты. Наконец, осмеливаюсь просить Вас ответить мне письменно: понятно, с каким нетерпением буду ожидать этого ответа!

С глубочайшим уважением.

Виктор Гофман.

2.

1 октября – 1902.

Глубокоуважаемый Валерий Яковлевич!

Завтра, в среду, к величайшему своему сожалению быть у Вас не могу, так как занят я теперь все время, до невозможности. В следующую среду постараюсь быть. Стихи перепишу для Вас с великим удовольствием. Екатерина Онуфриевна осведомлялась о Вас: она в чрезвычайном беспокойстве относительно Вашего здоровья: другой причины, кроме болезни, она не может подыскать тому, что Вы так долго не посещали «Русский листок».

С глубочайшим уважением.

Виктор Гофман.

3.

12 марта 1903.

Глубокоуважаемый Валерий Яковлевич!

Вчера я совершенно позабыл поговорить с Вами относительно дня посещения Владимира Федоровича Фишера. Так как сегодня на лекции Бальмонта быть не могу и, следовательно, не увижу Вас, то и обращаюсь к Вам письменно. Напишите мне, пожалуйста, в какой из дней Вы свободны; я сообщу ему, и мы отправимся к нему. Он страстно желает познакомиться с Вами. Бальмонт дает для сборника 10 стихотворений (5 за подписью Бальмонта, 5 – Лионель), Бугаев от 4 до 6 стихотворений и ещё что-нибудь из прозы, так что Вы не будете одиноким и покинутым среди чуждых Вам имен…

Жду скоро ответа.

С уважением Виктор Гофман.

4.

20 апреля 1903.

Дорогой Валерий Яковлевич.

Согласно обещанию, сообщу Вам всё подробно, что произошло у нас в Москве во время Вашего отсутствия. Относительно «Северных цветов» в газетах как-то загадочно безмолвствуют, ни в «Новостях дня», ни в «Русском слове», насколько мне известно, пока не обмолвились относительно них ни единым словом. Что это значит, совершенно мне неведомо. «Грифы» полагают, что это ожидают (их) сборника, чтобы уже затем обрушиться и что это молчание — затишье перед грозой.

Только в «Курьере» была снисходительно-поощрительная рецензия Курсинского, на которую очень злобствует Пантюхов. Он же пере­давал мне, что во всех редакциях очень ожесточенно ругают меня за стихи к Вам и к Бальмонту, так что можно ожидать всенародной экзекуции. На днях «Новости дня» напечатали результаты своей анкеты о великих людях. Две вещи в этих результатах меня совершенно поразили. Одно — как можно признавать и называть великими таких, на мой взгляд, совершенно ничтожных и даже не поддающихся никакому возвеличению людей, как Вересаев, Собинов, Фигнер. Демчинский, которые получили немало голосов, второе — это о «декадентах»: голоса за «декадентов» были выделены редакцией в отдельную группу и общему счислению не подлежали. Наибольшее число голосов получил, к крайнему моему изумлению. Ребиков. и затем только следуете Вы. Бальмонт, Андрей Белый… Кому у нас известен Ребиков и кто эти, подавшие за него голоса — не понимаю.

Бальмонт почему-то чрезвычайно подружился с Соколовым, чрезвычайно часто бывает там и перешел с ним на ты. Соколов с рвением выполняет свои редакторские обязанности и показывает свои административные таланты. Первый подвиг его на этом пути было то, что он изгнал Хесина вместе с его статьей о Леониде Андрееве. Говорят, что в этом изгнании повинны также Бальмонт и Курсинский, которые возмутились будто бы слишком редакторским поведением Хесина.

Новости, кажется, все.

Я написал несколько маленьких стихотворений на Пасхе, теперь ничего не пишу, а хожу в гимназию, даю два урока и тревожно мыслю об экзаменах.

5.

22 апреля 1903.

Вчера вечером вышел «Гриф». Первое впечатление — в высшей степени скверное. Обложка, шрифт, бумага, общее расположение – блестяще свидетельствуют о полном безвкусии составителей. Слишком мало прозы. Одни стихи — и есть удивительно плохие — Ал. Койранского (первые два — совершенно неприличное подражание Вам). Генриха Койранского, Ал. Курсинского и, наконец, самого Соколова.

Скоро ли Вы приедете? Без Вас у нас всё как-то распадается, никто ни с кем не видится, нет центра, вокруг которого все группируется и обращается.

Как Вам нравится Лопатинский? Я в него совершенно влюблен. Во всей его фигуре, в лице, в каждом движении его есть что-то удалое, молодеческое, беспечно-смелое и самоуверенное. Это мне ужасно нравится.

У нас удивительная погода. Весна! солнце! любов[ь]! Я удивительно счастлив, в самом безумном восторге от всего на свете. У меня новый роман с женой (впрочем, незаконной) одного инженера…

Напишите мне что-нибудь. Когда Вы приедете, что там делаете в Париже, не написали чего-нибудь нового? Вы, сравнительно с Бальмонтом и Андреем Белым, очень бедно представлены в «Грифе». Это нехорошо. Скоро отправлюсь с визитом к Образцовой, ведь она, вероятно, теперь приехала. Жду новостей, очень, очень жду.

Напишите.

Весь Ваш Виктор Гофман.

Вам всякие «Грифы» шлют поклоны. «Новый путь» – запрещен. Говорят.

6.

18 июня 1903.

Дорогой Валерий Яковлевич.

Приехать к Вам я очень хочу и приеду непременно: время самое удобное для меня — это первые числа июля вплоть до 10,12-го. Напишите, пожалуйста, точно, какие дни за этот срок у Вас не заняты… Я живу на месте под Москвой, в Покровском на Филях в чрезвычайно богатом доме: в смысле обстановки, условий, времяпрепровождения и пр. — все великолепно, но есть большое, ах, очень большое неудобство – это недостаток одиночества, постоянная и вынужденная , неизбежная окруженность людьми, шумными и веселыми, порой глупыми… Обязательного дела никакого, но и делать что-нибудь для себя – почти что невозможно. Затем, я болен, что очень скверно, и, наконец, мною здесь сильно недовольны, далеко не без оснований, что меня, впрочем, мало тревожит. Удивляюсь только, почему меня не попросят удалиться, я бы на их месте уже давно сделал это. Ведь я просто пародия на воспитателя, я к этой роли совершенно и бесповоротно негоден.

Я влюблен здесь в горничную, поверьте, что не так, как обыкновенно влюбляются в горничных; у ней лукавые, зеленые глаза, лучисто–смуглое лицо и веселые, беспечно-задорные усмешки…

Но и здесь я несвободен (хотя здесь — иное, здесь я самовольно, сознательно продал свою свободу и, подчиняясь иным условиям, не презираю себя внутренно за это), а потом, я болен, болен. И все то же чувство бессилия в жизни, во всех поступках, в осуществлении своих желаний, в поэзии, ах, и в поэзии, когда совершенно не властен над словом, больше, над образами, мыслями. И ничего не читаю. Ужасно — сознание бессилия.

Я, рожденный, чтобы быть альбатросом, и проведший все первые годы среди сов, вырвавших мне мои зоркие очи, оборвавших мои белые перья, жемчужные, белые перья и безвозвратно сломавших мои крылья, острые и крепкие, я напрасно пытаюсь улететь, напрасно бьюсь о землю своими переломанными крыльями — напрасно. Я падаю, падаю…

Видал Бахмана у него на квартире. Он показался мне каким-то неестественно подвижным и порывистым, в гимназии он не бывал таким. Он читал мне ужасно много своих стихов, подарил свою книгу и показывал три бокала, подарок 3 дев, из которых пили некогда вы. Бальмонт и он сам. Читал экспромты, написанные всеми вами в тот вечер…

Жду ответа, приеду непременно, хочу Вас видеть.

Напишите, пожалуйста.

Ваш Виктор Гофман.

Адрес: С. Покровское на Филях. У Черного Пруда. Дача Шелапутина. Шрадер. Виктору Гофману.

P.S. Напишите, Валерий Яковлевич, также подробно о том, как к Вам ехать, где брать лошадей, куда и как. Напишите также Ваш точный адрес, тот, который дала мне Иоанна Матвеевна, вряд ли достаточен. Боюсь, что и письмо тоже не дойдет…

В. Г.

7.

Серебряный Бор. 29 июня 1903.

Дорогой Валерий Яковлевич.

К большому моему сожалению, приехать к Вам мне едва ли удастся, так как только что взял урок и перееду туда завтра, в понедельник. Урок чрезвычайно выгодный, удобный — всего 2 часа в день, остальное время совершенно свободно. Здесь, вероятно, уживусь. Жить — на даче, в Серебряном Бору: местность очень живописная; впрочем, могу уезжать хотя бы ежедневно в Москву. Одно неудобство — туда не ходит почта. Поэтому прошу Вас адресовать мне, в случае если напишете что-нибудь, в магазин моих хозяев (патриархальные, русские купцы). Пресня (Большая) дом и магазин Черновых.

3-го июля.

Письмо отправлю завтра в пятницу 4-го, когда поеду в Москву. Здесь почтовых ящиков не имеется.

Весь Ваш: Виктор Гофман.

8.

11 августа 1904.

Дорогой Валерий Яковлевич.

Теперь я вполне свободен, расставшись и со вторыми своими хозяевами за лето (на этот раз вполне дружелюбно, окончив свое дело). Месяц, проведенный у них, могу назвать очень счастливым. Теперь кочую по Москве и ее окрестностям, совершенно не имея определенного местожительства. Если Вы не очень скоро собираетесь в Москву и не имеете уже каких-либо посетителей, я бы с громадным удовольствием приехал к Вам числа 17, 18–го… Напишите, можно ли.

Все «Грифы» перессорились здесь и даже передрались. Больше всех пострадал на этот раз Рославлев, которого Соколов отставил от книгоиздательства и собирается или вызвать на дуэль, или дать публичную пощечину. Курсинский, Койранский и т. п. не подают ему руки.

Я написал за это время кое-что, хотя не много, но важно для меня, как совершенно новое, непохожее на все предыдущее. Думаю, Вам понравится. Жду от Вас письма непременно. Что буду делать зимой, не знаю совершенно… Очень хочется видеть Вас и часто чувствую Ваше отсутствие.

Весь Ваш Виктор Гофман.

Поклон Иоанне Матвеевне.

Письмо адресуйте к Хесину (я там бываю всего чаще): Рождественка, номера Денисова. № 32 Хесин, мне.

9.

17-го ноября 1904.

Многоуважаемый Валерий Яковлевич!

По просьбе Екатерины Онуфриевны пересылаю Вам сегодняшний номер «Русского листка».

Статьи Андрея Белого о Канте вряд ли могут быть напечатаны в «Искусстве» ввиду несоответствия предмета программе журнала — к большому моему сожалению.

Виктор Гофман.

10.

15 февраля 1906.

Глубокоуважаемый Валерий Яковлевич,

Посылаю Вам для «Весов» пять новейших своих стихотворений, объединяя их общим заглавием «Светлые песни». В случае каких бы то ни было сомнений, – будьте любезны известить меня. Очень прошу не сокращать ни в коем случае моей обычной подписки. Ожидаю ответа во всяком случае.

С глубоким уважением.

Виктор Гофман.

11.

1906.

Глубокоуважаемый Валерий Яковлевич.

Еще раз прошу Вас, если это только не слишком затруднительно и еще возможно, вернуть мне мои стихи. Они вынуты из сборника и, право, не хочется вновь переписывать все это, когда можно просто вложить их обратно.

«Весы» Ваши — великолепны: неужели и следующие номера будут таковы же? «Грифы» — нечто совсем гнусное и нестерпимое, почти целиком.

С почтением.

Виктор Гофман.

Не знаете ли, быть может, Вы, куда делся Ваш, а также и мой, постоянный переплетчик Пустовалов? На прежнем месте его нет. Простите за беспокойства.

12.

31 май 1906.

Выискал для Вас, многоуважаемый Валерий Яковлевич, еще три стихотворения, хотя посылаю их Вам довольно неохотно. Почему эти – лучше прежних, отвергнутых? Я все же того (может быть, и вполне несправедливого) мнения, что Вам вообще не нравятся мои стихи, т. к. в некоторых из прежде посланных, например («Дни умиранья», «Близ тебя»), я право, ну, совсем искренно — не вижу никаких частичных или, так сказать, объективных недостатков. Это, конечно, нимало не мешает им — с известных точек зрения являться далее одним сплошным недостатком, но тогда – точно такой же недостаток и вся моя поэзия. Вновь посылаемые стихи, увы, похожи на прежние. Так же женщины превращаются ночью в цветы, а я прошу их позволить мне побыть вблизи них и подышать их ароматным счастьем. Так же лучисты их лица, и странные чудеса совершаются в полусумраке влюбленных грез. И т. д., и т. д…. Пожалуйста, Валерий Яковлевич, не задумывайтесь вернуть мне и эти стихи, если только они покажутся Вам, как и первые, — недостойными ни «Весов», ни меня самого — как Вы изволили тогда выразиться. Я не обижусь нисколько.

Я хотел было, прежде чем послать Вам эти стихи, попросить Вас зайти ко мне, чтобы выложить перед Вами все свое скудное литературное достояние (Выбирайте, мол, сами)… Но стихов у меня теперь так мало (я пишу книгу прозой, книгу фантастических сказок из обыденной жизни), что это не имеет никакого смысла и что мне уже, как бывало, немного совестно перед Вами.

С одной из сказок своих, впрочем, я еще как-нибудь стукнусь к Вам в «Весы». Посмотрим, как посмотрите Вы на это. (Только не теперь — осенью – летом буду их «отделывать».).

Прошу во всяком случае — ответа.

Ваш Виктор Гофман.

У меня новый адрес:

Большая Дмитровка против Глинищевского переулка у Леве.

13.

28/I 1909.

Глубокоуважаемый Валерий Яковлевич.

В субботу я уезжаю в Петербург. Перед отъездом мне бы очень хотелось собрать у себя некоторых наиболее близких и дорогих мне людей в Москве, тех, с кем я надеюсь не прерывать отношений и живя в Петербурге. Среди них, конечно, прежде всего желал бы увидеть у себя Вас. Не найдете ли поэтому возможность зайти ко мне завтра в четверг часу в девятом.

Искренно Ваш.

Виктор Гофман.

Воздвиженка, гостиница Петергоф. № 65.

14.

16/ IV – 1909 СПб.

Глубокоуважаемый Валерий Яковлевич.

Сердечно благодарю Вас за присланную мне прекрасную Вашу книгу и последовавшее за нею письмецо. То, что книга не достигла меня по первому адресу, коренится, вероятно, в какой-нибудь ошибке, вкравшейся в этот адрес, т. к. обычно корреспонденция пересылалась мне туда. Теперь медленно, как драгоценным вином, буду опьяняться Вашими стихами. В мае, быть может, соберусь на несколько дней в Москву и тогда, надеюсь, повидать Вас, побывать в «Весах» и, насколько это мне удастся, опять сделать свое сотрудничество в них более деятельным и частым.

С искренним уважением.

Виктор Гофман.

СПб. Пушкинская, д. 14, кв. 17.

15.

17/V – 1909 СПб.

Глубокоуважаемый Валерий Яковлевич.

Большое Вам спасибо за Ваше письмо и память: мне очень было жаль, что не пришлось увидеться с Вами в Москве. Рассказы для «Русской мысли» Семену Владимировичу Лурье пошлю на днях: несколько небольших у меня в данное время закончены; более же значительные, однако, все еще в обработке и лишь к осени, вероятно, будут готовы. За заметку о «Всех напевах» в «Слове» мне несколько совестно; я хорошо вижу, что она очень поверхностна, неосновательна и мало содержательна. Объясняется же это тем, что параллельно ей — я писал статью о Вашей поэзии для «Речи», что, конечно, лишало меня возможности быть слишком подробным и в «Слове»…

Числа 10-го июня думаю переселиться куда-нибудь в Финляндию (возможно, в Куоккалу). Хотелось бы побольше поработать летом — приготовить к осени что-нибудь более или менее серьезное. В своем беллетристическом призвании я утверждаюсь все более. Если удастся написать летом не слишком мало, мечтаю с осени стать только беллетристом: прежде всего не писать больше рецензий, что решительно – не мое дело, к чему я не призван. Осенью, однако, выпущу вторую книгу стихов (1905-1908 г.). Это обязательно. Свой летний адрес я поспешу Вам своевременно сообщить. До 10 июня же я все там же.

Искренно Ваш.

Виктор Гофман.

СПб. Пушкинская, д. 14, кв. 17.

16.

10/III – 1911.

Глубокоуважаемый Валерий Яковлевич.

Благодарю Вас за присланные стихи. Как и Вам, более значительным и ценным мне кажется «Сквозь сон», которое и пойдет в апрельской книжке. Но и со вторым стихотворением нам не хотелось бы расставаться. Нельзя ли просить Вас оставить и его в «Новой Жизни»? Если же Вам это почему-либо нежелательно, немедленно верну Вам его по получении Вашего письма.

С искренним уважением.

Виктор Гофман.

17.

16/III –1911.

Глубокоуважаемый Валерий Яковлевич.

Благодарю за любезный ответ, возвращенную рукопись и разрешение оставить «Вечеровую песню» в «Новой Жизни». Напечатать ее, однако, решимся вероятно лишь в сентябре; не хотелось бы включать ее в «летний» материал. Первое стихотворение, как я уже сообщал, идет в апреле.

Ваш.

Виктор Гофман.

18.

26/IV – 1911.

Глубокоуважаемый Валерий Яковлевич.

Полагаю, что Вы уже получили гонорар за стихотворение? Относительно высылки Вам книжки — как Вы, вероятно, знаете, конфискованной — я сделал в конторе распоряжение, и Вы ее получите на днях.

Повторяю свою просьбу относительно дальнейшего Вашего участия в наших журналах.

С искренним уважением.

Виктор Гофман.

19.

1911.

Глубокоуважаемый Валерий Яковлевич.

Михаил Федорович говорил мне, что необходимо спешить с доставкой стихов моих — для майского №. Ввиду того — принес сегодня в «Весы» — в дополнение к имеющимся уже у Вас шести стихотворениям, еще 5. Из этих 11-ти прошу Вас выбрать, какие найдете более удовлетворительными и сколько нужно. Прилагаю при сем список всех одиннадцати. Первые 3 — Вами уже были приняты для «Весов». Из остальных я более ценю и потому более желал бы видеть в «Весах», те 3, что отмечены звездочкой (*).

Ваш В. Г.

Прежде переданы :

1) Терцины трудового утра }.

2) Вечерние терцины } Приняты к напечатанию.

3) У ночного окна }.

4) Баллада о поздних встречах (*).

5) Песня о вечернем звоне.

6) Осенние листья.

Внове передаются.

7) Голубая любовь — (*).

8) Уговор – (*).

9) Весной.

10) В новогоднем сне.

11) Вдали от грез.

ПИСЬМА К А. А. ШЕМШУРИНУ.

1.

14/VII 1908. Мюнхен.

Дорогой Андрей Акимович,

Не получая ответа на свое письмо, думаю, что оно не застало Вас уже в Москве. Я засиделся более чем ожидал в Дрездене, ввиду чего Ваше письмо на почтамте в Мюнхене получил с большим опозданием, отчего опять-таки запоздал и мой ответ… На всякий случай пишу Вам еще эту открытку: авось, как-нибудь дойдет до Вас. Я живу здесь чрезвычайно уединенно и временем пользуюсь довольно рассудительно: пишу кое-что, читаю, наблюдаю и открываю свою душу влияниям искусства. Замечаю в себе больший трепет и чуткость (чем прежде) по отношению к красоте архитектуры. Если ответите на это письмо вскоре, ответ еще застанет меня здесь. Отсюда поеду, по-видимому, в Триест. Можно писать туда post restante.

В.Г.

Munchen. Landwehrstrasse 32е II Stock rechts.*

* 2-й этаж справа (нем.). – Ред.

2.

14/II 1909 С.П.Б.

Дорогой Андрей Акимович,

Все время собирался написать Вам, но все время еще была так неустроенна и тревожна жизнь, что не мог заняться даже этим. В сущности, лишь последние два-три дня я здесь несколько отдышался, устроился и начал собственно жить: до тех пор же исключительно был занят разыскиванием комнат (это не так легко), переездками (их было здесь уже несколько) да упаковкой и распаковкой: а среди неубранных корзин и повсюду разбросанных вещей решительно ни за что не возьмешься. Теперь все уже несколько уладилось и принимает более устойчивые формы. Я опять переехал и живу теперь с Анной Яковлевной даже в разных домах. Она на днях поступила на службу. Надеюсь теперь начать наконец, работать; пока же больше занимался завязыванием знакомств. Вчера попал в какую-то безобразную пьяную компанию здешних литераторов. Литературные нравы здесь, по-видимому, фантасмагорические. Многое бы стоило рассказать Вам. Вскоре буду писать больше.

Весь Ваш В. Г.

Напишите мне, дорогой Андрей Акимович. Адрес: С. П. Б. Невский, 106, кв. 20.

3.

20/II 1909 С.П.Б.

Дорогой Андрей Акимович,

И меня Ваше письмо чрезвычайно обрадовало: о Вас я часто здесь вспоминаю, и мне всегда хочется назвать Вас мысленно своим настоящим, хорошим и, по-видимому, единственным другом. Ведь я имею на это некоторое право?.. Дела и жизнь моя здесь постепенно устраиваются; освобождение — тоже. Анна Яковлевна живет отдельно, поступила на место и занята, следовательно, целый день. По вечерам, впрочем, обычно видимся. Ни упреков, ни сцен с ее стороны более не бывает. По­степенно я прихожу в себя: с радостью увидел, что работоспособность моя утрачена не окончательно. А одно время мне казалось, что у меня какая-то болезнь воли: я не мог заставить себя ни за что приняться. Все оттого, что так беспросветно не нравилась жизнь: не было стимула к деятельности – овладевало как бы безразличие. Относительно заработка я тоже не ошибся: здесь существовать литературой гораздо легче, чем в Москве. Целый ряд культурных газет, где всякие рецензии и вообще литературный материал весьма требуется. Правда, статьи не мое дело, но пока – можно. Впрочем, вскоре я выступлю наконец решительно как вполне определившийся писатель (беллетрист). Простите, что опять – открытка. Напишу вскоре обо всем подробно.

Ваш В. Г.

4.

6/III 1909. С.П.Б.

Дорогой Андрей Акимович,

Я думаю, что Вы все же преувеличиваете несколько значение Ваших «открытий». В. Варварин никто иной как В. Розанов (у него жена — Варвара): биографии и письма никогда шума не производят (а часто и не читаются): мое предисловие к Ману хотя и плохо, но не потому, что выставляет Мана писателем, и даже большим. В литературе и особенно в критике, конечно, творится безобразие, но безобразие, вероятно, было всегда, вряд ли устранимо, и если бы все шло так, как этого хотели бы мы с Вами, – думаете ли Вы, что и это не было бы для кого-нибудь безобразием? Тут многое должно быть отнесено на счет субъективных вкусов. В общем, я, кажется, довольно равнодушен к судьбам литературы: литературно-общественная деятельность, всякое теоретизированье в вопросах искусства безусловно не входит в пределы моего писательского дела, моего служения (хотя мне и приходится писать рецензии – правда, очень безличные и бесцветные)…

Я все еще переезжаю. На днях перевозил Анну Яковлевну (так как она весь день на службе, пришлось ей помогать). Теперь ей найдена, наконец, комната и дешевая, и достаточно удобная и поместительная, где ей можно будет жить. Остается переехать еще раз самому: у меня и эта комната — неприемлемая. Может быть, это неврастения (или даже истерия), но в дрянных комнатах я не могу ничего делать. Сейчас опять целые дни провожу в поисках: ищу, не щадя себя: если в порядке, что первый блин комом, то третий или четвертый должен же, наконец, удасться.

В своей измене Москве все еще не раскаиваюсь… Зарабатывать мне здесь несравненно легче, чем в Москве. Сейчас уже сотрудничаю в «Речи», «Слове», «Современном мире» (рецензии и заметки о литературных новостях). Кроме того, пристраиваю постепенно и стихи и т. д.

Был здесь недавно на лекции Волошина «Аполлон и мышь». И мышь и Аполлон были мало к месту, а читал он о Анри де Ренье – приводя массу своих переводов. На лекции встретил Брюсова с Ниной Петровской. Последняя ходит теперь в чем-то вроде монашеского клобука. Как будто стала несколько тоньше и изящнее.

У меня сейчас настроение — мучительная, властная жажда деятельности, жизни, кипучей, широкой, быть может, даже несколько шумной и праздничной. Кроме того, я думаю, что теперь настал момент, когда я должен настоящим образом начать работать, определенно и бесповоротно уже выступить как писатель. И я верю, что это будет очень скоро, и я уже произнес для себя решительные слова: теперь или никогда.

Пока писалось это письмо — я успел найти себе новую комнату и получить Ваше новое письмецо. Ваши замечания о рецензии Соловьева очень остроумны и метки (лучше того, что было в предыдущих письмах). У Вас действительно какая-то необычная, повышенная острота восприятия по отношению к языку, да и не только к языку. Поверите ли, когда я прочел сперва выписанные Вами строки Соловьева — я ничего не заменил, нигде не споткнулся… Указанным свойством, конечно, и ценна главным образом Ваша работа о Брюсове.

Вижусь здесь довольно часто с Рославлевым. Он теперь ужасно толст, все поголовно отзываются о нем как о нахале и о мошеннике, но тем не менее он преуспевает. Стихи его всюду печатаются, книги покупаются за хорошую цену издателями (осенью выйдут целых три). Популярность свою он создал и поддерживает главным образом чуть ли не ежедневными выступлениями в разнообразных концертах и вечерах — в гимназиях, пансионах, на курсах, землячествах и т. д. На одном таком вечере я был вместе с ним. Держится он весьма внушительно. Выговаривал распорядителям, что за ним не была послана карета; едва приехав, стал требовать, чтобы его угощали (вечер благотворительный каких-то сибиряков-студентов). Ну пока до свидания.

Ваш В. Г.

Адрес теперь: С.П.Б. Пушкинская, д. 14, кв. 17.

P.S. Сижу сейчас уже в новой комнате. Комната большая, действующая ободряюще. Тишина невозмутимая. Значит, буду наконец работать.

5.

31/III 1909. С.П.Б.

Дорогой, милый Андрей Акимович,

Как бесконечно давно не писал я Вам. Как-то незаметно проходит время, и все мне кажется, я ничего не делаю и ничего не успеваю делать. Импульс к работе у меня все время необычайный, но в то же время, по-видимому, — и необычайная лень. Впрочем, кое-что я все же, конечно, делаю: хотя и не считаю я делом все свои многочисленные рецензии, но написать-то их надо. Живу более оживленно, чем в Москве: появились некоторые новые знакомства, но все какие-то непрочные, поверхностные и случайные. Был как-то у Городецкого: видел там всех здешних «экзотистов» (новый термин): Ауслендера, Гумилева, гр. А. Н. Толстого (знаете, что появился такой?). Читаю много: все вновь выходящие книги, чтобы дать о них заметки. Значительного не вышло ничего: только второй том Зайцева чудесен. За таким чтением не примешься ни за что серьезное, властное, захватывающее; да и самое чтение для рецензии всегда какое-то нехорошее, нелюбовное, не с открытой душой. Осенью издам, вероятно, 2-ю книгу стихов. Сейчас раздаю их повсюду усердно. Что делаете Вы? Что думаете, читаете и над чем работаете? Долго ли еще пробудете в Москве перед летней поездкой в Англию или еще куда? Поздравляю с прошедшей Пасхой.

Ваш В. Г.

Пушкинская, д. 14, кв. 17. СПб.

6.

27/IV 1909. СПб.

Дорогой Андрей Акимович,

Вот как долго опять не писал Вам. И почему это я все упускаю и со всем опаздываю, — мне самому непонятно. Все думаю о том, что надо себя тренировать и взять в руки, — и все остается по-прежнему. Часто думаю, что если это и не единственное, то все же самое главное, что мне недостает. Хоть бы кто-нибудь другой стоял бы на страже надо мною. Вот стал я вставать теперь чуть ли не в 11. Конечно, это безобразие…

Впрочем, я каждый раз, кажется, пишу все одно и то же. Вы любите «литературные известия» — сообщу Вам что-нибудь из этой области. Был однажды у Вяч. Иванова. Он, оказывается, читает здесь у себя на квартире молодым поэтам целый курс теории стихосложения, всё по формулам и исключительно с технической, с ремесленной стороны. Формулы свои пишет мелом на доске, и все за ним списывают в тетрадки. А какие-то дамы, так те каждое слово его записывают, точно в институте. Среди слушателей были поэты с некоторым именем (Гумилев, Потемкин, гр. Толстой). Остальные – какие-то неведомые юнцы. Держится Вяч. Иванов — куда более властно и надменно, чем Брюсов, все же учреждение это именуется академией поэтов.

История другого рода — как три литератора, поэт Андрусон, беллетрист Грин и еще кто-то, украли у одного добродушного издателя 60 р. и два пальто. Происшествие это не произвело даже особенного переполоха. Еще бы хотелось Вам рассказать о Фидлере (знаете, известный немецкий переводчик) с его «литературным музеем». Немножко похож он на Бахмана, но гораздо курьезнее…

Веду я сейчас. Андрей Акимович, довольно беспутный образ жизни. Почти ни одного вечера не бываю дома. Какая-то исступленная, мучительная жажда жизни у меня: все кажется, что еще не жил до сих пор интересно, полно, чего-то хочется, может быть любви (!). Вчера выписал даже из Ценского следующую фразу: «жить нужно так жадно, как будто каждый час твоей жизни — последний час». Чувство того, что уж много от жизни прошло, — впервые является у меня теперь.

Читаю, по-прежнему, лишь случайно, — все вновь выходящее. Бесцельно и бесполезно это. Пишу заметки о книгах в «Слове», в «Речи», в «Современном Мире» и т. д. Это дает пока достаточно. Хотя это и довольно почтенное, но все же — не мое дело. По-прежнему убежден, что мое настоящее, единственное дело — беллетристика. Все еще не успел, однако, убедить в этом других. Да где же и убедить, когда почти не подвигаюсь в своих работах. Много надежд возлагаю теперь на лето, на те один-два месяца, которые собираюсь провести в Куоккале (вероятно).

Вот собираюсь, быть может, на несколько дней в Москву. Мамаша хочет со мной повидаться. Скажите, Андрей Акимович, Вам не будет неприятно, если я попрошу у Вас разрешения остановиться у Вас на эти дни — в комнатке, где останавливался Хрустачов. Или она уже занята как-нибудь или это почему-либо неудобно? Конечно, я мог бы остановиться и у мамаши, но им и без меня тесно.

Если приеду теперь, расскажу Вам много забавного. Вообще хотелось бы повидаться с Вами и поговорить кое о чем. Здесь у меня совсем нет друзей. Чувствую себя часто одиноко. Хессин же совсем стал безнадежен.

Но не выводите из письма, что я разочаровался в своем Петербурге. Нет, и жить мне в нем легче, и больше он как-то в моем стиле (Москва слишком русская), и многое в нем изумительно красиво. Достаточно хоть однажды ехать ночью с Петербургской Стороны или Васильевского — через Неву… Москва гораздо будничнее и ежедневнее.

Ну, может быть, до скорого свидания. Едете в Англию? Как работаете?

Ваш В. Г.

Осенью хочу выпустить здесь новую книгу стихов. Зимою же, быть может уже будет готов сборничек рассказов. Вообще, с осени буду здесь всячески утверждаться. И все удастся несомненно, если только не бесплодным (в смысле работы) будет лето.

7.

23/V 1909. СПб.

Дорогой Андрей Акимович,

Живу все так же — не по-настоящему. Рассказов не пишу, ничего не читаю (кроме новинок). Завелось у меня теперь здесь несколько знакомых поэтесс и девиц, любящих поэзию; приходят ко мне, и говорим мы с ними разные изысканные вещи. Некоторые из них довольно умны, но, к сожалению, не возбуждают во мне ни намека на влюбленность; без этого же делать какие-нибудь покушения мне как-то неловко. С Анной Яковлевной все тянется невозможная канитель, и я сам нахожу, что жертвую ей слишком многим. Теперь надежда на дачу: поедем, конечно, в разные места, и постараюсь показываться как можно реже. Брюсов, по-видимому, догадался о Вашем беспокойстве и вскоре после моего приезда сюда прислал мне письмо, где выражает сожаление, что мы не встретились в Москве, что я не сообщил ему даже своего московского адреса (телефон не в счет), и просит прислать рассказов в «Русскую мысль». Сегодня открыли у нас памятник Александру III. Тардов прислал мне письмо из Тавриза (говорят, он командирован туда «Русским словом»).

Ваш В. Г.

8.

5/VI 1909.

Дорогой Андрей Акимович,

У нас все уже разъехались и разъезжаются: завтра и я поеду в Куоккалу искать себе летнего жилища: если устроюсь там, лето будет, вероятно, довольно забавное – в Куоккале иного литераторов и прежде всего Чуковский. Вчера был в Царском Селе у Анненского (один из редакторов «Аполлона»): очень интересный старик — какой-то спесивый, важный, в учености действительно изумительной и даже, примеряя к собственный возможностям — непостижимой. Однако не без некоторых слабостей. Вы его знаете — он перевел всего Эврипида и написал ряд критических исследований. У нас много говорят о памятнике Трубецкого: Рославлев сочинил на него великолепную эпиграмму (сообщу в закрытом письме). Маковский собирался было читать специальную лекцию о нем. Написал на днях интересный рассказ «Марго». Ну всего Вам хорошего.

Ваш В. Г.

Я пробуду в городе до 11-го.

9.

15/VIII 1909. Куоккала.

Дорогой Андрей Акимович,

Вчера был в городе и получил Ваши два последние письма. Убедился из них, что Вы ни одного моего письма не получили и даже не знаете, что я давно уже не в Шувалове. А я Вам написал за это время, но край­ней мере, четыре письма. Посылал я их в те города, какие Вы указывая, poste restante, но, по-видимому, с некоторым опозданием, забывая, что Вы недолго остаетесь на месте, да и на дорогу для писем требуется несколько дней. Ужасно досадно это, и жаль своих писем. Там своевременно сообщались Вам все новости: о моем отъезде из Шувалова (10-го июля), о двухнедельной весьма беспорядочной и легкомысленной жизни в Петербурге, о знакомстве с Куприным и его компанией, о «Весах», о переезде моем в Куоккалу, о Чуковском и здешней жизни. Сейчас даже не припомню всего. Здесь почему-то набросился на чтение. За три прожитые здесь недели прочел множество – хотя исключительно беллетристику. На днях вышлю вам побольше, милый мой Андрей Акимович. Простите, что сейчас вышла только эта записочка. Всего Вам хорошего.

Ваш В. Г.

Ужасно неприятно, что Вы не получали моих писем и думали, следовательно, что я забываю Вам отвечать.

Финляндия. Куоккала, дача Фогельстрем, кв. Осипович, мне.

10.

22/VIII 1909. Куоккала.

Дорогой Андрей Акимович,

Доживаю здесь последние дни: 25-го возвращаюсь в Петербург. Весь августу нас выдался чудесный: солнечные, лучезарные дни — так хорошо было лежать в горячем песку у моря — или в лесу. Я даже костюм свой несколько упростил здесь: хожу в английской цветной рубашке (как в лаун-теннис играют) с большим галстуком бантом — и без жилета, воротника, манжет и т. д. Чувствую себя от этого радостно и привольно. Отчасти повлиял на меня в этом отношении Чуковский: он ходит всегда босым (даже в гости), без шапки и вообще чрезвычайно похож на оборванца. Живет он в Куоккале круглый год. Кроме него имеет здесь свою резиденцию Репин.

Устроился я здесь не совсем безупречно. Мои хозяева — евреи и не особенно симпатичные и опрятные: обедать и ужинать с ними и вообще принимать участие в их жизни — не особенно приятно. Вообще здесь необычайное количество евреев, и самых чистокровных и квалифицированных, так сказать: объясняется же это тем, что Куоккала — ближайшее к Петербургу поселение в Финляндии: все евреи, не имеющие жительства в Петербурге, но желающие там пребывать, — селятся здесь и ездят туда хотя бы ежедневно. Из Шувалова я уехал потому, что уж очень там неприглядно: скучно, в самом деле, гулять все по одному и тому же кладбищу. Уехать мне помогло одно внешнее обстоятельство: закрылась газета «Слово», где я сотрудничал. Я объяснил своим хозяевам, что теперь, лишившись заработка, я должен переехать в Петербург налаживать свои дела. Возразить же против их дачи или хозяйства мне было бы нечего.

В Петербурге же в течение двух недель я, однако, больше развлекался. Побывал в компании Куприна, который как раз заехал туда пьянствовать. Большего безобразия я еще не видал. Куприн — пьяное и нечистоплотное животное, не лишенное, однако, известного ума и злости. Окружают же его совершенные психопаты из числа «кошкодавов». Они не только тешат его всевозможными способами, но выполняют и более существенные услуги: например, приглашают для него проституток и т. д. Делается это вполне открыто. Лично же вести «переговоры» Куприн, по-видимому, уже слишком ленив.

В Лондоне Вы действительно могли встретить Ликиардопуло, ибо он там. Брюсов и Поляков тоже куда-то уехали. О «Весах» говорят, что редактирует их теперь артельщик Василий. Особенно заметно от этого они, впрочем, не изменились. Надо, однако, думать, что им скоро будет конец (уход Брюсова, письмо Бальмонта, Эллис и главное — непосильное соперничество «Аполлона»). Зимой Брюсов, как слышно, приедет в Петербург, — устраиваться в «Аполлон».

За эти полгода, что я уехал из Москвы, я не так много сделал, сколько приготовился к тому, чтобы начать действовать. И действовать надеюсь уже этою зимою. Сейчас у меня готова вторая книга стихов и что-то до 15 рассказов. Зимой хочу все это напечатать. Надеюсь на некоторое внимание общества ко мне.

Над теорией искусства я сейчас не думаю и потому Ваши выписки принял равнодушно. Меня все больше интересует — жизнь, люди, их нравы, чувства, поступки и т.д. Может быть, потому, что я стал теперь беллетристом (раз навсегда). Критика совершенно не мое дело. Вы вот говорите, что у меня страсть знакомиться с людьми, — а меня все гнетет моя безопытность. Мне кажется, что мне не из чего черпать. Ведь книжный опыт – не опыт. Я начинаю увлекаться Золя — за его сверхчеловеческий жизненный опыт. Я и влюбляюсь даже до известной степени — из любознательности.

Впрочем, я все еще ни в кого не влюбился. В Шувалове меня осаждала одна нелепая курсистка, жившая в том же пансионе, а здесь в меня влюблена одна евреичка, пишущая мне послания а la Татьяна. А вот приеду в Петербург, опять поэтессы ко мне станут ходить. А Вы что ж ничего мне об англичанках и голландках не написали (кроме общих наблюдений)? Пишите мне теперь в Петербург (Пушкинская, д. 14, кв. 17).

Искренно и сердечно Ваш В. Г.

11.

28/VIII 1909. СПб.

Дорогой Андрей Акимович,

Вот Вы занимаетесь Ремизовской историей, а самого любопытного, по-видимому, не знаете. Ну, поймали плагиатора, — это у нас не впервые; интересно же то, что в результате виноватым оказался вовсе не Ремизов, а его обличитель — Измайлов (Миров). В литературных кругах по поводу этой истории установился следующий взгляд: Ремизов имел будто бы право пользоваться сказками, потому что он вносил в них какие-то чрезвычайно талантливые добавления. А вот Измайлов допустил непозволительную передержку, приведя лишь списанные места и умолчав о добавлениях. Вот Вы сличали все это в подлинниках — что Вы по этому поводу скажете? Письмо Ончука или еще кого-то действительно в газетах было — но на меня, по крайней мере, — оно произвело очень слабое впечатление. Конечно, это тактический прием, но почему все так стараются?

А один из друзей-защитников — Гумилев — сообщил мне даже в оправдание Ремизова, что вообще все неонационалисты так поступают: и Городецкий и гр. Алексей Николаевич Толстой. И поэтому, следовательно, это в порядке вещей.

Если Вас это так трогает — почему и Вы не напишете письма в какую-нибудь газету? А то Ончук произвел слишком сильное впечатление.

Да, забыл было добавить, — и это самое интересное, — что и «Биржевые Ведомости» (где было первоначальное сообщение и где всегда пишет Измайлов) взяли косвенным образом свое обвинение назад. Они не только ничего не возразили защитникам, но и сами вдруг стали хвалить Ремизова по какому-то совершенно случайному поводу. О былом, конечно, ни слова.

Очень меня занимает, Андрей Акимович, в чем Вы нашли мою «отчаянность», Я ее в себе совершенно не замечаю и считаю себя, наоборот, слишком рассудительным и слишком сдержанным. Побольше отчаянности мне бы не мешало — это совсем по-иному открыло бы мне жизнь. Надо безраздельно и беззащитно отдаваться жизни: иначе всегда будешь за какими-нибудь искусственными рамками.

Журнал «Аполлон» еще не выходил. Но выйдет: вероятно, к октябрю. Приготовления там идут очень деятельные и широкие.

Сейчас я здесь очень бодр и работаю очень много. Этот год буду часто на виду. Жду Ваших писем.

Ваш В. Г.

Пушкинская, 14, кв. 17.

12.

3/IX 1909.

Дорогой Андрей Акимович,

Ptyx в «Весах» – Борис Садовской. Его критические заметки, по-моему, — беспардонное холопство и хулиганство. Но Вы прочтите лучше июльский № «Весов»: там, среди всего остального, есть письмо в «редакцию» Эллиса с весьма туманными оправданиями по поводу инцидента в Румянцевском музее и уверениями, что он стал «жертвой инсинуации»… Лев Мович — какой-то инженер — пишет книгу о русской поэзии и прислал мне в прошлом году письмо. Измайлов из «Биржевых Ведомостей», конечно, тот же, что и в «Русском Слове».. О «Юдифи» у Коммиссаржевской, если только это возможно, узнайте пожалуйста. Я весною уже запрашивал письмом по этому поводу Федора Федоровича Коммиссаржевского — но ответа не получил. Это, конечно, плохой признак, но все же еще оставляет место сомнениям. Тем более, что другого перевода, кажется, не существует (но могли сделать новый).

Сегодня был у меня Городецкий и одна из поэтесс.

Ваш В. Г.

13.

14/IX 1909. СПб.

Дорогой Андрей Акимович,

Я уже соскучился, не получая так давно Ваших писем. Что с Вами, почему молчите? Я Вам писал как-то и ответил на все Ваши вопросы: относительно Ptyx'a, Измайлова и т. д. По-видимому, Вы не получили моего письма. У меня уже наладилась городская жизнь: по-прежнему поддерживаю множество знакомств и знаю все новости. С несколькими девицами тяну любовную канитель, но еще в предварительных стадиях. Это, однако, не мешает мне, кажется, и работать; впрочем, успешность своей работы я как-то не умею сам оценивать и определять.

Вторая книга стихов у меня совсем готова и, вероятно, этою зимою будет издана. Сейчас думаю о различных издательских комбинациях и вскоре, вероятно, начну переговоры.

В каком-то письме Вы сообщали мне о «Юдифи» у Коммиссаржевской и предлагали справиться, не мой ли это перевод. Я Вас просил тогда об этом. Что ж, Андрей Акимович, узнали? А то я до сих пор в неведении.

У Чуковского жена пять раз на неделе ездит в город за книгами (впрочем, может быть, и еще за чем-либо). Вот, следовательно, как он устраивается. Л. Мович — какой-то инженер-электротехник. Впрочем, об этом я уже писал.

Ваш В. Г.

Пушкинская, 14, кв. 17.

14.

29/IX 1909. СПб.

Дорогой Андрей Акимович,

Что-то опять Вы мне не пишете. Дней пять тому назад я послал Вам письмецо, благодаря Вас за Вашу книжку и присоединив несколько замечаний и вопросов. Все же очень советовал бы Вам не держать книжку под спудом, — это неразумно: всякие же адреса и т. д. я Вам, как уже сказано, раздобуду с удовольствием. Все забываю Вас спросить: приедете ли Вы настоящею зимою в Петербург, как собирались, — и когда. Вчера был на первом представлении Зайцевской «Верности»: собрались, конечно, «все» вплоть до перекочевавшего в Петербург Поперека (помните?). Пьеса фальшивая, мелодраматичная и с сильнейшим отсутствием всякого художественного такта. Игра — сплошной шарж. Теперь скоро пойдем все на «Анфису» Андреева. «Весы» решительно прекращаются, как и «Золотое Руно». Пишите же.

Ваш В. Г.

15.

14/X 1909. СПб.

Дорогой Андрей Акимович,

Кажется, много уже накопилось разнообразных Ваших вопросов, на которые я не удосужился своевременно ответить. Постараюсь сейчас это исправить. В общем, замечаете ли Вы в себе какой-то повышенный и обостренный интерес к разным литературным дрязгам и закулисному миру литературы, что по существу, может быть, и не так уже интересно?..

Относительно Тардова ничего сейчас узнать не могу, ибо он, вероятно, в Москве, а я с ним не переписываюсь. Кто такой «Архелай» – не знаю.

Это — не последнее письмо. В предыдущем Вы ругали Мана. Этого я решительно не понимаю. В худшем случае он может оставлять равно­душным, но ушам вянуть здесь, право, не от чего. Мой перевод вовсе не сделан фразами из Пшибышевского, а очень близок к стилю Мана. Из чего Вы вывели, что ритм Мана — очень прост и банален, — тоже непонятно. Ведь Мана Вы знаете по моим переводам, которые, по-Вашему, напоминают Пшибышевского, ритм которого уж конечно не прост…

Ваши догадки относительно Венгеровского издания Пушкина — очень остроумны. Но не забывайте, что Брюсов теперь действительно несколько поотдалился от «Весов» (которые вообще к январю прикрываются) и живет где-то за границей сейчас. Если же раболепство перед ним в «Весах» продолжается, то это, главным образом, так сказать, – по инерции, в силу своеобразной привычки. Не раболепствовать они там не в состоянии.

То же, что Вы измыслили относительно Адрианова, — очень странно. Неужели можно до такой степени поверить другому, что ты дурак, что собственную свою похвалу считать дискредитирующей и унизительной? Адрианова я знаю: он приват-доцент университета, читает там курс русской литературы (главным образом, кажется, Достоевского); Брюсовым же увлекается вполне искренно. Заметка Садовского о нем в «Весах» — конечно, простой тактический промах, объясняемый тем, что Валерий Яковлевич поослабил теперь свой надсмотр.

О «Летучем Голландце» я ничего до сих пор не слышал и вообще в Петербурге у нас его, кажется, нет. Лидия – новая жена Кречетова (Рындина).

В одном из более давних писем Вы мне сообщали о реферате Чуковского и «стенках» в Москве. Так тот реферат, как и литературное общество, собирающееся в Польском клубе, все это не в Москве, а в Петербурге. Хорошо же Вы газеты читаете. Впрочем, реферат о Гаршине будет еще прочтен и у Вас в Кружке. Чуковский уверяет, что объедет с ним всю Россию, заработав на нем несколько тысяч рублей…

Ваша переписка из «Перевала», вероятно, в самом деле очень интересна. Конечно, недоумеваю, как она попала в Ваши руки, и хотел бы знать это поподробнее. Надеюсь увидать когда-нибудь письма Бальмонта и Ремизова sic!: и Вы ведь приедете в Петербург, и я этой зимой понаведаюсь в Москву. Вы знаете, у меня начинается какая-то мания передвижения.

Маковский в «Аполлоне» все время прячется за кулисы. Слушается и Вяч. Иванова, и Анненского, и даже Гумилева, который по нахальству, кажется, всех превзойдет. К Брюсову там все преисполнены величайшего уважения и ожидают вскоре его самого. Меня, конечно, все игнорируют. С чего Вы взяли, что я умею устраиваться и быть на виду. Наоборот, я этого решительно не умею и потому и чувствую необходимость этого. Посмотрите, как у нас тут пробираются, куда нужно. Это только, сидя в Куоккале, можно строить разные завоевательные планы, а как доходит до дела – руки опускаются. У меня за последнее время к литературным делам – апатичное равнодушие…

Всего лучшего.

Ваш В. Г.

16.

23/Х 1909.

Дорогой Андрей Акимович,

Получили ли Вы мое большое письмо, посланное с лишком неделю тому назад, где я ответил, кажется, на все Ваши вопросы и недоумения. Все последние дни чувствую себя здесь очень одиноко и грустно: не хочется работать, не удовлетворяет жизнь так, как она складывается, не удовлетворяю себя прежде всего сам я. И хочется бежать куда-то от самого себя, может быть спрятать себя от людей. Опять все хожу по улицам и по кофейням. Нужно все переделать и в своей жизни и в себе. Но у меня нет силы воли, нет решительности, нет очень многого, что мне нужно. Я нахожу теперь, что я мечтатель… Ну а Вы как живете?

Ваш В. Г.

17.

28/Х 1909.

Дорогой Андрей Акимович,

Спасибо Вам за Ваши письма. «Аполлон» и я получил, но прочесть еще не собрался. Конечно, они не далеко уйдут, в конце концов, от «Весов», хотя и толкуют о стройном и строгом искусстве и протесте против бесформенных исканий и дерзаний. Иннокентий Анненский – тот самый превосходительный старец, мой визит к которому прошедшей весной так Вам не понравился. Это весьма ученый филолог (он директор царскосельской гимназии), но по-видимому, довольно легкомысленный критик. В «Аполлоне» он один из редакторов и пользуется большим весом… Помните «академию поэтов», о которой я писал Вам в прошлом году? Так вот она теперь расширена, перенесена из квартиры Вяч. Иванова в помещение «Аполлона» и готова к дальнейшему развитию. Кроме В. Иванова, лекции читает там еще этот же Анненский: в той же роли выступит вскоре и Брюсов.

В Москву, к Вам я собираюсь в конце ноября. Ведь Вы к тому времени еще из Москвы не уедете? Вас увидеть я очень рад…

«Пчелы и осы» я тоже почитал немного и тоже нашел, что это нечто на редкость беззубое и лишенное всяких жал. Но вот что: разберите, пожалуйста, по-Вашему, со всей Вашей педантичностью или неприспособленностью, — стихотворение Вяч. Иванова в «Аполлоне». Эта ученая пифия окружена здесь таким благоговением, что я не верю самому себе. Где в этом сонете подлежащие и дополнения, к чему относятся глаголы и определения — ничего не понимаю…

Весь Ваш В. Г.

18.

8/XI 1909.

Дорогой Андрей Акимович,

Ну, как Ваше здоровье, прошло ли Ваше недомогание, о котором Вы мне писали? У меня тоже за последние дни появилось что-то вроде инфлуэнцы, осложненное еще угнетенным настроением.

Боюсь, что 25-го мне не придется попасть в Москву, несмотря на мои прежние расчеты и большое желание. Дело, видите ли, вот в чем (хотел было Вас удивить, да теперь уж все равно). У меня печатается сейчас вторая книга стихов («Искус»). Издает мне ее товарищество Вольф. Я рассчитывал, что они выпустят ее в начале ноября, а у них все это затягивается самым неожиданным образом. В настоящее время книга вся уже давно набрана, трижды прокорректирована и вообще совершенно готова к печати. А печатать всё никак не соберутся, так как машины будто бы все заняты другими неотложными работами. В Москву же мне хотелось бы приехать после выхода книжки, так как это самый благоприятный момент для появления в редакциях и т. д. (книжка напомнит обо мне). Кроме того, если уехать теперь, то книжку, пожалуй, еще дальше заложат. Есть, наконец, и еще одно обстоятельство более интимного свойства, которое тоже, кажется, задержит меня в Петербурге…

Но все это еще не окончательно и может измениться. В Москву же мне сейчас очень хочется — хочется повидать Вас, погостить у Вас, посетить своих родственников. Я вообще ужасно быстро скисаю на одном месте, и перемены для меня всегда чрезвычайно благотворны. Каким бодрым и работоспособным был я в первые недели после приезда сюда из Куоккалы. А сейчас чувствую себя усталым, безвольным и удрученным.

Последняя литературная новость — появилась новая поэтесса Черубина де Габриак (она уже числится сотрудницей «Аполлона» — Вы видели?). Кто она такая — неизвестно. Откуда явилась — тоже. Говорят, что она полуфранцуженка-полуиспанка. Но стихи пишет по-русски, сопровождая их, однако, французскими письмами (в «Аполлон»). Говорят еще, что она изумительной красоты, но никому не показывается. Стихами ее теперь здесь все бредят и больше всех Маковский. Волошин — все знает наизусть. Стихи, действительно, увлекательные, пламенные, и мне тоже очень нравятся. Характерная черта их — какой-то исступленный католицизм, смесь греховных и покаянных мотивов (гимны к Игнатию Лойоле, молитвы к Богоматери и т. д.). Во всяком случае, по-русски еще так не писали. Дело, однако, в том, что все это несколько похоже на мистификацию. Во-первых, начинающие поэтессы не пишут так искусно, а, во-вторых, где же и кто же, наконец, эта Черубина де Габриак? Говорят, во 2-м «Аполлоне» будет множество ее стихов и даже ее портрет. Относительно же портрета рассказывают, что Маковский будто бы обратился к Головину с вопросом, может ли он написать портрет одной дамы, о которой он ничего не имеет права узнавать, причем на ее квартиру и обратно он будет отвезен с завязанными глазами. Это будто бы и есть Черубина. Вот какие у нас истории.

Ваш В. Г.

Вас наверное заинтересует, каким образом устроил я книгу у Вольфа. Ну так — свел меня с ними Городецкий, который тоже там издается. На мое предложение издать книгу – они быстро согласились, и я в свою очередь согласился на их условия. Условия же такие: они печатают книгу и берут ее затем всю на комиссию. Из первых доходов покрывают свои издательские расходы, а остальные дают мне за вычетом 40%. Все дело здесь в том, что они меня надуют, непомерно превысив свой расход. Кроме того, я не гарантирован в том, что они не напечатают вдвое больше против условленного (1200 экз.): продавая каковые, конечно, не станут платить никаких процентов.

19.

20/XI 1909.

Относительно своего приезда в Москву все еще точно ничего не решил: хотя приехать и хочется. Но ведь тут разнообразные у меня комбинации, которые всё никак не согласуются.

И я все хвораю, о чем уже писал Вам. То была у нас зима, теперь все опять пошло насмарку: тает и расплывается в лужи. Впрочем, я такую погоду люблю более морозов.

А Вы как живете? Как Ваше здоровье? Малярию доктора, кажется, находят тогда, когда не знают, что именно надо лечить. Впрочем, Вы и так скептик.

Со стихами Эбермана в «Аполлоне», я думаю, ровно ничего не выйдет. Во-первых, раз он не выученник «академии» Вяч. Иванова, он будет признан отрицательным явлением, а во-вторых, даже такие столпы «Аполлона», как Анненский и Волошин, издают свои стихи в «Грифе» (раньше предполагалось, что их издаст «Аполлон»). У «Аполлона» на издательство книг, кажется, не хватает денег, самый же журнал, по-видимому, держится прочно. На днях вышел 2-й № со стихами Черубины, но, однако, без портрета. Почему Вы думаете, что «Аполлон» должен так преждевременно прекратиться? Это было бы невыгодно для репутации Маковского. Ну, а Вы когда собираетесь в Петербург?

Я сейчас несколько поуспокоился, но, кажется, не в хорошую сторону. Скорее приуныл. В сентябре же и октябре я был полон невероятного внутреннего беспокойства, каждый день измышляя что-нибудь новое, какие-нибудь завлекательные планы.

Весь Ваш В. Г.

20.

30/XI 1909.

Дорогой Андрей Акимович,

Сегодня вышла, наконец, моя книга: конечно, немедленно посылаю ее Вам. Жду Вашей уничтожающей критики. О дуэли двух наших поэтов знаю немного. У них были давнишние счеты по каким-то литературным делам: кажется, Гумилев чувствительно оттеснил Волошина в «Аполлоне»: ведь он сначала был там одним из редакторов. Ближайшим поводом послужил разговор о какой-то даме и пощечина Гумилеву со стороны Волошина.

У Вас, Андрей Акимович, я оставил связку своей «Книги вступлений». Теперь она мне нужна, так как Вольф берет мою прежнюю книгу на комиссию. Поэтому я просил свою сестру переслать мне в Петербург оставшуюся наличность, взяв, между прочим, книги у Вас. Не удивляйтесь поэтому, если на днях она явится к Вам за ними, и простите, если это Вас может обеспокоить.

Ваш В. Г.

Как Ваше здоровье и что не пишете?

21.

9/XII 1909.

Дорогой Андрей Акимович,

Лидия Викторовна в свою очередь нашла в Вас перемены: главным образом изменилось, конечно, лицо: вместо прежней приветливой веселости теперь в нем грусть и усталость. Помимо этого, ей очень понравилась Ваша квартира, показавшаяся ей похожей на сказочный замок. Передав Вам ее впечатления, в следующем письме передам ей и Ваши.

Мне очень неприятно. Андрей Акимович, что Вы будто бы из-за меня сидите в Москве. Это совершенно недопустимо, и потому нужно выяснить, в чем дело. Напишите мне, пожалуйста, когда Вы, сами Вы, независимо от моих планов, хотите ехать в Петербург (и на сколько – это тоже важно), и тогда я уж буду к этому приспособляться. У меня же сейчас намерения такие: с 18-го декабря я могу уехать отсюда, но хотел бы лучше приехать в Москву в середине января, чем на праздниках (на праздниках не застанешь многих и многого). Но если Вы хотите уехать из Москвы прежде середины или двадцатых чисел января, то я приеду теперь же, к праздникам. Это уже абсолютно верно и не будет изменено как в прошлый раз. Причину же теперешних моих колебаний и равно, чем занят я по вечерам, — объясню Вам при свидании.

Я только что хотел Вам написать о брошюрке Айхенвальда (он прислал мне ее) — оказывается. Вы ее уже знаете. Какого Вы о ней мнения: прочтите ее — она интересна и талантливо написана, хотя продиктована, вероятно, отчасти личными счетами.

Что в стихах своих я не подвинулся ни на шаг вперед – глубоко несправедливо. В смысле мастерства, в смысле внешней артистичности новые стихи несравненно выше прежних. В «Книге вступлений» испорчены отдельными частностями почти все стихи. Вот если бы Вы указали мне на иссякание творческой силы, на меньшую напряженность ее,— я бы призадумался. Относительно нищеты духа судить мне трудно: хотел бы лишь Вас спросить: только ли в стихах она у меня или вообще присуща моей личности? Об остальных замечаниях поговорим. То, что никто не пишет сейчас так, как я, — великая для меня похвала, а то, что я скоро буду писать, как все, — не случится — уже потому, что я с лишним полтора года как перестал писать стихи и не буду писать их уже никогда (разве лишь когда-нибудь вновь в старости). «Искус» — моя последняя книга стихов. Теперь будут рассказы, затем романы. Поживем, увидим.

Ваш Эберман меня удивил своей наивностью и каким-то диким непониманием литературных отношений. Он, вероятно, способен недоумевать, почему его не издаст, например, «Шиповник» и т. д. Дичаете вы все в своем углу. И все же — у вас благая часть, несомненно.

Ваш В. Г.

22.

23/XII 1909.

Дорогой Андрей Акимович,

Вот и праздники подошли, а я все никак не выберусь из Петербурга. Впрочем, раз Вам все равно, и Вы, как пишете, в Петербург еще не скоро попадете, то мне удобнее посетить Москву в январе. На праздниках трудно будет что-нибудь толком сделать, а у меня в Москве все же и некоторые дела. В январе же, как я уже Вам писал, приеду обязательно: это не подлежит никаким отменам и отсрочкам.

Само собою разумеется, стремление к тому или другому роду словесности зависит не от сознательного хотения, а от каких-либо органических причин. Я знаю это так же хорошо, как и Вы. Но ведь в этих таинственных причинах возможна какая-нибудь эволюция и изменения. Так вот эти изменения произошли во мне — и я не могу больше писать стихов и должен писать прозой. Процесс этот совершался давно и медленно (почти с самого выхода «Книги вступлений»): я сначала не замечал и не понимал его, потом стал приходить в смятение по случаю оскудения во мне поэтического творчества — и лишь полтора года тому назад понял, в чем дело. Сразу открылись и просветлели новые перспективы. То же, что прозой мне будет писать труднее и она мне менее будет удаваться, может быть. Вы и верно заметили; но что же делать? Над своим языком, о котором также принимаю Ваши замечания, хочу теперь работать: он у меня слишком искусственный и олитературенный (по крайней мере мне так кажется). Но возможна ли работа над собственным языком — как Вы думаете?..

Ум у меня, действительно, — «точный и прибранный». Лучшего определения — не придумать. Шарлатанство мне совершенно недоступно: поэтому-то я не гожусь в критики, проповедники, путеискатели, богостроители и т. д. Поэтому-то ко мне и от меня так мало путей. Некоторая доля шарлатанства может быть необходима — как связующий элемент, как цемент или смазка: ею держатся коллективы. Как Вы полагаете? Впрочем, я не могу сейчас точно определить, что такое шарлатанство. Попробуйте, определите.

Я как-то сделал для Вас вырезку из газеты — Чуковский говорит о детском языке. Прочтите и сообщите, что Вы по сему поводу думаете: вздор это или что-нибудь в самом деле тонкое и остроумное. Я читал с большим интересом.

Ну, выздоравливайте скорее, милый Андрей Акимович. Желаю Вам всякого счастья в новом году. Теперь уже несомненно скоро увидимся.

Весь Ваш В. Г.

23.

6/I 1910.

Так что ж Вы, дорогой Андрей Акимович, прочитав мне отходную, и совсем замолчали? Что же касается до самой отходной, то, хотя она меня и достаточно удручила, все ж думаю, что не вполне она основательна. Впрочем, я не могу не думать этого — уже из чувства самосохранения. Но все же — если я вообще не бездарен, почему я вдруг сделаюсь бездарным прозаиком – раз к прозе я чувствую столь же искреннее и несомненное призвание, как в первой юности — к стихам? Впрочем, об этом, конечно, бесполезно спорить, тут нужно делом доказать.

Вообще Ваше письмо возбуждает тысячи возражений. Почему гонорар писателя – подаяние, а гонорар адвоката — нет? Вы всё приписываете мне желание стать «литературным проститутом», как выражается Бальмонт, но уверяю Вас, что никогда и ни к чему оно не двигает меня. Секретарем редакции или редактором я, вероятно, не раз буду иметь случай сделаться, но это именно совсем не по мне дело.

Не хочется перебирать всех возражений: пришлось бы писать целый трактат. Кроме того, мы вскоре увидимся. В январе я обязательно буду у Вас: измениться это решение теперь уже не может. Тогда поговорим обо всем.

Не помню, писал ли я Вам уже, что усиленно перевожу теперь для «Пантеона» Мопассана. Начал было с «Monsieur Parent»: теперь на некоторое время отложили и переводим «La petite Roque». Очень это увлекательная и поучительная работа.

Я, знаете, все больше как-то отстаю от декадентов и на плохом у них здесь счету. И с реалистами тоже дружбы не налаживается; это все неучи, идиоты и пьяницы.

Весь Ваш В. Г.

Пишите: еще успеете не раз до моего приезда.

24.

11/I 1910. СПб.

Дорогой Андрей Акимович,

Что-то нет от Вас писем и мне скучно – и ощутительно их недостает. Или Вы не получили моего письма, посланного на прошлой неделе? Сегодня все думал над своей прошлой жизнью, старался подвести какие-то итоги. Люблю иногда заниматься этим печальным делом. Что остается от прожитого? Прочитанное и изученное – зарывается (мною, по крайней мере, весьма радикально); пережитое – вызывает лишь поздние раскаяния и недоумения по собственному адресу. Но, знаете, жажда жить и какое-то непрестанное беспокойство — у меня все еще необыкновенные. Между 20-м и 25-м сего месяца обязательно прибуду в Москву. Ведь Вы можете подождать меня до тех пор? До свидания, дорогой Андрей Акимович, скоро будем разговаривать.

Весь Ваш В. Г.

25.

12/III 1910.

Дорогой Андрей Акимович,

Я тоже стал теперь много работать: сегодня писал весь день, поэтому посылаю Вам только открытку. На Ваш анализ или боксерство я нисколько не обижаюсь. Наоборот, я очень ценю, что любые Ваши выводы нисколько не колеблют Вашего хорошего, дружеского отношения ко мне. Это весьма редко. Не стану же я желать неискренности с Вашей стороны.

Рассказ мой в «Женщине» действительно никуда не годен, но это еще ничего не доказывает. В «Вестник Европы» попал очень просто: предложил статью и все. Не думаю, чтобы кому-либо это было так завидно.

У нас опять появились Бурлюки. Устраивают какой-то «Треугольник», выставку рисунков современных русских писателей и еще какую-то чепуху. Сейчас был у них на собрании.

Ваш В. Г.

26.

23/III 1910.

Дорогой Андрей Акимович,

А у нас всё больше говорят о Чуковском и вызове из-за него Гессена на дуэль Иорданским. Вы, конечно, знаете уже эту историю? С Каменским же, после лекции, случилась в Москве, говорят, еще одна неприятность: его будто бы избили в «Буффе»…

У нас изумительные солнечные дни. На Невском, на набережных гулянье. Чудесная весна. Я по-весеннему ленив и мечтателен. Будете ли Вы к нам, в Петербург?

Напишите, что Вы открыли неожиданного по поводу Вашей аритмологии. Я постараюсь быть понятливым. Нет, в самом деле.

Читали Вы рецензию Кузмина о моей книжке в «Аполлоне»? Он советует мне обращать, между прочим, внимание на русский язык и осуждает с этой стороны следующие строчки: «Там, где река образовала свой самый выпуклый изгиб». «В тот самый светлый миг, в тот радостный твой миг». «Так, как я жду тебя, так только счастья ждут». (Подчеркиванья – Кузмина.) Скажите, пожалуйста, что здесь нерусского.

Полтора рубля я как-нибудь пришлю Вам обратно переводом. Всех благ.

В. Г.

27.

6/IV <1910>

Я думаю, что под рядом писателей, ныне всеми признаваемых и выращенных «Весами», нужно подразумевать именно Брюсова, Белого, Соловьева. Если они и печатались до «Весов», то «известность» их все же выросла отсюда. Соловьев, в частности, до «Весов», да и помимо «Весов», почти нигде не печатался. Как на типичное детище «Весов» можно указать еще на Бориса Садовского, хотя, конечно, он не пользуется общим признанием. Кроме Кузмина, в «Весах» впервые появились Гумилев, Юрий Верховский — нынешние видные «аполлоновцы». Больше никого вспомнить не могу.

У нас все время очаровательная весна. Уже много недель — всё чудесные, солнечные дни. Теперь приближаются белые ночи. Вряд ли Вы знаете, как красив и сказочен теперь Петербург. Правда, не преувеличиваю.

В Москву собираюсь пока очень нерешительно и когда соберусь, не знаю. Ведь я занимаюсь теперь на курсах Берлина английским языком, намереваясь ехать в Лондон. Так вот и уроки пока перерывать неудобно и многое другое. Но может быть, приеду. За приглашение очень Вас благодарю. С Пречистенки меня зовут довольно убедительно…

Может быть, это Вас удивит, но я действительно не понимал, в чем ошибки, поставленные мне на вид Кузминым, и объяснений просил у Вас совершенно бесхитростно. Нужно прибавить к этому, что целый ряд знакомых писателей, которых я спрашивал о том же, недоумевали вместе со мною и находили мои фразы совершенно правильными. Что хотите тут делайте, а не все, следовательно, так восприимчивы, как Вы и Кузмин. Что я не слышал двойственности выражений «в тот самый светлый миг» и «так, как я жду тебя», еще не так, вероятно, удивительно: ведь я сам написал их и, следовательно, слишком уже привык понимать и слышать в одном смысле. Но другие? Относительно первой фразы Кузмин, мне кажется, хотел указать не ту ошибку, которую находите Вы. Ему, видимо, не нравятся слова «свой самый», а не «выпуклый». (Свой самый выпуклый изгиб.) Ну, живите и работайте. Желаю Вам всего лучшего.

Ваш В. Г.

28.

11/V 1910.

У меня, дорогой Андрей Акимович, неожиданно переменились намерения, и теперь я собираюсь на Пасху в Москву. В самом деле, в пятни­цу на Страстной, кажется, отбуду отсюда.

Относительно рецензии о Вас в «Аполлоне» ничего не слышал. Ведь я там теперь не бываю.

Не знаю, доверие ли это, но жадности, какого-то ненасытного интереса к жизни у меня очень много. Мне хочется прожить несколько жизней за время одной. Надо Вам будет рассказать, о чем я думаю, собираясь ехать в Англию. Совсем не о музеях…

Напишите мне, пожалуйста, есть ли у Вас английско-русский словарь и какая-нибудь английская книжка. А то я привезу с собою. До свидания.

Весь Ваш В. Г.

29.

10/XI 1910.

В самом деле, в этом году что-то не ладно у нас идет переписка. Но не сердитесь на меня: это у меня от отвращения к много-писательству.

Не знаю уж, в самом ли деле взялся я за ум, как Вы предполагали. Пожалуй, если бы Вы знали подробности моей жизни. Вы бы сказали что-нибудь другое. Общая же картина моей жизни – безделье и страшная суматоха: ежедневные поездки куда-нибудь, свидания, разговоры с множеством людей, но и раздумья, лежа на диване.

В редакции службу продолжаю. Времени это у меня занимает не более 3-4 часов в день. В остальное время думаю, но только над собственной жизнью и тем, что соприкасается с ней.

С 1 октября я решил не писать больше никаких статей, рецензий, литературных заметок и т.д. Для меня и в моих руках это вздор, а я не хочу заниматься вздором. Каждое написанное слово – должно быть значительно и нужно.

Понемногу печатаю свои рассказы. Это даст мне еще рублей 50 к тем ста, что получаю в журнале.

Я теперь чувствую себя бодрее, цельнее и уверенней, чем месяца два тому назад. Сегодня долго ходил по комнате, и у меня были большие мысли. Мысли эти заставляли меня (я это сейчас же заметил) уверенно выпрямляться и сильно сжимать руки. Над этим Вы, вероятно, засмеетесь.

Как подействовала на Вас смерть Толстого? Я все последнее время читал «Анну Каренину». В толстовском анализе людей и их отношений и чувств есть кое-что напоминающее Вас. Только он мягок и ласков. Вы же иногда «наоборот».

Ни книги Эллиса, ни Белого я не читал и читать не собираюсь. Всякие книги по искусству и теории искусства, по-моему, не нужны и всегда фальшивы. Вчера читал в «Анне Карениной» место, где художник Михайлов показывает Вронскому свою картину. Лишь так, как этот Михайлов, можно и нужно, по-моему, относиться художнику к своему искусству. Тут очень много тонкого у Толстого.

В Москву, может быть, приеду на Рождестве.

Ваш В. Г.

30.

14/V 1911.

Письма Ваши, милый Андрей Акимович, получил. Вы не сердитесь на меня, что я так плох в этом сезоне на переписку: уж так лениво и не только в этом отношении пошла у меня зима. Может быть, летом преображусь.

Удивляюсь, как Вы можете совсем один жить на даче. Я при всей погруженности своей в самого себя — не мог бы. У меня настоящая боязнь одиночества, и отсюда вся моя несуразная жизнь. А на худой и без денег жениться Вы не позволяете.

Юбилей Ясинского событием вовсе не был и обошелся без меня. Зато я был на Чириковском.

Летом поеду в Париж — в начале июня. В Лондон – не хватает решимости.

А все же – почему коронация так опасна?

Ваш В. Г.

31.

28/V 1911.

Давно нет от Вас писем, милый Андрей Акимович, нет и ответа на мое письмо, которое, впрочем. Вы, может быть, не получили? Приблизительно через неделю, не дальше — я уезжаю в Париж. На Лондон не хватает решимости. Нехорошая у меня эта была зима: слава Богу, что пришел ей конец. В Париже хочу работать и вообще не так уже безвольно и пассивно отдаваться теперь жизни. Вы, конечно, ничему не верите…

Ваш В. Г.

32.

7/20/VI 1911.

Пишу Вам, дорогой Андрей Акимович, на пароходе. Я отправился в такое путешествие: Гельсингфорс — Стокгольм — Готеборг — Антверпен, Брюссель. Париж. На обратном пути все же надеюсь заехать в Лондон. Сейчас мы уже миновали Ганге. Море я, оказывается, выношу хорошо, куда лучше многих из едущих вместе со мной. Писать мне пока можно poste restante до 17 июня — Швеция. Goteborg, потом – В Париж. Пишите же,

Ваш В. Г.

33.

5/VII н. ст. 1911. Брюссель.

Сегодня приехал из Антверпена в Брюссель. Здесь я живу как подлинный турист, наполняю, насыщаю себя впечатлениями, в которых нет времени разобраться. Теперь на днях буду уже в Париже: напишите мне туда — poste restante. В Брюсселе на меня сильное впечатление произвел музей Вирца: как-никак, а у этого человека были большие мысли. Иду гулять.

Ваш В. Г.

34.

10/VII н. ст. 1911. Париж.

Милый Андрей Акимович,

Я уже несколько дней в Париже. Письма Ваши — два — получил. Пока, устав от осмотров в Брюсселе и Антверпене, ничего здесь не смотрю и никаких «впечатлений» не имею. Пробуду месяц. Относительно рукописного отделения в Национальной библиотеке справки наведу: разницу между библиотекой и отделением рукописей я хорошо понимаю. Немецкое море и меня заставило почти все время лежать в каюте, но все же я не дошел до всех возможных последствий качки. Адрес мой (на месяц): Paris. Boulevard St. Michel 43. Hotel St. Louis.

Ваш В. Г.

35.

20. VII н. ст. 1911. Париж.

Дорогой Андрей Акимович,

Относительно рукописного отделения Национальной библиотеки справку я для Вас навел: оно, как и библиотека, открыто ежедневно и во все летние месяцы. Однако, Вы знаете, чтобы проникнуть туда, нужно выполнить одну формальность: принести рекомендацию здешнего русского консула: это, впрочем, не представляет никакой трудности.

Относительно живописи я в самом деле, вероятно, не развит: она мне почти не нужна. Я могу, пожалуй, научиться или умею вещь, считающуюся хорошей, отличить от признаваемой дурною, но мне самому они почти безразличны. Не допускаете ли Вы, впрочем, что наш пиетизм по отношению к музейной живописи, может быть, преувеличен? И здесь, вероятно, много условного. Когда я вижу много голландцев или немцев, мне делается скучно: что ж поделаешь. Современность мне более по вкусу. Зачем Вы, однако, делаете вид, что живопись – это все? Как Ваша работа: сегодня я подумал, что в Вашем одиноком труде много геройства. Я Вам уже посылал свой здешний адрес: пробуду я в Париже еще с месяц.

Ваш Виктор Гофман.

Paris. Boulevard St. Michel. Hotel St. Louis.

36.

30/VII н. ст. 1911. Париж.

Дорогой Андрей Акимович,

Я уже давным-давно написал Вам про библиотеку: разве Вы не получили письма? Итак: отделение рукописей, как и сама Национальная библиотека, будет открыта все лето, ежедневно. Чтобы быть допущенным туда, нужна рекомендация русского консула — Вы это знаете? Это, однако, пустая и нисколько не затруднительная формальность.

Относительно того, как я устроился в Париже, я тоже нахожу, что у меня выходит здесь очень много денег. Дюваля я знаю и обедаю именно там или в аналогичных учреждениях. Главный расход — на рестораны, кофейни, пивные, куда волей-неволей ходишь по много раз в день. Ем я два раза в день: кроме того, еще все вечера провожу в ресторанах. За комнату плачу 70 франков в месяц: посуточно же можно найти приличную франков 4—5 в день. Вы издерживаетесь, вероятно, потому, что останавливаетесь в первоклассных отелях: это бессмысленно, ибо те же удобства можно иметь втрое дешевле.

Предупреждаю Вас, что все время здесь чудовищная жара: работать весьма трудно…

В Шантильи поеду, но я не был еще в Версале, Фонтенбло, вообще нигде. У Вас женятся художники, а у меня выходит замуж младшая сестра, Надя. Свадьба будет, кажется, осенью – в начале сентября, что ли, – и я, значит, приеду тогда в Москву.

До свидания – в Париже?

Ваш В. Г.

ПРИЛОЖЕНИЯ.

Л. В. ГОФМАН – БИОГРАФИЯ ВИКТОРА ГОФМАНА.

Виктор Викторович Гофман родился в Москве, 14 мая 1884 года, в семье австрийского подданного, мебельного фабриканта и декоратора Виктора Францевича Гофман — родом из Триеста. Дедушка В. В. со стороны отца был австрийский немец, бабушка — южная славянка; со стороны матери — дедушка был чех, бабушка — немка. Мать В. В. родилась в Москве. По вероисповеданию В. В. был лютеранин, как и его мать, тогда как отец его католик.

Как со стороны отца, так и со стороны матери многие из членов семьи отличались художественными наклонностями, с отцовской стороны наклонности эти выражались преимущественно в способностях к живописи и архитектуре, и один из дядей В. В. был даже известным придворным архитектором сначала при мексиканском императоре Максимилиане, позже при баварском короле Людовике II. С материнской стороны наклонности эти выражались в музыкальных способностях, и как бабушка, так и мать В. В. великолепно пели.

Все детство и юность В. В. протекли в Москве в родной семье, и протекли спокойно, беззаботно и красиво.

Мать В. В., женщина в высшей степени интеллигентная, умная и энергичная, страстно любила детей и всею душой отдавалась их воспитанию. Чтобы оградить детей от всевозможных тревог, забот, печалей, чтобы сделать их жизнь возможно более покойной, радостной, светлой, она часто забывала себя и не останавливалась ни перед какими жертвами. И детство В. В. было действительно светлым. Лишенное всех минусов и уродств жизни, оно прошло в атмосфере нежной любви, в кругу любящих, заботливых людей, при исключительном внимании к В. В. еще тем более, что В. В. был первенцем.

В. В. много баловали, но несмотря на это, он не был тем эгоистичным капризным сорванцом, каким обыкновенно бывают баловни; нет, это был хрупкий нежный мальчик, с большими задумчивыми глазами, тихий, молчаливый, ласковый и добрый, не любивший шумных подвижных игр и шалостей; быть может, это отчасти объясняется тем, что В. В. рос все время с девочками и любил играть с ними. В свои игры с девочками в куклы или что-либо другое он вкладывал всегда много фантазии, и за одной из таких игр составил свое первое стихотворение: «Больное дитя», сюжетом которого была болезнь куклы. В. В. было тогда не более 6-7 лет.

Как поэтические наклонности В. В.. так и его большие способности, большая любознательность и интерес к учению обнаружились очень рано, и, научившись читать, В. В. уже все время проводил за книгами, предпочитая их всяким играм. Исключительно восприимчивый и впечатлительный ко всему окружающему, В. В. быстро развивался и становился с годами все более не по-детски серьезным; казалось, что он уже с детства жил не внешними непосредственными впечатлениями действительности, а своим собственным внутренним миром фантазии, в котором отражалась эта действительность, и поэтому-то он так часто был глубоко задумчив и рассеян. Его рассеянность иногда доходила до смешного, так, на улице он однажды не узнал своего отца, встретить которого послала его мать.

Первоначальное воспитание В. В. получил дома, занимаясь со своею матерью и с учительницей; учился он всегда очень прилежно и быстро все усваивал, — уже в это время он очень любил поэзию, а также музыку и пение, и был чуток ко всему прекрасному. Его любимыми часами было, сидя на коленях у своей матери, слушать ее игру и пение, и безусловно, что ее музыкальность передалась и ему и отразилась в его творчестве, – безусловно также и то, что развитию его чуткости к красоте, его фантазии, мечтательности и его поэтическим наклонностям способствовали не только лица, его окружавшие, но и те благоприятные условия, при которых он жил. и та обстановка, которая его окружала. Все грубое, уродливое, дурное было заботливо устранено с его пути, оставляя место лишь впечатлениям красивым, светлым и чистым.

11-ти лет В. В. был отдан в 1-й класс Московского Реального училища, где он пробыл, однако, лишь 11/2 года, перейдя из 2-го класса во 2-й же класс 3-й Московской гимназии; переход этот был следствием большого желания В. В. получить классическое образование и изучать древние языки и древних писателей, которые его очень интересовали. Родители, видя большие способности В. В. и его большой интерес к учению, не противились этому желанию, хотя первоначально поместили его в Реальное училище, думая, что он пойдет по делу отца. При поступлении в гимназию у В. В. было уже много недурных стихотворений, о которых учительница В. В. и рассказала экзаменаторам, – стихотворения были прочитаны и очень одобрены, в особенности одно из них: «Ангел», которое и осталось у одного из преподавателей. В гимназии В. В. считался все время очень способным, был одним из первых учеников и окончил ее с золотой медалью. Товарищи В. В. очень любили, но уже с этого времени они необходимы были ему не для общих шалостей, а для бесед, для обмена мнений и впечатлений: с ними В. В. рассуждал обо всех явлениях жизни.

В домашней жизни В. В. в это время уже очень отличался от братьев и сестер – он все более отдалялся от них и от их подвижных игр — и проводя все время за книгами, получил прозвище: «Профессор».

Гимназические годы В. В. прошли при тех же благоприятных внешних условиях и бедны большими внешними событиями и переменами; можно отметить за это время лишь сильную болезнь В. В. в 1901 г. (плеврит в сильной форме) и затем его первое путешествие в Крым. Несомненно, что море и вся южная природа произвели глубокое впечатление на В. В., чуткого ко всему прекрасному. Насколько жизнь В. В. за гимназические годы бедна переменами и внешними событиями, настолько богата она новыми переживаниями и глубокими стремлениями и исканиями.

С каждым годом В. В. все больше определяется, все шире и быстрее развиваются все стороны его души, развивается громадный интерес ко всему окружающему. Он пытливо и жадно хватается за знания, бесконечно много читает, глубоко интересуясь и вникая во все явления жизни; при этом в нем замечается какая-то ужасная неуравновешенность, непоследовательность и поспешность; его как бы поражает неизмеримость человеческих знаний, и он спешит как можно больше вместить и постигнуть – как бы боясь все это упустить.

И вот попеременно он глубоко увлекается, вдумывается и занимается то вопросами мироздания и религии, то государственным устройством, то философией, и, наконец, даже математикой и химией. В то же время он интересуется литературой и в совершенстве изучает как старые, так и новые течения в ней и их главнейших представителей; особенно глубоко его интересует, конечно, русская литература и русская поэзия. Он бесконечно преклоняется перед Пушкиным, глубоко любит Лермонтова и начинает постепенно подчиняться обаянию Бальмонта; из прозаиков В. В. больше всего ценит Тургенева и Достоевского.

Поэтические наклонности В. В. за гимназические годы быстро растут и определяются; много способствуют этому его первые сердечные увлечения, первые сердечные радости и печали, которые пробуждаются в нем очень рано; они обогащают его внутренний мир новыми грезами, они рождают в нем нежные образы, чудную гармонию неземной любви, которая уносит его все дальше от реальной действительности и пробуждает его творчество. Уже двенадцати-тринадцатилетним мальчиком В. В. любит, страдает, ревнует и без конца мечтает о своей первой любви; и в это же время появляются его первые стихи с любовным содержанием. С этого времени творчество В. В. начинает все расти, все больше захватывает его, и В. В. уже серьезнее и сознательнее относится к нему.

Многие из лучших стихотворений В. В. относятся к гимназическим годам, и многие из них к этому же времени и появляются в печати.

Печатать свои стихотворения В. В. начал вообще очень рано, конечно, часто стихи возвращались ему из редакций обратно — с прибавлением нелестной критики; но все же многие ему удавалось помещать, – так мы находим его стихотворения в журналах: «Детское Чтение», «Светлячок», «Педагогический листок» и «Муравей» — в 1901, 902 и 903 году; а также в «Журнале для Всех». Пробовал В. В. писать в это время и прозу, но она была неудачна.

Большое влияние на развитие творчества В. В. оказали его литературные знакомства, и в особенности знакомства с Брюсовым и Бальмонтом, которыми В. В. в гимназические годы сильно увлекался. На литературных собраниях у Брюсова В. В. встречался еще с целым рядом других литераторов, группировавшихся вокруг журнала «Весы», и несомненно, что знакомства эти имели большое значение в его жизни.

В 1903 году В. В. окончил гимназию и поступил на юридический факультет Московского университета. С этого времени в жизни В. В. наступает много перемен.

Материальные обстоятельства родителей В. В. ухудшаются, и В. В. впервые приходится столкнуться с вопросом о необходимости заработка. Правда, первое время эта необходимость касается лишь собственных интересов В. В., так как он продолжает жить у своих родителей и пользуется их заботами, но постепенно ему приходится думать о том, чтобы возможно скорее стать вполне самостоятельным. В. В. начинает заниматься уроками, и первое время его это даже увлекает, но вскоре он уже не удовлетворяется этим и старается устроиться иным путем. Он пробует писать статейки, и это ему удается. В своих статьях В. В. касается всевозможных тем, он пишет и о политике, об освободительном движении, затем о театре, художественных выставках, но преимущественно о литературе. Конечно, и этому труду В. В. первое время отдается с увлечением, и он кажется ему легким, так как В. В. пишет действительно лишь о том, что его трогает, интересует, что находит отклик в его душе. К 1905 г. относятся много статей В. В. о политике, которой он очень увлекался в то время; активного же участия в освободительном движении он никогда не принимал — относясь ко всему всегда лишь как наблюдатель и отвлеченный мыслитель, — и позже В. В. стал вообще чужд политическому движению — никогда не участвовал ни в одной партии и считал себя только индивидуалистом-анархистом (по философии Штирнера).

Статьи В. В. за время 1904, 905 и 906 года появляются преимущественно в следующих газетах: «Русский Листок», «Век», «Свободный Труд», «Москвич», «Раннее утро», «Вечерняя заря». «Руль» и в журнале «Дело и отдых».

Юридическими науками в первые годы своей студенческой жизни В. В. занимался очень мало; и первое время они его даже мало интересовали; он больше занимался философией и часто посещал лекции филологического факультета. Что заставило его избрать юридический факультет, а не филологический, который был гораздо ближе к тому, что интересовало В. В., — неизвестно и необъяснимо еще более потому, что отдаться практической юридической деятельности В. В. совершенно не намеревался; с каждым годом все более и более отдавался он литературе и ставил себе в ней все большие задачи. А поэзия В. В. к этому времени достигает своего расцвета, и у него уже почти готова первая книга. В 1904 году В. В. проводит осень в Крыму, и море служит новым источником его вдохновения.

В 1905 году В. В. принимает деятельное участие в только что появившемся тогда журнале «Искусство», в издании которого и выходит в конце 1905 года его первая книга стихов; «Книга вступлений». В эту книгу вошли стихотворения его за 1902, 903 и 904 год. «Книга вступлений» была встречена очень сочувственно, и о ней много говорили — и на В. В. возлагали большие надежды. Но лишь 1904, 905 и 906 годы были годами расцвета поэзии В. В., спустя которые как в жизни, так и в душе В. В. наступает резкий перелом, который, конечно, отражается и на его поэзии. Прежде всего В. В., с таким увлечением отдавшийся сначала газетной работе, т. е. писанию статеек, мало-помалу все меньше чувствует интереса к подобной работе, и спустя года 2 начинает тяготиться ею; так, весною 1906 года он пишет своей сестре: «Газетная ерунда мешает (ужасно, мучительно) чтению, мыслям и работе; чтение и мысли мешают успешности бумагомарания, и я — принявшись как следует за Роденбаха и за философию права (нужна к экзамену), не могу уже много зарабатывать. А хочется куда-нибудь уехать – отдыхать и писать; я устал за эту зиму».

Конечно, В. В., с детства жившему своим отвлеченным миром фантазий, В. В., абсолютно чуждому всем мелочам и заботам реальной действительности, было трудно привыкать и лицом к лицу сталкиваться с этой действительностью. Он не мог, как большинство, видеть смысл в устройстве своей жизни, не мог стремиться к благосостоянию и ставить целью своей работы и своих стремлений — заработок; его действительная жизнь — был его внутренний мир, его идеи, его творчество, все остальное его не касалось и, отрывая его от его мыслей, начинало мало-помалу тяготить. А с годами В. В. все чаще приходилось сталкиваться с действительностью, и все большие заботы вырастали на его пути. Лето 1906 года В. В. провел на Кавказе, по возвращении с которого он уезжает из своей семьи и поселяется в меблированных комнатах. Больших побудительных причин к этому не было, и родители были очень огорчены его отъездом; В. В. объяснял же его — желанием настоящей самостоятельной жизни. Однако эта самостоятельная жизнь, которая так манила его и казалась ему легкой — не оказалась такою в действительности. В. В., для которого в семье все делалось как бы само собой, приходилось вдумываться и вникать теперь во все мелочи практической жизни; все эти мелкие заботы, неустроенность, беспорядочность окружающей обстановки, к которым он абсолютно не привык, да к тому же заботы о заработке, которые теперь еще увеличились, все это — нарушая гармонию его внутреннего мира — начинало все больше беспокоить его, нервировать, тяготить.

Он чувствовал и сознавал, что газетная работа, которой приходилось отдавать все больше времени и сил, гибельно отражается на его настоящем творчестве, — и он ищет выхода из этого положения. Весною 1907-го года он пишет своей сестре: «Я твердо решил бросить газетную работу, лишь только кончу университет. Выйти скорее в жизнь, не губить себя далее в газетной толчее». Но и в 1908 году по окончании университета В. В. не удается вполне отдаться своему творчеству, — некоторое время он думает сменить газетную работу на какую-нибудь частную службу — но потом решает все же жить лишь литературным трудом. И вот он продолжает писать рецензии, совсем отбросив статьи о политике, а кроме того, занимается еще переводами и особенно увлекается переводами Манна, из которого перевел: «Мнаис и Джиневра», «Актриса», «Флейты и кинжалы», «Минерва» и др. В нем вообще замечается все большее увлечение беллетристикой, и сам он уже не пишет стихов – а задумывает ряд беллетристических вещей. Лето В. В. проводит в Германии и Австрии и делает массу набросков – рассказов, над которыми он и работает зиму. В 1909 году В. В. переезжает в Петербург, – где он становится сначала секретарем, а позже помощником редактора в «Новом Журнале для Всех», в котором он остается и до самой своей смерти. В конце 1909 года в издании Вольфа В. В. выпускает 2-ю книгу стихов: «Искус». Это были его последние стихи, В. В. уже больше не признает себя поэтом, но ставит себе большие задачи как беллетристу. Он изучает, наблюдает действительность, его влечет в жизнь, к людям, во всевозможные круги общества; он мечтает уехать в еще более многолюдный город, в Париж или Лондон, чтобы больше сталкиваться с жизнью, больше испытать, пережить. В 1909 году он пишет в письме к своей сестре: «Опыт для меня долг. — Жизнь ничем не заменимое поучение. Для беллетриста нужен большой опыт, большая жизненная умудренность. Отсюда у меня такая беспокойная потребность жить, больше увидеть, проделать все на опыте, боязнь всякого успокоения, раз навсегда установленной жизни, нежелание мирного счастья». В то же время, как и прежде, в нем замечается громадная жажда знаний — он мечтает изучать историю, и его опять начинают глубоко интересовать вопросы религии, — с лихорадочной поспешностью хватается он то за то, то за другое и приходит в отчаяние, что он ничего не знает.

«Время от времени вдруг с ужасом чувствую, как мало я знаю, вернее, ничего не знаю; начинаешь чувствовать безнадежное бессилие знать хоть что-нибудь из всего ужасающего неизмеримого, что доступно и недоступно человеку; чтобы узнать хоть что-нибудь, надо всю жизнь обратить в один исступленный подвиг, не слабея, не забываясь ни на минуту, не растрачивая бесплодно ни одного мгновения». Это пишет В. В. в на­чале 1910 года, и за этот год в нем сильнее и сильнее замечается рост какой-то лихорадочности, поспешности в отношении ко всему, страшного беспокойства как за свою жизнь, так и за свое творчество. Он работает над своими рассказами и постепенно печатает некоторые из них в «Новом журнале для всех», «Солнце России» и др.; но они его мало удовлетворяют, его главный интерес сосредоточен на задуманной им большой трилогии, в которую должны были войти три повести, объединенные одной общей идеей о трагедии любви, о порабощенности человека своему телу, но эта трилогия осталась неоконченной, и В. В. впоследствии ее уничтожил, и лишь одна часть ее «Обмануло море» вошла в сборник его рассказов, изданный после его смерти.

Рецензии В. В. продолжал писать и до самой своей смерти преимущественно в газетах «Речь», «Слово», в «Новом журнале для всех», «Современном мире», в харьковском «Утре»; многие из них он пишет с большой любовью – но все же о своей критической деятельности он не любил говорить и часто говорил: «От критической деятельности я вообще отрекаюсь». Последний год своей жизни в Петербурге В. В. провел очень беспорядочно, в нем замечается все большее недовольство своею личной жизнью, он жалуется на пустоту в ней, и как бы убегая от себя, от своей неустроенной беспорядочной одинокой комнаты, которая наводит на него тоску, он идет к людям — в толпу. Но — с одной стороны, этот рассеянный образ жизни — с другой же стороны, масса дела и обязанностей по отношению к редакции «Нового журнала для всех» — отнимало его время и силы; он часто мучился тем, что мало пишет свое, тем, что большая часть времени уходит на его редакторские обязанности; он часто мечтал изменить свою жизнь — мечтал уехать куда-нибудь в глушь, в деревню, чтобы только писать, работать над тою массою набросков, которая накопилась у него за это время; но у него не хватало смелости, решимости на это, и в конце концов ему надо же было так или иначе зарабатывать, — и если он порою и решает не быть больше литературным работником и писать только свободно, только свое, то сейчас же он находит и оправдание этой работе; не будь ее, он принужден был бы немедленно каждую новую вещь нести в печать. Несомненно, что В. В., этому нежному, хрупкому поэту, В. В., чуждому всей практической жизни, всех сложных вопросов жизненного благоустройства, — трудно было, столкнувшись лицом к лицу с действительной жизнью и испытав сложную жизненную борьбу — не измениться и не устать от нее; с каждым годом, разрушая его мир мечты, жизнь становилась для него тяжелее — и все больнее было на его душе… Ему хотелось отдохнуть, уехать в деревню, отдаться своему творчеству — но вместо этого он был принужден сидеть в шумном Петербурге, читать бесконечное количество чужих рукописей и приходить в уныние от своей жизни. Летом 1911 г. В. В. едет путешествовать, сначала в Швецию, Норвегию, а затем в Париж: и здесь разыгрывается его последняя трагедия. 31 июля, охваченный внезапным психозом, В. В. застрелился. Похоронен он в Париже же на кладбище Bagneux.

Книга рассказов В. В. была издана «Новым журналом для всех» после его смерти — в нее вошли те рассказы В. В., которые им самим были приготовлены к печати – и в том же порядке, как это было у него намечено. Заглавие: «Любовь к далекой» было тоже предполагаемым заглавием В. В. Неоконченных рукописей после В. В. не осталось, остались только маленькие отдельные наброски и наблюдения.

В. В. ХОДАСЕВИЧ. ВИКТОР ВИКТОРОВИЧ ГОФМАН. (Биографический очерк).

I.

Виктор Викторович Гофман родился в Москве. 14 мая 1884 года.

Отец Виктора Викторовича, по профессии мебельный фабрикант и декоратор, был человек с изрядным достатком. Детство будущего поэта протекало в мирной, культурной семье, не чуждой интересов художественных. Он был первенцем, его баловали, лелеяли, старались, чтоб детские дни его проходили поистине безмятежно. Тихий, задумчивый, большеглазый. В. В. не любил шумных игр, а научившись читать, много времени проводил за книгами. Любил играть в куклы с сестрами и в эти игры вносил элемент фантастический. О кукле же, когда ему было лет шесть или семь, написал он и первые стихи свои. Они назывались «Больное дитя».

Первоначально учился он дома, был прилежен, понятлив; любил стихи и музыку, которой много было в доме Гофманов. Таким мечтательным, тихим мальчиком он и поступил в Московское Реальное училище, но пробыл там всего полтора года. Из второго класса училища перешел он во второй же класс Московской 3-й гимназии по причине, которая встречается не часто: двенадцатилетним мальчиком сам он, по своему почину, захотел изучать древние языки, чтобы впоследствии в подлинниках читать греческих и латинских авторов.

Около этого же времени, т. е. когда Гофману было двенадцать-тринадцать лет, в его детских стихах начинает звучать новый мотив, любовный. Он вызван самой действительностью: мальчик любит, страдает, ревнует — и все эти чувства свои поверяет перу. И с того мгновенья, как в его творчестве стали разрешаться глубокие жизненные волнения, он уже сознательнее и строже относится к своей поэзии.

Учился Гофман хорошо, и судьба была к нему милостива: в те дни в 3-й гимназии был целый ряд преподавателей, умевших сделать свои уроки занимательными и ценными. Таков был П. А. Виноградов, большой любитель поэзии; В. И. Шенрок, известный знаток Гоголя; М. Д. Языков, сам писавший стихи и любезно относившийся к литературным опытам гимназистов: Т. И. Ланге, человек широчайшей эрудиции, на родине у себя, в Дании,– известный поэт и критик; наконец, Г. Г. Бахман, преподаватель немецкого языка, обаятельный человек, поэт, писавший стихи по-немецки.

Ныне все эти лица уже умерли. Из них ближе всего сошелся Гофман с Г. Г. Бахманом, у которого бывал, которого стихи переводил на русский язык. Гофман по-настоящему любил его. Когда, уже после смерти Бахмана, вышла книга его стихов, Гофман писал в «Речи»:

«Всю жизнь Бахман словно готовился к чему-то: безмерно накоплял знания, овладевая все новыми языками и новыми хранилищами литературы, совершенствовал свою исключительную личность. Он принадлежал к тем людям, вся жизнь которых — неустанная работа над собою: личность таких людей – их истинное, беспредельно совершенствуемое творение. Поэт сам становится своею лучшею поэмой. Но вот приходит смерть и одним ударом раскалывает, расщепляет драгоценное творенье. Что остается? Какая-нибудь маленькая книжка стихов, которая не передает того, что было так ценно, цельно и прекрасно. Она только осколок статуи, безжалостно разбитой… Многое еще помнится так ясно. Громкие решительные шаги: Егор Егорович входит в класс. Его не боятся: он из тех учителей, что не умеют справляться с учениками. Позже, в старших классах, понимается, что он и не хочет этого, что это ему докучно, тягостно. Тогда же впервые ощущается что-то необыкновенное в этом человеке, одетом в учительский вицмундир… Откуда-то мальчишки всегда узнавали, что Егор Егорович пишет стихи, что у него есть печатный сборник, а в альманахе "Скорпиона" помещено, хотя и без подписи, его русское стихотворение. Егор Егорович, когда ему это говорят, смущается, считает нужным от всего отрекаться. Учителю писать стихи почти столь же предосудительно, как и ученику. Но в старших классах положение дела меняется, и на уроках немецкого языка начинаются горячие, увлекательные беседы о русской и всемирной литературе, беседы между учителем и несколькими придвинувшимися к кафедре учениками — под неугомонный гвалт всех задних скамеек».

В этих строках слышится свидетельство самого Гофмана о благотворном влиянии, которое имел на него Бахман в гимназические годы.

II.

Гофман был на один класс старше меня, и в младших классах я его не помню. Мы познакомились, когда он был в седьмом, я — в шестом. Первоначальные литературные интересы нас сблизили. Несколько раз я был у него, он — у меня, но чаще беседовали мы, идя после уроков домой, или в гимназии, на переменах.

Не знаю, как теперь, а в наши времена в 3-й гимназии был жестокий обычай на время большой перемены гонять учеников «под своды», в сводчатый, полуподвальный этаж. Это был ряд небольших комнат, низких, мрачных, с истертым каменным полом. Там было душно до одурения, похоже на каземат и отвратительно тесно. Пахло сыром, капустой, жареными пирожками. В воздухе стоял пар от самоваров, гул, крик, рев. Кто только мог, старался туда не ходить. Но на большой перемене классы проветривались, в коридорах оставлять учеников нельзя было,— и уклонение от «сводов» каралось строго. Мне гимназический доктор раз навсегда дал разрешение не ходить туда; почему часто не ходил Гофман — не помню. Как бы то ни было, эти часы больших перемен мы, встречаясь, посвящали разговорам о поэзии. Гофман уже печатался в ряде детских журналов и в «Русском Листке». К его словам и суждениям я очень прислушивался. Он читал мне свои стихи.

Помню, сидит он на углу парты. Откинутая назад голова слегка втянута в плечи. Нога закинута на ногу, и резко очерчено острое колено. У Гофмана узкие, худощавые кисти рук и какая-то особенная, девическая ступня, с высоким подъемом, плавно изогнутая, так что кажется, будто изогнута, как у танцовщицы, и самая подошва его легкого башмака. Весь он легкий, худой. Курчавые волосы, немного прищуренные глаза и всегда немного дрожащее на носу пенсне в роговой оправе. Тихим, чуть-чуть срывчатым, с ясно слышными носовыми звуками, голосом он читает стихи. Читает уже нараспев, как все модернистские поэты, перед которыми оба мы преклоняемся.

В гимназии время от времени устраивались литературно-музыкальные вечера. Ученики играли, пели, декламировали. Оба мы принимали в этих вечерах участие. На вечере 1899 г. Гофман читал вступление к «Медному Всаднику». Он был тогда в 4-м классе. В 1901 г. он читал монолог Годунова из «Царя Федора Иоанновича»: «Высокая гора был царь Иван…».

Но вот, в 1902 году, весной, решено было поставить целый спектакль. В тот год исполнилось пятьдесят лет от кончины Гоголя и Жуковского. Шел второй акт «Ревизора» и «Камоэнс». В последнем Гофман играл самого Камоэнса, а я Васко.

От скольких уроков избавили нас репетиции) Сколько говорено было в те часы! Ведь какие времена были! — В те дни Бальмонт писал «Будем как Солнце», Брюсов – «Urbi et Orbi». Мы читали и перечитывали всеми правдами и неправдами раздобыть» корректуры скорпионовских «Северных Цветов». Вот – впервые втиснутый «Художник – Дьявол», вот «Хочу быть дерзким», которому еще только предстоит сделаться пресловутым, вот «Восхваление Луны», подписанное псевдонимом: Лионель. Но мы уже знаем: это он, сам Бальмонт.

Читали украдкой и дрожали от радости. Еще бы! Весна, солнце светит, так мало лет нам обоим, — а в этих стихах целое откровение. Ведь это же бесконечно ново, прекрасно, необычайно… Какие счастливые дали открываются перед нами, какие надежды! И иногда от восторга чуть не комок подступает к горлу.

И вот, однажды Гофман, изо всех сил стараясь скрыть сознание своего превосходства, говорит мне как будто небрежно: «Я познакомился с Брюсовым». Ах, счастливец! Когда же я буду разговаривать с Брюсовым?

Помню, точно в каком-то тумане розовом шла весна девятьсот второго года. Помню и наш спектакль. Помню Гофмана в страшно «испанском» костюме (из костюмерной коршевского театра), в седом парике, с ярко-багровой чертой на лбу: это шрам, что остался от раны, которую Камоэнс получил при штурме Цейты… В последней сцене я стоял на коленях перед кроватью умирающего Камоэнса. Он простирал надо мной руку:

Мой сын, мой сын, будь тверд, душою не дремли! Поэзия есть Бог в святых мечтах земли.

И шуршал занавес…

Немного смешно: романовский зал на Бронной, детский спектакль,– а ведь, право же, много-много всего звучало для нас в этих словах…

В следующем спектакле, через год, Гофман уже не участвовал. Шли майковские «Три смерти». Там, как известно читателю, есть ремарка автора о содержании принесенного центурионом приказа. Для понимания пьесы ремарка необходима, а между тем никто из действующих лиц прямо не говорит, в чем состоит приказ. Как быть? Т. И. Ланге уговорил Гофмана «дополнить» Майкова, — и ученик, игравший эпикурейца Люция (С. С. Егин), развернув свиток, читал стихи Гофмана:

Великий Цезарь и Сенат священный, В неизреченной благости своей, Освободил от казни вас презренной, От рук наемных палачей. Но смерть себе должны вы выбрать сами. Вам эта полночь – крайний срок, Готовьтесь к ней с смиренными мольбами, Чтобы Юпитер вам помог.

Стихи, нужно сознаться, довольно слабые во всех отношениях. Но самое это задание было глубоко чуждо лирическому и мечтательному дарованью Гофмана, к тому же еще не настолько развившемуся, чтобы он мог «по заказу» написать хорошие стихи на столь необычную для него тему.

В следующем, 1903 году Гофман, ученик 8-го класса, уже ближе сходится с группой писателей-символистов, бывает на «средах» Брюсова, знакомится с Бальмонтом. За несколько недель до окончания гимназии происходит и вступление его в «большую» литературу: его стихи появляются в «Северных Цветах» и в альманахе только что возникшего «Грифа».

III.

Осенью 1903 г. В. В. — уже студент юридического факультета. Тут в жизни его настают перемены. Материальные обстоятельства родителей ухудшаются, и Гофману впервые приходится столкнуться с необходимостью заработка. Правда, первое время эта необходимость касается только его личных интересов, так как В. В. продолжает жить у родителей. Но вскоре он уже вынужден стать вполне самостоятельным. Он занимается уроками, и сперва это его даже увлекает. Но в дальнейшем он уже старается устроиться иным путем; настает 1905 год, и Гофман отдается газетной работе, сотрудничая в «Русском Листке», «Русском Голосе», «Свободном труде», «Деле и Отдыхе», «Москвиче». Он пишет на самые разнообразные темы: о современной поэзии, о художественных выставках, о театре,— но больше всего на темы общественные. Политика и общественность очень занимали его в то время. Вот заглавия некоторых его статей, всегда подписанных псевдонимом: «Всеобщее голосование с точки зрения философии», «Большинство большинства», «Государство и личность», «Двухстепенные выборы» и т. д.

В начале 1905 г. Гофман принимал близкое участие в организации художественного и критического журнала «Искусство» и первое время был в нем секретарем. Тогда же был издан и первый сборник стихов Виктора Викторовича — «Книга вступлений».

Оценка литературной деятельности Гофмана вывела бы меня за пределы очерка биографического. Отмечу лишь то, что первая книга его была встречена критикой разногласно, но в общем сочувственно. В числе положительных качеств ее отмечалось, главным образом, внутреннее изящество и напевность стиха, в числе отрицательных – сильное влияние Бальмонта. Дарование Гофмана признавалось, кажется, всеми, – но признавалось и то, что ему надо еще много приложить усилий, чтобы достойно использовать это дарованье.

Все это сознавал и сам Гофман; у него была прекрасная черта – строгость к себе. Знал он, что надо работать серьезно и много; было в его отношении к подвигу писателя глубокое целомудрие. И вот, ближайшие годы, 1906,1907,1908, посвящает он напряженной поэтической работе. Одна беда: материальные обстоятельства никак не дают ему возможности избавиться от писания в газетах. Компромисс между поэзией и газетой наладить не удается. «Газетная ерунда мешает (ужасно мучительно) чтению, мыслям, работе; чтение и мысли мешают успешности газетного бумагомарания», – пишет он сестре. Однако, насколько можно, он трудится.

В 1909 г. Гофман окончил университет и решил всецело посвятить себя литературной деятельности. «Пять последних лет, — говорит он в одном письме, — я, конечно, писал невозможно мало. Но это не потому, что я был ленив, а потому, что это было время испытаний, время колебаний, внутренних переломов, падений и подъемов. Это был мой искус перед посвящением. Это ощущение сейчас во мне очень ясно и несомненно. Теперь уже начинается, или началось, настоящее служение, настоящая литературная деятельность. Теперь, в противоположность этим пяти годам искуса, я буду очень много писать и печатать, может быть, ежегодно по книге. Моя вторая книга стихов так и будет называться: "Искус"».

Однако этой второй книге стихов суждено было быть и последней: не оттого только, что через два года пресеклась самая жизнь Виктора Викторовича, но и оттого, что, по-видимому, с некоторых пор проза стала его привлекать более, нежели поэзия. Первые прозаические опыты его относятся еще к 1906 году. По крайней мере, в одном издании, вышедшем в 1906 году, значится в объявлении: «Готовится к печати: Виктор Гофман. Сказки каждого дня. Проза». От этих «Сказок каждого дня» не сохранилось ни строчки. Вероятно, Гофман не был ими доволен и уничтожил рукопись. Но над прозой работу он, видимо, не оставлял с тех уже пор, — а с 1909 года отдался ей всецело. Ни в числе напечатанных его стихов, ни среди сохранившихся черновых бумаг нет ни одного стихотворения, помеченного позже, нежели 1908-м годом. Нет даже неоконченных стихотворных набросков, ни отдельной строфы, ни строчки.

И вот, в соответствии со своими намерениями всецело отдаться литературной работе, в 1909 году Гофман переезжает из Москвы в Петербург. Там, казалось ему, литературная жизнь интенсивнее, чем в Москве, там больше писателей, больше изданий. Будущее представлялось ему счастливым и плодотворным.

На деле во многом пришлось разочароваться. Работать «для себя», писать только «свое» было невозможно. Денежные дела толкали опять в газету. Правда, это были уже более солидные органы, «Речь», «Слово»; правда, ему уже не приходилось высказываться по вопросам, внутренне ему чуждым и таким, в которых он мало был компетентен, — но все же это была газетная работа, подчиненная надобностям минуты. Надо было писать рецензии на вновь выходящие книги. Работа эта была Гофману не по душе. Приходилось читать что попало, засорять память ненужными вещами, утомлять внимание книгами, подчас не стоящими никакого внимания.

Та же материальная нужда заставила Гофмана принять на себя обязанности секретаря, а потом и помощника редактора в «Новом Журнале для всех». Ежедневная работа в редакции, а потом даже и на дому чтение присылаемых рукописей, корректур — все это отнимало бездну времени. Сосредоточиться на своем можно было только урывками.

Литературный Петербург, о котором так мечтал Гофман, обманул его ожидания. Как человек, близкий к редакции «Нового Журнала для всех», Виктор Викторович неизбежно принужден был обращаться, главным образом, среди лиц, группировавшихся вокруг этого издания. Это не была «большая» литература, к которой влекло Гофмана. Надо с грустью признать, что именно тем сферам, в которых приходилось жить Гофману, обязана русская литература своим коротким, но отвратительным «венским» периодом. Название это идет от имени ресторана «Вена», в котором многие петербургские литераторы тех дней встречались, беседовали, веселились. Из «Вены» текли на страницы газет и журналов мутные потоки невежества, некультурности, пошлого ресторанного ницшеанства и порнографии.

Совсем не к тому влекло Гофмана. Хотелось пополнять образование, жить серьезной, глубокой жизнью. Вскоре после переезда в Петербург он писал сестре: «Время от времени вдруг с ужасом чувствую, как мало я знаю, вернее, что я все упускаю, ничего не знаю; начинаешь опять чувствовать безнадежное бессилие знать хоть что-нибудь из всего ужасающего, неизмеримого, что доступно человеку. Чтобы узнать хоть что-нибудь, надо всю жизнь обратить в один исступленный подвиг, не слабея, не забываясь ни на минуту, не растрачивая бесплодно ни одного мгновения. А рядом с этим у меня теперь мучительная жажда жизни полной, разнообразной, яркой. Конечно, в основе этого лежит жажда опыта, нужного мне, как беллетристу, и следовательно опять жажда познания».

О том, как он живет и что делает, Гофман говорит кратко: «Это все не то». Петербургская жизнь текла скучно и мучительно. В апреле 1910 года он решает отдохнуть от нее и поехать в Москву. «Хочется перемены впечатлений», — сообщает он в письме к одной знакомой.

В Москве пробыл он недели две. Сперва она его радовала, но вскоре он пресытился разговорами, знакомыми. «Я устал от зимы, и вот из Москвы мне хотелось сделать себе дачу, — пишет он. — В Петербург еду, однако, с новой бодростью и ожиданиями».

Они не оправдались. Уже через три недели Виктор Викторович признается: «Очень нехорошо живу все последнее время. Чувствую себя усталым, болезненно ленивым, непреодолимо вялым. Ничего не делаю и только все грущу над своей неудавшейся жизнью и несовершенной личностью. Теперь очень надеюсь на лето, на Павловск…».

Павловск его ободрил. Он много работал над начатыми рассказами. Но с началом следующей зимы, зимы 1910—1911 года, все начинается сызнова. К февралю 1911 г. Виктор Викторович устал уже настолько, что его начинают томить даже те часы вечернего одиночества, которые он так любил раньше. «Я не могу сидеть вечером дома, и мне ежедневно нужно какое-нибудь происшествие. Нет, невозможно жить так дольше! Если бы Вы знали, — пишет он той же знакомой, — как я хочу иного — серьезной жизни, большой работы в тишине лелеемых дум. Может быть, однако, это хорошо, что я жил таким образом два года. Будет во мне насыщена жажда опыта и впечатлений, юношеского разгула: теперешняя тревожность — залог будущей тишины. Иногда мне кажется, что во мне очень большой запас сил: теперь они расходуются на жизненную сутолоку, потом пойдут на исступленную работу. С осени все должно измениться, если сумею преобразовать свою жизнь и сам преобразуюсь…».

Как видим, не оправдались надежды сперва на Москву, потом на Павловск. После недолгого отдыха приходилось опять возвращаться к прежней жизни, а она за собой влекла и прежнее недовольство. Последние надежды возлагал Гофман на осень одиннадцатого года. Осени этой должна была предшествовать летняя поездка заграницу. По обыкновению, казалось, что новую жизнь возможно начать только при условии бегства из Петербурга, отдыха от него и успокоения. Но до мечтаемой осени Виктор Викторович не дожил.

IV.

В последний раз видел я Гофмана весной 1910 года, когда он приезжал в Москву. Говорил он и мне, что решил навсегда перестать писать стихи, что теперь очень много и тщательно работает над прозой. Когда я спросил, как живется ему в Петербурге, он пожал плечами, сказал, что «живется ничего», и явно постарался переменить разговор. Приметно в нем было желание казаться очень спокойным, уравновешенным — и то, что осуществление этого желания достается ему не дешево. Как-то особенно сосредоточенно потирал он руки (его привычный жест), и чувствовалось, что он напряженно следит за самим собой, старается, чтобы что-то, томящее его, не прорывалось наружу.

Неврастения, медлительная мучительница, преследовала его со всею свитою обычных своих спутников: с резкими сменами настроений, с минутными порывами щемящей радости и безвыходного отчаяния, с вечной мечтой успокоиться, приняться за систематическую работу — и с невозможностью это осуществить, с желанием работать, когда работать мешают, — и томительной ленью, когда препятствий к работе нет. Отсюда — боязнь одиночества, сидение по ресторанам, изнурительные блуждания по ночным улицам, когда весь мир представляется тонким кошмаром, когда все кажется неизреченным, когда каждое слово, каждое явление таят в себе множество намеков, целый ряд значений, имеют свой явный смысл — и еще множество тайных, едва уловимых…

Так жил в Петербурге Гофман последний год. Неврастения толкала его на странные поступки, превращавшиеся в кошмары, — а кошмары, язвительные кошмары средь бела дня, осознаваясь, как таковые, взвинчивали неврастению. Та же корреспондентка Виктора Викторовича, письма к которой мы уже приводили, рассказывает:

«Летом 1910 г. он вдруг сконфуженно объявил мне, что начал учиться танцевать и два раза в неделю ездит из Павловска в Петроград к учителю танцев. "Представьте себе картину, — рассказывал он мне, — грязная комната, солнце, пыль, духота, мухи. На подоконнике сидит учитель и равнодушно пиликает на скрипке, а я, красный, усталый, один верчусь и кружусь по комнате. Получается ужасно глупое зрелище: я должен воображать, что рядом со мной танцует дама, хватать руками воздух, кланяться и проч." Показывая, как это у него выходило, Виктор Викторович сам смеялся до слез».

Невидимую даму, с которой танцевал Гофман, звали все так же: Неврастения. О ней сообщает он в письме из Павловска: «В субботу, на бенефисе здесь, я танцевал – Бог знает с кем и как. Впрочем, о таком позоре лучше не рассказывать. Неврастения моя продолжается. Помыслы о гипнотизме привели пока к выписке шарлатанской книжонки по газетам, где обещаются чудеса, если выписать еще 12-рублевый курс. Завтра отправлюсь (немедленно) к градоначальнику испрашивать разрешение на револьвер. Хочу стрелять лягушек».

Одиночество, призрачность окружающего, белые ночи («светлое безумие весны», как называл их Гофман) — и мучительные поиски любви, большой, настоящей,— «строгого счастия»… И постоянные мысли о себе, о своей судьбе, жизни, попытки что-то перестроить, начать все сызнова. Постоянная слежка за собой, старание отгадать будущее по отрывочным намекам настоящего — и страх перед этим будущим. «Я опять много думал о своей жизни и себе и опять придумал много нового. Во мне все меняется… Не кажется ли Вам, что у меня меняется почерк? Что бы это значило?» — пишет он однажды. А в другой раз: «Вы замечаете, между прочим, что я уже дважды пропустил слова: это очень дурной, говорят, признак…».

В таком состоянии Гофман весною 1911 г. уехал из Петербурга. «Я еду таким путем: Гельсингфорс, Стокгольм, Готеборг, Антверпен, Брюссель, Париж», — сообщает он.

За границей Гофман работал довольно много. В бумагах его сохранились наброски рассказов и вещи почти законченные. Сохранилось также множество листков с подготовительными замечаниями для будущих статей. По-видимому, одна из них должна была быть посвящена творчеству Стендаля. Темой другой статьи была поэзия И. А. Бунина.

Париж очаровал Гофмана. 14 июля, по новому стилю, в день французского национального праздника, он пишет:

«Он грязный, тесный, душный, этот Париж, но сумасшедше-веселый. Все охвачено каким-то неудержимым весельем, драгоценным легкомыслием, которого не знаем мы. На улицах играют, поют, танцуют, на улицах целуются и любят… Сегодня 14 июля, республиканский праздник. Вчера поэтому вместе со всем Парижем я не спал почти всю ночь».

Он сам танцевал на улице с одной русской дамой, где-то около бульвара Сен-Мишель.

Однако напряженная работа, которой он сперва предался за границей, вскоре, видимо, стала менее интенсивной. Усталость опять давала себя знать. «Мне кажется, — писал он в том же письме, — что я стал невосприимчив, замкнут для впечатлений, мало беру от того, что встречается мне. Я задавался целым рядом намерений, отправляясь сюда. Вряд ли, однако, осуществлю их. Хожу, впрочем, пока, в здешнюю публичную библиотеку – воспитываю себя. Обратно иду мимо Пантеона – гробницы великих людей. Как странно попасть потом на наш бульвар, где живу я и где маленькие люди веселятся и любят».

Одиночество опять становилось для него тягостным. Избегая сперва встреч с русскими писателями, которых в то лето было довольно много в Париже, – вскоре Гофман уже ищет таких встреч, охотно принимает участие в прогулках, скитаниях по кафе и проч.

Все же он был в Париже довольно спокоен, ровен. Рассказывал знакомым, что занимается спортом, гимнастикой, стрельбой из револьвера. Но вдруг события понеслись с бессмысленной быстротой. В пятницу, 11 августа по старому стилю (30 июля по новому), Я. А. Тугендхольд, бывший тогда в Париже, получил от Гофмана записку: «Дорогой Я. А., со мной случилось смешное несчастие: из того револьвера, о котором я Вам говорил, я прострелил себе палец. Главная опасность заключается не в ране, а во французских врачах, шарлатанах. Не могу найти ни одного добросовестного. Когда будете в Париже, непременно зайдите».

Рана, действительно, была пустячная, но Виктор Викторович очень волновался. Его записная книжка испещрена была адресами врачей и лечебниц. Но французским врачам он не верил и метался от одного к другому, пока, наконец, знакомые не направили его к русской женщине-врачу. Та успокоила Гофмана, сказав, что рана в полном порядке.

Но на другой день у Гофмана появился жар. Это было никак не от раны, которая уже почти зажила. Гофман говорил, что, вероятно, это брюшной тиф и что если это так, то он поедет в Москву, к матери, которую очень любил. Одна русская дама предлагала Виктору Викторовичу в случае, если ему придется лечь, переехать к ней. У нее была свободная комната, и он был бы не один, тогда как в гостинице ухаживать за ним было некому. Вопрос об этом должен был решиться в воскресенье, 13 августа по новому стилю (31 июля по старому). В этот условленный день, как рассказывает г. Тугендхольд, «m-11е S. утром в 10 1/2 час. стучалась у его (Гофмана) двери, но, не получая ответа решила, что он вышел из дома, и, оставив записку, что вернется, ушла. Когда она вернулась снова, ей сообщили, что в 11 час. гарсон отеля, зайдя к нему в комнату для уборки, нашел его бездыханным на полу. Хозяин гостиницы признался, что в 9 часов утра В. В. вызвал его звонком и, расхаживая по комнате, сказал: "Зовите полицию, я сошел с ума". Когда же хозяин принялся успокаивать его, что он шутит, В. В. прибавил: “Хорошо, хорошо, – можете идти; я напишу письма и немного пройдусь; надо прибрать комнату; ко мне должна прийти барышня…”.

Смерть Виктора Викторовича была так неожиданна, что нелепые объяснения хозяина гостиницы, которые тот давал газетным репортерам, поведение гарсона и то, что при покойном нашлось всего 39 франков,— все это сперва дало повод предполагать убийство. Но вскрыли лежавшее на столе письмо к матери — и стало несомненным, что Виктор Викторович покончил с собою, как бы в припадке острого помешательства.

Слова, сказанные им хозяину отеля («Зовите полицию, я сошел с ума»), — не случайны. За несколько дней до того случилось, что в той же гостинице какая-то женщина заболела психическим расстройством в очень буйной форме, и ее отправили куда-то при помощи полиции. Случай этот произвел на Виктора Викторовича сильное впечатление, вплелся в круг тех мучительных образов, что предстали ему в последние дни жизни среди тесного Парижа, раскаленного жарами, висевшими тогда над всей Западной Европой.

Мне лично думается, что страх перед надвигающимся безумием начал мучить Виктора Викторовича гораздо раньше тех дней. Этот-то страх и заставлял его пугаться перемен в почерке, пропусков слов в письмах и проч. Тревоги последних дней, простреленный палец, жар, сумасшедшая женщина — все это вызвало в нем, конечно, целый хоровод волнений, тревог, испугов; все это породило ряд мучительных и тяжелых мыслей, породило ощущение бреда. Это-то состояние привыкший пристально следить за собою Гофман и принял за начало безумия. Может быть, безумие начиналось действительно. Возможно, что налицо был так называемый травматический психоз,— следствие поранения пальца. Чтобы от него спрятаться, Гофман схватился за револьвер.

Погребен Виктор Викторович в Париже, на кладбище Bagneux, рядом с могилой Гонкуров. За гробом шло несколько русских писателей, бывших в те дни в Париже. Н. М. Минский рассказывает, как колесница двинулась на далекое кладбище и за городской чертой примкнула к длинному ряду таких же скромных процессий. На кладбище местные служители торопили опускание гробов в могилы, и единственною надгробною речью над прахом молодого поэта был крик захлопотавшегося француза: «Passez, passez, messieurs!» — «Проходите!».

В. Я. БРЮСОВ. МОИ ВОСПОМИНАНИЯ О ВИКТОРЕ ГОФМАНЕ.

1.

Когда, осенью 1902 г.. впервые увидел я Виктора Гофмана, ни на миг не мог я подумать, что когда-либо буду писать об нем «воспоминания»: скорей у меня мелькнула мысль, что через много лет, когда меня уже не будет на свете, эту встречу, свое первое знакомство с Валерием Брюсовым, опишет В. Гофман. Между нами было одиннадцать лет разницы: в 1902 г. я уже приближался к концу третьего десятка лет жизни и часто повторял пушкинское: «ужель мне скоро тридцать лет». В. Гофману не было и двадцати; он был еще в гимназии, самое начало жизни было еще перед ним. Я готовил свою четвертую большую книгу стихов, озаглавив ее «Urbi et Orbi»; В. Гофман еще не написал своих «Вступлений». Юноша – Гофман, начинающий поэт, пришел ко мне, как приходит к maitre'y дебютант, чтобы выслушать указания и советы. Естественно было думать, что именно он, представитель младшего поколения, напишет «воспоминания» о старшем сотоварище, но — «Рок судил иное».

Тонкий, худой с лицом немного еврейского типа, скорей красивым, во всяком случае очень выразительным, быстро отражающим душевные движения, Гофман на меня сразу произвел впечатление человека, которому нечто «дано» свыше.

Я верю своим первым впечатлениям, невольным симпатиям и антипатиям; для меня они убедительнее, чем все рассудочные соображения. Я «поверил в Гофмана» с первого взгляда, и для меня лично это было важнее, нежели те или другие достоинства показанных мне стихов. Но и стихи юноши-поэта меня поразили. В них много было юношеского, незрелого; были явные недостатки техники, в темах было какое-то легкомыслие и поверхностность (да и как ждать «глубины» от «философа в осьмнадцать лет»); но было в этих стихах одно преимущество, которое искупало все: они пели, — была в них «прирожденная» певучесть, не приобретенная никакой техникой, особый «дар неба», достающийся в удел лишь немногим, истинным поэтам. Стихи Гофмана доказывали неопровержимо, что он — поэт, и этого было с меня достаточно:

Издревле сладостный союз Поэтов меж собой связует, Они-жрецы единых муз…

Несколько дней спустя я пришел к Гофману. Жил Гофман совсем близко от меня, на той же улице, через дом; жил в своем доме, в большой хорошо обставленной квартире. У юного Виктора, гимназиста 7-го класса, была отдельная комната, где он мог принимать товарищей и знакомых, и своя маленькая библиотека главным образом из сборников стихов.

Книги, конечно, прежде всего привлекли мое внимание, ибо я придерживаюсь измененной пословицы: «Скажи, что ты читаешь, и…» В библиотеке Гофмана нашел я книги Бальмонта, свои, Гете, Гейне, Ленау, Шамиссо, Уланда, вообще немецких романтиков. В семье немецкий язык был привычным, Виктор Гофман читал по-немецки свободно, и его поэзия складывалась под влиянием немецкой. В этом мы расходились решительно, так как сам я испытал в гораздо большей степени влияние литератур романских, на первом месте — французской, потом итальянской.

Разумеется, мы говорили о стихах и почти только о стихах. В. Гофман не поражал преждевременной зрелостью ума и ранней начитанностью, как поразили меня раньше Ив. Коневской и Андрей Белый. Еще многого, во всеобщей литературе, Гофман не знал, чуждался философии, «чей прочно плуг взрывает новь под семена» — не одних «наук», но вообще самостоятельной мысли. Часто суждения Гофмана были по-детски незрелыми. Зато было в них инстинктивное чувство красоты и много верного вкуса. Юноша Гофман говорил наивности, если разговор переходил на отвлеченные теоретические вопросы; но стоило заговорить о чем-нибудь конкретном в области поэзии, о стихах такого-то поэта, Гофман преображался. Мальчик-гимназист безошибочно судил новых и старых поэтов, и в его приговорах, несколько односторонних, было врожденное отвращение ко всякой фальши, ходульности, риторике: он везде искал только чистой поэзии, чувством угадывал ее, как некоторые «искатели с палочкой» угадывают ключевую воду под толщею земли.

Мы стали встречаться. В этот первый период нашего знакомства, с 1902 по 1904 г., я и знал В. Гофмана всего ближе. Я его знакомил со своими друзьями: с К. Д. Бальмонтом, с которым у Гофмана в душе и в стихах было всего больше сродства, с немецким поэтом Георгом Бахманом, с которым его роднила любовь к немецкой поэзии, с кружком «Скорпиона», т. е. с С. А. Поляковым и др., с несколькими частными, знакомыми мне домами, А. А. Ш—ой, Е. И. О—вой. На моих «средах», где чаще всего появлялись Андрей Белый, Ю. Балтрушайтис, А. Койранский, Н. Пантюхов (ныне тоже покойный), реже К. Бальмонт и петербургские: А. Блок, Д. Мережковский. З. Гиппиус, – Гофман стал постоянным гостем. Позже мы встречались еще в кружке «Грифа», где за чайным столом собирались – Нина Петровская, С. А. Соколов. К. Д. Бальмонт. Андрей Белый. А. Рославлев. Б. Лопатинский (художник) и др.

Одно время Гофман так много времени проводил со мной, что его, в нашем кружке, прозвали моим «ликтором»: мы часто приходили вдвоем, часто вдвоем гуляли по улицам, случалось — вдвоем проводили и ночи. Что меня особенно влекло к Гофману? Только что я сказал, что в нем было духовное сродство с Бальмонтом, но в эту эпоху и в моей душе была еще жива «бальмонтовская стихия» (впоследствии она как-то «отмерла»). Для меня Гофман был «маленьким Бальмонтом» (говорю это — отнюдь не в укор юному поэту, подчеркивая слова «для меня»)… Была в Гофмане та же, как у К. Д. Бальмонта, непосредственность, стихийность, способность полно отдаваться данному мгновенью, забывая о всех прошлых и не думая обо всех будущих, и умение полно использовать мгновение и исчерпать его до дна.

С Гофманом, как и с К. Д. Бальмонтом, я пережил незабываемые минуты и часы, когда мечта двоих, сливаясь в одну, преображает мир, когда все, самое ничтожное, любая мелочь повседневности, приобретает неожиданный смысл, все кругом становится красотой и поэзией. Звон колоколов под утро, ручьи тающего снега, блеск хрустальной люстры в ресторане, багряное великолепие заката, шум шагов по тротуару, вытягивающиеся тени, опадающие листья, случайный прохожий, пролетевшая птица, все, для нас двоих, оживало иной жизнью, и наш странный разговор, в те мгновения, был, конечно, интересен лишь нам двоим: со стороны он казался бы нелепым бредом.

Тоже, как у К. Д. Бальмонта, в душе Гофмана жил почти религиозный культ женщины. Сам Пушкин поставил эпиграфом к своей первой книге слова Проперция: «Amorem canat aetas prima…» (повторенный потом в одной черновой строфе Евгения Онегина). Но Гофман «пел любовь» не только потому, что переживал «ранний возраст»: для Гофмана любовь была той атмосферой, вне которой он увядал: чтобы быть поэтом, ему необходимо было любить. И в те годы в душе Гофмана всегда жил идеал то той, то другой женщины. Если найдутся моралисты, которые захотят обратить это в упрек против юного поэта, довольно будет напомнить стихи Некрасова о юном Пушкине: «Да по правде сказать, в кого он тогда не влюблялся!..» Продолжая словами Некрасова, можно сказать: «я не стану скрывать, что Гофман влюбленным казался» и во всех тех девушек и дам, с которыми я его знакомил. И мне нередко приходилось исполнять роль «наперсника», выслушивая восторженные признания юноши о его новой любви. Тогда мне было это и понятно, и близко, и мы долгие часы проводили, говоря о тайнах любви и страсти, приблизительно в том духе, как в романе Г. Сенкевича ведут беседы Петроний и Луций.

Здесь, может быть, уместно вспомнить два моих шутливых «послания» к Гофману, частью в ответ на то его «послание» ко мне, которое напечатано в этом издании (том II). Первое имеет в виду именно наши ночные беседы о любви:

Прими послание, о Виктор! Слагаю песнь тебе я в честь, Пусть консул я, а ты — мой ликтор, Но сходство между нами есть.
Тебе милее смех девичий; Мне — женский и бесстыдный смех. Но что до маленьких различий, Когда мы оба любим грех.
Мы оба на алтарь Цитерин Льем возлияния свои, И оба будем, — я уверен, — До гроба верными любви! Но любим мы полней и выше, Чем даже страсти легкий стон,— Напевы стройных полустиший И, в темных лаврах, Геликон!

Второе послание вспоминает наши встречи втроем, когда к Гофману и ко мне присоединился К. Д. Бальмонт:

Три имени в веках возникли, В них равный звук и смысл один, И к ним уста любви привыкли: Валерий, Виктор, Константин!
Бывало слышал римский ликтор Из уст возлюбленной своей: «Ты — победитель! tu es victor!» И тих был трепет двух теней.
Случалось эллинской гетере, На пире шумном и ночном, Прозванье громкое «Валерий» Твердить на языке чужом.
И византийская царевна, Клонясь, как лилия долин, Шептала страстно и напевно: «Твоя! мой бог! мой Константин!»

Особенно интимно чувствовали мы себя у Георга Бахмана. Прекрасный поэт, страстный поклонник и тонкий ценитель поэзии всех на­родов и всех веков, исключительный знаток литературы, которая была доступна ему в подлиннике на всех европейских языках, Г. Бахман был средоточием маленького кружка друзей, которых умел зажигать своим неистощимым энтузиазмом. В маленькой квартире Бахмана, заполненной, затопленной книгами, которых было здесь много тысяч томов, было как-то особенно хорошо читать и слушать стихи. Кроме хозяина и его жены О. М., здесь обычно находился художник М. А. Дурнов, сам превосходно владеющий стихом, иногда — датский поэт (бывший в Москве датским консулом) памятный всем москвичам Г. И. Ланге, иногда — Ю. Балтрушайтис, или К. Д. Бальмонт, и все присутствующие знали, что здесь каждый стих будет оценен по достоинству, что здесь не пройдет незамеченным удачное выражение, меткий эпитет, новая рифма. Кажется, В. Гофман особенно многим был обязан Георгу Бахману. Так, например, Бахман подробно ознакомил начинающего поэта с английской поэзией, читая ему Теннисона, Лонгфелло и др. мастеров английского стиха. Какая-то перемена произошла после сближения с Бахманом в Гофмане: он стал серьезнее относиться к искусству, больше читать, больше думать.

Не знаю, сыграло ли свою роль знакомство юноши Гофмана с длинным рядом названных мною лиц, в том числе с нашими лучшими поэтами, жизнь в литературных кругах, где, в те дни, принято было постоянно читать друг другу вновь написанные стихи и тут же беспощадно критиковать их, или его творчество развивалось само, подчиняясь законам естественного роста, но во всяком случае оно за 2—3 года окрепло и расцвело поразительно. Первые стихи, принесенные мне Гофманом-гимназистом, носили несомненную печать не только ученичества, но даже некоторой «детскости». Стихи, которые Гофман читал на «субботах» Бахмана, были уже созданиями настоящего художника, уверенно выходящего на свою дорогу. Подражания переходили в свой собственный стиль, отзвуки чужой поэзии принимали самостоятельный характер; очерчивался определенно свой круг тем, свое отношение к миру и к людям, свои приемы творчества. В этот период был написан длинный ряд стихотворений, носящих ярко выраженную печать Виктора Гофмана; позднее эти характерные черты только углубились, стали резче, определеннее.

К сожалению, именно на эти годы падает мое расхождение с Гофманом. Кто был в нем виноват, судить не здесь и прежде всего не мне. Во всяком случае, позже я сам признал свою долю вины, первый обратясь к В. Гофману, чтобы возобновить наши отношения. Но это было уже несколько лет спустя, а в годы 1904-1905 г. мы почти не встречались. Только в конце 1906 г. я, через общих друзей, просил передать В. В.. что очень жалею о нашей размолвке и охотно приеду к нему – лично выяснить печальное недоразумение. Со следующего. 1907 г. В. Гофман вошел в число сотрудников журнала «Весы», которым я тогда руководил, и наши дружественные отношения возобновились, впрочем, без прежней близости. Да и В. Гофман вскоре уехал из Москвы, так что встречаться мы могли очень редко.

2.

Чтобы правильно оценить мои и В. Гофмана отношения, надо иметь в виду, что в 900-х годах в среде писателей, составлявших «школу символистов», определилось два не столько течения, сколько кружка. Один группировался около издательства «Скорпион» и его журнала «Весы»; издателем книг с маркой «Скорпиона» и «Весов» был С. А. Поляков, а в редакции, наряду с ним, одна из главных ролей принадлежала мне. Другой кружок примыкал к издательству «Гриф», которым руководил С. А. Соколов, в 1906 г. предпринявший и издание журнала «Перевал», существовавшего всего 12 месяцев. Как то часто бывает в родственных группах, между двумя издательствами и редакциями существовало некоторое соперничество и род антагонизма. Сотрудники «Весов» избегали участия в «Перевале» и наоборот. По разным причинам, для читателей не интересных, к «фифу» примкнул и В. Гофман, что удалило его от «Скорпиона», а в частности, и от меня.

Но, конечно, не одни мелочные пререкания литературных кружков определили мое отношение к В. Гофману, еще недавно – «моему ликтору». Несомненно, не эти пререкания руководили моими суждениями о его стихах. Справедливо или нет, но, после того как ряд стихотворений В. Гофмана был встречен мною почти восторженно, дальнейшая его деятельность перестала меня удовлетворять. Те стороны в характере Гофмана-юноши, которые сначала восхищали меня, получили, – по крайней мере мне так казалось, – слишком большое преобладание, заслоняя все другие. Теперь я думаю, что многое в Гофмане тех лет было «напускным», что он скорее «хотел казаться» только легкомысленным, всегда беспечным, «проказником» в пушкинском смысле; будущее доказало, что в действительности было иное. Но тогда меня больно огорчали намеренная поверхность и наивная самоуверенность молодого поэта, в которого я так страстно «поверил». Когда В. Гофман, с усмешкой, уверял, что не стоит учиться, не стоит работать, что в жизни лишь одна цель – удовольствие мгновенья, а удовольствие это — женский поцелуй, я принимал слишком серьезно эту юношескую рисовку. Впрочем, слишком много дарований безвременно погибло на моих глазах именно от нежелания серьезно трудиться, чтоб я мог отнестись спокойно к таким уверениям!

Такими моими взглядами объясняется и мой отзыв о первом сборнике В. Гофмана. «Книга Вступлений», вышедшем в 1906 г. («Весы». 1906 г. № 7). Я писал в этой рецензии: «У В. Гофмана есть вспышки лиризма, есть музыкальность в стихе, та непокупаемая никакой ценой певучесть, которая составляет такой же случайный и "несправедливый" дар, как голубые глаза и красивые губы». Далее следовали многочисленные «но»; я ставил в упрек В. Гофману «узость кругозора», «самовлюбленность», «наивную уверенность, что новое для него интересно и для других» и разные «внешние недочеты» формы, добавляя, однако, что «все недостатки поэзии Гофмана прежде всего недостатки ранней юности». Позднейшими стихами, особенно своей второй книгой, «Искус», В. Гофман показал, что я судил тогда излишне строго. Указанные мною «недочеты», действительно, были в его стихах, но были в них и достоинства, на которые я обратил недостаточно внимания. Эту свою ошибку я вскоре сознал. Готовя в 1911 г. свою книгу критических статей, «Далекие и близкие», я своего отзыва о «Книге Вступлений» не перепечатал вовсе, но полностью воспроизвел свой отзыв об «Искусе».

Мне неизвестно, как В. Гофман встретил мою рецензию на «Книгу Вступлений». Если мои строки огорчили автора, я горько об этом жалею. Но все же втайне надеюсь, что некоторую долю пользы они принесли. Чуткий художник. Гофман, сознавая свои силы, понимал общую неверность моего суждения, но должен был чувствовать и справедливость моих упреков. Без сомнения, и помимо моих советов, его поэзия развивалась бы в том же направлении, предрешенном всем складом души поэта; все же творчество Гофмана, с годами, освобождалось именно от тех недостатков, которые были отмечены в моей статье. Стих Гофмана стал строже, замысел серьезнее, отношение к жизни сознательнее. Стихи Гофмана «Песня к Лугу», выбранные мною, совместно с ним, для его дебюта в «Весах» в 1907 г., уж очень далеки от «Книги Вступлений». В ней были бы невозможны такие обдуманные строки:

Сонмы веков излупленной бурей Мир сотрясали, — и что ж. Светлое царство прозрачной лазури, Светлое царство все то ж!

Невозможны бы были и вдумчивые «Терцины трудового утра», написанные в 1906 г.

Однако ни на миг я не хочу преувеличивать значение своего влияния. Я только говорю, что, может быть, мой строгий отзыв, — отзыв человека, суждениям которого В. Гофман когда-то доверял всецело, — в какой-то доле участвовал в новом творческом усилии молодого поэта. Ведь иногда художнику достаточно самого незначительного намека, чтоб угадать важное и нужное для себя. Но в жизнь Гофмана вошло немало других обстоятельств, заставивших его отнестись серьезней и к себе самому и окружающему. Эти факты известны мне лишь с чужих слов, и поэтому я не буду на них останавливаться долго. Знаю, что В. Гофман перенес мучительную болезнь; потом принужден был временно разойтись с семьей. Гофман начал жизнь самостоятельную, что нелегко было для юноши его лет и его привычек. Пришлось на опыте изведать «беспощадную службу бессмысленно-позорного» труда и только по вечерам восклицать облегченно:

Вот, наконец, свободен и один, Могу отдаться я любимой думе…

Пришла и серьезная любовь, на время властно покорившая молодого поэта.

Когда я посетил В. Гофмана зимою 1906—07 г., он жил в скромных меблированных комнатах, и жил, не один, а с любимой женщиной. Кажется, приходилось средства к жизни добывать неблагодарным трудом в мелких литературных изданиях, — писать заказанные рецензии, статьи по вкусу редакторов, стихи, доступные «широкой» публике. Всем ведомо, сколько драгоценных сил отнимает такая жизнь! Но именно в эти годы Гофман слагал свои лучшие строфы. Стихи, которые составили «Искус» и которым суждено было остаться единственными образцами его творчества… В этом сказалась сила духа, которую трудно было ожидать от легкомысленного заносчивого юноши из кружка «Грифа». Гофман с достоинством пережил свой «Искус», но судьба уже не позволила поэту показать, что он вынес из этих побежденных испытаний…

Раньше я сказал, что прежней близости между Гофманом и мною уже не установилось. Причину этого должно искать не только в бывшем между нами недоразумении. То состояние, в котором я нашел Гофмана после размолвки, было не таким, когда человек ищет близости. Конечно, есть слабые души, которые в дни испытаний спешат прежде всего пред кем-нибудь жаловаться – все равно пред кем. Гофман был не таков. Душа у него была гордая. Он должен был переживать свой «Искус» одиноко. Излишнее сочувствие было бы ему нестерпимо. Прикосновение даже дружеской руки к его страданиям причинило бы ему боль. Я тогда понял это и не позволил себе искать интимности, надеясь, что время постепенно нас сблизит.

Мне пришлось не только приглашать, но и настаивать, чтобы вновь привлечь Гофмана в наш круг. Я употребил много стараний, чтобы уговорить юношу отказаться, хотя бы отчасти, от своей замкнутости. Долгое одиночество плохой советчик, и то настроение духа, в каком я застал Гофмана, заставляло меня не уступать в своих настояниях. В конце концов, мне удалось убедить его бывать на наших вечерах «Общества Свободной Эстетики». Гофман несколько раз появлялся там, иногда с той, с которой разделял жизнь, читал свои стихи, возобновил прежние некоторые знакомства.

Стал появляться Гофман и в редакции «Весов». В 1908 г. он поместил в «Весах» несколько стихотворений и, по моему предложению, стал писать отзывы о книгах (13 рецензий), очень тонкие и обнаружившие в авторе большое критическое чутье. На наших собраниях в редакции «Весов» вновь воскресал прежний Гофман — мечтательный, увлекающийся, уверенный в себе. Иногда мне случалось, возвращаясь домой, идти вместе с ним по улицам. Эти маленькие прогулки напоминали мне другие, когда со мной был мой «ликтор»: только на всем Гофмане уже лежала печать какой-то всегдашней серьезности, немного грусти, вполне стереть которую он не мог никогда.

Даже самое лицо Гофмана изменилось. Мальчик он был почти красив вызывающей дерзостью лица. Помню, как Е. И. О-ва, с которой я познакомил Гофмана, отозвалась о нем после первой встречи: «Хорошенький мальчишка, только очень самоуверен!» Другая дама, в те дни, назвала Гофмана «бесенком». Этот «бесенок» в Гофмане с годами исчез совершенно. Его лицо приобрело ту задумчивость, которая знакома по его портретам. Пенсне, которое он стал носить постоянно, и две складки на лбу, между глазами, придали этому лицу выражение строгости, какого-то неизменного вопроса. Вообще Гофман вырос, возмужал, сложился во взрослого человека, и его уже никто не назвал бы «мальчишкой». Только поэзия Гофмана свидетельствует, что в глубине души он остался прежним. Нежность детской души, порывистость мальчика, пламенность юноши, все это осталось живо в позднейших стихах Гофмана, как сохранилась в них и неизменная певучесть, этот «случайный и несправедливый дар неба», роднящий Гофмана в нашей литературе с Лермонтовым, Фетом и Бальмонтом.

В своей рецензии на «Книгу Вступлений» я писал: «Суждено ли Гофману изведать смерчи жизни, он не знает и сам, как не знает, сожжет ли его этот огненный вихрь». По-видимому, «смерчи» не минули Гофмана, и сожжен он был не этим «огненным вихрем». Многое для вдумчивого читателя открывают такие строфы, как (1908 г.):

Там шумная вьюга, там песни метели. Подобные пению труб, А здесь, на горячем, на трепетном теле Следы обезумевших губ… Не надо теперь никаких достижений. Ни истин, ни целей, ни битв. Вся жизнь в этом ритме безумных движений. Ему исступленье молитв!

Это — то же, что когда-то юноша Гофман пытался выразить своим парадоксом об «удовольствии мгновенья», но насколько углубленное, как-то по новому пережитое, воспринятое и отраженное!

3.

В 1909 г. (сколько помнится) В. Гофман покинул Москву и переехал жить в Петроград. Внешним поводом было сотрудничество в петроградских изданиях. Москва не подходящий город для лиц, живущих литературным заработком — в ней журналов мало, круги газетных сотрудников строго замкнуты. В частности, работа в «Весах» как в журнале небольшом по размерам не могла служить сколько-нибудь чувствительным подспорьем. Но была у Гофмана и другая причина уехать из Москвы, в которой прошла его юность: необходимо было в корне изменить жизнь. Другие лучше меня смогут объяснить эти условия. Только по отрывочным намекам из слов самого Гофмана я знаю, что он более не мог продолжать жизнь, которую вел четыре года. Считаю себя вправе засвидетельствовать, что Гофман, в этих обстоятельствах, держал себя с благородством безупречным. Он сам сильно страдал от создавшегося положения, но вся жизнь казалась впереди, и было преступлением искажать ее ради педантических понятий об отвлеченном «долге». Гофман решительно рассек узы прошлого и пошел навстречу новой жизни.

После отъезда Гофмана из Москвы я виделся с ним редко, — урывками, во время его приездов к нам и моих поездок в Петроград.

Не мог я и внимательно следить за литературной деятельностью Гофмана, так как сосредотачивалась она преимущественно в петроградских газетах. Но всегда с волнением читал я новые стихи Гофмана и с интересом его рассказы. Между прочим, я просил у него рассказ для «Весов», но Гофман ответил мне, что даст только тогда, когда напишет что-нибудь достойное: напечатанными рассказами он сам не был вполне удовлетворен. Напротив, общие наши друзья отзывались о прозе Гофмана с большой похвалой. Чувствовалось (это именно «чувствуется»), что его коснулся, наконец, «успех», что лед равнодушия пробит. Проживи Гофман еще 2—3 года, для него началось бы быстрое восхождение. Уже составился круг читателей Гофмана, уже создавались страстные его поклонники, уже слабо розовела заря того дня, который именуется «славой», – тоже «случайный» и часто «несправедливый» дар неба, на этот раз предназначавшийся тому, кто его заслуживал по праву.

«Искус» я получил по почте. На книге была надпись: «Валерию Яковлевичу Брюсову, с неизменной любовью и уважением, автор, 1909, XII». Слова о «неизменной любви» были мне дороги: я их принял не как условную вежливость, а как подлинное выражение чувства. Но самая книга не вполне обрадовала меня. Я нашел в ней много стихов, которые любил и знал наизусть, но мало таких новых стихотворений, которые хотелось бы запомнить наизусть. Словно бы там, в Петрограде, опять оборвалась нить творчества. «Отметим с грустью, — писал я в своей рецензии, — что лучшие стихотворения "Искуса" помечены 1905 и 1906 г., стихотворения позднейшие слабее». Но я мог, с радостью, указать, что «Гофман сумел сохранить то лучшее, что было в его ранних стихах: певучесть. Его стихи почти все — поют. И в этом отношении, в непосредственном даре певучего стиха, у В. Гофмана среди современных поэтов мало соперников: К. Бальмонт, А. Блок, кто еще? Вместе с тем основной недостаток своей юношеской поэзии В. Гофман преодолел. С годами его муза стала серьезнее, вдумчивее. Его стихотворения стали более сжатыми; прежнее жеманство перешло в изящество…».

«Изящество» кажется мне удачно выбранным словом. Стихи Гофмана всегда изящны, – красивы своим ритмом, своими образами, своими темами. Некрасивое было органически чуждо Гофману. Быть может потому самому в его поэзии меньше силы и уже кругозор. В жизни, в мире слишком много «не красивого», «не изящного», и Гофман инстинктивно обходил все это. Претворять низменность жизни в красоту (как то делают поэты такого пафоса, как Верхарн) было ему нестерпимо: он предпочитал проходить мимо. Отсюда известная ограниченность тем Гофмана; мир, в его поэзии, предстает лишь одной своей стороной. Но все, что Гофман принимает в свою поэзию, он бережет любовно, одно – выявляет в его сокровенно-лучшем, другое – озаряет нежным светом мечты, третье – украшает яркостью своих цветных узоров. Так возникает мир Виктора Гофмана, те весенние дни, когда «становится небо совсем бирюзовым», то лето, когда «ликовал лучистый день» и сад «зеленый, розовый, лиловый» был «весь в ликующем цвету», те «прозрачные вечера», когда «тихо стынут поля, встречающие сон» и «солнце тихо поникает, стволы деревьев золотя» и самая тень «прозрачна» или даже осенние дни – «вечера золотые в венках из рубинов», и зима с ее снежной песней, в которую врываются строки:

В губы, мокрые от снега, Дай себя поцеловать!

Может быть, лучшим воплощением этих грез остаются стихи о «Летнем бале»:

Река казалась изваяньем Иль отражением небес, Едва живым воспоминаньем Его ликующих чудес… Был тихий вальс меж лип старинных И много встреч и много лиц, И близость чьих-то длинных, длинных, Красиво загнутых ресниц.

Последний раз я видел Гофмана в Москве. Он приехал ко мне с каким-то предложением от какой-то редакции, кажется, «Нового журнала для всех», в котором принимал близкое участие. Не помню, что я ответил на это предложение, но знаю, что Гофман провел у меня несколько часов, оставив самое радостное впечатление. Не было тогда в Гофмане следов той апатии, которая сковывала его в последнее время жизни в Москве. Он казался довольным своим положением, бодрым, много говорил о разных литературных планах. Важнее было то, что в голосе Гофмана мне послышалась его прежняя, юношеская уверенность в себе. Но, когда я попросил Гофмана прочитать мне новые стихи, он ответил, что стихов давно уже не пишет, что он обратился к прозе и считает своим призванием – беллетристику. Это меня поразило. Я возражал, говоря, что «яд поэзии», «слезы вдохновения» отравляют навсегда, что от них освободиться нельзя, ссылался на прекрасные стихи «Искуса». Гофман в ответ мне сказал, что теперь он тщетно ищет прежнее одушевление и, когда пытается писать стихи, уже не в силах достичь высоты «Искуса». Надо было обратить больше внимания на это знаменательное признание. Но Гофман казался мне таким жизнерадостным, что я не совсем поверил его словам. Мне казалось, что это – лишь временное облако, которое должно пройти. Многие поэты знали периоды, когда творчество как бы иссякало, чтобы после забить с новой силой… Расставаясь, я был уверен, что Гофман еще вернется к стихам; помню, я сказал свидетельнице нашей долгой беседы: «Хотя он и не пишет стихов, но это – прежний Гофман!».

Не знаю, обманулся ли я, или, действительно. Гофман в тот день, когда был у меня, ощущал прилив энергии. Что до меня, я, внутренне, как-то «успокоился» за Гофмана. Я поверил, что он вышел на верную дорогу и твердо пойдет по ней. Поэтому в течение некоторого времени я довольствовался теми вестями о Гофмане, которые сами доходили до меня; узнал, что он уехал заграницу, и не спешил узнать подробности. Известие о трагической кончине поэта было для меня неожиданностью и горьким разочарованием. Только тогда я понял весь смысл признания, что он, Гофман, тщетно ищет прежнее одушевление. Но было уже поздно. Молодой жизни не стало. Стихи, которые должны были служить лишь прекрасным обещанием, стали всем наследием поэта.

После «Книги Вступлений» осталась лишь первая глава. Бедному «ликтору» не суждено было дожить до дней, когда и за ним пронесли бы консульские фаски. Как это всегда бывает, родилось тяжелое сожаление о многом в прошлом и о том, что так не полно удалось узнать в жизни эту прекрасную душу… Жизнь торопит, влечет все вперед, вперед, и как часто проходишь мимо прекрасного а стремлении за случайным, за той «злобой дня», выше которой, в своей поэзии умел встать Виктор Гофман.

Несколько прекрасных стихотворений, две книги истинной поэзии (несмотря на их недостатки) и образ юноши-художника, «страстно любившего Мечту и Красоту», вот – все, что осталось после Виктора Гофмана. Посмертный суд – иной, чем при жизни. Критика учит, предостерегает, указывает; посмертная оценка стремится только понять. Одно было отношение к стихам Гофмана, когда можно было надеяться, что это – светлое обещание поэта, перед которым вся жизнь; другое, когда мы знаем, что это – завершенный круг Творчества, к которому не прибавится уже ни строки.

Забудем же все несовершенное, что есть в стихах Гофмана, и будем любоваться на все прекрасное, что щедро разбросано в них расточительной рукой юноши-художника. Поэзия Виктора Гофмана ведет нас в свой мир, пленительный и нежный, мир вечной красоты нетленной природы неизменного, необходимого счастья любви, вешнего восторга страсти и тихого раздумья, удела всех избранных. У Гофмана есть свои краски, есть свои звуки, он смотрит на нас «необщим» выражением лица. И в ряде русских поэтов, над которыми лучами солнца сияет лик Пушкина, должно навсегда остаться имя Виктора Гофмана. Его уже знают и будут знать, пока звучат русские стихи: его уже любят и будут любить, пока есть сердца, способные чувствовать красоту.

По смерти Гофмана «Общество Свободной Эстетики» устроило вечер его памяти. Собралось довольно много членов Общества и посетителей: всех объединяли воспоминания о юноше-поэте, которого каждый из присутствующих знал лично. Мною был прочитан краткий доклад о поэзии Виктора Гофмана. Артистка Московского Художественного театра, г-жа Барановская, давняя почитательница творчества Гофмана, великолепно продекламировала ряд его стихотворений, в том числе «Летний бал». Несколько других стихотворений было прочтено и другими лицами. Но чувствовалось, что на этот раз не важны те или другие достоинства декламации или доклада. Образ трагически погибшего поэта присутствовал среди нас, в той обстановке, в том кругу лиц, где не раз бывал и сам В. Гофман. Его поминали на одном из тех собраний, в которых он и сам принимал живое участие. И еще долго после того, как закончилась программа вечера, за чайным столом продолжалась беседа, ни на миг не покидая единой, всеми владевшей темы о поэте «Искуса», о его жизни и творчестве, об унесенных им в могилу прекрасных надеждах.

1917, г. Баку.

КОММЕНТАРИИ.

Книга вступлений. – Печатается по: Виктор Гофман. Книга вступлений. Лирика 1902-1904. Издание журнала «Искусство». М., 1904,

Искус. – Печатается по: Виктор Гофман. Искус. Новые стихи. Издание т-ва М.О.Вольф М.. 1910.

Любовь к далекой. – Печатается по: Виктор Гофман. Собрание сочинений Том первый. Издание Пашуканиса. М.. 1917.

Юношеские стихи. — Печатается по: Гофман В. Сочинения. Берлин: Изд-во «Огоньки». 1923. Т. 2.

Юношеские стихи В. Гофмана, созданные в 1899-1903 гг. и не включенные автором ни в один из его сборников, дают представление о том, как формировался талант молодого поэта, какие влияния испытывал он в самом начале пути. Здесь слышен голос начинающего автора, которого в кружке символистов называли «ликтором» при «консуле» — Брюсове, кого сам Брюсов называл «маленьким Бальмонтом». Панегирические стихотворения «К Бальмонту» и «Валерию Брюсову», опубликованные в альманахе «Северные цветы» в 1903 г., были весьма критически восприняты в литературных кругах [17]. Двустишие «Ах, я в любви своей не волен…» было позднее включено автором в стихотворение «У озаренного оконца» («Книга вступлений»). Стихотворение «Шутка», где звучит рефреном имя Брюсова, содержанием своим, возможно, связано с событиями, послужившими причиной личной размолвки Брюсова с В. Гофманом.

Письма к В. Я. Брюсову. Печатаются по автографам, хранящимся в фонде В. Я. Брюсова: РГБ. Ф. 386. Карт. 83. Ед, ip. 42.

Время, когда началась переписка Гофмана с Брюсовым. – 1902 г. – было и временем начала их знакомства. Брюсов был тогда уже известным поэтом, лидером русских символистов, одним из руководителей издательства «Скорпион», ставшего центром притяжения сторонников «нового» искусства. Знакомство произошло по инициативе Гофмана, обратившегося к Брюсову сначала с письмом, а потом пришедшего к нему, по воспоминаниям Брюсова, как дебютант к мэтру (см. Приложения). Это замечание Брюсова в его воспоминаниях о безвременно ушедшем младшем собрате не было случайным: с первых же шагов в поэзии Гофман подчеркнуто заявил о себе как о верном последователе символистов — Бальмонта и Брюсова. Переписка дает возможность проследить историю публикации в 1903 г. в альманахе «Северные цветы» двух стихотворений Гофмана – двойного панегирика ученика двум своим поэтическим учителям: «К Бальмонту» и «Валерию Брюсову», где наиболее важные ориентиры в поэзии, обозначенные двумя этими именами, были определены не только открыто, но и демонстративно. Именно эту внутреннюю связь между учителем и учеником имел в виду Брюсов в своем шутливом стихотворном послании к Гофману:

Прими послание, о Виктор!

Слагаю песнь тебе я в честь.

Пусть консул я, а ты — мой ликтор.

Но сходство между нами есть [18].

Между тем оценки, которые давал «консул» произведениям своего «ликтора», были порой нелицеприятными. Отзыв его о «Книге вступлений» был не только скептическим — хотя автор рецензии отмечал и определенные достоинства первой книги поэта: подлинный лиризм, музыкальность — но и резким по тону: «…Художника в Гофмане мало: он не ищет новых форм, он однообразен, он довольствуется для подражания немногими полюбившимися ему образцами. В его стихах много внешних недочетов, смешных и досадных промахов. <…> К словам г. Гофман относится с каким-то безразличием, своего стиля у него нет» («Весы». 1905. № 1. С. 65-66). Раздраженная тональность рецензии объяснялась размолвкой Брюсова с Гофманом, связанной с легкомысленными и далекими от реальности высказываниями молодого поэта о том, что он пользуется благосклонностью дамы (Нины Петровской), которой Брюсов был тогда увлечен. Как заметил Ходасевич, «наказание оказалось во много раз сильнее вины» [19]. Отношения между поэтами были тогда прерваны более чем на два года; издания, подконтрольные Брюсову, оказались закрыты для Гофмана. Позднее Брюсов сожалел о слишком суровой оценке «Книги вступлений»: «…я судил тогда излишне строго. Указанные мною «недочеты» действительно были в его стихах, но были в них и достоинства, на которые я обратил недостаточно внимания. Эту свою ошибку я вскоре осознал» (см. Приложения). К концу 1906 г. Брюсов сумел «признать свою долю вины» и восстановить отношения с Гофманом, который с 1907 г. стал печататься в журнале «Весы», фактическим руководителем которого был Брюсов. На второй сборник стихов Гофмана «Искус» Брюсов отозвался благожелательно, писал о своеобразии стихов поэта, о переходе «прежнего жеманства» в изящество [20]. В своих воспоминаниях о Гофмане Брюсов запечатлел свое первое впечатление от стихов юного поэта, привнеся в него, видимо, и позднейшую оценку дарованного ему таланта: «В них много было юношеского, незрелого; были явные недостатки техники, в темах было какое-то легкомыслие и поверхностность (да и как ждать «глубины» от «философа в осьмнадцать лет»); но было в этих стихах одно преимущество, которое искупало все: они пели – была в них «прирожденная» певучесть, не приобретенная никакой техникой, особый «дар неба», достающийся в удел лишь немногим, истинным поэтам» (см. Приложения).

1.

Датируется не ранее 10 февраля (публикация в «Русском листке») – не позднее марта 1902 г., когда в конце месяца вышел 2 альманах «Северные цветы» со стихами Гофмана. Этим письмом обозначается начало знакомства Гофмана с Брюсовым. В июле-сентябре 1902 г. В.Гофман упоминается в дневнике Брюсова как усердный поклонник и частый гость (Брюсов В. Я. Дневники. Автобиографическая проза. Письма / Сост., вступ. ст. Е. В. Ивановой. М., 2002. С. 140-141,149).

«…недавно одно было помещено в «Русском листке» – стихотворение Брюсова «У моря» опубликовано в Литературном приложении к газете «Русский листок», 1902, 10 февраля. № VI.

«Juvenilia» («Юношеское») – сборник ранних (1893-1895) стихотворений Брюсова был подготовлен им в 1896 г., но не был отпечатан. В. Гофман мог знать о нем не по рукописи, а по публикации 23 стихотворений из «Juvenilia» в кн.: Русские символисты. Вып. 1. М., 1894.

«Tertia Vigilia» («Третья стража»). Книга новых стихов. 1897 – 1900. М., 1990.

Сборники «Русские символисты». Выпуск 1. М., 1894; выпуск 2. М.. 1894; выпуск 3. М., 1895.

«…прекрасный и в полном смысле художественный сборник “Северные цветы”» – Имеется в виду альманах «Северные цветы». М., 1901. Во втором выпуске альманаха («Северные цветы на 1902 год, собранные книгоиздательством «Скорпион») стихи Гофмана опубликованы не были. Брюсов напечатал свой рассказ «Теперь, когда я проснулся».

«Две из посылаемых мною Вам стихотворений…» — в альманахе «Северные цветы» (1903) были опубликованы послания В.Гофмана к Брюсову и Бальмонту (см. раздел «Юношеские стихи»).

3.

«Бальмонт дает для сборника 10 стихотворений…» — Речь идет о первом альманахе книгоиздательства «Гриф» (М., 1903). Он был разрешен к печати 27 марта 1903 г. и открывался стихотворением Бальмонта «Тише, тише совлекайте с древних идолов одежды…». В альманахе было 10 стихотворений Бальмонта, из них 5 за подписью «Лионель»; 5 стихотворений и отрывки из «Четвертой симфонии» А. Белого; 3 стихотворения Брюсова; «Из книги о Русалках». «Жить и жутко, и сладостно…» В. Гофмана и др.

Лионель – псевдоним поэта К. Д. Бальмонта (1867-1942). Именем Лионеля он подписывал, в частности, стихи, посвященные поэтессе Мирре Лохвицкой.

Бугаев – настоящая фамилия писателя Андрея Белого (Б. Н. Бугаев, 1880—1934).

4.

Письмо (как и следующее) написано во время пребывания Брюсова в Париже, где он провел 16 дней в апреле 1903 г.

«Относительно "Северных цветов" в газетах как-то загадочно безмолвствуют…» – в 1903 г. вышел третий альманах «Северные цветы».

«Грифы» – авторы, объединившиеся вокруг издательства «Гриф» и одноименного альманаха С. А. Соколов, Койранские, А. А. Курсинский и др.

Курсинский Александр Антонович (1873-1919) – поэт, критик, переводчик. Товарищ В. Брюсова по университету. В письме В.К. Станюковичу от 17 сентября 1895 г. В. Брюсов пишет о Курсинском: «Поэт, подражающий мне» (Брюсов Валерий. Литературное наследства Т. 85. М.. 1976. С 737).

Пантюхов Николай Михайлович (1880-1910) – литератор, в то время — студент. В дневнике Брюсова за июль-октябрь 1902 г. отмечено: «Тогда же усердно посещали меня мои поклонники: поэт Гофман и студент Пантюхов… Пантюхов, толстый, неповоротливый, но странно любящий «новые стихи» (Брюсов В. Я. Дневники… С. 140-141).

«…ругают меня за стихи к Вам и Бальмонту…» — см. примечания к разделу «Юношеские стихи».

Вересаев (Смидович) Викентий Викентьевич (1867-1945) – русский писатель.

Собинов Леонид Витальевич (1872-1934) – русский оперный певец.

Фигнер Николай Николаевич (1857—1918) – русский оперный певец.

Демчинский Николай Александрович (1851-1914) – русский писатель, журналист, инженер путей сообщения, специалист по прогнозированию погоды. К моменту упоминания в письме Гофмана (1903) был известен своими корреспонденциями в «Голосе» в 1877 г. с дунайского театра военных действий, статьями о предсказании погоды, появлявшимися в «Новом времени» с 1900 г., беллетристическими произведениями, печатавшимися в «Русском Вестнике» и «Нови». В 1900—1903 гг. издавал журнал «Климат». Публиковал удивительно точные долговременные прогнозы погоды для России, Соединенных Штатов и Японии, основанные на астрономико-астрологических факторах.

Ребиков Владимир Иванович (1866—1920) – композитор и пианист, положил на музыку ряд стихотворений Брюсова («Детская», 1901; «С кометы», 1910). Его камерная музыка была одним из символов дореволюционной жизни. Поэт Г. Росимов, будучи в эмиграции, писал: «Смываешь остатки с блюд. / Втихомолку / Грустишь, что не для кого / Тихий сыграть прелюд или / «Елку» / Ребикова» (Голос России. Берлин, 1920. 30 (17) мая).

Соколов – Соколов Сергей Александрович (псевдоним Сергей Кречетов, 1878-1936) – поэт, владелец издательства «Гриф», редактор журнала «Перевал» (1906-1907).

Хесин – вероятно, имеется в виду журналист Николай Павлович Хессин (см. Письма В. В. Гофмана к А. А. Шамшурину. Примечание к письму 6).

Андреев Леонид Николаевич (1871-1919) – писатель, драматург.

5.

Братья Койранские – писатели из круга издательства «Гриф»: Александр Арнольдович (1884-1968) – поэт и художник; Борис Арнольдович (1882-1920) – поэт и журналист. Генрих Арнольдович / псевд. Г. Тверской/ (1883 — ?) — врач, литератор. Брюсов писал в феврале — марте 1903 г.: «Я и Бальмонт были впереди, как "маститые" (так нас называли газеты), а за нами целая гурьба юношей, жаждущих славы, юных декадентов: Гофман. Рославлев, три Койранских, Шик, Соколов, Хесин…» (Брюсов В. Я. Дневники… С. 149). Стихи, которые Гофман характеризовал как «совершено неприличное подражание», назывались «Valse» и «В. Брюсову».

6.

«Я,рожденный, чтобы быть альбатросом…» — см. стихотворение В. Гофмана «Крик альбатроса».

Бахман Георг (1852-1907) — немецкий поэт, жил в Москве, препо­давал немецкий язык в 3-й московской гимназии, где учились Гофман и Ходасевич. После смерти Бахмана в газете «Речь» в связи с выходом книги его стихов были опубликованы воспоминания В. Гофмана о «Егоре Егоровиче». О встречах с Бахманом и о благотворном влиянии его на В. Гофмана пишут Ходасевич и Брюсов (см. Приложения).

Иоанна Матвеевна – Брюсова (урожд. Рунт) — жена Брюсова с 1897 г., помощник в его литературных делах, а после его кончины – хранитель архива писателя.

8.

Рославлев Александр Степанович (1883-1920) – поэт, прозаик, журналист. См. прим. к п. 5.

9.

«Искусство» – В 1904-1905 гг. В. Гофман был секретарем московского художественного журнала «Искусство» и редактором его критико-библиографического отдела.

10.

«… посылаю Вам для “Весов” пять новейших стихотворений, объединяя их общим заглавием “Светлые песни”». – Эта публикация не состоялась ввиду продолжающейся размолвки с Брюсовым (см. письма 11, 12).

12.

«… я пишу книгу прозой, книгу фантастических сказок из обыденной жизни…» – В биографическом очерке о В. Гофмане В. Ходасевич пишет: «Первые прозаические опыты его относятся еще к 1906 году. По крайней мере, в одном издании, вышедшем в 1906 году, значится в объявлении: “Готовится к печати: Виктор Гофман. Сказки каждого дня. Проза”. От этих “Сказок каждого дня” не сохранилось ни строчки. Вероятно, Гофман не был ими доволен уничтожил рукопись». (См. Приложения).

13.

«В субботу я уезжаю в Петербург. <…>» – В. Гофман переехал а Петербург 31 января 1909 г. О причинах этого решения В. Брюсов писал в своих воспоминаниях: «Внешним поводом было сотрудничество в петроградских изданиях. Москва не подходящий город для лиц, живущих литературным заработком – в ней журналов мало, круги газетных сотрудников строго замкнуты. <…> Но была у Гофмана и другая причина уехать из Москвы, в которой прошла его юность: необходимо было в корне изменить жизнь» (См. Приложения). Что касается первой из причин переезда, о которой упоминает В. Брюсов, то суждение это подтверждается в письме В. Гофмана А. А. Шемшурину от 6 марта 1909 г.: «В своей измене Москве все еще не раскаиваюсь… Зарабатывать мне здесь несравненно легче, чем в Москве. Сейчас уже сотрудничаю в «Речи», «Слове», «Современном мире» (рецензии и заметки о литературных новостях). Кроме того, пристраиваю постепенно и стихи и т. д.» (см. Письма В. В. Гофмана к А. А. Шемшурину).

14.

«Сердечно благодарю Вас за присланную мне прекрасную Вашу книгу…» – Имеется в виду книга В. Брюсова «Все напевы». Стихотворения. Т. III. М., 1909 г.

15.

Лурье Семен Владимирович (1867-1927) – журналист, сотрудник журнала «Русская мысль».

«Все напевы» – третий том собрания стихов Брюсова «Пути и перепутья» (1909). В предисловии к сборнику «Все напевы» поэт писал: «Эти «пути» пройдены мною до конца, и менее всего склонен я повторять самого себя».

«Осенью, однако, выпущу вторую книгу стихов (1905-1908). Это обязательно». – 2-я книга стихов В. Гофмана «Искус» вышла в декабре 1909 г. (на титульном листе значится 1910 г.).

16.

Письмо, как и два последующих, написаны на бланке ж. «Новая жизнь» с надпечаткой: «Помощник редактора Виктор Викторович Гофман».

«Сквозь сон» – стихотворение под этим названием было опубликовано в журнале «Новая жизнь». СПб., 1911, № 5. С. 3. Вошло в сборник Брюсова «Зеркало теней» (М. , 1912) под названием «Радостный миг» («Когда, счастливый, я уснул…»).

17.

«Вечеровая песня» – стихотворение опубликовано в журнале «Новая жизнь», 1911, № 12, ноябрь (уже после смерти Гофмана).

18.

Конфискованная книжка – Вероятно, речь идет об апрельском номере «Новой жизни», где было опубликовано стихотворение В. Брюсова «Сквозь сон» (см. прим. к п. 16).

19.

«Михаил Федорович говорил мне…» – Михаил Федорович Ликиардопуло (1883-1925) – переводчик, критик, секретарь журнала «Весы» и (начиная приблизительно с 1907 г.) один из его руководителей.

«Из этих 11-ти прошу Вас выбрать, какие найдете более удовлетворительными и сколько нужно». – В списке стихотворений В. Гофмана карандашом отмечены 1, 2, 6, 8. Вероятно, Брюсов отчеркнул отобранные им стихотворения для публикации в «Весах».

Письма к А.А. Шемшурину.— Печатаются по: Письма В. В. Гофмана к А. А. Шемшурину. Предисловие, публикации и комментарии А. В. Лаврова // Писатели символистского круга. Новые материалы. СПб.. 2003.

Предисловие и комментарии для настоящего издания подготовлены А. В. Лавровым.

В одной из пояснительных справок об А. А. Шемшурине сказано: «московский купец, интересовавшийся искусством и литературой» [21]. Андрей Акимович Шемшурин (1872-1939) характеризовался также как меценат, литературовед, искусствовед; он был избран членом Императорского Московского Археологического общества (избран 28 марта 1914 г.), почетным членом-корреспондентом московского Румянцевского музея, а в 1920-е гг. работал в Отделе рукописей Румянцевского музея. Но, пожалуй, первая из приведенных аттестаций наиболее точно определяет профиль деятельности этого человека — притом что интерес Шемшурина к искусству и литературе, а также к общественной проблематике нашел свое отражение в целом ряде написанных им книг. Изданные за его собственный счет, они не вызвали в литературной и читательской среде заметного резонанса, а их автор, несмотря на всю свою упорную деятельность, предпринимавшуюся на самых различных направлениях — от художественной прозы и театральной критики до актуальной публицистики и исследовательских, искусствоведческих, лексикографических и палеографических этюдов так и остался литератором-дилетантом.

В собственных опытах художественного творчества, вдохновленных «новым» искусством, Шемшурин, однако, эксплуатировал главным образом формы и приемы, выработанные «декадентством» 1890-х гг. Об этом свидетельствуют две книги его «Миниатюр», включающих стихотворения в прозе, короткие сюжетные зарисовки, лирические медитации, сугубо импрессионистическая природа которых в ряде случаев подчеркнута подзаголовком: «Передача настроения» [22], некоторые из них окрашены в тона специфического декадентского «демонизма», как, например, этюд «Сегодня я видел труп».

Одна из миниатюр второй книги, «Плач (подражание Библии)», посвящена В. В. Гофману [23]. Последний в одном из писем к матери (23 марта 1909 г.) называет Шемшурина «хорошим, настоящим другом». В 1900-е гг. для Шемшурина, тяготевшего к московским модернистам, но так и не принятого полноправным участником в их окружение, дружеские отношения с Виктором Гофманом давали едва ли не единственную возможность узнать изнутри о том что происходило в этом закрытом для него мире. С другой стороны, Гофману, оттесненному на периферию этого мира, болезненно переживавшему свое положение, но тем не менее вовлеченному во «внутреннюю» жизнь московских, а позднее и петербургских писателей, роль «вестника», информатора о текущих литературных и окололитературных делах оказывалась вполне по душе, в какой-то мере она способствовала поддержанию его уверенности в собственных силах и творческих возможностях. Не исключено, что достаточно интенсивная переписка, установившаяся между Шемшуриным и Гофманом после переезда последнего в Петербург, таила под собой и такую психологическую подоплеку. Письма Гофмана к Шемшурину (ответные шемшуринские письма, видимо, не сохранились) содержат немало ценных сведений, характеризующих их автора и в биографическом, и в творческом плане, — но еще более значимы они как своего рода эпистолярная хроника литературных событий.

В биографических заметках о своих корреспондентах Шемшурин так характеризует Гофмана и обстоятельства знакомства с ним: «Поэт эпохи символизма, но стоял он одиноко. Когда вышла в свет моя книга "Миниатюры", то оказалось, что я стал знаменитостью, хотя я долгое время этого и не подозревал. На улице на меня показывали пальцами, обо мне говорили, но я ничего не замечал. Так я и проспал свою славу. Так, во выходе в свет моей книги, ко мне явились Гофман и Рославлев, два поэта, чтобы познакомиться со мной. Гофман произвел на меня чарующее впечатление, и мы стали друзьями. Рославлев был груб, потом он скоро уехал из Москвы, и я редко видал его. <…> Стихи Гофмана были такой музыкальности, которая уже не нравилась передовым поэтам. Очевидно, время требовало больше диссонансов. <…> От стихов Гофман перешел на рассказы, но, кажется, не к выгоде для себя. Странно, что когда эти рассказы выходили из-под его пера, то на них бывал какой-то аромат свежести, чего-то нового, но потом все это пропадало: очарование исчезало. <…> По складу своего ума Гофман не был похож на человека, который может застрелиться. Я объясняю этот случай тифозной горячкой. Мне сообщили из Парижа, что, поранив себе руку, Гофман пошел к врачу, который сказал ему, что рана его пустяковая, но что он, доктор, опасается, не тиф ли у него, и просил показаться еще раз. Второй визит не состоялся, так как Гофман покончил с собой. Очевидно, тиф был в разгаре» [24].

Письма В. В. Гофмана к А. А. Шемшурину печатаются по автографам, хранящимся в архиве Шемшурина (РГБ. Ф. 339. Карт. 2. Ед. хр. 13).

1.

«Я засиделся более чем ожидал в Дрездене, ввиду чего Ваше письмо на почтамте в Мюнхене получил с большим опозданием, отчего опять-таки запоздал и мой ответ…» — Летом 1908 г. Гофман предпринял (вместе со своей спутницей А. Я. Левшиной) первое заграничное путешествие: 2 июня (20 мая ст. ст.) прибыл в Берлин, около 10 июня переехал в Дрезден, неделю спустя — в Мюнхен, где провел около месяца. 21 июля он писал матери. Марии Августовне Гофман, из Мюнхена: «По всей вероятности, поеду отсюда в Зальцбург (в Тироли), что лежит как раз на дороге в Вену и, следовательно, на прямом пути домой. Оттуда в Вену и к началу августа (по московскому счету) уже, вероятно, домой» (РГБ. Ф. 560. Карт. 1. Ед. хр. 10).

2.

«Я опять переехал и живу теперь с Анной Яковлевной даже в разных домах». – Анна Яковлевна Левшина (урожд. Бровар, литературный псевдоним — Анна Map; 1887—1917) — прозаик, журналист, начала литературную деятельность в середине 1900-х в Харькове. Дала психологический портрет Гофмана в некрологической статье «Памяти Виктора Гофмана» (Новый Журнал для всех. 1911. № 35. Стб. 93 – 96): «Ревниво-замкнутый, целомудренно-гордый, Гофман был человеком внутренней жизни, поэтом в прекрасном и полном значении этого слова. <…> Он шел мимо людей в нежном облаке своих стихов, слепой, глухой и немой ко всему, что не было литературой. Он казался холодным, книжным, мрачным, но, просто, его тонкая душевная организация не выносила ничего грубого, крикливого, развязного» (Стб. 93). Обстоятельства петербургской жизни Анны Мар нашли отражение в ее повести «Идущие мимо», впервые опубликованной в «Русской мысли» в 1913 г. (№ 3); заглавие ее, по предположению А. М. Грачевой восходит к начальным строкам стихотворения Гофмана «Ушедшей»: «Проходите, женщины, проходите мимо. <…> Проходите мимо. Я не знаю вас». См.: Грачева А. М. «Жизнетворчество» Анны Мар // Лица: Биографический альманах. М., СПб., 1996. Вып. 7. С. 61.

4.

«В. Варварин никто иной как В. В. Розанов (у него жена – Варвара)…» – В. Варварин и Василий Варварин — псевдонимы В. В. Розанова, под которыми он печатался в 1905—1911 гг. в газете «Русское Слово». Жена Розанова — Варвара Дмитриевна Бутягина-Розанова (урожд. Руднева, 1864-1923).

«…мое предисловие к Ману…» — Генрих Манн (Mann; 1871—1950) — немецкий прозаик и публицист. Имеется в виду издание: Ман Г. Флейты и кинжалы. Новеллы / Перевод и предисловие Виктора Гофмана. М., Польза, 1908 (Универсальная библиотека. № 114). В предисловии Гофмана Г. Манн был охарактеризован как «один из немногих великих прозаиков и беллетристов современности», который «среди очень немногих высоко держит знамя романа, этой, быть может, сложнейшей и разнообразнейшей формы человеческого творчества» (С. 4).

«Был здесь недавно на лекции Волошина "Аполлон и мышь". И мышь, и Аполлон были мало к месту, а читал он о Анри де Ренье — приводя массу своих переводов». — Анри де Ренье (Regnier; 1864—1936) — французский поэт и прозаик. Лекция М. Волошина, прочитанная 3 марта 1909 г. в петербургском «Салоне», была озаглавлена: «Аполлон и мышь (творчество Анри де Ренье)»; она составила основу статьи «Аполлон и мышь», вошедшей в книгу Волошина «Лики творчества» (СПб., 1914. Кн. 1. 165-191). См.: Волошин М. Лики творчества. Л., 1988. С. 96-111, 623-625 («Литературные памятники»). Примечания А. М. Березкина.

«На лекции встретил Брюсова с Ниной Петровской…» — Нина Ивановна Петровская (1879-1928) – писательница символистского круга (прозаик, переводчик, критик); многолетняя возлюбленная Брюсова. 4 марта 1909 г. Брюсов писал из Петербурга И. М. Брюсовой: «Был на лекции Макса о мыши (!)» (РГБ. Ф. 386. Карт. 69. Ед. хр. 6).

«Ваши замечания о рецензии Соловьева очень остроумны и метки…» – Вероятно, имеется в виду рецензия поэта и прозаика Сергея Михайловича Соловьева (1885-1942) на книгу стихов Андрея Белого «Пепел» (СПб., 1909). См.: Весы. 1090. № 1. С. 83-86.

«…Ваша работа о Брюсове». – Имеется в виду книга А. А. Шемшурина «Стихи В. Брюсова и русский язык» (М., 1908).

5.

«Былкак-то у Городецкого: видел там всех здешних экзотистов (новый термин): Ауслендера, Гумилева, гр. А. Н. Толстого (знаете, что появился такой?)» — Особой, организационно оформленной группы в литературной среде Петербурга весной 1909 г. перечисленные поэты и прозаики – Сергей Митрофанович Городецкий (1884-1967). Сергей Абрамович Ауслендер (1886-1937), Николай Степанович Гумилев (1886-1921), граф Алексей Николаевич Толстой (1882/83 — 1945; дебютировал в 1907 г. сборником «Лирика») — не образовывали, однако большинство из них входило в круг будущих сотрудников замышлявшегося тогда журнала «Аполлон» и авторов готовившегося тогда же к печати поэтического журнала «Остров».

«…только второй том Зайцева чудесен». — Имеются в виду «Рассказы. Книга 2-я» (СПб.: Шиповник, 1909) Бориса Константиновича Зайцева (1881-1972). В рецензии на «Рассказы» Гофман отмечал, что в этой книге «открывается возможность воспринять творчество Зайцева во всей его полноте и шири, до конца почувствовать, какой тонкий, проникновений и мудрый это художник» (Слово. 1909. № 757. 6 апреля. С. 3).

6.

«Был однажды у Вяч:Иванова. Он, оказывается, читает здесь у себя на квартире молодым поэтам целый курс теории стихосложения, все по формулам и исключительно с технической, с ремесленной стороны. <…> …учреждение это именуется академией поэтов». — Имеются в виду заседания т.н. «Поэтической Академии», проходившие на квартире Вяч. Иванова (Таврическая ул., д. 25) весной 1909 г. (сохранились протоколы пяти заседаний, с 14 апреля по 16 мая, которые вела М. М. Замятина; см.: Гаспаров М. Л. Лекции Вяч. Иванова о стихе в Поэтический Академии 1909 г. // Новое литературное обозрение. 1994. № 10 (Вячеслав Иванов. Материалы и публикации). С. 89-105). В протоколах М. М. Замятиной зафиксировано участие В. Гофмана только в 6-м заседании «Поэтической академии» 29 апреля 1909 г. (Там же. С. 97) — т. е. уже после отправки настоящего письма. Согласно воспоминаниям Пяста. Гофман появился в «Поэтической Академии» в сопровождении О. Э. Мандельштама (Пяст Вл. Встречи. M., 1997. С. 101); участие Мандельштама (в записи Замятниной ошибочно: Мендельсон) отмечено на 5-м заседании (23 апреля) и подтверждено свидетельством Е. И. Дмитриевой в письме к Волошину от 26 апреля 1909 г.: «Был еще там поэт Мандельштамм» (ИРЛИ. Ф. 562. Оп. 3. Ед. хр. 318). Возможно, что имя Гофмана в перечне участников заседания 23 апреля случайно пропущено; возможно также, что Гофман описывает Шемшурину одно из первых трех заседаний, протоколы которых не сохранились. Имя Мандельштама (Мендельсона) значится также, наряду с именем В. Гофмана, в перечне участников 6-го заседания.

«Среди слушателей были поэты с некоторым именем (Гумилев, Потемкин, гр. Толстой). <…>» — Поэт Петр Петрович Потемкин (1886—1926), а также Н. С. Гумилев и А. Н. Толстой присутствовали на 4-м заседании «Поэтической Академии» 14 апреля 1909 г.; Потемкин и Толстой — также на 5-м заседании, 23 апреля (Новое литературное обозрение. 1994. № 10. С. 91,94).

«…три литератора, поэт Андрусон, беллетрист Грин и еще кто-то, украли у одного добродушного издателя 60 р. и два пальто». — Поэт и переводчик Леонид Иванович Андрусон (1875—1930) и прозаик Александр Степанович Грин (наст. фам. Гриневский; 1880—1932) были связаны теплыми дружескими отношениями. И.С. Соколов-Микитов свидетельствует, что нередко Андрусон и Грин, в компании других «шумных литераторов», становились участниками «подчас не совсем приятных историй и столкновений» (Сандлер Вл. Вокруг Александра Грина. Жизнь Грина в письмах и документах // Воспоминания об Александре Грине. Л., 1972. С. 499). Каких-либо сведений, подтверждающих или опровергающих сообщение Гофмана, обнаружить не удалось.

«Еще бы хотелось Вам рассказать о Фидлере (знаете, известный немецкий переводчик) с его «литературным музеем». — Федор (Фридрих) Федорович Фидлер (1859—1917) — петербургский литератор, переводчик русских авторов на немецкий язык, библиограф и коллекционер; создатель собрания литературных реликвий, автор дневника «Из мира литераторов».

«Вчера выписал даже из Ценского следующую фразу: “Жить нужно так жадно, как будто каждый час твоей жизни — последний час”». — Слова Бабаева, героя одноименного романа (глава «Одна душа», III) Сергея Николаевича Сергеева-Ценского (1875-1958). См.: Сергеев-Ценский С. Бабаев. СПб.. 1909. С. 109.

«…в комнатке, где останавливала Хрустачов». — Николай Иванович Хрустачов (1884-1960) — художник, член общества художников «Московский салон»; в 1909 г. жил в Павловском Посаде, где преподавал в железнодорожной школе, позднее обосновался в Феодосии. Сохранились 11 писем Хрустачова к А. А. Шемшурину за 1909-1916 гг. (РГБ. Ф. 339. Карт. 6. Ед, хр. 8).

«Хессин же совсем стал безнадежен». — Вероятно, журналист Николай Павлович Хессин. рецензировавший гофмановскую «Книгу вступлений» (Искусство. 1905. № 2. С. 63-64).

7.

«Сегодня открыли у нас памятник Александру III» . — Конный монумент Александру III работы П. П. Трубецкого был открыт в Петербурге на Знаменской площади.

«Тардов прислал мне письмо…» — Владимир Геннадьевич Тардов (псевд. Т. Ардов; 1879 – после 1913) – журналист, поэт.

8.

«…в Куоккале много литераторов и прежде всего Чуковский». — Куоккала (Kuokkala; ныне — Репино) — дачный поселок в 40 км от Петербурга, в Финляндии на берегу Финского залива; Корней Иванович Чуковский (1882-1969) жил там с 1907 г.

«Вчера был в Царском Селе у Анненского (один из редакторов “Аполлона”)». — Иннокентий Федорович Анненский (1855—1909) участвовал в первом организационном собрании учредителей журнала «Аполлон», состоявшемся 9 мая 1909 г., а также в разработке программы задуманного издания (см. И. Ф. Анненский. Письма к С. К. Маковскому / Публ. А. В. Лаврова и Р. Д. Тименчика // Ежегодник Рукописного отдела Пушкинского Дома на 1976 год. Л.. 1978. С. 224-226; 231-232).

«У нас много говорят о памятнике Трубецкого: Рославлев сочинил на него великолепную эпиграмму (сообщу в закрытом письме)». — Имеется в виду эпиграмма А. С. Рославлева «Памятник Александру III в Санкт-Петербурге»:

Третья дикая игрушка.

Для российского холопа:

Есть Царь-колокол, Царь-пушка,

А теперь еще – Царь-ж…

(Русская эпиграмма (XVIII – начало XX века). Л., 1988. С. 492). («Библиотека поэта». Большая серия). В сохранившихся «закрытых» письмах Гофмана к Шемшурину (данное письмо – на открытке) эпиграмма Рославлева не приводится.

«Маковский собирался читать специальную лекцию о нем». – Сергей Константинович Маковский (1877-1962) – художественный критик, поэт, учредитель и редактор ежемесячного литературно-художественного журнала «Аполлон». Его лекция о памятнике Александру III, по всей вероятности, не состоялась.

«Написал на днях интересный рассказ “Марго”». – Этот рассказ Гофмана был опубликован в альманахе «Любовь» (СПб.: изд. «Нового журнала для всех», 1910), вышедшем в свет в феврале 1910 г.

9.

«…я давно уже не в Шувалове». – Шувалово – дачная местность близ Петербурга, у станции Шувалово Финляндской железной дороги. 9 июля 1909 г. Гофман сообщал в письме к матери: «На днях принял внезапное решение: уехать из Шувалова» (РГБ. Ф. 560. Карт. 1. Ед. хр. 10).

«Посылал я их в те города, какие Вы указывали». – Летом 1909 г. Шемшурин предпринял заграничное путешествие.

10.

«…имеет здесь свою резиденцию Репин». – Пенаты – усадьба И. Е. Репина в Куоккале, где художник почти безвыездно провел три последних десятилетия жизни.

«Куприн – пьяное и нечистоплотное животное, не лишенное, однако, известного ума и злости». – В письме к сестре от 10 июля 1909 г. Гофман, однако, несколько иначе характеризует Александра Ивановича Куприна (1870-1938): «Сегодня познакомился в одном ресторане с Куприным. Первое впечатление: пьяное и неопрятное животное. Затем виден чрезвычайно острый проницательный ум, громадное знание и понимание людей. Перед ним нельзя притворяться (он увидит малейшее притворство), и это смущает. Человек позирующий и рисующийся (что-нибудь вроде Ходасевича) будет чувствовать себя с ним невыносимо. Он едок, беспощаден, несколько груб в своих опытах над человеком: совершенно не умничает, так как знает, что умен. Мне он наговорил сначала много любезностей, которые я, однако, поостерегся принять за чистую монету; затем не без задних мыслей стал допрашивать о том, что я думаю о критике и т. д. Впрочем, в конце концов он представляет собою довольно безобразное зрелище» (РГБ. Ф. 560. Карт. 1. Ед, хр. 9).

«Окружают же егосовершенные психопаты из числа “кошкодавов”». – Подразумеваются литераторы, чьи имена фигурировали в скандальном судебном процессе, нашедшем отражение и в мемуарной лите­ратуре (см.: Белый Андрей. Между двух революций. М., 1990. С. 176. Ремизов А. Встречи. Петербургский буерак. Париж. 1981. С. 51). Развернутый список имен «кошкодавов» был обнародован в заметке И. Аганова «Небывалый процесс», в которой излагалось существо дела: на квартире книгопродавца и издателя Г. М. Попова истязали выловленных на улице и во дворах кошек – привязывали и напускали на них фокстерьеров, которые, возбуждаемые зрителями, загрызали кошек; если кошка оказывала сильное сопротивление, ее казнили… (Биржевые ведомости. Веч. вып. 1908. № 10658. 16 августа. С 3).

«Брюсов и Поляков тоже куда-то уехали» – Сергей Александрович Поляков (1874 1943) – владелец и руководитель издательства «Скорпион», официальный редактор-издатель журнала «Весы», переводчик. В. Я. Брюсов провел лето и осень 1909 г. за границей (южная Германия, Швейцария, Париж, Бельгия).

«О"Весах" говорят, что редактирует их теперь артельщик Василий». – Василий Адрианович (или Ардальонович) Курников артельщик «Весов» за все годы существования журнала, сын владельца трактира на 2-й Ямской улице. См. о нем; Садовской Б.А. «Весы» (Воспоминания сотрудника) / Публикация Р. Л. Щербакова // Минувшее: Исторический альманах М.: СПб.. 1993. Вып. 13. С. 26. 35.

«уход Брюсова, письмо Бальмонта, Эллис…» – Подразумеваются: отказ Брюсова от фактического руководства «Весами», о чем он заявил «письмом в редакцию» от 1 марта 1909 г. (Весы 1909. № 2. С 89); разрыв К. Д. Бальмонта с «Весами» в мае 1909 г. и его печатное заявление по этому поводу (Золотое Руно. 1909. № 6. С. 79); скандал вокруг Эллиса, обвиненного в краже и порче библиотечных книг, летом 1909 г. (см. Белый Андрей. Между двух революций. С. 328-335, 535-538). Подробнее см.: Азадовский К. М., Максимов Д. Е. Брюсов и «Весы» (к истории издания) // Литературное наследство. Т. 85. Валерий Брюсов. М., 1976. С. 304-307.

«…непосильное соперничество “Аполлона”…» – ср. анонимную информационную заметку в рубрике «Новости журнальной и книжной литературы» (написанную, возможно, Гофманом): «…с осени должен появиться большой художественно-литературный журнал "Аполлон". Редактором журнала будет популярный художественный критик и поэт Сергей Маковский. Журнал этот является эквивалентом и заменой периодических сборников "Акрополь", о которых много говорили, но которые так и не вышли из области проектов (редактировать их должен был тот же С. Маковский)» (Слово. 1909. № 748. 26 марта. С. 4).

«Зимой Брюсов, как слышно, приедет в Петербург, – устраиваться в “Аполлон”». Брюсов, однако, уклонился от активного сотрудничества в «Аполлоне».

11.

«…виноватым оказался вовсе не Ремизов, а его обличитель – Измайлов (Миров)». – Александр Алексеевич Измайлов (1873-1921) – литературный критик, поэт, прозаик. Под псевдонимом Мих. Миров 16 июня 1909 г. в «Биржевых ведомостях» (Веч. вып. № 11160. с. 5-6) было опубликовано «письмо в редакцию», озаглавленное «Писатель или списыватель?», в котором путем сопоставления записей фольклорных текстов из сборника Н. Е. Ончукова «Северные сказки» (СПб.. 1908) со сказками А. М. Ремизова делался вывод об идентичности этих текстов — т. е. выносилось обвинение Ремизову в плагиате. Это выступление вызвало широкий резонанс в печати и в литературной среде; в газете «Слово» (1909. № 833. 21 июня. С. 5) была напечатана статья М. М. Пришвина «Плагиатор ли А. Ремизов? (Письмо в редакцию)», в которой защищались подходы Ремизова к обработке фольклорного материала.

«Измайлов допустил непозволительную передержку, приведя лишь списанные места и умолчав о добавлениях». — Ср. в ст. Пришвина «Плагиатор ли Ремизов?»: «Иллюзия тождества достигается автором заметки просто: он выпускает то, что добавлено г. Ремизовым. <…> Работа художника может состоять в прибавлении только одной мастерской черты, в развитии одной подробности. Вот эти-то мастерские штрихи умышленно и опускаются в названной заметке.

«Письмо Ончука или еще кого-то…» – имеется в виду фольклорист Николай Евгеньевич Ончуков (1872-1942), составитель сборника «Северные сказки», которым пользовался Ремизов, и, по всей вероятности, цитированная выше статья Пришвина.

«…сами вдруг стали хвалить Ремизова по какому-то совершенно случайному поводу». – Имеется в виду анонимный отклик в рубрике «В литературном мире» («Рассказ А. Ремизова») на публикацию рассказа «По этапу» в «Новом журнале для всех» (1909. № 5). Биржевые ведомости, Веч. Вып. 1909. № 11218, 20 июля. С. 4.

12.

«Ptyx в “Весах” – Борис Садовской». – Псевдоним, которым в «Весах» пописывал некоторые свои стать и рецензии поэт, прозаик и критик Борис Александрович Садовской (наст. фам. Садовский; 1881-1952).

«…письмо в "редакцию" Эллиса с весьма туманными оправданиями по поводу инцидента в Румянцевском музее и уверениями, что он стал «жертвой инсинуаций»… — Об «инциденте в Румянцевском музее» см. прим. к п. 10.

«Лев Мович — какой-то инженер — пишет книгу о русской поэзии…» — Лев Мович (наст, имя Лев Захарович Маркович; 1867—?) — публицист, литературный критик: книга его о русской поэзии, по всей вероятности, напечатана не была.

«О “Юдифи” у Коммиссаржевской…» – Трагедия немецкого драматурга и поэта Фридриха Геббеля (1813-1863) «Юдифь» («Judith», 1840) готовилась в это время к постановке в театре В. Ф. Коммиссаржевской; сама Коммиссаржевская исполняла главную роль, постановку пьесы осуществил ее брат Федор Федорович Коммиссаржевский (1882—1954), он же выполнил и перевод «Юдифи» на русский язык. Гофман надеялся, что к постановке будет принят его перевод «Юдифи» (см.: Геббель Фридрих. Юдифь. Трагедия в 5 действиях / Перевод с немецкого Виктора Гофмана. М.: изд. «Польза» В. Антик и Ко, 1908) (Универсальная библиотека. № 57).

13.

«Вторая книга стихов у меня совсем готова и, вероятно, этою зимою будет издана». – сентября 1909 г. Гофман писал сестре: «Моя вторая книга стихов будет называться "Искус". Хочу написать к ней очень искреннее и бесстрашное предисловие, где объясню не только смысл этого наименования, но и все, что думаю о себе, о писательстве, о своем деле в жизни» (РГБ. Ф. 560. Карт. 1. Ед. хр. 9).

14.

«Дней пять тому назад я послал Вам письмецо, благодаря Вас за Вашу книжку и присоединив несколько замечаний и вопросов». – Это письмо, видимо, не сохранилось. Подразумевается книга А. Шемшурина «О. В. Гзовская» (М., 1909), вышедшая в свет в середине сентября 1909 г.

«Вчера был на первом представлении Зайцевской “Верности”» — Премьера пьесы Б. К. Зайцева «Верность» состоялась 28 сентября 1909 г. в Новом Драматическом театре, бывшем театре В. Ф. Коммиссаржевской (главный режиссер А. А. Санин).

«…собрались, конечно, “все” вплоть до перекочевавшего в Петербург Поперека.» – Сергей Александрович Поперек (псевд. — Сергей Недолин; 1880-1954) – прозаик, поэт, драматург, литературный и театральный критик.

«Теперь скоро пойдем все на “Анфису” Андреева». — Премьера пьесы Л. Н. Андреева «Анфиса» состоялась в Новом Драматическом театре 10 октября 1909 г. в постановке А. А. Санина.

«Весы» решительно прекращаются, как и «Золотое Руно». — 1909-й – последний год издания обоих московских журналов; последние номера «Весов» и «Золотого Руна» вышли в свет с опозданием, в начале 1910 г.

15.

«Кто такой "Архелай" — не знаю». — Архелай — псевдоним Владимира Александровича Нелидова (1869-1926), историка театра и театрального критика, управляющего труппой Малого театра, публиковавшего за этой подписью театральные заметки в газете «Русское Слово» в 1909-1912 гг. См. о нем: Яблочкина А. 75 лет в театре. М.. 1966. С. 76– 79.

«Ваши догадки относительно Венгеровского издания Пушкина – очень остроумны». – Подразумевается издание Сочинений Пушкина под редакцией С А. Венгерова в серии «Библиотека великих писателей» (изд. Брокгауз – Ефрон).

«…Брюсов теперь действительно несколько поотдалился от «Весов» (которые вообще к январю прикры­ваются) и живет где-то за границей сейчас». – Брюсов возвратился в Москву к началу ноября 1909 г.

«То же, что Вы измыслили относительно Адрианова…» – Сергей Александрович Адрианов (1871-1942) – литературный критик, публицист, историк литературы; с 1905 г. приват-доцент Петербургского университета.

«Заметка Садовского о нем в “Весах” — конечно, простой тактический промах, объясняемый тем, что Валерий Яковлевич поослабил теперь свой надсмотр». – Подразумевается «Обзор русских журналов» Ptyx’а (Б. А. Садовского), в котором оцениваются «Критические наброски» С. Адрианова (Вестник Европы. 1909. № 10), посвященные в значительной части характеристике трехтомного собрания стихов Брюсова «Пути и перепутья» (Весы. 1909. № 8. С. 65).

«О “Летучем Голландце” я ничего до сих пор не слышал…» – Вторая книга стихов Сергея Кречетова «Летучий Голландец» (М., 1910) вышла в свет в октябре 1909 г.

«…реферат о Гаршине будет еще прочтен и у Вас в Кружке». – Имеется в виду московский Литературно-художественный кружок. Перечень газетных откликов (26 и 27 сентября 1909 г.) на доклад К.И. Чуковского о В М Гаршине в петербургском Литературном обществе см. в кн.: Бернан Д. А. Корней Иванович Чуковский: Библиографический указатель. М.. 1999. С 326. Доклад лег в основу статьи Чуковского «О Всеволоде Гаршине (Введение в характеристику)» (Русская Мысль. 1909. № 12. Отд. II. С. 117—141; см. также: Чуковский К. Лица и маски. СПб.. 1914. С 276-307).

«Ваша переписка из “Перевала”, вероятно, в самом деле очень интересна». – Вероятно, подразумевается часть редакционного архива московского журнала «Перевал», издававшегося а 1906 – 1907 гг. под редакцией С. А. Соколова (Кречетова).

«Маковский в “Аполлоне” все время прячется за кулисы». — Ср. суждения С. К. Маковского в письме к Вяч. Иванову от 2 февраля 1910 г., отчасти определяющие его редакторскую позицию на начальной стадии издания «Аполлона»: «…в течение четырехмесячного существования журнала я только и делал, что обращался к мэтрам, и за это меня по преимуществу почти единодушно и укоряла критика. (Новое литературное обозрение 1994. № 10. С 141 –142. Подготовка текста Н. А. Богомолова и С. С. Гречишкина).

17.

«“Аполлон” и я получил, но прочесть еще не собрался». – Первый номер «Аполлона» вышел в свет 24 октября 1909 г.

«Это весьма ученый филолог…, но, по-видимому, довольно легкомысленный критик». – Видимо, это суждение Гофмана основано на предварительном ознакомлении со статьей Анненского «О современном лиризме», начатой печатанием в первом номере «Аполлона».

«Кроме В. Иванова, лекции читает там еще этот же Анненский: в той же роли выступит вскоре и Брюсов…» – Имеется в виду «Общество ревнителей художественного слова», заседания которого проходили с осени 1909 г. в редакции «Аполлона» на Мойке (д. 24); в возглавлявший Общество комитет входили С. Маковский, И. Анненский, Вяч. Иванов, А. Блок, М. Кузмин, Н. Гумилев.

« “Пчелы и осы” я тоже почитал немного…» – Под заглавием «Пчелы и осы “Аполлона”» в первом номере журнала (Отд. I. С. 79-84) был помещен коллективно составленный текст беседы учредителей издания (Анненского. Вяч. Иванова, А. Бенуа, Маковского, Кузмина), затрагивавшей эстетические установки и задачи «Аполлона»; участники беседы выступали под масками («профессор», «философ» и т. д.). См.: И. Ф. Анненский. Письма к С. К. Маковскому / Публ. А. В. Лаврова и Р. Д. Тименчика // Ежегодник Рукописного отдела Пушкинского Дома на 1976 год. Л.. 1978. С. 227-228; Тарановский К. Ф. Заметка о диалоге «Скучный разговор» в первом номере «Аполлона» (октябрь 1909 г.) // Russian Literature. 1989. Vol. XXVI. № 3. C. 417-423.

«…разберите, пожалуйста… стихотворение Вяч. Иванова в "Аполлоне"». – Имеется в виду сонет «Apollini» («Когда вспоит ваш корень гробовой…»), напечатанный в 1-м номере журнала (Отд. III. С. 4); как 3-е стихотворение цикла «Поэту» вошел в книгу Вяч. Иванова «Cor Ardens» (М., 1911. Ч.1. С. 179).

18.

«…появилась новая поэтесса Черубина де Габриак…» – Черубина де Габриак – псевдоним и литературная маска поэтессы Елизаветы Ивановны Дмитриевой (в замужестве Васильевой; 1887-1928). В 1-м номере «Аполлона» в перечне сотрудников журнала значатся как Б. И. Дмитриева, так и Черубина де Габриак. История этой мистификации, осуществленной при ближайшем участии М. А. Волошина, отражена в многочисленных опубликованы источниках – воспоминаниях, историко-литературных статьях, публикациях и комментариях; см. прежде всего: Давыдов З. Д., Купченко В. П. Максимилиан Волошин. Рассказ о Черубине де Габриак // Памятники культуры. Новые открытия. Ежегодник 1988. М., 1989. С. 41– 61; Черубина де Габриак. Исповедь / Сост. В. П. Купченко, М. С. Ланда, И. А Репина. М.. 1998; Купченко Вл. Странствие Максимилиана Волошина. Документальное повествование. СПб., 1996. С. 122-133.

«…гимны к Игнатию Лойоле…» – Св. Игнатий Лойола (1491(?) – 1556) – основатель ордена иезуитов. Стихотворение Черубины де Габриак «Св. Игнатию» («Твои глаза – святой Грааль…») было опубликовано в «Аполлоне» (1909. № 2. Отд. III. С 5).

«Говорят, во 2-м “Аполлоне” будет множество ее стихов и даже ее портрет». — Во 2-м номере «Аполлона», вышедшем в свет 15 ноября 1909 г., были напечатаны 12 стихотворений Черубины де Габриак (Отд. III. С. 3—9), без портрета.

«…рассказывают, что Маковский будто бы обратился к Головину с вопросом, может ли он написать портрет одной дамы…» – Художник и декоратор императорских театров Александр Яковлевич Головин (1863 –1930) работал в это время над совместным портретом ближайших сотрудников «Аполлона». Согласно воспоминаниям Маковского, идея написания портрета Черубины принадлежала К. А. Сомову. (Маковский С. Портреты современников. Нью-Йорк, 1955. С. 340).

«…свел меня с ними Городецкий, который тоже там издается». — В издании товарищества М.О. Вольф тогда готовилось к печати «Собрание стихов» С. Городецкого в двух томах (СПб., 1910).

20.

«Сегодня вышла, наконец, моя книга»… – Книга Гофмана «Искус. Новые стихи» (СПб.. 1910) вышла в издании товарищества М. О. Вольф тиражом 1200 т.

«О дуэли двух наших поэтов знаю немного». – Речь идет о дуэли между М. Волошиным и Н. Гумилевым 22 ноября 1909 г. ив Черной речке, окончившейся без жертв; причина дуэли – пощечина, нанесенная Волошиным Гумилеву 19 ноября на собрании «аполлоновцев» в мастерской А. Я. Головина в Мариинском театре. Инцидент был обусловлен отношениями обоих поэтов с Е. И. Дмитриевой (Черубиной де Габриак).

21.

«Лидия Викторовна в свою очередь нашла в Вас перемены…» – Л. В. Гофман – сестра В. Гофмана.

«Я только что хотел Вам написать о брошюрке Айхенвальда…» – Имеется в виду выпущенная отдельным изданием статья литературного критика Юлия Исаевича Айхенвальда (1872-1928) «Валерий Брюсов. Опыт литературной характеристики» (М.: «Заря», 1910), дававшая почти однозначно негативную оценку творчества поэта.

«Что в стихах своих я не подвинулся ни на шаг вперед – глубоко несправедливо». – Подразумеваются суждения в письме Шемшурина о книге Гофмана «Искус».

«Он, вероятно, способен недоумевать, почему его не издаст, например, «Шиповник»…» – Петербургское книгоиздательство, основанное в 1906 г. З. И. Гржебиным и С. Ю. Копельманом; широкую известность получили «Литературно-художественные альманахи издательства “Шиповник”», в которых помещались произведения наиболее значительных и популярных авторов. В «Шиповнике» выплачивали сравнительно высокие авторские гонорары.

22.

«Ум у меня, действительно, — “точный и прибранный”». – Вероятно, цитата из письма Шемшурина к Гофману.

«Я как-то сделал для Вас вырезку из газеты — Чуковский говорит о детском языке». – Речь идет о стать К. И. Чуковского «О детском языке» (Речь. 1909. № 343. 14 декабря. С. 2-3), в которой приводились образцы детского словотворчества и утверждалась необходимость изучения детского языка.

23.

«Вы всё приписываете мне желание стать «литературным проститутом», как выражается Бальмонт…» – Ср. употребление этого выражения применительно к Андрею Белому в письме К. Д. Бальмонта к В. Я. Брюсову от 30 августа / 12 сентября 1907 г. (Литературное наследство. Т. 98. Валерий Брюсов и его корреспонденты. М., 1991. Кн. 1. С. 1888. Подготовка текста А. А. Нинова).

«…усиленно перевожу теперь для “Пантеона” Мопассана». – Имеется в виду издание: Мопассан Гюи де. Полное собрание сочинений. Новые переводы с последнего (юбилейного) издания: В 30 т. СПб., 1909-1912. Тома 1-12 вышли в свет в издательстве «Пантеон» в 1909-1910 гг.; тома 13-30 – в издательстве «Шиповник» в 1911-1912 гг.

«Начал было с “Monsieur Parent”: теперь на некоторое время отложили и переводим “La petite Roque”». – Сборники рассказов Мопассана «Господин Паран» (1886) и «Маленькая Рок» (1886). Сборник «Господин Паран и другие рассказы» в переводе В. Гофмана и Б. Зайцева помещен в томе 14 указанного издания (Зайцев перевел рассказ «Одиночество», остальные рассказы сборника перевел Гофман), сборник «Маленькая Рок и другие рассказы» в переводе В. Гофмана и Ек. Дмитриевой – в томе 9, вышедшем в свет в 1910 г. (в переводе Гофмана в этом сборнике: «Маленькая Рок», «Жемчужина». «Спасена», «Жюли Ромэн», «Ласки»).

24.

«Или Вы не получили моего письма, посланного на прошлой неделе?» – Имеется в виду письмо 23.

25.

«Рассказ мой в «Женщине» действительно никуда не годен…» – В литературно-художественном альманахе «Женщина» (М.: Заря, 1910) был опубликован рассказ Гофмана «Лунная ночь».

«В “Вестник Европы” попал очень просто: предложил статью и все». – Имеется в виду статья Гофмана «Наша переводная литература» (Вестник Европы. 1910. № 3. С. 401-410).

«У нас опять появились Бурлюки». – Поэт, художник, литературный и художественный критик, организатор деятельности футуристов Давид Давидович Бурлюк (1882-1967) и его братья – художник Владимир Давидович Бурлюк (1888-1917) и поэт, прозаик теоретик искусства Николай Давидович Бурлюк (1890-1920?).

«Устраивают какой-то “Треугольник”, выставку рисунков современных русских писателей и еще какую-то чепуху». – «Треугольник» – художественно-психологическая группа, действовавшая в Петербурге в 1908-1910 гг., была объединена вокруг Н. И. Кульбина. В марте 1910 г. организовала выставку «Треугольник – Венок – Стефанос», устроенную совместно с группой Д. Д. Бурлюка «Венок – Стефанос» и редакцией журнала «Сатирикон» (см.: Северюхин Д. Я., Лейкинд О. Л. Золотой век художественных объединений в России и СССР (1820-1923): Справочник. СПб., 1992. С. 313-315).

26.

«А у нас всё больше говорят о Чуковском и вызове из-за него Гессена на дуэль Иорданским». – Иосиф Владимирович Гессен (1866-1943) – адвокат, публицист, один из лидеров партии кадетов, редактор петербургской газеты «Речь». Николай Иванович Иорданский (1876-1928) – журналист, публицист; в 1909-1917 гг. редактор ежемесячного литературного, научного и политического журнала «Современный мир», придерживавшегося социал-демократической (меньшевистской) ориентации. Причиной инцидента послужила публикация в «Речи» (1910. № 64. 7 марта. С. 2) заметки К. Чуковского, в которой было обращено внимание на то, что «Современный мир» обманул ожидания читателей, которым в объявлениях о подписке на 1909 г. были обещаны определенные произведения известных авторов. После появления этой заметки редакция «Современного мира» представила редакции «Речи» проект опровержения заключений Чуковского с требованием напечатать этот текст, а в случае отказа уполномочила М. П. Арцыбашева и В. П. Кранихфельда передать Гессену вызов от Иорданского.

«С Каменским же, после лекции, случилась в Москве, говорят, еще одна неприятность: его будто бы избили в "Буффе"» — «Буфф» — театр комической оперы и оперетты (на углу Тверской и Садовой). Подразумевается лекция прозаика и драматурга Анатолия Павловича Каменского (1876—1941) «О свободном человеке», прочитанная 12 марта в зале Литературно-художественного кружка.

«Читали Вы рецензию Кузмина о моей книжке в “Аполлоне”?» — В рецензии на «Искус» М. Кузмин писал: «Виктор Гофман достаточно определился как поэт, и кажется, сам себя определил как poeta minor … непритязательность и искренность еще не делают его книгу пленительною. Лирик он вялый, вязко-приторный и сероватый. Нас лично даже искренность автора не подкупает: как исповедь души очень обычной, далеко не интересной, какой-то пропыленной, сказали бы мы» (Аполлон. 1910. № 4. Январь. Отд. II. С. 63-64).

27.

«Я думаю, что под рядом писателей, ныне всеми признаваемых и выращенных “Весами”, нужно подразумевать именно Брюсова, Белого, Соловьева». – Подразумевается фраза из редакционного обращения «К читателям», помещенного в последнем номере журнала: «Целый ряд писателей, теперь всеми признанных, не могут не сознавать, что «Весы» первые заметили, оценили их, защищали от дружного напора враждебных влияний и дали им развиться под своим покровом» (Весы. 1909. № 12. С. 189).

«Кроме Кузмина, в “Весах” впервые появились Гумилев, Юрий Верховский — нынешние видные “аполлоновцы”». – Литературные дебюты упоминаемых авторов в действительности состоялись не в «Весах»: М. А. Кузмина – в «Зеленом сборнике» (СПб., 1905), Н. С. Гумилева – в 1902 г. в «Тифлисском листке», поэта и историка литературы Юрия Никандровича Верховского (1878-1956) – в «Вестнике Европы» (1899. № 11), – однако литературную известность все они приобрели лишь после публикаций в «Весах».

«…я действительно не понимал, в чем ошибки, поставленные мне на вид Кузминым…» – См. п. 26.

28.

«Относительно рецензии о Вас в “Аполлоне” ничего не слышал». – Видимо, подразумевается книга Шемшурина «О. В. Гзовская» (см. прим. к п. 14). Отзыва на нее в «Аполлоне» не появилось.

29.

«В редакции службу продолжаю». – В 1910 г. Гофман вступил в должность секретаря петербургского «Нового журнала для всех». 29 сентября 1910 г. он сообщил матери: «С ноября я буду получать жалованья 100 р.: становлюсь, кроме в «Журнале для всех», еще помощником редактора в «Новой Жизни» (новый журнал, выходящий в том же издательстве). Дела будет порядочно, но зато я надеюсь бросить тогда всякие рецензии. статьи, что меня крайне всегда отягощает..» (РГБ. Ф. 560. Карт. 1. Ед. хр. 10).

«Понемногу печатаю свои рассказы». — В 1910 г. Гофман опубликовал рассказы «Уезжаю» (Искорки. 1910. № 5/6). «В серебряном венке» (Там же. № 11). «Измена» (Весь мир 1910. № 39). «Счастье» (Пробуждение 1910. № 10). «В горах» (Новый Журнал для всех. 1910. № 19) и др.

«Ни книги Эллиса, ни Белого я не читал и читать не собираюсь». – Имеются в виду выпущенные в 1910 г. московским издательством «Мусагет» книги «Русские символисты» Эллиса и «Символизм. Книга статей» Андрея Белого.

30.

«Юбилей Ясинского событием вовсе не был и обошелся без меня». – 40-летие литературной деятельности прозаика и журналиста Иеронима Иеронимовича Ясинского (1850-1931) было торжественно отмечено 8 января 1911 г. в Малом зале Консерватории. См. подробный отчет об этом: Г. Л. И. (Глинский Б.Б.) Торжественное чествование И. И. Ясинского // Исторический Вестник. 1911. Т. CXXIII. № 2. С 694-709.

«Зато я был на Чириковском». – Чествование прозаика и драматурга Евгения Николаевича Чирикова (1864-1932) по случаю 25-летия его литературной деятельности состоялось в залах ресторана Немчинского, собралось свыше 300 человек (см.: Чествование Е. Н. Чирикова // Исторический Вестник. 1911. Т. CXXIV. № 4. С. 378 – 380).

32.

«Сейчас мы уже миновали Ганге». – Ганге (Hango, финск. Hankoniemi. русск. Гангут) – город Нюландской губернии, на юго-западе Финляндии; незамерзающий порт.

33.

«В Брюсселе на меня сильное впечатление произвел музей Вирца…» – Антуан-Жозеф Вирц (Wierz; 1806-1865) – бельгийский живописец; возрождал стилистику национальной исторической и символико-аллегорической живописи, старался следовать традициям Рубенса. «Музей Вирца» – мастерская художника в Брюсселе, построенная ему бельгийским правительством: в нем хранятся более 40 его монументальных полотен.

36.

«Дюваля я знаю и обедаю именно там…» – Имеются в виду парижские дешевые рестораны, названные по имени Пьера-Луи Дюваля (Duval; 1811-1870).

«В Шантильи поеду…» – Шантильи (Chantilly) – город в 41 км к северу от Парижа; известен замком XVI века и обширным парком.

«..я не был еще в Версале, Фонтенебло, вообще нигде». — Фонтенбло (Fontainebleau) – город к югу от Парижа, бывшая загородная королевская резиденция с дворцом и парком (XVI – XIX вв.).

Л. В. Гофман. Биография Виктора Гофмана. – Печатается по: Виктор Гофман. Собрание сочинений. Том первый. Издание Пашуканиса. М., 1917.

Биографический очерк был написан в 1913 г. Лидией Викторовной Гофман, сестрой В. В. Гофмана, в ответ на опубликованный в «Русском Слове» призыв историка литературы и библиографа С. А. Венгерова присылать ему сведения для подготавливаемого им «Критико-библиографического словаря русских писателей и ученых». О подробностях написания этой краткой биографии В. В. Гофмана см.: Гофман Л. В. Биография Виктора Гофмана. Предисловие и публикация А.В. Лаврова // Писатели символистского круга. Новые материалы. СПб.. 2003. С. 223-225.

В. Ф. Ходасевич. Виктор Викторович Гофман (Биографический очерк). — Печатается по: Виктор Гофман. Собрание сочинений. Том первый. Издание Пашуканиса. М.. 1917.

Владислав Фелицианович Ходасевич (1886-1939), русский поэт и литературный критик. О своем знакомстве с В. Гофманом Ходасевич, кроме приводимого очерка, писал неоднократно. В 1925 году его статья, написанная, очевидно, в связи с 40-летнем со дня рождения В. Гофмана, была опубликована в парижских «Последних новостях» (14 октября). Одиннадцать лет спустя статья В. Ходасевича о В. Гофмане с подзаголовком «К двадцатипятилетию со дня смерти» появилась на страницах газеты «Возрождение» (1936, 5 сентября; воспроизведен в: Ходасевич В. Собрание сочинений: В 4 т. Т. 4. М.: Согласие. 1997: в комментарии ошибочно указано: «Последние новости». 1925). В статье В. Ходасевич Вспоминал: «Уже лет через пять после смерти Гофмана, во время войны, издатель Пашуканис выпустил двухтомное собрание сочинений Гофмана. Брюсов не постеснялся написать для этого издания вступительную статью, а мне была поручена биография. Во время этой работы у меня в руках была большая пачка писем Гофмана к сестре и к одной поэтессе» (т. 4. С. 288-289).

В. Я. Брюсов. Мои воспоминания о Викторе Гофмане. – Печатается по: Виктор Гофман. Собрание сочинений. Том первый. Издание Пашуканиса. М., 1917.

Примечания.

1.

Гумилев Н. С Письма о русской поэзии. М., 1990, С. 128-129.

2.

Об откликах на «Книгу вступлений» см. Лавров А. В. Виктор Гофман: между Москвой и Петербургом // Писатели символистского круга. Новые материалы. СПб., 2003. С. 198-200.

3.

Айхенвальд Ю. Речь. 1916. 25 апреля.

4.

См. Лавров А. В. С. 200-201.

5.

Брюсов В. Русская мысль. 1910 № 2. – См. в кн. Среди стихов. 1894-1924. Манифесты. Статьи. Рецензии. М., 1990. С. 305-307.

6.

Василевский Л. М. Речь. 1909. № 343. 14 декабря. С. 3.

7.

Брик Л. Чужие стихи // В. В. Маяковский в воспоминаниях современников. М., 1963. С. 335.

8.

Бурлюк Давид. Три главы из книги «Маяковский и его современники» // Красная стрела. Нью-Йорк. 1932. С. 11.

9.

Летопись. Пг., 1917. № 7-8. С. 318-319. См. Об этом: Северянин Игорь. Громокипящий кубок. Ананасы в шампанском. Соловей. Классические розы. Подт. В. Н. Терехина, Н. И. Шубникова-Гусева, Серия «Литературные памятники». М., 2004. С. 774.

10.

См. Лавров А. В. С. 204-206.

11.

Аполлон. 1912. № 1. С. 68-69.

12.

См. Лавров А. В. С 209, 219.

13.

См. Там же. C. 212.

14.

РГАЛИ. Ф. 1647 Оп. 2. Ед. хр. 18. Цит. по: Лавров А. В. С. 221.

15.

Ходасевич В. Собр. соч.: В 4 т М., 1997. Т. 4. 286, 291.

16.

Ходасевич В. О смерти Поплавского // Борис Поплавский в оценках и воспоминаниях современников. СПб – Дюссельдорф, 1993. С. 142.

17.

См. Письмо В. Гофмана В. Брюсову от 20 апреля 1903 г. См. также Лавров А. В. Виктор Гофман между Москвой и Петербургом // Писатели символистского круга. Новые материалы СПб., 2003. С 195, 215.

18.

См. Лавров А. В. Виктор Гофман между Москвой и Петербургом. С. 195-197.

19.

Ходасевич В. Собр. соч.: В 4 т. Т. 4. С. 287.

20.

Брюсов В. Среди поэтов. 1894-1924. Манифесты. Статьи. Рецензии. М., 1990. С. 305-307.

21.

Валентин Серов в переписке, документах и интервью. Л., 1989. Т. II. С 38. Примечания И. С Зильберштейна и В. А. Самкова.

22.

. Шемшурин Анд. Миниатюры. М., 1903. С. 8, 65.

23.

Шемшурин Анд. Миниатюры. М., 1907. Кн. 2. С. 58.

24.

РГБ. Ф. 339. Карт. 6. Ед. хр. 11. Л. 4.

Оглавление.

Любовь к далекой: поэзия, проза, письма, воспоминания. А. И. ЧАГИН «В МЕЧТУ ИСПУГАННО-ВЛЮБЛЕННЫЙ…». (Предисловие). Виктор Гофман. Поэзия. КНИГА ВСТУПЛЕНИЙ. I. ПРИРОДА. I. МАРИНЫ. 1. Море. 2. Волны и скалы. 3. Я у моря ночного. 4. В лодке. Franz Evers. II. ДА, ЭТО ЮГ. III. ВЕЧЕРНЯЯ ЗАРЯ. IV. ВЕСЕННИЕ ПУТИ. 1. День. 2. ВЕЧЕР. 3. ВДОЛЬ ДЛИННЫХ ЗДАНИЙ. II. ПРОСВЕТЫ НЕЖНОСТИ. I. У СВЕТЛОГО МОРЯ. II. СМЕЮЩИЙСЯ СОН. III. НЕЖНОСТЬ. IV. У МЕНЯ ДЛЯ ТЕБЯ. V. МОТЫЛЬКИ. VI. ВДВОЕМ. VII. ПРОСТИ МЕНЯ. VIII. СКАЖИ. IX. ТВОЕ КОЛЬЦО. X. АХ, ФЕЯ. XI. НЕ ПОНЯЛА. XII. ПОСЛЕ ПЕРВОЙ ВСТРЕЧЕ. III. ОЗАРЕННОСТЬ (1903-1904). I. МИРАЖ В ГОСТИНОЙ. II.Valse masquee. 1. 2. III. В КОЛЯСКЕ. IV. ВАСИЛЬКИ. V. МОРОЗ. VI. ЧТО ЗНАЛИ ЦВЕТЫ. VII. МОЕЙ ПЕРВОЙ ЛЮБВИ. VIII. МЕЖ ЛЕСПЕСТКОВ. IX. МИМОЗА. X. НАМЕКИ ЧУВСТВ. 1. 2. 3. XI. В ДУШНЫХ ГРЕЗАХ. XII. КРИК АЛЬБАТРОСА. К. Бальмонту. IV. В ГОРОДЕ (1903-1904). I. СМЕХ. II. ПРЕЖДЕ И ТЕПЕРЬ. III. БЕЗНАДЕЖНОСТЬ. IV. ЖДУ. V. НА БУЛЬВАРЕ. VI. ПРИ СВЕТЕ ГАЗА. VII. СКАЗКА ОСЕННЕЙ ЛЮБВИ. VIII. СЫН ГОРОДА. Мих. Пантюхову. IX. В ГОРОДСКОМ САДУ. X. ВСТРЕЧНЫЕ ТЕНИ. XI. В МОРОЗНЫЙ ВЕЧЕР. XII. ВЕЧЕР. XIII. ЗВОНЯТ В ЦЕРКВЯХ. XIV. В ЦЕРКВИ. V. БОЛЬ И СОЗНАНИЯ (1904). I. У ОЗАРЁННОГО ОКОНЦА. II. ОДНИ. III. В ЛЕПЕСТКОВОМ РАЮ. IV. НЕЛЬЗЯ ПРОСТИТЬ. V. МНЕ ГРУСТНО. VI. УШЕДШИЙ. VII. НА ГОРНОМ ПУТИ. VIII. В КЕЛЬЕ. IX. БЕЗЗАКОННИК. X. ТРИ ДНЯ. XI. К БОГУ. VI. ОСТРОВ РУСАЛОК. I. ОСТРОВ РУСАЛОК. Alfred Tennyssonn. II. ТЫ – РУСАЛКА. III.ЗОВ РУСАЛКИ. Gеоrg Bachmann. IV. ИСКУШЕНИЕ. V. ПРАЗДНИК В МОРЕ. VI. НОЧЬ В МОРЕ. VII. ПОМНИШЬ, У МОРЯ. VIII. ОПЯТЬ. IX. НАВАЖДЕНИЕ. Баллада. ИСКУС. I. ПРИРОДА. 1. ПЕСНЯ К ЛУГУ. 2. ВЕСНЕ. 3. АПРЕЛЬ. 4. ВЕСЕННИЕ ГРЕЗЫ. 5. ВЕСНОЮ. 6. РАДОСТЬ ВЕСНЫ. 7. ЗНОЙ. 8. ВЕЧЕРНЯЯ ПЕСНЯ (I). 9. ВЕЧЕРНЯЯ ПЕСНЯ (II). 10. ЗАСНУТЬ. 11. В УЕДИНЕНЬИ. 12. В ВОЛНАХ КАЧАЯСЬ. 13. В ГРОЗУ. 14. ПЕСНЯ ОСЕНИ. 15. ОСЕННИЕ ЛИСТЬЯ. 16. ТУМАН. 17. СНЕЖНАЯ ПЕСНЯ. II. ЛЮБОВЬ. 1. ГОЛУБАЯ ЛЮБОВЬ. 2. БЛИЗ ТЕБЯ. 3. УГОВОР. 4. В НОВОГОДНЕМ СНЕ. 5. ЛЕТНИЙ БАЛ. 6. ПЕСНЯ ОБЕЩАНИЯ. 7. БОЛЬНОЕ СЧАСТЬЕ. 8. ПЕСНИ СЧАСТЬЯ (I). 9. ПЕСНИ СЧАСТЬЯ(II). 10. ВДВОЁМ. 11. ЛЮБЛЮ. 12. У ЗЕРКАЛЬНОЙ РЕКИ. 13. МЕЖ ЧЕРНЫХ СОСЕН. 14. У НОЧНОГО ОКНА. 15. В ТОЛПЕ. 16. В ЧАС РАЗЛУКИ. 17. ТЕРЦИНЫ О ПРОШЛОЙ ЛЮБВИ. III. ТРУД. 1. ТЕРЦИНЫ ТРУДОВОГО УТРА. 2. ВЕЧЕРНИЕ ТЕРЦИНЫ. 3. ДНИ УМИРАНИЯ. 4. В ПЛЕНУ. 5. ПЕСНЯ О ВЕЧЕРНЕМ ЗВОНЕ. I. II. III. IV. 6. БАЛЛАДА О ПОЗДНИХ ВСТРЕЧАХ. ЮНОШЕСКИЕ СТИХИ. (ИЗ АЛЬБОМА). 1. 2. «Изнуренный житейской заботой…». «На берегу морском высоком…». В АЛЬБОМ. «Сколько чувств и речей в эти несколько дней!..». «Я боюсь умереть молодым…». Lascia mi virere!..Morir si giovane! В ТРАВЕ. СУМЕРКИ. ВЕСЕННЯЯ МЕЛОДИЯ. АККОРДЫ. FANTAISIE. ИЗ ЖИТЕЙСКИХ МОТИВОВ. Осенняя песня. К. БАЛЬМОНТУ. ВАЛЕРИЮ БРЮСОВУ. ПОСЛЕ ДОЖДЯ. «Ах, я в любви своей не волен…». «Был ли день или ночь иль неверный рассвет?..». МНОГИМ. (ШУТКА). ПРОЗА. ЛЮБОВЬ К ДАЛЕКОЙ. РАССКАЗЫ. МАРГО. * * * * * * ОБМАНУЛО МОРЕ. * * * * * * * * * * * * ЛОЖЬ. * * * * * * * * * * * * ЧУЖИЕ. * * * * * * * * * * * * * * * ПЕРЕМЕНЫ. СМЯТЕНИЕ. ЖЕЛТЫЕ ЛИСТЬЯ. ЛЕТНИЙ ВЕЧЕР. * * * * * * * * * * * * В ГОРАХ. * * * * * * * * * * * * * * * * * * МИНИАТЮРЫ. НА БУЛЬВАРЕ ВЕСНОЙ. ТУМАН. ВСТРЕЧА С НЕЮ. * * * * * * УЕЗЖАЮ. В МИРЕ БЕССМЕРТИЯ. МОЯ ДУША. РАЗГОВОР О ВЕСНЕ. В САДУ ЛЕТНЕГО ТЕАТРА. * * * ОСЕННЕЕ УМИРАНИЕ. В БОЛЬШОМ ГОРОДЕ. ЗАПАХ СИРЕНИ. ВО СНЕ. СЛЕПАЯ. ДОРОЖКА. УМЕР. * * * ВСТРЕЧА В ПАРКЕ. СУДЬБА. В СЕРЕБРЯНОМ ВЕНКЕ. ИЗМЕНА. НАТАША. Этюд. ПИСЬМА. ПИСЬМА К В. Я. БРЮСОВУ. 1. 2. 3. 4. 5. 6. 7. 8. 9. 10. 11. 12. 13. 14. 15. 16. 17. 18. 19. ПИСЬМА К А. А. ШЕМШУРИНУ. ПРИЛОЖЕНИЯ. Л. В. ГОФМАН – БИОГРАФИЯ ВИКТОРА ГОФМАНА. В. В. ХОДАСЕВИЧ. ВИКТОР ВИКТОРОВИЧ ГОФМАН. (Биографический очерк). I. II. III. IV. В. Я. БРЮСОВ. МОИ ВОСПОМИНАНИЯ О ВИКТОРЕ ГОФМАНЕ. 1. 2. 3. КОММЕНТАРИИ. Примечания. 1. 2. 3. 4. 5. 6. 7. 8. 9. 10. 11. 12. 13. 14. 15. 16. 17. 18. 19. 20. 21. 22. 23. 24.