Мама и смысл жизни.

Выражения благодарности.

Я благодарен всем, кто читал эту книгу, вносил предложения или какой-либо иной вклад в окончательный вид этой рукописи: Саре Липпинкотт, Дэвиду Спигелу, Дэвиду Вэнну, Джо Анн Миллер, Мюррею Бильмесу, Энн Эрвин, Бену Ялому, Бобу Бергеру, Ричарду Фумозе и моей сестре Джин Роз. Я, как всегда, в неоплатном долгу перед моей женой, Мэрилин Ялом. И еще я в долгу перед своим редактором, Фиб Хосс, которая в случае с этой работой, как и во многих других случаях, безжалостно пинала меня, чтобы я писал в полную меру своих возможностей.

Мама и смысл жизни.

Сумрак. Может быть, я умираю. Зловещие силуэты обступили кровать: кардиомониторы, кислородные баллоны, капельницы, спирали пластиковых трубок — потроха смерти. Я закрываю глаза и скольжу вниз, в темноту.

И вдруг, соскочив с кровати, вылетаю из больничной палаты прямо в залитый солнцем парк аттракционов Глен Эко. Много десятилетий назад я проводил здесь все летние воскресенья. Слышится карусельная музыка. Я вдыхаю влажный карамельный запах липкого поп-корна и яблок. И иду, никуда не сворачивая — не задерживаюсь ни у тележки с замороженным десертом «Белый медведь», ни у двойных американских горок, ни у колеса обозрения, — чтобы встать в очередь за билетами в комнату ужасов. Билет куплен, я жду. Наконец из-за угла подъезжает очередная вагонетка и с лязгом останавливается. Я залезаю на сиденье и опускаю скобу, надежно прижимающую меня к месту. Оборачиваюсь в последний раз — и вдруг в кучке зевак вижу ее.

Я машу руками и кричу, громко, во всеуслышание:

— Мама! Мама!

Тут вагонетка трогается с места и ударяется о створки двери, которые распахиваются, открывая зияющую черную пасть. Я откидываюсь назад насколько могу, и, пока меня не поглотила тьма, снова кричу:

— Мама! Я молодец, мама? Скажи, я молодец?

Поднимаю голову с подушки, пытаясь стряхнуть сон. Слова застряли у меня в горле. «Я молодец, мама? Скажи, я молодец?».

Но маму зарыли. Уж десять лет прошло. Холодную, мертвую, в простом сосновом гробу, на кладбище «Анакостия» под Вашингтоном. Что от нее осталось? Наверно, одни кости. Конечно, бактерии отполировали их до блеска. Может, осталась пара жидких седых прядей, может, кое-где на концах больших костей, берцовых и бедренных, пока виднеются блестящие полоски хряща. И, конечно, кольцо. Где-то в костяном прахе должно быть тонкое филигранное серебряное кольцо, обручальное, что папа купил на Эстер-стрит вскоре после приезда в Нью-Йорк третьим классом из еврейского местечка, откуда-то из России, с другого конца света.

Да, мамы давно уже нет на свете. Десять лет. Отдала концы, истлела. Только волосы, хрящи, кости, серебряное обручальное кольцо. И образ, витающий в моих воспоминаниях и снах.

Почему я машу матери во сне? Я давно перестал махать ей. Как давно? Наверное, несколько десятков лет прошло. Может быть, это случилось в тот день, больше полувека назад, когда мне было восемь лет, и она повела меня в «Сильван» — кинотеатр по соседству, за углом от папиной лавки. В зале было достаточно свободных мест, но мама плюхнулась рядом с одним из местных хулиганов, мальчишкой на год старше меня.

— Эй, тут занято, — рявкнул он.

— Знаю я, как тут занято, — презрительно отозвалась мать, устраиваясь поудобнее. — Он занял место. Подумайте, какой важный!

Она произнесла это громко, во всеуслышание.

Мне захотелось вжаться в бордовый бархат кресел. Потом, когда уже погасили свет, я набрался духу и медленно повернул голову. Вон он, пересел на несколько рядов назад, к дружку. Я так и знал — они смотрели на меня и тыкали пальцами в мою сторону. Один показал мне кулак и беззвучно произнес: «Погоди!».

Мама закрыла мне доступ в «Сильван». Теперь это была вражеская территория. Вход воспрещен — по крайней мере среди бела дня. Если я хотел быть в курсе воскресных сериалов — «Бак Роджерс», «Бэтмен», «Зеленый шершень», «Фантом» — мне приходилось прокрадываться после начала сеанса, занимать место в темноте, в самом последнем ряду, как можно ближе к выходу, и убегать, не дожидаясь конца, пока не включили свет. В нашем квартале главное было — не допустить, чтобы тебя избили. Избиение было чудовищной катастрофой. Если кого-то «стукнули» — ничего особенного в этом не было: заехали кулаком, и все. Или «треснули», «вломили», «напинали», «двинули» — тоже ничего особенного. А вот «избили» — это было страшно. Унижение не имело пределов. От человека ничего не оставалось. Он выходил из игры и до конца жизни был обречен носить клеймо «избитого».

Но махать маме? С какой стати я ей машу, когда много лет мы жили в состоянии непрерывной вражды? Тщеславная, подозрительная, властная, злопамятная, она во все лезла, считала свое мнение единственно правильным и была чудовищно невежественна (но неглупа — даже я это понимал). У меня с ней не связано ни одного теплого воспоминания. Ни единого. Я ни разу в жизни не гордился ею, никогда у меня не мелькала мысль: «Как хорошо, что у меня такая мама!» У нее был ядовитый язык и всегда наготове язвительное слово в чей угодно адрес — кроме мужа и дочери.

Я любил тетю Ханю, сестру отца: такую милую, с неистощимым запасом душевного тепла. Ее сосиски-гриль, завернутые в ломтики колбасы, ее несравненный штрудель (рецепт навсегда утерян, поскольку сын Хани отказался им поделиться — впрочем, это уже другая история). Больше всего я любил Ханю по воскресеньям. В этот день ее магазинчик-закусочная, расположенный возле вашингтонской военно-морской верфи, не работал. Ханя ставила игровой автомат-пинбол на бесплатный режим и разрешала мне играть часами. Она не возражала, когда я подсовывал сложенные бумажки под передние ножки стола, чтобы шары катились медленнее и можно было набрать больше очков. То, что я обожал Ханю, повергало маму в бешенство, и она разражалась злобными тирадами в адрес золовки. У мамы сложился привычный перечень Ханиных прегрешений: бедность, нежелание работать в лавке, отсутствие деловой сметки, муж-лодырь, недостаток гордости, готовность, с которой Ханя принимала в дар поношенные вещи.

По-английски мама говорила ужасно, с чудовищным акцентом и густой примесью идиша. Она никогда не приходила ко мне в школу — ни на день открытых дверей, ни на родительские собрания. И слава Богу! Я не знакомил ее со своими друзьями — сама мысль об этом приводила меня в ужас. Я ссорился с мамой, демонстративно не слушался ее, кричал на нее, избегал ее и наконец, уже подростком, вообще перестал с ней разговаривать.

Величайшая загадка моего детства — как папа ее терпел? Помню минуты счастья — воскресное утро, мы играем в шахматы, папа весело подпевает пластинке с русскими или еврейскими песнями, качая головой в такт музыке. Но рано или поздно утренний воздух разлетается на куски — мама визжит со второго этажа: «Гевалт, гевалт, хватит! Вейзмир, хватит этой музыки, хватит шума!» Отец без единого слова встает, выключает граммофон, игра продолжается в тишине. Сколько раз я молил про себя: «Ну папочка, ну пожалуйста, заткни ее, хоть один раз!».

Так почему я машу? И что это мне вдруг под конец жизни вздумалось спрашивать: «Я молодец, мама?» Неужели — и эта мысль бьет меня как обухом по голове — я всю жизнь жил напоказ, ради одного зрителя — этой неприятной женщины? Всю жизнь я пытался сбежать, удрать от прошлого — от местечковости, от третьего класса, от гетто, талесов, пения молитв, черных костюмов, бакалейной лавки. Всю жизнь я тянулся к освобождению и росту. Возможно ли, что мне не удалось убежать ни от прошлого, ни от матери?

Как я завидовал своим друзьям, у которых матери были милые, умели держаться в обществе, всегда с готовностью помогали. И как странно, что эти друзья не привязаны к своим матерям — не звонят, не навещают, не видят их во сне, даже не часто думают о них. А вот мне приходится выкидывать маму из головы много раз на дню, и даже сейчас, когда ее уже десять лет нет на свете, я машинально тянусь к телефону — позвонить ей.

Ну хорошо, умом я все это понимаю. Я даже лекции читал на эту тему. Я объясняю своим пациентам, что детям, которых в детстве обижали, часто трудно отделиться от своих дисфункциональных семей, в то время как дети хороших, любящих родителей гораздо легче вырастают из семьи. В конце концов, главная задача хорошего родителя — помочь ребенку уйти из дома, верно ведь?

Я все понимаю, но не могу смириться. Я не хочу, чтобы мама навещала меня каждый день. Для меня невыносимо, что она проросла корнями мне в мозг, так что мне никак не удается выполоть ее окончательно. А самое невыносимое — что под конец жизни я вынужден спрашивать: «Я молодец, мама?».

Помню большое мягкое кресло в ее доме престарелых в Вашингтоне. Оно частично загораживало дверь в ее квартирку, а по бокам его, как стражи, стояли два стола, на которых лежали стопками книги — все, которые я когда-либо написал, некоторые и не по одному экземпляру. Больше десятка книг, да еще десятка два переводов на другие языки — стопки опасно кренились. Я часто воображал: один подземный толчок средней силы — и маму накроет лавина книг, написанных ее единственным сыном.

Когда бы я ни пришел, я заставал ее в этом кресле, с двумя-тремя моими книгами на коленях. Она их пробовала на вес, нюхала, гладила — но не читала. Она почти ослепла. Но и раньше, когда зрение ей еще не изменило, она бы в них ничего не поняла: ее единственным образованием были курсы натурализации, которые она должна была пройти, чтобы стать гражданкой США.

Я писатель. А мама не умеет читать. И все равно, чтобы найти смысл трудов всей своей жизни, я иду к маме. Как она должна мерить мои труды? По весу, по тяжести моих книг? По картинкам, по тефлоновой гладкости суперобложек, словно жирных на ощупь? Все мои неустанные исследования, вдохновение, скрупулезный поиск нужной мысли, ускользающий поворот красивой фразы — ничто из этого ей не знакомо.

Смысл жизни. Смысл моей жизни. В тех самых книгах, стопки которых кренятся у мамы на столе, содержатся многозначительные ответы на подобные вопросы. «Нам по природе свойственно искать смысл,» — писал я, «и нам приходится считаться с тем неудобным фактом, что нас забросили во вселенную, которая изначально бессмысленна.» И поэтому, объяснял я дальше, чтобы избежать отрицания всего и вся, мы вынуждены брать на себя сразу две задачи. Сначала изобрести или открыть дело, в котором для нас будет заключаться смысл жизни — достаточно надежное, чтобы нам его хватило на всю жизнь. А потом — умудриться забыть о своем изобретении и внушить себе, что дело своей жизни мы не изобрели, а открыли, что оно существует независимо от нас.

Я притворяюсь, что принимаю выбор каждого человека и не сужу его. Но втайне делю все жизненные пути на медные, серебряные и золотые. Одни люди всю жизнь движимы стремлением отомстить, восторжествовать; другие, спеленутые отчаянием, мечтают лишь о покое, одиночестве, прекращении боли; третьи посвящают всю жизнь успеху, роскоши, власти, истине; четвертые хотят переступить через себя и раствориться в чем-нибудь или ком-нибудь: возлюбленном или божестве. Есть и пятые, которые находят смысл своей жизни в служении, в самоактуализации, в творчестве.

Нам нужно искусство, сказал Ницше, чтобы не погибнуть от истины. Поэтому я считаю творчество золотым путем, поэтому я превратил всю свою жизнь, весь свой опыт, все фантазии в преющую компостную кучу, на которой время от времени пытаюсь вырастить что-нибудь новое и прекрасное.

Но мой сон говорит иное. Он утверждает, что на самом деле я всю жизнь преследовал совершенно другую цель — заслужить одобрение покойной мамы.

Этот сон имеет силу приговора: он слишком силен, чтобы его игнорировать, и слишком болезнен, чтобы забыть. Но я по опыту знаю, что сны можно уговорить, изменить. Я вожусь со снами почти всю жизнь. Я научился их приручать, разбирать на части и собирать заново. Я знаю, как выжимать из них секреты.

И вот я опять роняю голову на подушку и уплываю, перематывая сон обратно к вагонетке, к комнате ужасов.

Вагонетка резко останавливается; меня прижимает к железной перекладине. Еще миг, и вагонетка трогается в обратном направлении, медленно проезжает меж хлопающих створок дверей и вновь окунается в солнечный свет парка Глен Эко.

— Мама, мама! — кричу я, размахивая руками. — Я молодец?

Мама слышит. Я вижу, как она проталкивается через толпу, распихивая людей направо и налево.

— Игвин, что за вопрос, — говорит она, отцепляя скобу и вытаскивая меня из вагонетки.

Я смотрю на нее. На вид ей лет пятьдесят или шестьдесят, она крепкая, коренастая, она без видимого усилия несет большую, битком набитую вышитую хозяйственную сумку с деревянными ручками. Мама неказиста, но не знает этого и выступает, задрав подбородок, словно красавица. Вижу знакомые жирные складки у локтей, мятые растянутые чулки, подвязанные чуть выше колен. Она влепляет мне крепкий мокрый поцелуй. Я симулирую взаимность.

— Ты молодец. Большего и желать нельзя. Столько книг. Я тобой горжусь. Если б только твой папа это видел.

— Мама, откуда ты знаешь, что я молодец? Откуда тебе знать? Ты же не можешь прочесть то, что я написал… ты плохо видишь…

— Уж что я знаю, то знаю. Погляди только на эти книги.

Она открывает свою хозяйственную сумку, достает две моих книги и нежно гладит их.

— Большие книги. Красивые.

Я смотрю, как она гладит их, и мне становится не по себе.

— Важно, что внутри. Может, там одна чепуха.

— Игвин, не говори narishkeit — глупостей. Прекрасные книги!

— Мама, что ты их все время таскаешь с собой, даже в Глен Эко? Как будто святилище какое-то устроила. Ты же не думаешь, что…

— Про тебя все знают. Весь мир. Моя парикмахерша говорит, ее дочка проходит твои книги в школе.

— Парикмахерша? Ну конечно, она главная специалистка.

— Все говорят. Я всем говорю. Почему нет?

— Мама, тебе что, заняться нечем? Сегодня воскресенье, сходила бы в гости. К Хане, Герти, Любе, Дороти, Сэму, к твоему брату Саймону. Что ты вообще делаешь в Глен Эко?

— Тебе что, стыдно, что я тут? Ты всегда меня стеснялся. А где мне еще быть?

— Мама, я что хочу сказать… Мы оба взрослые люди. Мне уже за шестьдесят. Может, нам уже хватит видеть одни сны на двоих.

— Ты всегда меня стеснялся.

— Я этого не говорил. Ты меня не слушаешь.

— Всегда думал, что я глупая. Всегда думал, что я ничего не понимаю.

— Я этого не говорил. Я говорил, что ты знаешь не всё. Просто ты никогда… никогда…

— Что я никогда? Ну говори. Раз уж начал. Я знаю, что ты хочешь сказать.

— А что я хочу сказать?

— Нет уж, Игвин, говори сам. Если я скажу, ты все переиначишь.

— Ты никогда меня не слушаешь. И вечно говоришь о вещах, в которых ничего не понимаешь.

— Я тебя не слушаю? Я тебя не слушаю? Скажи, Игвин, а ты-то меня слушаешь? Ты-то про меня что-нибудь знаешь?

— Ты права, мама. Мы оба не умеем друг друга слушать.

— Нет уж, Игвин. Я-то умею слушать, еще как умею. Я каждую ночь слушала тишину — когда приходила домой с лавки, а ты из своего кабинета даже на второй этаж подняться не мог. Ни здрасти сказать. Ни спросить, может, я устала за день. Как я могла тебя слушать, если ты со мной не разговаривал?

— Мне что-то не давало; между нами как будто стенка была.

— Стенка? Хорошенькие вещи ты говоришь матери. Стенка. Я ее строила?

— Я этого не говорил. Только сказал, что стенка была. Я знаю, что отдалился от тебя. Почему? Не помню, мама, это было пятьдесят лет назад. Но я чувствовал: все, что ты мне говорила, было с подтекстом.

— Vos?[1] Текстом?

— Ну, ты была недовольна. Я держался подальше, чтобы ты меня не критиковала. Я в те годы и так себя не очень уверенно чувствовал, и совершенно не нуждался в твоей критике.

— Почему это ты себя неуверенно чувствовал? Все эти годы мы с папой работали в лавке, каждый день до полуночи. Чтобы ты мог учиться. А сколько раз ты мне звонил и просил тебе что-нибудь принести? Карандаши, бумагу. Помнишь Эла? Из винного магазина. Ему еще лицо порезали во время ограбления.

— Конечно, помню, мама. У него был шрам вдоль всего носа.

— Ну вот, Эл подходил к телефону и всегда орал на весь магазин: «Это прынц! Прынц у телефона! А чего бы прынцу самому не сходить за карандашами! Ему не вредно размяться.» Он просто завидовал: ему-то родители ничего не давали. Я не обращала внимания, пускай себе. Но он правду говорил: я тебя воспитала как принца. Когда бы ты ни позвонил, днем, ночью, я бросала папу одного, даже если в лавке было полно покупателей, и мчалась на соседнюю улицу, в магазин Менша, «Все за 5 и 10 центов». И марки тебе были нужны. И тетради, и чернила. А потом шариковые ручки. У тебя вся одежда была в чернилах. Ровно прынц. Какая критика?

— Мама, мы с тобой начали разговаривать. Это уже хорошо. Давай не будем друг друга обвинять. Попробуем понять друг друга. Скажем так: я чувствовал, что ты меня критикуешь. Я знаю, другим ты говорила про меня хорошее. Хвалилась мной. Но мне ты никогда ничего этого не говорила. В глаза.

— Игвин, с тобой тогда не так уж и просто было говорить. Не только мне — всем. Ты все знал. Ты все читал. Может, люди тебя побаивались. Может, и я тоже. Вер вейс? Кто знает? Но вот что я тебе скажу, Игвин. Мне приходилось куда хужей твоего. Во-первых, ты про меня тоже ничего хорошего не говорил. Я вела хозяйство; я тебе готовила. Ты двадцать лет кушал что я готовила. Было вкусно, я знаю. Откуда я знаю? Оттуда, что ничего не оставалось ни на тарелках, ни в кастрюлях. Но ты ни разу не сказал, что вкусно. Ни разу в жизни. А? Сказал хоть разок?

Я молчу и только ниже клоню голову от стыда.

— И вот еще что. Я знала, что за моей спиной ты ничего хорошего про меня не говоришь. У тебя хоть это было — ты знал, что я хвалюсь тобой за глаза. А вот я знала, что ты меня стыдился. Всегда стыдился, и при мне, и без меня. Стыдился моего английского и моего акцента. Что я чего-то не знала. Что я говорила неправильно. Я слыхала, как вы с дружками надо мной смеялись — с Джулией, Шелли, Джерри. Я все слыхала. А?

Я еще ниже опускаю голову.

— Да, мама, от тебя ничего не скроешь.

— Откуда мне было знать то, что в книжках пишут? Если бы у меня были такие возможности, если бы я могла ходить в школу, чего бы я только не добилась своей головой, своим saychel! Но в России, в местечке я не могла ходить в школу — там разрешали учиться только мальчикам.

— Я знаю, мама. Ты бы училась не хуже меня, если бы у тебя была возможность.

— Я приехала сюда с мамой и папой. Мне было только двадцать лет. Я шесть дней в неделю работала на швейной фабрике. По двенадцать часов в день. С семи утра до семи вечера, а то и до восьми. А за два часа до работы, в пять утра, мне надо было провожать папу к его газетному киоску у метро и помогать ему разворачивать газеты. Братья нам не помогали. Саймон учился на бухгалтера. Хайми водил такси — домой он не ходил, и денег не присылал. А потом я вышла замуж и переехала в Вашингтон. И там до старости работала вместе с твоим отцом в лавке по двенадцать часов в день, и убиралась, и готовила. Потом родилась Джин, от нее не было ни минуты забот. А потом родился ты. С тобой было непросто. Но я не переставала работать. Ты видел! Ты знаешь! Ты слышал, как я бегаю вверх-вниз по лестнице. Скажешь, я вру?

— Мама, я знаю.

— И все эти годы я поддерживала твоих дедушку и бабушку, пока они были живы. У них ничего не было — гроши от газетного киоска. Потом мы открыли для дедушки кондитерскую лавку, но он не мог работать, ведь мужчинам надо молиться. Ты помнишь дедушку?

Я киваю.

— Что-то помню.

Мне, наверное, года четыре или пять… многоквартирный дом в Бронксе, там пахнет кислым… я кидаю хлебные крошки и шарики фольги с пятого этажа, курам, которые роются во дворе… дедушка весь в черном, в высокой черной ермолке, косматая седая борода в пятнах соуса, руки и лоб обмотаны черными шнурами, он бормочет молитвы. Мы с ним не можем общаться — он говорит только на идише, но он больно щиплет меня за щеку. Все остальные — бабушка, мама, тетя Лена — работают, бегают весь день вверх-вниз по лестнице, в лавку, из лавки, упаковывают, распаковывают, готовят, убирают куриные перья, рыбью чешую, вытирают пыль. Но дедушка и пальцем не шевелит. Сидит и читает. Как король.

— Каждый месяц, — продолжает мама, — я садилась на поезд, ехала в Нью-Йорк, привозила им еду и деньги. А потом, когда бабушка была в доме престарелых, я платила за ее содержание и навещала ее раз в две недели — ты должен помнить, я иногда брала тебя с собой. Кто еще из родных помогал? Да никто! Твой дядя Саймон приходил раз в несколько месяцев и приносил бутылку «Севен Ап». А в следующий раз, когда я приходила, я только и слышала что про замечательный «Севен Ап» Саймона. Даже когда она совсем ослепла, она лежала и не выпускала из рук пустую бутылку из под «Севен Ап». И я не только бабушке помогала, а всей семье — моим братьям Саймону и Хайми, сестре Лене, тете Хане, твоему дяде Эйбу, когда он только приехал из России. Я же его и вывезла. Я всем помогала, всей родне, вся семья кормилась с этой шмуциг, грязной бакалейной лавчонки. А мне никто не помогал, никогда! И никто ни разу не сказал мне спасибо.

Я делаю глубокий-глубокий вдох и произношу:

— Я скажу, мама. Спасибо.

Не так трудно. Почему же мне для этого понадобилось пятьдесят лет? Я касаюсь ее руки — может, впервые в жизни. Берусь за мясистую часть повыше локтя. Она на ощупь мягкая и теплая — немножко похожа на мамино тесто для кихелах перед тем, как его посадят в печь.

— Я помню, как ты рассказывала нам с Джин про «Севен Ап» Саймона. Конечно, тебе было очень обидно.

— Обидно? Еще бы. Иногда она пила этот «Севен Ап», закусывая моим кихелах, и не переставая говорила только про «Севен Ап». А ты ведь знаешь, сколько труда уходит на кихелах.

— Мама, я так рад, что мы разговариваем. Это первый раз. Может быть, я всегда этого хотел, и потому ты не уходишь у меня из головы и из снов. Может быть, теперь все будет по-другому.

— По-другому это как?

— Ну… я смогу быть в большей степени сам собой… чтобы жить ради тех целей и дел, которые я сам себе выберу.

— Ты хочешь от меня отделаться?

— Нет… ну, не в таком смысле, в хорошем смысле. Я и для тебя хочу того же самого. Я хочу, чтобы ты могла отдохнуть.

— Отдохнуть? Ты когда-нибудь видел, чтобы я отдыхала? Твой папочка каждый день ложился поспать после обеда. А я хоть раз в жизни спала среди дня?

— Я хочу сказать, что у тебя должна быть своя жизненная цель — а не это, — я тычу пальцем в ее хозяйственную сумку. — Не мои книги! И у меня должна быть собственная цель.

— Но я же только что объяснила, — отвечает она, перекладывая сумку в другую руку, подальше от меня. — Это не только твои книги. Это и мои книги!

Я все еще цепляюсь за ее руку, но рука вдруг оказывается холодной, и я разжимаю пальцы.

— Что значит «у меня должна быть своя цель в жизни»? — продолжает она. — Эти книги и есть моя цель. Я работала ради тебя — и ради них. Всю жизнь я работала на эти книги, на свои книги.

Она лезет в сумку и вытаскивает еще две книги. Я морщусь — боюсь, что она сейчас поднимет их над головой и начнет демонстрировать небольшой толпе зевак, которая уже собралась вокруг.

— Мама, ты не понимаешь. Нам надо разделиться — мы сковываем друг друга. Это нужно, чтобы стать личностью. Об этом я и писал во всех этих книгах. И я хочу того же самого для моих собственных детей, для всех детей. Отсутствия оков.

— Вос мейнен — еаков?

— Нет, нет, без оков — чтобы их ничто не сковывало, чтобы они были свободны. Вижу, ты меня не понимаешь. Попробую сказать по-другому. Каждый человек на самом деле одинок. Это тяжело, но так уж оно есть, и нам нужно научиться с этим жить. Поэтому я хочу, чтобы у меня были свои собственные мысли и свои собственные сны. А у тебя — свои. Мама, уйди из моих снов.

Она каменеет лицом и отступает на шаг. Я торопливо продолжаю:

— Не потому, что я тебя не люблю, а потому, что я хочу, чтобы нам обоим было хорошо — и тебе, и мне. У тебя должны быть свои собственные мечты в жизни. Уж это-то ты можешь понять.

— Игвин, ты по-прежнему думаешь, что ты все понимаешь, а я ничего не понимаю. Но я тоже смотрю в жизнь. И в смерть. Я понимаю про смерть — больше твоего. Поверь мне. И про одиночество понимаю больше твоего.

— Но, мама, тебе же не приходится жить в одиночестве. Ты все время со мной. Ты меня не покидаешь. Блуждаешь у меня в снах. У меня в мечтах.

— Нет, сыночка.

«Сыночка»! Меня так не называли лет пятьдесят. Я уж и забыл, что она и папа меня иногда так звали.

— Сыночка, все совсем не так, как ты думаешь, — продолжает она. — Кое-чего ты не понимаешь, кое-что у тебя повернуто с ног на голову. Ты знаешь этот сон, где я стою в толпе и смотрю, как ты машешь мне из вагонетки, зовешь, спрашиваешь, удалась ли твоя жизнь?

— Мама, ну конечно, я помню свой сон. С него же все и началось.

— Твой сон? Это я и хотела тебе сказать. Это твоя ошибка, Игвин — ты думаешь, что я была в твоем сне. Это был не твой сон, сыночка. Это был мой сон. Матери тоже видят сны.

Путешествия с Полой.

Когда я был студентом-медиком, меня учили тонкому искусству — смотреть, слушать, касаться. Я смотрел на алые гортани, выпирающие барабанные перепонки, змейки кровавых ручейков в сетчатке глаза. Слушал шипение сердечных шумов, бульканье в геликонах кишечников, какофонию легочных хрипов. Трогал скользкие края печенок и селезенок, упругость кист яичника, мраморную твердость рака простаты.

Обследовать пациентов меня учили в университете. А вот учиться у них я стал гораздо позже, на другом этапе своего образования. Возможно, это началось с моего профессора, Джона Уайтхорна, который часто говорил: «Слушайте своих пациентов; учитесь у них. Чтобы поумнеть, нужно вечно учиться.» И он имел в виду не только ту банальную истину, что врач, умеющий слушать, узнает о пациенте гораздо больше. Он в буквальном смысле слова велел нам учиться у пациентов.

Джон Уайтхорн — чопорный, неуклюжий, вежливый, с блестящей лысиной, окаймленной коротко стриженным полумесяцем седых волос, — тридцать лет замечательно руководил факультетом психиатрии университета Джонса Хопкинса. Он носил очки в золотой оправе, и у него не было ни одной лишней черты — ни единой морщинки ни на лице, ни на коричневом костюме, в котором он ходил каждый день (мы подозревали, что у него в гардеробе два или три одинаковых костюма). Лишней мимики и жестов у него тоже не было. Когда он читал лекцию, двигались только губы; все остальное — руки, щеки, брови — оставалось удивительно неподвижным.

На третьем году моей психиатрической ординатуры мы — я и пять моих однокурсников — по четвергам после обеда наблюдали, как профессор Уайтхорн работает с пациентами. До того мы обедали у него в кабинете, отделанном дубовыми панелями. Еда была простая и всегда одна и та же — сэндвичи с тунцом, мясной нарезкой и холодными крабовыми котлетками, а потом фруктовый салат и открытый пирог с орехами пекан, — но подавалась она с южной элегантностью: льняная скатерть, сверкающие серебряные подносы, английский тонкостенный фарфор. За обедом мы долго, неспешно беседовали. У каждого из нас была куча дел, и пациенты требовали неотложного внимания, но поторопить доктора Уайтхорна было невозможно. В конце концов даже я, самый гиперактивный изо всей группы, научился забывать про время. В эти два часа мы могли задавать профессору любые вопросы; помню, я спрашивал его о таких вещах, как причины паранойи, ответственность врача перед пациентом-самоубийцей, несовместимость между терапевтическим изменением и детерминизмом. Профессор подробно отвечал, но не скрывал, что предпочитает другие темы: меткость персидских лучников, сравнительные достоинства греческого и испанского мраморов, основные ошибки, допущенные в битве при Геттисберге, усовершенствованная самим профессором периодическая таблица элементов (по первому образованию он был химик).

После обеда доктор Уайтхорн в том же кабинете принимал четырех или пятерых своих пациентов, а мы молча наблюдали. Невозможно было заранее предсказать длительность беседы. Иные длились пятнадцать минут; многие продолжались по два-три часа. Лучше всего я помню летние месяцы, прохладный затемненный кабинет, оранжево-зеленые полосы маркиз, закрывающих свирепое балтиморское солнце, столбы этих маркиз, обвитые вьюнком с большими мохнатыми цветами, свисающими прямо за окном. Из углового окна можно было разглядеть край теннисного корта для сотрудников. О, как я в те дни мечтал об игре! Я ерзал, представляя себе подачи и удары с лета, а тени неумолимо удлинялись и ползли по корту. И лишь когда тьма поглощала последние обрывки теннисных сумерек, я оставлял всякую надежду и начинал прислушиваться к беседам доктора Уайтхорна с пациентами.

Он не торопился. У него было много времени. Больше всего на свете его интересовали занятия и устремления пациента. Раз по его просьбе южноамериканский плантатор целый час рассказывал о кофейных деревьях; в другой раз пациент оказывался историком, а разговор шел о гибели испанской Армады. Можно было подумать, что для профессора важней всего на свете уловить связь между высотой над уровнем моря и качеством кофейных бобов, или узнать, какие именно политические интриги шестнадцатого века стояли за испанской Армадой. Он так незаметно переходил на более личные аспекты, что я всегда изумлялся, когда подозрительный пациент-параноик вдруг начинал откровенно говорить о себе и своем психотическом мире.

Доктор Уайтхорн учился у своих пациентов и тем самым устанавливал отношения с личностью, а не болезнью этого пациента. Стратегия доктора неизменно подкрепляла самооценку пациента или пациентки, помогала им раскрыться.

Коварный допрос, скажете вы — но коварства в этом не было. Не было двуличия: доктор Уайтхорн искренне желал учиться. Он был коллекционером, и таким способом за многие годы насобирал невероятную сокровищницу любопытных фактов. Он говорил: «Если позволить пациенту достаточно долго рассказывать о своей жизни, своих интересах, то выиграете вы оба. Узнайте, чем живут ваши пациенты; вы не только приобретете новые знания, но в конце концов получите всю информацию, нужную для лечения.».

Пятнадцать лет спустя, в начале семидесятых, доктор Уайтхорн уже умер, а я стал профессором психиатрии. И тогда женщина по имени Пола, больная раком груди, вошла в мою жизнь, чтобы довершить мое образование. Я убежден, что она с самого начала взяла на себя роль моей наставницы, хотя тогда я этого не знал, а она не признала и потом.

Пола записалась на прием, узнав от социального работника в онкологической клинике, что я хочу создать терапевтическую группу для смертельно больных пациентов. Когда Пола впервые вошла в мой кабинет, меня сразу поразила ее внешность: достоинство осанки; сияющая улыбка, которая вобрала и меня; копна коротких, жизнерадостно мальчишеских, ослепительно белых волос. Ее мудрые, жгуче синие глаза источали… сияние — другого слова не подберешь.

С первых же слов она приковала к себе мое внимание.

— Меня зовут Пола Уэст, — сказала она. — У меня рак в последней стадии. Но я не раковая пациентка.

И действительно, на протяжении всего пути рядом с ней, в течение многих лет, я никогда не воспринимал ее как пациентку. Она продолжала коротко, точно описывать свою историю болезни: рак груди, обнаруженный пять лет назад; хирургическое удаление этой груди; рак другой груди, удаление и этой груди тоже. Затем химиотерапия со всем ужасным набором: тошнота, рвота, полная потеря волос. А потом лучевая терапия, до максимального предела. Но остановить продвижение рака — в череп, позвоночник, орбиты глаз — не удалось. Рак Полы требовал пищи, и хотя хирурги все время швыряли ему жертвенные подношения — груди, лимфоузлы, яичники, надпочечники — он был ненасытен.

Воображая себе обнаженное тело Полы, я видел грудную клетку, исполосованную шрамами, без грудей, без плоти, без мускулов — словно шпангоуты галеона, выброшенного на берег, а под грудью живот с рубцами от операций, и еще ниже — безобразно толстые из-за стероидных уколов бедра. Короче говоря, пятидесятипятилетняя женщина без грудей, надпочечников, яичников, матки, и, я уверен, без либидо.

Мне всегда нравились чувственные, полногрудые женщины с упругими, грациозными телами. Но когда я встретил Полу, случилась удивительная вещь: я счел ее прекрасной и влюбился.

Мы встречались раз в неделю на протяжении нескольких месяцев, по необычному соглашению. Это психотерапия, сказал бы сторонний наблюдатель, потому что я записывал Полу к себе в журнал приема, она садилась в кресло, предназначенное для пациентов, и проводила там ритуальные пятьдесят минут. Но наши роли не были четко очерчены. Например, не возникал вопрос об оплате. С самого начала я знал, что у нас не обычное соглашение больного с врачом, и мне не хотелось упоминать о деньгах в присутствии Полы: это было бы вульгарно. И не только о деньгах, но и о других столь же неделикатных темах — плотской жизни, адаптации в браке, светских отношениях.

Жизнь, смерть, духовность, покой, трансцендентность — вот о чем мы говорили. Это единственное, что заботило Полу. Больше всего мы говорили о смерти. Еженедельно в кабинете встречались не двое, а четверо — я, Пола, ее смерть и моя. Пола, любовница смерти, познакомила меня с ней, научила думать о ней и даже помогла нам с ней стать друзьями. Я начал понимать, что плохая репутация смерти незаслуженна. Хоть в ней и мало радости, она вовсе не чудовищное зло, швыряющее нас в какое-то невообразимо ужасное место. Я научился демифологизировать смерть, видеть ее в истинном свете — как событие, часть жизни, конец прочих возможностей. «Это нейтральное событие, — говорила Пола, — а мы научились окрашивать его страхом.».

Еженедельно Пола входила в мой кабинет, одаряла меня широкой улыбкой, которую я обожал, извлекала из большой соломенной сумки дневник и делилась со мной размышлениями и снами прошедшей недели. Я слушал изо всех сил и старался реагировать как надо. Если я выражал сомнения в своей полезности, Пола, казалось, удивлялась: после секундной паузы она улыбалась, словно подбодряя меня, и возвращалась к своему дневнику.

Вместе мы заново пережили всю ее схватку с раком: первоначальный шок и неверие, телесные увечья, постепенное приятие. Со временем Пола научилась произносить слова: «У меня рак». Она рассказывала о том, как любовно ухаживали за ней муж и близкие друзья. Это я мог понять: Полу трудно было не любить. (Конечно, я открылся в своей любви только гораздо позже, и Пола мне не поверила.).

Потом она рассказывала об ужасных днях, когда рак возвращался. Это мой путь на Голгофу, говорила она, а остановки на крестном пути — испытания, которые переживают все пациенты с рецидивами: кабинеты лучевой терапии, где над тобой нависает роковой железный глаз, безразличные усталые техники, растерянные друзья, равнодушные доктора и самое ужасное — оглушительная тишина секретности. Она плакала, рассказывая, как позвонила своему хирургу, который был ее другом на протяжении двадцати лет, и медсестра сообщила ей, что доктор больше ее не примет, потому что ничем не может помочь. «Что такое с врачами? Почему они не могут понять, насколько важно просто быть рядом? — спрашивала Пола. — Почему не понимают, что именно в момент, когда они уже ничего не могут сделать, они нужны больше всего?».

Я узнал от Полы, что страх перед смертельной болезнью многократно усиливается отчуждением других людей. Они разыгрывают дурацкий спектакль, пытаясь скрыть приближение смерти, и тем только обостряют одиночество умирающего пациента. Но смерть нельзя скрыть, ее приметы повсюду: в приглушенных голосах медсестер, в докторах на обходе, вдруг начинающих осматривать не ту часть тела, в студентах-медиках, на цыпочках входящих в палату, в храбрых улыбках родственников и деланной бодрости посетителей. Одна раковая больная рассказала мне, что узнала о близости смерти, когда лечащий врач вместо обычного игривого шлепка по попе вдруг закончил осмотр душевным рукопожатием.

Больше смерти человек боится сопутствующей ей полной изоляции. Мы пытаемся идти по жизни парами, но умираем в одиночку — никто не может умереть вместе с нами или за нас. Живые сторонятся умирающих, и это предвестие последней, окончательной оставленности. Пола рассказала мне о двух проявлениях предсмертного одиночества. Пациент отсекает себя от живущих, он не желает втаскивать семью и друзей в свой собственный ужас, открывая им свои страхи или зловещие мысли. А друзья сторонятся умирающего, чувствуя себя беспомощными, неловкими, не знают, что говорить и делать, боятся подойти слишком близко и увидеть предвестие собственной смерти.

Но изоляция Полы кончилась. Я буду верен, даже если все остальные — нет. Пусть другие покинули Полу — я ее не покину. Как хорошо, что она меня нашла! Разве я мог знать, что настанет время, когда она сочтет меня Петром, многажды отрекшимся от нее?

Она не могла найти подходящих слов, чтобы описать горечь своего одиночества, период, который она часто называла Гефсиманским садом. Однажды она принесла мне литографию работы своей дочери, где несколько стилизованных силуэтов побивали камнями святую — крохотная фигурка женщины скорчена, тонкие руки не в силах противостоять граду камней. Эта картина до сих пор висит у меня в кабинете, и каждый раз, глядя на нее, я вспоминаю слова Полы: «Я — эта женщина, бессильная перед палачами.».

Выбраться из Гефсиманского сада Поле помог священник епископальной церкви. Он, знакомый с мудрым афоризмом из «Антихриста» Ницше — «Тот, кто знает, „почему“, может справиться с любым „как“», — помог ей воспринять страдание по-другому, провести рефрейминг. «Твой рак — это твой крест, — сказал он ей. — Твое страдание — это служение.».

Эта формулировка — «божественное озарение», как назвала ее Пола, — все изменила. Пола рассказывала о том, как научилась принимать свое служение, о взятой на себя задаче — облегчать страдание людей, больных раком. И я начал понимать свою роль: не Пола — объект моей работы, а я — объект ее работы, ее служения. Я мог ей помочь, но не поддержкой, не интерпретацией, даже не заботой или верностью. Моя роль заключалась в том, чтобы позволить себя учить.

Возможно ли, что человек, чьи дни сочтены, чье тело пронизано раком, может проживать «золотые дни»? Для Полы — возможно. Именно она открыла мне, что честное приятие смерти обогащает восприятие жизни, усиливает удовлетворение от нее. Я отнесся к этому скептически. Я подозревал, что слова о «золотых днях» — преувеличение, типичные для Полы красивые слова о духовности.

— Золотые? Ну да! Пола, посуди сама, что «золотого» в умирании?

— Ирв, — укорила меня Пола, — это неправильный вопрос. Попробуй понять, что «золото» — не в умирании, но в том, чтобы жить полной жизнью перед лицом смерти. Подумай, как остры и драгоценны последние впечатления: последняя весна, последний полет пушинок одуванчика, последнее облетание лепестков глицинии.

— И еще, — говорила Пола, — золотой период — время великого освобождения. Это время, когда ты можешь сказать «нет» любым обязательствам и посвятить себя тому, что тебе дороже всего — общению с друзьями, смене времен года, набегающим морским волнам.

Пола резко критиковала работы Элизабет Кюблер-Росс, «верховной жрицы смерти» от медицины, которая, ничего не зная о золотой стадии, выработала негативистский, клинический подход к смерти. Стадии умирания в формулировке Кюблер-Росс — гнев, отрицание, попытки «торговаться», депрессия, приятие — каждый раз сердили Полу. Она настаивала, и я уверен в ее правоте, что такое жесткое разделение эмоциональных реакций на категории дегуманизирует и пациента, и врача.

Золотой период Полы был временем для пристального самоизучения: ей снилось, что она бродит по огромным залам, обнаруживает у себя в доме новые, неиспользуемые комнаты. И еще это было время приготовлений: ей снилось, что она убирает дом, от подвала до чердака, наводит порядок в письменных столах и шкафах. Она действенно, заботливо подготавливала и своего мужа. Временами она чувствовала себя лучше и могла бы в это время ходить за покупками, готовить, но намеренно не делала этого, чтобы муж научился сам себя обслуживать. Однажды она рассказала мне, что очень гордится им, потому что он впервые сказал «когда я буду на пенсии» вместо «когда мы будем на пенсии». Во время таких разговоров я сидел с круглыми глазами и не верил своим ушам. Да правду ли она говорит? Может ли такая отвага существовать вне диккенсовского мира, где живут Пеготти, крошка Доррит, Том Пинч и Боффины? В литературе по психиатрии редко обсуждается такая черта личности, как добродетель, разве что иногда ее называют защитой личности от более низких импульсов, и сначала я сомневался в мотивах Полы, пытаясь незаметно нащупать бреши и вмятины в этой маске святости. Но я ничего не нашел и вынужден был заключить, что это не маска, прекратить поиски и погрузиться в источаемую Полой благодать.

Пола была уверена, что приготовление к смерти очень важно и требует целенаправленного внимания. Узнав, что рак распространился на позвоночник, Пола подготовила тринадцатилетнего сына к своей смерти, написав ему письмо, которое тронуло меня до слез. В последнем абзаце она писала, что легкие человеческого зародыша не дышат, глаза не видят. Так зародыш готовится к существованию, которое пока не может себе вообразить. «Вот так и мы, — писала Пола сыну, — готовимся к существованию, которое превыше нашего познания, за пределами даже наших фантазий.».

Я никогда не понимал верующих людей. Сколько я себя помню, мне казалось очевидным, что религиозные системы создаются для утешения и успокоения, для защиты от жизненных тревог. Однажды, лет в двенадцать или тринадцать, когда я работал в продуктовой лавке у отца, я поделился своим скептицизмом с ветераном второй мировой войны, только что вернувшимся с европейского фронта. В ответ он протянул мне мятую, выцветшую картинку с девой Марией и Иисусом, которую всегда носил с собой во время боевых действий в Нормандии.

— Переверни, — сказал он. — Читай вслух.

— В окопах нет атеистов, — прочитал я.

— Верно! В окопах нет атеистов, — медленно повторил он, грозя мне пальцем при каждом слове. — Христианский Бог, еврейский, китайский, какой угодно — но Бог! Ей-Богу, без него никак.

Мятая картинка, подаренная незнакомцем, заворожила меня. Она пережила Нормандию и неизвестно сколько еще разных битв. Может быть, подумал я, это знак; может быть, божественное провидение наконец меня нашло. Два года я носил эту картинку в бумажнике, время от времени доставал и обдумывал. А потом как-то раз спросил себя: «Ну и что? Что с того, что в окопах не бывает атеистов? Если это что-то и доказывает, то как раз мою позицию: конечно, вера возрастает, когда возрастает страх. В том-то и дело: страх рождает веру; нам нужен бог, мы хотим, чтобы он был, но как бы мы ни хотели, желание не станет действительностью. Вера, сколь угодно горячая, чистая, всепоглощающая, ничего не говорит о реальности существования Бога.» На следующий день, зайдя в книжный магазин, я вытащил уже бессильную картинку из бумажника и очень осторожно — она заслуживала уважения — вложил ее в книгу «Душевный мир», где, может быть, ее найдет другой человек с мятущейся душой и получит больше пользы.

Мысль о смерти давно внушала мне ужас, но со временем я понял, что чистый ужас лучше некоторых верований, главная убедительность которых — в их полной бессмысленности. Я всегда ненавидел неуязвимую формулировку «Верую, ибо абсурдно». Но как терапевт я держу подобные мысли при себе. Я знаю, что вера — великий источник утешения, и никогда не пытаюсь разубедить людей, если не могу предложить взамен ничего лучшего.

Мой агностицизм не часто колебался. Может, пару раз в школе во время утренней молитвы мне становилось не по себе при виде всех учителей и одноклассников, которые стояли со склоненными головами и что-то шептали, обращаясь к небесному патриарху. Я думал: неужели все, кроме меня, сумасшедшие? А потом в газетах появились фотографии Фрэнклина Делано Рузвельта, ходившего в церковь каждое воскресенье — и это заставило меня задуматься; к верованиям Ф.Д.Р. нельзя было не относиться серьезно.

А как насчет верований Полы? Как насчет ее письма к сыну, уверенности, что нас ждет цель, которую мы себе даже представить не можем? Фрейда насмешила бы метафора Полы, и в контексте религии я бы с ним полностью согласился. «Чего проще, — сказал бы он. — Люди выдают желаемое за действительное. Мы хотим быть, мы страшимся небытия и выдумываем утешительные сказочки, в которых наши желания исполняются. Ожидающая впереди неведомая цель, вечность души, рай, бессмертие, Бог, перевоплощение — все это иллюзии, призванные подсластить горечь от нашей смертности.».

Пола всегда деликатно реагировала на мой скептицизм и мягко напоминала мне, что, какими бы невероятными ни казались мне ее взгляды, опровергнуть их я не могу. Несмотря на все свои сомнения, я любил метафоры Полы и слушал ее проповеди терпеливей, чем любые другие до того или после. Может быть, мы просто обменивались — я жертвовал уголком своего скептицизма, чтобы теснее прижаться к исходящей от Полы благодати. По временам я даже слышал, словно со стороны, как произношу фразочки типа «Кто знает? В конце концов, доказательств нет. Разве мы когда-нибудь узнаем доподлинно?» Я завидовал сыну Полы. Понимал ли он, как ему повезло? Как бы я хотел быть сыном такой матери.

Примерно в это время я побывал на похоронах матери своего друга. Там священник рассказал утешительную притчу. Толпа людей собралась на берегу и печально машет, провожая уходящий корабль. Корабль уменьшается, скрывается вдали, виднеется только верхушка мачты. Когда и она исчезает, зрители бормочут: «Он ушел.» Но в это самое время где-то далеко другая толпа обшаривает взглядом горизонт, и, завидев верхушку мачты, кричит: «Он пришел!».

«Дурацкая басня,» — фыркнул бы я до знакомства с Полой. Но теперь я стал терпимей. Оглядев собравшихся на похоронах, я на мгновение ощутил единство с ними. Нас спаяла иллюзия, у всех на душе стало светлей от мысли о корабле, который приближается к берегам новой жизни.

До встречи с Полой я первый готов был высмеивать чокнутых калифорнийцев. Чудачества «нью-эйдж» можно перечислять бесконечно: таро, «Книга перемен», массажи и йоги, реинкарнация, суфизм, духовидение, астрология, нумерология, иглоукалывание, сайентология, рольфинг, холотропное дыхание, терапия прошлых жизней. Я раньше думал, что люди просто не могут без смешных заблуждений. Эти верования удовлетворяют какую-то глубинную потребность, и некоторые люди слишком слабы, чтобы без них обойтись. Бедные детишки, пускай утешаются сказочками! Но теперь я более деликатно выражал свое мнение. Я часто произносил обтекаемые фразы: «Кто знает? Может быть! Жизнь слишком сложна и непознаваема.».

После многих недель наших с Полой встреч мы начали строить конкретные планы по созданию группы для умирающих пациентов. Сейчас такие группы уже никого не удивят, о них часто рассказывают в журналах и по телевизору, но в 1973 году прецедентов не было: умирание было так же неприлично, как, например, порнография. Поэтому нам приходилось импровизировать на каждом шагу. Даже самое начало работы виделось непреодолимым препятствием. Как собрать такую группу? Где искать участников? Не давать же объявление в газете: «Требуются умирающие»!

Но обширные связи Полы — в церкви, в больницах, клиниках и организациях по уходу за больными на дому — начали приносить нам потенциальных участников. Стэнфордское отделение почечного диализа направило к нам первого человека — Джима, девятнадцатилетнего юношу с тяжелым поражением почек. Он знал, что ему недолго остается жить, но вовсе не жаждал поближе познакомиться со смертью. Джим старался не смотреть в глаза мне и Поле, и вообще, по правде говоря, избегал любых форм контакта с кем бы то ни было. «Я человек без будущего,» — говорил он. «Разве я гожусь в мужья или в друзья? Какой смысл напрашиваться на отказы? Я уже в своей жизни наговорился. Меня столько раз отвергали, что с меня хватит. Я и без людей прекрасно обхожусь.» Мы с Полой видели его лишь дважды; на третью встречу он не пришел.

Потом явились Роб и Сол. Ни один из них не отвечал нашим требованиям в точности: Роб часто отрицал, что умирает, а Сол утверждал, что уже примирился со своей смертью, и наша помощь ему не нужна. Робу было всего двадцать семь лет, и последние полгода он жил с острой злокачественной опухолью мозга. Он то и дело ударялся в отрицание. Например, он мог заявить: «Через полтора месяца я пойду в пеший поход по Альпам!» (думаю, бедняга никогда не был восточней Невады), а через несколько секунд начинал проклинать свои парализованные ноги, потому что они мешали ему отыскать лежащий где-то страховой полис: «Я же должен выяснить, не откажут ли в деньгах моей жене и детям, если я покончу самоубийством.».

Мы знали, что людей у нас недостаточно, и все равно начали группу с четырех человек — Полы, Сола, Роба и меня. Поскольку Сол и Пола в помощи не нуждались, а я был терапевтом, оправданием существования группы стал Роб. Но он упрямо отказывался удовлетворить наши притязания. Мы пытались утешить его и повести за собой, в то же время уважая его выбор — отрицание. Однако поддерживать чужое отрицание — неблагодарное занятие, вынуждающее кривить душой. Особенно если учесть, что мы хотели помочь Робу принять факт смерти и взять максимум от той жизни, что ему еще осталась. Мы ждали очередных встреч без особой радости. Через два месяца головные боли Роба обострились, и как-то ночью он тихо умер во сне. Сомневаюсь, что мы ему чем-то помогли.

Сол приветствовал смерть совершенно по-другому. Его дух ширился по мере того, как жизнь близилась к завершению. Неминуемая смерть наполнила его жизнь неведомым ранее значением. У Сола была множественная миелома, чрезвычайно болезненный рак, проникающий в кости; Сол страдал от множества переломов, его тело от шеи до бедер было заковано в гипс. Сола любило невероятное количество людей; трудно было поверить, что ему всего тридцать лет. Он, как и Пола, пережил период глубокого отчаяния и был преображен мыслью о том, что его рак — это служение. Это откровение определило всю последующую жизнь Сола — даже его согласие вступить в группу: он чувствовал, что группа послужит ему форумом, где он сможет помочь другим людям найти в болезни глубинный смысл.

Сол пришел в группу слишком рано: лишь через полгода она разрослась и стала представлять собой достойную его аудиторию. Но он находил себе другие трибуны — в основном старшие классы школ, где обращался к трудным подросткам. «Вы хотите испоганить свое тело наркотиками? Убить его пьянкой, травкой, кокаином?» — гремел он в аудиториях. «Хотите разбиться в лепешку в машине? Убиться? Броситься с моста Золотых ворот? Вам не нужно ваше тело? Ну тогда отдайте его мне! Мне оно нужно. Я его возьму. Я хочу жить!».

Это был невероятный призыв. Я дрожал, слушая речи Сола. Их выразительность усиливалась той особенной силой, которую мы всегда придаем словам умирающих. Школьники слушали в молчании, ощущая, как и я, что он говорит правду, что у него нет времени на игры, притворство или боязнь последствий.

Через месяц появилась Ивлин, предоставив Солу еще одну возможность для служения. Шестидесятидвухлетнюю Ивлин, озлобленную, умирающую от лейкемии, привезли на группу в инвалидной коляске в процессе переливания крови. Она была откровенна насчет своей болезни. Она знала, что умирает: «Я могу с этим смириться, — сказала она, — это уже неважно. А вот что важно, так это моя дочь. Она отравляет мои последние дни!» Ивлин черными красками описывала свою дочь, клинического психолога, называла ее злопамятной и неспособной на любовь. Несколько месяцев назад они жестоко и бессмысленно поссорились — дочь присматривала за принадлежащей Ивлин кошкой и накормила ее чем-то не тем. С тех пор Ивлин и ее дочь друг с другом не разговаривали.

Выслушав Ивлин, Сол обратился к ней с простыми и страстными словами:

— Ивлин, послушай, что я тебе скажу. Я тоже умираю. Какая разница, что ела твоя кошка? Какая разница, кто первый уступит? У тебя мало времени, и ты это прекрасно знаешь. Не обманывай себя — любовь дочери для тебя важнее всего на свете. Не умирай, я тебя очень прошу, не умирай, не сказав ей об этом! Это отравит ее жизнь, она так и не оправится, она передаст этот яд своей дочери! Ивлин, разорви этот порочный круг!

Призыв подействовал. Через несколько дней Ивлин умерла, но медсестры отделения рассказали нам, что под влиянием слов Сола она, рыдая, помирилась с дочерью. Я очень гордился Солом. Это была первая победа нашей группы!

К нам присоединились еще два пациента, и через несколько месяцев мы с Полой решили, что уже многому научились и можем взять группу побольше. Пола начала всерьез набирать людей. Ее связи в Американском обществе борьбы с раком принесли нам несколько рекомендаций. Мы провели собеседования, приняли семь новых пациенток, всех — с раком груди, и официально открыли группу.

Пола удивила меня, начав первую встречу новой большой группы с чтения хасидской притчи:

Раввин беседовал с Богом об аде и рае. «Я покажу тебе ад,» — сказал Бог и повел раввина в комнату, где стоял большой круглый стол. Вокруг стола сидели голодные, отчаявшиеся люди. На столе стоял огромный горшок с едой, которая пахла так аппетитно, что у раввина слюнки потекли. У всех собравшихся были ложки с очень длинными ручками. Длинные ложки как раз доставали до горшка, но их ручки были длинней рук едоков, и те не могли поднести еду к губам, а значит, не могли есть. Раввин увидел, что их страдания поистине ужасны.

«А теперь я покажу тебе рай,» — сказал Господь. Они вошли в другую комнату, точно такую же, как первая. В ней стоял такой же круглый стол, а на нем такой же горшок с едой. У людей были такие же ложки с длинными ручками. Но здесь все были упитанные и довольные, беседовали и смеялись. Раввин ничего не понимал. «Это очень просто, но требует некоторой сноровки,» — сказал Господь. «Видишь ли, в этой комнате люди научились кормить друг друга.».

Я слегка растерялся оттого, что Пола решила начать с этой притчи, не посоветовавшись со мной. Но ничего не сказал. Такая уж у нее манера, подумал я, зная, что мы еще не выработали ролей и методов сотрудничества. Кроме того, выбор Полы был безупречен — до сего дня это самое вдохновляющее начало работы новой группы, какое я когда-либо видел.

Как назвать группу? Пола предложила название «Мост». Почему? По двум причинам. Во-первых, группа наводит мосты от одних раковых пациентов к другим. Во-вторых, здесь мы выкладываем карты на стол[2]. Отсюда — группа «Мост». Очень в духе Полы.

Ряды нашей «паствы», как называла ее Пола, росли. Каждую неделю или две среди нас появлялись новые искаженные страхом лица. Пола принимала их под свое крыло, звала пообедать вместе, учила, чаровала и одухотворяла. Скоро нас стало так много, что группа разбилась на две по восемь человек, и я пригласил нескольких ординаторов-психиатров в качестве соведущих. Все члены группы противились разбиению: это угрожало целостности семьи. Я предложил компромисс: в течение часа с четвертью проводить встречу двух отдельных групп, а потом на пятнадцать минут объединяться, чтобы группы могли рассказать одна другой, что было на встрече.

Встречи были чрезвычайно емкими. Мы обсуждали крайне болезненные темы, на которые, думаю, до нас не осмеливалась ни одна группа. Встреча за встречей — люди приходили с новыми метастазами, новыми трагедиями; но каждый раз мы находили способ быть рядом и поддержать страдающего. Время от времени, когда кто-то из участников был слишком слаб, стоял на пороге смерти и не мог прийти на группу, мы проводили встречу у его постели.

Для нас не было слишком трудных тем, и Пола играла значительную роль в каждом жизненно важном обсуждении. Например, в начале одной встречи участница по имени Ева рассказала о своей зависти к подруге, которая только что неожиданно, скоропостижно умерла во сне от сердечного приступа. «Это лучшая смерть,» — сказала Ева. Но Пола решила поспорить и заявила, что внезапная смерть — это трагедия.

Мне стало неловко за Полу. Зачем, думал я, ей обязательно нужно ставить себя в глупое положение? Разве не очевидно, что умереть во сне — лучше всего? Однако Пола убедительно, как обычно, и вежливо обосновала свою точку зрения: внезапная смерть — это худший вариант.

— Нужно время, много времени, — говорила она, — чтобы не торопясь подготовить к своей смерти других людей — мужа, друзей, и самое главное — детей. Нужно завершить все незаконченные дела своей жизни. Ваши начинания достаточно важны, чтобы не бросать их на полдороге, верно ведь? Ваши дела заслуживают, чтобы их довели до конца, ваши проблемы — чтобы их решили. А иначе получается, что ваша жизнь была бессмысленной.

— Более того, — продолжала она, — умирание — часть жизни. Пропустить его, проспать значило бы пропустить одно из величайших приключений, какие выпадают человеку.

Однако за Евой, тоже довольно сильной личностью, осталось последнее слово.

— Знаешь, Пола, что ты ни говори, а я все равно завидую своей подруге. Я всегда любила сюрпризы.

Скоро слава о нашей группе разошлась по всему Стэнфордскому университету. Студенты — ординаторы-психиатры, медсестры, целые группы студентов младших курсов — стали приходить, чтобы наблюдать за встречами через одностороннее зеркало. Иногда уровень боли в группе становился невыносимым, и студенты в слезах выбегали из наблюдательной комнаты. Но всегда возвращались. Психотерапевтические группы часто, но, как правило, с неохотой допускают студентов в качестве наблюдателей. Но не наша группа: мы, наоборот, соглашались с радостью. Как и Пола, остальные участники группы жаждали встреч с аудиторией: они чувствовали, что могут многому научить, что смертный приговор сделал их мудрее. Один урок они усвоили особенно хорошо: жизнь нельзя откладывать на потом; ее надо прожить сейчас, не оставлять до выходных, до отпуска, до того времени, когда дети пойдут в университет, до стремительно тающих лет на пенсии. Я неоднократно слышал от больных: «Как жаль, что я по-настоящему научилась жить только сейчас, когда мое тело охвачено раком.».

В то время я был одержим своей карьерой ученого; я разрывался между исследованиями, составлением заявок на гранты, чтением лекций, преподаванием и писанием. На общение с Полой оставалось мало времени. Может быть, я боялся подойти к ней слишком близко? Вдруг ее взгляд с точки зрения вечности, ее свобода от обыденных желаний подорвали бы мою решимость преуспеть на академическом поприще. Конечно, я каждую неделю видел ее в группе, где я был штатным руководителем, а Пола… кем? — не соведущим, кем-то другим… координатором, методистом, посредником. Она помогала новым участникам сориентироваться в группе, устраивала теплый прием, делилась опытом, на неделе между встречами группы звонила всем участникам, выводила их пообедать и всегда была рядом на случай кризиса.

Наверное, лучше всего к ее роли подходят слова «консультант по духовности». Она делала встречи возвышеннее и глубже. Когда она говорила, я внимательно слушал: у Полы часто бывали неожиданно глубокие прозрения. Она учила членов группы медитировать, заглядывать глубоко в себя, находить центр спокойствия, ограничивать боль. Как-то раз, когда встреча уже подходила к концу, Пола удивила меня: она достала из сумки свечу, зажгла ее и поставила на пол. «Сдвинемся теснее,» — сказала она, протягивая руки участникам, сидящим справа и слева. «Смотрите на свечу и медитируйте молча в течение нескольких секунд.».

До встречи с Полой я так погряз в медицинских традициях, что ничего хорошего не подумал бы о враче, который в финале групповой встречи берется за руки с пациентами и молча пялится на свечку. Но участникам группы, и мне тоже, предложение Полы показалось настолько уместным, что с тех пор мы именно так заканчивали все наши встречи. Я научился ценить эти завершающие моменты, и если сидел рядом с Полой, всегда тепло сжимал ее руку, прежде чем отпустить. Она обычно вела медитацию вслух, импровизируя, всегда с большим достоинством. Я обожал ее медитации, и до конца жизни буду вспоминать ее тихие наставления: «Отпустите, отпустите гнев, отпустите боль, отпустите жалость к себе. Потянитесь к себе в душу, в мирные, тихие глубины, откройтесь любви, прощению, Богу.» Опасные идеи для зажатого атеиста-эмпирика с медицинским образованием!

Иногда я задавался вопросом: есть ли у Полы вообще какие-то потребности, помимо жажды помогать другим? Я часто спрашивал ее, может ли группа ей чем-то помочь, но так и не получил ответа. Иногда я удивлялся напряженному ритму жизни Полы — она ежедневно навещала по нескольку больных. Что ею движет, спрашивал я себя, и почему она говорит о своих проблемах только в прошедшем времени? Она предлагает нам только свои решения — но не свои нерешенные проблемы. Но я никогда не углублялся в эти мысли. В конце концов, у Полы запущенный метастазированный рак, и она пережила даже самые оптимистические прогнозы. Она полна энергии, ее все любят, она всех любит и служит вдохновением для любого человека, вынужденного жить с раковой болезнью. Чего еще надо?

То было золотое время моих странствий с Полой. Возможно, лучше было оставить все как есть. Но в один прекрасный день я огляделся и понял, насколько разрослось наше предприятие. У нас теперь были руководители групп, секретари для расшифровки протоколов встреч и вступительных интервью участников, преподаватели, курирующие студентов-наблюдателей. Я решил, что для таких масштабов необходим приток капитала, и начал искать средства для научных исследований — для поддержания группы на плаву. Я не считал, что профессионально занимаюсь смертью, и потому никогда не брал денег с участников групп и даже не спрашивал, есть ли у них медицинская страховка. Но я посвящал группе достаточно много времени и сил, а у меня были моральные обязательства перед Стэнфордским университетом — я должен был как-то помогать ему компенсировать расходы на мою зарплату. И еще я чувствовал, что период, когда я учился быть руководителем группы раковых пациентов, подходит к концу — настала пора что-то сделать с нашим предприятием, исследовать его с научной точки зрения, оценить эффективность, опубликовать результаты, сделать так, чтобы о нас узнали, дать толчок возникновению подобных программ по всей стране. Короче, для меня настала пора продвигать наше предприятие и самому продвигаться.

Благоприятная возможность представилась, когда Национальный институт изучения рака начал собирать заявки на исследования социального поведения, связанного с раком груди. Я подал заявку и получил грант, который позволял мне оценить эффективность моего терапевтического подхода к больным раком груди в терминальной стадии. Это был простой, незамысловатый проект. Я был уверен, что мой подход позволяет улучшить качество жизни смертельно больных пациентов, и что мне осталось только разработать систему оценки — организовать заполнение анкет участниками до начала посещения группы и потом с регулярными интервалами.

Как видите, я стал чаще пользоваться местоимениями первого лица единственного числа: «Я решил… я применил… мой терапевтический подход». Оглядываясь назад и просеивая пепел своих отношений с Полой, я догадываюсь, что все эти местоимения предвещали распад нашей любви. Но тогда, проживая тот период, я не замечал ни малейших признаков порчи. Я помню только, что Пола наполняла меня светом, а я был ее незыблемой скалой, тихой гаванью, какую она искала, пока нам не посчастливилось найти друг друга.

В одном я уверен: проблемы начались вскоре после того, как я официально приступил к субсидированному исследованию. В наших отношениях появились сначала волосные трещинки, потом настоящие расселины. Возможно, первым явным признаком беды стали слова Полы: она чувствует, что этот исследовательский проект ее эксплуатирует. Я счел это заявление странным, потому что предоставил ей именно ту роль, которую она сама просила: она интервьюировала кандидатов в группу — все они были женщины с метастазированным раком груди — и помогала составлять анкеты для опросов. Более того, я позаботился, чтобы ей хорошо платили — гораздо больше, чем обычному референту, и больше, чем она сама запросила.

Через несколько недель у нас состоялся неприятный разговор. Пола сказала, что перетрудилась, и что ей нужно больше времени для себя. Я посочувствовал ей и постарался что-то предложить, чтобы снизить бешеный темп ее жизни.

Вскоре после этого я подал в Национальный институт изучения рака письменный отчет о первой стадии исследования. Я поставил имя Полы первым в списке референтов, но вскоре до меня дошли слухи: она считает, что я недостаточно высоко оценил ее вклад. Я совершил ошибку, не обратив внимания на этот слух: мне казалось, что это нехарактерно для Полы.

Вскоре я ввел в одну из групп в качестве сотерапевта доктора Кингсли — молодую женщину, психолога. У нее не было опыта работы с раковыми больными, но она была очень умна, полна добрых намерений и предана делу. Вскоре Пола вызвала меня на разговор. «Эта женщина — самый холодный и жесткий человек из всех, кого я знаю, — сердито говорила мне Пола. — Она и за тысячу лет не поможет ни одному пациенту.».

Меня поразило и то, как искаженно Пола восприняла нового сотерапевта, и ее озлобленный, обвиняющий тон. «Пола, откуда такая резкость? — думал я. — Где твое сострадание, где христианское отношение к ближнему?».

В условиях гранта оговаривалось, что в течение первых шести месяцев после получения финансирования я должен провести двухдневный семинар, чтобы проконсультироваться с группой из шести специалистов по лечению рака, дизайну исследований и статистическому анализу. Я пригласил Полу и четверых других участников группы в качестве пациентов-консультантов. Семинар проводился исключительно для галочки и был бессмысленной тратой времени и денег. Но такова уж жизнь исследователя, получающего финансирование от государства; скоро привыкаешь совершать все нужные телодвижения. Пола, однако, не могла смириться. Посчитав, сколько денег уйдет на двухдневный семинар (около пяти тысяч долларов), она гневно выговаривала мне:

— Подумай, как можно было бы помочь раковым больным на эти пять тысяч долларов!

Пола, подумал я, я тебя очень люблю, но у тебя иногда такая каша в голове.

— Разве ты не видишь, — сказал я, — что приходится идти на компромисс? Мы не можем использовать эти пять тысяч на прямую помощь раковым больным. И, что гораздо важнее, мы можем вообще потерять финансирование, если не проведем этот семинар по правилам, установленным федеральным ведомством. Если мы не сдадимся, завершим исследование, докажем ценность нашего подхода для умирающих раковых пациентов, от этого выиграет много больше людей. Гораздо больше, чем если бы мы напрямую потратили эти пять тысяч долларов на больных. Пола, это никуда не годная экономия. Прошу тебя, умоляю, пойди на компромисс один-единственный раз.

Я чувствовал, как она во мне разочарована. Медленно качая головой, она ответила:

— Пойти на компромисс один-единственный раз? Ирв, компромиссы не ходят по одному. Они плодятся.

На семинаре все консультанты честно проделали то, за чем их пригласили, и отработали заплаченные им немалые деньги. Один участник рассказал о психологическом тестировании для измерения депрессии, беспокойства, способности к адаптации, определении локуса контроля. Другой — о системах здравоохранения, третий — о социальных ресурсах для поддержки больных.

Пола с головой ушла в работу семинара. Видимо, она понимала, что ее время уходит, и не собиралась ждать неизвестно чего. Она играла роль Сократа-овода при невозмутимых консультантах. Например, когда они обсуждали такие объективные показатели плохой адаптации пациента к болезни, как нежелание вставать с постели, одеваться, замыкание в себе, слезы, Пола возражала: у нее все эти виды поведения по временам говорили о стадии инкубации, постепенно переходящей к новой стадии, иногда — к периоду личностного роста. Эксперты пытались убедить ее: используя достаточно большую выборку, статистические показатели и контрольную группу, можно решить подобные вопросы с помощью статистики и анализа данных. А Пола сопротивлялась.

Потом настал момент, когда участников семинара попросили назвать важные факторы-предвестники, то есть факторы, которые могли бы предсказать возможности пациента по психологической адаптации к раку. Участники семинара предлагали факторы, а доктор Ли, специалист по раку, записывал их мелом на доске: стабильность брака, доступные больному ресурсы окружающей среды, профиль личности, история семьи. Пола подняла руку и произнесла: «А как насчет мужества? Или духовности?».

Доктор Ли смотрел на Полу подчеркнуто долго, молча подбрасывая и ловя мелок. Наконец повернулся к доске и записал предложения Полы. Я считал, что они не лишены смысла, но прекрасно понимал — как и все собравшиеся — что доктор Ли, глядя на взлетающий в воздух мел, думал: «Кто-нибудь, ради Бога, уведите отсюда эту старуху!» Позднее, за обедом, он презрительно назвал Полу проповедницей. Несмотря на то, что поддержка и рекомендации доктора Ли, выдающегося онколога, были незаменимы для проекта, я рискнул возразить и стойко защищал Полу, подчеркивая ее важнейшую роль в организации и работе группы. Мне не удалось переубедить доктора Ли, но я был горд, что вступился за Полу.

В тот же вечер Пола мне позвонила. Она была в ярости.

— Все эти врачи на семинаре — роботы, не люди, а роботы! Мы, пациенты, те, кто борется с раком двадцать четыре часа в сутки — кто мы для них? Я тебе скажу: мы всего-навсего «неадекватные стратегии личностной адаптации».

Я долго беседовал с ней, пытаясь ее умаслить. Я осторожно намекал, что не стоит распространять один стереотип на всех врачей, и призывал ее к терпению. Я еще раз поклялся в верности принципам, с которых мы начали работу группы. И закончил такими словами:

— Пола, не забывай, все это ничего не значит, потому что у меня свой собственный план исследований. Я не собираюсь поддаваться механистическим идеям этих врачей. Доверься мне!

Но Пола не смягчилась, и, как выяснилось впоследствии, не думала мне довериться. Злосчастный семинар не шел у нее из головы. Много недель она думала о нем и наконец открыто обвинила меня в том, что я продался бюрократам. Она отправила в Национальный институт изучения рака свое особое мнение, энергичное и ядовитое.

Наконец, в один прекрасный день Пола явилась ко мне в кабинет и сказала, что решила покинуть группу.

— Почему?

— Я просто устала.

— Пола, здесь что-то кроется. Скажи мне настоящую причину.

— Я тебе говорю, я устала.

Как я ни допрашивал ее, она стояла на своем. Но мы оба знали: настоящая причина в том, что я ее разочаровал. Я пустил в ход все свои уловки (за годы практики я усвоил кое-какие способы управлять людьми), но безрезультатно. Я пытался вести непринужденную беседу, но выходило невпопад. Я ссылался на нашу давнюю дружбу. Но все мои попытки наталкивались на ледяной взгляд Полы. Я утерял раппорт с ней, а неискренний разговор причинял мне боль.

— Я просто слишком много работаю. У меня чрезмерная нагрузка, — говорила она.

— Пола, я тебе уже давно именно это и говорю. Ты навещаешь и обзваниваешь десятки человек. Хватит. Ограничься хождением на группу. Ты нужна группе. И мне. Надеюсь, полтора часа в неделю тебя не слишком обременят.

— Нет, я не могу по частям. Я хочу полностью освободиться. Кроме того, группа за мной не поспевает. Она скользит по поверхности. А мне нужно идти вглубь — работать с символами, снами, архетипами.

— Пола, я согласен. — Я говорил очень серьезно. — Я тоже считаю, что это нужно, и мы в группе как раз подходим к этому порогу.

— Нет, я слишком устала, из меня выпили все соки. С каждым новым пациентом я снова переживаю свою собственную кризисную пору, свою Голгофу. Нет, я решила. На следующей неделе я приду в последний раз.

Так она и сделала. И больше не вернулась в группу. Я просил ее звонить мне в любое время, если ей нужно будет поговорить. Она ответила, что я и сам могу ей звонить. Она не старалась меня задеть, но ее ответ сильно ранил меня, заставив по-другому взглянуть на ситуацию. Пола мне так никогда и не позвонила. Я звонил ей несколько раз. Два раза по моему приглашению мы ходили обедать. Первая встреча сложилась так неудачно, что прошло много месяцев, прежде чем я рискнул еще раз пригласить Полу на обед. Началось со зловещего предзнаменования. В выбранном нами ресторане все столики оказались заняты, и мы, перейдя дорогу, попали в другой, «Троттер», огромное сооружение, похожее на пещеру и лишенное какого-либо шарма; раньше в этом здании торговали машинами «олдсмобиль», потом экологически чистыми продуктами, потом устроили танцевальный зал. Теперь в здании был ресторан, а в ресторане подавали сэндвичи с «танцевальными» названиями — «вальс», «твист», «чарльстон».

Дело было плохо. Я почувствовал это, когда услышал свой голос, заказывающий сэндвич «хула», и убедился окончательно, когда Пола открыла сумку, достала камень размером с небольшой грейпфрут и положила на стол между нами.

— Это мой камень гнева, — сказала она.

С этого момента в моей памяти зияют провалы, что для меня, вообще говоря, не характерно. К счастью, я кое-что записал сразу после обеда — беседа с Полой была слишком важна, чтобы доверить ее памяти.

— Камень гнева? — повторил я безо всякого выражения. Покрытый лишайником булыжник, лежащий на столе между нами, приковывал мой взгляд.

— Ирв, мне так сильно доставалось, что меня затопил гнев. Теперь я научилась его откладывать. В этот камень. Я обязательно должна была принести его сегодня. Я хотела, чтобы он присутствовал при нашей встрече.

— Пола, за что ты на меня сердишься?

— Я больше не сержусь. У меня слишком мало времени, чтобы сердиться. Но ты причинил мне боль; ты бросил меня, когда мне больше всего нужна была помощь.

— Пола, я никогда не бросал тебя, — сказал я, но она, словно не слыша, продолжала:

— После семинара я не могла прийти в себя. У меня перед глазами стоял доктор Ли: я видела, как он жонглирует мелком, не обращая внимания на меня, на человеческие заботы пациентов. У меня земля уходила из-под ног. Пациенты — люди. Мы боремся. Иногда мы проявляем в этой борьбе невероятное мужество. Часто мы говорим о выигранной или проигранной битве — это и есть битва. Иногда мы предаемся отчаянию, иногда нас охватывает чисто физическое изнеможение, а иногда мы возвышаемся над раком. Мы не «стратегии адаптации». Мы нечто большее, гораздо большее.

— Но, Пола, это же доктор Ли говорил, а не я. У меня совсем другая позиция. Я потом защищал тебя, когда говорил с ним. Я тебе об этом рассказывал. После всей нашей совместной работы — как ты могла подумать, что я вижу в тебе только стратегию адаптации? Я ненавижу эти термины и эту точку зрения так же, как и ты!

— Ты знаешь, что я не собираюсь возвращаться в группу.

— Пола, меня не это волнует. — Это была правда. Меня уже не так волновало, вернется ли Пола в группу. Пусть она и была там значительной вдохновляющей силой, но я начал понимать, что она была чересчур сильной и слишком вдохновляла; после ее ухода несколько других пациентов начали расти и научились вдохновлять себя сами. — Для меня важнее всего, чтобы ты мне доверяла, чтобы я не был тебе чужим человеком.

— Ирв, после того семинара я плакала сутки. Я звонила тебе. Ты не перезвонил мне в тот день. Ты позвонил позже и даже не попытался меня утешить. Я пошла в церковь, помолиться, и три часа проговорила с отцом Элсоном. Вот он меня выслушал. Он всегда меня слушает. Я думаю, он меня спас.

Черт бы побрал этого священника! Я постарался вспомнить тот день, три месяца назад. Я смутно помнил, что говорил с Полой по телефону, но не помнил, чтобы она просила о помощи. Я был уверен, что она позвонила, чтобы опять пилить меня по поводу семинара, который мы уже неоднократно обсуждали. Мне надоели эти обсуждения. Почему до Полы никак не доходит? Сколько раз надо повторять, что я не доктор Ли, что это не я жонглировал мелом, что я потом защищал ее перед доктором, что группа будет работать по-прежнему, я не собираюсь ничего менять, просто участникам придется раз в три месяца заполнять анкету. Да, Пола мне звонила в тот день, но ни тогда, ни потом она не просила о помощи.

— Пола, если бы ты сказала, что тебе нужна помощь, неужели ты думаешь, я бы отказал?

— Я плакала сутки.

— Я же не телепат. Ты сказала, что хочешь поговорить об исследовании и о своем особом мнении.

— Я плакала сутки.

Так мы и говорили, не слыша друг друга. Я изо всех сил пытался к ней пробиться. Я говорил, что она нужна мне — мне, а не группе. И действительно, я в ней нуждался. У меня начались всякие неурядицы, мне нужно было вдохновение и успокаивающее присутствие Полы. Как-то вечером, несколькими месяцами раньше, я позвонил Поле якобы для того, чтобы обсудить планы работы группы, а на самом деле — потому что моя жена была в отъезде, и я был одинок и несчастен. Мы с Полой проговорили почти час, и мне стало гораздо легче, хоть я и чувствовал себя немного виноватым за то, что тайно урвал кусочек терапии.

И теперь я вспомнил ту долгую целительную телефонную беседу с Полой. Почему я не был честнее? Почему не сказал откровенно: «Слушай, Пола, можно мне с тобой поговорить? Помоги мне — я одинок, беспокоен, измучен. Я не могу спать.» Нет, это было исключено! Я предпочитал получать поддержку украдкой.

А значит, с моей стороны чистое лицемерие — требовать, чтобы Пола открыто просила о помощи. Она замаскировала свою просьбу, позвонила под предлогом обсуждения семинара? Ну и что? Я должен был постараться ее утешить, не дожидаясь просьбы о помощи.

Думая о «камне гнева», я понял, как мало у меня шансов спасти наши отношения. Конечно, хитрость сейчас была неуместна, и я раскрылся перед Полой как никогда.

— Ты мне нужна, — говорил я, напоминая ей, как я и раньше часто делал, что у врачей тоже есть свои нужды. — Может быть, я проявил недостаточную чуткость, когда ты была расстроена. Но я не телепат, а ты годами отклоняла все мои предложения помощи!

На самом деле я хотел сказать: «Пола, дай мне еще один шанс. Даже если в этот раз я не заметил твоей обиды, не бросай меня навсегда.» В тот день я почти умолял ее. Но Пола осталась непоколебимой, и мы расстались, не коснувшись друг друга.

Я на много месяцев выбросил Полу из головы, но однажды доктор Кингсли, молодая врач-психолог, которую Пола так иррационально невзлюбила, рассказала мне о неприятной стычке с Полой. Теперь в нашем проекте было несколько групп. Пола вернулась в группу, которую вела доктор Кингсли, и единолично заняла все время встречи, причем выступала, по выражению доктора, так, словно она — королева рака. Я тут же позвонил Поле и опять пригласил ее на обед.

Пола очень обрадовалась моему приглашению, что меня слегка удивило, но как только мы встретились — на этот раз в клубе сотрудников Стэнфорда, где не подают сэндвичей «хула» — я понял, что у нее на уме. Она не могла говорить ни о чем, кроме доктора Кингсли. По словам Полы, сотерапевт этой группы пригласил Полу выступить, но стоило ей заговорить, доктор Кингсли сказала, что она занимает слишком много времени.

— Ты должен сделать ей выговор, — настаивала Пола. — Ты же знаешь, что преподаватели могут и должны отвечать за непрофессиональное поведение своих студентов.

Но доктор Кингсли была моей коллегой, а не студенткой, и я знал ее много лет. Я давно дружил с ее мужем, и кроме того, мы с ней вместе руководили многими группами; я знал, что она прекрасный терапевт, и был уверен, что рассказ Полы не соответствует действительности.

Очень медленно, чересчур медленно до меня начало доходить, что Пола ревнует: ревнует к вниманию, которое я уделяю доктору Кингсли, и к моей дружбе с ней; ревнует к моему союзу с ней и всеми остальными сотрудниками—участниками исследования. Конечно, Пола была против того семинара; конечно, ей не по душе было и мое сотрудничество с любыми другими исследователями. Она бы противилась любым изменениям. Единственное, чего она хотела — вернуться в то время, когда мы с ней были вдвоем в окружении немногочисленной «паствы».

Что я мог сделать? Настойчивость Полы — либо она, либо доктор Кингсли — ставила меня перед невозможной дилеммой. «Я хорошо отношусь и к тебе, и к ней. Как я могу сохранить свою душевную цельность, возможность сотрудничества и дружбу с доктором Кингсли, чтобы ты не чувствовала, что я тебя предал?» Я пытался пробиться к Поле всеми возможными способами, но пропасть между нами росла. Я не мог найти нужных слов. Любая тема была потенциально опасна. Я больше не имел права задавать Поле личные вопросы, и она не проявляла никакого интереса к моей жизни.

Во все время обеда Пола рассказывала мне о том, как ужасно обращаются с ней врачи:

— Они игнорируют мои вопросы; от их лекарств больше вреда, чем пользы.

Еще она предостерегла меня против врача, который беседовал кое с кем из раковых пациентов, членов бывшей нашей группы:

— Он ворует наши разработки, чтобы использовать их в своей книге. Прими меры, Ирв.

Она была явно не в себе. Эта паранойя меня встревожила и опечалила. Думаю, мое расстройство было заметно, потому что, когда я собрался уходить, Пола попросила меня задержаться.

— Ирв, я хочу рассказать тебе историю. Сядь, я расскажу тебе про койота и саранчу.

Она знала, что я люблю истории. Особенно ее истории. Я стал слушать.

Жил-был койот. Жилось ему очень нелегко. Весь день он видел только своих голодных щенков, охотников да капканы. Как-то раз он убежал подальше, потому что хотел остаться один. Вдруг он услышал нежную мелодию, дышащую покоем и благоденствием. Койот пошел на звук и вышел на лесную поляну. Там на трухлявом бревне сидела большая саранча, грелась на солнышке и пела песню.

— Научи меня своей песне, — попросил койот саранчу. Она не ответила. Он еще раз потребовал, чтобы саранча научила его своей песне. Но саранча словно не слышала. Наконец, койот пригрозил, что съест саранчу. Она уступила, стала повторять эту прекрасную песню и повторяла до тех пор, пока койот ее не выучил. Напевая новую песню, койот направился обратно к семье. Вдруг рядом вспорхнула стая диких гусей и отвлекла его. Придя в себя, койот открыл пасть, желая снова запеть, но обнаружил, что забыл песню.

Он повернул обратно к солнечной поляне. Но к этому времени саранча перелиняла, оставила пустую шкурку на бревне, а сама взлетела на дерево. Койот решил сделать так, чтобы песня всегда была с ним. Он мигом проглотил шкурку, думая, что саранча все еще внутри. И направился домой, но по дороге опять оказалось, что он не помнит песни. Он понял, что нельзя выучить песню, проглотив саранчу. Придется ее выпустить, а потом сделать так, чтобы она его научила. Он взял нож и вспорол себе живот, чтобы достать саранчу. Разрез был такой глубокий, что койот умер.

— Вот так, Ирв, — закончила Пола; она одарила меня прекрасной, блаженной улыбкой, взяла за руку и шепнула на ухо: — Научись петь свою собственную песню.

Я был очень тронут: улыбка, тайна, стремление к мудрости — это была та Пола, которую я знал; совсем как в старые добрые времена. Притча мне понравилась. Я понял ее буквально — мне нужно научиться петь свою собственную песню — и задвинул подальше в сознании более мрачные, неприятные намеки на историю моих отношений с Полой. По сей день я не могу слишком подробно рассматривать эту притчу.

Итак, каждый из нас стал петь свою отдельную песню. Моя карьера шла в гору: я проводил исследования, писал книги, получал вожделенные академические награды и новые должности. Прошло десять лет. Проект по изучению рака груди, у истоков которого стояла Пола, уже завершился, и результаты его были опубликованы. Мы провели групповую терапию для пятидесяти женщин с метастатическим раком груди и обнаружили, что наш подход значительно улучшил качество жизни больных на протяжении отпущенного им времени по сравнению с тридцатью шестью женщинами из контрольной группы. (Много лет спустя доктор Дэвид Спигел, которого я за много лет до того пригласил на роль главного исследователя проекта, опубликовал в «Ланцете» обзор результатов проекта, из которого следовало, что группа существенно удлинила жизнь участниц.) Но группа отошла в историю; все тридцать женщин из первоначальной группы «Мост» и восемьдесят шесть участниц исследования метастатического рака груди давно умерли.

Все, кроме одной. Однажды в больничном коридоре меня остановила рыжеволосая молодая женщина с красным лицом. Она сказала:

— Я передаю вам приветствие от Полы Уэст.

Пола! Не может быть! Она еще жива?! А я даже не знал. Страшно подумать, насколько низко я пал, если не подозревал о присутствии на этом свете такой великой личности, как Пола.

— От Полы? Как она поживает? — запинаясь, ответил я. — Откуда вы ее знаете?

— Два года назад, когда у меня диагностировали волчанку, Пола пришла меня навестить и ввела в свою группу взаимопомощи больных волчанкой. С тех пор она заботится и обо мне, и обо всем сообществе больных волчанкой.

— Очень сочувствую вам. Но Пола? У нее волчанка? Я не знал.

Какое лицемерие, подумал я. Как я мог знать? Я хоть раз позвонил ей?

— Она говорит, что у нее началась волчанка из-за лекарств, которые ей прописывали от рака.

— Она очень плоха?

— С Полой никогда не скажешь. Видимо, не слишком, раз это не помешало ей организовать группу взаимопомощи для больных волчанкой. Это не мешает ей приглашать всех новых больных на обед, навещать тех, кто плохо себя чувствует и не может выйти из дому, приглашать лекторов-медиков, чтобы держать нас в курсе новых исследований в области волчанки. И чтобы организовать расследование комитета по медицинской этике против врачей, которые лечили ее от рака.

Организует, просвещает, помогает, агитирует, собирает группы, воюет с докторами — да, это точно Пола.

Я поблагодарил молодую женщину и в тот же день позвонил Поле. Я все еще помнил наизусть ее телефон, хотя последний раз звонил по нему десять лет назад. В ожидании ответа я думал о недавних геронтологических исследованиях, доказавших положительную связь между характером человека и его долголетием: сварливые пациенты, которые одержимы манией преследования, вечно начеку и умеют настоять на своем, живут дольше. Лучше вздорная, раздражающая, но живая Пола, думал я, чем благодушная и мертвая!

Пола, похоже, обрадовалась моему звонку. Она пригласила меня на обед к себе домой: сказала, что от волчанки ее кожа стала слишком чувствительна к солнцу, так что дневные походы в ресторан исключаются. Я с радостью согласился. Явившись на обед, я нашел Полу в саду перед домом. Обернутая с ног до головы в полотно, в шляпе с огромными полями, она пропалывала прекрасную грядку высокой, благоухающей широколистной лаванды.

— Эта болезнь, скорее всего, убьет меня, но я не дам ей встать между мной и моим садом, — сказала Пола. Она сжала мою руку и проводила меня в дом. Усадив меня на темно-фиолетовый бархатный диван, Пола села рядом и начала разговор на серьезной ноте:

— Ирв, я тебя сто лет не видела, но я часто о тебе думаю. Часто молюсь за тебя.

— Пола, мне приятно, что ты обо мне думаешь. Но что касается молитв, ты же знаешь, у меня с этим проблемы.

— Да, да, я знаю, это единственная область, где твоя душа пока закрыта. Это значит, — добавила она, улыбаясь, — что мне еще предстоит над тобой потрудиться. Помнишь, как мы с тобой последний раз говорили о Боге? Это было много лет назад, но я помню, что ты сказал: что мое представление о священном немногим отличается от кишечных газов среди ночи!

— Вне контекста это звучит очень грубо. Но я тогда не хотел тебя обидеть. Я просто имел в виду, что чувство — это всего лишь чувство. Субъективное состояние не способно породить объективную истину. Желание, страх, благоговение, трепет перед тайной еще не означают…

— Да, да, — с улыбкой прервала меня Пола. — Твой привычный материалистический катехизис. Я его слышала уже много раз, и меня всегда поражало, сколько страсти, преданности, веры ты в него вкладываешь. Помню, в нашем последнем разговоре ты сказал, что среди твоих близких друзей и людей, уважаемых тобою за ум, никогда не было глубоко верующих.

Я кивнул.

— Я должна была еще тогда тебе ответить: ты забыл про одного верующего друга — про меня! Как мне хотелось бы привести тебя к священному! Как странно, что ты позвонил именно сейчас, потому что я много думала о тебе в последние две недели. Я только что провела две недели в духовной группе при монастыре в Сьеррах, и мне так хотелось бы взять тебя с собой. Садись поудобней, и я тебе расскажу.

— Как-то утром нас попросили медитировать, думая о ком-нибудь умершем, о человеке, которого мы любили и с которым так и не расстались по-настоящему. Я решила думать о своем брате, которого очень любила — он умер в семнадцать лет, когда я была еще ребенком. Нас попросили написать прощальное письмо, и в нем сказать этому человеку все важное, что мы никогда ему не сказали. Потом мы должны были найти в лесу предмет, символизирующий этого человека. И наконец, похоронить этот предмет вместе с письмом. Я выбрала небольшой гранитный булыжник и похоронила под можжевельником. Мой брат чем-то напоминал скалу — прочный, устойчивый. Будь он жив, он меня поддержал бы. Он бы никогда не отмахнулся от меня.

Говоря это, Пола заглянула мне в глаза, и я начал было протестовать. Но она положила палец мне на губы и продолжала:

— В ту ночь, в полночь, монастырские колокола начали звонить по людям, которых мы потеряли. В группе нас было двадцать четыре человека, и колокола прозвонили двадцать четыре раза. Я сидела у себя в комнате, и, услышав первый удар колокола, испытала, в самом деле испытала, смерть своего брата. Меня накрыла волна невыразимой печали, когда я подумала обо всем, что мы делали с ним вместе, и о том, чего уже никогда вместе не сделаем. Потом случилась странная вещь: колокола продолжали звонить, и каждый удар приводил мне на ум кого-нибудь из умерших участников нашей группы «Мост». Когда звон прекратился, я вспомнила двадцать одного человека. И все время, пока звонили колокола, я плакала. Я плакала так сильно, что одна монахиня пришла ко мне в комнату, обняла меня и долго держала в объятиях.

— Ирв, ты их помнишь? Помнишь Линду, Банни…

— И Еву, и Лили. — На глаза навернулись слезы, когда я вместе с Полой начал вспоминать лица, истории, страдания участников нашей первой группы.

— И Мэдилайн, и Габби.

— И Джуди, и Джоан.

— И Ивлин, и Робина.

— И Сола, и Роба.

Обнявшись и слегка раскачиваясь, мы с Полой продолжали дуэт, панихиду, пока не погребли имена двадцати одного человека из нашей маленькой семьи.

— Это святой момент, Ирв, — сказала Пола, разжимая объятия и заглядывая мне в глаза. — Неужели ты не чувствуешь, что их души — рядом?

— Я их так ясно помню, и я чувствую, что ты рядом, Пола. Для меня это достаточно священно.

— Ирв, я тебя хорошо знаю. Помяни мои слова: придет день, и ты поймешь, до какой степени ты на самом деле верующий. Но с моей стороны нечестно пытаться тебя обратить, когда ты голодный. Пойду организую обед.

— Пола, подожди секунду. Несколько минут назад ты сказала, что твой брат никогда не отмахнулся бы от тебя. Это был намек?

— Когда-то, — сказала Пола, глядя на меня сияющими глазами, — в день, когда ты был мне нужен больше всего, ты меня покинул. Но то было тогда. И прошло. Теперь ты вернулся.

Я был уверен, что знаю, какой день она имеет в виду. Тот день, когда доктор Ли жонглировал мелом. Сколько времени занял полет мела? Секунду? Две? Но эти краткие моменты вмерзли в память Полы. Их можно было убрать разве что ледорубом. Я понимал, что не стоит и пытаться. Вместо этого я вернулся к ее брату.

— Ты говоришь, что твой брат был как скала, и это напоминает мне про камень, камень гнева, который ты однажды положила на стол между нами. Ты знаешь, ведь ты до сего дня не рассказывала мне, что у тебя был брат. Но его смерть помогает мне понять кое-что и о нас с тобой. Может быть, нас всегда на самом деле было трое — я, ты и твой брат? Я хочу понять, не из-за этой ли смерти ты решила быть сама себе скалой, так и не позволила мне стать твоей опорой. Может быть, его смерть убедила тебя, что все остальные мужчины хрупки и ненадежны?

Я остановился и подождал. Как она отреагирует? За все годы знакомства с Полой я впервые предложил ей интерпретацию, относящуюся к ней самой. Но она ничего не сказала. Я продолжал:

— Я думаю, так оно и есть. Мне кажется, хорошо, что ты поехала в тот монастырь, хорошо, что постаралась попрощаться с братом. Может быть, и у нас с тобой теперь все будет по-другому.

Опять молчание. Потом Пола с загадочной улыбкой пробормотала:

— Теперь пора и тебя покормить, — и ушла на кухню.

Были ли эти слова — «Теперь пора и тебя покормить» — признанием, что я только что накормил ее? Черт, как трудно дать что-либо этой женщине!

Через минуту, когда мы сели есть, Пола посмотрела на меня в упор и спросила:

— Ирв, у меня беда. Ты станешь моей скалой?

— Конечно, — радостно ответил я, воспринимая эту просьбу о помощи как ответ на мой вопрос. — Можешь опереться на меня. Какая беда?

Но радость, что мне позволили помочь, быстро сменилась растерянностью, как только Пола начала объяснять, что случилось.

— Я так откровенно высказывалась о врачах, что, кажется, попала у них в черный список. Все врачи Ларчвудской клиники сговорились против меня. Но я не могу перейти в другую клинику — моя медицинская страховка не позволяет. А в моем состоянии меня не примет ни одна другая страховая компания. Я уверена, что врачи, когда лечили меня, нарушали принципы медицинской этики, что из-за их лечения у меня началась волчанка. Я уверена, что они проявили некомпетентность. Они меня боятся! Они писали в моей медицинской карте красными чернилами, так что если суд затребует мою карту, врачи смогут легко найти и изъять эти записи. Они использовали меня как подопытную морскую свинку. Они специально не лечили меня стероидами, пока не стало слишком поздно. А потом назначили слишком высокую дозу.

— Я совершенно уверена, что они хотели от меня избавиться, — продолжала Пола. — Всю неделю я сочиняла письмо медицинской комиссии, в котором рассказала про них всю правду. Но я пока не отправила письмо, потому что меня беспокоит, что случится с этими врачами и их семьями, если у них отберут лицензии. С другой стороны, разве можно позволить, чтобы они продолжали калечить пациентов? Я не могу пойти на компромисс. Помнишь, я как-то сказала тебе, что компромиссы не ходят поодиночке: они плодятся, и сам не заметишь, как поступишься наиболее дорогими своими убеждениями. А если я промолчу здесь и сейчас, это тоже будет компромисс! Я молюсь, чтобы Бог меня направил.

Моя растерянность перешла в отчаяние. Может быть, в обвинениях Полы и было крохотное зерно истины. Может быть, кому-то из ее врачей, как доктору Ли много лет назад, поведение Полы было так неприятно, что он решил от нее отделаться. Но записи красными чернилами, использование в качестве подопытного животного, отказ в назначении необходимого лекарства? Эти обвинения были абсурдны, и я был уверен, что они — проявления паранойи. Я знал кое-кого из этих врачей и был убежден в их честности. Пола опять заставила меня выбирать между ее прочными убеждениями — и моими. Больше всего на свете мне не хотелось дать ей повод подумать, что я ее опять бросаю. Но как я мог остаться с ней?

Я был в ловушке. Наконец, после стольких лет, Пола открыто просила меня о помощи. Я видел только один возможный ответ: счесть ее невменяемой и обойтись с ней вежливо — то есть обойти, обмануть. Именно этого я всегда старался избегать с Полой, да и с любым другим человеком, потому что «обойти» человека означает отнестись к нему как к предмету — а это полная противоположность тому, чтобы действительно быть рядом с человеком.

Поэтому я старательно выразил сочувствие по поводу дилеммы, стоявшей перед Полой. Я слушал, осторожно задавал вопросы и держал свое мнение при себе. Наконец я предложил ей написать в медицинскую комиссию более мягкое письмо:

— Честное, но более мягкое, — сказал я. — Тогда врачи не лишатся лицензий, а отделаются выговорами.

Конечно, я лгал. Ни одна медицинская комиссия на свете не стала бы рассматривать такое письмо всерьез. Никто не поверил бы, что все врачи клиники вступили в заговор против Полы. Выговоры и отзывы лицензий были невозможны.

Пола погрузилась в себя, обдумывая мой совет. Кажется, она почувствовала, что я о ней забочусь, и, надеюсь, не поняла, что я ее обманываю. Наконец она кивнула.

— Ты дал мне добрый, полезный совет, Ирв. Именно то, что нужно.

Меня поразила злая ирония: только теперь, когда я обманул Полу, она сочла меня достойным доверия, а мою помощь — реальной.

Несмотря на чувствительность к солнцу, Пола настояла на том, чтобы проводить меня до машины. Надела свою широкополую шляпу, покрывало, обмоталась тканью, и когда я включил зажигание, потянулась в открытое окно машины, чтобы обнять меня в последний раз. Отъезжая от дома, я смотрел в зеркало заднего обзора. Фигура Полы сияла на фоне солнца, шляпа и полотняные покрывала источали свет. Подул ветерок. Одежды Полы затрепетали. Она казалась листком — трепещущим на ветке, готовым к полету.

В десять лет, предшествующих этому визиту, я посвятил себя написанию книг. Я выдавал их одну за другой. Такой производительности я добивался очень простым способом: писательство было для меня главным делом, и я следил, чтобы ничто другое ему не мешало. Я охранял свое время яростно, как медведица медвежат. Я вычеркнул из расписания все, кроме самого необходимого. Даже Пола попала в категорию необязательных дел, и у меня не нашлось времени позвонить ей еще раз.

Через несколько месяцев умерла моя мать, и пока я летел на похороны, я вспомнил про Полу. Я подумал о ее прощальном письме покойному брату — со всеми словами, которые она так никогда ему и не сказала. И стал думать о словах, которые так и не сказал матери. Да я почти ничего ей не сказал! Мы с матерью любили друг друга, но никогда не разговаривали откровенно, по душам, как два человека, тянущиеся друг к другу чистыми руками и чистыми сердцами. Мы всегда «обходились» друг с другом вежливо, говорили, не слыша друг друга, и каждый из нас боялся другого, обманывал, манипулировал им. Я уверен: именно поэтому я всегда старался говорить с Полой честно и откровенно. И поэтому мне было так неприятно, когда пришлось ее «обойти».

В ночь после похорон я увидел потрясающий сон.

Моя мать и множество ее друзей и родственников, все уже покойные, совершенно неподвижно сидели на ступеньках лестницы. Я услышал голос матери — она звала меня, выкрикивала мое имя изо всех сил. Особенно хорошо я ощущал присутствие тети Минни — она в полной неподвижности сидела на верхней ступеньке. Потом задвигалась, сначала медленно, потом все быстрее и быстрее, и вот она уже вибрирует со страшной скоростью, как шмель. Тут затряслись и все, кто сидел на ступеньках, все покойники, все взрослые из моего детства. Дядя Эйб потянулся, чтобы ущипнуть меня за щеку, приговаривая, как обычно: «Сынок, дорогой». Потом и другие потянулись к моим щекам. Сначала щипали ласково, потом рассвирепели, и щипки стали болезненными. Я проснулся в ужасе, щеки пылали. Было три часа ночи.

Этот сон символизировал поединок со смертью. Сначала меня зовет покойная мать, и я вижу всех своих покойников, сидящих в зловещей неподвижности на лестнице. Потом я пытаюсь отрицать мертвенную неподвижность, хочу вдохнуть в мертвых движение жизни. Особенно важен образ тети Минни. Она умерла годом раньше, после обширного инсульта, полностью парализовавшего ее на несколько месяцев. Она не могла двинуть ни одним мускулом, за исключением глаз. В моем сне Минни начинает двигаться, но быстро выходит из-под контроля и впадает в исступление. Дальше я пытаюсь избавиться от страха перед мертвыми, представляя, как они ласкательно щиплют меня за щеки. Но мой страх снова прорывается наружу, щипки становятся яростными, злобными, и страх смерти осиливает меня.

Образ тети, вибрирующей, как шмель, потом долго меня преследовал. Я подумал: может быть, это послание означает, что мой собственный лихорадочный ритм жизни — всего лишь неуклюжая попытка заглушить страх смерти. Может быть, этот сон говорит, что мне надо притормозить и заняться тем, что для меня по-настоящему ценно?

Мысль о ценности опять напомнила мне Полу. Почему я ей не позвонил? Это она играла в гляделки со смертью и заставила ее опустить взгляд. Я вспомнил, как она руководила медитацией в конце наших встреч: уставив взгляд на пламя свечи, звучным голосом ведя нас вглубь, к спокойствию. Говорил ли я ей хоть раз, что значили для меня эти моменты? Столько всего я ей так и не сказал. Скажу теперь. В самолете, летя домой с похорон матери, я дал себе обещание возобновить дружбу с Полой.

Но так и не выполнил его. Я был слишком занят: жена, дети, пациенты, студенты, письменные труды. Я делал свою норму, по странице в день, игнорируя все остальное — все прочие разделы своей жизни. Они должны были ждать, пока я закончу книгу. И Поле тоже приходилось ждать.

Но Пола, конечно, ждать не стала. Через несколько месяцев я получил записку от ее сына — мальчика, которому я когда-то завидовал, что у него такая мать, того самого сына, которому она много лет назад написала такое замечательное письмо о своей приближающейся смерти. В записке были простые слова: «Моя мать умерла. Я уверен, она хотела бы, чтобы вы об этом знали.».

Южное гостеприимство.

Я свое отработал. Пять лет. В течение пяти лет я каждый день вел терапевтическую группу в психиатрическом отделении больницы. Ежедневно в десять утра я покидал свой уютный, уставленный книжными шкафами кабинет на медицинском факультете Стэнфордского университета, ехал на велосипеде в больницу, входил в отделение, морщился от первого вдоха липкого воздуха, насыщенного запахами дезинфекции, наливал себе кофе с кофеином из особого термоса для персонала (потому что пациентам не полагалось никакого кофеина, как не полагалось и табака, алкоголя, секса; полагаю, это делалось намеренно, чтобы пребывание в больнице было максимально неуютным и пациенты поскорее выписывались). Затем я расставлял стулья в круг в общей комнате, вытаскивал из кармана дирижерскую палочку и восемьдесят минут дирижировал встречей терапевтической группы.

В отделении было двадцать коек, но на группу ходило гораздо меньше народу — иногда лишь четыре или пять человек. Я был разборчив в смысле клиентуры и принимал только хорошо функционирующих пациентов. Каков был критерий отбора? Тройная ориентация: во времени, пространстве и личности. Члены моей группы должны были знать, какой сейчас год, день и час, кто они такие и где находятся. Я не возражал против психотических участников (главное, чтобы они вели себя тихо и не мешали другим работать), но требовал, чтобы каждый член группы был в состоянии говорить, следить за происходящим в течение восьмидесяти минут, а также признавал, что нуждается в помощи.

В любом престижном клубе есть свои условия приема. Возможно, из-за моих требований к участникам терапевтическая группа — «программная группа», как я ее называл, а почему, объясню позже — становилась более привлекательной. А что же те, кого не допускали в эту группу — пациенты с более сильными расстройствами и регрессиями? Для них предназначалась другая группа, существовавшая в отделении — «группа общения». Ее встречи были короче. Кроме того, они были сильнее структурированы и предъявляли меньше требований к участникам. И, конечно, среди больных всегда попадались отщепенцы — люди с поврежденным интеллектом, не способные сосредоточиться, агрессивные или маниакальные; те, кто не мог приспособиться ни к какой группе. Некоторых перевозбужденных пациентов-отщепенцев допускали в группу общения, предварительно хорошенько успокоив их лекарствами — например, через день-другой после поступления в больницу.

«Допускали»: это слово заставило бы улыбнуться даже полностью ушедшего в себя пациента. Нет! Буду честен. В истории больницы не случалось, чтобы возбужденные пациенты колотили в дверь комнаты, где проходит встреча группы, требуя, чтобы их тоже туда пустили. Гораздо вероятней была другая сцена: перед встречей группы санитары и медсестры в белых халатах несутся по отделению, выковыривают участников из потайных мест в стенных шкафах, туалетах, душевых и гонят в групповую комнату.

У «программной группы» сложилась определенная репутация: в ней было трудно, приходилось напрягаться, а главное — все было на виду: негде спрятаться. Никто из обитателей отделения не ломился в чужую группу. Пациент более высокого уровня скорее умер бы, чем по своей воле оказался в «группе общения». Если же какой-нибудь менее функциональный пациент случайно забредал на встречу «программной группы», то, стоило ему выяснить, где он, глаза его тут же заволакивались пленкой страха, и он живо исчезал без посторонней помощи. Технически существовала возможность перехода с повышением — из группы низкофункциональных пациентов в группу высокофункциональных, но, как правило, пациенты не оставались в больнице достаточно надолго. Таким образом, пациенты были неявно разделены по сортам; и каждый знал свое место. Но вслух об этом не говорилось.

До того, как я начал вести группы в больнице, я думал, что руководить группой приходящих пациентов — тяжелый труд. Совсем непросто вести группу из семи-восьми нуждающихся в поддержке пациентов, у которых большие проблемы в отношениях с другими людьми. За время встречи я уставал, часто чувствовал себя как выжатый лимон и удивлялся терапевтам, у которых хватало выносливости вести две группы подряд. Но стоило мне начать работать с группой больничных пациентов, и я начал с тоской вспоминать старые добрые дни, когда работал с амбулаторными больными.

Представьте себе группу амбулаторных пациентов — содержательную встречу сотрудничающих между собой людей с высокой мотивацией: тихая, уютная комната; медсестры не стучат в дверь, чтобы уволочь пациента на какую-нибудь лабораторную процедуру или к врачу; среди пациентов — ни одного самоубийцы с перебинтованными запястьями; никто не отказывается говорить; никто не накачан успокоительными до полной отключки и не начинает храпеть посреди встречи; а самое главное — на каждую встречу приходят одни и те же пациенты, один и тот же сотерапевт, неделю за неделей, месяц за месяцем. Какая роскошь! Просто нирвана для терапевта. В противоположность этой картине, моя внутрибольничная группа была кошмаром. Постоянное, стремительное обновление состава группы; частые психотические вспышки; участники, склонные ко лжи и манипуляциям; безнадежные пациенты, истощенные двадцатью годами депрессии или шизофрении; осязаемое отчаяние в воздухе.

Но настоящим убийцей, лишающим врачей мужества, была бюрократия, царившая в больничном и страховом деле. Каждый день оперотряды агентов HMO[3] совершали кавалерийские атаки на отделение, прочесывали больничные карты и приказывали выписать очередного плохо соображающего, отчаявшегося пациента, если вчера он кое-как функционировал и если в его карте не было записи лечащего врача, гласящей, что пациент склонен к самоубийству или опасен для окружающих.

Неужели когда-то, и не так уж давно, главной задачей врача было — помочь пациенту? Неужели когда-то врачи принимали в больницу больных и выписывали их только после выздоровления? А может, это был только сон? Я стараюсь больше не задевать эту тему, потому что не хочу видеть покровительственные усмешки студентов: «Опять профессор разворчался о золотом веке, когда администраторы помогали врачу лечить пациентов.».

Бюрократические парадоксы меня бесили. Возьмем, например, Джона — мужчину средних лет, страдающего паранойей и легкой умственной отсталостью. Однажды он подвергся нападению в ночлежке для бездомных. После этого он избегал оплачиваемых штатом ночлежек и спал на улице. Джон знал волшебные слова, открывающие доступ в больницу: часто в холодные, дождливые ночи, обычно около полуночи, он расцарапывал себе запястья у приемного покоя скорой помощи и угрожал нанести себе более серьезные повреждения, если штат не обеспечит ему безопасное, приватное место для ночлега. Но ни одно учреждение не обладало полномочиями выдать Джону двадцать долларов на комнату. А поскольку у врача, дежурящего в приемном покое неотложной помощи, не было уверенности — то есть, не было уверенности с медицинской и юридической точек зрения — что Джон не совершит серьезной попытки самоубийства, если его заставить спать в ночлежке, Джон много раз за год получал возможность хорошо выспаться в больничной палате стоимостью 700 долларов в сутки. И все благодаря нашей нелепой и негуманной системе медицинского страхования.

Современная практика краткосрочной психиатрической госпитализации оправдана только при наличии адекватной программы для работы с больным после выписки. Тем не менее в 1972 году губернатор Рональд Рейган одним смелым, гениальным росчерком пера отменил душевные болезни в Калифорнии. Он не только закрыл крупные психиатрические больницы штата, но и отменил большую часть общедоступных программ работы с амбулаторными пациентами. В результате больничный персонал был вынужден день за днем производить загадочные действия — лечить пациентов, а затем выписывать их в те же неблагоприятные условия, которые в первую очередь и стали причиной госпитализации. Как будто на скорую руку зашиваешь раненых солдат и бросаешь их обратно в бой. Представьте, что вы рвете себе жилы, работая с пациентами — начальные интервью, ежедневные обходы, представления лечащим психиатрам, планерки для сотрудников, работа со студентами-медиками, вписывание назначений в медицинские карты, ежедневные терапевтические сессии — и прекрасно знаете, что еще пара дней, и вы будете вынуждены вернуть пациентов в ту же злокачественную среду, которая изрыгнула их. Назад в семьи алкоголиков, склонных к насилию. Назад к озлобленным супругам, у которых давно уже кончилась любовь и терпение. Назад к магазинным тележкам, полным тряпья. Назад к ночевкам в ржавеющих брошенных машинах. Назад в общество невменяемых дружков-кокаинистов и безжалостных торговцев наркотиками, ожидающих за воротами больницы.

Вопрос: как же мы, целители, умудряемся не сойти с ума? Ответ: мы научаемся лицемерить.

Вот так я и трудился. Сперва научился приглушать свое желание помочь — тот самый маяк, который и привел меня в эту профессию. Потом освоил каноны профессионального выживания: не принимай ничего близко к сердцу — не допускай, чтобы пациенты значили для тебя слишком много. Помни, что завтра их здесь уже не будет. Их планы после выписки не должны тебя волновать. Довольствуйся малым. Ставь себе небольшие цели. Не пытайся сделать слишком много. Исключи всякий риск неудачи. Если пациенты терапевтической группы узнают хотя бы то, что общение может им помочь, что быть ближе к другим — хорошо, что они сами могут быть кому-то полезны — это уже много.

Постепенно, после нескольких безнадежных месяцев руководства группами, участники которых ежедневно выписывались и на их место поступали новые, я навострился и разработал метод, позволявший выжимать максимум пользы из этих разрозненных групповых встреч. Самым радикальным моим шагом было изменение временных рамок.

Вопрос: какова продолжительность жизни терапевтической группы в психиатрическом отделении больницы? Ответ: одна встреча.

Группы амбулаторных пациентов существуют много месяцев, даже лет; иным проблемам нужно время, чтобы проявиться, чтобы их можно было опознать и решить. В долговременной терапии есть время на «проработку» — можно ходить кругами вокруг проблемы, берясь за нее снова и снова (есть даже такой шутливый термин, «циклотерапия»). Но у больничных терапевтических групп нет стабильности, они не могут вернуться к теме из-за мельтешения участников. За пять лет в отделении я редко проводил две встречи группы подряд в одном и том же составе, и никогда — три подряд. А многих, очень многих пациентов я видел лишь единожды: они приходили на одну встречу, а на следующий день их выписывали. Так я и стал утилитарным групповым терапевтом в духе Джона Стюарта Милля — на встречах своих одноразовых групп я старался преподнести наивысшее возможное благо наибольшему возможному количеству людей.

Может быть, именно потому, что я сделал ведение больничной терапевтической группы своего рода искусством, мне удалось сохранить преданность делу, заведомо безнадежному из-за обстоятельств, на которые я не мог повлиять. Я считаю, что создавал восхитительные групповые встречи. Прекрасные, как произведения искусства. Я рано понял, что не способен ни петь, ни танцевать, ни рисовать, ни играть на музыкальных инструментах. Я смирился с тем, что никогда не стану артистом или художником. Но передумал, когда начал ваять групповые встречи. Может быть, у меня все-таки есть талант; может, мне просто нужно было найти свое призвание. Пациентам встречи нравились; время летело быстро; у нас бывали моменты нежности и моменты подъема. Я учил других тому, чему научился сам. На студентов-наблюдателей это производило большое впечатление. Я читал лекции. Я написал книгу о своей работе с больничными группами.

Годы шли, и все это стало мне надоедать. Встречи казались однообразными. За одну встречу можно было добиться лишь ограниченных результатов. Надо мной словно висело проклятие, заставляющее меня обрывать на первых нескольких минутах беседу, которая могла бы перерасти в возвышающее собеседников общение. Я жаждал большего. Я хотел входить глубже, значить больше в жизни моих пациентов.

И потому много лет назад я перестал вести внутрибольничные группы и сосредоточился на других видах терапии. Но каждые три месяца, когда в больницу приходят новые ординаторы, я сажусь на велосипед и еду из своего кабинета на медицинском факультете в психиатрическое отделение больницы, чтобы неделю работать на износ, обучая студентов ведению терапевтических групп для стационарных больных.

Вот и сегодня я за этим приехал в больницу. Но не мог полностью отдаться тому, что делаю. У меня было тяжело на душе. Всего три недели назад умерла моя мать, и ее смерть коренным образом повлияла на ход будущей встречи терапевтической группы.

Войдя в комнату, где должна была проходить встреча, я огляделся и немедленно заметил пышущие жаждой деятельности юные лица трех новых ординаторов психиатрического отделения. Как всегда, меня охватила волна нежности к студентам, и мне больше всего на свете захотелось что-нибудь им подарить: хорошо проведенное практическое занятие, поддержку преданного делу учителя, какую получал я в их возрасте от своих учителей. Но, оглядев комнату для встреч, я пал духом. Мешанина медицинского оборудования — стойки капельниц, постоянные катетеры, кардиомониторы, инвалидные коляски — напомнила мне, что это отделение для психиатрических пациентов, страдающих тяжелыми соматическими заболеваниями и потому особенно невосприимчивых к «лечению словом». Но еще хуже на меня подействовал внешний вид самих пациентов.

Они, все пятеро, сидели в ряд. Старшая медсестра вкратце описала мне их состояние по телефону. Первый был Мартин, пожилой человек в инвалидной коляске, страдающий тяжелой формой мышечной атрофии. Он был пристегнут к коляске ремнем и до пояса укрыт простыней, закрывающей ноги — бесплотные палочки, покрытые темной, словно дубленой кожей. Одно предплечье у него было плотно забинтовано и висело на перевязи; без сомнения, он перерезал себе вены на запястье. (Потом я узнал, что его сын, измученный и озлобленный тринадцатью годами ухода за отцом, прокомментировал его попытку самоубийства словами: «Даже это не смог сделать по-человечески.»).

Рядом с Мартином сидела Дороти, ставшая параплегиком год назад после того, как пыталась покончить с собой, выбросившись из окна третьего этажа. Она была в таком депрессивном ступоре, что едва могла поднять голову.

Потом шли Роза и Кэрол, две молодые женщины — анорексички, обе прикованные к капельницам. Их питали внутривенно, потому что они постоянно вызывали у себя рвоту; у них разбалансировался химический состав крови, а вес тела стал опасно низким. Особенно тяжело было смотреть на лицо Кэрол: тонкие, почти совершенные черты, но едва прикрытые плотью. Глядя на нее, я иногда видел лицо дивно прекрасного ребенка, а иногда — ухмыляющийся череп.

Последней была Магнолия, неухоженная, ожиревшая семидесятилетняя негритянка с парализованными ногами — этот паралич ставил врачей в тупик. Очки в толстой золотой оправе были починены кусочком пластыря, а к волосам приколот крохотный чепец из тонкого кружева. Представляясь, она поразила меня пристальным взглядом кремово-карих глаз и достоинством, сквозившим в ее южном говоре — мягком, протяжном.

— Мине очень приятно, докта, — сказала она. — Я много хорошего про вас слыхала.

По словам медсестер, Магнолия, которая сейчас спокойно сидела в своей инвалидной коляске, часто приходила в возбуждение и начинала рвать на себе одежду, ловя ползающих по телу воображаемых насекомых.

Первым делом я передвинул пациентов так, чтобы получился кружок, и попросил трех ординаторов сесть позади больных, вне их поля зрения. Я начал встречу, как обычно — постарался объяснить участникам, что такое групповая терапия. Я представился, предложил называть друг друга на «ты» и по имени, и сказал, что буду здесь еще четыре дня.

— После этого группу будут вести два ординатора, которых я назначу. — Я назвал и показал ординаторов.

— Цель группы, — продолжал я, — помочь вам узнать больше о ваших взаимоотношениях с другими людьми.

Я взглянул на эти человеческие руины — иссохшие ноги Мартина; ухмылку маски-черепа Кэрол; бутылки капельниц, вводящих Розе и Кэрол жизненно важные питательные вещества, которые те отказывались принимать через рот; мочеприемник Дороти, куда откачивалось через трубочку содержимое ее парализованного мочевого пузыря; парализованные ноги Магнолии — и собственные слова показались мне бессильными и глупыми. Этим людям нужно было так много, а «помощь во взаимоотношениях» казалась такой жалкой мелочью. Но что проку притворяться, будто группы могут сделать больше, чем на самом деле? Помни свою мантру, напоминал я самому себе: «Замахивайся на малое. Замахивайся на малое» — небольшие цели, небольшие успехи.

Я называл свою небольшую группу больничных пациентов «программной группой», потому что всегда в самом начале встречи просил каждого участника сформулировать программу, то есть рассказать о каком-то аспекте своей личности, который они хотели бы изменить. Группа работала лучше, если программы участников относились к умению строить отношения, особенно к вопросам, которые можно было проработать в группе прямо сейчас. Пациенты, госпитализированные из-за тяжелых болезней, никогда не понимали, почему такой упор делается на отношения, и не видели никакой пользы от перечисления своих проблем и включения их в программу. Я всегда отвечал на это: «Я знаю, что вы попали в больницу не из-за того, что у вас проблемы в отношениях с людьми. Но у меня большой опыт, и я знаю, что любому человеку, пережившему тяжелую психологическую ситуацию, идет на пользу, если он улучшает свои отношения с окружающими. Важно то, что мы можем извлечь максимум пользы из этой встречи, если сосредоточимся на отношениях, потому что именно это у групп получается лучше всего. В этом — сильная сторона групповой терапии.».

Сформулировать подходящую программу бывало очень трудно. У большинства участников группы это не получалось даже после нескольких встреч. Но я сказал, чтобы они не переживали: «Я здесь для того, чтобы вам помочь.» И все же этот процесс обычно занимал до половины отведенного нам времени. Потом, за оставшееся время, я старался разобраться с как можно большим числом вопросов из программы. Между формулировкой проблемы и ее решением не всегда была четкая граница. Многим пациентам помогало уже само составление программы. Я так мало времени проводил с пациентами — за это время научить их формулировать проблему и просить о помощи уже было огромным успехом.

Начали Роза и Кэрол — пациентки-анорексички. Кэрол заявила, что у нее нет проблем, и ей не нужно улучшать отношения с людьми.

— Наоборот, — сказала она, — что мне нужно, так это поменьше контактов с окружающими.

Я заметил, что абсолютно все известные мне люди хотели бы хоть что-нибудь в себе изменить. Только тогда она нерешительно сказала, что часто бессильна противостоять чужому гневу — особенно гневу родителей, которые заставляют ее есть. Она не очень уверенно сформулировала такую программу: «Я постараюсь здесь, на встрече, быть более ассертивной.».

Роза тоже не хотела улучшать свои отношения с людьми; и тоже хотела держаться от них подальше. Она никому не доверяла:

— Меня вечно не понимают и пытаются переделать.

— Может быть, тебе будет полезно, — спросил я, пытаясь рассмотреть проблему под углом «здесь и сейчас», — если тебя поймут сегодня, здесь, в группе?

— Может быть, — ответила она, но предупредила, что ей тяжело много говорить в группах: — Я всегда чувствую, что другие люди лучше, важнее меня.

Дороти отвечала безнадежным шепотом, капая слюной на подбородок и низко опустив голову, чтобы не встречаться со мной взглядом. Она не дала мне ничего. Прошептала, что слишком подавлена и не может участвовать в работе группы, и что медсестры сказали — ей достаточно просто присутствовать и слушать. Я понял, что здесь работать не с чем, и обратился к двум оставшимся пациентам.

— Я уже не надеюсь, что со мной случится что-нибудь хорошее, — сказал Мартин. Его тело безжалостно иссыхало; его жена и все остальные люди из его прошлого умерли; прошло много лет с тех пор, как он последний раз говорил с другом; его сын до смерти устал быть ему нянькой.

— Доктор, найдите себе более полезное занятие, — сказал он. — Не теряйте на меня время. Давайте не будем себя обманывать — мне уже нельзя помочь. Когда-то я был хорошим моряком. На корабле я мог все что угодно. Видели бы вы, как я взлетал по мачте до самого клотика. Там я мог все; там я знал все. А теперь — разве мне кто поможет? Разве я могу кому-нибудь помочь?

Магнолия же выдвинула следующую программу:

— Мине бы хотелось в этой группе научиться получше слушать. Как вы скажете, докта, это будет хорошо? Моя мама всегда говорила, очень важно уметь слушать других.

Боже милостивый! До конца сессии оставалось огромное количество времени. Чем его заполнить? Я старался хранить самообладание, но чувствовал, как в душу просачивается паника. Хорошенькая демонстрация для ординаторов, ничего не скажешь! Посмотрите, с чем придется работать: Дороти вообще не собирается разговаривать. Магнолия хочет научиться слушать. Мартин, в чьей жизни люди отсутствуют, считает, что он не может никому ничего дать. (Я мысленно заметил: небогато, но есть за что зацепиться.) Я точно знал, что программа, выдвинутая Кэрол — стать более ассертивной и не бояться идти на конфликт — на самом деле ничего не значит: Кэрол просто делала вид, что сотрудничает. Кроме того, чтобы поощрять ассертивность одного из участников, нужна активная группа, где участники могли бы учиться открыто выражать свои мнения или просить группу уделить им внимание. Сегодня Кэрол все равно не на чем будет упражняться в ассертивности. Роза дала мне крохотный луч надежды — убеждение, что ее не понимают, и что другие люди важней ее. Может быть, здесь тоже есть зацепка; я мысленно отметил и это.

Я начал со страха Кэрол перед ассертивностью: попросил ее покритиковать, пусть мягко, то, как я веду эту встречу. Но Кэрол уклонилась, уверив меня, что, по ее мнению, я умелый ведущий и чрезвычайно сочувственно отношусь к участникам.

Я обратился к Розе. Больше не к кому было. Я предложил ей развить мысль о том, что окружающие важней ее. Она рассказала, как провалила все что могла в своей жизни — «образование, отношения с людьми, все возможности, какие у меня были». Я постарался перевести ее комментарии в плоскость «здесь и сейчас» (это всегда усиливает результативность терапии).

— Начну с Кэрол, — сказала Роза, вдохновляясь задачей. — Она такая красивая. Я все время на нее смотрю. Как будто любуюсь картиной великого художника. И я завидую ее фигуре. Она плоская, у нее прекрасные пропорции, а я… сами видите… раздутая и жирная. Посмотрите.

С этими словами Роза ущипнула себя за живот и продемонстрировала нам складочку плоти толщиной в восьмую часть дюйма.[4].

Это был типичный анорексический бред. Роза, как многие анорексики, настолько умело куталась во много слоев одежды, что легко было забыть о ее изможденности. Она весила меньше восьмидесяти фунтов.[5] И чистым безумием с ее стороны было восхищаться Кэрол, которая весила еще меньше. Месяц назад я дежурил, и меня вызвали в отделение, потому что Кэрол упала в обморок. Я добрался до отделения как раз когда медсестры несли ее в постель. Больничный халат задрался, обнажив ягодицы, через которые выпирали головки бедренных костей, едва не прокалывая кожу. Я вспомнил страшные фотографии узников фашистских концлагерей. Но оспаривать убеждение Розы, что она толстая, было бессмысленно. Искажение образа собственного тела у анорексиков заложено слишком глубоко — я много раз пытался спорить с ними на группах и уже знал, что в этом споре мне не победить.

Роза продолжала сравнение. У Мартина и Дороти проблемы были куда серьезней, чем у нее:

— Иногда, — сказала она, — мне хочется, чтобы и у меня была какая-нибудь явная болезнь: например, паралич. Тогда я чувствовала бы, что у меня больше прав на существование.

Это замечание так потрясло Дороти, что она подняла голову и произнесла свою первую (и, кстати сказать, единственную) реплику:

— Хочешь парализованные ноги? — хрипло прошептала она. — Возьми мои.

К моему глубочайшему изумлению, на помощь Розе ринулся Мартин.

— Нет-нет, Дороти, — я правильно запомнил? Дороти, верно? Роза ничего такого не хотела сказать. Я знаю, она не имела в виду, что хочет ноги вроде твоих или моих. Посмотри на мои ноги. Посмотри-посмотри. Разве нормальный человек захочет такие?

Здоровой рукой Мартин сорвал простыню и указал на свои ноги. Отвратительно деформированные, они заканчивались двумя или тремя искривленными шишками. Остальные пальцы полностью отгнили. Ни Дороти, ни остальные члены группы не стали заглядываться на ноги Мартина. Меня тоже охватило отвращение, несмотря на весь мой врачебный опыт.

— Роза сказала в переносном смысле, — продолжал Мартин. — Она имела в виду, что ей было бы легче, имей она какую-то явную болезнь, что-то такое, что можно увидеть. Верно, Роза? Ты ведь Роза, правильно?

Мартин меня удивил. За его увечьем я умудрился не заметить острого ума. Но он еще не закончил.

— Роза, можно, я тебя кое о чем спрошу? Я не хочу лезть не в свое дело, так что можешь не отвечать, если не хочешь.

— Валяй! — ответила Роза. — Но не обещаю ответить.

— В чем твоя болезнь? То есть, я хочу спросить, что с тобой не так? Ты очень худая, но вид у тебя не больной. Зачем у тебя капельница? — спросил он, показав на капельницу рукой.

— Я не ем. Меня кормят через эту штуку.

— Не ешь? Тебе не дают есть?

— Нет, они хотят, чтобы я ела. А я не хочу.

Роза провела пальцами сквозь волосы, словно бы прихорашиваясь.

— А ты не голодная? — продолжал допрос Мартин.

— Нет.

Меня заворожил этот обмен репликами. Обычно вокруг больных с расстройствами пищевого поведения все ходят на цыпочках. (Они так ранимы, так легко уходят в глухую защиту, так упорно отрицают свою болезнь.) Я никогда не видел, чтобы анорексику задавали такие прямые вопросы.

— Я всегда голодный, — сказал Мартин. — Ты бы видела, сколько я всего съел сегодня на завтрак: двенадцать блинчиков, яйца, два стакана апельсинового сока.

Он замолчал, колеблясь.

— Ты не ешь? Неужели у тебя никогда не бывает аппетита?

— Нет. Я не помню, чтоб когда был. Я не люблю есть.

— Не любишь есть?!

Я видел, как Мартин напрягается, пытаясь осмыслить эти слова. Он действительно растерялся — как будто встретил человека, который не любит дышать.

— Я всегда много ел. Всегда любил есть. Когда родители брали меня с собой покататься на машине, они всегда прихватывали арахис и картофельные чипсы. Они даже прозвали меня так.

— Как? — спросила Роза, которая к этому времени слегка развернула свой стул в сторону Мартина.

— Мистер Хрустящий картофель. Мои мама и папа были родом из Англии и называли чипсы «хрустящим картофелем». Так они и меня звали, «мистер Хрустящий Картофель». Они любили подъехать к порту и смотреть, как туда заходят большие корабли. Мама с папой говорили: «Ну, мистер Хрустящий Картофель, поехали кататься». И я выбегал к машине — у нас была единственная машина во всем квартале. Конечно, ноги у меня тогда были здоровые. Как у тебя, Роза. — Мартин подался вперед из кресла и посмотрел вниз. — У тебя, кажется, здоровые ноги — правда, чуть худоваты, совсем без мяса. Я раньше любил бегать…

Мартин умолк. Он снова закутал ноги простыней. На лбу у него собрались удивленные морщины.

— Не любит есть, — повторил он, словно про себя. — А я всегда любил поесть. Думаю, ты многое упускаешь.

Тут заговорила Магнолия, которая в соответствии со своей программой внимательно слушала Мартина:

— Роза, детка, я тока што вспомнила, как мой Дарнелл был малой. Иногда он тоже не кушал. И ты знаешь, чего я делала? Меняла ему обстановку! Мы садились в машину и ехали в Джорджию — мы жили прямо возле границы. В Джорджии-то он кушал. Госпидя, как он кушал в Джорджии! Мы часто шутили про его тамошний аппетит.

Магнолия нагнулась ближе к Розе и понизила голос до громкого шепота:

— Детка, может, тебе, чтобы кушать, надо уехать из Калифорнии?

Пытаясь извлечь что-нибудь полезное из этой беседы, я остановил ее (на жаргоне терапевтов это называется «остановкой процесса») и попросил участников группы осмыслить свое взаимодействие.

— Роза, что ты чувствуешь по поводу того, что сейчас происходит в группе, по поводу вопросов Мартина и Магнолии?

— Ничего, пускай спрашивают, я не возражаю. И Мартин мне нравится…

— Ты бы не могла обращаться прямо к нему?

Роза повернулась к Мартину.

— Ты мне нравишься. Не знаю, почему.

Потом она опять обратилась ко мне.

— Он здесь уже неделю, но до сегодняшнего дня, до группы, я с ним ни разу не говорила. Кажется, что у нас с ним много общего, хотя я знаю, что на самом деле нет.

— Ты чувствуешь, что он тебя понимает?

— Понимает? Не знаю. Ну, да, как-то странно, в каком-то смысле — да. Может быть, это оно и есть.

— Вот что я вижу: Мартин изо всех сил старался тебя понять. И кроме этого, он ничего больше не пробовал сделать — я не слышал, чтобы он пытался тобой управлять, или командовал тобой, или даже говорил, что тебе нужно есть.

— И хорошо, что не пытался. От этого все равно никакого толку не было бы.

С этими словами Роза переглянулась с Кэрол, и они обменялись костяными ухмылками сообщников. Я ненавидел этот зловещий заговор. Мне хотелось встряхнуть их так, чтобы у них загремели кости. Мне хотелось заорать: «Хватит пить диетическую колу! Держитесь подальше от этих проклятых тренажеров! Это не шутки — вас обеих отделяют от смерти только пять-шесть фунтов веса, и когда вы наконец закончите умирать, всю вашу жизнь можно будет уложить в эпитафию из трех слов: Я умерла худой.».

Но, конечно, я удержал эмоции при себе. Вспышкой я ничего не добился бы, только разорвал бы непрочные нити отношений, которые мне сегодня удалось выстроить. Вместо этого я сказал Розе:

— Ты заметила, что в разговоре с Мартином уже выполнила часть своей программы? Ты хотела, чтобы тебя кто-нибудь понял, и Мартину, кажется, это удалось.

Затем я повернулся к Мартину.

— Что ты чувствуешь по этому поводу?

Мартин молча уставился на меня. Я подумал, что, может быть, такой оживленный разговор не выпадал на его долю уже много лет.

— Помнишь, — напомнил ему я, — ты сказал в начале встречи, что больше никому ничем не можешь помочь. А Роза только что сказала, что ты ей помог. Ты ведь тоже слышал?

Мартин кивнул. Я видел, что у него блестят глаза, и он слишком взволнован, чтобы говорить. Достаточно. Я воспользовался крохотной зацепкой и хорошо поработал с Мартином и Розой. По крайней мере мы уйдем со встречи не с пустыми руками (сознаюсь, что я думал об ординаторах не в меньшей степени, чем о пациентах).

Я снова повернулся к Розе.

— Что ты чувствуешь по поводу слов Магнолии? Конечно, вряд ли можно уехать из Калифорнии, чтобы поесть, но я видел — Магнолия сделала усилие, чтобы помочь тебе.

— Усилие? Странно, что вы так говорите, — ответила Роза. — Я не думаю, что Магнолия делала усилие. Дарить для нее естественно, как дышать. Она — чистая душа. Жаль, я не могу взять ее к себе домой или поселиться у нее.

— Детка, — Магнолия одарила Розу огромной улыбкой во все тридцать два зуба, — тебе не захочется ко мне в гости. Скока их ни прыскай, они все ползут и ползут.

Очевидно, Магнолия говорила о своих галлюцинаторных насекомых.

— Вам бы Магнолию взять к себе на работу, — сказала Роза, обращаясь ко мне. — Вот она мне по-настоящему помогает. И не только мне. Всем. Даже медсестры к ней ходят со своими бедами.

— Детка, ну что ты. У тебя всего так мало. Ты такая худенькая, мне ничего не стоит тебе помогать. И у тебя большое сердце. О тебе приятно заботиться. Приятно помогать. Для меня это лучшее лекарство.

— Это для меня лучшее лекарство, докта, — повторила Магнолия, обращаясь ко мне. — Тока людЯм помогать, больше мне ничего не надо.

На несколько секунд я онемел. Магнолия меня зачаровала — мудрые глаза, располагающая улыбка, щедрые материнские колени. И руки — совсем как у моей матери: обильные мягкие складки плоти спадают, закрывая косточки локтей. Как хорошо, наверное, когда тебя обнимают, укачивают эти шоколадные руки, похожие на подушки. Я подумал обо всех тяготах своей жизни — писание книг, преподавание, консультации, пациенты, жена, четверо детей, финансовые обязательства, инвестиции, а теперь еще и смерть матери. Мне нужен покой, подумал я, утешение в стиле Магнолии, вот что. Покой в объятьях толстых рук Магнолии. Мне вспомнился припев старой песни Джуди Коллинз: «Столько печали… Столько несчастий… Но если как-то… сложишь свои печали и мне отдашь… Я своею рукою… их успокою… Отдай их мне.».

Я давно забыл про эту песню. Много лет назад, когда я впервые услышал нежный голос Джуди Коллинз, поющий: «Сложи свои печали и мне отдай», у меня в душе родилось желание. Мне хотелось влезть прямо в радиоприемник, найти эту женщину и излить ей свои печали.

Из забытья меня выдернул голос Розы:

— Доктор Ялом, вы спрашивали, почему я думаю, что другие люди в этой группе лучше меня. Теперь сами видите. Видите, какая Магнолия замечательная. И Мартин тоже. Они оба заботятся о других. А мне все всегда говорили, что я эгоистка — папа с мамой, сестра. И правильно говорили. Я никогда не стараюсь ничего ни для кого сделать. Мне нечего дать людям. Единственное, чего я хочу, это чтоб меня оставили в покое.

Магнолия наклонилась поближе ко мне.

— Эта девочка такая художественная, — сказала она.

«Художественная» — странное слово. Я подождал, желая узнать, что она имеет в виду.

— Видели бы вы одеяло, которое она вышивает для меня на трудотерапии. В середине две розы, а по краям она вышивает масенькие фиалочки, штук двадцать, должно быть, вдоль всего края. И края подрубила таким красивым красным швом. Детка, — Магнолия повернулась к Розе, — может, ты принесешь то одеяло завтра на группу? И ту картинку, которую ты нарисовала?

Роза покраснела, но кивнула в знак согласия.

Время шло. Вдруг я понял, что не выяснил, как может группа помочь Магнолии. Меня слишком зачаровала ее многообещающая щедрость и припев старой песни: «Я своею рукою… их успокою… Отдай их мне.».

— Знаешь, Магнолия, ты тоже должна что-нибудь получить от этой встречи. В начале ты сказала, что хочешь сегодня научиться получше слушать. Но я поражен тем, насколько хорошо ты уже умеешь слушать — удивительно хорошо. К тому же ты наблюдательна: видишь, сколько всего ты запомнила про одеяло, которое вышивает Роза. Поэтому, я думаю, здесь тебе нечего улучшать. Как еще группа может тебе помочь?

— Не знаю, как.

— Сегодня люди сказали о тебе много хорошего. Что ты чувствовала при этом?

— Ну… конечно, мне было приятно.

— Но, Магнолия, мне почему-то кажется, что ты не в первый раз это слышишь. Мне кажется, люди всегда любили тебя за то, что ты им так много даешь. Это самое и медсестры говорили сегодня перед встречей группы — что ты вырастила родного сына и пятнадцать приемных детей, и продолжаешь дарить себя людям.

— Уже нет. Теперь я ничего не могу дать. У меня ноги не ходят, и эти… ползают… — Она внезапно вздрогнула, но мягкая улыбка не ушла с лица. — Я не хочу обратно домой.

— Магнолия, я вот что хочу сказать: когда люди говорят тебе то, что ты и без них знаешь, это не очень полезно. Чтобы была польза, мы должны дать тебе что-то другое. Может, мы должны помочь тебе узнать что-то новое про себя, рассказать что-то такое, что мы видим со стороны, а ты не замечаешь, о чем ты, может быть, никогда и не знала.

— Я ж вам сказала, мине ничего не надо кроме как людЯм помогать.

— Я знаю, и эта черта мне очень нравится. Но, ты знаешь, ведь всем людям приятно помогать другим. Мартин, например — видишь, как важно для него, что он понял Розу и тем самым помог ей.

— Мартин — это что-то. У него ноги не ходят, зато у него есть голова на плечах, и она отлично варит.

— Ты действительно помогаешь другим, и у тебя это хорошо получается. Ты — чудо, и Роза правильно говорит, больнице следовало бы взять тебя на работу. Но, Магнолия… — я замялся, чтобы усилить эффект следующих за этим слов, — другим будет полезно, если и они смогут тебе помочь. Ты все отдаешь людям, и потому они не могут помочь тебе и тем самым получить пользу и для себя тоже. Когда Роза сказала, что хотела бы поселиться у тебя, я тоже подумал, как замечательно было бы все время ощущать твою поддержку. Я бы этого тоже хотел. Я был бы просто счастлив. Но потом я подумал об этом еще и понял, что никогда не смог бы отплатить тебе за такую помощь, не смог бы помочь тебе, потому что ты никогда не жалуешься; сказать по правде, — тут я опять сделал паузу, — ты бы лишала меня удовольствия, не позволяла ничего дать тебе.

— Я никада не думала про это, — задумчиво кивнула Магнолия. Улыбка ее исчезла.

— Но это ведь правда, верно? Может быть, наша задача в этой группе — помочь тебе научиться жаловаться. Может быть, тебе нужно испытать, каково это — когда слушают тебя.

— Моя мамка всегда говорила, я ставлю себя в последнюю очередь.

— Я не всегда согласен с матерями. Вернее, я обычно с ними не согласен. Но в данном случае я думаю, что твоя мама была права. Может, тебе и вправду нужно научиться жаловаться? Расскажи нам, что тебя беспокоит. Что бы ты хотела в себе изменить?

— Ну… у меня здоровье уже не то… и эти… штуки по мне ползают. И ноги у меня никуда не годятся. Я ими шевельнуть не могу.

— Для начала уже хорошо. Я знаю, что это твои реальные проблемы. Я бы очень хотел помочь тебе с ними, здесь, на группе, но группы этого делать не умеют. Попробуй пожаловаться на какие-нибудь вещи, с которыми мы можем тебе помочь.

— Мой дом, он никуда не годится. Там грязно. Они не могут его как следует опрыскать, а может, не хотят. Я не хочу обратно туда.

— Я знаю, что у тебя проблемы с домом, и с ногами, и с кожей. Но все это — не ты. Это вещи, которые имеют отношение к тебе, но не настоящая ты, не реальная ты. Загляни к себе в самую сердцевину. Что ты хочешь там изменить?

— Ну. Меня не устраивает моя жизнь. Мне есть о чем пожалеть. Вы про это, докта?

— В точку, — энергично кивнул я.

Она продолжала.

— Я сама себя разочаровала. Я всегда хотела быть учительницей. Такая у меня была мечта. Но у меня не вышло. Иногда мне становится грустно, и я думаю, что вообще ничего в жизни не добилась.

— Но, Магнолия, — воззвала к ней Роза, — посмотри, сколько всего ты сделала для Дарнелла, и для своих приемных детей. Это, по-твоему, ничего?

— Иногда я думаю — все равно что ничего. Дарнелл ничего хорошего в жизни не сделает, ничего не добьется. Оченно уж он похож на отца.

Роза перехватила нить разговора. Она явно встревожилась — зрачки у нее стали огромными. Она обратилась ко мне так, словно я был судьей, а она — адвокатом, защищающим Магнолию на суде.

— Доктор Ялом, у нее никогда не было возможности учиться. Когда она была еще подростком, ее отец умер, а мать исчезла на пятнадцать лет.

Вдруг вмешалась Кэрол, тоже обратившись ко мне:

— Ей пришлось воспитывать семерых братьев и сестер, почти в одиночку.

— Не в одиночку. Мне помогали — пастор, церковь, много хороших людей.

Роза игнорировала возражения Магнолии и продолжала обращаться ко мне:

— Я познакомилась с Магнолией примерно год назад, когда мы обе лежали в больнице. Однажды, уже после выписки, я заехала за ней на машине, и мы катались целый день — по Пало-Альто, Стэнфорду, Менло-Парку, в горы. Магнолия провела для меня экскурсию. Она мне все рассказывала, не только про достопримечательности, но и про то, как раньше люди жили в округе, и про всякие вещи, которые случились в том или другом месте тридцать, сорок лет назад. Это была лучшая поездка в моей жизни.

— Магнолия, что ты чувствуешь от слов Розы? — спросил я.

Магнолия опять смягчилась.

— Мне приятно, приятно. Детка знает, я ее люблю.

— Вот видишь, Магнолия, — сказал я, — похоже, несмотря ни на что, несмотря на все обстоятельства, которые были против тебя, ты все-таки стала учительницей! И притом отличной.

Кажется группа заработала… щелк, щелк, щелк. Я гордо взглянул на ординаторов-психиатров. Мой последний комментарий представлял собой дивный образец рефрейминга. Просто перл. Я надеялся, что его услышали.

Магнолия его услышала. Она, кажется, была очень тронута, потому что несколько минут плакала. Мы почтили этот момент уважительным молчанием. Но следующая реплика Магнолии поставила меня в тупик. Очевидно, я плохо ее слушал.

— Правда, докта. Правда. — И добавила: — Правда, но и неправда. У меня была мечта. Я хотела быть взаправдашней учительницей, чтобы мне платили как белой учительнице, чтобы у меня были взаправдашние ученики, чтобы меня называли «миссис Клэй». Вот чего я хотела.

— Но, Магнолия, — настаивала Роза, — посмотри, чего ты добилась — подумай про Дарнелла, и пятнадцать приемных детей, которые называют тебя мамой.

— Это тут ни при чем, я совсем другого хотела, про другое мечтала, — сказала Магнолия резко, с напором. — У меня тоже были мечты, как и у белых! У черных тоже бывают мечты. И еще я замуж вышла неудачно. Хотела на всю жизнь, а получилось — на четырнадцать месяцев. Я была дура: выбрала неподходящего человека. Он выпивку любил гораздо больше, чем меня.

— Как перед Богом, — продолжала она, повернувшись ко мне, — я никогда в жизни, до сегодняшнего дня, не ругала свово мужа. Не хотела, чтоб мой Дарнелл хоть слово плохое услышал про свово папу. Но, докта, вы правы. Правы. Мне есть на что пожаловаться. Стоко всего, что я хотела в жизни, я так и не получила. Не сбылись мои мечты. Мне порой бывает так горько.

Слезы струились по ее щекам, она тихо рыдала. Потом отвернулась от группы, уставилась в окно и принялась себя царапать, сначала легко, потом — с силой вонзая ногти в тело.

— Так горько. Так горько… — повторяла она.

Я совсем растерялся. И встревожился, как и Роза. Я хотел, чтобы вернулась прежняя Магнолия. А то, как она чесалась, меня пугало. Что она пытается соскрести — насекомых? Или черный цвет кожи? Мне хотелось схватить ее за руки и удержать, пока она не разодрала себя до крови.

После долгой паузы она произнесла:

— Я бы еще много чего могла сказать, но это очень личное.

Я видел, что Магнолия готова. Я не сомневался, что стоит ее лишь чуть-чуть подтолкнуть — и она расскажет всё. Но для нас она уже достаточно далеко зашла. Слишком далеко. Расстроенные глаза Розы словно умоляли: «Пожалуйста, хватит! Остановите ее!» С меня тоже было достаточно. Я снял крышку, но в кои-то веки мне не хотелось заглядывать внутрь.

Минуты через две или три Магнолия перестала рыдать и царапать себя. Улыбка медленно вернулась, и в голосе опять появилась мягкость.

— Но я так думаю, милостивый Господь по своим резонам посылает каждому человеку свой крест. А если я попытаюсь найти, какие это резоны, разве это не будет гордыня?

Участники группы молчали. Очевидно, им было неловко, и все — даже Дороти — смотрели в окно. Я старательно напоминал себе, что это — качественная терапия: Магнолия взглянула в лицо своим демонам, и теперь, кажется, вот-вот проделает над собой хорошую терапевтическую работу.

Но я чувствовал себя осквернителем святыни. Может быть, и другие участники группы тоже это почувствовали. Но ничего не сказали. Воцарилось тяжелое молчание. Я по очереди поймал взгляд каждого участника группы и взглядом же попросил что-нибудь сказать. Может быть, я слишком увлекся, представляя себе Магнолию архетипом земли-матери. Может быть, только для меня происшедшее стало низвержением святыни. Мне казалось, что я совершил кощунство, и я хотел обратить свои чувства в какие-нибудь слова, полезные для группы. Но мозг отказывался работать. Я сдался и мрачно прибег к затертому, банальному комментарию, звучавшему уже бессчетное количество раз на встречах бесчисленных групп:

— Магнолия высказалась. Какие чувства пробудили ее слова в каждом из вас?

Я был сам себе противен, произнося эти слова, мне была неприятна их техническая банальность. Стыдясь самого себя, я сгорбился на стуле. Я точно знал, как прореагируют участники группы, и мрачно ждал их хрестоматийных ответов:

— Магнолия, я чувствую, что по-настоящему узнал тебя.

— Теперь я чувствую, что мы стали гораздо ближе.

— Я вижу в тебе реального человека.

Даже один из ординаторов выпал из роли молчаливого наблюдателя и вставил:

— Магнолия, я тоже. Я теперь вижу в тебе живого человека, которому можно посочувствовать. Ты была для меня плоской фигурой, а стала реальным, живым, трехмерным человеком.

Наше время истекло. Мне нужно было как-то подвести итоги встречи, и я произнес банальное, дежурное заключение:

— Знаешь, Магнолия, это была нелегкая встреча, но очень плодотворная. Я знаю, мы начали с того, что ты не умеешь жаловаться, и, может быть, чувствуешь, что у тебя нет права жаловаться. На сегодняшней встрече ты испытала дискомфорт, но это — начало подлинного улучшения. Дело в том, что у тебя внутри много боли, и если ты научишься на нее жаловаться и разбираться с ней напрямую, как ты это делала сегодня, тебе не придется выражать ее косвенно: через проблемы с домом, или с ногами, или даже через ощущение, что у тебя по коже ползают насекомые.

Магнолия не ответила. Она только посмотрела прямо на меня, в глазах у нее все еще стояли слезы.

— Магнолия, ты понимаешь, что я имею в виду?

— Я понимаю, докта. По правде, хорошо понимаю. — Она вытерла глаза крохотным носовым платком. — Простите, что я так много реву. Я вам раньше не сказала, а может, надо было сказать, но завтра годовщина моей мамы. Будет год, как она умерла.

— Я знаю, Магнолия, каково тебе. У меня тоже мама умерла, еще и месяца не прошло.

Я сам удивился. Обычно я не говорю о таких личных вещах с пациентами, которых едва знаю. Наверное, я хотел что-то дать Магнолии. Но она не приняла моего дара. Группа начала расходиться. Двери открылись. Вошли медсестры, чтобы помочь пациентам выйти. Я смотрел, как Магнолию увозят в кресле, а она чешется изо всех сил.

В обсуждении, последовавшем за встречей группы, я пожал плоды своих трудов. Ординаторы рассыпались в похвалах. Больше всего их потрясло, как я сотворил что-то из ничего. Несмотря на скудость материала и низкую мотивацию пациентов, группа смогла серьезно взаимодействовать: к концу встречи ее участники, которые до этого по большей части не замечали существования других пациентов отделения, заинтересовались друг другом и стали друг другу сочувствовать. Еще ординаторов впечатлила мощь моей заключительной фразы, обращенной к Магнолии: что если она сможет открыто попросить о помощи, ее симптомы, которые представляют собой замаскированные крики о помощи, станут не нужны.

«Как вам это удалось?» — удивлялись они. В начале встречи Магнолия казалась такой непроницаемой. Я ответил, что ничего трудного тут нет. Нужно только найти правильный ключ — и он откроет дверь к страданию любого человека. Для Магнолии этим ключом оказался один из ее наиболее глубоких мотивов — желание помогать другим. Я убедил ее, что она поможет другим, если позволит им помочь себе, и таким образом быстро обезоружил ее.

Пока мы разговаривали, Сара, старшая медсестра, заглянула в дверь, чтобы поблагодарить меня.

— Ирв, ты сотворил свое обычное чудо. Хочешь порадоваться? Загляни перед уходом в столовую, посмотри на больных, как они сидят, склонив головы друг к другу. А что ты сделал с Дороти? Представь себе, она разговаривает с Мартином и Розой!

Слова Сары звенели у меня в ушах, пока я ехал на велосипеде обратно к себе. Я знал, что у меня есть все причины гордиться своей утренней работой. Ординаторы правы: это была хорошая встреча, просто фантастическая. Она не только убедила участников, что им нужно улучшать свои отношения с другими людьми, но, судя по словам Сары, сподвигла их на более полное участие в других терапевтических программах, проводившихся в отделении.

Самое главное, я показал ординаторам, что не бывает скучных или пустых пациентов — или групп. В каждом больном и в каждой клинической ситуации лежит, как бабочка в коконе, богатство человеческой драмы. Искусство психотерапевта состоит в том, чтобы активизировать эту драму.

Но почему я получил так мало удовольствия от хорошо проделанной работы? Я чувствовал себя виноватым, как будто смошенничал. Похвала, которой я всегда жаждал, сегодня была мне не по нутру. Студенты (с моей же неявной подачи) наделили меня глубокой мудростью. В их глазах я предлагал «действенные» интерпретации, творил «чудеса», вел группу уверенно, заранее зная, что будет. Но я-то знал правду: во все время встречи я хватался за соломинки и бешено импровизировал. И студенты, и пациенты видели во мне кого-то, кем я на самом деле не был, нечто большее меня настоящего, большее того, чем я мог бы стать. Мне пришло в голову, что в этом отношении у меня и у Магнолии, архетипической матери-земли, есть нечто общее.

Я напомнил себе, что надо замахиваться на малое. Моя работа — провести одну встречу группы так, чтобы она оказалась полезной как можно большему числу участников. А разве я этого не сделал? Я посмотрел на встречу с точки зрения каждого из пяти участников.

Мартин и Роза? Да, отличная работа. Я в них не сомневался. Их программы, сформулированные сегодня, в какой-то степени выполнены. Мы бросили вызов упадку духа Мартина, его убежденности, что он не может предложить ничего ценного другим людям; мы поколебали уверенность Розы в том, что любой человек, не похожий на нее — то есть не анорексик — ее не поймет и попытается ею манипулировать.

Дороти и Кэрол? Они не были активны, но их явно занимало происходящее в группе. Возможно, они получили пользу от наблюдательной терапии: пациентам полезно посмотреть на действенную терапевтическую работу других людей, это готовит их самих к хорошей терапевтической работе в будущем.

А Магнолия? Вот с ней была загвоздка. Помог ли я Магнолии? Можно ли ей вообще помочь? До встречи старшая медсестра сообщила мне, что Магнолии выписывали самые разные психотропные лекарства, но безуспешно, и что все, в том числе прикрепленный к ней социальный работник, уже отчаялись уговорить ее записаться в какую-нибудь группу психотерапии, направленной на понимание собственной личности. Так почему же я решил попробовать еще раз?

Помог ли я ей? Я в этом сомневался. Пусть ординаторы сочли мою заключительную интерпретацию «действенной», да, когда я говорил, я и сам был в этом уверен — в глубине души я знал, что все это фальшивка: не было никакой надежды, что моя интерпретация окажется полезной для Магнолии. Ее симптомы — необъяснимый паралич ног, воображаемые насекомые — были серьезны и находились далеко за пределами возможностей психотерапии. Даже при самых благоприятных обстоятельствах — при неограниченном запасе времени, с умелым терапевтом — психотерапия мало помогла бы Магнолии. А здесь такие возможности отсутствовали вообще: у Магнолии не было ни денег, ни страховки. Без сомнения, ее выпишут в какой-нибудь совершенно нищий дом престарелых, где у нее не будет ни единого шанса на доступ к последующей психотерапии. Рассуждения, что моя интерпретация подготовит Магнолию к будущей работе, были чистым самообманом.

Так насколько «действенной» в этих условиях была моя интерпретация? Чего я хотел добиться? Ее действенность была призрачной; на самом деле мое убедительное красноречие было направлено не на силы, сковавшие Магнолию, но на слушателей-студентов. Магнолия пала жертвой моего тщеславия.

Теперь я несколько приблизился к истине. И все же у меня на душе было неспокойно. Я задал себе вопрос: почему же я так ошибся? Я нарушил фундаментальное правило психотерапии: не отбирай у пациента защитные средства, если не можешь дать ему ничего лучшего взамен. А что двигало мною? Почему Магнолия стала для меня так важна?

Я подозревал, что ответ на этот вопрос кроется в моей реакции на смерть матери. Я снова припомнил ход встречи. Когда она стала до такой степени задевать меня лично? При первом взгляде на Магнолию: ее улыбку, ее предплечья. Руки моей матери. Как они тянули меня к себе! Как я хотел, чтобы меня обхватили, утешили эти мягкие, как тесто, руки. А эта песня Джуди Коллинз — как там? Я начал припоминать слова.

Но вместо слов песни мне припомнился давно забытый день. Мне было лет восемь или девять, мы жили в Вашингтоне, округ Колумбия. По субботам, после обеда, мы с приятелем по имени Роджер часто ездили на велосипедах в парк под названием «Дом Ветеранов» и устраивали там пикники. Однажды мы решили не сосиски жарить, а стащить во дворе близстоящего дома живую курицу и поджарить ее на костре, разложенном на солнечной поляне в лесу.

Но сначала должно было свершиться убийство — мое посвящение в ритуалы смерти. Роджер взял инициативу на себя и треснул жертвенную курицу огромным камнем. Курица, раздавленная и окровавленная, продолжала бороться за жизнь. Я был в ужасе. Я отвернулся, не в силах смотреть на несчастное создание. Дело зашло слишком далеко. Я хотел, чтобы все стало как раньше. Я мгновенно потерял интерес к своему проекту — я уже не хотел быть как взрослый. Я хотел к маме; хотел поехать домой на велосипеде, и чтобы мама обняла меня. Я хотел обратить время вспять, стереть все, начать день сначала. Но возврата уже не было, мне оставалось только смотреть. Роджер схватил курицу за разбитую голову и начал вертеть в воздухе, как болас. Наконец она затихла. Должно быть, мы ощипали ее, выпотрошили, насадили на вертел. Потом, наверное, поджарили на костре и съели. Я со странной ясностью помню, как хотел обратить всю катастрофу вспять, но что мы делали в тот день — начисто забыл.

И все же память об этом событии не отпускала меня, пока я не освободился с помощью вопроса: почему я вспомнил об этом сейчас, когда эти воспоминания много десятилетий пролежали в дальнем чулане памяти? Что связывало заставленную инвалидными колясками больничную комнату и давние события у костра в рощице, в парке «Дом Ветеранов»? Может быть, идея о том, что я зашел слишком далеко — как зашел слишком далеко с Магнолией. Может быть, какой-то нутряной страх перед необратимостью времени. Может быть, потребность, тоска по матери, защищающей от жестоких фактов жизни и смерти.

У меня все еще сохранялось горькое послевкусие от встречи группы, но я чувствовал, что подобрался к источнику этой горечи: разумеется, моя глубинная потребность в материнском утешении, усиленная смертью матери, вошла в резонанс с образом земли-матери Магнолии. Быть может, я ниспроверг этот образ, разоблачил святыню, обессилил ее, пытаясь обуздать свою собственную потребность в утешении? Мне наконец вспомнились слова той песни, песни матери-земли: «сложи свои печали и мне отдай… Я своею рукою… их успокою…» Глупые, ребяческие слова. Теперь я лишь смутно припоминал изобильное, теплое, утешительное место, куда они меня когда-то приводили. Они утратили свою силу. Как моргаешь, глядя на рисунок Эшера или Вазарели, чтобы восстановить иллюзию, так я пытался мысленно снова оказаться в том месте — но тщетно.

Смогу ли я жить без этой иллюзии? Всю жизнь я искал утешения у разнообразных женщин, олицетворений матери-земли. Они прошли перед моим мысленным взором: умирающая мать, от которой я чего-то хотел — не знаю, чего — даже когда она испускала последние вздохи; вереница добрых черных нянюшек, чьи имена давно изгладились из моей памяти; моя сестра, тоже недолюбленная, которая старалась дарить мне крохи своего скудного пайка; замотанные учительницы, замечавшие и хвалившие меня; мой старый психоаналитик, который упорно и молча сидел со мной три года.

Я стал яснее понимать, как из-за всех эти чувств — назовем их «контрпереносом» — я почти наверняка не смог бы предложить Магнолии незамутненную конфликтом терапевтическую помощь. Если бы я оставил ее в покое, просто купался бы в ее человеческом тепле, как Роза, если бы я замахивался на малое, я бы осудил себя за использование пациентов для собственного удобства. В реальности я бросил вызов защитным сооружениям Магнолии и теперь осуждал себя за манию величия и за то, что принес Магнолию в жертву учебным целям. А вот что я не смог или не захотел сделать: я не отложил в сторону свои чувства и не встретился с реальной Магнолией, человеком из плоти и крови, а не маской, которую я на нее нацепил.

На следующий день после той группы Магнолию выписали. Я случайно наткнулся на нее в больничном коридоре, в очереди к окну аптеки, выдающей лекарства амбулаторным пациентам. Если не считать крохотного кружевного чепца и вышитого синего одеяла (подарка Розы), покрывающего ноги в инвалидной коляске, Магнолия выглядела обыкновенно — усталая, в потрепанной одежде, она ничем не выделялась из длинной серой очереди просителей, растянувшейся впереди и позади нее. Я кивнул Магнолии, но она меня не заметила, и я поспешил дальше. Через несколько минут я передумал и повернул обратно. Я нашел Магнолию у того же окна — она прятала полученные лекарства в потертую вышитую сумочку, лежавшую на коленях. Я смотрел, как Магнолия покатила коляску к выходу из больницы, остановилась, открыла сумочку, вытащила носовой платочек, сняла очки в толстой золотой оправе и деликатно вытерла слезы, струившиеся по щекам. Я подошел к ней.

— Магнолия, здравствуй. Помнишь меня?

— Голос-то знакомый, — сказала она, снова надевая очки. — Ну-ка погодите минутку, дайте на вас поглядеть.

Она воззрилась на меня, моргая, а потом расплылась в теплой улыбке.

— Докта Ялом. Конечно, я вас помню. Спасибо, что подошли ко мне. Я хотела с вами поговорить, с глазу на глаз, вроде как. — Она указала на стул в конце коридора. — Вон там вы можете присесть, а мое кресло у меня всегда с собой. Не подкатите меня?

Мы переместились туда, и я сел. Магнолия сказала:

— Вы, докта, не глядите на мои слезы. Я сегодня реву, никак не перестану.

Пытаясь заглушить нарастающий страх, что вчерашняя встреча действительно повредила Магнолии, я спросил:

— Магнолия, ты плачешь из-за того, что случилось вчера на группе?

— На группе? — она посмотрела на меня, словно не веря. — Докта Ялом, разве ж вы не помните, чего я вам вчера сказала, под конец группы. Сегодня годовщина моей мамы — год, как она померла.

— Ох, конечно. Магнолия, прости. Я сейчас плоховато соображаю. Наверно, на меня тоже слишком много свалилось. — Я с облегчением переключился на роль терапевта. — Ты по ней очень скучаешь, правда?

— Верно. И вы же помните, Роза сказала, что мамы не было при мне, когда я росла — пятнадцать лет не было, а потом она вдруг вернулась.

— Но потом, когда она вернулась, она о тебе заботилась? Утешала тебя, как положено мамам?

— Мама есть мама. Какая б ни была, она у человека одна. Но вы знаете, моя мама обо мне не очень-то заботилась — наоборот… ей было девяносто лет, когда она померла. Так что дело совсем не в том… скорее, просто в том, что она была. Не знаю… наверное, она что-то обозначала, что-то такое, что мне было нужно. Вы понимаете, о чем я?

— Да, Магнолия, я прекрасно понимаю, о чем ты говоришь. Прекрасно понимаю.

— Может, мне невместно так говорить, докта, но я думаю, вы, навроде меня, тоже скучаете за своей мамой. Докторам тоже нужны мамы, как и мамам нужны мамы.

— Ты все правильно говоришь, Магнолия. У тебя хорошая интуиция, Роза была права. Но ты о чем-то хотела со мной поговорить?

— Ну, дак я уже сказала — про то, что вы скучаете за мамой. Это одно. А потом насчет той группы. Я просто хотела спасибо сказать. Я от той группы много почерпнула.

— А ты можешь мне сказать, что именно?

— Я узнала кое-что важное. Узнала, что больше не буду растить детей. Я свое отработала — навсегда…

Магнолия затихла и отвернулась, глядя вдоль коридора.

Важное? Навсегда? Неожиданные слова Магнолии заинтриговали меня. Я хотел продолжить разговор, но, к сожалению, она тут же сказала:

— О, смотрите, Клодия за мной идет.

Клодия выкатила Магнолию через парадный вход к фургону, который должен был отвезти ее в дом престарелых, куда ее выписали из больницы. Я вышел вслед за Магнолией на тротуар и стал смотреть, как ее вместе с креслом грузят на подъемнике в заднюю дверь фургона.

— До свидания, докта Ялом, — она помахала мне рукой. — Всего вам хорошего.

Как странно, думал я, глядя на отъезжающий фургон. Я посвятил свою жизнь восприятию мира других людей, но до встречи с Магнолией не понимал: те, кого мы превращаем в миф, сами отягощены мифами. Они отчаиваются; они оплакивают смерть матери; они ищут возвышенного; а еще они гневаются на судьбу и порой вынуждены увечить себя, чтобы избавиться от необходимости отдавать себя людям.

Семь занятий повышенной сложности по терапии горя.

Однажды, давным-давно, мой старый друг Эрл сообщил мне по телефону, что у его лучшего друга Джека обнаружили злокачественную неоперабельную опухоль мозга. Не успел я посочувствовать, как он сказал:

— Слушай, Ирв, я звоню не насчет себя, а насчет другого человека. Я тебя кое о чем попрошу. Для меня это очень важно. Слушай, ты бы не мог поработать с Айрин, женой Джека? Джек умрет очень тяжелой смертью — может быть, самой тяжелой, какая только бывает. И, конечно, Айрин только тяжелее оттого, что она хирург; она слишком хорошо знает, что ждет ее мужа. Ей будет гораздо мучительнее стоять и беспомощно смотреть, как рак выедает ему мозг. А потом она останется одна с маленькой дочкой и с больными, которых надо лечить. Ей будет чудовищно тяжело.

Выслушав просьбу Эрла, я загорелся желанием помочь. Я хотел сделать все, о чем он просит. Но была одна проблема. Хорошая терапия требует четких границ, а я знал и Джека, и Айрин. Правда, не близко. Но мы несколько раз встречались в гостях у Эрла. Еще я однажды ходил с Джеком на игру Суперкубка, и несколько раз мы с ним играли в теннис.

Я сказал об этом Эрлу и подытожил:

— Если пытаешься лечить знакомых, рано или поздно вляпаешься в неприятности. Лучшее, что я могу сделать — порекомендовать хорошего врача, незнакомого с этой семьей.

— Я так и знал, что ты это скажешь, — ответил он. — Я предупредил Айрин, что ты именно так и ответишь. Мы с ней уже сто раз об этом говорили, но она не желает и слышать про другого врача. Она довольно упряма, и хотя в целом не очень уважает психиатров, зациклилась на тебе. Она говорит, что поинтересовалась твоими трудами, и, Бог знает почему, решила, что ты единственный психиатр, который для нее достаточно умен.

— Дай подумать. Я тебе завтра позвоню.

Что делать? С одной стороны, долг дружбы: мы с Эрлом никогда ни в чем друг другу не отказывали. Но потенциальное нарушение границ меня настораживало. Эрл и его жена Эмили были моими ближайшими доверенными лицами. А Эмили, в свою очередь, была лучшей подругой Айрин. Я мог себе представить, как они с глазу на глаз перемывают мне косточки. Да, тут не о чем и думать: у меня в голове зазвенел сигнал тревоги. Но я решительно привернул регулятор громкости. Я возьму и с Айрин, и с Эмили клятву: окружить терапию стеной молчания. Сложно, ничего не скажешь. Но если я такой умный, как она обо мне думает, я с этим справлюсь.

Повесив трубку, я задумался, почему с такой готовностью игнорирую сигналы тревоги. Я понял, что просьба Эрла, прозвучавшая именно в этот момент моей жизни, показалась мне знаком судьбы. Мы с коллегой только что закончили эмпирическое исследование людей, понесших тяжелую утрату. Исследование длилось три года. Мы изучили восемьдесят мужчин и женщин, которые недавно потеряли жен и мужей. Наша исследовательская группа работала с ними в течение года, собрала гору информации и опубликовала несколько трудов в профессиональных журналах. Я пришел к убеждению, что очень мало кто разбирается в этом вопросе лучше меня. И если я, специалист по тяжелым утратам, не допущу к себе Айрин, разве это не останется у меня на совести?

Кроме того, она произнесла волшебные слова — я единственный, кто достаточно умен, чтобы с ней работать. Идеальная затычка для моей бочки тщеславия.

Урок 1. Первый сон.

Через несколько дней состоялся наш с Айрин первый психотерапевтический сеанс. Должен сразу сообщить, что она оказалась одной из самых интересных, умных, упрямых, страдающих, чувствительных, властных, элегантных, трудолюбивых, хитрых, неуступчивых, отважных, привлекательных, гордых, замороженных, романтичных и бесящих женщин, каких я когда-либо знал.

На первом сеансе она рассказала мне сон, увиденный накануне.

Я по-прежнему врач, но одновременно с этим — студентка университета. Я изучаю английский язык. Мне задали прочитать две разных книги, старую и новую, но с одним и тем же названием. Я не готова к семинару, потому что не прочитала ни одной из них. В особенности я не прочитала первую, старую книгу, которая подготовила бы меня к чтению новой.

— Айрин, что вы еще помните? — спросил я, когда она замолчала. — Вы сказали, что книги назывались одинаково. Вы помните, как именно?

— Да, абсолютно ясно помню. Обе, старая и новая, назывались «Гибель невинности».

Слушая Айрин, я впал в нирвану. Этот ее сон был чистым золотом, амброзией для интеллекта, даром богов. Воплощенная мечта психоаналитика, сдвинутого на своей работе. Награда за терпение, за бесчисленные нудные часы терапевтических сеансов с эмоционально тупыми инженерами.

Выслушав такой сон, даже самый раздражительный, сварливый психотерапевт замурлыкал бы от наслаждения. Вот и я замурлыкал. Две книги — старая и новая. Мрр, мрр. Чтобы понять новую, нужно прочитать старую. Мрр. Мрр. А называются они «Гибель невинности». Мрр, мрр, мрр.

Дело было не только в том, что сон Айрин обещал первоклассное интеллектуальное приключение — поиски клада; а еще и в том, что это был первый сон. С 1911 года, когда Фрейд впервые написал об этом, первому сну, о котором рассказывает пациент в курсе психоанализа, приписывается особое, мистическое значение. Фрейд считал, что первый сон, о котором сообщает пациент, бесхитростен и многое раскрывает, потому что начинающий пациент еще наивен и не успел выстроить систему защиты. На более поздней стадии, когда становится ясно, что терапевт превосходно толкует сны, плетельщик снов, сидящий у нас в подсознании, становится осторожней, уходит в глухую защиту, всячески старается запутать сны и затемнить их значение.

Начитавшись Фрейда, я часто представлял себе плетельщика снов пухленьким, жовиальным гомункулусом, который живет себе припеваючи среди дендритов и аксонов. Днем он спит, а вот ночью, раскинувшись на подушке из жужжащих синапсов, пьет медвяный нектар и лениво плетет цепочки снов для своего хозяина. В ночь перед первым сеансом хозяин засыпает, полный противоречивых чувств по поводу грядущего курса психотерапии, а гомункулус начинает привычную работу, сплетая эти страхи и надежды в незатейливый, прозрачный сон. На следующий день гомункулус с ужасом узнает, что психотерапевт ловко истолковал вчерашнее сновидение. Гомункулус галантно снимает шляпу перед достойным соперником — терапевтом, разгадавшим зашифрованный сон — но с этого момента прилагает все усилия, чтобы закутать значение сна как можно плотней в одежды ночного маскарада.

Дурацкая сказка. Типичный для девятнадцатого столетия антропоморфизм. Широко распространенная ошибка — превращение абстрактных мысленных структур Фрейда в независимых духов, обладающих свободой воли. Если б только я сам в нее не верил!

В течение десятилетий многие считали первый сон бесценным документом, представляющим собой перевод всего содержания невроза на язык снов. Фрейд зашел настолько далеко, что предположил: полное истолкование первого сна совпадет с содержанием всего курса психоанализа.

Первый сон, увиденный мною в качестве пациента психоанализа, навсегда запечатлелся в моей памяти, со всей свежестью и полнотой, как в день, когда я его увидел — сорок лет назад, когда я только поступил в ординатуру по психиатрии.

Я лежу на столе, меня осматривает врач. Простыня слишком маленькая и не закрывает меня как следует. Я вижу медсестру, она вставляет иголку мне в ногу — в лодыжку. Вдруг раздается оглушительное шипение, булькание — ФШШШШШ.

Ядро этого сна — громкое «фшшшш» — я расколол сразу. В детстве я страдал хроническим синуситом, и каждую зиму мать водила меня к доктору Дэвису для промывания носовых пазух. Я ненавидел его желтые зубы и рыбий глаз, взиравший на меня через дырку в круглом зеркале, укрепленном на головном обруче, какие тогда носили врачи-ухогорлоносы. Доктор вставлял мне полую иглу в отверстие носовой пазухи, я ощущал острую боль, потом раздавалось оглушительное «фшшшш» — это закачиваемый соляной раствор промывал носовую пазуху. При виде дрожащей, омерзительной массы в полукруглой хромированной ванночке, куда сливалась жидкость, я думал, что вместе с гноем и слизью туда смывают немножко моих мозгов.

Фрейд оказался прав: мой первый сон предвещал многие годы психоаналитических раскопок, слой за слоем — мой страх разоблачения, потери рассудка, страх за целостность длинной, твердой части тела (во сне она была символически представлена лодыжкой, которая сдувалась).

Фрейд и после него многие другие психоаналитики предостерегали от слишком торопливого погружения в толкование первого сна: преждевременная интерпретация, столкновение лицом к лицу с материалом подсознания пугают пациента и полностью парализуют гомункулуса — плетельщика снов. Мне всегда казалось, что эти предостережения направлены не столько на повышение эффективности терапии, сколько на защиту местнических интересов психоанализа как дисциплины, и я им никогда не верил.

С сороковых по шестидесятые годы в психотерапии принято было обращаться с пациентами бережно, словно они хрустальные. В учреждениях, занимавшихся психоанализом, велись нескончаемые заумные дебаты о точнейших, деликатнейших формулировках, используемых для психотерапевтического вмешательства. Новичков бомбардировали пропагандой необходимости исключительно своевременных и правильно сформулированных интерпретаций, так что они, исполнившись благоговейного страха, подходили к пациенту на цыпочках, и это сковывало их спонтанность и эффективность терапии. Я считал, что такой формализм вредит делу, поскольку мешает достичь более глобальной цели — установления эмпатических, подлинных отношений с пациентом. Мне казалось, что предостережение Фрейда — не работать со снами, пока не создан терапевтический союз — странным образом ставит все с ног на голову: ведь совместная работа над сном — прекрасный метод создания терапевтического союза.

Поэтому я, не колеблясь, нырнул в сон Айрин.

Значит, вы не читали ни одной из книг, — начал я, — в особенности старой.

Да, да, я ждала, что вы об этом спросите. Конечно, это звучит полной чепухой, я знаю. Но именно это я видела во сне. Я не сделала домашнего задания — не прочитала ни одну из книг, но в особенности старую.

Ту, что подготовила бы вас к новой. У вас есть какие-нибудь предположения, что могли бы значить эти две книги применительно к вашей жизни?

Никаких предположений, — ответила Айрин. — Я совершенно точно знаю, что они значат.

Я ждал продолжения, но она замолчала и так и сидела молча, глядя в окно. Я еще не знал об этой ее раздражающей привычке — не озвучивать никаких выводов, пока я не попрошу об этом вслух.

Раздражающее молчание продлилось пару минут. Наконец я сдался:

— И эти две книги…

— Старая книга — это смерть моего брата. Он умер, когда мне было двадцать лет. Новая книга — предстоящая смерть моего мужа.

— Значит, этот сон гласит, что вы не сможете справиться со смертью мужа, пока не примете смерть брата.

— Правильно. Совершенно верно.

Исследование первого сна предсказало не только содержание терапии, но и ее процесс, то есть природу союза психотерапевта и пациента. Во-первых, Айрин всегда была откровенна и вдумчива. Задавая вопрос, я знал, что получу искренний и полный ответ. Знала ли она, как назывались книги? Да, действительно, знала. Догадывалась ли, почему нужно прочитать старую книгу, чтобы понять более новую? Конечно: она совершенно точно знала, что это значит. Даже обычные вопросы — «Айрин, что вы об этом скажете?» или «А о чем вы сейчас подумали?» в продолжение всех пяти лет терапии неизменно приносили богатый урожай. Часто Айрин меня пугала, отвечая слишком быстро и слишком точно. Это напоминало мне мисс Фернальд, которая учила меня в пятом классе. Она часто говорила: «Давай же, Ирвин», нетерпеливо притопывала ногой, засекала время и ждала, пока я перестану мечтать и нагоню своих одноклассников, корпящих над каким-нибудь упражнением.

Я выкинул из головы мисс Фернальд и продолжил:

— А что для вас означают слова «Гибель невинности»?

— Представьте себе, что для меня, двадцатилетней, означало потерять брата. Я ожидала, что мы пойдем по жизни вместе, но его у меня отняли — он погиб, попал под машину. А потом я нашла Джека. И представьте себе, что значит для меня теперь, в сорок пять лет, потерять его. Подумайте, каково мне, когда мои родители, которым за семьдесят, живы, а брат умер, и муж умирает. Распалась связь времен. Молодые умирают первыми.

Айрин рассказывала мне о своих счастливых отношениях с братом, Алленом, который был двумя годами старше ее. Во все время ее отрочества он был ей защитником, наперсником, наставником, о каком мечтает любая девушка. Но — внезапный скрежет тормозов на бостонской улице, и Аллена не стало. Айрин рассказала мне, как полиция позвонила в домик, который Айрин делила с другими студентами, и как все подробности того дня навеки застыли у нее в памяти.

— Я все помню: звонок телефона на первом этаже, свой халат из синельки с рядами розовых и белых пушистых ниточек; хлопанье фланелевых тапочек, когда я спускалась по лестнице к нише рядом с кухней, к телефону, висящему на стене; гладкость поручня лестницы. Помню, я подумала, что его отполировали руками поколения моих предшественников, студентов Гарварда и Рэдклиффа. А потом — мужской голос, незнакомый, пытаясь смягчить удар, сообщил, что Аллен погиб. Я несколько часов просидела, уставясь на улицу через граненые стекла окна в нише. До сих пор помню радугу на покрытых копотью сугробах, лежавших на заднем дворе.

В ходе терапии нам предстояло еще очень много раз вернуться ко сну о двух книгах и к значению слов «Гибель невинности». Потеря брата легла печатью на жизнь Айрин. Смерть навеки взорвала ее невинность. Развеялись мифы детства: справедливость, предсказуемость, благосклонное божество, естественный порядок вещей, уверенность, что родители всегда защитят, безопасность в стенах родного дома. Одна, ничем не защищенная от превратностей существования, Айрин боролась за собственную безопасность. Она верила, что Аллен мог бы выжить, если бы ему оказали правильную и своевременную медицинскую помощь. Айрин казалось, что медицина — единственное возможное средство победы над смертью. На похоронах брата Айрин внезапно решила подать документы на медицинский факультет и стать хирургом.

Другое решение, принятое Айрин в результате смерти брата, имело огромные последствия для нашей совместной терапевтической работы.

— Я поняла, как можно защититься от боли: если я никого не впущу к себе в сердце, то больше никогда не испытаю такой потери.

— И как это решение отразилось на вашей жизни?

— В следующие десять лет я ни к кому не привязывалась, не рисковала. Я встречалась с мужчинами, но быстро разрывала отношения — пока для них это не стало серьезно, и пока я сама не успела ничего почувствовать.

— Но потом что-то изменилось. Вы вышли замуж. Как это получилось?

— Я знала Джека с четвертого класса, и почему-то всегда была уверена, что мы будем вместе. Даже когда он исчез из моей жизни и женился на другой, я знала, что он вернется. Мой брат знал Джека и уважал его. Можно сказать, благословил наш союз.

— Значит, то, что Аллен одобрил кандидатуру Джека, помогло вам рискнуть и выйти замуж?

— Все было не так просто. Мы шли к этому очень, очень долго, и все равно в результате я поставила Джеку условие: я выйду за него, только если он пообещает, что не умрет молодым.

Я оценил иронию Айрин и поднял взгляд, улыбаясь, чтобы встретить ее улыбку. Но улыбки не было. Айрин не думала иронизировать: она была смертельно серьезна.

Этот сценарий повторялся в нашей работе много раз. Мне была назначена роль голоса разума. Я часто попадался на крючок: бросал вызов иррациональности Айрин; спорил с ней; взывал к ее рассудку; пытался разбудить ее острый ум, отточенный изучением наук. Иногда просто ждал. Но результат всегда был один и тот же: она ни разу не отступила со своей позиции. А я так и не привык к ее двойственной натуре, необыкновенной ясности ума в сочетании с нелепой иррациональностью.

Урок 2. Стена трупов.

Первый сон Айрин предвосхитил природу нашего будущего союза, а другой, увиденный ею на втором году терапии, был его противоположностью — лучом, направленным назад, освещающим тропу, по которой мы уже прошли вместе.

Я в этом кабинете, сижу на этом стуле. Но посреди комнаты, разделяя нас, проходит стена. Я вас не вижу. Сначала я не могу как следует разглядеть эту стену: она неправильной формы, с отверстиями и выступами. Я вижу клочок материи в красную шотландскую клетку; потом различаю руку; потом колено и ступню. Я понимаю, что это за стена — она состоит из тел, наваленных друг на друга.

— И что вы чувствовали в этом сне? — Это почти всегда был мой первый вопрос. Чувство, которое человек испытывает во сне, часто ведет к самой сердцевине его смысла.

— Неприятное чувство, страх. Самое сильное чувство я испытала в начале сна — когда увидела стену и подумала, что сбилась с пути. Я была одна, я заблудилась и боялась.

— Расскажите про эту стену.

— Сейчас, когда я про нее рассказываю, это звучит ужасно — как гора трупов в Освенциме. И клочок красной шотландки — я помню этот рисунок, такая пижама была на Джеке в ночь перед смертью. Но почему-то эта стена не была ужасна — она просто была, это было что-то такое, что я осматривала и исследовала. Возможно, она даже частично успокоила мои страхи.

— Нас разделяет стена мертвых тел — что бы это могло значить?

— Мне это вполне понятно. Да и весь сон понятен. Именно это я все время и чувствую. Этот сон говорит, что вы не видите меня по-настоящему из-за всех мертвых тел, из-за всех смертей. Вы не можете себе представить. С вами никогда ничего не случалось! У вас в жизни не было трагедий.

Потери Айрин множились. Сначала брат. Потом муж, который умер в конце первого года нашей терапии. Через несколько месяцев у отца Айрин обнаружили запущенный рак простаты, вскоре после этого у матери началась болезнь Альцгеймера. А потом, когда мы вроде бы немного продвинулись в терапии, двадцатилетний крестник Айрин — единственный сын ее двоюродной сестры, близкой подруги всей ее жизни — утонул в результате несчастного случая, катаясь на лодке. Переживая отчаяние и горечь этой последней потери, Айрин увидела во сне гору трупов.

— Продолжайте, Айрин. Я слушаю.

— Я говорю — разве вы можете меня понять? Вы живете ненастоящей жизнью — теплой, уютной, невинной. Как этот кабинет. — Она указала на заставленные книгами шкафы у себя за спиной и на красный японский клен, алеющий прямо за окном. — Не хватает только атласных подушек и камина с весело горящими поленьями. У вас куча родни, и все в том же городе. Нерушимый семейный круг. Да что вы можете знать о потерях? Думаете, вы бы справились лучше? Что было бы, если бы прямо сейчас умирала ваша жена или кто-то из детей? Как бы вы справлялись? Даже эта ваша самодовольная полосатая рубашка — я ее ненавижу. Каждый раз, когда я ее вижу, меня передергивает. Я ненавижу то, что она обозначает.

— Что же она обозначает?

— Она говорит: «Я все свои проблемы решил. Давайте поговорим о ваших.».

— Вы уже рассказывали мне об этих чувствах. Но сегодня они усилились. Почему именно сегодня? И этот сон, почему он приснился именно сегодня?

— Я же вам рассказывала, что собиралась поговорить с Эриком. И вот вчера я с ним обедала.

— И? — поощрил ее я после очередной раздражающей паузы, как бы намекающей, что я мог бы и сам заметить связь между Эриком и сном Айрин. Она только один раз упомянула про этого человека, сказав, что он овдовел десять лет назад, и что познакомились они на лекции о тяжелых утратах.

— И он подтвердил все, что я раньше говорила. Он говорит, вы совершенно неправы насчет того, что я должна справиться со смертью Джека. Со смертью нельзя справиться. Ее нельзя пережить и пойти дальше. Эрик снова женился, у него пятилетняя дочь, но рана так и не зажила. Он каждый день разговаривает со своей покойной женой. Он меня понимает. И я теперь уверена, что только люди, которые сами прошли через это, могут понять. Это молчаливое тайное сообщество…

— Тайное сообщество? — перебил я.

— Людей, которые знают истину — людей, которые пережили своих близких, потеряли их. Все это время вы давили на меня, чтобы я отделилась от Джека, обратилась к жизни, нашла себе новую любовь — и все это было ошибкой. Ошибкой самоуверенных людей, таких, как вы, которые никогда никого не теряли.

— Значит, только люди, потерявшие близких, могут помочь другим таким же?

— Те, кто сам прошел через это.

— Я слышу эту ерунду с тех пор, как начал работать терапевтом! — взорвался я. — Только алкоголики могут лечить алкоголиков? Или наркоманы — наркоманов? Нужно страдать пищевым расстройством, чтобы лечить анорексиков, депрессией или манией, чтобы лечить аффективные расстройства? Может, нужно быть шизофреником, чтобы лечить шизофрению?

Айрин прекрасно знала, где у меня «красная кнопка» — у нее была невероятная способность выискивать мои слабые места и нажимать на них.

— Ничего подобного! — отпарировала она. — В Рэдклиффе я была капитаном команды дискуссионного клуба и прекрасно знаю, чем вы сейчас занимаетесь — сведением к абсурду! Но вам это не поможет. Признайте, в моих словах есть правда.

— Нет, я не согласен. Вы совершенно упускаете из виду, что терапевтов специально учат! Это самая главная цель нашего обучения — мы приобретаем чувствительность, эмпатию, способность войти в мир другого человека, испытать то, что испытывает пациент.

Я действительно разозлился. И к этому времени я уже научился не сдерживаться. Наша совместная работа шла гораздо лучше, когда я свободно выражал свои чувства. Бывало, Айрин приходила в мой кабинет настолько подавленная, что слова не могла выговорить. Но стоило нам сцепиться из-за чего-нибудь, и она немедленно оживлялась. Я знал, что в этой ситуации беру на себя роль Джека. Он единственный умел противостоять Айрин. Всех остальных ее ледяные манеры обескураживали (ординаторы-хирурги прозвали ее «королевой»), но Джек никогда не пасовал перед ней. Она рассказала мне, что он никогда не старался скрыть свои чувства и часто завершал спор, выходя из комнаты со словами: «Я не желаю терять время на чепуху».).

Меня разозлила не только стойкая убежденность Айрин, что лишь терапевты, которые сами кого-то потеряли, могут помочь пациентам, пережившим потерю. Я разозлился и на Эрика за то, что он подкрепил идею Айрин о нескончаемости вдовства. Наши постоянные споры с Айрин были в том числе и об этом. Я занимал общепринятую, разумную позицию: задача скорбящего человека — постепенно отделить себя от умершего и перенаправить свою энергию на других людей. Первым такое понимание скорби разработал Фрейд в своем труде «Скорбь и меланхолия» в 1915 году. С тех пор правильность этого подхода подтвердили многочисленные клинические наблюдения и эмпирические исследования.

По результатам моего собственного исследования, законченного как раз перед началом работы с Айрин, все вдовы, все вдовцы, которых я наблюдал, постепенно отделились от покойных супругов и переключились на что-то другое или на кого-то другого. Это произошло и с людьми, у которых были самые любящие отношения с супругами. Более того, мы обнаружили убедительные подтверждения следующего: многие вдовы, которые до того были счастливы в браке, проходили через тяжелую утрату и отделялись от покойного супруга легче тех, чей брак сотрясали непримиримые конфликты. (Мне кажется, что этот парадокс можно объяснить сожалением: для людей, проживших жизнь в браке с неподходящим человеком, скорбь осложняется, так как они оплакивают еще и себя, свои впустую потраченные годы.) Поскольку мне казалось, что брак Айрин был исключительно счастливым, что они с мужем поддерживали друг друга, я сперва ожидал, что ее скорбь будет не слишком тяжелой.

Но Айрин резко отрицательно относилась к большинству традиционных воззрений на тяжелые утраты. Она терпеть не могла, когда я говорил об отделении от умершего, и отмахнулась от результатов моих исследований:

— Мы, потерявшие близких, научились отвечать так, как нужно исследователям. Мы узнали: мир хочет, чтобы мы быстро оправились, и не любит тех, кто слишком долго цепляется за свои потери.

Она встречала в штыки любое мое предложение насчет того, чтобы отделиться от Джека: спустя два года его вещи все еще лежали в ящиках его письменного стола, его фотографии висели по всему дому, его любимые журналы и книги стояли на прежних местах, и Айрин по-прежнему вела с ним ежедневные долгие беседы. Я боялся, что разговор с Эриком укрепит ее убежденность в моей неправоте и отбросит наш терапевтический процесс на много месяцев назад. Теперь мне еще труднее будет убедить Айрин, что в конце концов она оправится от своей скорби. Что же до ее дурацкой веры в тайное молчаливое общество скорбящих единомышленников, это была очередная иррациональная выдумка, недостойная даже возражений.

Но, как всегда, некоторые слова Айрин угодили в цель. Я слышал историю про швейцарского скульптора Альберто Джакометти: он попал в дорожное происшествие и сломал ногу. Лежа на улице в ожидании кареты скорой помощи, он произнес: «Наконец-то, наконец-то со мной что-то случилось!» Я прекрасно знал, что он имеет в виду. Айрин меня раскусила. Я преподавал в Стэнфорде уже больше тридцати лет, все это время жил в одном и том же доме, смотрел, как мои дети ходят в одни и те же школы, и никогда не сталкивался лицом к лицу с тьмой. Никаких тяжелых безвременных потерь: мои родители умерли в преклонном возрасте, отец — в семьдесят, мать — на десятом десятке. Моя сестра, семью годами старше меня, здорова. Я не терял близких друзей, а мои четверо детей живут недалеко от меня и процветают.

Для мыслителя, смотрящего на жизнь с экзистенциальной точки зрения, такое благоденствие в тепличных условиях означает, что он в долгу. Сколько раз я мечтал покинуть университет, эту башню из слоновой кости, и понести тяготы реального мира. Годами я представлял себе, как провожу саббатический отпуск простым рабочим, может быть — водителем скорой помощи в Детройте, поваром в буфете в Бауэри,[6] или готовлю сэндвичи в манхэттенском кафе. Но так и не собрался; меня, как сирены, манили то квартира коллеги в Венеции, то позиция исследователя в городке Белладжо на озере Комо, и я был не в силах сопротивляться. Я даже никогда не переживал ситуации, способствующие развитию личности — развод, одиночество в зрелом возрасте. Я встретил Мэрилин, свою жену, когда мне было пятнадцать лет, и тут же решил, что она — моя суженая. (Я даже поспорил на 50 долларов со своим лучшим другом, что женюсь на ней, и выиграл эти деньги через восемь лет.) Наш брак не всегда был безоблачным — слава Богу, в нем были и бури, и натиски — но всю жизнь жена была мне любящим другом, всегда была рядом со мной.

Иногда я тайно завидовал своим пациентам, живущим на грани: у них хватало мужества радикально изменить свою жизнь, они переезжали, уходили с работы, меняли профессию, разводились и начинали заново. Мне была неприятна роль вуайериста, и я гадал, уж не поощряю ли я втайне своих пациентов совершать героические шаги вместо меня.

Все это я сказал Айрин. Ничего не упуская. Сказал, что она права насчет моей жизни — до определенной степени.

— Но вы неправы, говоря, что я никогда не переживал трагедий. Я всячески стараюсь быть ближе к трагедиям. Я не забываю о собственной смерти. Во время встреч с вами я часто воображаю, что моя жена смертельно больна, и каждый раз меня наполняет неописуемое горе. Я в полной мере осознаю, что нахожусь в пути, что моя жизнь перешла в новую фазу. Уход на раннюю пенсию из Стэнфорда — необратимый шаг. Все признаки старости — порванный мениск, слабеющее зрение, боли в спине, все старческие болячки, седеющая борода и волосы, сны о собственной смерти — все говорит мне, что моя жизнь движется к концу.

— Айрин, я десять лет добровольно работал с пациентами, умирающими от рака, в надежде, что они помогут мне приблизиться к трагической сердцевине жизни. Это действительно произошло, и я три года посещал психотерапевта — Ролло Мэя, чья книга «Экзистенциальная психология» сыграла очень важную роль в моем обучении как психиатра. Эта терапия была непохожа ни на какую другую работу над личностью, которую мне приходилось проделывать до того. Я с головой окунулся в опыт собственной смерти.

Айрин кивнула. Этот жест был мне знаком: характерная последовательность движений, сначала резко дергается подбородок, потом два-три плавных кивка — телесная азбука Морзе, обозначающая, что мой ответ удовлетворителен. Я выдержал испытание — на этот раз.

Но я еще не исчерпал ее сон.

— Айрин, я думаю, мы еще не до конца разобрались с вашим сном.

Я сверился со своими записями (записи, которые я делаю во время сеансов, почти всегда относятся к снам по причине их недолговечности — пациенты практически немедленно подавляют или искажают их) и прочитал вслух первую часть описания сна:

Я в этом кабинете, сижу на этом стуле. Но посреди комнаты, разделяя нас, проходит стена. Я вас не вижу.

— Я обратил внимание на последнее предложение, — продолжил я. — Во сне вы не видите меня. Однако всю сегодняшнюю встречу мы говорили о том, что дело обстоит наоборот — это я не вижу вас. Я хочу спросить вас вот о чем: несколько минут назад, когда я стал говорить о своем старении, операции на колене, глазах…

— Да, да, я все это слышала, — нетерпеливо произнесла Айрин.

— Вы слышали — но, как обычно, когда я упоминаю о своем здоровье, ваш взгляд заволакивается пеленой. Помните, мне делали операцию на глазах, и в течение двух недель после операции мне явно нелегко пришлось, я ходил в черных очках, но вы так и не спросили меня, как прошла операция, как я себя чувствую.

— Мне незачем знать о вашем здоровье. Здесь я пациентка.

— О нет, тут кроется нечто большее, это не просто отсутствие интереса, и дело не в том, что вы пациентка, а я доктор. Вы меня избегаете. Вы не желаете ничего про меня знать. В особенности вы закрываетесь от любых сведений, как-то снижающих мой образ. С самого начала я вам сказал, что, поскольку мы встречались в обществе и у нас есть общие друзья, Эрл и Эмили, я не смогу от вас укрыться. Но вы ни разу не поинтересовались мной, не пожелали про меня что-либо узнать. Вам это не кажется странным?

— Когда я начала ходить к вам, я не хотела снова идти на риск потерять близкого человека. Я не выдержала бы. Поэтому у меня оставались только две возможности…

И тут Айрин по своему обыкновению замолчала, словно я должен был угадать конец фразы. Я не хотел ее поощрять, но сейчас важно было не прерывать поток ее излияний.

— И что же это были за возможности?

— Первая — не допускать, чтобы вы стали для меня что-то значить. Но это, конечно, было невозможно. А вторая — не видеть в вас реального человека, с историей.

— С историей?

— Да, с историей жизни, которая начинается с начала и идет к концу. Я хочу держать вас вне времени.

— Сегодня вы, как обычно, вошли ко мне в кабинет и направились прямо к своему стулу, не глядя на меня. Вы всегда избегаете смотреть мне в глаза. Вы это имеете в виду, когда говорите «держать вне времени»?

Она кивнула.

— Если я буду на вас смотреть, вы станете слишком реальны.

— А реальный человек рано или поздно умирает.

— Вот теперь вы все поняли.

Урок 3. Горестный гнев.

— Айрин, я только что узнал, что умер муж моей сестры.

Этими словами я однажды начал сеанс.

— Скоропостижно. Коронарный тромбоз. Я, как вы видите, потрясен и выбит из колеи, — тут мой голос дрогнул, — но я сделаю все от меня зависящее, чтобы это нам сегодня не помешало.

Мне было трудно это говорить и трудно делать, но я чувствовал, что у меня нет выбора.

Мортон, муж моей единственной сестры, был мне дорогим другом и много значил в моей жизни с самой юности, с тех пор, когда мне было пятнадцать лет. Потрясенный дневным звонком сестры, я тут же забронировал билет на ближайший рейс в Вашингтон, чтобы быть с ней. После этого я занялся отменой своих встреч с пациентами на ближайшие несколько дней и увидел, что через два часа должна прийти Айрин. Приняв ее, я еще успею на самолет. Отменять ли прием?

За три года нашей терапии Айрин никогда не опаздывала на встречи и ни одной не пропустила, даже в те страшные дни, когда опухоль пожирала мозг и личность Джека. Айрин вынуждена была наблюдать, как неумолимо ухудшается его состояние, но ни разу не отступилась от нашей работы. И я тоже. Я прикладывал все усилия, чтобы помочь ей, с самого первого сеанса, на котором пообещал: «Я не оставлю вас наедине с этим.» Значит, и в этот день скорби ясно, что мне делать: встретиться с ней и быть честным.

Но Айрин не ответила. Мы немного помолчали, и я спросил:

— О чем вы думаете?

— О том, сколько ему было лет.

— Семьдесят. Он как раз собирался уйти на пенсию, оставить практику.

Я замолчал и стал ждать. Чего? Возможно, соболезнований, хотя бы из простой человеческой вежливости. Может быть, даже благодарности за то, что я решил принять Айрин, несмотря на свое горе.

Тишина. Айрин сидела молча, открыто разглядывая выцветшее пятнышко от кофе на ковре.

— Айрин, что сегодня происходит в пространстве между мной и вами?

Я неизменно задавал этот вопрос на каждом сеансе, так как был убежден, что самое важное — исследовать наши отношения.

— Ну, наверное, он был хороший человек, — сказала она, глядя все туда же. — Иначе вы бы так не горевали.

— Айрин, только этого не надо. Мне нужна правда. Что происходит у вас в голове?

Она вдруг подняла на меня взгляд горящих глаз.

— Мой муж умер в сорок пять лет, и если я после этого могу каждый день входить в операционную, оперировать, руководить практикой и учить студентов, то вы уж точно можете прийти сюда и меня принять, черт возьми!

Меня потрясли не столько эти слова, сколько звук ее голоса. Хриплый, низкий — это была не Айрин. Не ее голос. Это было похоже на сверхъестественно гортанный голос девочки из фильма «Изгоняющий дьявола». Я и слова сказать не успел, а она уже схватила с пола свою сумку.

— Я ухожу! — заявила она.

У меня напряглись икры — наверное, я собирался броситься на нее, если она ринется к двери.

— Никуда вы не уйдете. Особенно после такого. Останьтесь здесь и выговоритесь как следует.

— Не могу. Не могу работать, не могу остаться здесь. Я не гожусь на то, чтоб быть с людьми.

— В этом кабинете есть только одно правило: полностью высказывать все, о чем думаешь. Вы делаете свою работу. Хорошо как никогда.

Айрин уронила сумочку на пол и сгорбилась в кресле.

— Я рассказывала вам, что после смерти брата всегда одинаково разрывала отношения с мужчинами.

— Как? Расскажите еще раз.

— У них что-нибудь случалось — авария, проблема, болезнь, и тогда я начинала злиться и выкидывала их из своей жизни. Быстрый разрез! Словно скальпелем! Я режу чисто. Раз и навсегда.

— Потому что вы сравнивали их проблемы со своей неизмеримой потерей? И это злило вас?

Она благодарно кивнула.

— Да, я уверена, это в значительной степени все объясняет. И еще я не хотела, чтобы они для меня что-то значили. Не хотела слушать про их мелкие проблемы.

— А сегодня, здесь?

— Красная пелена! Гнев! Я хотела в вас чем-нибудь запустить!

— Потому что я как будто сравнивал свою потерю с вашей?

— Да. А потом я подумала, что, когда мы закончим сеанс, вы пойдете по дорожке своего садика к жене, которая вас ждет, а с ней — вся ваша аккуратненькая, уютненькая жизнь. И тут все заволакивается красной пеленой.

Мой кабинет расположен рядом с домом, всего футах в двухстах, в удобном коттедже с красной черепичной крышей, укрытом пышной зеленью и фиолетовыми цветами люпина, глицинии, красного жасмина и широколистной лаванды. Айрин любила спокойствие моего кабинета, но часто саркастически говорила, что я живу словно на картинке из книжки.

— Я разозлилась не только на вас, — продолжала она. — Я злюсь на всех, чья жизнь цела и невредима. Вы мне рассказывали про вдов, которым ненавистна жизнь без роли, которым неприятно быть «пятым колесом в телеге» на званых обедах. Но дело не в роли, не в пятом колесе: дело в том, что ненавидишь всех остальных, потому что они живут. Это зависть; она наполняет тебя горечью. Неужели вы думаете, что мне нравится это чувствовать?

— Несколько минут назад, когда вы хотели уйти, вы сказали, что не годитесь быть с людьми.

— А что, гожусь? Разве вам приятно общаться с человеком, ненавидящим вас за то, что ваша жена жива? Помните про черную грязь? Люди не любят пачкаться.

— Я ведь не дал вам уйти.

Ответа не было.

— Я вот думаю, как вам должно быть не по себе, когда вы так на меня злитесь, и в то же время ощущаете себя так близко ко мне, и так мне благодарны.

Она кивнула.

— Погромче, пожалуйста. Я не слышу.

— Ну, мне стало не по себе от мысли: почему вы именно сегодня рассказали мне о своем зяте.

— У вас, кажется, какие-то подозрения.

— Очень сильные.

— Вам что-то показалось?

— Не думаю, что показалось. Я думаю, что вы пытались мной манипулировать. Посмотреть, что я сделаю. Проверить меня.

— Не удивительно, что вы взорвались. Может быть, лучше рассказать, что именно было со мной сегодня, когда я узнал о смерти Мортона.

Я рассказал ей, что отменил все остальные встречи с пациентами, но с ней решил встретиться, и объяснил, почему.

— Я не мог отменить встречу, ведь вы мужественно приходили сюда, несмотря ни на что. Но, — продолжал я, — мне предстояло решить вопрос: как быть с вами и в то же время справляться со своей потерей.

— Так скажите, Айрин, что я должен был сделать? Замкнуться в себе, закрыться от вас? Это было бы еще хуже, чем отменить прием. Постараться быть рядом с вами, быть честным с вами, и не рассказать, что произошло? Это невозможно, это прямой путь к провалу: я давно знаю, что если между двумя людьми стоит что-то важное, и они об этом не говорят, они и ни о чем другом важном тоже говорить не будут. Это пространство, — я жестом обозначил расстояние между нами, — мы должны держать его чистым, не загромождать, и это не только ваша обязанность, но и моя. Поэтому я откровенно рассказал, что у меня случилось. Прямо, как мог — никаких манипуляций, никаких проверок, никаких тайных мотивов.

Айрин снова кивнула, показывая, что я дал разумное, удовлетворительное объяснение.

Позднее, ближе к концу сеанса, Айрин извинилась за свои слова. На следующей неделе она рассказала мне, что описала этот случай в разговоре с подругой, и ту поразила жестокость Айрин по отношению ко мне. Айрин извинилась еще раз.

— Не надо извинений, — уверил ее я, и не покривил душой. На самом деле меня в каком-то смысле обрадовали ее слова, что я, черт возьми, могу прийти сюда и принять ее: это было что-то живое, реальное; это сблизило нас. Это была правда о чувствах Айрин ко мне. Или часть правды — и я надеялся, что рано или поздно услышу и остальное.

Гнев Айрин, с которым я впервые столкнулся на втором месяце терапии, был глубоким и всепроникающим. Он выплескивался на поверхность лишь изредка, но всегда тайно бурлил в глубине. Сначала меня это не очень беспокоило. По опыту я знал, что такой гнев не более опасен, чем навязчивое чувство вины, сожаления, отрицания, и вскоре должен рассеяться. Но в данном случае, как это часто бывало в моей работе с Айрин, опыт меня обманул. Снова и снова я обнаруживал, что «статистическая истина» (при вычислении которой исключения — «аномалии» — часто не берутся в расчет) имеет мало отношения к правде человека из плоти и крови, сидящего передо мной.

Как-то раз, на третьем году терапии, я спросил:

— С какими чувствами вы ушли домой с прошлого сеанса? Вы думали обо мне в течение недели?

Я часто задаю этот вопрос, чтобы сконцентрировать терапевтическое внимание на «здесь и сейчас», на встрече между мной и пациентом.

Она посидела молча, потом спросила:

— А вы думаете обо мне между сеансами?

Клиенты часто задают этот вопрос, пугающий для большинства терапевтов, но от Айрин я его почему-то не ожидал. Может быть, я думал, что ей все равно, а если и не все равно, то она в любом случае не признается.

— Я… я… я… часто думаю о вашей ситуации, — ответил я, запинаясь. Неправильный ответ!

Она посидела немного, потом встала.

— Я ухожу, — сказала она и прошествовала вон из кабинета, не преминув хлопнуть дверью.

Я смотрел в окно, как она меряет шагами сад и курит. Я сидел и ждал. Как легко было бы терапевту, который не открывается пациентам, отразить эту атаку встречным вопросом: «А почему вы спрашиваете?», или «А почему вы задали мне этот вопрос именно сейчас?», или «А каковы ваши фантазии, мечты по этому поводу?» Но психотерапевтам, которые, как я, стремятся к равенству, к прозрачным для обеих сторон отношениям, приходится тяжелее. Возможно, потому, что этот вопрос обнажает границы терапевтической подлинности: каким бы искренним, откровенным, честным ни был психотерапевт, между ним и пациентом всегда остается зияющая пропасть, фундаментальное неравенство.

Я знал, что Айрин терпеть не может, когда я воспринимаю ее как «ситуацию», и еще ненавидит меня за то, что я стал для нее так много значить, за то, что она это допустила. Я мог, конечно, проявить б'ольшую чувствительность и употребить более личное слово, чем «ситуация». Но я убежден: что бы я ни ответил, Айрин не удовлетворилась бы. Она хотела, чтобы я думал о ней по-другому: любовно, восхищенно, чувственно, чтобы я трясся над ней. Вот это, пожалуй, верное слово: трясся.

Докурив сигарету, она с большим апломбом вернулась обратно в кабинет и села на место как ни в чем не бывало. Я продолжил сеанс, воззвав к ее чувству реальности.

— Это естественно, — небрежно заметил я, — что пациенты чаще думают о своих терапевтах, чем терапевты — о пациентах. В конце концов, у терапевта много пациентов, а терапевт у пациента один. То же относилось ко мне, когда я сам был пациентом у психотерапевта, и разве это не верно и для ваших собственных хирургических пациентов, и для ваших студентов? Разве ваш мысленный образ у них в уме не крупнее их образов в вашем?

На самом деле все не так просто. Я не стал говорить, что терапевты действительно думают о пациентах между сеансами — особенно о трудных пациентах, которые тем или иным способом выводят терапевта из себя. Терапевты могут искать причины своей собственной сильной эмоциональной реакции на пациента или обдумывать, какую технику лучше применить. (Терапевт, который позволяет себе запутаться в гневных, мстительных, любовных или эротических фантазиях о пациенте, должен, конечно, обсудить это с коллегой-другом, профессиональным консультантом или своим личным терапевтом.).

Конечно, я не сказал Айрин, что часто думаю о ней в промежутке между сеансами. Она ставила меня в тупик. Я беспокоился о ней. Почему ей не лучше? Подавляющему большинству вдов, с которыми я работал, становилось лучше после года терапии, и все показывали значительное улучшение к концу второго года. Но не Айрин. Ее отчаяние и безнадежность углублялись. В ее жизни не было радости. Каждый вечер, уложив дочку спать, она рыдала; она по-прежнему часами беседовала с покойным мужем; она отвергала все приглашения встретиться с новыми людьми и в принципе не допускала возможности серьезных отношений с другим мужчиной.

Я нетерпеливый терапевт, и мое разочарование все росло. И беспокойство за Айрин — тоже: масштабы ее страданий начали меня тревожить. Меня пугала возможность самоубийства — я убежден, что Айрин покончила бы с собой, если бы не дочь. Два раза я отправлял Айрин на прием к своим коллегам для формальной консультации.

Мне было трудно справляться с яростными вспышками горя Айрин, но еще труднее было работать с менее сильными, но пронизывающими всю ее душу проявлениями гнева. Список обид Айрин на меня все рос, и редкий час обходился без гневной вспышки.

Она злилась на меня за то, что я пытался ей помочь отделиться от Джека, перенаправить энергию на что-то другое, уговаривал встречаться с другими мужчинами. Она злилась на меня за то, что я не Джек. Из-за нашей глубокой вовлеченности в терапию, обмена самыми интимными мыслями, ссор, заботы друг о друге чувства Айрин ко мне больше всего напоминали чувства, которые она питала к мужу. А потом, когда сеанс кончался, ей невыносимо было возвращаться в жизнь, где не было ни меня, ни Джека. Поэтому каждый раз окончание сеанса проходило со скандалом. Айрин неприятно было напоминание, что наши с ней отношения имеют формальные границы. Каким бы способом я ни давал ей понять, что наш час подошел к концу, она часто взрывалась: «И вы называете это подлинными отношениями? Это вообще не отношения! Вы смотрите на часы и выгоняете меня, выкидываете вон!».

Иногда по окончании сеанса она продолжала сидеть на месте, сверля меня взглядом и отказываясь уйти. Я взывал к ее здравому смыслу — напоминал о необходимости расписания, о ее собственных пациентах, записанных на прием, предлагал, чтобы она сама следила за временем и сообщала об окончании сеанса, повторял, что, если я заканчиваю сеанс, это не значит, что я ее отвергаю — все напрасно, она не слышала. Чаще всего она уходила разгневанная.

Она злилась на меня за то, что я стал для нее важен, и за то, что я отказывался брать на себя некоторые функции Джека: например, хвалить ее сильные стороны — внешность, изобретательность, ум. Мы часто ссорились из-за похвал. Я считал, что искусственные комплименты сводят ее до уровня ребенка, но она так настаивала, что я часто повиновался. Я спрашивал, что она хочет от меня услышать, и практически дословно повторял, всегда стараясь прибавить какое-то свое наблюдение. Мне это занятие казалось нелепым кривлянием, но оно почти безотказно поднимало настроение Айрин. Правда, лишь на время. Мои слова утекали у нее через пальцы, и на следующем сеансе она требовала повторить все сначала.

Она сердилась на меня за то, что я думал, будто понимаю ее. Если я пытался бороться с ее пессимизмом, напоминая ей, что она находится в процессе, у которого есть начало и конец, или ссылаясь на какие-то результаты собственных исследований, она сердилась: «Вы пытаетесь стереть мою индивидуальность. Вы игнорируете уникальность моего опыта.».

Стоило мне выразить оптимизм по поводу ее адаптации, она неизменно обвиняла меня в том, что я хочу заставить ее забыть Джека.

Любой намек на то, что она, может быть, встретит другого мужчину, напоминал хождение по минному полю. Попадавшихся ей мужчин она, как правило, презирала и сердилась, когда я предлагал ей исследовать это придирчивое отношение. Любые мои практические предложения провоцировали взрыв.

— Если мне приспичит ходить на свидания, — говорила она в ярости, — я сама соображу, как это делать! Я не для того плачу вам хорошие деньги, чтобы вы мне советовали, как знакомиться с мужчинами — такие советы я могу получить и от подруг!

Она злилась и на любые конкретные предложения по какому бы то ни было поводу:

— Почему вы все время пытаетесь что-нибудь «исправить»? — говорила она. — Именно это всю жизнь пытался проделывать со мной отец.

Она злилась на то, что я был недоволен медленным продвижением нашего процесса, и на то, что я не хвалил ее за усилия, которые она предпринимала, чтобы себе помочь (и о которых никогда мне не говорила).

Айрин хотела, чтобы я был силен и здоров. Любая немощь — растяжение мышцы спины, травма колена, после которой потребовалась операция на мениске, простуда, грипп — вызывали у нее сильное раздражение. Я знал, что она еще и тревожится, но хорошо это скрывает.

Главное, за что она на меня сердилась — я был жив, а Джек мертв.

Мне приходилось нелегко. Я никогда не любил яростных стычек и в жизни стараюсь избегать гневливых людей. Поскольку моя работа заключается в том, чтобы мыслить и писать, а конфронтация с другими людьми замедляет мой мыслительный процесс, я на всем протяжении своей карьеры не участвовал в публичных дебатах и отказался занять пост заведующего кафедрой.

Так как же я справлялся с гневом Айрин? Во-первых, я, следуя банальному терапевтическому принципу, разделял роль и человека. Часто гнев пациента, направленный на терапевта, адресован в основном не человеку, а его роли. Молодых терапевтов учат: «Не воспринимайте нападки — или, по крайней мере, воспринимайте не все нападки — как направленные лично на вас. Постарайтесь разделять то, что относится к вашей личности, и то, что относится к вашей роли.» Мне казалось очевидным, что большая часть гнева Айрин относилась не ко мне, а к жизни, судьбе, Богу, равнодушию вселенной, просто Айрин изливала этот гнев на ближайший объект, то есть на меня, своего терапевта. Айрин знала, что ее гнев меня угнетает, и всячески давала мне понять, что сердится. Например, как-то раз, когда моя секретарша позвонила ей, чтобы перенести встречу, так как мне надо было к зубному врачу, Айрин заметила: «Ну да, ему, наверное, так неприятно меня видеть, что визит к зубному по сравнению с этим — удовольствие.».

Но вот, быть может, главное, что помогало мне сносить гнев Айрин: я всегда знал, что за ним скрываются глубокая скорбь, отчаяние и страх. Когда Айрин сердилась на меня, я иногда раздражался в ответ, но чаще выражал свое сострадание. Меня преследовали образы Айрин, ее слова. В особенности один ее рассказ поселился у меня в голове и неизменно помогал переносить припадки ее горестного гнева. Это был пересказ сна, действие которого происходило в аэропорту (в первые два года после смерти мужа она часто во снах бродила по аэропортам).

Я бегу по терминалу. Ищу Джека. Я не знаю, какой авиалинией он летит. Не знаю номера рейса. Я в отчаянии… просматриваю табло вылетов в поисках какой-нибудь подсказки… но ничего не могу понять… все пункты назначения записаны какой-то тарабарщиной. Потом появляется надежда — мне удается прочитать надпись над выходом на посадку: «Микадо». Я бегу туда. Но поздно. Самолет только что взлетел, и я просыпаюсь в слезах.

— Пункт назначения — Микадо? Каковы ваши ассоциации со словом «Микадо»? — спросил я.

— Мне не нужны ассоциации, — сказала она, словно щелчком откидывая мой вопрос. — Я точно знаю, почему во сне было «Микадо». Я в детстве пела арии из этой оперетты. Там есть одно двустишие, которое все время вертится у меня в голове:

«Может быть, ночь придет слишком рано, но у нас впереди еще долгие годы дня.».

Айрин замолчала и поглядела на меня. В глазах у нее блестели слезы. Слова были бесполезны. И для нее. И для меня. Она была за гранью утешения. С этого дня слова «у нас впереди еще долгие годы дня» звучали у меня в голове. Айрин и Джеку досталось слишком мало дней, и за это я мог простить Айрин что угодно.

Мой третий урок повышенной сложности, по горестному гневу, оказался бесценным для других клинических ситуаций. Там, где в прошлом я обычно спешил увильнуть от чужого гнева, пытаясь его как можно быстрее понять и устранить, теперь я научился идти ему навстречу и смело нырять в него. А в чем выразился этот урок? Здесь надо рассказать про черную грязь.

Урок 4. Черная грязь.

В день смерти моего зятя Айрин угрожала уйти и спрашивала, хочу ли я быть с человеком, ненавидящим меня за то, что моя жена жива. При этом она упомянула про «черную грязь».

— Помните? — спросила она тогда. — Люди не любят пачкаться.

Это была метафора, которую Айрин использовала на большинстве сеансов в первые два года терапии.

Что же собой представляла эта черная грязь? Айрин часто пыталась подобрать точные слова.

— Это такое черное, отвратительное, едкое вещество, которое сочится из меня и растекается лужей. Черная грязь омерзительна и зловонна. Она отпугивает и отвращает любого, кто ко мне приближается. Она и их пятнает, подвергает их великой опасности.

У черной грязи много значений, но главным был горестный гнев Айрин. Потому она и ненавидела меня за то, что моя жена жива. Перед Айрин стоял ужасный выбор. Она могла хранить молчание, давясь собственной яростью, и страдать в отчаянном одиночестве. Или же она могла взорваться гневом, отпугнуть от себя всех окружающих и страдать в отчаянном одиночестве.

Поскольку образ черной грязи глубоко запечатлелся в мозгу Айрин и его не удавалось изгнать ни разумными доводами, ни риторикой, я использовал эту метафору в терапии. Чтобы развеять этот образ, нужно было не целительное слово, а целительное действие.

Поэтому я старался быть поближе к Айрин в ее гневе, встать с этим гневом лицом к лицу — как делал Джек. Мне нужно было втянуть Айрин в процесс, бороться с ее гневом, не дать ей меня оттолкнуть. Этот гнев принимал множество обличий — Айрин вечно расставляла мне ловушки и устраивала испытания. Одна такая особенно коварная ловушка предоставила мне благоприятную возможность для терапевтического воздействия.

Однажды, после нескольких месяцев сильного возбуждения и разочарований, Айрин явилась ко мне в кабинет необъяснимо спокойная и довольная.

— Я очень рад, что вы так спокойны, — заметил я. — Что случилось?

— Я приняла жизненно важное решение, — ответила она. — Отправила на свалку все надежды на личное счастье и самореализацию. Никаких больше поисков любви, секса, дружбы, творческой реализации. Отныне я всецело посвящу себя выполнению своих обязанностей — буду только матерью и врачом.

Говоря это, она явно владела собой и испытывала большое удовлетворение.

В предшествующие недели я очень беспокоился из-за силы и неутешности ее отчаяния и гадал, сколько она еще сможет выдержать. Так что, какой бы странной и резкой ни была перемена, я радовался, что Айрин нашла хоть какой-то способ уменьшить свою боль; и не стал слишком приглядываться к этому способу. Напротив, я воспринял его как благо — он чем-то напоминал состояние покоя, которого достигают некоторые буддисты, когда с помощью медитативных практик умеряют свое страдание, систематически отбрасывая все личностные привязанности.

Честно говоря, я не ждал, что преображения Айрин хватит надолго. Я надеялся, что, уйдя хоть на время от непрестанной боли, она сможет начать более позитивный цикл жизни. Если, успокоившись, она перестанет себя терзать, начнет принимать решения, которые помогут ей адаптироваться, найти новых друзей, может быть, даже встретить подходящего мужчину — тогда, думал я, более или менее все равно, почему она успокоилась; ей нужно просто выдвинуть лестницу и подняться по ней на следующий уровень.

Однако на следующий день Айрин позвонила мне в ярости:

— Вы понимаете, что натворили? Что вы за терапевт после этого? И еще говорите, что я вам не безразлична! Это все притворство! На самом деле вы готовы сидеть и спокойно смотреть, как я отвергаю все живое, что есть у меня в жизни — всякую любовь, радость, оживление — вообще всё! И если б вы просто сидели и смотрели — нет, вы хотели содействовать мне в убийстве моей личности!

Она снова стала угрожать, что прервет терапию, но мне все-таки удалось уговорить ее прийти еще на час.

После этого я несколько дней размышлял о случившемся. Чем больше я думал о том, что произошло, тем больше сердился. Я опять сыграл туповатого Чарли Брауна, который пытается пнуть мяч, а Люси неизменно убирает этот мяч в последний момент.[7] Ко времени нашего очередного сеанса мой гнев сравнялся с гневом Айрин. Это было больше похоже на борцовскую схватку, чем на терапевтический сеанс. Это была наша самая серьезная стычка. Из Айрин фонтаном били обвинения:

— Вы умыли руки! Вы хотите, чтобы я пошла на компромисс, убив самые важные части своей личности!

Я не стал притворяться, что сочувствую ей или что понимаю ее позицию.

— Мне до смерти надоело хождение по минным полям, — заявил я. — Надоели ловушки, которые вы мне расставляете, и в которые я чаще всего попадаю. А это была самая нечестная, самая коварная из всех ловушек.

Свою речь я завершил словами:

— Айрин, у нас очень много работы. — И добавил, цитируя ее покойного мужа: — Я не желаю терять время на чепуху.

Это был один из наших лучших сеансов. В конце его (разумеется, после очередного скандала по поводу истекшего времени и обвинения в том, что я вышвыриваю ее из кабинета) наш терапевтический союз был крепок, как никогда. Ни в написанных мною учебниках, ни на лекциях я не посоветовал бы студентам затевать гневные ссоры с пациентами; но подобный сеанс неизменно продвигал вперед нашу с Айрин терапию.

В этих попытках я руководствовался метафорой черной грязи. Входя в контакт, эмоциональный контакт с Айрин, борясь с ней (в переносном смысле, хотя были моменты, когда мне казалось, что вот-вот — и мы сцепимся в драке) я снова и снова доказывал, что черная грязь — вымысел, что она меня не пятнает, не отпугивает, не ставит под угрозу. Айрин так отчаянно цеплялась за этот образ, что каждый раз, как я к ней приближался, была уверена: я либо покину ее, либо умру.

Наконец, желая раз и навсегда продемонстрировать, что гнев Айрин меня не уничтожит и не отгонит прочь, я установил новое правило: «Каждый раз, когда вы устраиваете мне настоящий скандал, мы автоматически назначаем на эту неделю дополнительный сеанс терапии.» Этот принцип оказался чрезвычайно действенным; теперь, задним числом, я нахожу, что меня осенило настоящее вдохновение.

Метафора черной грязи была особенно мощной из-за своей переопределенности, перегруженности: этот единый образ подходил сразу к нескольким процессам динамики подсознания. Одним важным значением ее был горестный гнев. Но были и другие; например, вера Айрин в то, что она ядовита, заразна, что на ней лежит смертельное проклятие. На одном сеансе она сказала:

— Любой, кто ступит ногой в черную грязь, подписывает себе смертный приговор.

— Значит, вы не осмеливаетесь полюбить снова, поскольку можете любить лишь как Медуза-Горгона, уничтожая каждого, кто к вам приблизится?

— Все мужчины, которых я любила, умерли — мой муж, мой отец, мой брат, мой крестный сын, и Сэнди, про которого я вам еще не рассказывала — мы с ним встречались, он был душевнобольной и двадцать лет назад покончил жизнь самоубийством.

— Очередное совпадение! Вам нужно научиться отпускать, — настаивал я. — Это просто невезение, оно не означает, что в будущем вам опять не повезет. У игральных костей нет памяти.

— Совпадение, совпадение! Это ваше любимое словечко, — ехидно сказала она. — На самом деле это называется карма, и мне абсолютно ясно, что я больше не должна никого любить.

Ее представление о себе, о лежащем на ней проклятии напомнило мне героя комиксов «Маленький Абнер» — Джо Бфстплка, у которого над головой вечно висит зловещая черная туча. Как же мне подорвать веру Айрин в проклятие и карму? В конце концов я решил действовать так же, как я действовал в отношении ее гнева. Словами тут не обойтись: нужно терапевтическое действие. Оно состояло в том, чтобы пренебречь ее предостережениями, постоянно быть рядом с ней, войти в омраченное проклятьем, пропитанное ядом пространство и выйти оттуда живым и здоровым.

Еще одно значение черной грязи в мыслях Айрин связывалось со сном, в котором она видела лежащую на диване красивую темноглазую женщину с розой в волосах.

Подходя ближе, я понимаю, что женщина не такая, какой кажется: это не диван, а смертный одр; глаза у нее темны не от красоты, а от смерти, а алая роза — не цветок, но смертельная кровавая рана.

— Я знаю, что эта женщина — я; и любой, кто ко мне приблизится, будет тем самым обречен на смерть — еще одна причина держаться от меня подальше.

Образ женщины с алой розой в волосах напомнил мне сюжет романа «Человек в лабиринте», необыкновенного фантастического произведения Филипа Дика.[8] Героя романа посылают на только что открытую планету, чтобы он вступил в контакт с расой развитых разумных существ. Он использует все возможные средства коммуникации — геометрические фигуры, математические инварианты, музыкальные мотивы, оклики, вопли, жестикуляцию. Но его изящнейшим образом игнорируют. Однако его усилия возмущают покой обитателей планеты, которые решают достойно наказать его за самоуверенность. Перед отлетом героя на Землю над ним проделывают загадочную нейрохирургическую операцию. Только позднее он понимает, в чем заключается наказание: после операции он утратил способность контролировать свой экзистенциальный страх. Он не только постоянно страдает, испытывая ужас перед чистой случайностью и своей собственной неминуемой смертью, но и обречен на одиночество, так как любой, кто приблизится к нему на несколько сот метров, подвергается таким же иссушающим приступам экзистенциального ужаса.

Как бы я ни убеждал Айрин, что черная грязь — фикция, на деле я сам часто увязал в этой грязи. В работе с Айрин я часто испытывал судьбу тех, кто слишком близко подходил к герою романа Филипа Дика: меня самого начинали мучить экзистенциальные истины. Я всегда знал, что смерть наготове и ждет меня, тихо жужжа за тонкой мембраной моей жизни, но мне обычно удавалось об этом не думать.

Конечно, в размышлениях о смерти есть и положительные стороны. Я понимаю: сам факт (физическое явление) смерти нас уничтожает, но идея смерти, возможно, является спасительной. Это древняя мудрость; оттого монахи разных веков держали у себя в кельях человеческие черепа, а Монтень советовал жить в комнате с видом на кладбище. Мне самому память о смерти долго помогала жить более полной жизнью, отделять тривиальное от подлинно драгоценного. Да, умом я все это понимал, но знал также, что не смогу жить, если меня будет постоянно пронизывать раскаленный добела ужас смерти.

Поэтому в прошлом я обычно задвигал мысли о смерти на самую дальнюю конфорку сознания. Но из-за работы с Айрин больше не мог этого делать. Проведенные с ней часы снова и снова обостряли не только мою чувствительность, но и мой страх смерти. Сколько раз я ловил себя на размышлениях о том, что муж Айрин умер в сорок пять, а мне уже за шестьдесят. Я знал, что нахожусь в зоне умирания, достиг той поры в жизни, когда она может в любой момент угаснуть.

Кто сказал, что психотерапевтам слишком много платят?

Урок 5. Здравый смысл против измены.

Шел третий год нашей работы, и я все больше падал духом. Процесс безнадежно буксовал. Айрин так глубоко увязла в депрессии, что я не мог сдвинуть ее с места. Я даже приблизиться к ней не мог; я как-то спросил ее, какое расстояние, по ее мнению, разделяет нас во время сеанса, и она ответила: «Много миль — я вас едва вижу.».

— Айрин, я знаю, мы уже сто раз об этом говорили, но вам необходимо подумать о приеме антидепрессантов. Нужно разобраться и понять, почему вы так решительно этому сопротивляетесь.

— Мы оба знаем, что значит, если я начну принимать лекарства.

— Да?

— Это значит, что вы опускаете руки, отказываетесь от терапии. Я не хочу, чтобы меня подправляли на скорую руку.

— На скорую руку? После трех лет терапии?

— Я хочу сказать, даже если лекарство поможет, это не решение проблемы. Рано или поздно мне все равно придется дальше жить со своей потерей.

Я не мог разубедить ее никакими доводами, но в конце концов она сделала мне одолжение и согласилась принимать антидепрессанты. Результат был тот же, что и при первой попытке, два года назад. Мы перепробовали три препарата, и они оказались не просто бесполезны, но вызывали неприятные побочные эффекты: тяжелую сонливость; страшные, пугающие сны; потерю всякой сексуальности и чувственности; пугающее чувство безразличия ко всему, отчуждения от своей личности и ее потребностей. Когда я предложил Айрин посетить психофармаколога, она наотрез отказалась. Отчаявшись, я поставил ей ультиматум: «Или вы идете к специалисту и следуете его рекомендациям, или я прекращаю с вами работать.».

Айрин, не мигая, уставилась на меня. Как обычно, точная и скупая в своей речи, она не стала напрасно тратить слова и жесты.

— Я подумаю и скажу вам в следующий раз, — ответила она.

Но на следующей встрече она не дала прямого ответа на мой ультиматум. Вместо этого она протянула мне выпуск журнала «Нью Йоркер», открытый на статье Иосифа Бродского «Скорбь и разум».

— Здесь вы найдете ключ к проблемам нашего с вами процесса. А если нет, если чтение вам ничего не даст, я пойду к вашему консультанту.

Пациенты часто просят меня прочитать что-нибудь, с их точки зрения, интересное — какую-нибудь книгу по самопомощи, статью о новой методике лечения или новой теории, литературное произведение, поразившее их сходством сюжета с их собственной жизнью. Не единожды пациенты-писатели приносили мне объемные рукописи со словами: «Прочитайте, и вы многое обо мне узнаете». Но, как правило, оно того не стоит: гораздо быстрее получается, если пациент сообщает мне все нужное устно. Кроме того, пациентам ни к чему мое откровенное мнение — я обычно занимаю слишком грандиозное место у них в сознании и просто не могу себе позволить объективные отзывы. Очевидно, что пациенты ищут другого — моего одобрения и восхищения — а для терапевта гораздо быстрее разобраться с этими потребностями напрямую, чем проводить долгие часы за чтением рукописи. Обычно я под благовидным предлогом отказываю, или в крайнем случае соглашаюсь просмотреть рукопись по диагонали. Я ценю свое личное время, отведенное на чтение, и охраняю его.

Но, начав читать статью, рекомендованную Айрин, я не чувствовал, что это чтение меня обременяет. Я научился глубоко уважать не только вкус, но и ясный ум Айрин, и раз она верит, что в этой статье содержится ключ к выходу из нашего тупика, значит, мое время не будет потрачено даром. Конечно, я бы предпочел непосредственное общение, но я научился воспринимать своеобразную манеру выражения Айрин — косвенную, поэтическую, язык, который она переняла у матери. Отец Айрин преподавал точные науки старшеклассникам в школе на Среднем Западе. Он был был воплощением ясности и рациональности. В отличие от него мать Айрин, художница, выражалась намеками. Айрин научилась узнавать о настроениях матери по косвенным признакам. Например, в дни, когда у матери было хорошее настроение, она могла сказать: «Я, пожалуй, поставлю несколько ирисов в бело-синюю вазу». Каждое утро мать рассаживала кукол Айрин на ее кровати, и этой расстановкой тоже могла выразить свое состояние.

Статья Бродского начиналась с анализа первых двух четверостиший стихотворения Роберта Фроста «Войди!»:

Подошел я к лесу, там дрозд Пел — да как! Если в поле был еще сумрак, В лесу был мрак. Мрак такой, что пичуге В нем не суметь Половчей усесться на ветке, Хоть может петь.[9]

Я всегда считал, что «Войди!» — незатейливые, милые стишки о природе. Я учил их наизусть в школе и декламировал вслух, катаясь на велосипеде по парку «Дом ветеранов» в Вашингтоне, округ Колумбия. Но Бродский, блестяще разобрав стихотворение — строчка за строчкой, слово за словом — доказал, что у него совсем другой, мрачный смысл. Например, первое четверостишие: есть что-то зловещее в том, что дрозд (поэт, сам автор) приближается к лесу и заглядывает в него, размышляя о царящем внутри мраке. А разве второе четверостишие — просто лиричный набор слов? И в самом деле, что имеет в виду поэт, говоря, что в лесу слишком темно, так что даже «не суметь половчей усесться на ветке, хоть может петь»? Может быть, под пением он подразумевает религиозный обряд — отпевание? Может быть, поэт страдает, потому что уже поздно — он обречен на вечное проклятие? И действительно, следующие четверостишия подтверждают эту гипотезу. Короче говоря, Бродский доказывает и то, что стихотворение действительно мрачное, и то, что Фрост — гораздо более мрачный поэт, чем принято считать.

Я был заворожен. Статья объясняла, почему эти стихи, как и многие другие обманчиво простые творения Фроста, чаровали меня в юности. Но какая тут связь с Айрин? Она обещала, что я найду ключ к нашим терапевтическим проблемам. Я стал читать дальше.

Дальше Бродский обращается к анализу длинного повествовательного стихотворения, мрачной пасторали под названием «Домашние похороны». Действие происходит на лестнице с перилами, в домике фермера, и это — разговор, серия движений, балет с участием фермера и его жены. (Я, конечно, тут же подумал о родителях Айрин, которые жили на ферме на Среднем Западе, и о лестнице с перилами, по которой спустилась Айрин почти тридцать лет назад, чтобы услышать по телефону о смерти Аллена). Стихотворение начинается словами:

Он снизу лестницы ее увидел — Она из двери вышла наверху И оглянулась, точно бы на призрак.

Фермер спрашивает: «На что ты там все время смотришь, а?» Жена в ужасе и отказывается отвечать, но позволяет ему подняться наверх, так как уверена: он никогда не увидит то же, что видит она. Фермер поднимается на второй этаж, подходит к окну, выглядывает наружу и понимает, на что смотрела его жена. Он удивлен, что никогда не замечал этого раньше.

Родительское кладбище. Подумать — Все уместилось целиком в окне. Оно размером с нашу спальню, да? Плечистые, приземистые камни, Гранитных два и мраморный один, На солнышке стоят под косогором… Я знаю, знаю: дело не в камнях — Там детская могилка… — Нет! Не смей! —

С этими словами жена проскальзывает мимо него, бежит вниз по лестнице, оглядывается «с вызовом и злобой» и направляется к выходу из дома. Удивленный фермер спрашивает: «Что, человеку нельзя уже и о собственном умершем сыне говорить?».

— Тебе — нельзя! — отвечает жена. А может, мужчинам это вообще не дано, добавляет она и начинает искать шляпу.

Фермер хочет попросить, чтобы она впустила его в свою скорбь, и обращается к ней с неудачно выбранными словами:

…ты хватила через край. Как можно материнскую утрату, Хотя бы первенца, переживать Так безутешно — пред лицом любви. Слезами ты его не воскресишь…

Жена не смягчается, и он восклицает: «Боже, что за женщина! Если уж на то пошло — что, человеку нельзя уже и о собственном умершем сыне говорить?».

Жена отвечает, что он не умеет говорить, что он бесчувственный. Она видела в окно, как он бодро копал могилу для сына, «так что гравий летел во все стороны». А закончив копать, явился на кухню. Жена вспоминает:

Ты там сидел — на башмаках сырая Земля с могилы нашего ребенка — И думать мог о будничных делах. Я видела, ты прислонил лопату К стене за дверью. Ты ее принес!

Жена заявляет, что не позволит так относиться к своему горю. И не позволит от него легко отмахнуться.

…Никто из ближних Не в силах подойти так близко к смерти, Чтобы помочь в несчастье: если ты Смертельно болен, значит, ты один И будешь умирать совсем один. Конечно, ближние придут к могиле, Но прежде, чем ее зароют, мысли Уже вернулись к жизни и живым, К обыденным делам. Как мир жесток! Я так не убивалась бы, когда бы Могла хоть что поправить. Если б! Если б!

Муж снисходительно замечает, что теперь, когда она выговорилась, ей станет легче. Он говорит, что хватит уже горевать. «Зачем напрасно бередить себя?».

В последних строках поэмы жена открывает дверь, чтобы уйти. Муж пытается не пустить ее.

Куда ты собралась? Скажи! Постой! Я силой возвращу тебя. Силком!

Я, как зачарованный, дочитал статью до конца, а потом вынужден был напомнить себе, зачем я ее читал. Что за ключ к внутренней жизни Айрин она содержит? Сначала я подумал о первом сне Айрин, в котором она должна была прочитать старинную книгу, чтобы подготовиться к чтению современной. Ясно, что нам нужно продолжать работу над гибелью брата Айрин. Я уже понял, что его смерть повлекла множество других потерь, как одна костяшка домино увлекает за собой другие. Семья Айрин не оправилась от удара: мать так и не пришла в себя после смерти сына и погрузилась в хроническую депрессию; отношения между родителями не обрели прежней гармонии.

Возможно, это стихотворение без прикрас изображает ситуацию в доме Айрин после смерти ее брата, особенно конфликт родителей, отца и матери, которые пытались пережить гибель сына каждый по-своему, разительно несхожими способами. Такое часто бывает после смерти ребенка: муж и жена горюют по-разному (кстати говоря, в соответствии с гендерными стереотипами: чаще всего женщина переживает свое горе открыто, эмоционально, а мужчина подавляет его или отвлекает себя какими-то занятиями). У многих пар эти два способа приходят в противоречие друг с другом — именно поэтому так много браков распадается после смерти ребенка.

Я задумался о том, что роднит Айрин с другими образами из «Домашних похорон». Непостоянный размер кладбища — блестящая метафора: для фермера оно было одновременно размером со спальню и так мало, что уместилось в раме окна; а для матери — столь огромно, что она ничего, кроме него, не видела. И окна. Окна всегда привлекали Айрин. «Я хотела бы всю жизнь прожить в высотном доме, глядя в окно,» — как-то сказала она. Еще она представляла себе, как переедет в большой викторианский дом у моря. «И проведу остаток жизни, то созерцая океан через окно гостиной, то прогуливаясь по вдовьей дорожке[10] на крыше».

Горькие слова жены фермера о друзьях, которые ненадолго приходят на могилу и немедленно возвращаются в свою обычную жизнь — постоянная тема в процессе терапии Айрин. Однажды, чтобы проиллюстрировать ее, Айрин принесла мне репродукцию картины Брейгеля «Падение Икара».

— Поглядите на этих крестьян, — сказала она. — Работают себе, даже не посмотрят туда, где мальчик падает с неба.

Она даже принесла стихотворение Одена, описывающее эту картину:

Рассмотрим «Икара» Брейгеля: с какой ленцой все вокруг Взирает мимо трагедии; пахарь, сжимавший плуг, Мог слышать вскрик и последний всплеск, Но падению вряд ли придал значенье; Солнца свет, Как и положено свету, выбелил ноги, в зеленке вод Тающие; а на роскошном паруснике народ, Глянув было, как мальчик упал с небес, Невозмутимо отбыл по назначенью.[11]

Что еще общего у ситуации Айрин с «Домашними похоронами» Фроста? Мать упорствует в своем горе, а практичного отца раздражает, что жена никак не успокоится; это тоже совпадало с тем, что Айрин рассказывала мне о своей семье.

Но эти наблюдения, как бы ни были они графичны и информативны, не объясняли в достаточной степени, почему Айрин так настаивала, чтобы я прочел статью. «Ключ к проблемам нашего с вами процесса,» — сказала она, и в этих словах крылось обещание. Я почувствовал себя обманутым. Может быть, я все же переоценил Айрин; может быть, в кои-то веки она промахнулась.

На следующем сеансе Айрин вошла в кабинет и, как обычно, прошествовала к своему месту, не глядя на меня. Она уселась поудобнее, поставила сумочку на пол рядом с собой, а потом, вместо того, чтобы несколько секунд молча глядеть в окно, как обычно в начале сеанса, сразу посмотрела на меня и спросила:

— Вы прочитали статью?

— Да, прочитал. Замечательная статья. Спасибо за рекомендацию.

— И? — Айрин хотела услышать что-то еще.

— Она меня заворожила. Вы рассказывали мне о том, как жили ваши родители после смерти Аллена, но, прочитав эти стихи, я словно увидел всё своими глазами. Теперь я гораздо лучше понимаю, почему вы не смогли снова поселиться с родителями, насколько тесно вы идентифицировали себя с поведением вашей матери, с ее борьбой против отца…

Я замолчал. Айрин смотрела на меня так, словно не верила своим ушам, и я осекся. На лице у нее отразилось невероятное изумление, словно она была учительница, а я ученик, чудовищно тупой и вообще непонятно как попавший к ней в класс.

Наконец она прошипела сквозь стиснутые зубы:

— Фермер с женой — это не мои родители. Это мы — вы и я.

Она замолчала, овладела собой и продолжила чуть мягче:

— Я имею в виду, у них есть что-то общее с моими родителями, но по сути фермер и его жена — это мы, вы и я, в этой самой комнате.

У меня голова пошла кругом. Ну конечно! Внезапно каждая строчка «Домашних похорон» окрасилась новым смыслом. Я лихорадочно думал. Никогда в жизни, ни до того, ни после, мне не приходилось так быстро соображать.

— Значит, это я притащил грязную лопату в дом?

Айрин отрывисто кивнула.

— И это я пришел на кухню в ботинках, облепленных могильной землей?

Айрин опять кивнула. На этот раз не так враждебно. Может, мне еще удастся искупить вину, главное — не медлить.

— И это я ругаю вас за то, что вы цепляетесь за свою скорбь? Это я говорю, что вы хватили через край, и спрашиваю, «зачем напрасно бередить себя»? Это я копаю могилу так размашисто, что гравий летит во все стороны? И это я постоянно раню вас словами? И это я пытаюсь протиснуться между вами и вашим горем? И, конечно же, это я преграждаю вам путь в дверях и пытаюсь насильно влить вам в горло лекарство от горя?

Айрин кивнула; слезы стояли у нее в глазах и катились по щекам. Впервые за три года отчаяния она открыто плакала в моем присутствии. Я протянул ей бумажный носовой платок. И себе взял один. Она потянулась ко мне и взяла мою руку. Мы снова были вместе.

Как же получилось, что мы так сильно разошлись? Оглядываясь, я понимаю, что столкнулись две совершенно разных мировоззрения: я — экзистенциальный рационалист, она — пораженный горем романтик. Может быть, конфликт был неизбежен; может быть, наши способы переживать горе принципиально несовместимы. Да и существует ли наилучший способ справляться с жестокими экзистенциальными фактами жизни? Думаю, Айрин в глубине души чувствовала, что есть лишь две, равно неприемлемые, стратегии: принять для себя, в какой-то форме, отрицание реальности или жить в невыносимом ежеминутном осознании ее фактов. Не эту ли дилемму высказал Сервантес устами бессмертного Дон Кихота: «Что тебе милее: мудрое безумие или дурацкая мудрость?».

У меня есть твердое убеждение, сильно влияющее на мой терапевтический подход: я не верю, что осознание реальности ведет к безумию, а отрицание — к здравости рассудка. Я всегда считал отрицание врагом и бросал ему вызов при каждом удобном случае — и в терапии, и в своей жизни. Я не только сам стараюсь отбросить все личные заблуждения, сужающие мой горизонт, делающие меня меньше и зависимее, но и пациентов своих поощряю делать то же самое. Я убежден: пускай мысль о том, чтобы встать лицом к лицу со своей экзистенциальной ситуацией, вызывает страх и трепет — в конце концов этот опыт исцеляет и обогащает личность. Мой психотерапевтический подход можно выразить словами Томаса Харди: «Не дойдешь до Лучшего, коль не готов Худшему смело в лицо взглянуть».[12].

И поэтому с самого начала терапии я взывал к Айрин гласом разума. Я поощрял ее репетировать со мной обстоятельства смерти мужа и последующие события:

— Как вы узнаете о его смерти?

— Вы будете с ним, когда он умрет?

— Что вы почувствуете?

— Кому вы позвоните?

Точно так же мы с ней репетировали и его похороны. Я сказал ей, что пойду на похороны, и если ее друзья не захотят задержаться у могилы, то уж я, во всяком случае, останусь. Если другие побоятся выслушать ее мрачные мысли, я, наоборот, потребую, чтобы она выложила их мне. Я попытался убрать ужас из ее кошмаров.

Каждый раз, когда Айрин переходила в царство иррационального, я неизменно вставал у нее на пути. Например, Айрин испытывала чувство вины из-за того, что ей было приятно проводить время с другим мужчиной. По ее мнению, получать удовольствие от чего бы то ни было означало изменять Джеку. Если Айрин шла с мужчиной на пляж или в ресторан, где прежде бывала с Джеком, она чувствовала, что предает его, разрушая неповторимость их любви. С другой стороны, когда она шла куда-нибудь, где раньше не бывала, ее мучило чувство вины: «Как я могу жить и наслаждаться новыми видами, когда Джек мертв?» Еще она чувствовала себя виноватой за то, что была недостаточно хорошей женой. Психотерапия помогла ей во многом измениться: она стала мягче, внимательнее к другим людям, ласковее.

— Как нечестно по отношению к Джеку, — говорила она, — что я теперь могу дать другому мужчине гораздо большее.

Снова и снова я сражался с подобными заявлениями.

— Где теперь Джек? — спрашивал я. Она всегда отвечала:

— Нигде… только в памяти… — в ее памяти и в памяти других людей. Айрин не верила в Бога и никогда не утверждала, что душа бессмертна или что существует какая-то другая жизнь после смерти. Поэтому я донимал Айрин рациональными доводами:

— Если он не в сознании и не наблюдает за вами, каким образом его задевает, что вы проводите время с другим?

Кроме того, напоминал я, Джек перед смертью открытым текстом сказал: он хотел бы, чтобы жена была счастлива и снова вышла замуж.

— Разве он хотел бы, чтобы вы вместе с дочерью утопали в скорби? Так что, даже если его сознание до сих пор где-то существует, он не сочтет, что вы его предали; он будет рад, что вы оправились. И в любом случае, — заканчивал свою речь я, — сохранилось ли где-то сознание Джека или нет — такие понятия, как «нечестно» и «предательство», не имеют смысла.

По временам Айрин видела яркие сны, в которых Джек был жив — это часто бывает с теми, кто потерял близкого человека — а когда просыпалась, ее как обухом по голове било осознание, что это лишь сон. Порой она горько рыдала, что он «где-то там» и страдает. Иногда, посещая кладбище, она плакала от «ужасной мысли», что он заперт в холодном гробу. Ей снилось, что она открывает морозилку и обнаруживает там миниатюрного Джека, глядящего на нее широко раскрытыми глазами. Я методично и безжалостно напоминал ей о ее убеждении, что «где-то там» его нет, его как разумного существа больше нет вообще нигде. Напоминал и о ее желании, чтобы он мог за ней наблюдать. По моему опыту, любой человек, потерявший жену или мужа, страдает от ощущения, что за его жизнью никто не наблюдает.

Айрин сохранила множество личных вещей Джека и часто рылась в ящиках его письменного стола, когда ей нужно было подобрать подарок для дочери ко дню рождения. Айрин была окружена таким количеством вещественных напоминаний о Джеке, что я боялся, как бы она не превратилась в мисс Хэвишем из романа Диккенса «Большие надежды». Эта литературная героиня, которую жених оставил у алтаря, настолько увязла в скорби, что многие годы жила, опутанная паутиной своей потери, не снимая подвенечного платья и не убирая со стола, когда-то накрытого для свадебного пира. Поэтому я все время убеждал Айрин отвернуться от прошлого, вернуться в жизнь, ослабить связи с Джеком:

— Уберите несколько его фотографий. Обновите обстановку в доме. Купите себе новую кровать. Вытащите все вещи из стола и выбросьте их. Поезжайте куда-нибудь, где раньше не бывали. Сделайте что-нибудь, чего раньше никогда не делали. Не беседуйте с Джеком так подолгу.

Но то, что я считал здравым смыслом, Айрин звала изменой. Что я называл «вернуться к жизни», для нее было предательством любви. Что я называл «отделиться от покойного», для нее означало — покинуть свою любовь.

Я думал, мой рационализм — именно то, что нужно Айрин; а она считала, что я оскверняю чистоту ее скорби. Я думал, что веду ее обратно к жизни; а она думала, что я пытаюсь силой заставить ее отвернуться от Джека. Я думал, что вдохновляю ее на проявления экзистенциального героизма; а она думала, что я самодовольный зритель, наблюдающий за ее страданиями из удобного кресла в партере.

Меня поражало ее упрямство. Как она не понимает, удивлялся я. Почему до нее никак не доходит, что Джек на самом деле умер, что его сознание угасло? Что она в этом не виновата? Что она не проклята, что она не вызовет моей смерти или смерти мужчины, которого полюбит? Что она вовсе не осуждена доживать свою жизнь в окружении трагедии? Что она цепляется за искаженные верования, потому что страшно боится альтернативы: боится признать, что окружающей вселенной глубоко безразлично, счастлива Айрин или несчастна.

А ее поражала моя тупость. Как Ирв не понимает? Почему не видит, думала она, что он оскверняет мою память о Джеке, пачкает мою скорбь, принося на подошвах могильную грязь и оставляя лопату в кухне? Почему он никак не поймет, что я всего лишь хочу смотреть в окно на могилу Джека? Что меня бесит, когда он пытается оторвать меня от моего сердца? Что по временам, как бы я ни нуждалась в нем, мне просто необходимо убраться от него подальше, разминуться с ним на лестнице, глотнуть свежего воздуха? Что я утопаю, что я цепляюсь за обломки своей жизни, а он пытается силой разжать мои пальцы? Почему до него не доходит, что Джек умер из-за моей отравленной любви?

В тот вечер, мысленно воспроизводя в уме прошедший сеанс, я вспомнил другую пациентку, которая посещала меня несколько десятков лет назад. Годы юности она провела в изматывающей борьбе с собственным отцом, вечно недовольным, всему перечащим человеком. Когда она впервые покинула дом, отец повез ее на машине в колледж и испортил ей всю поездку, так как, будучи в своем репертуаре, не переставая говорил про некрасивый, замусоренный придорожный ручей. Дочь же, со своей стороны, видела прекрасный, чистый, неиспорченный ручей. Много лет спустя, уже после смерти отца, дочь по случайности снова поехала по той же дороге и заметила, что ручьев, оказывается, два: по одному с каждой стороны. «Но на этот раз, — грустно рассказывала она, — я была за рулем, и ручей, который виднелся через окно со стороны водителя, был именно такой, как его описывал отец — некрасивый и замусоренный.».

Все составные части этого урока — тупиковая ситуация с Айрин, ее требование, чтобы я прочел стихотворение Фроста, вспомнившийся мне рассказ пациентки про автомобильную поездку — обогатили меня новым глубоким пониманием. С поразительной ясностью я осознал, что для меня настала пора слушать. Настала пора отложить в сторону свое личное мировоззрение. Не навязывать больше Айрин своего стиля и своих взглядов. Пришла пора мне посмотреть на мир через ее окно.

Урок 6. Никогда не спрашивай, по ком звонит колокол.

Однажды, на четвертом году терапии, Айрин принесла большую папку. Поставила ее на пол, медленно расстегнула замок и вытащила большой холст, держа его оборотной стороной ко мне, так что я не видел изображения.

— Я вам говорила, что хожу на уроки рисования? — спросила она необычно игривым голосом.

— Нет. Первый раз слышу. Но это замечательно.

Я в самом деле так думал. Я не обиделся, что она об этом упомянула между делом: все терапевты знают, что пациенты забывают рассказать про положительные изменения в своей жизни. Возможно, причиной тому — недоразумение, ошибочная уверенность пациентов, что, поскольку терапия направлена на устранение патологий, терапевтов интересуют только проблемы. Правда, бывают и пациенты, у которых выработалась зависимость от терапии: они намеренно скрывают положительную динамику, иначе терапевт может решить, что они больше не нуждаются в помощи.

Айрин сделала вдох и перевернула холст. Мне открылся натюрморт: простая деревянная чаша, а в ней лимон, апельсин и авокадо. Я был впечатлен художественными талантами Айрин, но сюжет меня разочаровал — неинтересный, бессодержательный. Однако я сделал вид, что страшно заинтересован, и похвалил Айрин с убедительным жаром.

Но вскоре узнал: у меня получилось не так убедительно, как я думал. На следующем сеансе Айрин объявила, что записывается на рисование еще на полгода.

— Замечательно. У того же преподавателя?

— Да, у того же преподавателя, на тот же курс.

— То есть опять натюрморт?

— Вы как будто надеетесь, что нет. Вы явно что-то недоговариваете.

— Что именно? — мне стало не по себе. — На что вы намекаете?

— Похоже, я угадала, — Айрин ухмыльнулась. — Вы обычно не опускаетесь до традиционной уловки психотерапевтов — отвечать вопросом на вопрос.

— Айрин, от вас ни один мой прием не укроется. Ну хорошо, признаюсь. Я испытываю противоречивые чувства по поводу ваших художественных занятий. — Этому приему я всегда учу своих студентов: если два конфликтующих чувства ставят перед вами дилемму, лучше всего выразить и оба эти чувства, и дилемму. — Во-первых, как я уже сказал, мне очень понравилась ваша картина. Я сам начисто лишен художественного дара, и такие замечательные работы внушают мне уважение.

Я заколебался, и Айрин подтолкнула меня:

— Но…

— Но… ну… да… я страшно доволен, что живопись доставляет вам радость, и потому боюсь показаться даже самую малость критичным. Но, наверное, я надеялся, что вы с помощью своего искусства будете делать что-то такое… как бы это сказать… э… созвучное нашей терапии.

— Созвучное?

— Мне вот что очень нравится в нашей с вами работе: на мой вопрос о ваших мыслях вы всегда отвечаете полно и обстоятельно. Иногда ваша мысль выражена словами, но гораздо чаще вы описываете какой-нибудь зрительный образ. У вас удивительные способности к визуализации. И я надеялся, что вы сможете каким-то образом продуктивно соединить свои занятия живописью и нашу терапию. Не знаю… может быть, я надеялся, что полотно будет более экспрессивным, или катартическим, или осветит для меня вашу внутреннюю жизнь. Может быть, вы даже смогли бы проработать на холсте какие-то свои больные вопросы. Но натюрморт… он технически безупречен, но в нем такое… спокойствие, он так далек от конфликта и боли.

Айрин закатила глаза, и я добавил:

— Вы поинтересовались, о чем я думаю, вот я и сказал. Я не защищаю свою точку зрения. Я даже думаю, что совершаю ошибку — мне не следует критиковать никакое занятие, если оно дает вам хоть краткую минуту отдохновения.

— Ирв, вы, кажется, не очень разбираетесь в живописи. Вы знаете, почему натюрморт называется натюрмортом?

Я покачал головой.

— Nature morte по-французски — мертвая природа.

— Мертвая природа?

— Да. Рисовать натюрморт значит размышлять о смерти и распаде. Рисуя фрукты, я не могу не видеть, как мои «натурщики» умирают и разлагаются день ото дня. Когда я рисую, я очень близка к нашей терапии, я остро ощущаю, что Джек перешел из жизни в прах, ощущаю присутствие смерти, запах разложения во всем живом.

— Во всем? — спросил я.

Она кивнула.

— В вас? Во мне?

— Во всем, — ответила она. — Особенно во мне.

Наконец-то! Это заявление, или что-то подобное, я пытался вытянуть из Айрин с самого начала нашей совместной работы. Оно возвещало новую стадию терапии, о чем свидетельствовал необычайно сильный сон, принесенный Айрин недели через две.

Я сижу за столом… такие столы бывают в комнатах для совещаний. Там присутствуют и другие люди, а вы сидите во главе стола. Мы все работаем над чем-то: может быть, рассматриваем заявки на гранты. Вы просите меня принести какие-то бумаги. Комната маленькая, и по дороге мне приходится пройти совсем рядом с открытыми окнами, доходящими до самого пола. Из них очень легко выпасть, и я просыпаюсь с пронзительной мыслью: как же вы могли подвергнуть меня такой опасности?

Основная тема этого сна — Айрин в опасности, а я не могу или не хочу ее защитить — стала набирать силу. Через несколько ночей Айрин приснились два парных сна, один сразу после другого. (Сны-спутники часто передают одну и ту же мысль. Наш друг гомункулус — плетельщик снов — забавляется, придумывая разные вариации особенно захватывающей темы.).

Первый сон:

Вы — руководитель группы. Надвигается какая-то опасность, я точно не знаю, какая, но вы уводите группу в лес, в безопасное место. Во всяком случае, должны увести. Но тропа, по которой вы нас ведете, становится все каменистее, уже, темнее. Потом вообще пропадает. Вы исчезаете, и мы остаемся одни, потерянные и очень испуганные.

Второй сон:

Мы — та же группа людей — находимся в номере гостиницы. Снова надвигается какая-то опасность, я точно не знаю, какая. Может, вторжение врагов, а может, торнадо. Вы снова уводите нас от опасности. Вы ведете нас вверх по пожарной лестнице с черными железными ступенями. Мы лезем вверх, но лестница никуда не ведет. Она кончается у потолка, и нам приходится спускаться обратно.

За этими снами последовали и другие. В одном сне мы с Айрин вместе сдавали экзамен, и оба не знали ответов на вопросы. В другом Айрин смотрела на себя в зеркало и видела на щеках красные трупные пятна. В третьем сне она танцевала с тощим юношей, а потом он вдруг бросил ее посреди танцплощадки. Айрин подошла к зеркалу и отпрянула — ее лицо покрывала дряблая красная кожа, усыпанная отвратительными чирьями и кровавыми волдырями.

Основная мысль этих снов была кристально ясна: опасности и разложения не избежать. И на меня рассчитывать не приходится — напротив, я ненадежен и бессилен. Скоро Айрин увидела еще один очень сильный сон, который кое-что добавил.

Вы — мой гид, мы находимся в безлюдном месте где-то за границей — может быть, в Греции или Турции. Вы ведете открытый джип, и мы ссоримся из-за того, куда нам ехать. Я хочу увидеть красивые древние руины, а вы хотите отвезти меня в современный, вульгарный город-однодневку. Вы так сильно прибавляете скорость, что я пугаюсь. Потом джип застревает, и мы раскачиваемся взад-вперед над какой-то огромной ямой. Я смотрю вниз и не вижу дна.

Этот сон, рисующий противоречие между прекрасными древними руинами и вульгарным современным городом, отражает, конечно же, наш вечный спор об измене и здравомыслии. Какую дорогу выбрать? Древние, прекрасные руины (старую книгу) прежней жизни Айрин? Или невыносимо безобразную новую жизнь, которую она видит впереди? Но в этом сне проявился и новый аспект нашей совместной работы. В более ранних снах я бесполезен: я теряю тропу в лесу; я веду Айрин вверх по пожарной лестнице, которая идет только до потолка; я не готов к экзамену. Но в этом сне я не просто бесполезен и не могу защитить Айрин — я опасен; я привожу ее на грань гибели.

Через пару ночей Айрин приснилось, что мы обнимаемся и нежно целуемся. Но это милое начало обращается в ужас, когда мой рот вдруг разевается все шире и шире, и я начинаю поглощать Айрин.

— Я боролась и боролась, — рассказывала она, — но не могла вырваться.

«Никогда не посылай узнать, по ком звонит колокол: он звонит по тебе.» Таким образом, как почти четыреста лет назад заметил Джон Донн — теперь его слова знают все — погребальный колокол звонит не только по покойникам, но и по нам с вами. Да, мы их пережили, но ненадолго. Это озарение старо, как сама история. Гильгамеш, герой вавилонского эпоса, созданного четыре тысячи лет назад, осознает, что смерть его друга Энкиду предвещает его собственную:

Энкиду, Стал ты темен и меня не слышишь! И я не так ли умру, как Энкиду? Тоска в утробу мою проникла, Смерти страшусь и бегу в пустыню.[13]

Чужая смерть ставит нас лицом к лицу с собственной. Хорошо ли это? Следует ли поощрять такое противостояние в психотерапии скорби? Вопрос: зачем будить лихо, если оно спит? Зачем раздувать пламя страха перед смертью в сердцах людей, переживших тяжелую утрату, и без того придавленных к земле своей потерей? Ответ: потому что такое противостояние с собственной смертью может способствовать росту личности.

Впервые я заподозрил, что встреча со смертью может помочь в терапии горя, много лет назад. Тогда шестидесятилетний мужчина рассказал мне о чудовищном кошмаре, приснившемся ему в ночь, когда он узнал, что рак шейки матки у его жены опасно метастазировал и больше не поддается лечению. Этому человеку приснилось, что он бежит через старый, заброшенный дом — с разбитыми окнами, битой плиткой, протекающей крышей — спасаясь от чудовища Франкенштейна. Человек пытается защититься: он пинается, лягается, бьет чудовище кулаками, сбрасывает его с крыши. Но — и это центральный образ всего сна — чудовище нельзя остановить: оно тут же появляется снова и продолжает погоню. Мой пациент не первый раз столкнулся с этим чудовищем: впервые оно проникло в его сны, когда он был десятилетним мальчиком, вскоре после смерти его отца. Чудовище терроризировало его несколько лет и в конце концов исчезло, но вернулось через пятьдесят лет, после известия о смертельной болезни жены. Когда я спросил пациента, что он думает об этом сне, первые его слова были: «Я тоже к тому времени намотал сто тысяч миль.» Тогда я понял, что чужая смерть — сперва отца, а теперь неминуемая смерть жены — поставили моего пациента лицом к лицу с его собственной смертью. Чудовище Франкенштейна олицетворяло ее, а разрушающийся дом символизировал старение и разрушение тела.

После этого разговора, я уверовал, что открыл замечательную новую идею, имеющую важные последствия для психотерапии горя. Вскоре я начал искать эту тему у всех пациентов, потерявших близкого человека, и именно для проверки этой гипотезы мы с коллегой, Мортоном Либерманом, за несколько лет до моей встречи с Айрин начали проект по исследованию тяжелой утраты.

Из восьмидесяти вдов и вдовцов, с которыми мы работали, значительное количество — до трети — рассказали, что у них обострилось осознание собственной смертности, и это осознание, в свою очередь, было связано со значительным личностным ростом. Конечной точкой вдовства обычно считается возвращение к прежнему уровню функционирования, но наши данные наводили на мысль, что со многими вдовами и вдовцами происходит нечто большее: взгляд в лицо экзистенциальным фактам приводит к новой зрелости, мудрости, высшему осознанию.

Задолго до возникновения психологии как самостоятельной науки роль великих психологов играли великие писатели. Литература богата примерами того, как осознание смерти служит катализатором преображения личности. Например, экзистенциальная шоковая терапия Эбенезера Скруджа в «Рождественской песни» Диккенса.[14] Скрудж так поразительно переменился не от всеобщей радости по поводу праздника, но оттого, что был поставлен лицом к лицу с собственной кончиной. Вестник у Диккенса (Дух будущего Рождества) использует мощнейшую экзистенциальную шоковую терапию: он относит Скруджа в будущее и показывает ему последние часы его жизни, всеобщее равнодушие к его смерти и ссоры чужих людей из-за его имущества. Скрудж преображается сразу после сцены, в которой он стоит на коленях на кладбище и разбирает надпись на собственном могильном камне.

Или вспомним Пьера у Толстого: он, как потерянный, бесцельно блуждает по первым девятистам страницам «Войны и мира», потом его берут в плен наполеоновские солдаты, у него на глазах расстреливают пятерых человек, стоявших рядом, а сам он в последнюю минуту получает помилование. Эта близость к смерти преображает Пьера, и последние триста страниц романа он проходит целеустремленным, энергичным человеком, в полной мере осознающим драгоценность жизни. Еще более замечательна у Толстого история Ивана Ильича, бюрократа и человеконенавистника, умирающего от рака желудка. Агония Ивана Ильича вдруг облегчается озарением: «Я так тяжело умираю, оттого что так плохо жил.» В немногие оставшиеся дни своей жизни Иван Ильич разительно изменяется внутренне, достигая такой щедрости, сочувствия и цельности, какой никогда раньше не знал.

Таким образом, столкновение с неминуемой смертью может подтолкнуть человека к мудрости и новой глубине бытия. Я провел много групп умирающих пациентов, которые с радостью допускали на встречи студентов-наблюдателей, потому что верили, что могут научить людей жизненной мудрости. Я часто слышал, как пациенты говорят: «Как жаль, что я по-настоящему научился жить только сейчас, когда мое тело обременено раком.» В другом месте этой книги, в главе «Путешествия с Полой», я рассказываю о людях, больных раком в терминальной стадии — взглянув в лицо смерти, они стали мудрее.

А что же обычные, физически здоровые пациенты психотерапевта — мужчины и женщины, не больные смертельной болезнью, не стоявшие под расстрелом? Как нам, врачам, донести до них истину их экзистенциальной ситуации? Я стараюсь пользоваться определенными значительными событиями, или, как их часто называют «граничными ситуациями», которые дают возможность заглянуть на более глубокий экзистенциальный уровень. Очевидно, ожидание собственной смерти — самая мощная граничная ситуация, но есть много других — серьезная болезнь или травма, развод, неудача в карьере, жизненные вехи (выход на пенсию, уход выросших детей из дома, кризис середины жизни, круглые даты), и, конечно, непревзойденный опыт — смерть спутника жизни.

Соответственно, в психотерапии Айрин моей оригинальной стратегией было использование экзистенциальной конфронтации где только можно. Снова и снова я пытался перевести ее внимание со смерти Джека на ее собственную жизнь и смерть. Когда Айрин говорила, например, что живет только ради дочери, что была бы рада умереть, что всю оставшуюся жизнь проведет, глядя в окно на семейное кладбище, я парировал чем-нибудь вроде: «Но не значит ли это, что вы сознательно транжирите свою жизнь? А ведь другой у вас не будет.».

После смерти Джека Айрин часто видела во сне, как вся ее семья погибает в каком-нибудь стихийном бедствии — например, пожаре. Айрин считала, что эти сны отражают смерть Джека и разрушение их семьи. Я отвечал ей:

— Нет, нет, вы кое-что проглядели. Этот сон не только о Джеке и вашей семье — он также и о вашей собственной смерти.

В первые годы Айрин немедленно отвергала такие замечания:

— Вы не понимаете. У меня было слишком много потерь, травм, слишком много смертей на меня навалилось.

Айрин искала только отдохновения от боли, и смерть казалась ей решением проблем, а не угрозой. Это не так редко бывает: многие отчаявшиеся люди видят в смерти некое волшебное место отдохновения. Но смерть — не состояние покоя и не место, где жизнь продолжается без боли; это полное исчезновение сознания.

Может быть, я выбрал неудачный момент. Как это со мной бывает, поторопился, забежал вперед пациентки. А может быть, Айрин просто не из тех, кому помогает осознание своей экзистенциальной ситуации. Во всяком случае, я понял, что этот прием не помогает, сменил курс и стал искать другие методы работы с Айрин. Потом, много месяцев спустя, когда я этого меньше всего ожидал, произошел эпизод с натюрмортом, а за ним пошли чередой образы и сны, пропитанные страхом смерти.

Вот теперь момент был подходящий, и Айрин хорошо реагировала на мои интерпретации. Она увидела еще один сон, настолько захватывающий, что никак не могла выбросить его из головы.

Я нахожусь на затянутой сеткой веранде шаткого летнего домика. Я вижу большого, страшного зверя с огромной пастью — он ждет у входной двери. Я в ужасе. Я боюсь, что что-нибудь случится с моей дочерью. Я хочу умилостивить зверя жертвой и выбрасываю в дверь мягкую игрушку из красной шотландки. Зверь пожирает ее, но не уходит. Его глаза сверкают. Они устремлены на меня. Я — его жертва.

Айрин немедленно опознала жертвенное животное — мягкую игрушку из красной шотландки.

— Это Джек. Он был в пижаме такой расцветки в ночь, когда умер.

Сон был так силен, что не шел у Айрин из головы несколько недель, и она постепенно начала понимать, что вначале ошибочно беспокоилась о дочери — на самом деле жертвой смерти была она сама.

— Это за мной чудовище так кровожадно наблюдает, а это значит, что сон допускает только одно толкование. — Она поколебалась. — Этот сон означает, что я подсознательно рассматривала смерть Джека как жертву, которая позволяет мне остаться в живых.

Айрин была шокирована собственной мыслью, а еще больше — осознанием того, что смерть притаилась где-то рядом и ждет не других людей, не дочь Айрин, но ее самое.

С этой новой точки зрения мы постепенно заново разобрали некоторые наиболее навязчивые и болезненные чувства Айрин. Мы начали с мучительного чувства вины, нередкого у людей, понесших тяжелую утрату. Я однажды лечил вдову, которая в течение многих недель не отходила от мужа, лежавшего в больнице без сознания. Один раз она отлучилась на несколько минут — сбегала в больничный киоск за газетой, и за это время ее муж умер. Она несколько месяцев терзала себя за то, что покинула мужа. Айрин тоже проявляла неистощимую заботу о Джеке: она ухаживала за ним с невероятной преданностью и отвергала мои настойчивые советы — дать себе отдых, поместив Джека в больницу или наняв сиделку. Вместо этого Айрин взяла напрокат больничную койку, поставила ее у своей кровати и спала рядом с мужем до дня его смерти. И все равно она не могла избавиться от мысли, что должна была сделать большее:

— Я не имела права от него отходить. Должна была делать больше, быть нежнее, ласковее, ближе.

— Может быть, этим чувством вины вы отрицаете смерть, — настаивал я. — Может быть, этим «Я должна была делать больше» вы на самом деле хотите сказать, что могли бы предотвратить его смерть, если бы что-то делали по-другому.

Возможно, отрицание смерти лежало в основе и многих других иррациональных убеждений Айрин: она единственная причина смерти всех тех, кто ее любил; у нее дурной глаз; у нее черная, токсичная, смертельная аура; она — зло, она проклята; ее любовь смертоносна; кто-то или что-то наказывает ее за какое-то непростительное преступление. Возможно, все эти убеждения служили ей для того, чтобы замаскировать жестокую действительность. Если бы Айрин в самом деле была проклята или несла ответственность за чужие смерти, это означало бы, что смерть не является неизбежной; что ее причина кроется в людях, что ее можно предотвратить; что существование — не игра случайности; что человека не швыряют в мир совершенно одинокого; что космос опирается на законы, пусть даже непостижимые; что вселенная наблюдает за нами и судит нас.

Со временем Айрин стало легче открыто говорить о своем экзистенциальном страхе. Она смогла переформулировать причины своего нежелания строить отношения с новыми людьми, особенно с мужчинами. Раньше она утверждала, что не хочет привязываться к людям, в том числе ко мне, чтобы избежать боли новых потерь. Теперь же стала понимать, что боялась не просто потери, а любых напоминаний о непрочности жизни.

Я познакомил Айрин с некоторыми взглядами Отто Ранка на людей-«жизнефобов». Ранк писал, что «некоторые люди отказываются брать жизнь взаймы, чтобы не оказаться в долгу у смерти». Ранк, ученик Фрейда, знакомый с экзистенциализмом, в точности описал дилемму Айрин.

— Посмотрите, как вы отказываетесь от жизни, — выговаривал я ей, — бесконечно сидите у окна, избегаете страстей, избегаете привязанностей, окружаете себя вещами, напоминающими о Джеке. Вам не стоит ездить в океанские круизы. Таким подходом вы испортите себе всю поездку. Зачем вкладывать во что-то душу, зачем заводить друзей, зачем кем-то интересоваться, если круиз все равно кончится?

То, что Айрин теперь была готова принять собственную смертность, предвещало разительные перемены. Раньше она говорила о тайном обществе людей, потерявших близкого, а теперь — о другом (частично перекрывающемся с первым) обществе просвещенных, которые, как выразилась Айрин, знают, что их ждет впереди.

Из всех перемен, происшедших в Айрин, меня больше всего радовала проявившаяся в ней готовность ко взаимодействию со мной. Я был для нее важен. В этом я не сомневался: бывало, месяцами подряд она говорила, что живет только ради наших встреч. И все же, как бы мы ни были близки, я часто думал, что мы сталкиваемся лишь по касательной; что нам еще ни разу не удалось достичь подлинной встречи «я — ты». Айрин пыталась, как сама говорила на ранней стадии нашей терапии, держать меня вне времени, знать обо мне как можно меньше, притворяться, что у меня нет истории жизни с началом и концом. Теперь все изменилось.

В самом начале нашей терапии Айрин, гостя у родителей, нашла старую книжку с картинками, «Волшебника страны Оз» Фрэнка Баума, которую читала в детстве. Вернувшись, Айрин сказала мне, что я поразительно похож с виду на волшебника страны Оз. Теперь, после трех лет терапии, Айрин снова посмотрела иллюстрации и нашла, что сходство не такое уж и большое. Я почувствовал, что происходит что-то важное, когда она стала размышлять вслух:

— Может быть, вы не волшебник. Может быть, — продолжала она, словно обращаясь к самой себе, — мне нужно принять вашу идею, что мы лишь попутчики в этой жизни, и оба слушаем, как звонит колокол.

И у меня не осталось никаких сомнений, что наша терапия вступает в новую фазу, когда, на четвертом году, Айрин вошла ко мне в кабинет, посмотрела прямо на меня, села, опять посмотрела на меня и произнесла:

— Ирв, очень странно: мне кажется, вы как-то уменьшились.

Урок 7. Отпуская.

Наша последняя встреча была ничем не примечательна, за исключением двух деталей. Во-первых, Айрин позвонила, чтобы уточнить, когда мы встречаемся. Из-за расписания операций Айрин время наших встреч часто менялось, но никогда, ни разу за пять лет, она его не забывала. Во-вторых, прямо перед встречей у меня страшно заболела голова. Поскольку у меня очень редко бывают головные боли, я заподозрил, что это каким-то образом связано с опухолью мозга у Джека — та впервые дала о себе знать именно жестокими головными болями.

— Мне всю неделю не давала покоя одна мысль, — начала Айрин. — Вы собираетесь что-нибудь писать о нашей совместной работе?

Я не думал писать об Айрин, а в то время планировал работу над романом. Я сказал ей об этом и добавил:

— В любом случае я никогда не пишу о терапии по таким свежим следам. Работая над «Палачом любви»[15], я обычно ждал несколько лет после окончания терапии каждого пациента, прежде чем написать о ней. И поверьте мне, если даже я когда-нибудь соберусь о вас написать, я попрошу у вас разрешения еще до начала…

— Нет, нет, Ирв, — перебила она меня, — я не боюсь того, что вы напишете. Я боюсь, что вы не напишете. Я хочу, чтобы мою историю опубликовали. Психотерапевты почти не умеют обращаться с людьми, потерявшими близких. Я хочу, чтобы вы рассказали другим психотерапевтам не только о том, чему я научилась, но и о том, чему научились вы.

В недели после окончания терапии я не только скучал по Айрин, но снова и снова ловил себя на желании написать о ней. Скоро у меня пропал интерес к другим писательским проектам, и я начал делать наброски плана, сначала беспорядочно, потом все более целеустремленно.

Через несколько недель мы с Айрин устроили последнюю, контрольную встречу. Айрин тяжело переживала прекращение наших отношений. Например, ей снилось, что мы все еще встречаемся; она вела со мной воображаемые беседы, мое лицо мерещилось ей в толпе, и чудилось, что мой голос ее окликает. Но ко времени нашей встречи скорбь, вызванная окончанием терапии, уже прошла, и Айрин наслаждалась жизнью, принимая себя и окружающих. Особенно ее поражали перемены в зрительном восприятии: все опять стало объемным, а до того несколько лет окружающее казалось ей набором плоских декораций. Более того, отношения Айрин с мужчиной по имени Кевин, которого она встретила за несколько месяцев до окончания терапии, не только закрепились, но и процветали. Когда я упомянул, что передумал и теперь хочу написать ее историю, Айрин обрадовалась и согласилась читать мои черновики в процессе работы.

Через несколько недель я послал Айрин черновик первых тридцати страниц и предложил встретиться в кафе в Сан-Франциско, чтобы обсудить их. Входя в кафе и оглядываясь в поисках Айрин, я напрягся — совершенно непонятно, почему. Я заметил Айрин раньше, чем она меня, и не сразу подошел к ней. Я хотел издали насладиться ее видом — пастельным свитером и брюками, непринужденной позой, в которой она потягивала капуччино и просматривала местную газету. Я подошел. Увидев меня, Айрин встала, мы обнялись и расцеловали друг друга в щеки, совсем как старые добрые друзья — какими мы, по сути, и были. Я тоже заказал капуччино. Когда я отхлебнул первый глоток, Айрин улыбнулась и потянулась ко мне с салфеткой, чтобы промокнуть белую пену с моих усов. Мне была приятна такая забота, и я чуть подался вперед, чтобы получше ощутить давление салфетки у себя на лице.

— Ну вот, — сказала Айрин, закончив, — так-то лучше. Никаких белых усов — я не хочу, чтобы вы преждевременно состарились.

Она вытащила из портфеля мой черновик и сказала:

— Мне понравилось. Я на что-то в этом роде и надеялась.

— А я надеялся, что вы так скажете. Но, может быть, сначала поговорим о проекте в целом?

Я сказал, что потом перепишу все так, чтобы знакомые Айрин ее не узнали.

— Хотите, я сделаю вас мужчиной — торговцем произведениями искусства?

Она покачала головой.

— Пусть будет все как на самом деле. Мне нечего скрывать, нечего стыдиться. Мы оба знаем, что я была не сумасшедшая — я страдала.

Мне что-то не нравилось в этом проекте, и я решил открыться начистоту.

— Айрин, я вам расскажу одну историю.

И я рассказал ей про Мэри и Говарда. Мэри — моя хорошая знакомая, психиатр, человек большой цельности и сострадания. Говард был ее пациентом в течение десяти лет. С Говардом в детстве ужасно обращались, и Мэри совершила Геркулесовы подвиги, чтобы вылечить его методом репарентинга. В первые годы терапии Говард оказывался в больнице не меньше дюжины раз — из-за попыток самоубийства, из-за алкоголизма, наркомании, анорексии. Мэри всегда была рядом, творила чудеса и каким-то образом вытянула Говарда, в том числе помогла ему закончить школу, колледж и факультет журналистики.

— Ее преданность была невероятна, — рассказывал я. — Иногда она встречалась с Говардом семь раз в неделю, да еще по урезанным расценкам. По правде сказать, я часто предупреждал ее, что она слишком много вкладывает в Говарда, что ей нужно получше ограждать свою частную жизнь. Мэри принимала пациентов дома, и ее муж был недоволен, что Говард является к ним по воскресеньям и вообще пожирает такое количество времени и энергии Мэри. Случай Говарда был очень познавателен, и Мэри ежегодно интервьюировала его в присутствии студентов, в рамках курса «Основы психиатрии». Мэри очень долго, лет пять, трудилась над учебником по психотерапии, в котором ее работа с Говардом занимала значительное место. Каждая глава была основана на каком-либо аспекте (сильно замаскированном, конечно) истории Говарда. Говард был благодарен Мэри за все эти годы и разрешал представлять его историю студентам и ординаторам, а также писать о нем.

Наконец книга была закончена и готова к публикации. И вдруг Говард (который к этому времени стал журналистом, работал за границей, имел жену и двоих детей) отозвал свое разрешение. Он прислал Мэри короткое письмо, в котором сообщил только, что хочет навсегда забыть ту часть своей жизни. Мэри просила у него объяснений, но он отказался что-либо объяснять и в конце концов просто прекратил с ней общаться. Мэри была в отчаянии — она столько лет посвятила этой книге. В конце концов ей пришлось отказаться от публикации. Даже спустя много лет Мэри все еще была ожесточена и подавлена.

— Ирв, Ирв, достаточно, — сказала Айрин, похлопав меня по руке, чтобы остановить. — Я понимаю, вы не хотите, чтобы с вами случилось то же самое. Но я вас уверяю: я не просто даю вам разрешение на публикацию моей истории, я прошу вас ее написать. Я буду разочарована, если вы этого не сделаете.

— Сильно сказано.

— Я сказала то, что думаю. Я действительно считаю, что слишком многие терапевты не умеют подойти к людям, перенесшим тяжелую утрату. Вы многому научились из нашей совместной работы, очень многому, и я не хочу, чтобы эти знания умерли вместе с вами.

Айрин заметила, что я поднял брови, и добавила:

— Да, да, до меня наконец дошло. Вы не вечны.

— Ну хорошо, — сказал я, вытаскивая блокнот. — Я действительно очень многое почерпнул из нашей совместной работы. Я изложил свою версию на этих страницах. Но я хочу, чтобы и ваш голос был слышен. Может быть, вы попробуете сформулировать основные моменты, те, о которых я обязательно должен написать?

Айрин заколебалась:

— Вы же их знаете не хуже меня.

— Мне нужен ваш голос. Как я уже говорил, я бы предпочел, чтобы мы писали вместе, но раз это невозможно, давайте попробуем хоть так. Метод свободных ассоциаций — что в голову придет. Скажите мне, что, с вашей точки зрения, было главным центром, сердцевиной нашей работы?

— Вовлеченность, — не раздумывая ответила она. — Вы всегда были рядом — подавшись вперед, стараясь пододвинуться поближе. Как тогда, когда я вытирала пену у вас с усов минуту назад…

— Хотите сказать, что я лез к вам в лицо?

— Точно! Но в хорошем смысле этого слова. И не в каком-то там переносном, метафизическом смысле. Мне нужно было только одно: чтобы вы были со мной, чтобы были готовы подставиться смертоносному излучению, которое от меня исходило. В этом и состояла ваша задача.

— Терапевты этого обычно не понимают, — продолжала она. — Никому, кроме вас, это не удалось бы. Мои друзья не могли быть со мной. Они были слишком заняты — сами горевали по Джеку, или сторонились моей черной грязи, или старательно прятали собственный страх перед смертью, или требовали — именно требовали — чтобы я оправилась за год.

— Именно это у вас получалось лучше всего, — продолжала Айрин. Она говорила быстро, не задумываясь, и прерывалась только на глотки капуччино. — Вы проявили незаурядную стойкость. Вы не оставляли меня в покое. И вы не просто были рядом — вы требовали все больше и больше, заставляли меня говорить обо всем, даже о самом зловещем и причудливом. А если я не говорила, вы сами догадывались, что я чувствую — довольно точно, надо отдать вам должное.

— И ваши действия были важны — одних слов было бы недостаточно. Вот поэтому, если брать отдельные ваши поступки, самым сильным было то, что вы тогда сказали — каждый раз, как я на вас по-настоящему разозлюсь, мы будем назначать дополнительный сеанс.

Она замолчала, и я поднял голову от блокнота.

— Еще что вам было полезно?

— То, что вы пришли на похороны Джека. То, что вы звонили из дальних поездок, чтобы узнать, как я себя чувствую. То, что вы держали меня за руку, когда мне это было нужно. Иногда мне казалось, что если бы не эта рука, держащая меня, как якорь, меня унесло бы прочь от берега жизни, в небытие. Забавно, но большую часть времени я видела в вас мудрого волшебника — такого, который заранее точно знает, что случится. Этот образ начал уходить лишь несколько месяцев назад, когда вы стали уменьшаться. Но все это время у меня было и противоположное, антиволшебное, ощущение — что у вас нет никакого сценария, ни правил, ни планов, ни процедур. Как будто вы импровизировали.

— И как вы воспринимали эту импровизацию? — спросил я, быстро записывая.

— Иногда мне было очень страшно. Я хотела, чтобы вы были волшебником страны Оз. Я заблудилась и хотела, чтобы мне указали дорогу домой, в Канзас. Иногда мне была подозрительна ваша неуверенность. Я гадала, действительно ли вы импровизируете, или только притворяетесь — может быть, это такой волшебный приемчик.

— И еще: вы знали, как я всегда настаиваю на том, чтобы самой во всем разобраться. Поэтому я думала, что ваша импровизация — это план, хитрый план, чтобы меня разоружить. И еще одно… Ирв, вы хотите, чтобы я просто вот так болтала?

— Совершенно точно. Продолжайте.

— Когда вы говорили мне про других вдов или про результаты своих исследований, я знала, что вы пытаетесь меня подбодрить, и порой мне помогало осознание того, что я в процессе, что я буду проходить через определенные состояния души точно так же, как до меня — другие женщины. Но обычно я чувствовала, что такие комментарии меня принижают. Как будто вы делали меня заурядной. Когда мы импровизировали, я никогда не чувствовала себя заурядной. Я становилась особенной, уникальной. Мы искали путь вместе.

— Еще что помогало?

— Опять же, простые вещи. Может быть, вы этого даже не помните, но на одной из первых встреч, когда я уходила, вы положили мне руку на плечо и сказали: «Я вас не оставлю.» Я не забывала этих слов — они стали для меня мощнейшей опорой.

— Айрин, я помню.

— И мне очень помогало, когда вы иногда переставали меня исправлять, или анализировать, или интерпретировать, и говорили что-нибудь откровенное и простое, например: «Айрин, вы проходите через кошмар — худшего я и представить себе не могу.» А лучше всего было, когда вы добавляли — правда, недостаточно часто — что уважаете меня, восхищаетесь мной за мою отвагу и стойкость.

Я хотел и сейчас сказать что-нибудь про отвагу Айрин, поднял взгляд и увидел, что она смотрит на часы, говоря:

— О Боже, мне надо бежать.

Значит, на этот раз она заканчивает встречу. Как низко пали сильные мира сего! На миг у меня появилось желание созорничать — закатить поддельную истерику и обвинить Айрин в том, что она меня выгоняет, но я решил не быть ребенком.

— Я знаю, о чем вы думаете.

— О чем же?

— Наверное, вас забавляет то, что мы поменялись ролями — что на этот раз я заканчиваю сеанс, а не вы.

— В точку, Айрин. Как обычно.

— Вы тут еще побудете несколько минут? Я встречаюсь с Кевином недалеко отсюда, могу привести его сюда и с вами познакомить. Мне будет приятно.

Ожидая возвращения Айрин в компании Кевина, я пытался сопоставить ее рассказ о нашей терапии с собственными впечатлениями. По словам Айрин, я больше всего помог своей вовлеченностью, и тем, что не шарахался прочь ни от каких слов или поступков Айрин. А еще — тем, что держал ее за руку, импровизациями, подтверждением того, что она проходит через кошмар, обещанием ее не оставить.

Меня возмутило такое упрощение. Уж конечно, моя терапия гораздо сложнее и утонченнее! Но чем больше я об этом думал, тем лучше понимал, что Айрин совершенно права.

Конечно, она была права насчет «вовлеченности» — ключевого понятия в моем подходе к психотерапии. Я с самого начала решил, что вовлеченность — самое эффективное, что я могу предложить Айрин. И это значило не только хорошо слушать, или поощрять ее катарсис, или утешать ее. Это скорее означало, что я должен был подобраться к ней как можно ближе, сосредоточиться на «пространстве между нами» (эту фразу я использовал практически на каждой встрече), на «здесь и сейчас», то есть на отношениях между нами здесь (в этом кабинете) и сейчас (в данный момент).

Но одно дело — концентрироваться на «здесь и сейчас» с пациентами, которые проходят терапию из-за проблем в отношениях, и совсем другое дело — попросить Айрин сосредоточиться на «здесь и сейчас». Подумайте, какая нелепость и хамство — требовать от женщины, находящейся в отчаянном положении (женщины, чей муж умирает от опухоли мозга, женщины, которая одновременно оплакивает мать, брата, отца и крестного сына), чтобы она обратила свое внимание на тонкости отношений с профессиональным консультантом, которого едва знает.

Но я делал именно это. Я начал на первых же встречах и никогда не отступался. На каждом сеансе я непременно спрашивал о каком-нибудь аспекте наших отношений. «Насколько одиноко вы себя чувствуете в моем обществе? Насколько далеко или близко от меня вы находитесь, по вашим ощущениям?».

Если она отвечала, как это часто бывало, «Я чувствую, что нас разделяет много миль,» я занимался непосредственно этим ощущением. «В какой именно момент сегодняшней встречи вы это впервые заметили?» Или: «Какие мои слова или действия увеличили это расстояние?» А чаще всего: «Что мы можем сделать, чтобы его уменьшить?».

Я старался уважительно относиться к ответам Айрин. Если она отвечала: «Нас больше всего сблизит, если вы назовете мне хороший роман, который я могла бы почитать», я обязательно советовал какую-нибудь книгу. Если Айрин говорила, что любые слова слишком мелки для ее отчаяния, и лучшее, что я могу сделать — просто подержать ее за руку, я придвигал свой стул поближе и держал ее за руку, иногда минуту или две, иногда десять или пятнадцать минут. По временам это держание за руки было для меня некомфортно, но не из-за бюрократических инструкций, запрещавших касаться пациента: недостойно жертвовать своими врачебными и творческими убеждениями во имя таких соображений. Мне было не по себе оттого, что держание за руки неизменно действовало: и я действительно ощущал себя волшебником, владеющим сверхъестественными силами, которых я сам не понимал. В конце концов, через несколько месяцев после похорон мужа, Айрин перестала нуждаться в том, чтобы ее держали за руку, и больше не просила об этом.

Во все время нашей терапии я не отступался со своей вовлеченностью. Я не позволял себя отталкивать. Если Айрин говорила: «Я онемела. Я не хочу говорить; не знаю, зачем я сюда сегодня пришла,» я отвечал чем-нибудь вроде: «Но вы здесь. Значит, какая-то часть вас хотела быть здесь, вот с этой частью я и буду разговаривать.».

При каждой возможности я переводил события в их эквиваленты «здесь и сейчас». Например, начало и окончание сеанса. Часто Айрин входила в мой кабинет и быстро проходила к своему стулу, не глядя на меня. Я редко оставлял это без внимания. Я мог, например, сказать: «О, похоже, сегодня у нас один из таких сеансов,» и сосредоточиться на ее нежелании смотреть на меня. Иногда она отвечала: «Если я буду на вас смотреть, вы станете реальны, а это значит, что вам придется скоро умереть.» Или: «Если я на вас посмотрю, я стану беспомощной, а у вас будет слишком много власти надо мной.» Или: «Если я на вас посмотрю, вдруг мне захочется вас поцеловать?» Или: «Я вижу ваши глаза — в них требование, чтобы я немедленно пришла в норму.».

Окончание сеанса каждый раз становилось проблемой: Айрин было неприятно, что я контролирую положение, и она мешкала, не желая покидать мой кабинет. Каждое окончание встречи было подобно смерти. В самые тяжелые времена Айрин не могла удерживать в голове образы и боялась, что стоит ей выпустит меня из поля зрения, и я перестану существовать. Она также воспринимала окончание сеанса как символ того, что она для меня очень мало значит, что она мне безразлична, что я могу от нее быстренько отделаться. Мои отпуска и деловые поездки превращались в колоссальную проблему, и несколько раз мне приходилось звонить Айрин, чтобы наш контакт не прерывался.

Все становилось зерном для мельницы «здесь и сейчас»: желание Айрин, чтобы я говорил ей комплименты; чтобы я говорил ей, что думаю о ней больше, чем о других пациентах; чтобы я признался, что если бы мы не были терапевтом и пациенткой, я желал бы ее как женщину.

Обычно подход «здесь и сейчас» в терапии дает много преимуществ. Он привносит в сеанс терапии ощущение большей непосредственности. Он дает более точные данные, чем в случаях, когда терапевт полагается на неточные, зыбкие воспоминания пациентов о прошлом. Поскольку реакция человека на «здесь и сейчас» представляет собой социальный микрокосм его реакции на других людей, как в прошлом, так и в будущем, его проблемы в отношениях с другими людьми проявляются немедленно, в натуральную величину, по мере того, как разворачиваются его отношения с психотерапевтом. Более того, терапия становится более интенсивной, более наэлектризованной — если индивидуальная или групповая встреча основана на принципе «здесь и сейчас», она не может быть скучной. А еще принцип «здесь и сейчас» предоставляет лабораторию, безопасный полигон, где пациент может экспериментировать с новым поведением, прежде чем применить его во внешнем мире.

Еще важнее всего вышеперечисленного было то, что подход «здесь и сейчас» ускорил возникновение между нами глубокой близости. Внешняя манера поведения Айрин — холодная, неприветливая, чрезвычайно компетентная и уверенная — не давала другим людям к ней приблизиться. Именно это случилось в шестимесячной группе терапии, куда я поместил Айрин, когда умирал ее муж. Айрин быстро завоевала уважение участников. Она оказывала им существенную поддержку, но мало что получала взамен. Айрин была настолько самодостаточна, что другие участники чувствовали: ей от них ничего не нужно.

Только мужу Айрин удалось пробиться сквозь ее внешнюю броню; только Джек смог бросить Айрин вызов и потребовать близости на ином, глубоком уровне. И только с Джеком она могла рыдать, могла дать выход испуганной юной девушке, прячущейся у нее внутри. А со смертью мужа Айрин потеряла этот пробный камень близости. Я знал, что это самоуверенно с моей стороны, но хотел стать для нее такой опорой.

Пытался ли я заменить ей мужа? Это грубый, шокирующий вопрос. Нет, у меня никогда не было таких намерений. Но я надеялся восстановить для Айрин, на час или два в неделю, островок близости, место, где она могла бы сбросить свою маску всемогущего суперхирурга и стать открытой, уязвимой, человеком с проблемами. Постепенно, очень постепенно Айрин смогла признаться в своем ощущении беспомощности и обратиться ко мне за утешением.

Когда вскоре после мужа Айрин умер ее отец, ей было страшно подумать о том, чтобы лететь домой на похороны. Ей невыносима была мысль об общении с пораженной Альцгеймером матерью и о том, что придется увидеть разверстую могилу отца рядом с надгробием брата. Я согласился с этим и настоятельно посоветовал не ехать. Вместо этого я назначил встречу на точное время похорон, попросил Айрин принести фотографии отца, и мы посвятили этот час воспоминаниям Айрин о нем. Это было богатое, сильное переживание, за которое Айрин меня впоследствии благодарила.

Где же грань между близостью и совращением? Станет ли Айрин слишком зависимой от меня? Сможет ли когда-нибудь отделиться? Вдруг мне не удастся ничего сделать с мощным переносом на меня ее чувств к мужу? Эта мысль не давала мне покоя. Но я решил, что подумаю об этом позже.

В работе с Айрин мне всегда было легко поддерживать фокус на «здесь и сейчас». Она была необыкновенно трудолюбива и предана делу. Никогда, ни разу за все время моей работы с ней, я не сталкивался с отпором, с ожидаемыми мною замечаниями типа: «Какой в этом смысл?.. Это не имеет отношения к делу… Это неважно… Вы тут ни при чем… Вы не имеете отношения к моей жизни — я вас вижу только два часа в неделю; у меня только две недели назад умер муж, почему вы ко мне пристаете с вопросом — как я отношусь к вам? Это безумие какое-то… Все эти вопросы о том, как я на вас смотрю, как я вхожу в ваш кабинет — это мелочи, недостойные внимания. У меня в жизни происходит слишком много всего важного.» Напротив, Айрин немедленно поняла, что я пытаюсь делать, и во все время нашей терапии была явно благодарна мне за все мои попытки вовлечь ее в процесс.

Замечания Айрин по поводу моих «импровизаций» в терапии были чрезвычайно интересны. В последнее время я ловил себя на том, что провозглашаю лозунг: «Хороший психотерапевт создает новую терапию для каждого пациента». Это экстремизм, это даже более радикальная позиция, чем у Юнга, который много лет назад предлагал создавать новый язык терапии для каждого пациента. Но нынешние времена крайностей требуют крайних позиций.

Современные тенденции «управляемого здравоохранения» смертельно опасны для психотерапии. Вот чего они требуют: 1) чтобы терапия была нереалистично краткой, сосредоточенной на внешних симптомах, а не на породивших их глубинных конфликтах; 2) чтобы терапия была нереалистично дешевой (а от этого страдают как профессиональные психотерапевты, вложившие много лет в наработку опыта, так и пациенты, вынужденные лечиться у плохо обученных терапевтов); 3) чтобы терапевты копировали модель, применяемую в медицине, и ломали комедию, формулируя точные цели, подобно врачам, и еженедельно проверяя, достигнуты ли эти цели; и 4) чтобы терапевты использовали только эмпирически утвержденные методы терапии (EVT), то есть отдавали предпочтение кратким, якобы точным когнитивно-бихевиористическим методам, демонстрирующим облегчение симптомов.

Но из всех этих заблуждений, катастрофических для психотерапии, самое страшное — тенденция к терапии по протоколам. Так, некоторые страховые планы и HMO требуют, чтобы терапевт в курсе психотерапии следовал предписанному распорядку, и по временам даже диктуют расписание — какие темы следует прорабатывать на каждом из дозволенных сеансов. Жадные до прибыли руководители из организаций управления здравоохранением и невежественные профессиональные консультанты предполагают, что успех терапии зависит от полученной или переданной информации, а не является результатом отношений между пациентом и терапевтом. Это крайне прискорбная ошибка.

Из восьмидесяти вдов и вдовцов, которых я исследовал до начала работы с Айрин, никто не походил на нее. Никто не страдал от такого набора недавних и усиливающих друг друга потерь — муж, отец, мать, друг, крестник. Никто не был травмирован именно так, как Айрин, ранней потерей любимого брата или сестры. Ни у кого не было таких взаимозависимых отношений с женой или мужем, как у Айрин. Никто не наблюдал постепенного умирания спутника жизни, жестоко, постепенно пожираемого опухолью мозга. Никто не был врачом и не понимал так хорошо природы болезни мужа и того, что его ждет.

Нет, Айрин была уникальна и нуждалась в уникальной терапии, той, которую мы с ней построили вместе. И не то чтобы мы сначала создали терапию, а потом начали ее применять — наоборот: процесс построения новой, уникальной терапии и был этой терапией.

Я посмотрел на часы. Где Айрин? Я подошел к двери кафе и выглянул на улицу. Вон она, за квартал отсюда, идет рука об руку с мужчиной — надо полагать, с Кевином. Возможно ли это? Сколько же часов я потратил, пытаясь убедить Айрин, что она не обречена на одиночество, что рано или поздно в ее жизни появится другой мужчина. Боже, как она упиралась! А ведь у нее была масса возможностей: не успела она овдоветь, как к ней выстроилась длинная очередь привлекательных, вполне подходящих ей поклонников.

Она быстро отвергла каждого по одной или нескольким причинам из бесконечного списка: «Я не смею полюбить снова, потому что не вынесу новой потери» (из-за этого принципа, который всегда возглавлял список, Айрин с ходу отвергала любого мужчину, который был хоть чуть-чуть старше ее или не в идеальной физической форме). «Я не хочу своей любовью обречь еще одного мужчину на гибель.» «Я отказываюсь предать Джека.» Каждого мужчину она сравнивала с Джеком, не в пользу первого; Джек был для Айрин идеальным спутником жизни, предназначенным ей самой судьбой: он знал ее семью; его кандидатура была одобрена братом; Джек был последним связующим звеном с покойным братом Айрин, отцом и умирающей матерью. Более того, Айрин была убеждена, что никакой другой мужчина никогда не поймет ее, что не найдется мужчины, который, подобно фермеру у Фроста, не принесет лопаты в кухню. Кроме разве что членов общества недавних вдовцов, людей, ясно сознающих конечную точку своего пути и всю драгоценность жизни.

Она была невероятно привередлива. Идеальное здоровье. Спортивный. Стройный. Моложе ее. Недавно овдовевший. Чрезвычайно тонко ощущающий искусство, литературу и экзистенциальные проблемы. Я сердился на Айрин за поставленные ею невозможные критерии. Я думал обо всех остальных вдовах, с которыми работал — они отдали бы что угодно за любой знак внимания со стороны любого из поклонников Айрин, огульно отвергнутых ею. Я изо всех сил старался держать эти чувства при себе, но от Айрин ничто не укрывалось, даже невысказанные мною мысли, и она сердилась на меня за то, что я желал для нее связи с мужчиной. «Вы хотите заставить меня поступиться принципами!» — обвиняюще говорила она.

Может быть, она также чувствовала мой растущий страх, что она меня никогда не отпустит. Я считал, что ее привязанность ко мне — решающий фактор в ее неспособности установить отношения с мужчиной. Господи, неужели она всю жизнь будет висеть у меня на шее? Может быть, это наказание за то, что я добился своего и стал для Айрин так важен.

А потом в ее жизнь вошел Кевин. С самого начала она знала: он именно тот, кого она ищет. Я подумал обо всех заданных ею невозможных, смехотворных стандартах. Ну так вот, он отвечал абсолютно всем, и даже более того. Молодость, идеальное здоровье, чувствительность. Он даже принадлежал к тайному обществу вдовцов. Его жена умерла годом раньше, и Кевин с Айрин полностью друг друга понимали и сочувствовали скорби друг друга. Симпатия между ними возникла мгновенно, и я безумно радовался за Айрин. Радовался и своему собственному освобождению. До встречи с Кевином Айрин снова научилась нормально функционировать в окружающем мире, но в ней все еще оставались глубоко спрятанные, почти невыразимые печаль и отчаяние. Теперь и они быстро улетучились. Стало ли Айрин лучше оттого, что она встретила Кевина? Или она смогла открыться ему оттого, что ей стало лучше? Или то и другое? Наверное, я никогда не узнаю.

А теперь она ведет Кевина знакомиться со мной.

Вот они входят в дверь кафе. Идут ко мне. Почему я нервничаю? Поглядите на этого человека: он великолепен — высокий, сильный, выглядит так, словно каждое утро до завтрака участвует в триатлоне, а нос… невероятно… где люди берут такие носы? Хватит, Кевин, отпусти ее руку. Хватит уже! Ну должна же у него быть хоть одна неприятная черта. Ох, мне же придется пожать ему руку. Почему у меня так потеют ладони? Вдруг он заметит? Хотя кого волнует, что он заметит?

— Ирв, — услышал я голос Айрин, — это Кевин. Кевин, это Ирв.

Я улыбнулся, протянул руку и приветствовал его, стиснув зубы. Смотри у меня, думал я, хорошенько заботься об Айрин. И только попробуй мне умереть.

Двойная засветка.

— Понимаете, доктор Лэш, из-за всего этого я уже отчаялась. Ну нету мужчин. Если ему под сорок и он до сих пор не женат, значит, с ним точно что-нибудь не так — или придурок, или больной, или просто никому не нужен. Какая-нибудь женщина его уже отвергла и выставила вон. И обчистила. У последних трех, с кем я встречалась, даже пенсионного фонда не было. Ноль. Разве их можно уважать? Вот вы бы стали такого уважать? У вас наверняка прилично отложено на старость! Не волнуйтесь, я знаю, что вы не скажете. Мне тридцать пять лет. Просыпаюсь утром и думаю: троечка и пятерочка. Полпути прошла. Чем больше я думаю про своего бывшего, тем больше до меня доходит, что он меня убил. Убил десять лет моей жизни — самые главные. Десять лет, просто в голове не укладывается. Как будто в кошмарном сне: муж уходит, я просыпаюсь, оглядываюсь кругом, мне тридцать пять, и жизнь кончена — всех нормальных мужиков уже разобрали.

[несколько секунд молчания].

— Мерна, о чем ты думаешь?

— О том, что я в ловушке… о том, не поехать ли на Аляску, там мужчин больше, чем женщин. Или пойти в бизнес-школу… там тоже больше.

— Мерна, оставайся здесь, в этом кабинете. Что ты чувствовала здесь, сегодня?

— Что вы имеете в виду?

— То же, что всегда. Пытаюсь говорить о том, что происходит здесь, между нами.

— Разочарование! Еще сто пятьдесят долларов ушло, и все напрасно.

— Значит, я снова подкачал. Взял деньги и не помог. Мерна, попробуй…

Мерна ударила по тормозам и вильнула, чтобы не столкнуться с подрезавшим ее грузовиком. Она прибавила скорость, обогнала его и крикнула: «Урод!».

Выключила магнитофон и сделала несколько глубоких вдохов. Несколько месяцев назад, после первых сессий, новый психотерапевт Мерны доктор Лэш начал записывать их встречи на магнитофон и отдавать кассету Мерне, чтобы она послушала запись на следующей неделе в машине, по дороге на очередную сессию. Еженедельно Мерна возвращала кассету доктору, и и он перезаписывал новую сессию поверх старой. Доктор говорил, что это удачный способ использовать время, которое она тратит на дорогу из Лос-Альтоса в Сан-Франциско. Мерна в этом сомневалась. Часы, проведенные в кабинете доктора, и сами по себе ничего, кроме разочарования, у нее не вызывали, а слушать их в записи — только больше расстраиваться. Грузовик догнал ее и мигнул фарами, чтобы она его пропустила. Мерна перестроилась на одну полосу вправо и обругала водителя, а он показал ей средний палец. А вдруг она попадет в аварию, потому что отвлекается, слушая кассету? Можно будет подать иск на своего психотерапевта? Приволочь его в суд? Мерна улыбнулась этой мысли. Она протянула руку, прижала на несколько секунд кнопку перемотки, а потом включила воспроизведение.

— Мерна, оставайся здесь, в этом кабинете. Что ты чувствовала здесь, сегодня?

— Что вы имеете в виду?

— То же, что всегда. Пытаюсь говорить о том, что происходит здесь, между нами.

— Разочарование! Еще сто пятьдесят долларов ушло, и все напрасно.

— Значит, я снова подкачал. Взял деньги и не помог. Мерна, попробуй сделать вот что: посмотри мысленно на нашу сегодняшнюю сессию и скажи, чем я мог бы тебе помочь?

— Откуда я знаю? Вам за это платят, так? Причем неплохо платят.

— Я знаю, что ты не знаешь, Мерна. Попробуй пофантазировать. Как я мог бы тебе сегодня помочь?

— Познакомьте меня с каким-нибудь богатым и неженатым пациентом.

— На мне что, майка с надписью «Служба знакомств»?

«Сволочь, — пробормотала она, ударив по кнопке „стоп“. — За что я тебе плачу сто пятьдесят долларов в час? За дурацкие шутки?».

Она нажала перемотку и снова запустила диалог.

— …мог бы тебе сегодня помочь?

— Познакомьте меня с каким-нибудь богатым и неженатым пациентом.

— На мне что, майка с надписью «Служба знакомств»?

— Не смешно.

— Да, ты права. Извини. Я должен был сказать — ты очень далека от меня. Упорно молчишь о своих чувствах по отношению ко мне.

— Я, меня, мне… Что вы циклитесь на моем отношении к вам? Дело не в вас, доктор Лэш. Я же не с вами собираюсь ходить на свидания… Хотя, может, было бы куда больше толку, чем от того, чем мы сейчас занимаемся.

— Мерна, еще раз с самого начала. Ты пришла ко мне, чтобы исправить свои отношения с мужчинами. На самой первой встрече я тебе сказал: лучше всего я могу помочь тебе в отношениях с другими людьми, разбирая наши с тобой отношения здесь, в этом кабинете. Он для тебя — безопасное место, или, по крайней мере, должен стать безопасным местом. Я надеюсь, что здесь ты можешь говорить свободней, чем в других местах. И в этом безопасном месте мы можем посмотреть, как складываются наши отношения. Неужели это так трудно понять? Так что давай еще раз посмотрим, какие чувства ты испытываешь здесь по отношению ко мне.

— Я же уже сказала. Разочарование.

— Постарайся найти что-то более личное.

— Разочарование — это личное.

— Ну, в каком-то смысле — да, это говорит мне о твоем внутреннем состоянии. Я знаю, что твои мысли ходят по кругу. И когда ты здесь — они тоже ходят по кругу. И у меня тоже начинает кружиться голова. И я чувствую твое разочарование. Но слово «разочарование» ничего не говорит мне о нас. Подумай вот об этом пространстве между нами. Постарайся пробыть в нем хоть пару минут. Как выглядит это пространство сегодня? Как насчет того, что ты только что сказала — что от свиданий со мной тебе было бы больше пользы, чем от терапии?

— Я же уже сказала, ничего. Между нами — пустота. Одно разочарование.

— Вот это — то, что происходит сейчас, в эту самую минуту — именно это я имею в виду, когда говорю, что ты избегаешь настоящего контакта со мной.

— Я запуталась, не знаю, что делать.

— Наш час почти кончился. Еще есть время на одно упражнение, такое, как ты уже делала пару недель назад. Представь себе на минуту, что мы с тобой вместе проводим время. Закрой глаза. Придумай какую-нибудь ситуацию, что угодно. И рассказывай, что происходит.

[Молчание].

— Что ты видишь?

— Ничего.

— Заставь себя. Сделай так, чтобы что-нибудь произошло.

— Ладно, ладно. Я вижу, что мы идем по улице. Разговариваем. Расслабляемся. Какая-то улица в Сан-Франциско — может быть, Честнат. Я беру вас за руку и веду в бар для знакомств. Вы идете со мной — правда, неохотно. Я хочу, чтобы вы сами посмотрели… на эту картину… чтобы увидели своими глазами, что подходящих мужчин нет. Либо бары для знакомств, либо интернет-знакомства, больше вариантов нет. А Интернет — это еще хуже, чем бары. Там все такое обезличенное! Просто не верится, что вы мне могли такое предложить. Хотите, чтобы я завязала отношения на экране, даже не видя другого человека… даже не…

— Вернись к своей фантазии. Что ты теперь видишь?

— Все погасло, больше ничего нет.

— Уже? Что тебе помешало остаться?

— Не знаю. Стало холодно и одиноко.

— Ты была со мной. Взяла меня за руку. Что ты почувствовала?

— Все равно мне было одиноко.

— Мерна, пора заканчивать. Только один вопрос. Последние несколько минут чем-то отличались от всего остального часа?

— Нет. Всё то же. Разочарование.

— А я почувствовал себя более вовлеченным — как будто расстояние между нами сократилось. Тебе так не показалось?

— Может. Не знаю. И все равно я не вижу смысла в том, чем мы занимаемся.

— Почему-то я думаю, что в тебе что-то противится и не дает увидеть этот смысл… Ну хорошо, до следующего четверга.

Послышался звук отодвигаемых стульев, ее собственные шаги, пересекающие комнату, звук закрываемой двери. Мерна свернула на шоссе I-280. Выброшенные деньги и время, подумала она. Мозгоклюи. И он такой же, как все остальные. Ну, не совсем. Он хотя бы со мной разговаривает. На миг она представила себе его лицо: он улыбается, протягивает к ней руки, зовет подойти поближе. Правду сказать, доктор Лэш мне нравится. Он присутствует — хотя бы с виду ему не все равно, что со мной происходит, и он активен — пытается что-то сдвинуть с места, приблизиться ко мне, не оставляет меня сидеть и молчать, как два предыдущих мозгоклюя. Она торопливо отмахнулась от этих образов. Он вечно пилит ее, чтобы она запоминала свои мысли, особенно те, что приходят в голову за рулем, по пути на сессию и обратно, но не пересказывать же ему всю эту чепуху.

Вдруг она опять услышала на пленке его голос.

Десмонд, здравствуйте, это доктор Лэш. Я отвечаю на ваш звонок. Жаль, что опять не застал. Постарайтесь мне сегодня дозвониться по номеру 767-1735 между восемью и десятью часами вечера, или позвоните завтра с утра на рабочий телефон.

«Что такое?» — удивилась она. И вдруг вспомнила: в прошлый раз, выйдя после сессии из кабинета и проехав полквартала, она сообразила, что доктор не отдал ей запись, и вернулась. Припарковалась во второй ряд перед домом викторианской эпохи и взбежала по длинной лестнице на второй этаж. Поскольку Мерна в тот день была последней на приеме, она не боялась наткнуться на другого пациента. Дверь кабинета была приоткрыта, Мерна вошла и увидела доктора Лэша, который что-то говорил в диктофон. Когда она сказала, зачем пришла, доктор вытащил кассету из магнитофона, стоявшего на столике рядом с креслом для пациентов, и отдал ей. «До следующей недели,» — сказал он. Значит, он забыл выключить магнитофон, когда Мерна уходила в первый раз, и тот какое-то время работал на запись, пока не кончилась пленка.

Мерна вывернула до отказа ручку громкости и услышала слабые шумы: похоже, это звякали кофейные чашки, которые доктор убирал со стола. Опять послышался голос доктора — он договаривался с кем-то по телефону насчет игры в теннис. Шаги, звук отодвигаемого стула. А потом что-то поинтереснее. Намного более интересное.

Это доктор Лэш. Заметки для семинара по контрпереносу. По поводу Мерны. Четверг, двадцать восьмое марта.

Заметки по поводу меня? Не может быть. Напрягая слух, она подалась вперед, ближе к источнику звука, вне себя от беспокойства и любопытства. Машина вдруг вильнула, и Мерна чуть не потеряла управление.

Она съехала на обочину шоссе, быстро вытащила кассету, вынула из бардачка плейер, вставила кассету в него, перемотала, надела наушники, вернулась на шоссе и включила максимальную громкость.

Это доктор Лэш. Заметки для семинара по контрпереносу. По поводу Мерны. Четверг, двадцать восьмое марта. Обычный сеанс, все как всегда, и я опять в отчаянии. Она снова большую часть времени ныла, что нет подходящих мужчин. Я все больше теряю терпение… раздражаюсь… сегодня вообще вышел из себя и сказал что-то совершенно неуместное: «На мне что, майка с надписью „Служба знакомств“?» Это очень зло с моей стороны — совсем непохоже на меня, я даже не помню, когда в последний раз так хамил пациенту. Может быть, я пытаюсь ее оттолкнуть? Я никогда не говорю ей ничего вдохновляющего, позитивного. Я стараюсь, но с ней это очень трудно. Она меня достает… такая нудная, скрипучая, ограниченная, вульгарная. Думает только о том, как бы заработать два миллиона на акциях своей фирмы, да мужика найти. Больше ничего… узость ужасная… ни мечты, ни фантазии, никакого воображения. Мелкость. Читала она хоть раз в жизни хороший роман? Сказала хоть раз что-то красивое? Интересное? Высказала хоть одну интересную мысль? Господи, вот бы ее заставить написать стихи… хоть попробовала бы. Вот это и правда было бы терапевтическое изменение. Она меня высасывает. Я чувствую себя как большое вымя. Снова и снова то же самое. Снова и снова она зудит из-за моей оплаты. Неделя за неделей. И со мной каждый раз одно и то же — я становлюсь сам себе скучен.

Сегодня я, как обычно, хотел, чтобы она задумалась, какой вклад вносит в собственные проблемы. Что именно в ее поведении отгораживает ее от других людей. Кажется, не так уж сложно. Но я как будто по-китайски говорил. До нее просто не доходит. Вместо этого она заявила, что я не верю, будто ситуация в барах знакомств неблагоприятна для женщин. А потом, как она это часто делает, подпустила колючку насчет того, что уж лучше бы она со мной на свидания ходила. Но когда я пытаюсь сфокусироваться на этом, на ее чувствах ко мне, или на том, как она загоняет себя в одиночество прямо здесь, в кабинете, будучи рядом со мной, все становится еще хуже. Она отказывается понимать; она не желает строить отношений со мной, и даже не желает признаться в этом — настаивает, что это не имеет никакого отношения к делу. Ведь не может быть, что она дура. Окончила Уэлсли, делает высококачественную графику, зарабатывает кучу денег, куда больше меня, половина компаний в Кремниевой долине за нее передралась — но у меня такое ощущение, что я разговариваю с идиоткой. Блин, сколько раз я должен объяснять, зачем рассматривать наши с ней отношения? И все эти шпильки насчет того, что она зря платит деньги — меня это унижает. Она вульгарна. Старательно уничтожает любой, даже самый слабый намек на сближение. Что бы я ни делал, ей все плохо. Она дергает меня за все ни…

Гудок проезжающей мимо машины привел Мерну в себя, и она поняла, что выписывает зигзаги на дороге. У Мерны колотилось сердце. Так нельзя, это опасно. Она выключила плейер и проехала несколько минут, оставшихся до выхода с шоссе. Свернула в боковую улочку, остановила машину, перемотала назад и стала слушать дальше:

…меня это унижает. Она вульгарна. Старательно уничтожает любой, даже самый слабый намек на сближение. Что бы я ни делал, ей все плохо. Она дергает меня за все ниточки — что-то в ней есть от моей матери. Каждый раз, как я спрашиваю ее про наши терапевтические отношения, она смотрит на меня так подозрительно, как будто я к ней клинья подбиваю. Правда, что ли? Я в себе копался — ни намека ни на что такое. А стал бы я, если бы она не была моей пациенткой? Она ничего — волосы хорошие, блестят… осанка красивая… отличная грудь, аж пуговицы трещат… это, конечно, большой плюс. Уж не пялюсь ли я во время сессии на ее грудь… наверное, все-таки нет — спасибо Алисе! Однажды, еще старшеклассником, я болтал с девочкой по имени Алиса, и понятия не имел, что пялюсь на ее сиськи, и тут она взяла меня за подбородок, подняла мое лицо вверх и сказала: «Алло-о! Я тут!» Я это навсегда запомнил. Эта Алиса оказала мне большую услугу.

У Мерны кисти рук слишком большие, это неприятно. Но мне нравится шорох ее колготок, когда она закидывает ногу на ногу — такой гладкий, сексуальный. Да, наверное, что-то все-таки тут есть сексуальное. Если б я с ней познакомился, когда еще был один, стал бы я за ней ухаживать? Да, наверно. Меня бы тянуло к ней физически до тех пор, пока она не открыла бы рот и не начала ныть или чего-нибудь требовать. Тогда мне захотелось бы немедленно убраться подальше. В ней нет никакой нежности, мягкости. Она слишком эгоцентрична, и вся из острых углов — локти, колени, в ней нет щедрости…

[Щелчок — кассета кончилась.].

Мерна как в тумане тронула машину и через несколько минут свернула направо на Сакраменто-стрит. До кабинета доктора Лэша оставалось два-три квартала. Мерна поняла, что дрожит, и удивилась. Что делать? Что ему сказать? Быстрей, быстрей — сейчас его чертовы часы начнут отсчитывать сто пятьдесят долларов.

Одно я точно знаю, сказала она себе, я не отдам ему кассету, как обычно. Я должна послушать это еще раз. Совру, скажу, что забыла ее дома. Перепишу на другую кассету, а эту верну в следующий раз. А может, просто сказать, что потеряла? Если ему не понравится — его проблема!

Чем больше Мерна думала, тем больше уверялась, что не скажет доктору про нечаянно подслушанную диктовку. Зачем отдавать козырную карту? Может, скажет — потом когда-нибудь. Или никогда. Он все же скотина! Мерна подъехала к кабинету доктора. Четыре часа. Настало время для разговоров.

— Мерна, заходи. — Эрнест всегда звал ее Мерной и на ты, а она его — «доктор Лэш», хотя он часто указывал ей на эту асимметрию и приглашал звать его по имени. В этот день он, как всегда, был в темно-синем блейзере и белой водолазке. У него что, другой одежды нет? — подумала Мерна. И эти поношенные туфли. Удобно одеваться — одно дело, неряшливо — совсем другое. Он вообще слыхал про такую вещь, как гуталин? А пиджак совсем не скрывает «велосипедную покрышку» вокруг талии. Если бы я с тобой играла в теннис, подумала Мерна, я бы тебя до смерти загоняла. Ты бы у меня пошевелил булками.

— Ничего страшного, — добродушно сказал он, когда Мерна призналась, что забыла кассету. — Принесешь на следующей неделе. Я пока новую вставлю.

Он содрал обертку с новой кассеты и вставил ее в магнитофон.

Воцарилось обычное молчание. Мерна вздохнула.

— Тебя, кажется, что-то беспокоит, — заметил Эрнест.

— Нет-нет, — откликнулась Мерна. Лицемер, подумала она, какой лицемер! Притворяешься, что заботишься обо мне. Можно подумать, тебе не все равно, что меня беспокоит. Тебе плевать. Я знаю, как ты на самом деле ко мне относишься.

Опять молчание.

— Я чувствую, что между нами сегодня большое расстояние, — заметил Эрнест. — Ты тоже?

— Не знаю, — Мерна пожала плечами.

— Мерна, я все думаю о прошлой сессии. У тебя после нее возникли какие-то переживания?

— Все как обычно. — У меня есть преимущество, думала Мерна, и сегодня он у меня отработает свои деньги как миленький. Я заставлю его попотеть. Она выдержала длинную паузу и спросила: — А должна была?

— Что?

— Я должна была сильно переживать по поводу прошлой сессии?

На лице Эрнеста отразилось удивление. Он посмотрел на Мерну. Она глядела на него в упор, не мигая.

— Ну… — сказал он, — я просто хотел узнать, переживала ли ты что-нибудь. Может быть, моя реплика про майку и службу знакомств вызвала у тебя какие-то чувства?

— Доктор Лэш, а у вас есть какие-то чувства по поводу этой реплики?

Эрнест выпрямился в кресле. Сегодняшняя прямота Мерны его очень удивляла.

— Да, я много чего по этому поводу чувствую, — неуверенно сказал он. — И в основном ничего хорошего. Я чувствую, что нагрубил тебе. Ты, наверное, порядком рассердилась.

— Ну, да, я рассердилась.

— И обиделась?

— Да, и это тоже.

— Подумай об этой обиде. Может, она тебе напоминает про какое-то другое место? Другое время?

Ах ты наглый червяк, подумала Мерна. Я тебе не дам уползти. Столько ездил мне по ушам про «здесь и сейчас».

— Доктор Лэш, может быть, нам лучше остаться здесь, в этом кабинете? — сказала она с новообретенной прямотой. — Мне бы хотелось знать, почему вы это сказали — почему вы, как вы сами выразились, мне нагрубили.

Эрнест опять посмотрел на Мерну. На этот раз он смотрел на нее дольше. И раздумывал, как ему поступить. Долг перед пациентом — важнее всего. Наконец-то Мерна проявила желание вовлечь его в разговор. Столько месяцев Эрнест ее уговаривал, умолял, требовал, чтобы она оставалась «здесь и сейчас». Значит, теперь надо поощрять ее усилия, сказал он себе. И быть честным.

Честность превыше всего. Твердокаменный скептик во всем остальном, Эрнест с религиозным фанатизмом верил в целительную силу честности. Его катехизис призывал к честности — но умеренной, избирательной. Ответственной, заботливой честности: честности на службе у заботы. Например, он никогда не признается Мерне в резких, негативных — но честных — чувствах, которые выражал двумя днями раньше, представляя ее случай на семинаре по контрпереносу.

Семинар начался год назад, когда группа из десяти психотерапевтов стала встречаться раз в две недели для анализа своих личных реакций на пациентов. На каждой встрече один из участников рассказывал про своего пациента, концентрируясь в основном на чувствах, которые этот пациент вызывает у него в процессе терапии. Каковы бы ни были эти чувства — иррациональные, примитивные, любовь, ненависть, сексуальное влечение, агрессия — участники семинара обязались рассказывать о них откровенно, чтобы исследовать их значение и причины.

У семинара было несколько задач, но важнее всего было то, что он давал участникам ощущение принадлежности к группе. Изоляция — главная профессиональная проблема психотерапевтов, ведущих частную практику, и они борются с ней, вступая в различные союзы: группы вроде этого семинара по контрпереносу, институты повышения квалификации, ассоциации сотрудников больниц и самые разные местные и общенациональные профессиональные организации.

Семинар по контрпереносу был страшно важен для Эрнеста, и он с нетерпением ждал занятий, происходивших каждую вторую неделю — не только ради встречи с друзьями, но и ради консультации. В прошлом году он перестал ходить к ортодоксальному психоаналитику Маршалу Страйдеру, под чьим наблюдением работал довольно долго, и семинар остался единственным местом, где Эрнест мог обсудить своих пациентов с коллегами. Официальной целью группы было исследование внутренней жизни терапевта, а не собственно терапии, но обсуждения неминуемо влияли и на ход терапии. Само знание, что ты собираешься рассказывать об этом пациенте на семинаре, не могло не влиять на процесс терапии. А сегодня во время встречи с Мерной Эрнест, обдумывая объяснения своей давешней грубости, представил себе, как участники семинара молча сидят и смотрят на него. Эрнест очень старался не сказать ничего такого, чего не мог бы потом повторить на семинаре.

— Мерна, я знаю, что сердился на тебя на прошлой встрече, когда нагрубил тебе. Но не совсем понимаю, почему это произошло. Мне казалось, что ты упрямишься. У меня было ощущение, что я стучу в твою дверь, стучу и стучу, а ты не открываешь.

— Я делала все, что могу.

— Наверное, до меня это не дошло. Мне казалось, что ты знаешь, почему важно сосредоточиться на «здесь и сейчас», на наших отношениях, но все равно притворяешься, что не знаешь. Видит Бог, я тебе уже столько раз пытался это объяснить. Помнишь, на первой встрече мы говорили про твоих предыдущих терапевтов? Ты сказала, они были далекие, холодные, отстраненные. А я тебе сказал, что буду рядом с тобой, что нашей главной задачей будет исследование наших отношений. И ты сказала, что тебя это очень радует.

— Ерунда какая-то. Вы думаете, я нарочно сопротивляюсь. Тогда зачем, по-вашему, я сюда езжу, раз за разом, в такую даль, да еще плачу полторы сотни в час? Сто пятьдесят долларов — может, для вас это мелочь, а для меня — нет.

— На каком-то уровне это не имеет смысла, а на другом — вполне. Вот как я это вижу. Ты недовольна своей жизнью, одинока, чувствуешь, что тебя никто не любит, что тебя вообще нельзя любить. Ты приходишь ко мне за помощью — прилагаешь усилия, ездишь действительно издалека. И тратишь много денег, да-да, я слышу, когда ты об этом говоришь. Но в этот момент что-то происходит — я думаю, дело в страхе. Я думаю, что близость другого человека тебя пугает, и ты сдаешь назад, закрываешься, выискиваешь у меня недостатки, высмеиваешь то, чем мы занимаемся. Я не говорю, что ты это нарочно делаешь.

— Если вы меня так хорошо понимаете, почему тогда сказали про майку? Вы так и не ответили.

— Ответил, когда сказал, что рассердился на тебя.

— Не похоже на ответ.

Эрнест опять принялся рассматривать свою пациентку и подумал: «Да знаю ли я ее на самом деле? Откуда этот порыв прямоты? Но это долгожданный, бодрящий ветер — и уж всяко лучше того, чем мы до сих пор занимались. Я постараюсь поймать его в свои паруса и проплыть как можно больше.».

— Мерна, ты права. Моя острота насчет майки ни в какие ворота не лезет. Это глупое замечание. И грубое. Прости меня. Не знаю, что меня толкнуло. Я бы очень хотел знать причины.

— Я помню по записи…

— А я думал, ты ее не слушала.

— Я этого не говорила. Я сказала, что забыла ее принести, но я ее слушала дома. Вы сказали про майку сразу после того, как я захотела познакомиться с кем-нибудь из ваших богатых и неженатых пациентов.

— Верно, верно, я вспомнил. Мерна, я поражен. Мне почему-то казалось, что наши сеансы для тебя не имеют никакого значения, и ты не запоминаешь, что на них происходит. Давай вернемся к моим чувствам на прошлой встрече. Одно я точно помню — то замечание насчет богатых пациентов меня по-настоящему задело. Кажется, как раз перед этим я спросил, чем бы мог тебе помочь, а это был твой ответ. Я почувствовал себя униженным; твое замечание меня обидело. Я должен быть выше этого, но и у меня есть свои слабые места… и слепые пятна тоже.

— Обидело? Что это мы такие нежные? Я просто пошутила.

— Может быть. А может быть, не просто. Может быть, ты таким образом выразила ощущение, что тебе от меня никакого толку — в лучшем случае я гожусь на то, чтобы тебя с кем-то познакомить. Поэтому я почувствовал себя невидимым. Лишенным ценности. И, наверное, именно поэтому я тебе нагрубил.

— Бедняжка! — пробормотала Мерна.

— Что?

— Ничего… еще одна шутка.

— Я не позволю себя отпугнуть такого рода замечаниями. По правде сказать, я думаю, не стоит ли нам перейти на две встречи в неделю. Но на сегодня наше время кончилось. Мы уже заехали в следующий час. Давай начнем с этого места через неделю.

Эрнест был рад, когда Мернин час кончился. Но по иным причинам, чем всегда: ему не было скучно, она его не раздражала — он вымотался. Его «вело», как боксера, получившего сильный удар в голову. Он шатался. Висел на канатах.

Но Мерна еще не закончила с ударами.

— Я вам не очень симпатична, а? — заметила она, беря сумочку и начиная подниматься со стула.

— Наоборот, — ответил Эрнест, полный решимости продолжать работу. — На этой сессии я чувствовал, что мы особенно близки. Сегодня было страшно и тяжело, но мы отлично поработали.

— Я не об этом спросила.

— Но я чувствую именно это. Иногда я чувствую себя дальше от тебя; а иногда — ближе.

— Но я вам на самом деле не нравлюсь?

— «Нравиться» — неоднозначное понятие. Иногда ты делаешь что-то такое, что мне не нравится; иногда некоторые твои черты мне очень нравятся.

Ага, ага. Например, большие сиськи и шорох колготок, подумала Мерна, доставая ключи от машины. В дверях Эрнест, как обычно, протянул ей руку. Мерне стало противно. Ей совершенно не хотелось вступать с ним в физический контакт, но отказаться она не могла. Она едва коснулась его руки, быстро отпустила и вышла не оглядываясь.

Той ночью Мерна никак не могла заснуть. Она лежала без сна, не в силах выкинуть из головы то, что доктор Лэш наговорил о ней на пленке. «Ноет», «скучная», «острые углы», «узость», «вульгарна» — эти слова без устали крутились у нее в мозгу. Ужасные слова, но больнее всего было замечание о том, что она никогда не сказала ничего интересного или красивого. А от его желания, чтобы она писала стихи, у нее на глаза навернулись злые слезы.

Она вспомнила давно забытый случай. Лет в десять или одиннадцать она писала много стихов, но втайне ото всех, особенно от сердитого, вечно всем недовольного отца. Его еще до рождения Мерны выгнали из хирургической ординатуры за пьянство, и он влачил остаток жизни разочарованным, сильно пьющим доктором в мелком городишке. Он принимал больных у себя дома и проводил вечера перед телевизором, со стаканом бурбона «Олд Грэнддэд». Мерне так и не удалось пробудить в нем интерес. Отец ни разу в жизни не выразил любви к дочери.

Ребенком Мерна была страшно любопытна. Как-то раз, когда отец ушел по вызовам, она перерыла верхние отделения и ящики отцовского стола с убирающимся верхом и нашла под стопкой медкарт пациентов пачку пожелтевших любовных писем. Одни были от ее матери, другие — от женщины по имени Кристина. Под письмами Мерна с удивлением обнаружила кое-какие свои стихи. Бумага, на которой они были написаны, на ощупь была странно влажной. Мерна забрала их назад и, повинуясь внезапному импульсу, стянула заодно письма Кристины. Через несколько недель, в облачный осенний день, она запихала их вместе со всеми остальными своими стихами в кучу сухих платановых листьев и подожгла. Весь вечер она сидела и смотрела, как ветер забавляется пеплом ее стихов.

С тех пор между нею и отцом упал занавес молчания. Непроницаемый. Отец так и не признался, что вторгся в ее личную тайну. Мерна тоже не призналась. Он ни разу не упомянул о пропавших письмах, а она — о пропавших стихах. Мерна больше не написала ни единого стихотворения, но не переставала гадать, почему отец хранил ее стихи, и почему страницы были мокрые. Иногда она представляла себе, как он читает ее стихи и рыдает над их красотой. Несколько лет назад Мерне позвонила мать и сказала, что у отца удар. Мерна бросилась в аэропорт, успела на первый самолет домой, но по прибытии в больницу увидела только пустую палату и голый матрас под прозрачным полиэтиленом. Санитары унесли тело всего несколько минут назад.

В свою первую встречу с доктором Лэшем Мерна вздрогнула, увидев, что у него в кабинете стоит антикварный стол с убирающимся верхом. У отца был такой же. Очень часто во время долгих пауз на сессиях Мерна ловила себя на том, что разглядывает стол. Она так и не рассказала доктору Лэшу ни о столе и его тайнах, ни о своих стихах, ни о долгом молчании между ней и отцом.

Эрнест той ночью тоже плохо спал. Он снова и снова прокручивал в голове свой доклад про Мерну, прочитанный на семинаре по контрпереносу два дня назад. Группа встречалась в комнате для групповой терапии, при кабинете одного из участников, на «Улице Кушеток», как прозвали верхнюю часть Сакраменто-стрит. Вначале у семинара не было руководителя, но дискуссии стали такими жаркими, и спорщики так часто переходили на личности, что пару месяцев назад группа наняла консультанта, доктора Фрица Вернера — пожилого психоаналитика, автора множества глубоких статей по контрпереносу. Рассказ Эрнеста про Мерну вызвал особенно оживленную дискуссию. Доктор Вернер похвалил Эрнеста за готовность открыться перед группой, но подверг резкой критике его терапию, особенно замечание насчет майки.

— Откуда такое нетерпение? — спросил доктор Вернер, выскребая пепел из трубки и набивая ее резко пахнущим балканским табаком «Собрание». Когда его приглашали, он специально оговорил свое право на курение трубки.

— Говорите, она повторяется? — продолжил он. — Ноет? Требует от вас невозможного? Критикует вас и ведет себя не так, как положено порядочной, благодарной пациентке? Господи, юноша, она к вам ходит только четыре месяца! Это сколько — четырнадцать или шестнадцать встреч? А вот ко мне сейчас ходит пациентка, которая весь первый год — четыре раза в неделю, двести часов — говорила одно и то же. Снова и снова одни и те же жалобы — почему у нее не такие родители, не такие друзья, не такое лицо, не такое тело… одно и то же бесконечное нытье по тому, чего никогда не будет. В конце концов ей надоело себя слушать, надоело повторяться. Она сама поняла, что транжирит не только свое время у психотерапевта, но и всю свою жизнь. Вы не можете швырнуть правду в лицо пациенту; единственная настоящая правда — та, которую мы сами для себя открываем.

— Равномерное, взвешенное внимание, юноша, — твердо сказал он. — Вот что вы должны давать пациенту. Равномерное, взвешенное внимание; эти слова по сей день так же истинны, как в тот день, когда Фрейд произнес их впервые. Вот что от нас требуется — выслушивать пациента без предубежденности, без предвзятости, не позволяя личным реакциям сужать наш угол зрения. В этом — сердце и душа всей психоаналитики. Уберите это — и весь процесс окажется несостоятельным.

Тут группа взорвалась — все участники заговорили разом. Критика доктора Вернера в адрес Эрнеста сработала как громоотвод, притянув к себе все напряжение, копившееся в группе месяцами. Участников, собравшихся сюда с горячим желанием повысить свою квалификацию, рассердила явная, высокомерная элитарность пожилого консультанта. Они — измученные, заляпанные грязью солдаты с передовой. Каждый день им приходится работать во вредительских условиях, определяемых HMO, этой колесницей Джаггернаута. Явное равнодушие доктора Вернера к реальности психотерапевтической практики их страшно разозлило. Он был одним из немногих счастливчиков, не пострадавших от этой чумы — управляемого здравоохранения: он не работал со страховками; он по-прежнему вел богатых пациентов, встречаясь с ними по четыре раза в неделю, и мог себе позволить не торопиться, подождать, пока сопротивление пациента выдохнется и ослабеет. Участники семинара ощетинились из-за его бескомпромиссного подхода к стратегии психотерапии. И еще — его уверенности, самодовольства, некритичного приятия возведенной в закон догмы; это тоже разозлило собравшихся, наполнив их всегдашней желчью и завистью беспокойных скептиков к жизнерадостным верующим.

— Как вы можете говорить, что Эрнест видел ее только четырнадцать раз? — спросил один участник. — Да я счастлив, если HMO дает мне восемь сессий! И только если я вытащу из пациента волшебное слово — самоубийство, месть, поджог, убийство — только тогда есть шанс выклянчить еще несколько сессий. У какого-нибудь менеджера, ничего не смыслящего в клинической практике, которому платят за отказы на просьбы вроде моей.

Другой воскликнул:

— Доктор Вернер, я не уверен, что Эрнест допустил ошибку. Может быть, его острота насчет майки не была оплошностью. Может быть, именно это нужно было услышать пациентке. Мы же говорили о том, что час у психотерапевта — это микрокосм всей жизни пациента. Если эта пациентка наводит на Эрнеста тоску и уныние, она, несомненно, точно так же действует на всех окружающих. Может быть, Эрнест оказал ей услугу своей откровенностью. Может быть, он просто не может ждать двести часов, пока она сама себе надоест.

И еще один:

— Доктор Вернер, порой эти тончайшие аналитические процедуры — явный перебор. Они слишком тонки и слишком мало имеют отношения к реальности. Эта теория, что эмпатическое подсознание пациента всегда улавливает чувства терапевта — я в нее не верю. Мои пациенты обычно в кризисе. Они приходят раз в неделю, а не четыре, как ваши, и слишком сильно захлебываются собственными проблемами, чтобы улавливать нюансы моего настроения. Бессознательная настройка на чувства терапевта — у моих пациентов нет на это ни времени, ни желания!

Доктор Вернер не мог оставить это заявление без ответа.

— Я знаю, что этот семинар посвящен контрпереносу, а не психотерапии как таковой, но их невозможно разделить. Раз в неделю, семь раз в неделю — неважно. Работа с контрпереносом всегда влияет на ход терапии. В какой-то момент терапевт неизбежно передает пациенту свои чувства по отношению к нему. Я еще ни разу не видел, чтобы этого не случилось! — и он взмахнул трубкой, чтобы подчеркнуть это утверждение. — И поэтому мы обязаны понять — и проработать — свои невротические реакции на пациентов.

— Но здесь, в этой ситуации с… с майкой, — продолжал доктор Вернер, — речь идет даже не о нюансах; мы имеем дело не с тонкостями восприятия пациентом чувств терапевта. Доктор Лэш открыто оскорбил пациентку — никаких тонкостей, никаких догадок здесь не было. Я бы халатно отнесся к своим обязанностям, если бы не заклеймил это поведение как вопиющую терапевтическую ошибку — ошибку, угрожающую самим основам терапевтического союза. Не позволяйте калифорнийской расхлябанности тлетворно влиять на терапию. Анархия и терапия несовместимы. Какой первый шаг в терапии? Вы должны построить надежный каркас. Я вас спрашиваю — как пациентка доктора Лэша может теперь заниматься свободными ассоциациями? Как она может быть уверена, что терапевт примет ее слова с равномерным, взвешенным вниманием?

— Разве любой терапевт способен на равномерное, взвешенное внимание? — спросил Рон, внимательный терапевт с окладистой бородой, один из близких друзей Эрнеста; еще со студенческих лет их связывала общая склонность к ниспровержению авторитетов. — Фрейд, например, не был способен. Посмотрите на истории его пациентов — Доры, человека с крысами, маленького Ганса. Фрейд всегда входил в жизнь своих пациентов. Я считаю, что занимать полностью нейтральную позицию — не в человеческих силах. Именно это утверждается в новой книге Дональда Спенса. Вы в принципе не можете ощутить то, что реально переживает пациент.

— Тем не менее, вы должны стараться слушать пациента, не допуская, чтобы ваши личные чувства замутняли восприятие, — ответил доктор Вернер. — Чем более вы нейтральны, тем ближе вы подойдете к подлинному смыслу, вкладываемому пациентом.

— Подлинному смыслу? Нельзя воспринять подлинный смысл переживаний другого человека, это самообман, — отпарировал Рон. — Посмотрите, сколько утечек происходит в процессе общения. Сначала пациент превращает некоторые из своих переживаний в произвольные образы, а потом эти образы — в выбранные им слова…

— Почему «некоторые»? — прервал его доктор Вернер.

— Потому что многие чувства пациент не может выразить. Но позвольте мне закончить. Я говорил о том, что пациенты превращают образы в слова. Даже этот процесс не является чистым — на выбор слов очень сильно влияют отношения пациента со слушателями, существующие в его воображении. И это лишь та часть, которая относится к передаче. Потом происходит обратный процесс: если терапевт хочет понять значение слов пациента, он должен перевести эти слова в свои собственные, личные образы, а потом — в свои собственные чувства. К концу этого процесса сохранилось ли какое-то подобие первоначальных чувств? Какова вероятность, что один человек действительно поймет переживания другого? Или, иными словами, что двое, слушая третьего, поймут его одинаково?

— Это как игра в испорченный телефон, — встрял Эрнест. — Один шепчет фразу на ухо другому, другой третьему, и так по кругу. Когда фраза возвращается к тому месту, откуда вышла, она уже ничего общего не имеет с первоначальным вариантом.

— А это означает, что слушать — не значит регистрировать, — сказал Рон, выделяя голосом каждое слово. — Слушание — творческий процесс. Потому меня всегда раздражает утверждение, что психоанализ — наука. Он не может быть наукой, потому что наука требует точного измерения достоверных внешних данных. В терапии это невозможно, потому что слушание — творческий процесс. Мозг терапевта, измеряя, искажает.

— Мы все знаем, что можем ошибаться, — радостно перебил его Эрнест, — если только не впадаем в глупое заблуждение — веру в непорочное восприятие.

Эрнест где-то вычитал эту фразу несколько недель назад, и ему не терпелось ввернуть ее в разговоре.

Доктор Вернер был не из тех, кто старается избежать дискуссий. Его не смутил такой отпор учеников, и он невозмутимо ответил:

— Не следует стремиться к ложной цели — абсолютной идентичности между мыслями говорящего и восприятием слушающего. В лучшем случае можно надеяться на приблизительную картину. Но скажите, кто-нибудь из присутствующих — включая хулиганствующий дуэт Макса и Морица, — он кивнул на Эрнеста и Рона, — сомневается, что хорошо интегрированная личность точнее воспримет намерения говорящего, чем, скажем, параноик, который вычитывает опасность для себя в каждой фразе собеседника? Лично я считаю, что мы себя недооцениваем, когда оплакиваем свою неспособность подлинно понять другого человека или воссоздать его прошлое. Это излишнее смирение привело вас, доктор Лэш, к сомнительной тактике — вы чересчур полагаетесь на принцип «здесь и сейчас».

— Как это? — хладнокровно спросил Эрнест.

— Потому что вы наиболее скептически из всех участников семинара относитесь к возможности точно вспомнить и ко всему процессу реконструкции истории пациента. И я думаю, что у вас это зашло так далеко, что вы запутали и пациента. Разумеется, прошлое зыбко, оно меняется в зависимости от настроения пациента, и, конечно, наши теоретические убеждения влияют на воспоминания, но я все равно верю, что в самой основе лежит правдивый подтекст, подлинный ответ на вопрос: «Правда ли, что мой брат меня ударил, когда мне было три года?».

— Правдивый подтекст — это устаревшая иллюзия, — отпарировал Эрнест. — Истинный ответ на этот вопрос невозможен. Его контекст — ударил ли вас брат со злобой или в игре, просто хлопнул ладонью или сбил с ног — навсегда утерян.

— Верно, — подхватил Рон. — Или он дал сдачи, потому что вы его ударили за секунду до того? Или он защищал вашу сестру? Или он вас ударил, потому что мать только что наказала его за шалость, совершенную вами?

— Подлинного подтекста не существует, — повторил Эрнест. — Все — интерпретация. Ницше это знал уже сто лет назад.

— По-моему, мы уклонились от цели нашего собрания, — вмешалась Барбара, одна из двух женщин — участниц группы. — Насколько я помню, оно задумывалось как семинар по контрпереносу.

Она посмотрела на доктора Вернера.

— У меня замечание к порядку ведения. Эрнест делает именно то, для чего мы здесь собрались — рассказывает о своих самых сокровенных чувствах по отношению к пациенту — а его за это сравнивают с землей. Что это вдруг?

— Верно, верно! — отозвался доктор Вернер. Его серо-голубые глаза блестели, он явно наслаждался этим бунтом, ситуацией, в которой подросшие дети, отложив соперничество, дружно поднимают руку на отца. По правде сказать, доктор Вернер был счастлив. Боже мой, думал он, только представьте себе! Фрейдовская первобытная орда, в полный рост, на Сакраменто-стрит! На мгновение он поколебался, не предложить ли группе эту интерпретацию, но передумал. Дети к этому еще не готовы. Может быть, позже.

Вместо этого он ответил:

— Но не забывайте: я не критиковал чувства доктора Лэша по поводу Мерны. Да любой терапевт переживал такое по отношению к неприятному пациенту! Нет, я не критикую его мысли. Я критикую только его несдержанность, его неумение держать свои чувства при себе.

Это спровоцировало еще один взрыв протестов. Некоторые защищали решение Эрнеста — открыто выразить свои чувства. Другие критиковали доктора Вернера за то, что он не строит доверительные отношения среди участников семинара. Участники хотят чувствовать себя в безопасности. Они не хотят уворачиваться от шпилек в адрес их терапевтических приемов, особенно если критика основана на традиционном психоаналитическом подходе, невозможном в обстановке нынешней медицины.

Наконец сам Эрнест заявил, что дискуссия стала непродуктивной, и предложил группе вернуться к теме его контрпереноса. Несколько участников рассказали о похожих пациентах, которые изматывают и истощают их, но самым интересным Эрнесту показалось замечание Барбары.

— Это не похоже на обычное сопротивление пациента, — сказала она. — Вы говорите, что она достает вас как никто другой, и вы раньше никогда так не грубили пациенту.

— Да, это правда, а почему так — я не знаю, — ответил Эрнест. — В ней есть черточки, которые меня бесят. Я злюсь из-за ее постоянных напоминаний о том, что она мне платит. Она все время пытается превратить наш процесс в куплю-продажу.

— А что, это не купля-продажа? — вмешался доктор Вернер. — С каких это пор? Вы оказываете ей услугу, она вручает вам чек. С виду похоже.

— Прихожане дают деньги на церковь, но церковная служба от этого не становится актом купли-продажи, — ответил Эрнест.

— Именно что становится! — не отступил доктор Вернер. — Только утонченной, завуалированной. Почитайте мелкий шрифт в конце молитвенника: не будет десятины — не будет, в конечном итоге, и мессы.

— Типичный аналитический редукционизм — все сводится к самому низкому уровню, — сказал Эрнест. — Я не принимаю этой теории. Терапия — не коммерция, и я не купец. Я не потому выбрал эту профессию. Если бы дело было в деньгах, я бы пошел в юристы, в инвестиционные банкиры, или в одну из богатых медицинских специальностей типа офтальмологии или рентгенологии. Терапия для меня нечто другое — можете называть ее проявлением caritas[16]. Я дал обет пожизненно служить людям. За мою службу, по счастливому совпадению, мне платят деньги. Но моя пациентка все время бьет меня этими деньгами по лицу.

— Вы даете и даете, — проворковал доктор Вернер самым профессиональным, мелодичным, утешительным голосом. — Но она ничего не дает в ответ.

Эрнест кивнул.

— Точно! Она ничего не дает в ответ.

— Вы даете и даете, — повторил доктор Вернер. — Вы даете ей лучшее, на что способны, а она все требует: «Дай мне наконец хоть что-нибудь стоящее».

— Именно это я и ощущаю, — уже мягче сказал Эрнест.

Этот обмен репликами прошел так гладко, что никто из присутствующих, за исключением, может быть, самого доктора Вернера, не заметил ни его переключения на завораживающий профессиональный голос, ни готовности Эрнеста уютно укутаться в предлагаемое теплое терапевтическое одеяльце.

— Вы сказали — в ней есть что-то от вашей матери, — заметила Барбара.

— Я и от нее почти ничего не получал.

— Ее призрак влияет на ваши чувства к Мерне?

— С матерью было по-другому. Это я держался от нее подальше. Я ее стеснялся. Мне не нравилось думать, что это она меня родила. Когда я был маленький — в восемь или девять лет — стоило матери подойти поближе, и мне казалось, что я задыхаюсь. Я как-то сказал своему психоаналитику, что моя мать «вытягивает из комнаты весь кислород». Эта фраза стала девизом, главным мотивом моего анализа. Мой аналитик все время к ней возвращался. Я помню, как смотрел на мать и думал: я должен ее любить, потому что она моя мать, но если бы она была посторонней женщиной, мне все в ней было бы неприятно.

— Итак, — сказал доктор Вернер, — мы выяснили кое-что важное о вашем контрпереносе. Вы уговариваете пациентку подойти поближе, но непреднамеренно подаете ей сигнал «не приближайся». Если она подойдет слишком близко, то вытянет весь воздух. И, без сомнения, она воспринимает второй сигнал и слушается его. И позвольте мне еще раз повторить: мы не можем скрыть эти чувства от пациента. Повторю еще раз: мы не можем скрыть эти чувства от пациента. В этом состоит наш сегодняшний урок. Сколько бы раз я это ни повторял, все равно будет мало. Никакой опытный терапевт не может сомневаться в существовании бессознательной эмпатии.

— И еще, — сказала Барбара, — в вашей сексуальной тяге к ней тоже есть элемент амбивалентности. Меня поразила ваша реакция на ее грудь — и желание, и отвращение. Вам нравится, что у нее на блузке пуговицы трещат, но в то же время это — неприятное воспоминание о мамочке.

— Да, — добавил Том, еще один близкий друг Эрнеста, — а потом тебе становится неловко, и ты начинаешь задаваться вопросом — не пялишься ли ты на ее грудь. Со мной тоже такое случается.

— А что ваша сексуальная тяга к ней и одновременное желание убежать? — спросила Барбара. — Вы это как-нибудь можете объяснить?

— Наверняка у меня в голове сидит какая-нибудь темная, первобытная фантазия о vagina dentata,[17] — ответил Эрнест. — Но именно в этой пациентке есть что-то такое, что особенно подстегивает мой страх.

Перед тем, как провалиться в сон, Эрнест подумал, что, может быть, надо расстаться с Мерной. Возможно, ей нужен терапевт-женщина. «Может быть, мои негативные чувства слишком глубоки, слишком укоренились.» Но когда Эрнест задал этот вопрос на семинаре, все, включая доктора Вернера, ответили: «Нет, нужно закончить курс.» Они считали, что основная проблема Мерны — в отношениях с мужчинами, и поэтому ее лучше всего решать с терапевтом-мужчиной. Жаль, подумал Эрнест: ему очень хотелось все это прекратить.

«Но что за странность с сегодняшней встречей?» — подумал он. Мерна была так же неприятна во всех отношениях, как и в другие дни, не преминула вспомнить о деньгах, но по крайней мере заметила его присутствие. Она держалась вызывающе, спрашивала, нравится ли она ему, хорошенько пропесочила за саркастическую реплику насчет майки. Она его вымотала — но по крайней мере происходит что-то новое, настоящее.

В машине, по пути на очередную сессию, Мерна снова послушала ненавистную диктовку доктора Лэша, а потом запись предыдущей сессии. Неплохо, подумала она. Ей понравилось, как она стояла на своем. Мерне было приятно, что она за свои деньги заставила этого идиота поплясать. Хорошо, что его выбивают из колеи шпильки насчет денег. «Обязательно буду его этим подкалывать на каждой сессии,» — решила она. Время в пути пронеслось незаметно.

— Вчера на работе, — начала Мерна, — я сидела в туалете и подслушала, как девушки возле умывальников говорили про меня.

— Да? Что же ты услышала? — Эрнеста всегда интересовали переживания человека, подслушавшего разговор о себе.

— Ничего хорошего. Что я думаю только о деньгах. Что я ни о чем другом не разговариваю. Что у меня нет других интересов. Что со мной скучно и трудно общаться.

— Какой ужас! Тебе, наверное, было очень обидно.

— Да. Я думала, что эти люди ко мне относятся по-дружески. А они меня предали. Это как удар в живот.

— Предали? А какие у тебя были отношения с этими девушками?

— Ну, они притворялись, что я им нравлюсь, что я им не безразлична, что мы друзья.

— Как насчет других сотрудников? Что они про тебя думают?

— Доктор Лэш, если вы не возражаете, я бы хотела придерживаться вашего всегдашнего принципа — оставаться здесь, в этом кабинете. Ну, вы знаете, фокусироваться на наших отношениях. Я бы хотела попробовать.

— Ну конечно. — По лицу Эрнеста было видно, как он ошеломлен. Он не верил своим ушам.

— Тогда позвольте, я вас спрошу, — сказала Мерна, закидывая ногу на ногу и громко шурша колготками, — вы меня тоже так воспринимаете?

— Как именно? — замялся Эрнест.

— Как я только что сказала. Вы считаете, что я ограниченная? Скучная? Что со мной трудно общаться?

— Я никогда не отношусь каким-то определенным образом ни к тебе, ни к кому другому. Отношение всегда меняется.

— Ну, скажем, в среднем, — сказала Мерна, не давая себя сбить с курса.

Эрнест почувствовал, что у него пересохло во рту. Он попытался незаметно сглотнуть слюну.

— Ну хорошо. Когда ты меня избегаешь, когда повторяешься, говоришь одно и то же на одни и те же темы — например, про свой пакет акций или свои постоянные конфликты с генеральным директором — я от тебя отдаляюсь. Становлюсь менее вовлеченным — это более точная формулировка.

— Менее вовлеченным? Это такой психотерапевтический термин, который означает, что вам скучно?

— Ммм… нет… то есть я хочу сказать, определение скучного для окружающих не всегда подходит к терапевтической ситуации. Пациент — то есть ты — здесь не для того, чтобы меня развлекать. Я фокусируюсь на том, как мой пациент взаимодействует со мной, чтобы…

— Но ведь, — перебила она, — наверняка некоторые пациенты наводят на вас скуку.

— Ну, — сказал Эрнест, вытягивая бумажный носовой платок из коробочки на боковом столике и сжимая меж ладонями, — я все время исследую свои чувства, и если я чувствую, что я… э-э-э… менее вовлечен…

— То есть если вам скучно?

— Ну… в каком-то смысле да. Если я чувствую, что… э-э-э… удаляюсь от пациента, я не думаю об этом в осуждающем смысле. Я воспринимаю это чувство как информацию и пытаюсь выяснить, что происходит между нами.

От Мерны не укрылась попытка Эрнеста вытереть ладони. Отлично, подумала она. Пусть попотеет за мои сто пятьдесят долларов.

— А сегодня? Сегодня вам со мной скучно?

— Сейчас? Нет, я совершенно точно могу сказать, что с тобой сегодня не скучно и не трудно. Я чувствую, что вовлечен. Мне страшновато. Я пытаюсь оставаться открытым и не загораживаться от тебя. А теперь ты мне скажи, что ты испытываешь.

— Ну… сегодня… все нормально.

— Нормально? А можно чуть менее конкретно?

— Что?

— Извини. Дурацкая попытка пошутить. Я хотел сказать: я чувствую, что ты уворачиваешься и скрываешь от меня свои подлинные ощущения.

Час кончился, и поднявшись, чтобы уйти, Мерна сказала:

— Я могу вам сказать про одно свое ощущение.

— Да?

— Меня слегка беспокоит, не слишком ли я на вас давлю. Не заставляю ли слишком тяжело работать.

— Да? И что в этом плохого?

— Я боюсь, что вы поднимете расценки.

— До свидания, Мерна.

Эрнест провел вечер за чтением, но чувствовал себя усталым и был рассеян. В этот день он принял восьмерых пациентов, но думал о Мерне больше, чем обо всех остальных вместе взятых.

Мерна в тот вечер ощутила прилив энергии. Походив по сайтам службы знакомств, а потом полюркав в чате для знакомств, она позвонила сестре, с которой уже много месяцев не общалась, и долго, с удовольствием с ней разговаривала.

Уснув наконец, она увидела во сне, что стоит с чемоданом и смотрит в окно. Появляется странное такси: яркой расцветки, прыгающее, словно из мультфильма. На дверце написано: «The Freud Taxi Company[18]». Мгновение — и буквы меняются, теперь надпись гласит «The Fraud Taxi Company[19]».

Несмотря на обиду и недоверие к Эрнесту, терапия стала для Мерны интереснее. Даже на работе она порой ловила себя на том, что с радостью ждет очередной сессии.

Она решила, что хитрая выдумка насчет подслушанного в туалете разговора достигла цели. Можно как-нибудь еще использовать цитаты из диктовки доктора. На следующей неделе Мерна собиралась обыграть слово «ноет».

— Мне на днях сказала сестра по телефону, — простодушно начала она, — что, когда я была маленькая, родители часто звали меня «мисс Нытик». Это меня почему-то очень обидело. Вы сказали, что ваш кабинет — безопасное место; что здесь мне можно исследовать вещи, о которых я больше нигде не могу говорить.

Эрнест энергично закивал.

— Так вот, я хотела вас спросить — вы тоже считаете, что я все время ною?

— Мерна, что ты имеешь в виду под словом «ныть»?

— Ну, вы же знаете — жаловаться, говорить противным голосом, так, что людям хочется от меня убежать. Так это правда?

— А ты сама что думаешь?

— Я думаю, что нет. А вы?

Эрнест не мог ни бесконечно тянуть время, ни соврать, ни сказать правду. Он заюлил:

— Если под словом «ныть» ты подразумеваешь, что часто жалуешься на свою жизнь, однообразно и непродуктивно — тогда да, действительно, я слышал, как ты это делаешь.

— Приведите пример, пожалуйста.

— Я обещаю тебе ответить, — сказал Эрнест, решив, что пора прокомментировать процесс, — но сперва я должен кое-что сказать. Мерна, я совершенно поражен тем, как ты переменилась за последние недели. И как быстро. Ты сама заметила?

— Как именно переменилась?

— Как? Да почти во всех отношениях. Посмотри на себя — ты сосредоточена, говоришь прямо, ставишь передо мной вопросы. По твоим собственным словам, ты остаешься в этой комнате. Ты говоришь о том, что происходит между нами.

— И это хорошо?

— Отлично! Я счастлив. Если честно, раньше я временами думал, что ты не замечаешь моего присутствия. Когда я говорю «отлично», я имею в виду, что ты движешься в правильном направлении. Но ты по-прежнему кажешься такой… как бы это сказать? односторонней, такой… ну… резкой, словно ты непрестанно на меня сердишься. Я неправ?

— Я на вас не сержусь, просто меня вся моя жизнь достала. Но вы обещали привести примеры моего нытья.

Эта женщина, когда-то чудовищно медлительная, начала двигаться едва ли не слишком быстро. Эрнесту приходилось напрягать все внимание для продолжения разговора.

— Не так быстро. Я не беру на себя ответственность за это слово. Я чувствую, что ты пытаешься повесить его на меня. Я сказал, что ты повторяешься, и могу привести пример: твое отношение к вашему генеральному директору. Ты говоришь, что он работает неэффективно, что ему давно пора уволить некомпетентных работников, что он должен избавить компанию от балласта, что из-за его мягкотелости ты теряешь большие деньги на стоимости акций, вот в таком духе. Ты мне рассказываешь об этом снова и снова, сеанс за сеансом. Или твои замечания про ситуацию на рынке знакомств. Ты знаешь, о чем я. Во время этих сеансов я чувствую себя менее вовлеченным и понимаю, что не приношу тебе никакой пользы.

— Но эти вещи меня занимают — а вы говорите, я должна с вами делиться своими мыслями.

— Мерна, ты совершенно права. Я знаю, что это дилемма, но дело не в том, что ты говоришь, а в том, как ты это говоришь. Но я не хочу отвлекаться, давай вернемся к прежней теме. Сам факт того, что мы говорим так открыто, подтверждает мои слова — что ты изменилась, стала лучше и упорнее работать над процессом терапии. На сегодня наше время истекло, но давай попробуем на следующей неделе начать с этого места. А, да, вот счет за последний месяц.

— Хм, — сказала Мерна. Она выпрямила ноги, не забыв при этом громко прошуршать колготками, и просмотрела счет. — Какое разочарование!

— Что такое?

— Все те же сто пятьдесят долларов в час. Никакой скидки за то, что я была примерной пациенткой?

На следующей неделе Мерна еще раз послушала заметки Эрнеста к семинару и решила повести разговор в сторону комментариев доктора по поводу ее внешности и сексуальной привлекательности. Это оказалось нетрудно.

— На прошлой неделе, — начала она, — вы сказали, что мы сегодня начнем с того места, где остановились.

— Хорошо. С чего же мы начнем?

— В конце прошлой встречи мы говорили о том, что я ною насчет ситуации на рынке знакомств…

— Стоп, стоп, стоп! Ты так говоришь, как будто это я сказал. Я не произносил этого слова — повторяю, не произносил. Я сказал, что ты повторяешься, ходишь кругами.

Мерна, конечно, знала правду. Он очень даже произносил слово «ноет» — она слышала в записи. Но Мерне хотелось продолжать разговор, и она оставила без внимания эту мелкую ложь.

— Вы говорили, что мои рассказы про рынок знакомств наводят на вас тоску. Как же мне решать эту проблему, если мне нельзя о ней говорить?

— Конечно, ты должна говорить обо всех своих проблемах. Я уже сказал, дело в том, как ты о них говоришь.

— Что значит «как»?

— Понимаешь, ты как будто не со мной разговаривала. Я чувствовал себя лишним. Ты мне снова и снова рассказывала одно и то же — про невыгодное соотношение числа мужчин и женщин, про ситуацию на рынке знакомств, про то, как тебя оценивают взглядом в барах для встреч, про обезличенность интернет-служб. И каждый раз ты говоришь об этом словно впервые. Тебе даже не приходит в голову задаться вопросом: вдруг я все это уже слышал? Или — как я отношусь к тому, что ты так часто все это повторяешь?

Тишина. Мерна уставилась в пол.

— Что скажешь?

— Я перевариваю ваши слова. Они горчат. Простите, что я не думала о том, как это выглядит со стороны.

— Мерна, я тебя не сужу. Хорошо, что мы затронули этот вопрос, и хорошо, что я высказал тебе свое мнение. Так мы и учимся.

— Очень тяжело думать о других, когда ты в ловушке, словно бегаешь по замкнутому кругу.

— Ты не выйдешь из замкнутого круга, пока будешь думать, что виноват кто-то другой. Что проблема в некомпетентности твоего директора, или в том, что на рынке знакомств тебя оценивают как кусок мяса, или в том, что сотрудники отдела маркетинга — идиоты. Я не говорю, что это неправда; я говорю, что, — в следующие слова Эрнест вложил всю силу убеждения, какая у него была, — с этим я тебе помочь не могу. Единственное, чем я могу тебе помочь разорвать этот круг — сосредоточиться на том, что в тебе может быть такого, что провоцирует или обостряет эти инциденты.

— Я захожу на вечер знакомств, а там по десять женщин на каждого мужчину, — Мерна говорила уже не так уверенно, словно весь пар из нее вышел. — И вы хотите, чтобы я думала о своей ответственности?

— Стоп! Мерна, остановись! Видишь, мы опять вернулись туда же. Слушай меня. Я с тобой не спорю — на рынке знакомств сейчас трудно. Слышишь: я с тобой не спорю. Но наша работа — помочь тебе измениться так, чтобы изменить к лучшему твою ситуацию. Смотри, я буду с тобой откровенен. Ты умная и привлекательная женщина. Если бы тебя не сковывали негативные чувства — обида, гнев, страх, желание конкурировать — ты бы легко познакомилась с подходящим мужчиной.

Мерну потрясла прямота доктора Лэша. Она знала, что нужно остановиться и отреагировать на его слова. Но продолжала гнуть намеченную линию.

— Вы раньше никогда не говорили, что я привлекательная.

— Ты не считаешь себя привлекательной?

— Иногда да, иногда нет. Но от мужчин я как-то не получаю одобрения. Хорошо бы вы мне что-нибудь сказали.

Эрнест осекся. Сколько он может ей сказать? Он знал, что через пару недель ему придется повторить свои слова на семинаре по контрпереносу, и ему пришлось задуматься.

— Мне кажется, если мужчины не реагируют на тебя, то дело не в твоей внешности.

— Если бы вы были одиноки, вы бы среагировали на мою внешность?

— Ты это уже спрашивала, и я тебе ответил. Я только что сказал, что ты привлекательная женщина. Так что скажи: о чем ты на самом деле спрашиваешь?

— Нет, я спрашивала другое. Вы сказали, что я привлекательна, но не сказали, привлекаю ли я вас.

— Меня?

— Доктор Лэш, вы тянете резину. Я знаю, что вы знаете, что я имею в виду. Если бы вы встретили меня не как пациентку, а, скажем, в баре для знакомств, что было бы? Вы бы осмотрели меня с ног до головы за десять секунд, а потом повернулись бы и ушли? Или начали бы со мной флиртовать, или, может быть, переспали бы со мной разок, чтобы наутро умчаться прочь?

— Мерна, мы можем разобрать, что сегодня между нами происходит? Ты меня просто прижала к стенке. Что это? Что ты от этого получаешь? Что происходит у тебя внутри?

— Разве я делаю не то, что вы от меня хотели? Говорю о наших отношениях, о «здесь и сейчас».

— Я согласен. Спору нет, наш расклад изменился — и притом к лучшему. Я гораздо больше удовлетворен нашей работой — надеюсь, ты тоже.

Молчание. Мерна старалась не смотреть на Эрнеста.

— Надеюсь, ты тоже, — еще раз попробовал Эрнест.

Мерна едва заметно кивнула.

— Видишь? Ты кивнула — микроскопический, зачаточный кивок! От силы три миллиметра. Вот об этом я и говорю. Я его едва заметил. Это меня и удивляет. Мне кажется, что ты не говоришь, а спрашиваешь о наших отношениях.

— Но вы сказали — и даже несколько раз повторили — что для первой стадии изменений нужна обратная связь.

— Нужно получать и воспринимать обратную связь. Верно. Но за последние несколько часов ты только получала от меня сведения, это больше походило на вечер вопросов и ответов. То есть — я тебе отвечаю, а ты переходишь к следующему вопросу.

— Вместо того, чтобы…?

— Вместо кучи разных вещей. Например, ты могла бы обратиться в себя, переварить сказанное, рассмотреть его, обсудить со мной. Что ты почувствовала, думаешь ли ты, что это правда, глубоко ли это замечание тебя задело, почему, по твоему мнению, я это сказал.

— Ну хорошо. Если честно, я правда удивилась, что вы считаете меня привлекательной. С виду этого не скажешь.

— Я действительно считаю тебя привлекательной. Но здесь, в этом кабинете, я хочу встретиться с тобой на более глубоком уровне — встретить твою суть, твою… как бы глупо это ни звучало… твою душу.

— Может быть, я зря настаиваю, — Мерна чувствовала, что ее словам уже недостает энергии, — но для меня важно быть физически привлекательной, и мне все-таки интересно, как вы меня воспринимаете — какие мои черты вас привлекают, и тот, другой, вопрос, что могло бы случиться, если бы мы встретились не как врач и пациентка, а просто так.

Она меня распинает, мысленно взвыл Эрнест. Сбылся его худший кошмар насчет приема «здесь и сейчас». Он исчерпал все свои возможности. Он всегда боялся, что в один прекрасный день его вот так загонят в угол. Типичный терапевт, конечно, не ответил бы на такой вопрос, а отбил бы его обратно пациенту и разобрал бы все последствия вопроса: «Почему вы меня об этом спрашиваете? Почему именно сейчас? Какие фантазии у вас связаны с этим вопросом? Какой ответ вам хотелось бы от меня услышать?».

Но для Эрнеста этот выход был неприемлем. Вся его терапия строилась на основе искреннего вовлечения, и он не мог теперь бросить этот принцип и вернуться к общепринятому. Делать было нечего, кроме как вцепиться в свою честность и нырнуть в холодный бассейн правды.

— Физически ты для меня очень привлекательна — красивое лицо, восхитительные, блестящие волосы, великолепная фигура…

— Под фигурой вы имеете в виду мои груди? — перебила его Мерна, еле заметно выгнув спину.

— Ну, да, все вместе — твоя осанка, то, что ты такая ухоженная… стройная… всё.

— Иногда мне кажется, что вы пялитесь на мою грудь — ну или во всяком случае на мою блузку. — Мерна вдруг пожалела доктора и добавила: — Как многие мужчины.

— Если и так, я это не сознательно делаю, — сказал Эрнест. Он был слишком смущен, чтобы сделать что должен был, а именно — направить внимание Мерны на пристальное исследование ее чувств по поводу собственной внешности, в том числе грудей. Он попытался выбраться на твердую почву. — Но, как я уже сказал, я действительно считаю тебя привлекательной.

— Значит ли это, что вы бы попытались за мной ухаживать… ну, то есть, в гипотетической ситуации?

— Ну, я уже не ищу пару… я давно не свободен… но если мысленно вернуться в те годы, я думаю, что твоя внешность меня устроила бы. А вот кое-что другое, из того, что мы здесь обсуждали, отпугнуло бы.

— Например?

— Например, то, что происходит здесь и сейчас, Мерна. Послушай меня очень внимательно. Ты собираешь и копишь. Ты накапливаешь информацию, полученную от меня, но ничего не даешь взамен! Я знаю, что ты пытаешься строить со мной отношения по-новому, но все равно я не могу сказать, что ты вовлечена. Я пока не чувствую, что ты воспринимаешь меня как личность — я для тебя что-то вроде банка данных, из которого ты извлекаешь информацию.

— Вы хотите сказать, что я не строю с вами отношения, потому что я ною?

— Нет, я совсем не то сказал. Ну ладно, Мерна, время истекло, и нам пора кончать, но когда ты будешь слушать сегодняшнюю запись, я бы хотел, чтобы ты внимательно прослушала мои последние слова, о том, как ты строишь со мной отношения. Мне кажется, это самое важное из всего, что я тебе когда-либо говорил.

После сессии Мерна, не теряя времени, поставила кассету и выполнила распоряжение Эрнеста. Она начала со слов «я думаю, что твоя внешность меня устроила бы» и стала внимательно слушать.

А вот кое-что другое, из того, что мы здесь обсуждали, отпугнуло бы… Послушай меня очень внимательно. Ты собираешь и копишь. Ты накапливаешь информацию… но ничего не даешь взамен!.. Я пока не чувствую, что ты воспринимаешь меня как личность — я для тебя что-то вроде банка данных, из которого ты извлекаешь информацию… когда ты будешь слушать сегодняшнюю запись, я бы хотел, чтобы ты внимательно прослушала мои последние слова, о том, как ты строишь со мной отношения…Мне кажется, это самое важное из всего, что я тебе когда-либо говорил.

Мерна поменяла кассеты и снова стала слушать заметки к семинару. Кое-какие фразы задели ее за живое:

…она не желает строить отношений со мной, и даже не желает признаться в этом — настаивает, что это не имеет никакого отношения к делу… Блин, сколько можно объяснять, зачем нужно рассматривать наши с ней отношения?… Всячески старается уничтожить любой намек на близость между нами. Что бы я ни делал, ей все плохо… В ней нет никакой нежности… Она слишком эгоцентрична… в ней нет щедрости…

Может, доктор Лэш и прав, подумала она. Я ведь на самом деле никогда не думала про него, про его жизнь, про его жизненный опыт. Но это можно изменить. Сегодня. Прямо сейчас, по дороге домой.

Но через минуту-другую она почувствовала, что ее внимание рассеивается. Чтобы сосредоточиться, она использовала хороший прием для обретения умственного равновесия, освоенный ею за несколько лет до того на курсах выходного дня по медитации в Биг Сюр (во всех остальных отношениях это были выброшенные деньги). Частично удерживая внимание на дороге, остальной частью сознания она вообразила метлу, выметающую вон все лишние мысли. Совершив это, она полностью сосредоточилась на своем дыхании, вдохе прохладного воздуха и выдохе чуть потеплевшего в недрах ее легких.

Хорошо. Каша в голове улеглась, и Мерна мысленным взором увидела лицо доктора Лэша — сначала он улыбался и внимательно смотрел на нее, потом нахмурился и отвернулся. За последние несколько недель, с тех самых пор, как Мерна подслушала его диктовку, ее чувства к нему скакали как бешеные. Одно надо сказать в его пользу, подумала она: он упорный. Он, бедный, у меня висит на канатах уже несколько недель. Я его гоняю до пота. Снова и снова швыряю ему в лицо его собственные слова. Но он не сдается. Держится. Не бросает полотенце на ринг. И не юлит — не выворачивается, не пытается врать, как я бы сделала на его месте. Разве самую малость приукрашивает — например, отрицает, что говорил про нытьё. Но, может быть, он просто не хочет меня обидеть.

Мерна очнулась как раз вовремя, чтобы перейти на шоссе 380, и снова без усилий погрузилась в мысли. Интересно, что сейчас делает доктор Лэш? Диктует? Заметки про нашу сегодняшнюю сессию? Складывает их в ящик стола? Или просто сидит у стола, вот в эту самую минуту, и думает про меня. У этого стола. Папин стол. Интересно, папа сейчас обо мне думает? Может быть, он все еще где-то есть, и смотрит на меня. Нет, папа стал прахом. Голый блестящий череп. Кучка праха. И все его мысли обо мне — тоже прах. Даже меньше чем прах — электромагнитные волны, давно затухли без следа. Я знаю, папа, наверное, меня любил — он об этом всем говорил, тете Эйлин, тете Марии, дяде Джо — только мне так и не сказал. Жаль, что я этого так и не услышала.

Мерна съехала с шоссе и остановила машину на площадке обозрения, откуда открывался вид на всю долину, от Сан-Хосе до Сан-Франциско. Посмотрела вверх сквозь лобовое стекло машины. Что за дивный день сегодня. Большое небо. Какие слова к нему подходят? Величественное — простирается — слои облаков. Прозрачные ленты облаков. Нет, светлые. Это лучше. Мне нравится это слово. Светлые — светлые ленты облаков. Или лучше — завеса облаков, подобных флейтам. Ветер взбивает белое масло облаков, что зыблются нежными волнами. Неплохо. Неплохо. Мне нравится.

Мерна достала ручку и записала эти строки на обороте найденной в бардачке розовой квитанции из химчистки. Она завела машину и уже хотела ехать, но заглушила мотор и опять погрузилась в размышления.

А что, если бы папа сказал эти слова? «Мерна, я тебя люблю… Мерна, я тобой горжусь… я тебя люблю… люблю… Мерна, ты лучше всех… лучшая дочь, лучше не бывает». Что тогда? Все равно прах. Слова истлевают даже быстрей мозгов.

Так что же с того, что он не сказал эти слова? А ему их кто-нибудь когда-нибудь говорил? Родители? Никогда. Судя по тому, что я о них слышала — отец хлестал бурбон и умер желтушный и молчаливый. Мать после этого еще два раза выходила замуж, снова за алкоголиков. А я? Я когда-нибудь ему это говорила? Я вообще кому-нибудь когда-нибудь это говорила?

Мерна вздрогнула, выдернула себя из забытья. Как это непохоже на нее, такие мысли. Такие выражения, поиски красивых слов. И воспоминания об отце. Это тоже странно: она редко вспоминала о нем. И где же ее решимость сосредоточиться на докторе Лэше?

Она попробовала снова. На миг она представила доктора у стола с убирающимся верхом, но его заслонил другой образ, явившийся из прошлого. Поздняя ночь. Мерне уже давно пора уснуть. Она крадется по коридору. Из-под двери родителей пробивается свет. Тихие, интимные голоса. Бормочут ее имя. «Мерна.» Они, должно быть, лежат под толстым пуховым одеялом. Постельные разговоры. Говорят о ней. Она распростерлась на полу, вжалась щекой в ледяной свекольно-красный линолеум, силясь заглянуть под дверь, подслушать тайные разговоры родителей о ней, Мерне.

А теперь, подумала она, глядя на свой плейер, я овладела этой тайной. Эти слова теперь принадлежат мне. То, что он сказал в конце сессии — как там? Она вставила кассету, перемотала в течение нескольких секунд и стала слушать:

…Мерна. Послушай меня очень внимательно. Ты собираешь и копишь. Ты накапливаешь информацию, которую я тебе даю, но ничего не даешь взамен! Я знаю, что ты пытаешься строить со мной отношения по-новому, но все равно я не могу сказать, что ты вовлечена. Я пока не чувствую, что ты воспринимаешь меня как личность — я для тебя что-то вроде банка данных, из которого ты извлекаешь информацию.

Извлекаю информацию. Банк данных. Она кивнула. Может, он и прав.

Она завела машину и вернулась на шоссе 101, идущее в южном направлении.

В начале следующей встречи Мерна сидела молча. Эрнест, нетерпеливый, как всегда, попытался ее подтолкнуть:

— О чем ты думала в последние несколько минут?

— Наверное, гадала, с чего вы начнете встречу.

— А чего бы ты хотела, Мерна? Если бы тебе явился джинн и исполнил твое желание, как бы ты хотела начать эту встречу? Какое заявление или вопрос были бы идеальны?

— Вы могли бы сказать: здравствуй, Мерна, я искренне рад тебя видеть.

— Здравствуй, Мерна. Я сегодня искренне рад тебя видеть, — немедленно повторил Эрнест, скрывая свое изумление. В прошлые встречи такие хитроумные гамбиты неизменно повисали в воздухе, и сейчас он задал вопрос почти без надежды на успех. А то, что он и в самом деле рад ее видеть — еще большее чудо.

— Спасибо. Очень мило с вашей стороны, хотя и не совсем точно.

— А?

— Вы вставили лишнее слово, — объяснила Мерна. — «Сегодня».

— И это значит…?

— Помните, доктор Лэш, что вы мне всегда говорили: вопрос — не вопрос, если ты знаешь ответ.

— Ты права, но сделай мне одолжение. Не забывай, у терапевта особые привилегии.

— Ну хорошо. «Сегодня» означает, что вы не всегда были рады меня видеть.

Неужели, подумал Эрнест, еще недавно я считал Мерну полной тупицей в межличностных отношениях?

— Продолжай, — улыбаясь, сказал он. — Чем это может объясняться?

Она заколебалась. Ей совсем не хотелось, чтобы сегодняшний сеанс пошел в этом направлении.

— Мерна, попробуй. Попробуй ответить что-нибудь на этот вопрос. Как ты думаешь, почему я не всегда рад тебя видеть? Можешь использовать метод свободных ассоциаций: скажи первое, что придет в голову.

Молчание. Она чувствовала, как слова шевелятся в ней, накапливаются. Она попыталась выловить отдельные слова, удержать их, словно плотиной, но их было слишком много, и они текли слишком быстро.

— Почему вы не рады меня видеть? — взорвалась она. — Почему? Я знаю, почему. Потому что я неделикатная, вульгарная, и у меня плохой вкус…

…Я не хочу этого делать, думала она, но уже не могла остановиться, нужно было вскрыть этот нарыв, очистить пространство между ними…

— … и потому что я узкая, и негибкая, и никогда не говорю ничего красивого и поэтичного!

Хватит, хватит, говорила она себе, пытаясь сжать зубы, стиснуть челюсти. Но слова прорывались с силой, которой она не могла противиться, и она изрыгнула их:

— И я не мягкая, и мужчины хотят от меня убежать — слишком много острых углов, локти, колени, и я неблагодарная, и я пачкаю наши отношения разговорами о деньгах, и… и… — на миг остановилась и закончила на юмористической ноте: — И у меня слишком большая грудь.

Она, обессиленная, рухнула в кресло. Все было сказано.

Эрнест был поражен. Настала его очередь онеметь. Это же его слова. Откуда они взялись? Он посмотрел на Мерну, которая скорчилась в кресле, обхватив голову руками. Как ответить? У него кружилась голова. Он хотел созорничать, сказав «нет, у тебя не слишком большая грудь». Но, слава Богу, промолчал. Сейчас не время для шутливой болтовни. Он знал, что слова Мерны нужно воспринять с величайшим уважением и серьезностью. Он схватился за спасательный круг, всегда доступный терапевту даже в самом бурном море: можно прокомментировать процесс, заговорить об их отношениях, о последствиях слов пациента, а не об их содержании.

— Эти слова пропитаны сильным чувством, Мерна, — спокойно сказал он. — Как будто ты их носила в себе очень долго.

— Так и есть. — Мерна сделала пару глубоких вдохов. — У слов своя жизнь. Они хотели вырваться наружу.

— Ведро гнева на мою голову — может быть, и на твою тоже.

— И на мою? Я сержусь на вас и на себя? Да, возможно. Но уже меньше. Может, потому я сегодня и смогла все это сказать.

— Хорошо, что ты мне теперь больше доверяешь.

— На самом деле я хотела сегодня поговорить о другом.

— О чем? — Эрнест схватился за эту идею — что угодно, лишь бы сменить тему.

Пока Мерна переводила дух, он думал про ее невероятную интуицию, пугающий словесный взрыв. Удивительно, как она его раскусила! Откуда она знает? Только одно объяснение — бессознательная эмпатия. Точно как говорил доктор Вернер. Так значит, Вернер был прав все это время, подумал Эрнест. Почему я себе не позволил у него учиться? Какой же я кретин, идиот. Был. Как там Вернер сказал? Хулиганствующий дуэт Макса и Морица? Ну что ж, может быть, мне пора умерить свое юношеское стремление к ниспровержению старших. Не все, что они говорят — труха. Больше никогда не буду сомневаться в силе бессознательной эмпатии. Может быть, именно такой опыт заставил Фрейда воспринимать всерьез идею телепатии.

— О чем ты думаешь? — наконец спросил он.

— Мне так много надо сказать. Не знаю, с чего начать. Вот сон, который я видела прошлой ночью. — Она показала блокнот на пружинке. — Видите, я его записала — это первый раз.

— Ты и вправду стала серьезней относиться к нашей работе.

— Должна же я что-то получить за свои сто пятьдесят… ох! — Она прикрыла рот рукой. — Я не то хотела сказать, извините. Пожалуйста, нажмите кнопку «Удалить».

— Кнопка «Удалить» нажата. Ты сама себя остановила, и это замечательно. Может быть, ты просто растерялась от того, что я сказал тебе комплимент.

Мерна кивнула, но заторопилась прочитать сон из блокнота:

Я иду делать пластическую операцию носа. С меня снимают повязки. С носом все в порядке, но кожа сморщилась или стянулась, рот не закрывается, зияет, как огромная дыра в пол-лица. Видны мои миндалины — огромные, разбухшие, воспаленные. Алые. Потом приходит доктор с нимбом. У меня вдруг получается закрыть рот. Доктор задает мне вопросы, но я не отвечаю. Я не хочу открывать рот и показывать ему огромную зияющую дыру.

— С нимбом? — спросил Эрнест, когда она замолчала.

— Ну да, знаете — сияние вокруг головы, как у святых.

— А, да. Нимб. Так что же, Мерна, что ты скажешь про этот сон?

— Думаю, я знаю, что вы про него скажете.

— Давай остановимся на твоих чувствах. Попробуй свободные ассоциации. Что приходит тебе в голову сразу, как ты начинаешь думать про этот сон?

— Большая дыра на лице.

— И что с ней связано?

— Пещера, пропасть, адова, чернильная темнота. Еще?

— Продолжай.

— Гигантская, обширная, невероятная, чудовищная, Тартар.

— Тартар?

— Ну, знаете — ад, или пропасть под царством Аида, куда заточили титанов.

— А, да. Интересное слово. Хм… Но вернемся к твоему сну. Ты говоришь, что хотела что-то скрыть от доктора. Надо полагать, доктор — это я?

— Да, тут не поспоришь. Не хотела, чтобы вы видели огромную зияющую дыру, пустоту.

— А если бы ты открыла рот, я бы ее увидел. Поэтому ты следила за собой, за своими словами. Ты все еще видишь этот сон? Он свеж в памяти?

Она кивнула.

— Продолжай его смотреть. Какая часть сна теперь привлекает твое внимание?

— Миндалины — в них скопление энергии.

— Посмотри на них. Что ты видишь? Что приходит тебе в голову?

— Они горячие, обжигающие.

— Продолжай.

— Набухшие, лопающиеся, багровые, распухшие, багряные.

— Багряные? А до этого был Тартар. Откуда эти слова?

— Я заглядывала в словарь на неделе.

— Хм, я хочу узнать об этом побольше, но пока давай останемся в твоем сне. Эти миндалины: они видны, если открыть рот. Совсем как пустота. И они вот-вот прорвутся. Что же вырвется наружу?

— Гной, безобразие, что-то омерзительное, гадкое, отвратительное, мерзкое, низкое, чудовищное, зловонное…

— Опять словарь?

Мерна кивнула.

— Значит, во сне ты пришла к доктору — ко мне — и наша работа выводит на свет что-то такое, что ты хотела бы скрыть, или по крайней мере скрыть от меня — огромную пустоту, и миндалины, которые вот-вот прорвутся и выбросят наружу что-то гадкое. Почему-то эти обжигающе красные миндалины напоминают мне о тех словах, которые вырвались у тебя несколько минут назад.

Она опять кивнула.

— Я очень тронут, что ты принесла этот сон, — сказал Эрнест. — Это знак твоей веры в меня и в то, что мы делаем вместе. Это хорошая работа, отличная.

Он помолчал.

— Может, теперь поговорим про словарь?

Мерна рассказала о том, как погибла в огне ее поэтическая карьера времен детства, и о том, что ей все больше хочется писать стихи.

— Когда я записывала свой сон, я знала, что вы спросите про дыру и миндалины, поэтому поискала в словаре интересные слова.

— Похоже, ты чего-то от меня хотела.

— Наверное, хотела вызвать интерес. Мне надоело быть скучной.

— Это твои слова, а не мои. Я ничего такого не говорил.

— Все равно, я уверена, что вы так обо мне думаете.

— Я к этому вернусь, но давай сначала рассмотрим еще одну подробность — нимб вокруг головы доктора.

— Нимб. Да, это интересно. Наверное, вы у меня теперь в ряду положительных героев.

— Значит, ты обо мне теперь лучшего мнения. И, возможно, хочешь подойти поближе. Но тебя пугает, что если мы сблизимся, я узнаю о тебе что-то постыдное: может, про пустоту внутри, может быть, что-то еще — про твою взрывную злость, ненависть к себе. — Он посмотрел на часы. — Прости, нам нужно остановиться. Время просто пролетело. Сегодня опять отлично поработали. Ты молодец.

Тяжелая работа продолжалась. Час за часом качественной терапии. Неделя за неделей. Эрнест и Мерна достигали новых уровней взаимного доверия. Она раньше никогда не рисковала так раскрываться; он был невероятно польщен, что стал свидетелем ее преображения. Именно ради такого Эрнест выбрал профессию психотерапевта. Через четырнадцать недель после рассказа о Мерне на семинаре по контрпереносу доктор Лэш опять сидел у стола с микрофоном в руке и готовил очередной доклад.

Говорит доктор Лэш. Заметки для семинара по контрпереносу. За прошедшие четырнадцать недель и моя пациентка, и терапевтический процесс претерпели поразительные изменения. Терапия как будто распадается на две стадии: до и после моего злополучного замечания о майке.

Всего несколько минут назад Мерна вышла из моего кабинета. Я заметил собственное удивление, что час пролетел так быстро. И мне было жаль, что она уходит. Поразительно. Раньше мне было с ней скучно. Теперь она живая, интересная собеседница. Я уже несколько недель не слышал от нее нытья. Мы много болтаем — она так остроумна, что мне трудно за ней угнаться. Она открыта, интроспективна, приносит интересные сны, даже выискивает в словаре необычные слова. Время монологов прошло: она остро ощущает мое присутствие, и наш процесс стал гармонично интерактивным. Я жду ее прихода с таким же нетерпением, как и прихода любого другого пациента — а может, и с большим.

Вопрос на шестьдесят четыре доллара: как же мое замечание насчет майки вызвало такую перемену? Как восстановить и интерпретировать события этих четырнадцати недель?

Доктор Вернер был уверен, что замечание насчет майки было вопиющей ошибкой, что оно должно было погубить терапевтический союз. На этот счет он в корне ошибался. Моя бездумная, бесчувственная шутка стала поворотным пунктом нашей терапии!

Но доктор Вернер был прав — еще как прав — насчет способности пациентов улавливать контрперенос терапевта. Мерна уловила практически дословно все чувства, возникшие у меня в результате контрпереноса — все, о чем я рассказывал на прошлом докладе. С невероятной точностью. Достаточно для того, чтобы сделать из меня последователя Кляйн. Она ничего не пропустила. Предъявила мне каждую мысль. Я был вынужден признаться ей во всем, о чем я говорил группе в день моего доклада. Может быть, в парапсихологии и вправду что-то есть. Что с того, что исследователи не смогли воспроизвести эти явления? Такое удивительное происшествие просто доказывает, что эмпирические исследования ни на что не годны.

Чем же вызвано такое улучшение? Чем же еще, как не отрезвляющим влиянием моего замечания о майке? Этот случай продемонстрировал мне, что в терапии есть место и для жестокой честности, для того, что в практике Синанон называется «суровой любовью». Но терапевт должен поддержать ее делом. Должен присутствовать. Должен быть честным с пациентом. Для этого нужны хорошо установившиеся терапевтические отношения, которые позволят терапевту и пациенту пережить неминуемую бурю. В наши дни повальных судебных исков это требует отваги. Последний раз, когда я делал доклад про Мерну, кто-то — кажется, Барбара, — назвал комментарий про майку «шоковой терапией». Я согласен: именно так. Он радикально изменил Мерну, и в послешоковый период она мне стала нравиться гораздо больше. Мне импонирует упорство, с которым она вцеплялась в меня и требовала обратной связи. Она очень отважный человек. Должно быть, она почувствовала, что я ею восхищаюсь. Люди любят себя, когда видят свой образ, любовно отражающийся в глазах человека, который им небезразличен.

Пока Эрнест диктовал заметки к семинару, Мерна ехала домой, тоже думая про встречи последних недель. «Отличная, качественная работа,» — сказал доктор Лэш, и так оно и было. Мерна гордилась собой. За последние несколько недель она открылась как никогда раньше. Она шла на огромный риск; она вытащила на свет и обсудила с доктором Лэшем все аспекты их отношений. Кроме, конечно, одного: она так и не рассказала ему, что подслушала его диктовку.

Почему? Сначала просто ради возможности мучить доктора его собственными словами. Честно говоря, Мерне доставляло удовольствие лупить его по голове своим тайным знанием. По временам — особенно когда он казался таким самоуверенным, самодовольным, не сомневающимся в собственном всезнании — она развлекалась, представляя себе его лицо, когда она наконец все расскажет.

Но все изменилось. В прошедшие несколько недель они сблизились, и ей стало совсем не весело. Тайна уже тяготила Мерну, язвила ее, как заноза, которую хочется выдернуть. Мерна даже репетировала признание. Несколько раз она входила в кабинет доктора, делала глубокий вдох, собираясь рассказать всё… Но так и не рассказала. Частично потому, что ей было стыдно за то, что она так долго скрывала эту историю. Частично потому, что на самом деле не хотела огорчать доктора. Он играл с ней честно; не отрицал ничего из тех вещей, которыми она приперла его к стенке, или почти ничего. Он старался для ее блага. Зачем теперь его огорчать? Причинять ненужную боль? Эти соображения были продиктованы заботой. Но были и другие. Ей нравилось ощущать себя волшебницей, тайное знание ее возбуждало.

Ее склонность к секретам выразилась совершенно непредсказуемым образом. Она стала проводить вечера со словарем в руках, за написанием стихов, кишащих образами обмана, секретов, столов с откидным верхом и потайных ящиков. Интернет стал идеальным выходом, и Мерна опубликовала множество стихов на сайте singlepoet.[20] com.

Смотрю вверх на запечатанные соты — ящички набухшие медом тайн Когда вырасту у меня будут свои палаты наполню их взрослыми тайнами

Тайна, которую она так и не раскрыла отцу, словно увеличилась в размерах. Мерна как никогда чувствовала присутствие отца. Его худая, согбенная фигура, его медицинские инструменты, его стол со всеми секретами таили в себе особую притягательность, и Мерна попыталась выразить это в стихах.

Сутулая фигура ушла навсегда стетоскоп в паутине сафьян кресла в кракелюрах стол с откидным верхом переполнен тайнами и ароматом милых, мертвых пациентов болтающих в темноте пока их не заглушат солнечные копья утра пронзят пыль осветят деревянный стол, который, как луг, где прежде танцевали феи, теперь зеленеет, пустой, но еще помнит людские времена.

Мерна не делилась этими стихами с доктором Лэшем. Ей и без того было о чем поговорить на сессиях, и ей казалось, что стихи будут ни к чему. Кроме того, стихи могли бы вызвать вопрос, откуда взялась тема тайны, и ненароком привести к разоблачению насчет кассеты. Иногда Мерна беспокоилась, что ее скрытность вобьет клин между ней и доктором. Но уверяла себя, что справится.

Кроме того, она не нуждалась в том, чтобы доктор Лэш одобрил ее стихи. Она получала достаточную поддержку в другом месте. Сайт singlepoet.com кишел одинокими поэтами мужского пола.

Жизнь била ключом. Мерна больше не засиживалась вечерами на работе. Она неслась домой и открывала электронный почтовый ящик, набитый хвалебными отзывами о ее стихах и ее освежающей прямоте. Похоже, она поторопилась сбросить со счетов сетевые отношения как слишком обезличенные. Может быть, как раз наоборот. Может быть, сетевая дружба истиннее, глубже, так как не зависит от чисто внешних, физических атрибутов человека.

Электронные поклонники, хвалившие стихи Мерны, не забывали приложить ссылки на свои профили и номера телефонов. Самооценка Мерны взмыла к небесам. Мерна читала и перечитывала письма поклонников. Она коллекционировала всё: хвалебные отзывы, анкеты, телефонные номера, информацию. Она смутно помнила, что доктор Лэш упрекал ее за «извлечение информации из банка данных». Но ей нравилось коллекционировать. Она разработала детальную систему показателей для оценки поклонников — потенциал роста доходов, влиятельность в компании, поэтический талант, а также личные характеристики — открытость, щедрость, способность выражать свои чувства. Кое-кто из поклонников уже просил о встрече лицом к лицу — выпить кофе в одном из кафе Кремниевой долины, прогуляться, пообедать, поужинать.

Пока нет — Мерне нужны были дополнительные данные. Но уже скоро.

Проклятие венгерского кота.

— Скажите, Хэлстон, почему вы хотите прервать терапию? Кажется, мы только начали. Сколько у нас было сессий — три? — Эрнест Лэш пролистал страницы журнала, куда записывал пациентов. — Правильно. Сегодня — четвертая.

Терпеливо ожидая ответа, Эрнест глядел на серый галстук пациента, разрисованный какими-то инфузориями, на серый жилет с шестью пуговицами. Эрнест пытался вспомнить, когда он последний раз видел пациента в деловом костюме-тройке или галстуке с узором «огурцами».

— Доктор, поймите меня правильно, — ответил Хэлстон. — Дело не в вас; просто много всякого неожиданного навалилось. Мне сложно выкраивать время, чтобы приезжать к вам в середине дня… сложнее, чем я думал… это лишний стресс… парадокс, ведь я и начал к вам ходить, чтобы избавиться от стресса… И деньги, не буду отрицать, тоже играют роль… у меня сейчас не очень хорошо с деньгами. Алименты… три тысячи в месяц… а старший сын осенью начинает учиться в Принстоне… тридцать тысяч в год… ну, сами понимаете. Я думал уже сегодня не приходить, но решил, что надо выдержать приличия, что я вам обязан, что нужно прийти на последнюю сессию.

У Эрнеста из какой-то глубокой мозговой извилины вдруг всплыла поговорка его матери. Эрнест произнес про себя на идиш: «Geh Gesunter heit» («иди в добром здоровье»). Что-то похожее говорят, если человек чихнул. Но мать использовала эту фразу в насмешку, у нее она звучала больше как оскорбление — «уйди с глаз моих и больше не возвращайся», или «даст Бог, я тебя еще не скоро увижу».

Ну что ж, это правда, мысленно признался Эрнест. Я буду не против, если Хэлстон уйдет и больше не вернется. Я никак не могу заинтересоваться этим человеком. Эрнест хорошенько рассмотрел пациента — в три четверти, потому что Хэлстон все время избегал его взгляда. Длинное унылое лицо, грифельно-черная кожа — он с Тринидада, праправнук беглых рабов. Если в Хэлстоне когда и была искорка, она давно уже погасла. Он был весь тусклый — коллекция оттенков серого: седеющие волосы, идеально ухоженная эспаньолка с проседью, глаза цвета кремня, серый костюм, темные носки. И серая, застегнутая на все пуговицы душа. Ни душа, ни тело Хэлстона не озарялись ни единым проблеском цвета или оживления.

Geh Gesunter heit — уйди с глаз моих и больше не возвращайся. Но ведь Эрнесту этого и хотелось? «Последняя сессия,» — сказал Хэлстон. Хм, подумал Эрнест, звучит неплохо. Я ничего не имею против. Эрнест был сильно перегружен, завален работой. Мегэн, его бывшая пациентка, вернулась после перерыва в несколько лет. Две недели назад она пыталась покончить с собой и теперь забирала у Эрнеста огромное количество времени. Чтобы она не причинила себе вреда и не попала в больницу, Эрнесту приходилось встречаться с ней как минимум три раза в неделю.

«Эй, очнись!» — подтолкнул он сам себя. Ты терапевт. Этот человек пришел к тебе за помощью, и у тебя есть перед ним обязательства. Он тебе не очень нравится? Он тебя не забавляет? Он скучный, далекий? Зажатый, как устрица? Отлично; это замечательные данные. Используй их! Если он вызывает такие чувства у тебя, то, скорее всего, и у всех остальных тоже. Вспомни, почему он вообще пришел на терапию — из-за всепроникающего чувства отчуждения.

Очевидно, что Хэлстон страдает из-за диссонанса культур. С девяти лет он жил в Великобритании и лишь недавно приехал в США, в Калифорнию, как менеджер британского банка. Но Эрнест считал, что культурный диссонанс лишь часть проблемы — в этом человеке было что-то страшно далекое, отчужденное.

Ну хорошо, хорошо, сдался Эрнест на собственные уговоры, я не буду говорить «Geh Gesunter heit», даже думать этого не буду. Эрнест вернулся к работе, тщательно подбирая слова, чтобы вовлечь Хэлстона в процесс.

— Ну хорошо, я, конечно, могу вас понять, вы хотите снизить стресс, а не усилить его нехваткой времени и денег. Вполне понятно. Но все-таки, знаете, один момент в вашем решении меня удивляет.

— А именно?

— Ну, я ведь еще до начала наших сессий достаточно четко объяснил, сколько понадобится времени, и про расценки тоже. Никаких сюрпризов не было. Верно?

Хэлстон кивнул.

— Не могу пожаловаться, доктор. Вы совершенно правы.

— Значит, логично предположить, что есть еще какая-то загвоздка помимо времени и денег. Что-то насчет нас с вами? Может быть, вам было бы легче работать с чернокожим терапевтом?

— Нет, доктор, совсем не то. Лаете не на то дерево, по вашей американской поговорке. Цвет кожи ни при чем. Я ведь провел столько лет в Итоне, и еще шесть в Лондонской школе экономики. Там очень мало чернокожих. Я вас уверяю, если бы я ходил к чернокожему терапевту, это ничего не изменило бы.

Сделаю последнюю попытку, решил Эрнест, чтобы потом не упрекать себя в небрежном отношении к профессиональному долгу.

— Хорошо, Хэлстон, позвольте мне сформулировать по-другому. Я понимаю перечисленные вами мотивы. Они логичны. Спору нет. Допустим, это достаточно веские причины, чтобы прекратить терапию. Я уважаю ваше решение. Но прежде чем мы окончательно расстанемся, я бы попросил вас ответить еще на один вопрос.

Хэлстон осторожно поднял голову и едва заметным кивком попросил Эрнеста продолжать.

— Вот мой вопрос. Есть ли у вас какие-то дополнительные причины? Я знал много пациентов, которые отказывались от терапии по не совсем рациональным причинам. Такие случаи бывают у любого терапевта. Если это и в вашем случае так, то, может быть, вы назовете хоть одну причину?

Он остановился. Хэлстон закрыл глаза. Эрнест почти слышал, как со скрипом завертелись серые шестеренки в мозгу. Рискнет ли Хэлстон? Эрнест подумал, что шансы за и против равны. Он наблюдал, как Хэлстон приоткрыл рот, едва-едва, словно хотел заговорить, но слова не родились.

— Я не имею в виду ничего глобального. Но, может быть, какая-нибудь мелочь, намек на другие причины?

— Может быть, — отважился Хэлстон, — я не подхожу ни для терапии, ни для Калифорнии.

Пациент и терапевт сидели, глядя друг на друга. Эрнест разглядывал идеально отполированные ногти Хэлстона и застегнутый на шесть пуговиц жилет; Хэлстон, по-видимому — растрепанные усы и белую водолазку терапевта.

Эрнест решил рискнуть и высказать догадку.

— Калифорния слишком расхлябанная? Вам больше по душе лондонский этикет?

В точку! Хэлстон почти оживился.

— А здесь, в этом кабинете?

— Да, и здесь тоже.

— Например?

— Не обижайтесь, доктор, но я, придя к врачу, ожидаю более профессионального поведения.

— Профессионального? — Эрнест почувствовал прилив энергии. Наконец что-то происходит.

— Я предпочитаю консультироваться с врачом, который высказывает конкретный диагноз и назначает лечение.

— А в данном случае?

— Доктор Лэш, мне не хочется вас обижать.

— Хэлстон, я не обижусь. Ваш единственный долг в этом кабинете — прямо говорить то, о чем вы думаете.

— Здесь все… как бы это сказать? — слишком неформально, слишком фамильярно. Например, ваша просьба, чтобы мы звали друг друга по именам.

— Вы считаете, что такая неформальность отрицает деловые отношения?

— Совершенно точно. Мне становится не по себе. Мне кажется, что мы просто шарим ощупью, как будто должны случайно вместе наткнуться на ответ.

Эрнест решил сыграть ва-банк. Терять все равно нечего. Хэлстон, скорее всего, в любом случае уйдет. А так, может быть, удастся хотя бы выудить что-то пригодное для дальнейшей работы.

— Я понимаю, что вы предпочитаете более формальные роли, — сказал Эрнест, — и очень благодарен, что вы высказали свое мнение. Позвольте и мне сделать то же самое — поделиться опытом, который я приобрел, работая с вами.

Эрнест полностью завладел вниманием Хэлстона. Редкий пациент останется равнодушным к возможности получить обратную связь от своего терапевта.

— Одно из основных чувств, которое я испытываю — разочарование. Думаю, это из-за вашей скупости.

— Скупости?

— Да, вы скупитесь на слова. Вы мне даете очень мало. Я задаю вам вопрос, а в ответ получаю немногословную телеграмму. То есть вы жалеете для меня слов, описательных деталей, личных откровений. Именно поэтому я пытался установить между нами более близкие отношения. Мой терапевтический подход зависит от глубоко спрятанных чувств, которыми делятся со мною пациенты. По моему опыту, формальность в отношениях замедляет этот процесс, и поэтому — только поэтому — я ее отвергаю. По этой же причине я часто прошу вас анализировать свои чувства ко мне.

— Все, что вы говорите, вполне разумно. Я верю, вы знаете, что делаете. Но эта эмоциональная, расхлябанная калифорнийская манера мне глубоко неприятна. Такой уж я человек.

— Один вопрос по этому поводу. Вас устраивает, какой вы человек?

— Устраивает? — Хэлстон, кажется, не понял.

— Ну, когда вы говорите, что такой уж вы человек, я полагаю, вы хотите сказать в том числе, что это в какой-то степени ваш сознательный выбор. Вот я и спрашиваю: вас это устраивает? Вам нравится держаться поодаль от людей, сохранять безличность?

— Доктор, я не думаю, что это сознательный выбор. Такой уж я человек, — повторил он, — такова моя внутренняя натура.

У Эрнеста было два выхода. Он мог либо попытаться убедить Хэлстона, что его отстраненность — результат его собственного выбора, либо начать последнее крупное расследование конкретного судьбоносного эпизода, о котором Хэлстон молчал. Эрнест выбрал второй вариант.

— Ну хорошо, давайте еще раз вернемся к самому началу — к той ночи, когда вы попали в больницу. Я расскажу свою часть истории. Мне позвонил врач скорой помощи и описал пациента в состоянии острой паники после кошмарного сна. Я велел врачу начать курс антипанических препаратов и договорился встретиться с вами через два часа — в шесть. На этой встрече вы не смогли вспомнить ни самого кошмара, ни событий предшествующего вечера. Иными словами, у меня не было материала, не с чем было работать.

— Верно, так и было; все, что связано с тем вечером — сплошная черная дыра.

— Поэтому я попытался обойти ее стороной, и я с вами согласен — мы почти не продвинулись. Но за те три часа, что мы провели вместе, меня поразило, как вы отчуждены от других людей, от меня, а может быть, и от себя самого. Я считаю, что это отчуждение, и то, как вы сопротивляетесь, когда я пытаюсь с ним работать — главное, что заставляет вас бросить терапию. Позвольте мне поделиться с вами еще одним наблюдением: меня поражает, как вы нелюбопытны по отношению к самому себе. Я чувствую, что мне приходится вырабатывать любопытство за двоих — что я в одиночку должен нести все бремя нашей работы.

— Я ничего от вас специально не скрываю. Зачем я стал бы это делать? Просто такой уж я человек, — повторил Хэлстон обычным невыразительным тоном.

— Хэлстон, давайте попробуем в последний раз. Сделайте мне одолжение. Я хочу, чтобы вы снова пересмотрели все события накануне ночи, когда вам приснился кошмар. Давайте прочешем их частым гребнем.

— Я уже говорил — обычный день в банке, а ночью — ужасный кошмар, который я забыл… потом меня повезли в скорую…

— Нет-нет, это мы уже пробовали. Давайте сделаем по-другому. Достаньте свой еженедельник. Смотрите, — Эрнест проверил календарь, — мы первый раз увиделись 9 мая. Посмотрите, что у вас было назначено накануне. Начните с утра 8 мая.

Хэлстон вытащил еженедельник, открыл на странице, где было 8 мая, и прищурился.

— Милл-Вэлли, — произнес он, — что такое мне понадобилось в Милл-Вэлли? А, да — это из-за сестры. Теперь я помню. Я в то утро вообще не был в банке. Я осматривал Милл-Вэлли.

— Что значит «осматривали»?

— Моя сестра живет в Майами, и ее по работе переводят в район Сан-Франциско. Она хочет купить дом в Милл-Вэлли, и я предложил провести разведку — ну, знаете, утренние пробки, парковка, магазины, лучшие жилые районы.

— Отлично. Прекрасное начало. Расскажите, что было дальше в тот день.

— Все как-то в тумане, странно… даже страшно. Я ничего не помню.

— Вы живете в Сан-Франциско — вы помните, как ехали в Милл-Вэлли через мост Золотых ворот? Когда это было?

— Кажется, рано. До пробок. Часов в семь.

— А что было потом? Вы завтракали дома? Или в Милл-Вэлли? Попробуйте это представить. Пусть ваши мысли свободно блуждают в направлении того утра. Закройте глаза, если вам так удобнее.

Хэлстон закрыл глаза. Через три или четыре минуты молчания Эрнест подумал — уж не уснул ли его пациент, и тихо позвал:

— Хэлстон? Хэлстон. Не двигайтесь, сидите на месте и попробуйте думать вслух. Что вы видите в мыслях?

— Доктор, — Хэлстон медленно открыл глаза, — я вам хоть раз рассказывал об Артемиде?

— Артемиде? Это греческая богиня? Нет, ни слова.

— Доктор, — сказал Хэлстон, моргая и тряся головой, словно пытался прочистить мозги, — я несколько потрясен. Со мной только что произошло нечто очень странное. У меня в мозгу словно появилась прореха, и в нее хлынули все невероятные события того дня. Пожалуйста, не подумайте, что я специально все это от вас скрывал.

— Хэлстон, не волнуйтесь. Я ваш союзник. Вы сказали «Артемида».

— Да, я просто начал приводить мысли в порядок… лучше начать с самого начала того проклятого дня, накануне того, как я попал в скорую…

Эрнест обожал слушать истории. Он уселся поудобнее, предвкушая. Он был уверен, что этот человек, с которым он провел три часа словно в тупике, сейчас откроет ключ к тайне.

— Ну, доктор, вы знаете, что я не женат уже года три и пока побаиваюсь… довольно сильно… э… вступать в новую связь. Я говорил, что сильно пострадал от бывшей жены — и морально, и материально?

Эрнест кивнул. Мельком посмотрел на часы. Черт, всего пятнадцать минут осталось. Придется поторопить Хэлстона, иначе он так и не услышит конца этой истории.

— И что же Артемида?

— Ну, да, спасибо, давайте вернемся к делу. Странно, но меня подтолкнул ваш вопрос насчет завтрака в то утро. Теперь я все ясно вспомнил — я зашел позавтракать в кафе в центре Милл-Вэлли и сел за большой пустой стол на четверых. Потом в кафе стало людно, и женщина спросила разрешения подсесть ко мне. Я посмотрел на нее, и, надо сказать, мне понравилось то, что я увидел.

— Что именно?

— Необыкновенной внешности женщина. Красивая. Идеальные черты лица, манящая улыбка. Моего возраста, должно быть — около сорока, но тело стройное, как у молодой девушки. Как говорят в голливудских фильмах — тело, за которое можно умереть.

Эрнест во все глаза смотрел на Хэлстона — совершенно другого, оживленного Хэлстона, и почувствовал, что теплеет к нему душой.

— Расскажите.

— На десять баллов. Похожа на Бо Дерек. Тонкая талия, очень внушительная грудь. Многие мои друзья-британцы любят женщин, похожих на мальчиков. Но я лично, признаюсь, страдаю фетишизмом — неравнодушен к большой груди… и, нет, доктор, этого не надо переделывать.

Эрнест ободряюще улыбнулся. Переделывать пристрастие Хэлстона — или свое собственное — к женской груди не входило в его планы.

— И?

— Ну, я с ней заговорил. Имя у нее было странное, Артемида, и она выглядела… как бы это сказать? Ну… не такой, как все. Тип «нью-эйдж». К нам в банк такие не ходят. Представьте себе, она намазала авокадо на бублик для завтрака, а потом вытащила из сумки — мешочка, стянутого веревкой — пакетики пряностей и посыпала бублик морской солью и тыквенными семечками. Одета будто прямо с Кингз Роуд[21] — цветастая крестьянская блуза, длинная цветастая фиолетовая юбка, подпоясанная шнуром, куча бус и золотых цепочек. Словно она из поколения «детей-цветов», только выросла.

— Но, — продолжал Хэлстон, и рассказ полился из него с удвоенной силой оттого, что так долго был запружен плотиной, — на самом деле она оказалась практичной, хорошо образованной и очень ясно мыслящей женщиной. Мы немедленно подружились и проболтали несколько часов, пока официантка не пришла накрывать стол для обеда. Артемида меня зачаровала. Я пригласил ее на обед, хотя у меня была назначена деловая встреча. Думаю, излишне говорить, что на меня это совсем непохоже. По правде сказать, в тот день я вообще не очень был на себя похож. Страшновато.

— О чем вы?

— Мне странно это говорить, потому что я рассматриваю этот кабинет как бастион рационального мышления, но в Артемиде было что-то очень странное… я бы даже сказал, чуждое, это не преувеличение… меня словно заколдовали. Продолжу. Она сказала, что не может со мной пообедать, так как у нее другие планы. Тогда я предложил ей поужинать, снова даже не поглядев в ежедневник. Она сказала «Конечно» и пригласила меня на ужин к себе домой. Сказала, что живет одна, и собиралась приготовить грибное рагу — из лисичек, собранных накануне в лесу на склонах горы Тамальпаис.

— И вы к ней пошли?

— Пошел ли я к ней? Еще бы, конечно, пошел. Это был один из лучших вечеров моей жизни — во всяком случае, до определенного момента.

Хэлстон прервался, качая головой, как в момент, когда к нему впервые вернулась память. Затем продолжил:

— С ней было невероятно. Все шло абсолютно естественно. Роскошнейший обед — она великолепно готовит. А я принес бутылку первоклассного калифорнийского вина, каберне «Стэгз лип». Потом был десерт, отличный английский трайфл[22] — первый, который я увидел в этой стране, — а потом Артемида принесла марихуану. Я заколебался, но решил — раз уж я в Калифорнии, надо жить как местные. И сделал первую затяжку в своей жизни.

Хэлстон замолчал с удивлением на лице.

— И? — подтолкнул его Эрнест.

— Потом, к тому времени, как мы убрали со стола, я ощутил приятное, греющее тепло.

Хэлстон опять прервался и начал качать головой.

— И?

— И тут случилась совершенно удивительная вещь. Артемида спросила меня, не хочу ли я пойти с ней в постель. Прямо вот так. Очень деловито. Она была так естественна, грациозна, такая… такая… я не знаю… взрослая. Никакой этой типичной для американок мелодрамы, «дать — не дать», которую я терпеть не могу.

Боже мой! — подумал Эрнест. Вот это женщина! Вот это ночь! Везунчик Хэлстон! Потом снова взглянул на часы и поторопил Хэлстона:

— Вы сказали, что это был один из лучших вечеров вашей жизни — до определенного момента?

— Да, секс был чистым экстазом. Невероятно. Я в жизни даже не воображал себе такого.

— В чем же это проявилось?

— Все еще слегка в тумане, но я помню, как она вылизала меня — как котенка, каждый квадратный сантиметр моего тела, от головы до пяток, пока в моем теле не раскрылась, каждая пора, зияя, умоляя «Еще, еще!», вибрируя от восторга, воспринимая ее прикосновения, ее язык, впивая ее запах и тепло.

Он остановился.

— Доктор, мне отчасти стыдно об этом рассказывать.

— Хэлстон, вы делаете именно то, что должны делать в этом кабинете. Постарайтесь продолжать.

— Ну вот, наслаждение все нарастало и нарастало. Я вам говорю, я был словно на седьмом небе. Головка моего… как это сказать?.. органа… загорелась, накалялась и накалялась, и все кончилось абсолютно искрометным оргазмом. А потом я, кажется, потерял сознание.

Эрнест был изумлен. Неужели это — тот же скучный, зажатый пациент, с которым он провел столько нудных часов?

— Хэлстон, а что было потом?

— А, вот это и была поворотная точка; в этот момент все изменилось. Я пришел в себя где-то в другом месте. Теперь я понимаю, что это, конечно, был сон, но тогда все было совершенно реально — я мог коснуться окружающих предметов, пощупать их, понюхать. Сейчас все уже немного поблекло, но я помню, что бежал по лесу, спасаясь от гигантского злого кота — домашнего кота размером с рысь, но совершенно черного, если не считать белой маски вокруг красных горящих глаз, с толстым, сильным хвостом, огромными клыками, когтями как бритвы! Он гнался за мной, а я убегал изо всех сил! Я заметил вдали обнаженную женщину, стоящую в озере. Она была похожа на Артемиду, поэтому я прыгнул в озеро и пошел к ней вброд, за помощью. Подойдя поближе, я увидел, что это вовсе не Артемида, а робот с огромными грудями, из которых бьют струи молока. Подойдя еще ближе, я понял, что это не молоко, а светящаяся радиоактивная жидкость. И тут я с ужасом понял, что стою по бедра в каком-то едком веществе, которое уже растворяет мои ноги. Я как можно скорее пошел вброд обратно на берег, но там снова ждал этот проклятый кот, он шипел, теперь он стал еще больше — почти со льва. Тут я выскочил из кровати и помчался, спасая свою жизнь. Я натянул одежду, пока бежал вниз по лестнице, и завел машину, не надев ботинок. Я не мог дышать. Я позвонил своему врачу по телефону, который у меня в машине. Врач велел мне ехать в неотложную помощь — а оттуда меня направили к вам.

— А что Артемида?

— Без понятия. Я к ней теперь и близко не подойду. Она опасна. Даже сейчас, когда я о ней рассказываю, ко мне возвращается то ощущение паники. Наверное, потому я и закопал это воспоминание так глубоко.

Хэлстон торопливо проверил пульс.

— Видите, я и сейчас словно бегу — двадцать восемь ударов за пятнадцать секунд, это примерно сто двенадцать в минуту.

— Но как же Артемида отнеслась к тому, что вы внезапно сбежали?

— Не знаю. Мне все равно. Она спала и не проснулась.

— Значит, она заснула рядом с вами, а когда проснулась — вас уже не было, и она так и не узнала, почему.

— Пускай и дальше не знает! Доктор, я вам говорю — это был потусторонний сон, из другой реальности — из ада.

— Хэлстон, нам пора заканчивать. Мы уже и так задержались, но ясно, что тут много работы. Совершенно очевидно, что у вас проблемы в отношениях с женщинами — вы занимаетесь любовью с женщиной, потом убегаете от кота — явного символа опасности и наказания, а потом бросаете женщину, не сказав ей ни слова. И эти груди, которые обещают питание, а вместо этого из них брызжет яд. Скажите, вы по-прежнему хотите прекратить терапию?

— Нет, доктор, даже мне ясно, что здесь есть над чем работать. У вас свободно это время на следующей неделе?

— Да. И мы сегодня хорошо поработали. Хэлстон, я очень рад, я польщен, что вы мне доверились, вспомнили и рассказали весь этот замечательный и ужасный случай.

Два часа спустя Эрнест шел в «Жасмин», вьетнамский ресторанчик на Клеменс-стрит, где часто обедал. По дороге у него было время обдумать сессию с Хэлстоном. В целом Эрнест был доволен тем, как разобрался с желанием Хэлстона прервать терапию. Несмотря на всю свою загруженность, Эрнест не простил бы себе, если бы позволил пациенту просто так взять и уйти. Хэлстон боролся, пытаясь прорваться к чему-то важному, и Эрнест знал, что его заботливый, методичный, но не слишком агрессивный подход спас положение.

Интересно заметить, думал Эрнест, что по мере того, как я набираюсь опыта, все меньше пациентов досрочно прерывают терапию. Как боялся он этого, когда только начинал работать. Он все принимал близко к сердцу и каждый раз, когда пациент переставал к нему ходить, видел в этом свое личное поражение, клеймо неэффективности, публичный позор. Эрнест был благодарен Маршалу, под чьим наблюдением тогда работал, за то, что Маршал научил его: такая реакция действительно ведет к неэффективности. Если самооценка терапевта слишком зависит от решения пациента, если терапевту нужно, чтобы пациент продолжал терапию, именно тогда терапевт теряет эффективность: он начинает клянчить, завлекать, давать пациенту все, чего тот пожелает — что угодно, лишь бы тот пришел на очередную сессию.

Эрнест был доволен и тем, что поддержал и похвалил Хэлстона и не стал сомневаться во внезапном чудодейственном пробуждении его памяти. Эрнест не знал, как отнестись к услышанному. Он, конечно, был в курсе, что подавленные воспоминания внезапно возвращаются, но в своей работе с этим почти не сталкивался. Это явление часто встречается при посттравматических стрессовых расстройствах, не говоря уже о голливудских фильмах, где фигурируют терапевты, но в повседневной практике Эрнесту почти не попадалось.

Но все довольство собой у Эрнеста быстро прошло, как и все благосклонные мысли по отношению к Хэлстону. На самом деле его занимала Артемида. Чем больше Эрнест думал об этой истории, тем больше его ужасало поведение Хэлстона. Каким чудовищем надо быть, чтобы заниматься любовью, совершенно фантастической любовью, с женщиной, а потом бросить ее без объяснений, не сказать ни слова, не оставить записки, не позвонить? Просто не верится.

Эрнесту было ужасно жаль Артемиду. Он точно знал, каково ей. Однажды, пятнадцать лет назад, он устроил романтический уикэнд в нью-йоркском отеле со своей давнишней подругой Мерной. Они провели замечательную ночь вдвоем — во всяком случае, так казалось Эрнесту. Утром он ушел на недолгую встречу и вернулся с огромным букетом цветов — знаком благодарности. Но Мерны не было. Она исчезла без следа. Собрала вещи и сбежала, не оставив записки, и все последующие звонки и письма Эрнеста тоже остались без ответа. Он так и не получил никакого объяснения. Он был в отчаянии. Психотерапия не помогла полностью умерить боль, и даже сейчас, столько лет спустя, ему было неприятно об этом вспоминать. Незнание ранило Эрнеста больше всего. Бедная Артемида: она столько отдала Хэлстону, пошла на такой риск, и в конце с ней так безобразно обошлись.

В следующие несколько дней Эрнест изредка вспоминал о Хэлстоне, но часто возвращался мыслями к Артемиде. В его фантазиях она стала богиней — прекрасной, щедрой, питающей, но жестоко раненой. Артемида заслуживала, чтобы ей поклонялись, оказывали почести, чтобы ее ценили; мысль об унижении такой женщины казалась Эрнесту нечеловеческой. Как ей, наверно, больно не понимать, что случилось! Сколько раз, должно быть, она мысленно переживала все ту же ночь, пытаясь понять, каким словом или поступком оттолкнула Хэлстона. К тому же Эрнест был в особо выгодном положении — он мог ей помочь. Он подумал: кроме Хэлстона я один знаю правду о той ночи.

Эрнеста часто посещали героические фантазии о том, как он спасает из беды прекрасных дам. Он знал за собой такое. Как он мог не знать? Сколько раз Олив Смит, его психоаналитик, и Маршал Страйдер тыкали его в это носом. Фантазии о спасении играли роль и в его личных отношениях, где он зачастую не замечал предостерегающих сигналов явной несовместимости, и в психотерапии, когда контрперенос выходил из-под контроля и Эрнест слишком много себя вкладывал в излечение своих пациентов женского пола.

Разумеется, пока Эрнест обдумывал спасение Артемиды, у него в мозгу зазвучали голоса его психоаналитика и наставника. Эрнест выслушал их критические замечания и принял к сведению — до определенной степени. В глубине души он считал, что, не щадя себя для излечения пациентки, становится лучше как терапевт и как человек. Конечно, женщин нужно спасать. Это аксиома эволюции, стратегия выживания вида, заложенная в наши гены. В каком ужасе был Эрнест, когда много лет назад в курсе сравнительной анатомии обнаружил, что кошка, которую он вскрыл, беременна, что у нее в матке пять крохотных плодиков размером со стеклянный шарик. Эрнесту также была ненавистна икра, которую получали, убивая беременных стерлядей и вспарывая им брюхо. Ужасна была для него и политика нацистов, уничтожавших женщин, носительниц «семени Сарры».

Поэтому Эрнест без тени сомнения попытался убедить Хэлстона как-то загладить свой проступок.

— Подумайте, что она, должно быть, пережила, — повторял он раз за разом на сессиях, на что Хэлстон раздраженно отвечал:

— Доктор, ваш пациент я, а не она.

Или же Эрнест начинал внушать Хэлстону мораль восьмого и девятого шагов двенадцатишагового метода: «Составить список всех людей, кому мы причинили вред, и постараться в явном виде загладить свои прегрешения во всех случаях, где это возможно.» Но все его аргументы, как бы искусно они ни были сформулированы, разбивались о сопротивление Хэлстона. Тот казался невообразимо эгоцентричным и черствым. Однажды он укорил Эрнеста за мягкосердечие:

— Вы, кажется, слишком романтизируете эту случайную связь. Я уверен, что для нее это обычное дело. Я не первый мужчина, с которым она связалась, и скорее всего не последний. Доктор, я вас уверяю, эта дама отлично справляется.

Эрнест задумывался, отчего упирается Хэлстон — может, просто назло ему. Может быть, Хэлстон почувствовал, что его доктор слишком заинтересовался Артемидой, и мстил, автоматически отвергая все его советы. Но как бы то ни было, до Эрнеста постепенно дошло, что Хэлстон никогда не извинится перед Артемидой, и что ему, Эрнесту, придется взять это на себя. Как ни странно, он, несмотря на свое загруженное расписание, ничего не имел против. Ему казалось, что это моральный императив, и постепенно он стал видеть в этой задаче не жернов на шею, но акт служения. Еще любопытно было то, что Эрнест, обычно анализирующий свое поведение до мельчайших деталей — подвергающий каждую прихоть, каждое решение скрупулезному анализу — в этот раз не задался ни единым вопросом по поводу своих мотивов. Он, однако, понимал, что собирается совершить неординарный и незаконный поступок — какой другой терапевт взялся бы приносить личные извинения за прегрешения своего пациента?

Эрнест понимал, что нужно действовать тайком и деликатно. Но его первые шаги были неуклюжи и просматривались насквозь.

— Хэлстон, давайте в последний раз пройдемся по вашей встрече с Артемидой и отношениям, которые у вас с ней установились.

— Что, опять? Я же рассказал, я был в кафе, когда…

— Нет, постарайтесь обрисовать эту сцену как можно живее и точнее. Опишите кафе. Во сколько это было? Где находится кафе?

— Это было в Милл-Вэлли, часов в восемь утра, в одном из этих модных-старомодных калифорнийских заведений — кафе, совмещенном с книжным магазином.

— Как оно называется? — не отступил Эрнест, когда Хэлстон замолчал. — Опишите все, что связано с вашей встречей.

— Доктор, я не понимаю. К чему все эти вопросы?

— Сделайте мне одолжение. Если вы обрисуете эту сцену как можно живее, вам легче будет вспомнить все чувства, которые вы испытывали.

Хэлстон запротестовал, заявив, что ему совершенно не интересно вспоминать эти чувства. Эрнест напомнил ему, что разработка эмпатии — первый шаг в работе над отношениями с женщинами. Поэтому, если Хэлстон вспомнит свои переживания и то, что могла чувствовать Артемида, это будет для него очень полезным упражнением. Эрнест знал, что это объяснение очень слабое, но отчасти похоже на правду.

Хэлстон старательно перечислял все детали того судьбоносного дня, Эрнест слушал изо всех сил, но узнал лишь несколько новых мелких деталей. Кафе называлось «Книжное депо», Артемида была любительницей чтения — Эрнест решил, что эта информация может оказаться полезной. Она сказала Хэлстону, что сейчас перечитывает всех великих немецких писателей — Манна, Клейста, Бёлля — а в тот самый день купила новый перевод «Человека без свойств» Музиля.

Подозрительность Хэлстона росла, и Эрнесту пришлось сдать назад, потому что в любой момент его пациент мог сказать: «Может, вам сразу дать ее адрес и номер телефона?».

Конечно, именно этого Эрнесту хотелось больше всего. Сэкономило бы ему кучу времени. Но у него уже было достаточно информации для начала.

Несколько дней спустя, ясным солнечным утром Эрнест поехал в Милл-Вэлли, поставил машину и вошел в кафе «Книжное депо». Он осмотрел длинный, узкий магазин, который располагался в бывшем железнодорожном депо, а затем — веселенькое кафе при магазине и дюжину столиков, нагревающихся на утреннем солнце. Женщины, соответствующей описанию Артемиды, не было видно. Хэлстон подошел к стойке и заказал бублик с большим количеством семечек у официантки, нос и губы которой были щедро увешаны кольцами.

— С чем вам? — спросила она.

Эрнест прочитал меню. Авокадо нету. Может быть, Хэлстон все придумал? Эрнест в конце концов решил воспользоваться случаем и заказал плавленый сырок с рубленой зеленью и двойной порцией огурцов и пророщенных семян.

Усаживаясь за столик, он увидел, как она вошла. Пышная цветастая блузка, длинная юбка цвета сливы — любимый цвет Эрнеста; бусы, цепочки и все прочее; конечно, это Артемида. Она еще красивее, чем он ее себе представлял. Хэлстон не упомянул и даже, возможно, не заметил блестящих золотых волос, уложенных в прическу в европейском стиле — в узел на затылке, закрепленный черепаховой заколкой. Эрнест растаял: все его прекрасные венские тетушки, первые объекты его подростковых эротических мечтаний, носили именно такую прическу. Он быстро оглядел Артемиду, пока она делала заказ и расплачивалась у стойки. Что за женщина — прекрасная во всех отношениях; пронизывающие бирюзово-синие глаза, полные губы, подбородок с изящной ямочкой; рост примерно пять футов четыре дюйма[23] в сандалиях на плоской подошве; волнующее, колеблющееся тело идеальных пропорций.

Настал момент, всегда повергающий Эрнеста в растерянность — как завязать разговор с женщиной? Он вытащил «Избранника» Манна, купленного накануне, и положил на стол так, чтобы заглавие было на виду. Может быть, это даст возможность провести открывающий гамбит — то есть если она выберет столик по соседству. Эрнест нервно оглядел полупустое кафе. Множество незанятых столов. Он кивнул, когда Артемида проходила мимо, и она кивнула в ответ, пробираясь к незанятому столику. Но — mirabile dictu[24] — через несколько секунд она вернулась.

— О, это «Избранник»! — как ни невероятно, заметила она. — Удивительно!

Клюёт! Клюёт! Но Эрнест не знал, как теперь вытащить рыбу на сушу.

— Я… э… простите… — начал заикаться он. Он был в шоке; такой шок настигает неудачливого рыбака, который уже отчаялся и вдруг поражен — за леску кто-то дернул. Эрнест множество раз в течение многих лет использовал книги в качестве приманок, но у него ни разу не клюнуло.

— Ваша книга, — объяснила она. — Подумать только, я прочитала «Избранника» много лет назад, но с тех пор не встречала ни одного человека, который бы его тоже читал.

— О, мне она очень нравится. Я ее перечитываю каждые несколько лет. Я люблю и некоторые новеллы Манна. Я только начал перечитывать все его книги. Это — первая.

— Я только что прочитала «Обменные головы», — сказала Артемида. — Что у вас дальше на очереди?

— Я начну с самых любимых. После этой будет «Иосиф и его братья». А потом, наверное, «Феликс Круль». Но, — он привстал, — может быть, присядете?

— А последняя? — спросила Артемида, пристраивая свой бублик и кофе на столик и садясь наискосок от Эрнеста.

— «Волшебная гора», — без запинки ответил Эрнест, не показывая ни своего удивления, ни растерянности — как теперь вываживать такую крупную рыбу? — Она просто пережила свое время — бесконечные лекции Сеттембрини мне теперь кажутся скучными. «Доктор Фаустус» тоже в самом конце. Всё это музыковедение — слишком много специальных подробностей, и, к сожалению, тоже скучно.

— Абсолютно согласна, — сказала Артемида. Она полезла в сумку, которую принесла на плече, и достала спелое черное авокадо и несколько пакетиков с семечками. — Правда, меня всегда завораживала параллель между Ницше и Леверкюном.

— О, простите, я не представился — так увлекся нашим разговором. Меня зовут Эрнест Лэш.

— Артемида, — сказала она, очистила авокадо, намазала половину на свой бублик и посыпала разнообразными семечками.

— Артемида. Какое прекрасное имя! Кстати, снаружи потеплело. Может быть, захватим столик и присоединимся к вашему близнецу?

Эрнест очень тщательно подготовился.

— Моему близнецу? — недоумевала Артемида, пока они перебирались на солнце. — Моему близнецу? Ах, Аполлону! Золотые стрелы братца Аполлона. Вы необычный человек — я всю жизнь живу с этим именем, и вы первый, кто вспомнил об Аполлоне.

— Но, вы знаете, — продолжал Эрнест, — я должен сознаться, что, может быть, ненадолго отложу Манна ради нового перевода Уилкинс — «Человека без свойств» Музиля.

— Какое совпадение, — у Артемиды округлились глаза. — Я как раз сейчас его читаю.

Она опять полезла в сумку и достала книгу.

— Просто замечательная вещь.

С этого момента Артемида не сводила глаз с Эрнеста. По правде сказать, она так пристально смотрела на его губы, что Эрнест каждые несколько минут на всякий случай неловко обмахивал усы, убирая возможные крошки.

— Мне очень нравится жить в округе Марин, но здесь иногда не с кем поговорить на серьезные темы, — сказала она, протягивая Эрнесту ломтик авокадо. — Последний раз, когда я говорила об этой книге, оказалось, что мой собеседник даже не слышал про Музиля.

— Ну, Музиль — это не для всех. — Какая жалость, подумал Эрнест, что такой удивительной душе пришлось какое-то время терпеть общество унылого, застегнутого на все пуговицы Хэлстона.

Следующие три часа они счастливо блуждали среди трудов Генриха Бёлля, Гюнтера Грасса и Генриха фон Клейста. Эрнест посмотрел на часы. Почти полдень! Какая невероятная женщина, подумал он. Утро он расчистил, но с часу дня у него шли пять часовых сессий подряд. Время убегало, и Эрнест вернулся к делу.

— Мне скоро нужно уходить, — сказал он. — Страшно не хочется, но меня ждут пациенты. Мне было так приятно с вами разговаривать — просто не передать словами. Мне этот разговор помог вылезти из своей скорлупы. Как раз то, что мне сейчас нужно.

— Как это?

— У меня проблемы, — вздохнул Эрнест, надеясь, что эти слова, тщательно отрепетированные накануне, прозвучат естественно. — Недели две назад я навещал свою старую подругу. Я ее не видел пару лет, и мы провели вместе замечательные сутки. По крайней мере, я так думал. Утром я проснулся и обнаружил, что ее нет. Исчезла. Без следа. Меня это выбило из колеи. Очень сильно.

— Это ужасно. — Артемида проявила даже больше участия, чем надеялся Эрнест. — Она играла важную роль в вашей жизни? Вы надеялись, что будете снова вместе?

— Ну, нет, — Эрнест подумал о Хэлстоне и о том, что Артемида могла чувствовать по отношению к нему. — Не совсем. Она была… как это сказать… скорее приятельницей, подружкой для постели. В общем, я не очень расстроен, что ее потерял. Главное, что меня расстраивает — незнание. Почему она сбежала? Из-за меня? Я каким-то образом сделал ей больно? Что-то сказал? Был невнимательным любовником? Во мне есть что-то совершенно неприемлемое? Вы понимаете, о чем я. Вызывает бурю неприятных вопросов.

— Я вас очень хорошо понимаю, — сказала Артемида, сочувственно качая головой. — Сама через это прошла, и не так давно.

— Правда? Удивительно, сколько у нас общего. Может, попробуем исцелить друг друга? Продолжим этот разговор как-нибудь в другой раз — например, сегодня вечером, за ужином?

— Да, но не в ресторане. Мне хочется что-нибудь приготовить. Вчера я набрала прекрасных лисичек, и сегодня сделаю венгерское грибное рагу. Хотите составить компанию?

Никогда еще часы терапии не тянулись так медленно. Эрнест не мог думать ни о чем, кроме Артемиды. Он был ею зачарован. Он вновь и вновь подталкивал себя: «Сосредоточься! Сфокусируйся! Отрабатывай свой гонорар! Выкинь эту женщину из головы!» Но Артемида не давала себя выкинуть. Она удобно устроилась у него в лобной коре и планировала остаться надолго. В Артемиде было что-то волшебное, притягательное, наводящее на мысли о бессмертной, неотразимой африканской царице из романа Райдера Хаггарда «Она».

Эрнест, конечно, заметил, что думает больше о привлекательности Артемиды, нежели об облегчении ее страданий. Эрнест, укорил он себя, не забывай о главном. Что ты делаешь? Эта затея и так сомнительна, даже без сексуальных приключений. Ты уже ходишь по краю — выдоил из Хэлстона сведения о том, как найти Артемиду, превратился в незваного бродячего психотерапевта, наносящего домашний визит красивой незнакомке. «У тебя мания величия, — предостерег он самого себя, — ты ведешь себя неэтично и непрофессионально.» Осторожность превыше всего.

«Ваша честь, — представил себе Эрнест звучный голос своего наставника, вызванного на суд в качестве свидетеля, — доктор Лэш хороший терапевт и соблюдает медицинскую этику, кроме тех случаев, когда думает головкой, а не головой.».

Нет, нет, нет! — запротестовал Эрнест. Я не делаю ничего неэтичного. Я намереваюсь совершить доброе дело, акт милосердия. Хэлстон, мой пациент, необдуманно нанес другому человеку тяжелую рану, и не похоже, что он когда-либо попытается загладить свою вину. Я и только я могу исправить положение, причем быстро и эффективно.

Домик Артемиды, словно вышедший из сказки про Гензеля и Гретель — маленький, с высокими треугольниками фронтонов, опутанный кружевными узорами, как пряник, и окруженный плотной, подстриженной сверху полосой можжевеловых кустов — органичнее смотрелся бы в немецком Шварцвальде,[25] чем в округе Марин. Артемида встретила Эрнеста в дверях со стаканом свежевыжатого гранатового сока в руке. Она извинилась, что в доме нет алкоголя: «Это зона, свободная от наркотиков, — сказала она, — кроме ганджи, святой травки.».

Усевшись на диван — канапе а ля Луи Каторз на тоненьких бело-серых ножках, покрытое ручной вышивкой — Эрнест вернулся к теме сбежавших любовников. Он применил весь свой опыт, но скоро был вынужден признать, что преувеличил переживания Артемиды.

Она призналась, что прошла через то же самое, и что ей пришлось нелегко. Но все же это было менее болезненно, чем показалось сначала по ее словам; она созналась, что сказала так только из вежливости. Она упомянула, что ее недавно бросили, только из желания помочь Эрнесту выговориться. Ее мужчина ушел без каких-либо объяснений, но эта история не слишком выбила ее из колеи. Эти отношения не были для нее важны, и она не сомневалась, что это не ее проблема, а того мужчины. Эрнест глядел на нее в изумлении: эта женщина рациональна в такой степени, которой он сам едва ли сможет когда-нибудь достичь. Он расслабился, официально сошел с поста терапевта и приготовился получить наслаждение от остального вечера.

Жаркий рассказ Хэлстона подготовил Эрнеста к тому, что будет дальше. Но скоро стало ясно, что Хэлстон сильно недоговаривал и, по-видимому, не смог даже по достоинству оценить происходящее. Разговор с Артемидой был чистым наслаждением, рагу из лисичек — маленьким чудом, а то, что было потом — гораздо большим чудом.

Подозревая, что причиной переживаний Хэлстона мог быть наркотик, Эрнест отказался от марихуаны, предложенной Артемидой после ужина. Но и без марихуаны с ним, кажется, происходило что-то необычное, почти нереальное. Во время ужина Эрнеста с ног до головы словно залила теплая волна. Его затопили приятные воспоминания, каждое — со своего «крыльца». Запах кихелах — печенья, которое пекла мать воскресным утром; тепло в первые несколько секунд после того, как обмочился в постели; первый оргазм, подобный пистолетному выстрелу, в ванной, при мастурбации с мыслями о раздевающейся тете Хэрриет; пирожные из мороженого и горячей помадки в «Хот шоп» на Джорджия-авеню; невесомость на «американских горках» в парке аттракционов Глен Эко; ход ферзем под прикрытием коварного слона и возглас «Шах и мат!», обращенный к отцу. Ощущение heimlichkeit — теплого и влажного домашнего уюта — было так сильно, так обволакивало, что Эрнест на миг забыл, где находится.

— Хочешь пойти наверх, в спальню? — тихий голос Артемиды вывел его из забытья. Куда он провалился? Может быть, она что-то добавила в грибы, подумал Эрнест. Хочу ли я пойти с ней в спальню? Да за этой женщиной я куда угодно пойду. Я хочу ее так, как никогда никого не хотел. Может быть, дело не в травке и не в грибах, а в каком-то необычном феромоне. Может быть, мой обонятельный центр меня предал, вступив в заговор с ее мускусным ароматом?

Как только они оказались в постели, Артемида принялась его лизать. Каждый дюйм кожи покалывало, он как будто начинал светиться, и наконец все тело словно раскалилось докрасна. Каждое прикосновение языка загоняло Эрнеста выше и выше в атмосферу, и наконец он взорвался — не с резким треском юного пистолетного выстрела, но с ревом могучей гаубицы. В краткий момент просветления Эрнест вдруг заметил спящую рядом Артемиду. Он был так захвачен собственным наслаждением, что почти забыл о ней, забыл позаботиться о том, чтобы ей тоже было хорошо. Он протянул руку и коснулся ее лица — щека была мокрой от струящихся слез. Потом Эрнеста охватил глубочайший в его жизни сон.

Через некоторое время Эрнеста разбудили царапающие звуки. Сначала он ничего не видел — вокруг была полная темнота. Но он знал: происходит что-то ужасное. Постепенно темнота отступила, и комнату осветил зловещий, призрачный зеленоватый свет. Эрнест с колотящимся сердцем выскользнул из кровати, натянул брюки и подбежал к окну — посмотреть, что там царапается. Но ничего не увидел, кроме собственного отражения в стекле. Он повернулся, чтобы разбудить Артемиду, но она исчезла. Царапание и скрежет усилились. Потом раздалось потустороннее «уааааааааау», словно орала тысяча мартовских котов. Комната затряслась, сперва едва заметно, потом все сильнее. Скрежет становился все громче и резче. Эрнест услышал, как падают камни — сперва небольшие камушки, потом побольше, потом целый камнепад. Шум вроде бы шел из-за стены спальни. Осторожно приблизившись, Эрнест увидел, что в стене появились трещины; побелка осыпалась, образуя кучку на ковре. Скоро показалась штукатурка; потом обнажились рейки, составлявшие стену дома. Трах! Сквозь них проломилась гигантская лапа, ощетинившаяся когтями.

Эрнест не выдержал. Это слишком! Он схватил рубашку и бросился к лестнице. Но лестницы не было, да и стен, и дома тоже не было. Перед Эрнестом лежало черное пространство, залитое светом звезд. Эрнест побежал и вскоре оказался в лесу, среди огромных елей. Он услышал громовый рык, обернулся и увидел чудовищного кота с огненно-красными глазами — кот был похож на льва, только он был черно-белый и гораздо крупнее. Размером с медведя. С саблезубого тигра. Эрнест ускорил ход, он практически летел, но удары мягких лап зверя об усыпанную иглами лесную почву раздавались все громче и ближе. Эрнест увидел озеро и помчался к нему. Кошки не любят воду, подумал он и зашел в озеро. Издалека, из центра озера, прикрытого туманом, донесся звук льющейся воды. Потом Эрнест увидел ее, Артемиду, неподвижно стоящую посреди озера. Одну руку она подняла над головой, как статуя Свободы, а другой поддерживала одну из огромных грудей. Артемида направила грудь на Эрнеста, и из нее забил могучий фонтан молока или воды. Нет — подойдя ближе, Эрнест увидел, что это было не молоко, а фосфоресцирующая зеленая жидкость. И фигура не была Артемидой: это был металлический робот. И в озере была не вода, а кислота — она уже начала разъедать ему ноги. Эрнест открыл рот и изо всех сил закричал: «Мама! Мама! Помоги!» Но не смог издать ни звука.

Эрнест пришел в себя в машине, полуодетый. Он изо всех сил давил на газ, уносясь по Марин-драйв подальше от шварцвальдского дома Артемиды. Он попытался сосредоточиться на происшедшем, но страх пересилил. Сколько раз Эрнест убеждал пациентов и студентов, что кризис — это не только опасность, но и возможность? Сколько раз говорил, что страх — это путь, ведущий к познанию себя и к мудрости? Что кошмар дает больше информации, чем любые другие сны? Но, доехав до своей квартиры на Русской Горке, Эрнест прямо от двери рванулся не в кабинет — записать свой сон — а к аптечке, где лежала небольшая, раздаваемая врачам как образец, упаковка ативана, сильнодействующего антипанического средства. Но в ту ночь лекарство не принесло Эрнесту ни успокоения, ни сна. Утром он отменил все встречи с пациентами, назначенные на тот день, и с трудом распихал наиболее неотложные сессии по окнам в расписании следующего вечера.

Раннее утро он провел на телефоне, проговаривая свои переживания близким друзьям, и примерно через сутки ужасный, давящий, беспокойный гнет в груди начал утихать. Помогал сам процесс разговора с друзьями, акт исповеди, хотя никто из друзей, кажется, не смог встать на его точку зрения. Даже Пол, самый близкий и старый друг, который был наперсником Эрнеста еще со времен ординатуры, не понял: он пытался убедить Эрнеста, что кошмар был благословением, предостегающим Эрнеста от нарушения профессиональных правил.

Эрнест активно защищался:

— Пол, ты забыл, Артемида не подружка моего пациента. И я не использовал своего пациента для того, чтобы он поставлял мне женщин. И у меня были только благородные намерения. Я искал Артемиду не затем, чтобы с ней переспать, а затем, чтобы исправить зло, нанесенное моим пациентом. Я не за сексом к ней пришел, просто так случилось, и уже ничего нельзя было остановить.

— Прокурор посмотрит на это по-другому, — мрачно сказал Пол. — Он из тебя котлету сделает.

Маршал, бывший наставник Эрнеста, произнес кусок из лекции, которую постоянно читал руководимому им отряду скаутов:

— Даже если ты не делаешь ничего плохого, избегай любой ситуации, где на фотографии, со стороны, может показаться, что ты делаешь что-то плохое.

Эрнест пожалел, что позвонил Маршалу. Речь про фотографию его не впечатлила; наоборот, Эрнест решил, что это отвратительно — советовать детям соблюдать осторожность только потому, что кто-то может извратить их поступки в печати.

В конце концов Эрнест игнорировал советы друзей. Они все были малодушны, думали только о том, как бы соблюсти внешние приличия и избежать судебного иска. В душе — а это единственное, что имеет значение — Эрнест был совершенно убежден, что поступил честно.

Придя в себя через двадцать четыре часа, Эрнест вернулся к работе и через четыре дня встретился с Хэлстоном, который объявил о своем решении все же прервать терапию. Эрнест знал, что подвел Хэлстона, который, конечно же, почувствовал, что Эрнест его не одобряет. Однако чувство вины из-за неудавшейся терапии недолго мучило Эрнеста. Вскоре после прощания с Хэлстоном его словно обухом по голове ударило: за прошедшие трое суток, со времени телефонных разговоров с Полом и Маршалом, он начисто забыл о существовании Артемиды! О завтраке с ней и обо всем, что было потом! Он ни разу о ней не вспомнил! Боже мой, подумал он, я вел себя так же отвратительно, как и Хэлстон, покинул ее без единого слова и даже не позвонил, не повидался с ней.

До конца дня и весь следующий день с Эрнестом творилось что-то очень странное: он снова и снова пытался думать об Артемиде, но не мог сосредоточиться. Через несколько секунд его мысли переходили на что-то совершенно другое. Поздно вечером второго дня он решил ей позвонить, и лишь с огромным трудом — Эрнесту казалось, что он выжимает восьмидесятифунтовую гирю — ему удалось набрать ее телефонный номер.

— Эрнест! Неужели это ты?

— Конечно, я. С опозданием на несколько дней. Но все-таки я.

Эрнест замолчал. Он ждал гнева, и любезность Артемиды сбила его с толку.

— Ты, кажется, удивилась, — добавил он.

— Очень удивилась. Я думала, что ты исчез навсегда.

— Мне нужно тебя увидеть. Мне все кругом кажется нереальным, но, услышав твой голос, я начал приходить в себя. У нас много дел: мне придется долго извиняться, а тебе — прощать.

— Конечно, мы увидимся. Но при одном условии. Никаких извинений и никаких прощений. Это лишнее.

— Поужинаем завтра? В восемь?

— Хорошо. Я готовлю.

— Нет. — Эрнест вспомнил о своих подозрениях насчет грибов. — Теперь моя очередь. Я беру ужин на себя.

Он явился к Артемиде, нагруженный едой из «Нанкина» — ресторанчика на улице Кирни, с худшим оформлением интерьера и лучшей китайской кухней в Сан-Франциско. Эрнест, который обожал кормить людей, с удовольствием разложил коробочки и пакеты на столе, по ходу дела называя Артемиде их содержимое. Он был страшно разочарован, когда она сказала ему, что она веганка, и ей придется отказаться от большинства блюд, в том числе замечательных рулетиков из курицы в листьях салата и говядины с пятью сортами грибов. Эрнест мысленно поблагодарил Бога, что взял рис, сваренные на пару ростки гороха и вегетарианские клецки.

— Я должен тебе кое-что рассказать, а я, как начну, уж не остановлюсь. Друзья говорят, что у меня словесное недержание, так что я тебя предупредил…

— Только не забудь мое условие. — Артемида положила руку на руку Эрнеста. — Никаких извинений и объяснений.

— Я не уверен, что смогу его выполнить. Как я уже говорил, я очень ответственно подхожу к своей работе целителя. Это я, это моя жизнь, и я не могу это включать и выключать по желанию. Поэтому я сгораю от стыда, что так ужасно обошелся с тобой. Я поступил жестоко. Мы занимались любовью — это было прекрасно, невероятно, я даже представить себе не мог такого — а потом я бросил тебя, не сказав ни слова. Мне нет оправдания. Я не могу сказать по-другому — я поступил жестоко. Наверно, тебя страшно ранила моя черствость. Ты, наверное, снова и снова пыталась понять, что я за человек и почему обошелся с тобой так ужасно.

— Я же сказала, меня такие вещи не трогают. Я, конечно, была разочарована, но я тебя прекрасно понимаю. Эрнест, — серьезно добавила она, — я знаю, почему ты сбежал той ночью.

— Да неужели? — игриво сказал Эрнест, очарованный ее наивностью. — Я думаю, ты не все знаешь, не знаешь всей правды о той ночи.

— Знаю, — настаивала она. — Я знаю гораздо больше, чем ты думаешь.

— Артемида, ты даже вообразить не можешь, что случилось со мной той ночью. Откуда тебе знать? Я ушел, потому что увидел сон — ужасный, очень личный кошмар. Как ты можешь об этом знать?

— Эрнест, я знаю этот сон. Знаю и про кота, и про ядовитое озеро, и про статую в середине.

— Артемида! У меня холодеет кровь! — воскликнул Эрнест. — Это был мой сон. Сны — это личное, это самое неприкосновенное убежище каждого человека. Откуда ты знаешь мой сон?

Артемида молчала, склонив голову.

— У меня есть и другие вопросы. Мои глубокие ощущения в тот вечер, волшебное тепло, непреодолимое желание. Я не хочу умалять твоего очарования, но но то желание было уж слишком сильным. Уж не искусственное ли оно? Может быть, грибы?

Артемида еще ниже склонила голову.

— А потом, уже в постели, я дотронулся до твоей щеки. Почему ты плакала? Мне было невероятно хорошо; я думал, что и тебе тоже. Почему ты плакала? Тебе было плохо?

— Эрнест, я не о себе плакала, а о тебе. И не из-за того, что произошло между нами — мне тоже было очень хорошо с тобой. Нет, я плакала из-за того, что должно было случиться с тобой.

— Должно было случиться? Я что, с ума схожу? Чем дальше, тем хуже. Артемида, скажи мне правду!

— Боюсь, что правда тебе не понравится.

— Доверься мне. Попробуй.

Артемида встала, ненадолго вышла и вернулась с пергаментным конвертом, из которого вытащила пожелтевший старый лист бумаги.

— Хочешь правды? Она здесь, — сказала Артемида, протягивая бумагу Эрнесту. — Это письмо написала моя бабушка моей матери Магде. Давным-давно. Письмо датировано тринадцатым июня 1931 года. Прочитать тебе?

Он кивнул. И при свете трех свечей, заливающем покинутую ресторанную еду в коробочках, Эрнест выслушал историю Артемидиной бабушки, стоящую за его кошмаром.

Магде, моей дорогой дочери, в ее семнадцатый день рождения, в надежде, что для этого письма уже не слишком рано и еще не слишком поздно.

Тебе пора узнать ответы на важные вопросы твоей жизни. Откуда мы приехали? Почему столько раз все бросали и переезжали с места на место? Кто твой отец и где он? Почему я тебя отослала прочь, а не оставила при себе? Тебе нужно знать семейную историю, о которой я напишу дальше, и передать ее своим дочерям.

Я выросла в Уйпеште, в нескольких милях от Будапешта. Мой отец, а твой дед, Янош работал механиком на большом автобусном заводе. В семнадцать лет я переехала в Будапешт. У меня было несколько причин. Во-первых, там молодой женщине было легче найти хорошую службу. Но главная причина, и мне очень стыдно об этом говорить, в том, что мой отец вел себя как животное. Он постоянно посягал на меня, когда я была еще слишком мала, чтобы за себя постоять, и окончательно растлил меня, когда мне было тринадцать лет. Моя мать об этом знала, но предпочитала делать вид, что не знает, и отказывалась меня защищать. В Будапеште я поселилась у дяди Ласло, брата моего отца, и тети Юлишки, которая устроила меня своей помощницей в доме, где работала кухаркой. Я научилась готовить и печь и несколько лет спустя заняла место тети Юлишки, когда она слегла в чахотке. На следующий год тетя Юлишка умерла, и дядя Ласло повел себя подобно моему отцу — потребовал, чтобы я заняла ее место в его постели. Я не могла этого вынести, съехала и поселилась отдельно. Мужчины повсюду были хищниками, зверями. Все — другие слуги, мальчишка-рассыльный, мясник — отпускали сальные шуточки, пялились на меня и пытались облапать, когда я проходила мимо. Даже хозяин пытался залезть ко мне под юбки.

Я переехала на улицу Ваци, дом 23, в центр Будапешта, рядом с Дунаем, и там жила одна следующие десять лет. Куда бы я ни пошла, мужчины сально ухмылялись и распускали руки, и я защищалась, стягивая мир вокруг себя, делая его меньше и меньше. Я не вышла замуж и жила размеренно и тихо со своей кошечкой Цикой. А потом в квартиру этажом выше въехало чудовище — некий Ковач с котом по кличке Мергеш. Мергеш по-венгерски означает «гневный», и этому чудовищу такое имя полностью подходило. Это был злобный, уродливый черно-белый кот, адское исчадие, он нагонял ужас на мою бедную Цику. Снова и снова она возвращалась домой исцарапанная, вся в крови. Она потеряла один глаз из-за инфекции; одно ухо у нее было наполовину оторвано.

А Ковач преследовал меня. Ночью я баррикадировала двери и закрывала ставни, потому что он бродил снаружи дома и заглядывал во все щели. Когда мы сталкивались в коридоре, он лез ко мне силой, так что я старалась не попадаться ему на пути. Но я была беспомощна; жаловаться было некому — Ковач был полицейским сержантом. Вульгарный, хищный человек. Я расскажу тебе, что он из себя представлял. Однажды я отбросила свою гордость и стала умолять его держать Мергеша взаперти хотя бы час в сутки, чтобы Цика могла спокойно погулять. «Мергеш молодец,» — ухмыльнулся он. «Мы с ним похожи: нам обоим нравятся сладкие венгерские киски!» Да, он согласился удерживать Мергеша дома — за определенную цену. И этой ценой была я!

Все было очень плохо, но каждый раз, когда у Цики начиналась течка, все становилось еще хуже. Ковач по-прежнему рыскал у меня за окном и стучал ко мне в дверь, но еще и Мергеш сходил с ума: он всю ночь орал, выл, царапал в мою стену и бросался на мои окна.

И, словно Мергеша и Ковача было недостаточно, Будапешт в то время наводняли огромные дунайские крысы. Они кишели в нашем районе, пожирали картошку и морковку в погребах, душили кур во дворах. Однажды хозяин дома помог мне поставить в погребе крысоловку, и в ту же ночь я услышала страшный визг. Я взяла свечу и спустилась в погреб. Мне было очень страшно. Что делать с пойманной крысой или крысами? В мерцающем свете свечи я увидела клетку — из-за прутьев выглядывала крыса, огромней и омерзительней которой я не видала даже в страшных снах. Я помчалась обратно вверх по лестнице и решила позвать на помощь чуть позже, когда проснется домовладелец. Но часом позже, когда рассвело, я отважилась вернуться в погреб и посмотреть еще раз. Это была не крыса. Гораздо хуже — это был Мергеш. Увидев меня, он принялся шипеть и плеваться и попытался поймать меня когтями через прутья клетки. Боже, какое чудовище! Я точно знала, что делать, и с огромным удовольствием выплеснула на него целый кувшин воды. Он продолжал шипеть, а я подобрала юбки и на радостях трижды проплясала вокруг клетки.

Но что потом? Что мне было делать с Мергешем, который теперь выл какой-то адский гимн? Что-то внутри меня пришло к решению, неведомо для меня самой. Я постою за себя, впервые в жизни. За себя! За всех женщин! Я нанесу ответный удар. Я накрыла клетку старым одеялом, подняла ее за ручку, вышла из дому — улицы были еще пусты, люди спали — и пошла на вокзал. Я купила билет до Эстергома, это примерно час езды, но потом решила, что это недостаточно далеко, и проехала до самого Сегеда — километров двести. Сойдя с поезда, я прошла несколько кварталов, остановилась, сняла одеяло с клетки и приготовилась выпустить Мергеша.

Я посмотрела на него, и он в ответ полоснул меня острым, как бритва, взглядом. Я вздрогнула. В его злобных глазах было что-то такое, такая непреклонная ненависть, что я поняла — мы с Цикой никогда от него не избавимся. Известны случаи, когда животные, увезенные за полконтинента, возвращались домой. Как далеко ни увези Мергеша, он вернется. Он выследит нас даже с края Земли. Я подняла клетку и прошла еще несколько кварталов — до Дуная. Дошла до середины моста, подождала, пока никого не будет рядом, и швырнула клетку в воду. Она немного поплавала и стала тонуть. Пока клетка погружалась, Мергеш не сводил с меня глаз и шипел. Наконец Дунай заткнул ему глотку. Я ждала, пока не перестали идти пузырьки, пока Мергеш не достиг своей речной могилы, пока навеки не избавилась от этого адского кота. Потом я села в поезд и поехала домой.

На обратном пути я думала про Ковача, про его месть, и очень боялась. Но когда я вернулась, его окна были все еще закрыты ставнями. Он тогда работал по ночам. Он проспал исчезновение Мергеша и так и не узнал, как я отомстила. Впервые в жизни я ощутила, что свободна.

Но ненадолго. В ту ночь я заснула, но через час или два меня разбудил вой Мергеша на улице. Конечно, это был сон, но такой живой и осязаемый, что он был реальней моей повседневной жизни. Я услышала скрежет когтей Мергеша. Он процарапал дыру в стене моей спальни. Я уставилась на крошащуюся стену и увидела, как в дыру просунулась лапа. Мергеш ворвался ко мне в комнату. Он и раньше был большой, но теперь, несомненно, вырос, и стал вдвое, а то и втрое больше прежнего. Он был мокрый насквозь, с него еще капала грязная дунайская вода. Он заговорил.

Слова этого чудовища навеки отпечатались у меня в памяти.

— Я стар, проклятая убийца, и уже прожил восемь жизней, — прошипел он. — У меня осталась только одна, и я клянусь здесь и сейчас, что посвящу ее мести. Я буду жить в измерении снов и вечно преследовать тебя и всех твоих потомков женского пола. Ты навсегда разлучила меня с Цикой, очаровательной Цикой, великой любовью моей жизни, и уж я позабочусь навсегда разлучить тебя с любым мужчиной, который тобой заинтересуется. Я буду навещать их, когда они будут с тобой, — здесь он страшно зашипел, — и наводить на них такой ужас, что они убегут и никогда не вернутся — забудут о самом твоем существовании.

Сначала я безумно обрадовалась. Глупый кот! Правда, что коты — идиоты, у них мозги с булавочную головку. Мергеш меня вообще не понимал. Страшная месть — что я никогда не буду с мужчиной дважды! Это не месть, а благословение, и лучше могло быть только одно — если бы мне вообще запретили быть с мужчинами. Никогда больше не касаться и даже не видеть ни одного мужчины — это был бы просто рай.

Но скоро я поняла, что Мергеш не дурак, далеко не дурак. Он умел читать мысли, я в этом уверена. Он сел на задние лапы, поглаживая усы, и долго глядел на меня огромными красными глазами. Потом провещал странно человеческим голосом, словно судья или пророк:

— Твои чувства к мужчинам навсегда изменятся. Ты познаешь желание. Ты уподобишься кошке, и раз в месяц, когда ты будешь впадать в течку, твое желание станет непреодолимым. Но тебе не суждено утолить его. Ты будешь удовлетворять мужчин, но сама не получишь удовлетворения, и каждый мужчина, которого ты удовлетворишь, тебя покинет и никогда не вернется, даже не вспомнит о тебе. Ты родишь дочь, и она, и ее дочь, и дочь ее дочери испытают то же, что я и Ковач. И так будет вечно.

— Вечно? — спросила я. — Такой долгий приговор?

— Вечно, — ответил он. — Не может быть преступления тяжелее, чем разлучить меня с любовью всей моей жизни.

Меня внезапно охватил ужас, я задрожала и стала умолять его за тебя, мою еще не рожденную дочь.

— Мергеш, пожалуйста, накажи меня. Я это заслужила за то, что сделала с тобой. Я заслужила безрадостную жизнь. Но я молю тебя за моих дочерей и внучек.

И я простерлась перед ним в земном поклоне.

— Для твоих потомков есть только один выход. Для тебя выхода нет.

— Выход? Какой? — спросила я.

— Загладить причиненное зло, — ответил Мергеш, который теперь облизывал языком — огромным, больше моей ладони — чудовищные лапы и умывал безобразную морду.

— Загладить зло? Как? Что им нужно сделать? — я приблизилась к нему в мольбе.

Но Мергеш зашипел и взмахнул когтистой лапой. Я отступила, и он растворился в воздухе. Последними исчезли ужасные когти.

Таково, Магда, мое проклятие. Наше проклятие. Оно меня погубило. Я теряла голову от желания и бежала за мужчинами. Я лишилась работы. Никто не хотел меня нанимать. Домовладелец отказал мне от квартиры. Чтобы выжить, мне пришлось продавать свое тело. А из-за Мергеша ни один клиент не приходил ко мне дважды. Побыв со мной один раз, мужчины больше ко мне не приближались: они ничего не помнили про меня, лишь смутно припоминали что-то ужасное, связанное с нашей встречей. Вскоре весь Будапешт меня презирал. Ни один врач мне не верил. Даже известный психиатр Шандор Ференци не мог мне помочь. Он сказал, что у меня воспаленное воображение. Я клялась, что говорю правду. Он потребовал вещественных доказательств, свидетелей. Но откуда мне было взять доказательства? Переспавшие со мной мужчины не помнили ни меня, ни сон. Я сказала Ференци, что он получит доказательство, если проведет со мной вечер и увидит все своими глазами. Я пришла к нему за помощью, потому что слышала, что он практикует «поцелуйную терапию», но он не пожелал воспользоваться моим приглашением. Наконец я отчаялась и уехала в Нью-Йорк, надеясь вопреки всякой надежде, что Мергеш не сможет пересечь океан.

Остальное ты знаешь. Через год я зачала тебя. Кто твой отец — я не знаю. Теперь ты знаешь, почему. И еще ты теперь знаешь, почему я не держала тебя при себе, почему отослала в закрытую школу. Зная все это, ты должна решить, что будешь делать, когда закончишь учебу. Конечно, ты всегда можешь приехать ко мне в Нью-Йорк. Что бы ты ни решила, я буду по-прежнему ежемесячно посылать тебе деньги. Больше я никак не могу тебе помочь. Я и себе не могу помочь.

Твоя Мать Клара.

Артемида бережно сложила письмо, сунула обратно в конверт и посмотрела на Эрнеста.

— Теперь ты знаешь про мою бабушку. И про меня.

Эрнеста заворожила эта невероятная история, зачаровал пряный запах китайских блюд, доносившийся со стола. Все время, пока Артемида читала, Эрнест украдкой поглядывал на пар, идущий от остывающих контейнеров, но, хоть и умирал с голоду, выдержал приличия и не стал есть. Теперь уже можно. Он передал Артемиде ростки гороха и вонзил палочки в говядину с пятью сортами грибов.

— Артемида, а что было с твоей матерью? — спросил он, удовлетворенно жуя чуть хрустящий, удивительно сочный гриб.

— Она пошла в монастырь, но через несколько лет ее выгнали за ночные похождения. Тогда она занялась тем же промыслом, что и бабушка. Она отослала меня в школу, а когда мне было пятнадцать лет, покончила с собой. Это письмо отдала мне бабушка; она пережила мою мать на двадцать лет.

— А средство, о котором говорил Мергеш — чтобы загладить вину — вы выяснили, что он имел в виду?

— Мать и бабушка ломали над этим голову много лет, но так и не разгадали загадку. Бабушка пошла к другому врачу, доктору Бриллу, известному нью-йоркскому психиатру. Но он решил, что у нее утрачена связь с реальностью. Поставил ей диагноз «истерический психоз» и посоветовал лечиться покоем по методу Вейра[26] — провести год-два в психиатрической лечебнице, в постельном режиме. Если принять во внимание состояние финансов моей бабушки и природу проклятия Мергеса, кажется, это у доктора Брилла была утрачена связь с реальностью.

Когда Артемида начала убирать посуду, Эрнест остановил ее:

— Успеем еще.

— Эрнест, — сказала Артемида напряженным, высоким голосом, — может быть, теперь, когда мы поужинали, ты захочешь пойти со мной наверх.

Она помолчала и добавила:

— Ты теперь знаешь, что я не могу удержаться, чтобы не попросить об этом.

— Извини, — сказал Эрнест, поднимаясь и направляясь к двери.

— Ну хорошо, до свидания, — крикнула ему в спину Артемида. — Я все понимаю. Только не извиняйся. Ты не виноват.

— Что ты понимаешь? — спросил Эрнест, оборачиваясь в дверях. — Куда я, по-твоему, иду?

— Ты намерен убраться как можно дальше. И тебя можно понять. Я знаю, почему ты уходишь. И не виню тебя.

— Видишь, Артемида, я же тебе говорил, что ты не все знаешь. Я ухожу лишь на двадцать футов — к машине, за сумкой.

Когда он вернулся, Артемида наверху принимала душ. Эрнест убрал со стола, упаковал оставшуюся еду, взял сумку и пошел наверх.

Следующий час в спальне доказал одно: грибы ни при чем. Все было так же, как и в прошлый раз. Жаркий, пышный блуд, кошачье вылизывание, чувственный язык, фейерверки, медленно нарастающие до пиротехнической кульминации, взмывающие римские свечи, рев гаубицы. За несколько секунд перед Эрнестом промелькнули все прошлые оргазмы его жизни: годы выплескиваний в елозящую ладонь, в полотенца, в раковины, потом — череда пышногрудых любовниц, прекрасных сосудов утешения, в которые он изливал заботы своей жизни. Благодарность! Благодарность! А потом чернота — он провалился в мертвый сон.

Эрнеста разбудил вой Мергеша. Комната опять затряслась; снова раздались скрежет и царапание в стену дома. Страх шевельнулся у Эрнеста в душе, но он быстро встал с кровати, энергично встряхнул головой, сделал глубокий вдох, спокойно открыл окно, выглянул и крикнул: «Мергеш, сюда. Побереги когти. Окно открыто.».

Вдруг воцарилась тишина. И Мергеш впрыгнул в комнату, изодрав по дороге тонкие льняные занавески. Шипя, с поднятой головой, с горящими красными глазами, с выпущенными когтями он кружил вокруг Эрнеста.

— Мергеш, я тебя ждал. Может быть, присядешь?

Эрнест сел в массивное каповое кресло из красного дерева рядом с ночным столиком, за пределами которого простиралась темнота. Кровать, Артемида и остальная часть комнаты исчезли.

Мергеш перестал шипеть. Он поглядел на Эрнеста. С клыков капала слюна, все тело напряглось.

Эрнест полез в сумку.

— Может, съешь чего-нибудь? — спросил он, открывая заблаговременно принесенные наверх контейнеры, оставшиеся с ужина.

Мергеш подозрительно заглянул в первый контейнер.

— Говядина с пятью сортами грибов! Ненавижу грибы. Потому она их всегда и готовит. Грибное рагу! — Эти слова он произнес насмешливо, нараспев, потом повторил: — Грибное рагу! Грибное рагу!

— Ну, ну, — произнес Эрнест успокаивающе и монотонно, как иногда говорил на терапевтических сессиях. — Давай я выберу для тебя кусочки мяса. Прости меня, пожалуйста! Я мог взять целую запеченную треску. Или утку по-пекински. Даже фрикадельки по-хунаньски. Или свинину «шу мей». Или курицу со свининой. Или говядину «минь». Или…

— Ладно, ладно, — рявкнул Мергеш. Он ринулся на кусочки говядины и проглотил их одним махом.

Эрнест продолжал на той же ноте:

— Или ассорти из даров моря, или соленые креветки, или целого жареного краба, или…

— Мог бы, мог бы, мог бы, но ведь не взял же! А если бы и взял, так что? Что ты думаешь? Что загладишь зло остатками от обеда? Что я куплюсь на черствые объедки? Что я просто голодный зверь?

Мергеш и Эрнест молча глядели друг на друга. Потом Мергеш кивнул на контейнер с рулетиками из курицы с кинзой в чашечках из салата.

— А это что?

— Рулетики из курицы. Очень вкусно. Давай я тебе выберу курицу.

— Не надо, оставь, — сказал Мергеш, выбивая контейнер из рук у Эрнеста. — Я люблю зелень. Я из рода баварских травоедов. Нынче трудно найти хорошую траву, не пропитанную собачьей мочой.

Он сожрал курицу с кинзой и дочиста вылизал салатные чашечки.

— Неплохо. Так значит, ты мог взять жареного краба?

— Жаль, что не взял, но я и так набрал слишком много мяса. Оказалось, что Артемида — веганка.

— Веганка?

— Да. Это вегетарианцы, которые вообще не едят животных продуктов, даже молочных.

— Значит, она не только проклятая убийца, но еще и дура. И еще раз скажу — ты тоже дурак, если думаешь загладить вину, ублажая мой желудок.

— Нет, Мергеш, не думаю. Но я прекрасно понимаю, почему ты подозрительно относишься ко мне и к любому, кто подходит к тебе по-дружески. У тебя была нелегкая жизнь.

— Жизни, а не жизнь. Я прожил восемь, и все без исключения кончились одинаково — несказанной жестокостью, убийством. Погляди на последнюю! Артемида меня убила! Посадила в клетку и как ни в чем не бывало кинула ее в реку, и смотрела, как я медленно погружаюсь, пока вонючая дунайская вода не закрыла мне ноздри. Последнее, что я видел в той жизни — ее торжествующий оскал, в то время как мой последний вздох поднимался пузырьками на поверхность. А ты знаешь, в чем было мое преступление?

Эрнест покачал головой.

— В том, что я кот.

— Мергеш, ты не обычный кот. Ты необыкновенно умный кот. Надеюсь, я могу говорить с тобой откровенно.

Мергеш, вылизывая контейнер из-под куриных рулетиков, рыкнул в знак согласия.

— Я должен сказать тебе две вещи. Во-первых — конечно же, ты понимаешь, что тебя утопила не Артемида. Это была ее бабушка Клара, которая уже давно умерла. Во-вторых…

— Для меня они пахнут одинаково. Артемида — это Клара в следующей жизни. Разве ты не знал?

Эрнест растерялся. Ему нужно было время, чтобы подумать, и он продолжил:

— Во-вторых, Клара не ненавидела кошек. Она даже любила одну кошку. Она не убийца; она пыталась спасти жизнь своей кошки Цики, которую любила, и потому так поступила с тобой.

Ответа не было. Эрнест слышал дыхание Мергеша. Может быть, подумал он, я слишком сильно ему противоречу, высказываю недостаточно эмпатии?

— Но, — осторожно сказал он, — может быть, все это не имеет значения. Я думаю, нам следует сосредоточиться на том, что ты сказал минуту назад — твое единственное преступление в том, что ты кот.

— Точно! Я делал то, что делал, потому что я кот. Коты защищают свою территорию, нападают на других кошек, которые им угрожают, а лучшие коты — те, которых распирает кошачья сущность — ничему, ничему не позволят встать у себя на пути, когда учуют сладкий запах кошки в течке. Я лишь повиновался своей кошачьей сущности.

Эрнест задумался над словами Мергеша. Ведь это же, по сути, любимая Эрнестом максима Ницше: «Стань тем, кто ты есть». Разве Мергеш не прав? Ведь он просто повиновался своей кошачьей природе?

— Был один знаменитый философ, — начал Эрнест, — то есть, мудрый человек, мыслитель…

— Я знаю, что такое философ, — сердито перебил кот. — В одной из своих первых жизней я жил во Фрейбурге и по ночам захаживал в дом Мартина Хайдеггера.

— Ты знал Хайдеггера? — изумился Эрнест.

— Нет, нет. Его кошку, Ксантиппу. Вот это была штучка! Цика горяча, спору нет, но с Ксантиппой ей не сравниться. Это было много жизней назад, но я до сих пор помню армию тевтонских бандитов-тяжеловесов, с которыми мне пришлось биться за Ксантиппу. Когда у Ксантиппы начиналась течка, коты являлись аж из самого Марбурга! Вот это было время!

— Хорошо, Мергеш, позволь мне закончить. — Эрнест пытался не позволить коту себя отвлечь. — Тот знаменитый философ, про которого я думаю — тоже немец — он сказал, что человек должен стать тем, кто он есть, выполнить свое предназначение или судьбу, достичь своего потенциала. Ведь ты же именно это и делал? Ты выполнял веление своей кошачьей природы. Разве это преступление?

При первых словах Эрнеста Мергеш открыл пасть, чтобы возразить, но медленно закрыл ее, когда сообразил, что Эрнест с ним соглашается. Кот начал вылизываться широкими взмахами языка.

— Но здесь, — продолжал Эрнест, — есть одно противоречие — коренной конфликт интересов. Проблема в том, что Клара делала ровно то же, что и ты — становилась собой. Она по природе своей должна питать и защищать, а кошка была для нее самым важным существом. Клара хотела только защитить Цику и обеспечить ей безопасность. Поэтому все, что делала Клара, она делала, повинуясь велению своей человеческой природы.

— Хмммф! — презрительно фыркнул Мергеш. — Ты знаешь, что Клара отказалась спариться с моим хозяином, Ковачом, а ведь он был очень сильный мужчина? Только потому, что Клара ненавидела мужчин, она решила, что Цика ненавидит котов. Поэтому никакого противоречия нет. Клара действовала не в интересах Цики, а под влиянием заблуждений насчет того, чего хочет Цика. Поверь, когда у Цики была течка, ей хотелось ко мне! Клара проявляла ужасную жестокость, не пуская нас друг к другу.

— Но Клара боялась за жизнь своей кошки. У Цики было много тяжелых ран.

— Ран? Ран? Это просто царапины. Коты запугивают и подчиняют себе кошек. Коты насмерть дерутся с другими котами. Так мы ухаживаем. Это — кошачья сущность. Мы — коты. Кто такая Клара, и кто такой ты, чтобы осуждать кошачью природу?

Эрнест сдал позиции. Он решил что тут ловить нечего. Надо попробовать другой прием.

— Мергеш, ты не так давно сказал, что Артемида и Клара — одно и то же, и поэтому ты продолжаешь преследовать Клару.

— Мой нос не лжет.

— Когда ты умирал в одной из своих предыдущих жизней, ты некоторое время оставался мертвым, прежде чем начиналась новая жизнь, правильно?

— Лишь на миг. Потом рождался в новой жизни. Не спрашивай, как. Есть вещи, которых даже кошки не знают.

— Ну даже если так, все равно, ты точно знаешь, что ты находишься в одной жизни, потом умираешь, потом переходишь в другую. Верно?

— Да, да, не тяни! — рявкнул Мергеш. Как всем, кто живет свою последнюю жизнь, ему быстро надоедало обсуждение семантических тонкостей.

— Но Артемида и ее бабушка Клара были живы одновременно в течение нескольких лет. Они часто разговаривали друг с другом. Как же тогда Артемида и Клара могут быть одним и тем же человеком в разных жизнях? Это невозможно. Я не сомневаюсь в твоем обонянии, но, может быть, они одинаково пахнут, потому что они родственницы.

Мергеш молча обдумывал слова Эрнеста, продолжая вылизываться. Он лизал массивную лапу и протирал ею морду.

— Я просто думал, Мергеш, может быть, ты не знаешь, что у нас, людей, только одна жизнь?

— Откуда ты знаешь?

— Ну, по крайней мере мы так считаем. А разве это не главное?

— Может быть, у вас тоже много жизней, только вы об этом не знаете.

— Ты говоришь, что помнишь свои другие жизни. Мы — не помним. Если мы входим в новую жизнь и не помним старую, все равно это значит, что эта жизнь — моя нынешняя жизнь, то сознание, которое во мне прямо сейчас — исчезнет.

— К делу! К делу! — прорычал зверь. — Давай. А то ты все болтаешь.

— Дело в том, что твоя месть оказалась чрезвычайно эффективной. Это была хорошая месть. Она погубила остаток единственной жизни Клары. Клара была очень несчастна. А ее преступление лишь в том, что она взяла одну из твоих девяти жизней. Ее единственная жизнь за одну из твоих девяти. Мне кажется, она многократно расплатилась. Твоя месть завершена. Доска вытерта. Зло искуплено.

Довольный такой убедительной формулировкой, Эрнест откинулся на спинку стула.

— Нет, — прошипел Мергеш, оскалясь и стуча по полу сильным хвостом. — Нет, она не завершена! Не завершена! Зло не искуплено! Я буду мстить и дальше! Кроме того, меня устраивает такая жизнь.

Эрнест не позволил себе поморщиться. Он отдохнул несколько секунд, перевел дух и начал снова — с другого угла.

— Ты говоришь, тебя устраивает такая жизнь. Может быть, ты мне расскажешь, как ты живешь? Как обычно проходит твой день?

Спокойствие Эрнеста, кажется, передалось и Мергешу. Он перестал скалиться, сел на задние лапы и спокойно ответил:

— Мой день? Без особых происшествий. Я не запоминаю свою жизнь.

— Что же ты делаешь весь день?

— Жду. Жду, пока меня не позовет сон.

— А в промежутке между снами?

— Я же говорю. Я жду.

— И всё?

— Я жду.

— Это и есть твоя жизнь? И она тебя устраивает?

Мергеш кивнул.

— Особенно по сравнению с альтернативой, — сказал он, грациозно перевернулся на спину и принялся вылизывать брюхо.

— Альтернативой? Ты имеешь в виду — по сравнению со смертью?

— Девятая жизнь — последняя.

— И ты хочешь, чтобы эта жизнь длилась вечно.

— А ты разве не хочешь? Разве найдется такой, кто не захочет?

— Мергеш, меня поражает непоследовательность твоих слов.

— Коты — чрезвычайно логичные существа. Иногда люди этого не понимают из-за того, что мы способны молниеносно принимать решения.

— Вот в чем твоя непоследовательность. Ты говоришь, что хочешь, чтобы твоя девятая жизнь продолжалась вечно. Но, по сути, ты не живешь эту девятую жизнь. Ты просто существуешь в каком-то подвешенном состоянии.

— Не живу девятую жизнь?

— Ты же сам сказал: ты ждешь. Я тебе скажу, что пришло мне в голову. Один знаменитый психолог однажды сказал: некоторые люди так боятся оказаться в долгу у смерти, что отвергают заем жизни.

— О чем ты? Говори попроще, — сказал Мергеш, который к этому времени перестал вылизывать брюхо и сел на задние лапы.

— Это значит, что ты так боишься смерти, что не позволяешь себе войти в жизнь. Как будто боишься ее израсходовать. Помнишь, чему ты меня научил несколько минут назад — про сущность кошачьей природы? Скажи мне, Мергеш, какую территорию ты сейчас защищаешь? Где коты, которых ты победил в битве? Где похотливые, воющие самки, которых ты покорил? И почему, — Эрнест выделил голосом каждое слово, — ты позволяешь драгоценному семени Мергеша пропадать втуне?

Пока Эрнест говорил, Мергеш все ниже склонял голову. Потом с некоторой мрачностью спросил:

— А у тебя только одна жизнь? Сколько ты уже прожил?

— Примерно половину.

— Как ты это выносишь?

У Эрнеста внезапно сжало сердце печалью. Он достал салфетку, оставшуюся от китайского обеда, и вытер глаза.

— Извини, — неожиданно мягко сказал Мергеш. — Я сделал тебе больно.

— Вовсе нет. Я был готов к этому. Мы неизбежно должны были свернуть на эту тему, — сказал Эрнест. — Ты спрашиваешь, как я это выношу? Во-первых, стараюсь об этом не думать. И действительно, порой получается даже забывать. В моем возрасте это не очень трудно.

— В твоем возрасте? Что это значит?

— Наша жизнь проходит в несколько стадий. В раннем детстве мы много думаем о смерти; у некоторых она даже становится навязчивой идеей. Открыть существование смерти нетрудно. Достаточно оглядеться вокруг, и мы видим мертвое: сухие листья, увядшие лилии, дохлых мух и жуков. Домашние животные умирают. Мы едим мертвых животных. Иногда умирает близкий человек. И вскоре мы понимаем, что смерть настигнет всех — бабушку, маму, папу, даже нас. Мы в одиночку размышляем над этим. Родители и учителя, думая, что детям вредно думать о смерти, молчат о ней или рассказывают нам сказочки про рай и ангелов, про то, что там люди будут вместе уже навсегда, бессмертные души.

Эрнест остановился, надеясь, что Мергеш его хорошо понимает.

— А потом? — да, Мергеш все понимал.

— Мы смиряемся. Мы выталкиваем смерть из сознания или открыто бросаем ей вызов, идя на дурацкий риск. А потом, перед тем, как стать взрослыми, опять начинаем много думать о смерти. Некоторые не могут вынести этой мысли и отказываются жить дальше. Но большинство заглушает сознание смерти погружением во взрослые дела. Мы строим карьеру, семью, занимаемся личностным ростом, приобретаем имущество, плетем интриги, толкаемся локтями. Я сейчас как раз в этой точке. Потом мы входим в более позднюю стадию, где нас опять настигает мысль о смерти, но теперь угроза уже отчетлива — по сути, неизбежна. В этот момент у нас есть выбор — много думать о смерти и попытаться получить максимум от жизни, которая нам еще осталась, или различными способами притворяться, что смерти не существует.

— Так что же лично ты? Притворяешься, что смерть не придет?

— Нет, у меня не получится. Я психиатр, мне приходится разговаривать с людьми, которые страшно боятся жизни и смерти, и я вынужден все время стоять лицом к лицу с правдой.

— Тогда позволь мне снова спросить, — голос Мергеша теперь был тихим и усталым, в нем больше не было угрозы, — как ты это выносишь? Как ты можешь получать удовольствие от чего бы то ни было в жизни, от любых действий, если у тебя только одна жизнь, а в конце угрожающе высится смерть?

— Я поставлю этот вопрос вверх тормашками. Может быть, именно смерть делает жизнь более живой, более драгоценной. Факт смерти придает делам жизни особую остроту, горькую сладость. Может, это и правда, что ты, живя в измерении снов, становишься бессмертным. Но мне твоя жизнь кажется сплошной тоской. Я недавно попросил тебя описать свою жизнь, и ты ответил одной фразой: «Я жду.» Разве это жизнь? Разве ждать — значит жить? Мергеш, у тебя еще осталась одна жизнь. Почему не прожить ее сполна?

— Не могу! Не могу! — сказал Мергеш, ниже склоняя голову. — Мысль о том, чтобы больше не существовать, не быть среди живых, о том, что жизнь пойдет без меня — это… это… просто слишком ужасно.

— Значит, суть проклятия не в вечной мести, так? Ты используешь проклятие для того, чтобы навсегда растянуть свою последнюю жизнь.

— Это слишком ужасно — взять и кончиться. Не быть.

— Я знаю по опыту своей работы, — сказал Эрнест, протягивая руку и поглаживая огромную лапу Мергеша, — что больше всего страшатся смерти те, кто подходит к ней с запасом непрожитой жизни. Лучше использовать всю жизнь, какая есть. Оставить смерти только объедки, выжженный изнутри замок.

— Нет, нет, — стонал Мергеш, мотая головой. — Это слишком ужасно.

— Почему же это так ужасно? Давай проанализируем. Что именно такого страшного в смерти? Ты ее уже испытал не один раз. Ты сказал, что, когда кончалась очередная жизнь, следующая начиналась не сразу.

— Верно.

— Что ты помнишь об этих кратких моментах?

— Совершенно ничего.

— Но разве не в этом дело, Мергеш? Твой страх смерти вызван в основном мыслями о том, каково быть мертвым и знать, что тебе никогда больше не суждено быть среди живых. Но когда ты мертв, сознание отсутствует. Смерть гасит сознание.

— Это ты меня так утешаешь? — рявкнул Мергеш.

— Ты спросил, как я это выношу. Это один из моих ответов. Еще меня всегда утешало высказывание другого философа, который жил очень давно: «Когда есть смерть, меня нет. Когда я есть, смерти нет.».

— Это чем-нибудь отличается от «раз ты мертв, ты мертв»?

— Да, очень большая разница. В смерти нет «тебя». «Ты» и «смерть» не могут существовать одновременно.

— Тяжело, тяжело, — едва слышно сказал Мергеш, склонив голову почти до полу.

— Позволь, я расскажу тебе еще об одном соображении, которое мне всегда помогает. Я это вычитал у одного русского писателя…

— Знаю я этих русских… ничего веселого они не скажут.

— Слушай. До того, как я родился, прошли годы, века, тысячелетия. Верно?

— Не возразишь, — устало кивнул Мергеш.

— И после моей смерти пройдут тысячелетия. Правильно?

Мергеш опять кивнул.

— Поэтому я представляю свою жизнь искрой, промелькнувшей меж двух одинаково огромных черных пропастей — тьмы до моего рождения и тьмы после моей смерти.

Это, кажется, попало в точку. Мергеш слушал изо всех сил, навострив уши.

— А разве тебя не удивляет, Мергеш, то, как мы боимся второй тьмы и совсем не думаем о первой?

Мергеш вдруг встал и разинул рот в огромном зевке, слабо блеснув клыками в лунном свете, струящемся из окна.

— Я, пожалуй, пойду, — объявил он и тяжелой, некошачьей походкой побрел к окну.

— Стой, Мергеш, это еще не все!

— На сегодня хватит. Мне надо многое обдумать — даже для кота много. В следующий раз, Эрнест, не забудь про жареного краба. И побольше этой курицы с травой.

— В следующий раз? О чем ты? Разве я не загладил причиненное тебе зло?

— Может, да, а может, и нет. Я же тебе сказал, слишком много всего надо обдумать. Я ушел!

Эрнест плюхнулся обратно в кресло. Он был совершенно обессилен, его терпение — на пределе. Никогда еще он не проводил такой душераздирающей, утомительной сессии. А теперь оказывается, что все напрасно! Глядя, как Мергеш плетется прочь, Эрнест пробормотал про себя: «Иди-иди!» А потом добавил насмешливую фразу матери: «Geh Gesunter Heit».

Тут Мергеш остановился как вкопанный, а затем повернул обратно.

— Я слышал. Я умею читать мысли.

Ой, подумал Эрнест. Но держал голову высоко и смотрел на приближающегося Мергеша.

— Да, я тебя слышал. Ты сказал «Geh Gesunter Heit». И я знаю, что это значит — разве ты не знал, что я хорошо говорю по-немецки? Ты меня благословил. Хоть ты и не думал, что я услышу, ты пожелал мне уйти в добром здоровье. И я тронут твоим пожеланием. Очень тронут. Я знаю, что тебе пришлось из-за меня пережить. Я знаю, как сильно ты хочешь освободить эту женщину — не только ради нее, но и ради себя самого. И даже после всех огромных усилий, даже не зная, удалось ли тебе загладить причиненное зло, ты нашел в себе достаточно благородства, любви и доброты, чтобы пожелать мне здоровья. Это, может быть, самый щедрый дар в моей жизни. Прощай, друг.

— Прощай, Мергеш, — сказал Эрнест, глядя, как кот удаляется, уже бодрее, грациозной, кошачьей походкой. И подумал: «Это мне кажется, или он сильно уменьшился?».

— Может, мы еще встретимся, — сказал Мергес, не сбиваясь с шага. — Я подумываю осесть в Калифорнии.

— Я обещаю, Мергеш, — крикнул Эрнест ему вслед. — Буду тебя хорошо кормить. Жареный краб и кинза каждую ночь.

Опять воцарилась темнота. Следующее, что увидел Эрнест, было розовое свечение восхода. Теперь я знаю, что такое «ночь после трудного дня», подумал он, сел в кровати, потянулся и стал глядеть на спящую Артемиду. Он был уверен, что Мергеш покинет измерение снов. А остальная часть проклятия? Они про это не говорили. Несколько минут Эрнест обдумывал перспективы — связь с женщиной, которая так часто бывает сексуально ненасытной, дикой. Он тихо выскользнул из кровати, оделся и пошел вниз.

Артемида, услышав его шаги, крикнула:

— Эрнест, не уходи! Что-то изменилось. Я свободна, я знаю. Я чувствую. Не уходи, пожалуйста. Уже не надо.

— Я иду за завтраком. Десять минут, — крикнул Эрнест от парадной двери. — Мне срочно нужен бублик с большим количеством семечек и плавленым сыром. Вчера я видел тут поблизости магазин.

Он как раз отпирал машину, когда в спальне открылось окно и послышался голос Артемиды.

— Эрнест, не забудь, я веганка. Никакого сыра. Возьми мне…

— Я знаю. Авокадо. Я запомнил.

В этой книге я пытался быть одновременно рассказчиком и учителем. В случаях, когда эти две роли противоречили друг другу и мне приходилось выбирать между сочным педагогическим комментарием и поддержанием захватывающего ритма сюжета, я почти всегда решал в пользу сюжета и пытался выполнять свою учительскую миссию через косвенные рассуждения.

Читатели, заинтересованные в дальнейшем обсуждении, могут обратиться к моему веб-сайту: www.yalom.com. Там я привожу нужные ссылки на профессиональную литературу и обсуждаю ряд технических аспектов этих шести историй: конфиденциальность информации о пациентах, грань между художественной и документальной литературой, терапевтические отношения, внеисторичный подход «здесь и сейчас», терапевтическую прозрачность, экзистенциальные подходы к терапии, динамику тяжелой утраты.

Примечания.

1.

Что? (идиш).

2.

Слово «мост» (bridge) в английском совпадает с названием карточной игры «бридж».

3.

HMO (health maintenance organization) — система обеспечения регулируемого медицинского обслуживания в США, направленная на снижение расходов системы здравоохранения, покрываемых страховыми компаниями.

4.

Примерно 3 мм.

5.

Примерно 36.2 кг.

6.

Бедный район Манхэттена с высокой преступностью.

7.

Чарли Браун, Люси — герои комикса «Арахис» (Peanuts).

8.

Автор допустил ошибку — роман «Человек в лабиринте» принадлежит Роберту Силвербергу.

9.

Здесь и далее стихи Роберта Фроста приведены в переводе А.Сергеева.

10.

Вдовья дорожка — огражденная платформа на крыше прибрежного дома, где жены моряков ожидали возвращения своих мужей из плавания.

11.

Фрагмент стихотворения У.Х.Одена «Старые мастера», перевод С.Михайлова.

12.

Из стихотворения «In Tenebris II».

13.

Эпос о Гильгамеше. Перевод И.Дьяконова.

14.

«Рождественская песнь» (1843) — произведение английского писателя Чарльза Диккенса (1812–1970).

15.

Другая книга Ялома, в оригинале «Love's Executioner», в русском переводе выходила под заголовком «Лечение от любви».

16.

Христианской любви (лат.).

17.

Влагалище с зубами (лат.).

18.

Таксомоторная компания Фрейда (англ.).

19.

Таксомоторная компания мошенников (англ.).

20.

Одинокий поэт (англ.).

21.

Улица в Лондоне, ранее крупный центр контркультуры.

22.

Традиционный британский десерт из бисквита, желе, молочного крема и взбитых сливок.

23.

Около 160 см.

24.

Странно сказать (лат.).

25.

Буквально «Черный лес» — область в Германии, живописная и с богатой историей. Здесь, в частности, происходит действие сказки Вильгельма Гауфа «Холодное сердце».

26.

Имеется в виду Сайлас Вейр Митчелл, разработавший популярный метод лечения отдыхом.