Манон, танцовщица (сборник).

«Манон, танцовщица» — первое произведение Антуана де Сент–Экзюпери, принятое к печати, но до сегодняшнего дня так и не опубликованное. Несколько строк из него появилось в первом томе «Полного собрания сочинений» в «Библиотеке Плеяды», воспроизводя машинописный текст, который присутствовал в качестве экспоната на выставке 1984 года, посвященной Национальному архиву (машинопись была подарена автором Луизе де Вильморен). Другой вариант авторского машинописного текста, выставленный тридцатью годами раньше на выставке в Национальной библиотеке, взятый из семейного архива Фонсколомбов, в этом издании учтен не был. Между тем многочисленные биографы Сент–Экзюпери упоминали эту новеллу, и в первую очередь ее упоминала Нелли де Вогюэ, которая сообщила, что новелла была написана в 1925 году.

Сообщение ближайшей подруги де Сент–Экзюпери подтверждается многочисленными свидетельствами самого автора, рассыпанными в его письмах. Однако бдительность и осторожность не помешают исследователю: творческая активность молодого офицера воздушного флота, ушедшего в запас (Сент–Экзюпери был ровесником века), удвоилась после того, как он освободился от военных обязанностей и без особого энтузиазма начал иную профессиональную деятельность. В это время он был помолвлен с Луизой де Вильморен (позже помолвка будет разорвана), и семья невесты настоятельно потребовала от жениха, чтобы он отказался от карьеры военного летчика. И вот в ожидании свадьбы Сент–Экзюпери, погруженный в мечты, но при этом несколько печальный и подавленный, колесит по дорогам центральной Франции, став коммивояжером компании «Сорер», производящей грузовики. Не чувствуя призвания к купле–продаже, молодой человек не слишком ревностно занимается предложением своего товара, зато использует долгие часы одиночества в провинциальном захолустье для того, чтобы утвердиться в своем призвании писателя, раз ему отказано в осуществлении призвания летчика (речь идет о годах, которые предшествовали поступлению де Сент–Экзюпери в компанию Аэропосталь). Молодой человек постоянно с пером в руках. Как видно по его переписке, он пишет «рассказ» за «рассказом», «новеллу» за «новеллой» и даже начинает набрасывать «роман». Нам неизвестно, что это за произведения, были они закончены или нет, но в письмах к друзьям, подругам и родственникам он постоянно упоминает о них и пишет о каждом, что оно продвигается вперед. Так, в письме к Рене де Соссин (Гере, 1925) он с большим нетерпением требует, чтобы она высказала свое мнение об «этом рассказе», которым он так гордится (вполне возможно, о «Манон») и подводит итог: «Он (рассказ) должен тебе понравиться, если нет, то я никогда не буду больше писать».

Переписка тех времен свидетельствует как об активной и успешной литературной деятельности, так и об осмыслении творческого процесса и писательского ремесла. «Я заметил, — пишет он в 1924 году матери, своей внимательнейшей читательнице, — что люди, когда говорят или пишут, забывают о необходимости вдумываться в смысл, они довольствуются готовыми конструкциями, пользуются словами, как счетной машинкой, считая, что слова выдадут истину без их участия. Согласись, это глупо. Не нужно учиться подхватывать витающее в воздухе, наоборот, нужно учиться обходиться без него. […] Мои требования к себе становятся все четче, и на их основе я хочу построить свою книгу. О внутренней драме человека, который преуспел. Разоблачение в самом начале должно быть без всяких прикрас. Сначала придется раздеть ученика героя, чтобы сам он убедился в собственном ничтожестве». И немного позже опять о писательстве: «Неужели вы хотите, чтобы я писал, что принял ванну… пообедал у Жаков. Поверьте, такого рода откровения мне неинтересны».

Среди своих сочинений он упоминает и «Манон». В 1927 году Сент–Экзюпери пишет кузине своей матери Ивонне де Лестранж, герцогине де Тревиз, — она жила в Париже на набережной Малаке, была очень близка с юным «Тонио» и всячески поддерживала его литературные начинания, введя в литературную среду, познакомив с Андре Жидом и другими писателями, которые бывали у нее в салоне, — что их общий друг Жан Прево пообещал в 1926 году опубликовать «Манон» в журнале «Ероп» («Европа») и даже включил имя автора в анонс. (Журнал «Ероп» был основан в 1923 году, и его идейным вдохновителем был Ромен Роллан). Действительно, в летнем номере «Ероп» за 1926 год в списке авторов, чьи произведения журнал собирался предложить своим читателям в дальнейшем, можно прочитать имя де Сент–Экзюпери, хотя название «Манон» там не фигурирует. Но поскольку сам автор называет именно это произведение, значит, к этому времени новелла была написана, закончена и отдана в журнал.

Охотно верится, что Жан Прево хотел и предпринимал какие–то усилия, чтобы журнал «Ероп» опубликовал «Манон». Потому что именно ему принадлежит заслуга первой публикации начинающего автора, который вскоре станет лауреатом премии Фемина. Жан Прево, писатель и критик, был главным редактором журнала «Навир д'аржан» («Серебряный корабль»), издаваемого Адриенной Монье. Он подпал под обаяние личности и таланта молодого человека, с которым познакомился в салоне герцогини де Тревиз. Поверив в дар порой неуклюжего, но всегда обворожительного и блестящего великана, он опубликовал в последнем номере своего журнала «Навир д'аржан» (апрель, 1926) его первое литературное произведение. Им стал рассказ «Авиатор»: история Жака Берниса, сначала гражданского пилота, потом инструктора в военной авиации, того самого Берниса, которого мы встретим потом в романе «Южный почтовый», где он будет главным героем. Да и «Авиатор», собственно говоря, был не рассказом, а фрагментом более обширного произведения, с названием «Бегство Жака Берниса», которое до нас не дошло. Жан Прево, предваривший публикацию небольшой врезкой, сообщил, что путь создания этого рассказа был не прост: «Сент–Экзюпери профессиональный летчик и механик–конструктор. Я познакомился с ним в доме своих друзей, и меня восхитила та яркость и утонченность, с какой он передавал свои впечатления от полетов. Потом я узнал, что он их записал. Разумеется, я сразу же захотел прочитать его записи, но автор потерял их и вынужден был восстанавливать утраченное по памяти. (Он сочиняет сначала мысленно, потом записывает сочиненное на бумагу.) Записи оказались большой новеллой, фрагмент которой мы здесь публикуем. Подлинность и правдивость — вот достоинства, которыми поразил меня начинающий писатель. Я уверен, что Сент–Экзюпери напишет еще не один рассказ. Ж. Прево».

Тогда же Жан Прево прочитал «Манон, танцовщицу». И не он один. У Сент–Экзюпери к этому времени были прочные литературные отношения с редакцией «НРФ» («Нувель ревю франсез», «Новый французский журнал»), во главе которого стоял тогда Жак Ривьер. Впервые он пришел в эту редакцию с рассказом под названием «Полет» в 1923 году и, судя по письмам, которые писал матери, всерьез надеялся, что какие–то из его рассказов, которые он продолжал писать, будут напечатаны. («Я написал в последнее время несколько вещей, и они очень даже неплохи».).

Рассказы начинающего автора, судя по всему, нравились и Гастону Галлимару, директору издательства, существовавшего при «НРФ» и носящего то же название. Очевидно, он читал какой–то вариант «Манон», очень поддержал и ободрил автора, и тот дописал рассказ до конца. В 1925 году Галлимар предложил Сент–Экзюпери написать еще два рассказа, чтобы издать его книжку, куда должны были войти «Манон, танцовщица» и «Авиатор». Сент–Экзюиери пришел в восторг от такого предложения и, торжествуя, писал своему приятелю Жану Эско: «Забыл тебе сказать, что Галлимар попросил меня написать еще две новеллы и тогда он издаст книгу, куда войдут все четыре».

Однако книга эта не вышла, и обещания остались обещаниями. Сент–Экзюпери поступил на работу в компанию Аэропосталь, летал на африканских линиях, но о перипетиях, связанных с публикацией своей новеллы, не забыл. В начале 1927 года он пишет Ивоние де Лестранж: «У меня нет больше никакого желания писать. Прево так и не опубликовал «Манон», которую журнал «Ероп» анонсировал год назад. Меня подобное отношение обидело. Я не стремлюсь ни к каким публикациям, на ней настаивал Прево и забрал у меня «Манон». Не стоило мне так суетиться». Ивонна спрашивает совета у друзей–литераторов и передает (снова?) рукопись начинающего писателя Андре Жиду. 24 июня 1928 года Сент–Экзюпери пишет кузине из Касабланки: «Сообщи, что думает Андре Жид по поводу «Манон». В «Ревю эбдомадер» («Еженедельный журнал») не сказали почти что ничего. Вполне возможно, из стыдливости».

Каковы были результаты знакомства с новеллой Жида, неизвестно. Однако в ближайшем времени Сент–Экзюпери вновь берется за перо. 19 октября 1927 года его назначили начальником аэродрома в местечке Кап–Джуби в Сахаре, и там он принимается за свой первый роман, продолжая повествование о нилоте Жаке Бернисе, герое первого опубликованного рассказа. В конце 1928 года он кончит свой роман и назовет его «Южный почтовый». Ивонне де Лестранж он напишет: «Жид должен был счесть «Манон» страшной глупостью. Как же теперь от меня это все далеко! Но в любом случае — никаких журналов. Если получится, пусть будет «Произведение» [Имеется в виду серия «Произведение. Портрет», созданная в 1921 году в издательстве «НРФ»; в ней публиковались небольшие произведения начинающих писателей с гравированным портретом автора], или просто в «НРФ», или еще в каком–нибудь издательстве, где печатают небольшие тиражи. В моей книге 170 страниц. Только что закончил». И несколько дней спустя снова Ивонне де Лестранж: «Написал штучку в 170 страниц, довольно дурацкую. Старательность моя достойна похвалы, но вряд ли кто–то ее оценит». Но Жид, да, да, сам Жид, не сочтет «штучку» дурацкой, оценит героический полет и передаст ее в 1929 году Жану Полану с тем, чтобы эти 170 страниц были опубликованы в «НРФ», после чего Гастон Галлимар подпишет с молодым автором договор еще на шесть книг. «Южный почтовый» появился в июне месяце 1929 года. Речь о том, чтобы опубликовать «Манон», больше никогда не заходила. Но Сент–Экзюпери и в дальнейшем не забывал о неосуществившейся публикации, что свидетельствует о том, что он всерьез дорожил своим небольшим рассказом, о котором потом вспоминали и многие биографы, никогда не считая его незавершенным наброском.

Мы объединили под одной обложкой «Манон, танцовщицу» и «Авиатора» — две новеллы Сент–Экзюпери романтического характера. Безусловно, они совершенно не сходны между собой, ни содержанием, ни стилем повествования. «Авиатор» как бы предвосхищает первый роман Сент–Экзюпери: он сродни ему стилевыми особенностями, описанием полета, ощущением органической связи летчика, самолета и природных явлений и совершенно новым для литературы панорамическим видением окружающего. Безусловно, объединяет эти два произведения и главный герой Бернис. Но у автора «Авиатора» еще нет опыта полетов, который принесла ему компания Аэропосталь, нет того общечеловеческого и духовного масштаба, который обретут последующие книги Антуана де Сент–Экзюпери.

Однако описанный в «Манон» мирок не совсем чужероден для «Авиатора» и «Южного почтового». И в этих своих произведениях Сент–Экзюпери описывает удушающую атмосферу дансингов, жиголо и прожигателей жизни, безжизненные лица женщин, сделавших свое тело инструментом для добывания денег, блуждания по ночному и утреннему Парижу. После неудавшегося «побега» с Женевьевой Бернис забредает в ночное кафе, видит грустное и безнадежное зрелище — молоденьких танцовщиц, завязывает разговор с самой стройной, открывает под раскрашенной маской безразличие и усталость и в конце концов, поддавшись надежде обрести хоть какое–то утешение, соединяет свое одиночество с ее. Хотя «в нем уже угас весь порыв. Он думал: «Ты не дашь того, что мне нужно». Но одиночество его было так нестерпимо, что она все–таки понадобилась ему». Однако плоть, не одухотворенная душой, вызывает чувство безнадежности.

Конечно, есть в «Манон» и биографические отклики, отклики той жизни, которой жил молодой Сент–Экзюпери в Париже, пока Аэропосталь не отправила его на край света. Странствия но ночному Парижу, улички и кафе, необычные встречи, о которых он упоминает в своих, часто фантастичных, письмах, адресованных приятелям той поры. Бывший жених Луизы де Вильморен, завсегдатай светских салонов со светскими львами с улицы Боссюэ, нередко посещал и совсем другие заведения, где женщины были вполне доступны.

Чувствительный рассказ еще полон юношескими эмоциями, но в нем уже ощущается писательское мастерство — встречаются зримые и выразительные образы, умело отсечены лишние детали, повествование строится как высвечивание фрагментов, есть тенденция к материализации абстрактных понятий. И «Манон», и «Южный почтовый» — это истории о неудавшемся бегстве и о неудовлетворенности жизнью, но в «Манон» собственный голос еще не обретен, его только ищут, нащупывают. Молоденькая танцовщица, которая не может заработать себе на жизнь одними танцами («вы же понимаете…»), — персонаж более условный и простой, чем Женевьева, но и эта девочка ищет спасения в бегстве, однако оно оказывается иллюзорным. Когда обнаженные нервы автора ощущают жизненную тщету и экзистенциальное одиночество своей юной героини, он преисполняется к ней щемящего сочувствия. В новелле «Манон» Сент–Экзюпери предстает как писатель, озабоченный судьбами «малых сих», он сочувствует участи незащищенной милой девушки, которая в романтическом порыве отчаяния мечтает о совсем иной жизни.

Все творчество Сент–Экзюпери проникнуто неприязнью к тупой, стадной, рутинной жизни, которая предстает как страшная опасность для живого человека. Мирок дансинга неожиданно становится олицетворением именно такой жизни. Вопреки обещанию утра малышка Манон не может возродиться и стать собой в замкнутом мирке, который стал ее жизнью, в мирке, где пьют шампанское и надевают всевозможные личины. Возможность, которую приоткрывает ей встреча с немолодым мужчиной, утомленным своим бессмысленным существованием, по существу эфемерна, так как подает ей надежду на освобождение, которого не может быть. Она обречена оставаться той, какой сделало ее общество: став орудием, которое можно купить, она утратила себя и лишилась возможности действовать самостоятельно, поэтому она надеется, что спасти ее может другой человек, который взглянет на нее другими глазами и избавит от среды, которая ее убивает. Но надежда на другого напрасна. Попытка обречена на провал. Бегство не придаст ей сил, оно глубоко ее ранит, травмирует душевно и физически, навсегда закрепившись как жизненная неудача.

Взлет вверх обернется падением вниз, любовь Манон не откроет ей новых горизонтов, не выведет за пределы скудного существования. Она ненадолго покинет привычную среду обитания, но не сделает шага вверх изнутри. Манон — призрак, ничто не может вернуть ее к жизни, удержать в ней. Ирреальность собственного существования Манон начинает ощущать, наблюдая за медсестрой, которая ухаживает за ней: каждое движение этой женщины исполнено смысла, все, что она делает, направлено на то, чтобы поддержать жизнь. И бессмысленность собственной жизни становится явственной для Манон. Между Манон и радиотелеграфистом Прюнета, о котором Сент–Экзюпери рассказал в одном своем выступлении (см. раздел «Вокруг романов «Южный почтовый» и «Ночной полет», стр. 73), есть много общего, они оба задают себе вопрос: «Ради чего?», означающий отсутствие связей с другими людьми, отсутствие дома.

Образ медсестры, без всякого сомнения, напомнит читателю о Муази, экономке в замке из детства Сент–Экзюпери, королеве в царстве белоснежных простынь и хрустящих скатертей. Напомнит о его матери, приносящей с собой благое ощущение покоя, когда детям предстояло погрузиться в ночь. Белые простыни Муази кажутся белыми надутыми парусами, а белизна полотна, которое расшивает Манон, мертвой равниной, где не слышно даже эха: «Нельзя же плакать и плакать — смиряешься. И тратишь силы на труд без мечты, на белое полотно, белое–белое, как стена».

Белое полотно и белая вилла, которую, словно вспышку света, видит перед своей гибелью Бернис в новелле «Авиатор». Смерть летчика перекликается с жизненным фиаско Манон. Для них обоих приготовлена белизна савана. Но придет время, когда белизна не будет больше означать для Сент–Экзюпери траура.

Альбан Серизье.

Манон, танцовщица.

Сигаретный дым душит, беготни официантов неотступно стучит в висках — спешат от января к январю. Бармен уставился в одну точку, с трудом ворочает мозгами, а ты танцуй… Хочешь с томным — каждое движение обволакивает женщин, танцует и словно прилипает к сердцу; хочешь с грузным, этот меряет каждую взглядом, как перекупщик… И пей шампанское. Без шампанского праздник — не в праздник, как автобус без гирлянд, без флажков… Какая гадость!

Мимо спешит официант в белом пиджаке, полотенце на шее вместо шарфа, концом смахивает крошки со скатерти у нее перед носом и шепчет:

— Вон тот толстяк… спросил, как тебя зовут… банкир.

Подойти или нет? Лучше подкрасить губы. Она часто выходит в комнату для дам, болтает со служительницей. Жалуется: «Надоело до смерти». Становится легче. Там оазис спокойствия, собеседница вяжет себе и вяжет. Как за кулисами, верно? Можно расслабиться. Те, что постарше, за сценой сразу дурнеют, видна обвисшая грудь, жирные бедра. Ободряют друг друга: «Держись, старушка!»… И снова на публику. Шествуют по залу с надменным видом, скрывая изношенность и усталость.

Вернулась к столику. Саксофонист подмигивает:

— Типчик–то ждет тебя.

Чуть не расплакалась с досады. Широко распахнулась дверь: на пороге Сюзанна. Сияет. Неудивительно. Она в новом манто.

— Привет, Манон!

— Привет! Гарцуешь, как всегда?

— Скажешь тоже!

Сюзанна окидывает зал хозяйским взглядом. Освоилась. Это поначалу маешься, а потом… Да ладно! Каждый живет как может.

— Присяду?

— Не стоит, Сюзанна. Хочется побыть одной.

— Ждешь кого–то?

— Нет. Хочу посидеть одна.

— Ты в себе?

Что тут скажешь, объяснения не под силу маленькой девочке. Здесь охотно изливают душу, но жалостные признания остаются монологами и растворяются в пустоте.

— Сюзанна… — Что?

— Не уходи!

Сюзанна мягко опускается на стул и царственно оглядывает окружающих. Она в центре внимания.

— Да забудь ты о мужиках, Сюзанна, давай лучше поговорим.

Сюзанна рассеянно берет ее за руку.

— Сюзанна! Посмотри на меня. Пожалуйста. Скажи, какого мужчину ты хочешь встретить?

— Брюнета.

— Ты меня не поняла. Мне нужно, чтобы он хотел не того, что все вокруг… Они все сначала вежливые, говорят комплименты, а потом… потом молчат, думают только о себе и своей выгоде. И так всегда. А настоящий поведет меня куда–нибудь, будет внимательно слушать и ничего не потребует, понимаешь?

Сюзанна кивает и небрежно поправляет пушистую лису. Она чувствует, что мужчины на нее смотрят, множество мужчин. И улыбается. Заученно. Для них. «До чего фальшивая улыбка, подумать только, ведь и я тоже так улыбаюсь!» Сюзанна не слушает, но соглашается: конечно, конечно. Вот и поговорили по душам.

Манон подпирает кулачками щеки. Манон… Имя манит, как красный шарф. «Скажите, официант, как зовут ту крошку в красном?» Манон. Мужчинам нравится ее имя. «Манон? Как приятно!».

— Я ухожу, Сюзанна.

Сюзанна не трогается с места. Кокетливо поправляет лису. Она занята.

— Счастливо, подруга.

— Пока.

Прыщавый вышибала наклонился к Манон, открывая ой дверь:

— Сегодня ты не того… А бываешь даже очень… — И ущипнул ее за руку.

Она вскипела. Потом успокоилась. Смешно кричать скверному мальчишке: «Да как ты смеешь!» Дурак, корчит из себя важную птицу, раз умеет отличить владельца «испаносюизы» от гостя, приехавшего на такси. Первый для него человек, о прочих он судит но качеству ботинок. И такой вот сопляк посмел ее ущипнуть…

До чего же все опротивело. Будто ходишь в засаленном платье. А ведь есть на свете чистые девушки… Она представила себе такую. Невинная девчушка в простеньком платьице, никто ее не щиплет, вечером ложится в свою постель, спит себе, как кошечка, в тепле и покое, а утром встает выспавшаяся, свежая. Да. Для Манон такая жизнь — небывалая роскошь.

Она вышла на улицу. Ночной холод, будто освежающий душ. Стоит закрыть за собой дверь кабаре, сразу чувствуешь облегчение, хоть и обманчивое, — всем красоткам знакомо это ощущение. Там вино, самодовольные кавалеры с вонючими сигарами, а здесь кроткие глаза звезд, грустишь и думаешь, что стала чище…

Небо светлое. Свет холодный, кристальный. От дуговых ламп он — розоватый, не такой, как на окраине… там газ… А здесь розовый свет и дамы в мехах.

Она–то сейчас нырнет в узенькую улочку, мощенную выщербленными плитами, по которым так неудобно и больно шагать на высоких каблуках. Они с улочкой — добрые знакомые. Улочка — брод в бурной реке. «Моя улочка». Как же здесь тихо, ни единого фонаря, небо такое высокое… Лунный свет под ногами, будто белый снег. Она думает: «Моя улица, моя келья…».

Кошки крадутся по узкой улице, теплые шерстяные клубки, — их так приятно гладить…

Она тихонько шепчет: «Конечно, что тут поделаешь?.. Мужчины знают, какая я… Вот и не стесняются». Тоска и отчаяние возвышают ее в собственных глазах: «Я в их власти… Игрушка». Она сжимает крошечный кулачок и повторяет снова и снова как заклинание: «А он меня будет уважать!».

Мечтая, она медленно поднимается к площади Бланш, уличная толпа течет мимо, не задевая ее.

* * *

Его томила тоска. Глаза отмечали ущерб, неисправности. Он всегда испытующе оглядывал все вокруг, будто усталостью и унынием делились с ним вещи. Вот обернулся назад, словно сейчас поймает грозящую сзади опасность, но нет, вокруг все так же тихо и мирно. Он сидит, погрузившись в глубокое кресло, стоящее перед тяжелым массивным столом, словно крепко укоренен в этом мире, словно удобно устроился в нем. «До чего же тихо», — отметил он вновь про себя. В мыслях безнадежность потерпевшего крушение, а тело покоится в удобном кресле. Он привстал, груз сорока лет показался ему тяжким, оглядел свои руки, что оперлись на стол, — праздные руки и уже покрылись морщинками. Подумал: хорошо бы чем–то заняться, поработать; представил себе: локти крепко упираются в письменный стол, книга раскрыта, мир перестал существовать. Но мечтал он не о работе — о прибежище, которое каждому дает работа.

Пробили часы на стене, шаги вторглись событием, но шаги–то привычные: вошла прислуга. Открыла ставни, задела стул, один раз, второй. Он мучился ожиданием, но ждать было решительно нечего.

Решил пройтись. В самом деле, лето. Асфальт пышет жаром. Спят собаки. Вдоль реки в тяжелой, маслянисто поблескивающей воде чуть покачиваются парусники. Мир вращался по инерции, как заводской станок, когда мастер присел отдохнуть. «Я страдаю, — думал он. — И не чувствую, что страдаю».

— А вы что тут делаете, милая барышня? Манон, опершись на парапет, наслаждалась утром, как наслаждалась бы дивным неведомым садом. Обычно в этот час она спала, видела сны, освободившись от тела. Но сегодня прогуливала неожиданную гостью — бессонницу. Как изумила ее утренняя налаженная жизнь, парусники, их размеренное движение по воде, и этот мужчина, такой серьезный.

Плечи всегда говорят о мужчине правду. Говорят: он устал или, например, тщеславен до крайности. Порой свидетельствуют о непосильной тяжести. Как знакома ей тяжесть мужчины… А плечи этого незнакомца?

Незнакомец смотрит на нее рассеянно, он пытается оживить воспоминания. Что за странный день! Былое нахлынуло и отступило, верные дружбы, страстные влюбленности, могучие усилия показались вдруг чуть заметной рябью и ничего больше не значили. Неужели это и была его жизнь?

Милое забавное существо привлекло его внимание. Рядом с ним ему стало легче, он снова почувствовал себя самим собой. Усталым охотником, что ласково треплет за уши собаку. Приятно ее приласкать.

— Так что вы тут делаете, милая барышня?

Они все начинают разговор одинаково, с пустых глупых фраз, но этот, может, и впрямь обращается к ней: он смотрит ей прямо в лицо, он ее не оглядывает. И потом он неведомой породы — утренней. Должно быть, более благородной.

«Я прогуливаюсь, как он, а он говорит с такой же, как он сам, прохожей, — вот в чем разница…».

— Я? Мечтаю.

— О чем же, милая барышня?

Она внутренне съежилась. Все мужчины заняты одним и тем же. Почему им так хочется в нас проникнуть — и добро бы в сердце! — а насытившись, они не хотят ничего больше знать. Мужчина разомкнул объятия, лежит на спине и молчит, недоступный, как горная вершина.

— О чем же, девочка?

Нет, в самом деле похоже на нежность… А мы на нее так податливы… И признания нас так красят… Жизнь безрадостна и обыденна, но, рассказывая о себе, мы дарим себе прошлое, какого достойны, дарим себе сказку…

* * *

Они вместе завтракали, вместе ужинали. Официант подал кофе, и теперь она смотрела на мужчину. Обычно именно в это время мужчины становятся рассеянными, низко опускают голову. Желание пробуждается в них томлением, безрадостным, будто ярмо. Успокаивает их только уверенность в неизбежности обладания.

— Ну что ж, домой?

Она улыбнулась не без тревоги и не без нежности…

Он отворил дверь и пропустил ее вперед. Она сделала первый шаг в неведомое: спальня всегда ловушка. Села у изножья кровати. Отворот простыни, будто свежий надрез ослепительной белизны. Мужчина ласково взял ее за плечо.

— Дай мне привыкнуть… — Она немного задыхалась.

Он сказал глухо:

— Любовь моя…

Слова ее потрясли. В комнате, полной книг, с тяжелой и такой устойчивой мебелью, что кажется, будто ты в корабельной каюте и они обрели весомость. Портрет… Может быть, жены… Давний? Могло миновать и двадцать лет. Комната приготовлена к долгому странствию. Целый мир. Это тебе не гостиничный номер, в нем не до странствий, в нем и дух перевести не успеваешь, и не холостяцкая квартирка, в них все на ходу, там не хранят воспоминаний. А в этой комнате она показалась себе жалкой, потрепанной вещицей… Не надо бы ему так говорить… Любовь моя…

— Я ваша любовь? Хороша любовь! Да вы не знаете, кто я такая…

Глаза спросили: кто?

— Третьеразрядная танцовщица, понимаете? Понятное дело, жить одними танцами невозможно! — Ей стало так неловко.

— Бедняжка! — пробормотал он и рассеянно погладил ее по голове.

Она догадывалась, что он ее не слышит, не заметил ее признания. Еще полчаса назад оно бы развело их или, наоборот, сблизило, а теперь… Теперь и для него она только вещь, как для всех остальных. Неужели? Она сказала с тоской:

— Я служу мужчинам!

Он обнял ее и стал баюкать. Если бы просто баюкал, долго–долго… Он подарил ей день отдыха, разговаривал с ней по–дружески. А она — вся внимание! — столько узнала нового. Если бы так все осталось! Отважившись, она боязливо проговорила:

— Я мечтаю о друге. У меня был друг. Когда мне становилось грустно, я говорила ему, и он…

Он поцеловал ее.

— Только не в губы!

— Почему, детка?

— В щеку, так ласковее. — Она прижалась головой к его плечу.

А его донимает тоска, мучает, гнетет с утра, как проснулся. Ему необходимо забыться. В объятиях сгорает все — укоры, желания… После объятий ничего нет.

Между тем она раздевается, обнажилось плечо, лучик света. Он приник к нему. Тепло. Жизнь. «Маленький прирученный зверек». Он повторяет это навязчиво, упорно.

А ее охватывает безнадежность: мужчины, они не в себе, этот тоже, хотя так мягок, странно бережен, и говорит туманными фразами, обрывая себя на полуслове… Ох уж эти мужчины…

Невозможно понять, на что они смотрят. Чего хотят. Знают или не знают, что лицо их вдруг искажается болью, радостью, а иной раз ненавистью. Не догадаешься, какая мечта их томит и можно ли им помочь… Они не в себе, мужчины. Она боязливо повторяет:

— Стоит ли? Останемся лучше друзьями… — Ей так хочется сберечь ненадежный покой. — Вы подарили мне такой необыкновенный день.

Она нежно гладит мужчину по щеке, надеясь своей нежностью возвести между ними преграду. Но он говорит шепотом:

— Дай мне то, чего я так хочу, дай. Она ломает пальцы:

— Знаете, но ведь это моя профессия. Представьте себе, вы метельщик, метете, метете день за днем, и наконец наступает выходной, вы приходите к другу, вы счастливы, а друг говорит: «Слушай, вот тебе метла, развлекись!».

У нее на глазах слезы. А он совсем тихо, глухим голосом:

— Ты не представляешь себе, как мне плохо, дай мне то, чего я хочу…

Она скрестила на груди руки — маленький зверок, бессмысленная жертва, почти невинная.

— Меня создали утешать мужчин и не позволяют забыть об этом.

Она покорится, апатично, безвольно. Горькая гримаса выдаст страдание. Глаза закроются, откроются, она снова увидит спальню и добротную большую кровать, предназначенную для многолетних плодовитых союзов, для жизненно значимых часов. Такая кровать могла бы ее возвеличить, очистить…

— Я жалкая горсточка грязи, я… я… — Она и не грустит больше: жизнь есть жизнь.

* * *

Пунцовые занавеси с преувеличенной торжественностью возвестили о рождении нового дня. А день оказался пасмурным. Ему все опротивело. Низкое серое небо, и на нем вороны, будто гарь на пепелище. Мужчина обвел взглядом спальню. Безликий свет выделял один предмет за другим. Каждый напоминал о чем–то, предлагая снова взвалить на себя нелегкий груз воспоминаний. На столе шляпа, платье на стуле и там же скомканная нижняя рубашка.

Жалкие тряпки привлекли взгляд мужчины. Лихорадка возбуждения миновала, беспорядок вызвал недоумение. Жизнь ушла, перед глазами скудный итог.

Он подумал: хозяева кабаре выметают сейчас за порог обрывки голубого серпантина, обломки розовых вееров, ночную радость. От его вчерашней радости остались вот это платье и смятая рубашка.

Он оделся, застегнулся на все пуговицы, ощутил, как далеки сегодня все условности, ему и любезность ни к чему, можно смотреть в окно.

Она проснулась, но не открыла глаз. Разве забудешь, какое одиночество тебя ожидает: мужчины поутру на противоположном берегу пропасти. Еще больше она боялась нежности, мужчина не отличает нежности от желания, ты никогда не бываешь в безопасности. Если вас обнимают, прижимают к себе, в вас чувствуют женщину… Вот почему лучше молчать, подставить на ходу щеку, отказаться от надежды на дружбу, от стольких иллюзий…

Тебе не родиться поутру заново, прошлая жизнь облепила тебя влажной простыней.

Он и она подвели итог, каждый по–своему. Он сидел, ждал, неизвестно почему вспоминая о давней любовной встрече. В глухой провинции. Он тогда впервые, не испытав никакой плотской радости, узнал любовь женщины, она была профессионалкой, и добраться до ее наготы было невозможно, она разучилась обнажаться. Привычка и скука заковали ее в броню. Он явственно увидел красный шершавый плед, она и его не удосужилась снять, не обнажила и белизну простыней. И еще он подумал: «Мне сорок, сорок, мне сорок лет…» Резко обернулся:

— Ты меня ненавидишь. Оно и понятно. Я старый.

Манон привстала, она поняла, какой он. Он из тех, кто не дружит с жизнью. Кто заказывает шампанское, пригубливает и говорит: «Пить мне тоже не хочется!..» Она уже таких встречала. Не поймешь, чем они занимаются. Деньги тратят без удовольствия. Однажды такого как раз и арестовали. Вечером, в баре, два полицейских инспектора. Он зажался, стиснул зубы, молчит, а она: «Я, господин инспектор, уважаемая женщина, танцовщица с улицы Бланш». И осталась сидеть перед полной рюмкой, но уже одна, его увели, а приятели вокруг смеялись. «Не повезло, Манон…» Хозяин провожал полицию до дверей: «Бывает, бывает… Что вы хотите, мсье, — уж на что я человек разборчивый, но всех клиентов все равно не узнаешь!» И сразу поползли слухи. «Спекуляция, контрабанда. Ясное дело, иностранец». Она спокойно допила свою рюмку, хотя хозяин косо на нее поглядывал. «Идиот! Я–то тут ни при чем».

— Может, у тебя какая неудача?

У одних не бывает неудач, на других они накладывают отпечаток. Сразу его не заметишь, но в любви… Неудачники, наверное, не такие расчетливые, но ты им тоже не нужна. Что же им нужно? Какая все это гадость. Мутит от омерзения.

Подошла к зеркалу. Посмотреть, что еще повредилось со вчерашнего дня. Спала, подложив кулачок, и вот, пожалуйста, пятно на виске. Морщины возле губ стали резче. «Уродина». Достала из сумочки помаду, пудру. Привела в порядок волосы, причесалась, накрасила губы, попудрилась: розовое платье с декольте выглядит сейчас так неуместно. Она надела пальто, застегнулась. Так–то лучше. Вот теперь она упакована, коробка с конфетами, сбоку бантик.

И всегда, всегда одно и то же.

* * *

Этой ночью она сожалела о своем кабаре. Вышибала у дверей, в конце концов, друг, к тому же услужлив. Бармен всегда что–нибудь посоветует, а служительница в дамской комнате — просто мать родная. Оркестр за ширмой притягивает, как толпа или море. И свет яркий–яркий: каждый как на ладони.

Она появляется, когда звучит последняя нота. Саксофонист улыбается ей, выдувая си бемоль, она приветственно машет рукой и садится.

Наступил антракт, публика устала. Каждый углубился в себя, закрылся, замкнулся. Погружен в послевкусие. Невеселое ощущение, когда ты противен даже самому себе. Тот, кто валял в зале дурака, примолк, сник, выдохся. На него еще смотрят, но он в смущении пробирается бочком к своему столу.

Женщин тошнит от вкрадчивых жиголо, словно от приторных сладостей, но и солидные тучные любовники их не радуют, женщины смотрят перед собой, подперев ладонью щеку.

Мужчины расправляют плечи, выпячивают грудь под белым картоном манишек, курят, изображая довольство, предчувствуя горькую минуту несогласия, когда женщина не потерпит ни слова, ни прикосновения.

Один посетитель отважился и положил руку на обнаженное плечо своей спутницы. Она отпрянула:

— Оставьте меня!

Он улыбнулся, пропустил сквозь пальцы бахрому скатерти, с беспокойным недоумением покосился на женщину. Еще дуется? Не сто же лет она будет дуться?

— А не уйти ли нам отсюда?

— Как вы смеете мне дерзить!

Он открывает рот и тут же закрывает, ищет слов, которые не задели бы ее. И не находит.

«Что поделаешь? Женщина…» — думает он, и это туманное объяснение его успокаивает. Он чувствует, что логичен здесь он один и силен тоже.

Похоже, все ждут какого–то тайного знака. Бармен, утомленный собственным глубокомыслием, зевает. «Оставь меня в покое, не мешай думать», — говорят приятелям девушки.

В них вспыхнуло возмущение, они корят себя за молчание, за сдержанность, которые помешали им быть самими собой. Винят дружков — те не захотели узнать, каковы они на самом деле, не приняли их целиком, помешали высказать себя. Повели себя как зрители, отняв возможность чувствовать себя свободно. Уж он–то тебя знает… Иронически скривил губы, и порыв угас. Потребовал: «Хватит ломаться!» И приходится снова ломать комедию.

Как ему скажешь: «Ты не знаешь меня!», ведь яснее ясного, что он не поверит. Тело оберегает сердце надежнее стыда, а ты с ним была — голой…

Гложет чувство несправедливости. Вкладываешь его в одно–единственное слово: «Эгоист!», и дружок в обиде. Но почему, почему же рядом с ним ты всегда испытываешь одно и то же и ведешь себя одинаково? Тебя сковало его знание о тебе, ты ненавидишь его, как кандалы.

Девушек томят смутные мечты о незнакомце, что однажды явится и освободит их, они мечтают: «Он… он…» Они верят в силу настоящей любви.

Но ищут они неискушенного зрителя, желая предстать перед ним в новом образе. Ему они скажут: «Вот ты, ты меня понимаешь…» — и предадутся чувствительным излияниям, которые сейчас под запретом.

Незнакомцу можно признаться: «Я пережила большую любовь и безутешна…», предаться воспоминаниям, они так красят, от них так влажно блестят глаза, и внезапно умилиться слушателем: до чего же внимателен и серьезен, и как я хороша в его представлении, я такой еще не была… Можно грустить, грустить и ощущать проснувшееся желание.

«Я хотела бы жить в Норвегии… Да–да, милый, из–за волшебных северных сказок. Жить в Норвегии, заниматься душой».

А этот знает все недостатки, слабости, ухищрения, и ты прикована к ним раз и навсегда. Какая каторга!

Девушка замкнулась в себе и мечтает, а мужчина следит за смешной зверушкой, осторожно прикасается указательным пальцем к шее, пытается понять, «не надоело ли нам капризничать». Смотрит на часы, курит, расправляет плечи, не понимая, что происходит.

А Манон, она — умница. Ждет, пока вновь заиграет оркестр, ведь музыка, шум, шампанское — это «то, что я и люблю… только это я и люблю…». Служительница говорит, что наконец–то видит разумную девушку.

* * *

— Знаешь, Сюзанна, когда ты с мужчиной, труднее всего оставаться веселой.

— Скажешь тоже, — отзывается Сюзанна, — когда грустишь, им даже интереснее.

— Но быть веселой веселее, — настаивает Манон. Мысль не совсем ясна, но Сюзанна с ней согласна.

Они снова пьют обжигающий кофе в очередном ночном бистро, короткая остановка, и они продолжат свой путь. Официант маячит маятником от одного конца стойки к другому.

— Который час?

— Пять утра. — Официант наполняет чашки с молниеносной скоростью. Хоп! Черная струя кофе перекрыта. Забирайте!

— Который час?

— По–прежнему пять утра. Сюзанна уточняет:

— Пять часов и одна минута. Манон трет глаза, зевает.

Кофе обжигает губы, и хорошо, а иначе как узнаешь, что еще жива. Ночь кончилась, но ее отголоски пока не умолкли, так, вернувшись из путешествия, долго слышишь мерный стук колес. Два красавца–аргентинца мечтательно поглядывают по сторонам, они безобидны, не притянут тебя взглядом.

— Инженеры, знаешь, да?..

У них есть профессия — значит, твердо стоят на ногах. Они тоже зевают и потягиваются. Не так–то легко высвободиться из тенет ночи.

— Который час?

— Да утро уже!

В просвете между домами показывается солнце. От ночи у прохожих остались только длинные тени. Продавцы газет объявляют новое число звонко, будто возвещают о начале нового царствования. Свежие газеты пачкаются, прохожие снимают перчатки. У жизни запах теплых рогаликов и свежих простынь, которые ждут полуночников. Как мягко мы перекочевали в утро.

— Пока, подружка!

— Счастливо тебе!

— Счастливо.

Улица прозрачна, свет переполняет ее, как вода канал. Первые трамваи дребезгом и лязгом будят город. К площади Пигаль, к площади Клиши поднимаются танцоры, поднимаются женщины. Им зябко, и зябкий свой инструмент они прячут, будто в футляры, в пальто. Люди шагают, переговариваются, светел утренний шум. Меха, бальные платья расцвечивают толпу красочными пятнами. Стая перелетных птиц снялась с места…

А утренний холодок пощипывает щеки…

Манон вернулась к себе, в свою голубятню, растворила ставни.

…Столица, а притворилась деревней — вставшее солнце осветило только одну колокольню, самую простенькую, оставив в тени все дворцы, все каменные украшения. Солнце обозначило один громоотвод, твою защиту, один флюгер, который сообщит о ветре, оно позволило лишь одной птице прилететь в город.

«Что случилось? Почему я так счастлива?».

Мужчины… она не делает между ними различий, хотя среди них встречаются филантропы, и они были бы разочарованы. Ведь их сочувствие — щедрый и благородный дар — нужно заслужить безысходным страданием. Но! На мужчинах свет не сошелся, ни на их пороках, ни на их добродетелях. Бескорыстны, нерасчетливы? Тем хуже для вас!

У окна всего–навсего девчонка, она протерла глаза и почувствовала: как же хорошо жить! Почему? Да потому что сердце время от времени расцветает… Девчонка шепчет сама себе: «Живем, старушка!».

* * *

Рядом юный мальчик, а тебе грустно. Почему? В мальчика нельзя влюбиться, в лучшем случае он вроде младшего брата, молодые — они еще ничто, пустое место…

— Манон…

У него ребячий рот, красивые веки: у мужчин они уже дряблые.

— Манон… я впервые…

— Милый мой малыш!

До чего юнцы восторженные, обнимают, целуют, благодарят. Им кажется, что они и тебя порадовали, ты их не разубеждаешь. Они так неуклюжи, ты учишь: «Женщины — существа хрупкие, с нами нужно обращаться нежно»… Наука пойдет впрок, они будут нежны с теми, кого полюбят.

— Манон, тебе грустно? Да, она грустит.

Его изумляет, что нагота может умиротворять, успокаивать; лицо, шея, грудь, бедра — это же все едино, одна и та же плоть.

— Ты прекрасна, Манон.

Он выбирает самое ласковое, самое красивое слово. Его переполняют смутные образы, какие обычно теснятся в голове школьников, обнаженная женщина — часть его самого.

«Он думает, что я так же молода, как он сам…» Манон прижимается головой к его плечу. Они ровня, идут по жизни рука об руку, но только одну минутку. Завтра он ее обгонит. «Я вещица. Взял и положил обратно. Подружка из бара…».

Она встретила брата, не различив родового сходства.

Он закрыл глаза. Его лицо — сжатый кулачок, воля читается в складках губ. На щеках тень: неведомый мужчина еще дремлет.

«Милый мой мальчик… ты пока еще полый, только розово–золотистая оболочка. В моих объятиях сегодня вечером ты почувствовал себя победителем, вот лицо у тебя и отвердело, будто кулачок. В тебе зарождается мужчина».

— Манон…

— Отдыхай! Будь умницей. У тебя вся жизнь впереди…

* * *

Манон на балконе, парит над городом, поднимается. Приближается ночь, и в сумерках без давящей перины дневных хлопот так отчетлив и так явственен каждый звук. Просвистел, отбывая, скорый — как отчаянно он пожаловался…

Фасады домов опираются на неверный свет витрин. «Да, у меня вот такая жизнь». В вышине зажигается окно за окном, словно звезды.

Старичок учил ее, застегивая пиджак:

— Ты выбрала грязное ремесло. Ты заслуживаешь лучшего. Машинистки зарабатывают по шестьсот франков в месяц, выходят замуж, живут счастливо. Хорошо бы и тебе переменить образ жизни.

Манон смотрит ему в глаза:

— Вы сейчас это поняли? Да? А ведь я согласна, возьмите меня замуж.

Такому, Сюзанна, хочется дать по морде!

* * *

— Пожалуйста… не мучайте меня! А кто ее мучает, дурочку?

Бородач с лорнетом смеется. Юнец, похожий на девочку, крепко зажал ее локтем и заставляет пить. Край бокала уперся в стиснутые зубы — может и разбиться. Третий, пьяный вконец, говорит с медлительной важностью:

— Она не понимает… Брось с ней возиться… — Ему кажется, что девицу пытаются чему–то научить.

— Нет, она выпьет или получит пощечину! Бородач хохочет.

Метрдотель, он только обслуживает, он человек–невидимка, руки, которые подают ликеры, никого не тревожа. Но она увидела метрдотеля:

— Они меня мучают.

Но метрдотеля это не касается. Он вежливо затворяет за ними дверь.

«Какая красная у меня щека…» Она смотрится в зеркальце, и у нее текут слезы. Потом она пудрит красную щеку.

Три посетителя за другим столиком смотрят на нее с сочувствием.

Он поправляет манжет. Рука белая–белая. «Точь–в–точь молочный поросенок», — приходит ей в голову. Что же, идти с ним? Да ни за что!

— Я сейчас вернусь…

Сбежала. Ох, какое облегчение! Улица… Ночной холод. Люблю холод!..

— Ну, как? Хорошо поужинали?

— Да, Сюзанна, но… Я сбежала.

— Да–а, это на тебя похоже!.. Но ты не права!

Ночь только началась, а Манон оставило мужество. Ночь… тяжелая ночь…

— Я так к тебе привыкла, Сюзанна, но я тебя не люблю. Тебя ничем не проймешь, ты толстокожая. Говоришь мужчинам, что твое ремесло тебе опротивело, потому что им нравится спать с чувствительной лапочкой, но от души расхохочешься, если тебя пощекотать. И поддержка тебе не нужна, тебя ничто не колышет. Тебе повезло, а вот я все думаю, думаю.

— О чем же?

— Обо всем, Сюзанна… И знаешь, я тебя все–таки очень люблю…

* * *

Манон поглаживает чемоданы, они кожаные, с металлическими уголками. Надежность уголков укрепляет ее веру в жизнь. Манон восхищают и туго свернутые пледы, пушистые, мягкие, шерстяные, сколько в них тепла! Да, похоже, можно прочно укорениться в жизни.

— Держи билеты, Манон.

Как все стало легко. Портье, грумы, слуги расчищают перед вами день. Расчистили и приподняли фуражки.

В светлом купе стоят чемоданы, на перроне полно народу, но ты–то знаешь, что живешь уже в другом измерении. Поезд сейчас тронется, мягко, без толчка, и уплывет от толпы, фонарей, от прошлого. И все станет чистым, чистым…

— Ты замечтался, крепыш? О чем?

Он задумался о багаже, о чем еще и думать, как не о чемоданах, сначала их приходится считать, потом за ними присматривать.

Скорый скользит в ночной тьме, будто рельсы смазаны маслом.

— Хочешь, погашу свет?

До чего же луна сегодня яркая… Подплывает поляна, поворачивается, уплывает. Еще поляна… Еще… Нанизываются одна за другой деревни. Холм, будто облако, закрыл одну из них. Покачиваются башни, колокольни, и вот крушение — утонули за крутой спиной холма…

Он смотрит на нее.

— За что ты меня любишь, Манон?

— Не знаю…

Лунный луч осветил его лицо, побежали тени, он больше не из плоти и крови, он из мыслей.

— Моя маленькая прилежная девочка… Манон улыбается. «За что я его люблю? Вот я.

Говорила: мужчины…» Она размышляет о мужчинах. Но он, он совсем другой. С ним это не ремесло. «И к тому же он богатый. Но на богатство мне наплевать!».

Манон не права: когда боязливо оглядываешься на цены, следишь за выражением лица, за рукой, за кошельком, некогда быть женщиной. Невозможно быть женщиной, когда мужчину грызет забота о завтрашнем дне.

«Зато я люблю его всем своим существом…» Само собой разумеется.

Манон спокойно засыпает.

* * *

У него немало расторопных друзей, которые охотно помогут ему избежать ошибок.

— Неужели он в самом деле увез эту шлюшку?

Бар кажется прибежищем призраков — четыре часа утра. Желание спать дурманит голову, как новая порция алкоголя после уже выпитого: глаза едва смотрят. Но затронутая тема всех воскрешает, и вот они уже слегка покачиваются, как водоросли, отдавая дань животворящей дружбе. Их движения так осторожны, словно они плывут против течения. Один из них медленно поворачивается на табурете, он обернулся, чтобы заказать кюммель, и все остальные поворачиваются вслед за ним к бармену, словно рыбы к червяку.

— Он подцепил ее неизвестно где и неизвестно что вообразил о ней, дурачок.

— Манон? Да цена ей десять луи.

— Надо ему открыть глаза.

Три сотни километров, когда ты под парами? Прогулка…

* * *

Фары пронзают ночь, проявляют фотографию за фотографией: смутные очертания, более отчетливые, и опять тьма. Фразы подхлестывают, торят дорогу, заставляют торопиться дальше. Тополя взмывают в небо, обрушиваются навзничь, будто дернули за веревку, метут небо. Подъемы, спуски ошеломляют, отпускают, и без всяких усилий. Дорога податлива при бешеной скорости.

Неожиданно стихает шелковистый шорох листвы. Они растеклись по пространной равнине, а равнина, несмотря на рев мотора, хочет течь мирно и неспешно, на равнине светит луна, и высокие тополя вдали утверждают, что в ином измерении бег их бессмыслен и медлителен. Заяц выскочил пред ними на дорогу. Они медленно его нагоняют. Он медленно затягивается под колеса. На недвижимой равнине только поперечные дороги, белые в лунном свете, хлещут вспышками по глазам.

Встало солнце и высветило подробности. Деревья, дома затемнели сумрачными обломками. А свет занялся другим — создал зеленые холмы, голубые озера. Люди с недоумением оглядели друг друга, оказывается, они обросли щетиной. Но хмель меховым воротником отгородил их от всего. Они не думают, они камни.

* * *

— С утра во фраках? Уже пьяны?.. — Манон узнала их и в тоске приникла к нему.

— Привет, Манон! Дела идут? А как Пигаль?..

— Меня–то вспомнила, старая знакомица? А ты такая же симпануля, Манон!.. — Не хватит ли пощечин?

— С чего вы здесь, пьяные идиоты?.. — Он поворачивается к ним. — Господи! Да объясните же! — Теперь он повернулся к Манон, и она закрывает глаза.

Голоса становятся далеким–далеким шумом, слов она больше не разбирает. Она открывает глаза, видит перед собой светлую гостиную. В ней она с душой разложила все мелочи, как положено достойной супруге. Мирный покой ее корзинки с рукоделием на столике под угрозой.

«Зачем он их слушает, я же его люблю…».

Недосып сделал их лица задумчивыми и грустными, крахмальные рубашки, стоящие колом, наделили фальшивым достоинством. С неимоверным усилием она улыбается, а глаза с отчаянием еще цепляются за кресло, за корзинку с вышивкой и золотое солнечное пятно на паркете. Потом маленькая утопающая собачка перестала шевелить лапками, тяжкая усталость навалилась на нее, и она отделилась от солнечного спокойного мира, погрузившись на дно, где теснились дома, фонари, мужчины…

* * *

— Манон, это правда?

Она уцепилась руками за отвороты его пиджака, спрятала лицо на груди, такой широкой.

— Ах, крепыш, крепыш, разве ты поймешь?..

— Манон, это правда?

— Я люблю тебя, так люблю!

— Манон, это правда? — Да.

— Ты меня обманула, ты мне солгала, ты…ты… поступила бесчестно.

— Да… Но тебе никогда не понять!

— Забудь меня!

— Никогда!

— Забудь.

* * *

Дребезжит последний звонок, крошечный чемодан весит тонну, рельсы блестят, как бритва.

Он ее любил, теперь брезгует. «Он знает обо мне все постыдное, всю грязь…».

* * *

«Умоляю вас, приходите. Мне так нужно с вами поговорить». Они встречаются. Вместо прежней, скромной, шляпка на ней теперь побольше и понаряднее. Она пополнела, а не похудела: спрятала сердце поглубже. Она из тех женщин, которые от горя полнеют, которые рано или поздно перестают страдать. Она протягивает ему маленькую пухлую ручку, круглую, словно яблочко: «Подурнела, да?» Она поняла, что он хотел сказать. Смотрит прямо перед собой и кажется забытой вещью на банкетке в кафе. Губы дрожат, нос морщится. «Неужели она на что–то надеялась?».

Она берет его за руку. Иллюзии женщины раздражают мужчину. Она покушается на его свободу. Он готов сказать что–то очень жестокое, и все будет кончено, он готов сказать… Но она заговорила первая. У нее все тот же нежный приятный голос, его лучше слушать, прикрыв глаза. С несказанной нежностью она произносит: «Старинный друг…».

Она не борется. Она жертвует прошлым, жертвует счастьем, надеясь сохранить дружбу, надеясь, что он не отнимет руку, хотя чувствует, что ему уже не по себе, надеясь…

Говорит: «Старинный друг». И все–таки плачет.

«Прощай, Манон!» — «Я еще хотела тебе сказать, хотела сказать…» Она идет за ним следом. Она хочет понять, осталась ли хоть малая частичка ее в сердце того, кого она боготворит. «Почему ты так жесток? Почему?» Они идут быстро, идут через «Чрево Парижа». С грузовиков снимают тяжелые ящики с овощами, щекастая капуста при электрическом свете кажется отлитой из свинца. Похоже, что вокруг в страшной спешке воздвигают триумфальные арки, готовят жертвенники. Грузчики вытирают пот, они не хотят, чтобы рассвет застал их насквозь мокрыми, слабыми, постаревшими на сто лет, будто после ночи любви. Она думает: «Разгрузят еще вот этот грузовик, и покажется солнце…» Но как долго приуготовляется торжество встречи, как непросто дождаться солнечных лучей! «Скажи… скажи, это потому что я солгала? Потому что у меня такое ремесло? Если бы ты знал, как я его стыдилась, когда была с тобой!».

Он стиснул зубы. Ничего не хочет знать. Он богат, она нищая, она хочет его обокрасть. Ему и в голову не приходит, что деньги дают ему возможность любить. Он понятия не имеет, какая невиданная роскошь любовь для жалких девчонок вроде Манон.

«Не надо относиться с таким презрением…» Она уцепилась за его руку, но он твердо и жестко отстранил ее. И лицо у него стало таким неприятным…

«Ты, кажется, считаешь меня идиотом, милая?!».

Глаза у Манон раскрылись широко–широко.

Колокольчики молочников оповещают о туманном молоке рассвета, едкая зябкость пронизывает улицы. Прохожие, что попадаются навстречу, грубые здоровяки, первыми отхлебнули свежесть нового дня, но она вместе с грузчиками начинает утро с непосильной тяжести.

«Манон! Куда ты, Манон?!».

Визг тормозов. Она вскрикнула.

Она заметила только темную массу, что надвинулась на нее, а теперь ей так холодно. Голоса звучат глухо, долетают только отдельные слова, будто задремала в поезде: «Отойдите… Поймайте такси…» — «Он мне сказал… сказал… Он такой же, как все…».

* * *

Больница. С носилок видна только арка входа и нескончаемый коридор, он покачивается, покачивается…

* * *

Не мешайте мне умирать… Не трогайте меня…

* * *

Постель как морская пучина.

* * *

Нет, я не хочу его видеть. Нет, пусть уходит.

* * *

Сюзанна! Он мне сказал… Да, Сюзанна, я угождала мужчинам, но не сердцем, не сердцем…

Для мужчин они кусок мяса. Она знала об этом. И для него, оплота добродетели, тоже — как это жестоко.

* * *

Температура все выше, выше. У постели сидит священник. Священник говорит: «Пора покаяться. Вы вели дурную жизнь…» Мне еще и каяться!..

Лицо у нее блестит от пота, горячка отнимает силы, как нескончаемая борьба. «Покаяться… дурная жизнь… метрдотель «Пигаль» всегда смотрел на меня так грозно. Оно и понятно. А почему? Потому что я всегда хотела убежать. На площадь Клиши. Там ярмарка. Карусель с деревянными лошадками. Сядешь, и кажется, что летишь, летишь… Больно–то как… Добрый вечер, мадам…».

Пришла сиделка. Она так терпелива, ее можно попросить: «Зажгите лампу, дайте попить». У нее хватает времени выполнить все просьбы. Сиделка смотрит сосредоточенно, будто видит далекую цель, и уверена, что непременно ее достигнет. Интересно, какую? Наверное, старость?

Сиделка подготавливает приход ночи. Наводит порядок на тумбочке, задергивает шторы, зажигает лампу под абажуром. Ходит по палате туда и сюда, возникает из тени белоснежным пятном, с ней становится светлее.

Как мягко она двигается, исполняя свою таинственную работу. Наполняет палату покоем. Прикасается к вещам, будто желает им спокойной ночи. Расправляет простыню, пусть над болью царит умиротворяющая белизна. Она ненавидит смятое, скомканное, любое прибежище теней. И вокруг все успокаивается.

«Свет погасить?» — «Не надо». Потом сиделка сядет в кресло и будет тихонько вышивать. Она бесшумно вытягивает иголку, проявляет на полотне невидимые цветы.

До чего же умной стала Манон! Она все наконец поняла. Поняла, в чем разница между ней и вот этой женщиной в белом, что ходит туда и сюда, твердо ступая по земле, — она живет на другом берегу, город в ее окне с трубами, колокольнями и облаками готов принять ее. И она спокойно живет в этом городе.

Манон прибило к противоположному берегу. Там все нереально. Город — всего лишь декорация, и жалкая жизнь маленькой Манон не в силах его оживить, он так и остается муляжом, картоном. Прошлые радости, прошлое горе тоже ничего не говорят больше сердцу, тени и призраки не причиняют боль. Она кукла в кукольном фарсе. Манон догадалась, что умирает: «Мадам, мадам…».

«Поспите, милая. У вас жар». Руки сиделки такие прохладные. «Не убирайте, пожалуйста, руку». Прохладные, как родник, что трепещет в ней, насыщает ее, преображается в мысли…

Медленно бьют часы. Один удар… Два… Три… И жизнь всякий раз замирает… Десять… Одиннадцать… Последний еще звучит, все еще звучит, и рождается необъятная тишина. Ночь… ночь… Колокольный звон пробуждает эхо…

* * *

«Будет прихрамывать», — сказал хирург. «А ведь я танцовщица…».

Съежившись у окна, за которым сереет день, она снова склоняется над вышиванием, в нем вкус вечности, оно делает возможным невозможное бегство, с ним остаются наедине, когда жизнь безысходна… Нельзя же плакать и плакать — смиряешься. И тратишь силы на труд без мечты, на белое полотно, белое–белое, как стена.

Авиатор.

Колеса с силой давят на тормозные колодки.

Завертелся винт, поднялся ветер, и трава метров на двадцать впереди заструилась, словно вода. Одним движением руки летчик может выпустить бурю, может удержать ее.

Шум нарастает, мощнее, мощнее, и вот он уже ощутимая плотная среда, окружившая летчика. Когда пилот чувствует, что шум проник в него, его заполнил, слился с ним, он думает — «хорошо», и прикасается тыльной стороной ладони к гондоле — нет, не дрожит. Он рад, что энергия обрела такую плотность.

Летчик наклоняется: «Друзья! Счастливо». Ради прощанья на рассвете друзья пришли, волоча за собой безразмерные тени. Но на пороге прыжка длиной в три тысячи километров летчик уже не с ними… Он смотрит на силуэт фюзеляжа, нацелившегося в небо, — против света он похож на ствол гаубицы. За винтом дрожащей пеленой стелется пейзаж.

Винт теперь вращается не спеша. Летчик расслабляет руки, так отдают швартовы. Дивясь тишине, он застегивает ремни безопасности, крепления парашюта, потом двигает плечами, туловищем, устраиваясь поудобнее в гондоле. Еще немного — и взлет, с этого мига он уже в ином мире.

Последний взгляд на приборную доску, где застыли говорящие циферблаты, — высотомер летчик аккуратно переводит на ноль. Последний взгляд на толстые короткие крылья, одобрительный кивок: «порядок», вот теперь он свободен. Катит медленно навстречу ветру, тянет ручку газа на себя, мотор выбрасывает гарь, становится горячее, самолет рвется вперед, роя винтом воздух. Эластичная струя воздуха подбрасывает самолет вверх, принимает обратно, смягчая удар. Прыжок, еще прыжок, еще. Летчик подлаживает скорость самолета к потоку воздуха, слившись с ним, чувствует, что расширяется, растет.

Земля перед глазами вытягивается, вьется ремешком между колесами. Воздух сначала неощутимый, потом текучий, теперь уплотнился, пилот опирается на него и поднимается выше, выше.

Исчезли ангары, что стоят вдоль взлетной полосы, потом деревья, потом холмы, и все шире и шире открывается горизонт. С высоты двухсот метров все кажется игрушечным — малютки деревья, раскрашенные домики, леса, похожие на клочки меха. Поднимешься еще выше, и земля оголится.

Вокруг неспокойно, короткие жесткие волны толкают самолет, он упирается, задирает нос, завихрения сбоку теребят крылья, гондола дрожит. Но рука летчика удерживает самолет, будто Фемида чаши весов.

На высоте трех тысяч метров полный покой, солнце висит неподвижно, вокруг ни единого колебания. И земля — так до нее далеко — тоже совершенно неподвижна. Летчик прикрывает закрылки, проверяет рули высоты, взятый на Париж курс и зависает на десять часов, отмечая лишь движение времени.

* * *

Неподвижные волны лежат на море веером.

Солнце наконец стронулось с места.

Пилот вдруг физически ощутил неудобство. Посмотрел: задрожала стрелка на счетчике оборотов. Посмотрел: внизу море. Мотор захрипел, запнулся, мысли тоже запнулись, и в голове пусто. Синкопа. Рука летчика автоматически тянет ручку газа. Что это? Капля воды? Пустяки. Летчик бережно доводит гуденье мотора до той ноты, которая его успокаивает. Если бы не холодный пот на лбу, никогда бы не поверил, что было страшно.

Летчик снова слегка наклонился вперед, снова крепко оперся локтями о борта гондолы — так он чувствует себя спокойно и надежно.

Теперь солнце нависает над ним. Усталость не мешает, если липший раз не шевелиться, если не тревожить защитившегося неподвижностью тела, если достаточно легких касаний, чтобы управлять самолетом.

Уровень масла падает, потом поднимается — что еще стряслось?

Мотор начал стучать. Вот сволочь. Солнце повернуло налево и уже покраснело.

В голосе мотора слышится что–то металлическое. Нет… вряд ли шатун. Тогда что? Насос?

Гайка на ручке подачи газа ослабла, теперь попробуй, выпусти ее из рук. Новое неудобство!

Кто ж его знает? Может быть, и шатун.

Сиплое дыхание, расшатанные зубы, седые волосы говорят, что организм изношен. С моторами то же самое.

Хорошо бы додержаться до земли.

* * *

Земля действует успокаивающе — аккуратные квадратики полей, прихотливая геометрия лесов, деревеньки. Пилот опускается ниже, чтобы лучше видеть землю. С большой высоты она кажется голой и мертвой, самолет снижается, и земля меняется: опушается лесами, покрывается зыбью впадин и возвышенностей — она словно бы дышит. Летчик планирует над горой, что похожа на спящего великана; стоит великану набрать в грудь побольше воздуха, и он толкнет самолет. Стойка на капоте нацелена на сад, сад расширяется, раскрывается, как объятья…

«Мотор рокочет веселым громом». А настораживающий стук, в который он вслушивался? Летчику не верится, что он был. Рядом земля — сама жизнь.

Он еще снижается, повторяя изгибы долины, что сереет лентой прокатного стана. Самолет тянет на себя поля, как простыни, отбрасывая их позади себя. Бросил тень на тополя и забыл о них, потом чуть приподнялся, чтобы пошире раздвинуть горизонт, так борец набирает полную грудь воздуха.

Теперь летчик правит на аэродром, летит низко, видит сквозь стеклянную крышу завода свет, видит парк, видит сгустившуюся тень. Земля струится потоком и выносит ему навстречу из неистощимого окоема крыши, стены, деревья…

Приземление — чистое надувательство. Обменял мощь ветра, рев мотора, свистящий шелест последнего виража на глухую провинцию: стену ангара, заклеенную белыми листками объявлений, подстриженные тополя, зеленый газон, на который выходят цепочкой юные англичанки с ракетками под мышкой из самолета Лондон — Париж.

Пилот растягивается на земле возле липкого фюзеляжа. К нему бегут со всех сторон: «Отлично!», «Чудесно!». Офицеры, друзья, зеваки… Усталость внезапно берет его в тиски. «Мы вам поможем подняться!..» Пилот поднимается, наклоняет голову и смотрит, как блестят у него руки от масла, хмель прошел, ему грустно до смерти.

* * *

Теперь он всего–навсего Жак Бернис в пиджаке, чуть отдающем запахом камфары. Он весь поместился в затекшем, неловком теле и берет из аккуратно поставленных в углу чемоданов только преходящее, временное. А комната пока не обжита даже книгами, даже белоснежными простынями.

— Алло! Это ты?

Он вновь ощущает близость друзей. Слышит восклицания, поздравления.

— Точно с неба свалился! Молодчага!

— Так и есть, прямо с неба. Когда увидимся?

Если честно, сегодняшний вечер занят. Значит, завтра? Завтра всей компанией играют в гольф, пусть он тоже приходит. Неохота? Тогда послезавтра пообедают вместе. Ровно в восемь часов.

Бернис идет вверх бульварами. Ему кажется, он расшевеливает толпу, как сквозняк. Как будто бросает вызов. Навстречу такие попадаются, что тошнит, — едва шевелятся, разомлев от лени.

А завоюешь вот эту женщину, и жизнь разомлеет, потечет еле–еле. Встречаются мужчины–трусы, а он в себе чувствует столько силы…

Ощущая переполняющую его силу, он входит в дансинг. Бросает взгляд на жиголо, пальто не снимает, сохраняет форму любопытствующего путешественника. Жиголо суетятся всю ночь в этом загончике, будто рыбки в аквариуме, выдумывают комплименты, танцуют, подходят к стойке, когда захочется выпить. В полупьяной компании Бернис один сохраняет трезвый рассудок, в нем чувствуется весомая мощь грузчика, он твердо стоит на ногах, мысли у него не плывут, не дробятся. Решил посидеть и пробирается к свободному столику. У женщин, которых он задевает взглядом, гаснут глаза, они их отводят или опускают. Так при его приближении гаснут во время ночных обходов сигареты часовых. Гибкие молодые люди расступаются, давая ему дорогу.

* * *

Берниса назначили инструктором учебного отделения, и сегодня он завтракает в кафе по соседству с учебным аэродромом. Унтер–офицеры пьют кофе и переговариваются. Бернис невольно слышит их разговор.

«Заняты делом. Славные ребята».

Ребята толкуют о взлетной полосе, что раскисла от дождей, о наградных за сопроводительные полеты, о сегодняшних происшествиях.

— Лечу на небольшой высоте, и — представляешь невезуху? — лопнул цилиндр. Вокруг ни одной площадки. Вижу двор позади фермы. Скользнул на крыло, выровнялся, и — ба–бах! — в навозную кучу.

Раздается громкий смех.

— Со мной еще смешнее было. В один прекрасный день врезался в стог сена. А наблюдатель мой, лейтенант, представьте себе, из гондолы вывалился! Уж я искал его, искал! А он сидит себе в сене…

Бернис думает: они были на волосок от гибели, уцелели, и для них это стало смешным случаем. Говорят, не рисуясь, буднично, обыкновенно, будто подают рапорт или отчет. Славные ребята. Мы тут все свои не потому, что однополчане, а потому что можем говорить друг с другом попросту.

Это женщины всегда просят: расскажите, что вы там почувствовали.

* * *

— Стажер Пишон?

— Я.

— Вы когда–нибудь летали?

— Нет.

Вот и хорошо, значит, начнем с чистого листа. Бывшие наблюдатели уверены, что уже все знают. У них на слуху команды: «ручку влево», «педаль от себя». Учить их непросто, упрямятся.

— Пойдемте, в первом полете будете только смотреть.

Оба устраиваются в гондоле.

Механик летной школы раскручивает винт с непростительной медлительностью. Ему здесь маяться еще шесть месяцев и одну неделю, о чем он и сделал запись сегодня утром в туалете. Нацарапал, а потом подсчитал: впереди примерно десять тысяч оборотов винта. Каждый день одно и то же. Ну и куда торопиться, спрашивается…

Стажер оглядывает голубое небо, дурацкие деревья, коров, что пасутся возле взлетной полосы. Инструктор протирает рукавом ручку газа: приятно, когда она блестит. Механик считает про себя обороты: насчитал уже двадцать два, сколько энергии зря пропало…

— Может, свечи почистишь? Механик всерьез задумывается.

Мотор если захочет, то заведется. Лучше оставить его в покое. Тридцать. Тридцать один. Завелся.

Стажеру больше ничего не говорят слова «опасность», «героизм», «опьянение полетом».

Аэроплан катится, стажер считает, что еще по земле, и вдруг видит внизу ангар. Ветер изо всех сил дует ему в щеки. Стажер уперся взглядом в спину инструктора.

Господи! Что это? Неужели уже вниз? Земля качнулась налево, потом направо. Он цепляется за гондолу. Где она, эта земля? Он видит леса, они поворачиваются, приближаются, справа висит полотно железной дороги, небо… и вдруг прямо под шасси ложится спокойное ровное поле. Инструктор оборачивается, у него на лице улыбка. Стажер пытается понять, что произошло, Бернис учит:

— Если происходит что–то неожиданное, соблюдайте следующие правила: первое — выключайте мотор, второе — снимайте очки, третье — крепче цепляйтесь за борта гондолы. Отстегивайте ремни только в случае пожара. Ясно?

— Ясно!

Наконец–то! Стажер дождался: ему сказали об опасности, сделав ее ощутимой, а его достойным знать о ней. Штатским обычно говорят: «опасности никакой». Пишон горд, что ему доверили тайну.

— Впрочем, — прибавляет инструктор, — авиация — вещь не опасная.

* * *

Все ждут Мортье. Бернис не спеша набивает трубку. Механик сидит на бидоне, подперев руками голову, и не без удивления наблюдает за своей левой ногой, которая отбивает такт.

— Странное дело, Бернис, время словно застопорилось.

Механик поднимает голову и видит, что горизонт уже заволокло туманной дымкой. Два–три дерева вдалеке видны пока отчетливо, но туман уже спеленал их понизу. Бернис стоит, по–прежнему опустив голову, и набивает трубку.

— Да, остановилось, и мне это не нравится.

У Мортье контрольный полет на диплом летчика, он давно должен прилететь.

— Бернис, вы бы им позвонили…

— Звонил уже. Он вылетел в четыре двадцать.

— И с тех пор никаких известий?

— Никаких. Полковник уходит.

Бернис, уперев в бока руки, смотрит сердито на туман, — раскинулся, будто сеть, и прижал, кто его знает где, ученика к земле. «А у Мортье никакого хладнокровия, и самолетом управляет кое–как, вот беда–то!».

— Смотри–ка!..

Нет, не то, едет какой–то автомобиль. «Мортье, если ты выберешься из тумана, я тебе обещаю… я… я тебя расцелую!».

— Бернис! Тебя к телефону!

— Алло! Что за идиот надумал снести крыши в Доназеле?

— Этот идиот сейчас разобьется, оставьте его в покое, ругайте лучше туман!

— Но… Неужели?

— Отправляйтесь искать его с лестницей!

Бернис вешает трубку. Мортье заблудился, пытается найти ориентир.

Туман опускается толстым мягким пологом, теперь и в десяти метрах ничего не разглядишь.

— Бегом в медицинскую часть за машиной «Скорой помощи». Если не будет здесь через пять минут, под арест на две недели!

— Самолет!

Все вскакивают. Ослепший самолет продирается к ним, их не видя. Полковник присоединяется к кучке смотрящих.

— Господи! Господи! Господи! — машинально твердит он.

Бернис шепчет про себя:

— Выключи мотор, выключи, выключи… Прошу тебя, выключи мотор, выключи, выключи… Ты же обязательно врежешься!

Мортье увидел препятствие лишь в десяти метрах от себя, но, что увидел, никто не узнает.

Кто только не бежит к упавшему самолету. Солдаты — неожиданное событие сорвало их с места; унтер–офицеры, ревностные служаки; офицеры с огромным чувством неловкости. Дежурный офицер, хоть ничего не видел, но объясняет, как все произошло, полковник наклонился ниже всех, он и тут «отец–командир».

Пилота наконец вытащили из гондолы, он бледен до синевы, левый глаз у него выпучен, сломана челюсть. Его положили на траву, встали кружком.

— Может, можно… — говорит полковник.

— Может, можно… — повторяет лейтенант.

Унтер–офицер расстегивает ворот на комбинезоне раненого, вреда это не принесет, а всем становится легче.

— «Скорая помощь»! Где она? — спрашивает полковник. По долгу службы он пытается принять решение.

— Уже едет, — отвечают ему, хотя никто ничего не знает.

Отпет успокаивает полковника.

— Кстати, вот еще что! — восклицает полков ник и скорым шагом уходит, сам не зная куда и зачем.

Суета не нравится Бернису. Толпа, собравшаяся вокруг умирающего, коробит его.

— Идите, ребятки, идите… Расходитесь потихоньку…

Люди по двое, по трое расходятся, исчезают в тумане, что ползет со стороны огородов и яблоневых садов, над которыми падал самолет.

Пилот–стажер Пишон сделал для себя открытие: смерть — событие будничное. Встреча со смертью возвысила его в собственных глазах. Он вспоминает свой первый вылет с Бернисом, разочарование от того, что земля такая плоская, что все так спокойно, он не разглядел за спокойствием близости смерти. Но она там была, обыденная, заурядная, ее заслоняла улыбка Берниса, равнодушие механика, ослепительное солнце, синее небо. Пишон берет Берниса за руку.

— Я хочу вам сказать… Завтра я непременно полечу. Не побоюсь.

Берниса не восхищает его бесстрашие.

— Полетите, ясное дело. Будете тренировать спирали.

До Пишона доходит еще кое–что.

— Только кажется, что они не переживают, им просто не до разговоров.

— Обычная авария, — отзывается Бернис.

* * *

Высота кружит Бернису голову.

Одноместный самолет–истребитель громко рокочет. Земля внизу некрасивая — ископанная, изношенная, заплата на заплате, будто всю ее поделили.

Четыре тысячи триста метров, Бернис один. Он смотрит на разноцветную мозаику внизу, будто на карту Европы в атласе. Желтые участки — пшеница, лиловые — клевер, людям они нужны одинаково, они сеют то и другое, но на взгляд участки враждуют, противостоят друг другу. Десять веков борьбы, ревности, соперничества выверили в конце концов границы, теперь людское достояние разместилось прочно.

Бернис думает, что хмель мечтаний ему больше не нужен, мечты усыпляют, обессиливают, его теперь опьяняет мощь, и он ей хозяин.

Он прибавляет скорость, резко увеличив подачу газа, потом медленно и плавно тянет ручку на себя. Горизонт опрокидывается, земля откатывает назад, будто море во время отлива, самолет устремляется прямо в небо. На вершине параболы он опрокидывается и покачивается животом вверх, как мертвая рыба…

Пилот, погрузившись в небо, видит над собой землю, она похожа на пляж и вдруг головокружительно обрушивается на него всем своим весом. Он выключает мотор, земля застывает неподвижно вертикальной стеной: самолет проходит высшую точку. Бернис осторожно подтягивает его, пока перед ним вновь не расстилается мирный окоем горизонта.

Виражи вдавливают Берниса в кресло; свечи делают легче легкого, превращая в шарик, готовый лопнуть; прилив смывает горизонт, отлив возвращает на место; послушный мотор урчит, стихает и вновь урчит…

Сухой треск: левое крыло!

Пилота подловили, на лету подставили подножку: воздух под ним подкосился. Самолет штопором падает вниз.

Окоем опускается на него покрывалом. Земля закручивает, поворачивая вокруг него леса, колокольни, равнины. Пилот видит: будто пущенная из пращи, пролетает мимо него белая вилла…

Мертвого пилота, как волна утопленника, накрывает земля.

Вокруг романов «Южный почтовый» и «Ночной полет».

«Южный почтовый» и «Ночной полет» — два первых романа, опубликованных Антуаном де Сент–Экзюпери. Когда они появились — первый в июле 1929 года с предисловием Андре Вёклера, второй в июле 1931–го (а не в октябре 1931–го, как часто писали о нем) с предисловием Андре Жида, — молодой писатель еще работал в компании Аэропосталь. История создания этих двух романов на виду благодаря письмам, которые автор, находясь вдалеке от своих друзей и близких, посылал из Парижа, Тулузы, затем из Дакара, Каи–Джуби, Буэнос–Айреса. Письма матери и ее кузине Ивонне де Лестранж — герцогиня де Тревиз, дружила с Андре Жидом и Марком Аллегре, которые звали ее Яблочко, — изобилуют свидетельствами о рождающемся призвании писателя.

Годы, когда юный де Сент–Экзюпери жил в Париже, когда желанный союз с Луизой де Вильморен отдалялся все сильнее, он много писал и надеялся многое опубликовать. В то время он с равным воодушевлением откликался на соблазны писательства и на зов неба, отдавал силы призванию литератора и призванию авиатора. Сент–Экзюпери не летчик, ставший писателем, и не писатель, ставший летчиком, он изначально летчик и писатель одновременно. Стремление к той и к другой профессии было вызвано одинаковой страстью и вызывало нетерпеливое желание продвигаться вперед.

До нас дошли самые первые произведения де Сент–Экзюпери — детские рассказики, подростковые стихи и новеллы; счастливый случай время от времени до сих пор приносит нам то одно стихотворение тех давних времен, написанное в духе парнасцев, то другое, в стиле ранних символистов. Но в начале 20–х годов, когда де Сент–Экзюпери освободился от обязанностей военной службы и еще не определился всерьез с профессией, он начал писать очень активно, пишет много и разное. Уже в 1923 году главный редактор «НРФ» Жак Ривьер оставляет у себя рассказ начинающего писателя под названием «Полет». Сент–Экзюпери, офицер запаса, хоть и не начал еще работать в коммерческой авиации, но уже накопил немалый опыт, летая в качестве военного летчика. Но пробует он себя и на совершенно иных темах, написав, например, рассказ «Манон, танцовщица», который так понравился и Андре Жиду, и Жану Прево, что обсуждался вопрос о его публикации как в журнале, так и отдельным изданием. В начале 1924 года Сент–Экзюпери начинает писать роман, «сжатый и в новом стиле», который приводит в восхищение всех его близких. Минуты воодушевления чередуются с периодами поисков и сомнений. Он надеется показать роман матери в июле месяце, но вскоре пишет: «Роман немного застопорился. Однако я продвигаюсь вперед внутренне и очень значительно. Заставляю себя быть в состоянии сосредоточенного наблюдения. Коплю». И спустя несколько дней своему другу Шарлю Саллесу, которому тоже намерен дать на прочтение рукопись: «Написал небольшие кусочки, перечитываю их с нежностью, которую хотел бы разделить с тобой. Но время от времени становлюсь в тупик. Ввел новый персонаж, он был нужен мне для определенной цели, и теперь не знаю, что с ним делать. К счастью, я был предусмотрителен и сделал его умирающим. Увяз и пока не понимаю, как свести концы с концами. Проигрываю все возможные варианты. Есть, кажется, какая–то игра для терпеливых, которая напоминает то, что я делаю, мозаика из множества квадратиков. (…) Хочу сложить их уж как–нибудь, наугад. Понять мою мешанину будет трудно, зато возникает ощущение тайны». Что это за роман? Первая версия «Бегства Жана Берниса», фрагмент из которого под названием «Авиатор» опубликуют Жан Прево и Адриенна Монье в последнем номере своего журнала в апреле 1926 года. Стал ли этот фрагмент первой публикацией нашего автора? Может быть, и так, но у нас нет никаких подтверждений этому, (ведения слишком сбивчивы. Так, например, в записке, которую Сент–Экзюпери прикладывает к рукописи «Авиатора», оставляя ее у кассирши в кафе «Дё Маго», поскольку вынужден уйти, не дождавшись Жана Прево, он называет ее «Рассказ о полете» . А Прево в тексте, сопровождающем публикацию, сообщает, что речь идет о фрагменте большой новеллы, которая была утеряна автором и восстановлена по памяти в укороченном варианте.».

Теперь, после публикации вполне законченного произведения «Манон, танцовщица», новеллы, написанной в тот же самый период, мы с полной определенностью можем сказать только одно: прежде чем написать свой первый роман «Южный почтовый», Сент–Экзюпери создал множество самых разнообразных литературных текстов. Годы с 1923–го по 1926–й, когда он переживал сердечную трагедию, когда был не слишком удачно устроен в смысле работы, сформировали его как писателя.

В конце 1926 года молодой человек поступил на службу в компанию «Латекоэр» и стал водить самолеты на линии Тулуза — Касабланка — Дакар, а в октябре 1927 года был назначен начальником аэродрома Кан–Джуби в Сахаре. Решительный и благодетельный поворот судьбы — этот период жизни для Сент–Экзюпери будет необычайно плодотворным: благодаря или вопреки одиночеству и аскетизму профессии, человек и писатель обретут свой жизненный путь. Роман «Южный почтовый», где главным героем стал Жак Вервие, был начат в Дакаре или на одном из промежуточных аэродромов, когда летчик отдыхал от полета, а может быть, от аварии на территории непокоренных мавров, а может быть, от охоты на львов…

В 1927 году склонный к авантюрам молодой человек с гордостью сообщает из столицы Сенегала матери, которая с большим вниманием следит за литературным ростом своего сына — «писателя», что «затеял большую вещь для «НРФ». Он работает над ней еще и в 1928 году и в конце этого года пишет длинное письмо Ивонне де Лестранж, сообщая, что закончил книгу, что в ней две сотни страниц, что «она достаточно дурацкая». Роман «Южный почтовый» был передан Андре Жиду, и он, прочитав его, пришел в восторг и 8 января 1929 года отнес для ознакомления Жану Полану, главному редактору «НРФ», с тем, чтобы фрагменты, предваряя публикацию книги, появились в журнале. В том же письме Андре Жид пишет, что роман заслуживает отдельного издания и «публику нетрудно будет подогреть, учитывая героизм ее автора». 20 февраля того же года издательство подписало с Сент–Экзюпери контракт на семь романов. В Париж он возвращается в марте. А в мае едет на переподготовку в Брест. Критик Рамой Фернандес пишет к «Южному почтовому» предисловие, проникнутое благожелательной иронией, которая приводит Сент–Экзюпери в страшное раздражение (его превратили в этакого неуклюжего нескладеху, и этот портрет может повредить ему в глазах коллег–летчиков). Предисловие будет убрано, скорее всего стараниями Ивонны и Жида. Романист Андре Бёклер, близкий друг Гастона Галлимара, в конце концов уладит это дело: книга появится в июле с написанным им предисловием. В августе Сент–Экзюпери вновь начинает летать с почтой на линии Тулуза — Касабланка, в сентябре он узнает, что его переводят в Южную Америку, и 12 октября в Буэнос–Айресе его встречают Мермоз, Гийоме и Рэн. Жизнь побежала бегом.

Рукопись «Южного почтового» вот уже пятьдесят лет хранится в коллекции Мартина Бодмера (Фонд Бодмера. Колони — Женева). Это рабочая рукопись, подаренная автором Луизе де Вильморен (см. письмо на стр. 108), содержащая различные варианты по сравнению с опубликованным текстом (варианты опубликованы в «Собрании сочинений» А. де Сент–Экзюпери «Библиотека Плеяды»). На некоторых листках рукописи фирменный знак ресторана в Сан–Рафаэле, и это наводит на мысль, что Сент–Экзюпери работал над своим романом летом 1927 года в Агее, у своей сестры Габриель, куда приехал выздоравливать, после того как пролежал несколько недель в больнице в Дакаре, заболев лихорадкой денге.

Фрагменты, которые собраны в нашем издании, никогда не публиковались. Принадлежат ли они периоду работы над «Южным почтовым» или предыдущему, когда Сент–Экзюпери писал «Бегство Жака Берниса»? Сегодня нам этого не определить, они так и остались фрагментами и не вошли ни в то, ни в другое произведение. Однако приезд Берниса в старинный дом, образ дома–корабля не противоречат атмосфере его первого романа. Описание дома в этих фрагментах близко упоминаниям о доме Женевьевы (подъезд, липы…) — дома, откуда она сбежала, несмотря на прочную связь с родовым гнездом (часть вторая, главы 1 и VII); куда снова вернулась после недолгого побега с Бернисом, чтобы отправиться в последнее путешествие, дом — погребальный корабль, дом–мавзолей (часть третья, глава IV). Эти фрагменты близки и воспоминаниям о доме, в котором провел детство Бернис (часть третья, глава III), в них тоже постоянно присутствует морская стихия и постоянно слышится призыв к бегству, к странствию («Дом спущен на воду, как корабль»). По сути, образ «дома–корабля», рождающий мотив странствия и мотив перетекания материального в нематериальное и наоборот, является самым главным, ключевым для романа. «Южный почтовый», роман о полетах в небе, омыт со всех сторон водой, как корабль, застывший в призрачной неподвижности. «Мне чудится, где–то тонет корабль» — так звучит одна из фраз в конце «Южного почтового», словно бы взятая из публикуемого нами фрагмента.

Но эти фрагменты близки и более позднему произведению, «Планете людей», в четвертой подглавке главы «Самолет и планета», которая сначала была опубликована в 1938 году в газете «Пари суар», мы читаем: «Был где–то парк, заросший темными елями и липами, и старый дом, дорогой моему сердцу. (…) Он существует, и этого довольно, в ночи я ощущаю его достоверность». Сент–Экзюпери посвящает в «Планете людей» прочувствованные страницы Муази, которая, после того как в 1914 году «фройлен» уехала в Германию, стала домоправительницей замка Сен–Морис–де–Реманс, где прошло его детство. Вернувшись из своего первого полета, он пришел в бельевую и увидел все те же стопы простынь и скатертей и ее, королеву своего белоснежного королевства. А вот парк, по которому бегали дети, заметно расширился, и невозможный Тонио вернулся из куда более дальнего одиночества… Однако маленькое белоснежное королевство обладало удивительной властью, потому что ощущение вечности в пустыне пришло не от песков, а от воспоминания о маленькой бельевой. Как привет от белоснежного царства Муази мелькает на горизонте белый парус удаляющейся яхты, и белый песок Сахары тоже напоминает царство Муази. Хорошо известно признание Сент–Экзюпери из январского письма к матери 1930 года: «Я не уверен, жил ли я с тех пор, как перестал быть ребенком». Но не все помнят, что перед этим он воздает хвалу Муази, написав: «Мадемуазель Маргарита помогла мне ощутить, что такое вечность». Дальше Сент–Экзюпери продолжает размышлять о том, чем был для него дом в детстве, вспоминает, как вечером перед сном к ним приходила мама, и ее приход был сродни благословению, которое давалось перед дальним путешествием в неведомый мир снов, уводящий за пределы знакомых стен дома и парка.

Верность одним и тем же проблемам, возвращение все к тем же образам — признак серьезного творческого процесса. «Планета людей» уже живет в «Южном почтовом». Не вошедший в «Южный почтовый» фрагмент свидетельствует о том же постоянстве. Дом ли это Берниса, куда он возвращается, как вернулся Тонио? Или это дом Женевьевы? Неважно, важно, что неизменна суть.

Продолжение размышлений о доме в чудесном письме бывшей невесте, Луизе де Впльморен. Автор «Южного почтового» присваивает себе окончившийся неудачей поиск Берниса: «Боюсь, что не узнаю свой дом. Старину Берниса, своего приятеля, я отправил умирать в пустыню, потому что дома он так и не нашел». Расставшись с Лулу, Сент–Экзюпери очень долго не мог прийти в себя и успокоиться. Его первые произведения передают то смятение чувств, в котором он жил. Неудивительно, что автор пытался посвятить свой первый роман той, которая вызвала это смятение, но безуспешно. Собранные нами и опубликованные письма так или иначе касаются первых произведений де Сент–Экзюпери и вместе с тем свидетельствуют, что отношения с Луизой де Вильморен продолжались и после 1923 года. Молодой человек нуждается в ее близкой дружбе, он страстно стремится к ней. Судя по всему, бывшая возлюбленная играет немалую роль в самом написании его романов. Как трогательно нетерпение, с каким он пытается получить от нее хотя бы строчку, которая свидетельствовала бы, что ее заинтересовал «Ночной полет», его второй роман, написанный в Буэнос–Айресе.

Сент–Экзюпери очень нуждался в ободрении, он совсем не был уверен в себе как в писателе. Тем более что первая критическая статья, которую он прочел о своем романе, была появившаяся в июле 1931 года в «Аксьон франсез» кисло–сладкая критика Робера Бразияка. (Более подробно об этом в нашем предисловии к «Этим вечером я ходил посмотреть на свой самолет».) К этому времени он вновь стал летать с почтой по африканскому маршруту, поселившись с молодой женой в Касабланке. Статья тем более впечатлила Сент–Экзюпери, что жил он вне литературной среды, не получал никаких отзывов о своем романе и подозревал, что издатель уже приготовил ему «похороны по первому классу». В сентябре 1931 года он жалуется Ивонне де Лестранж на полное молчание, и вполне возможно, она и посылает тоскующему автору статью Бразияка. Ивонна де Лестранж и в этот период остается самой деятельной из его близких друзей–корреспонденток и, очевидно, чаще других оказывает ему помощь, как о том свидетельствуют опубликованные нами черновики обращенного к ней письма. Сент–Экзюпери отдыхает между полетами в Сент–Этьене, у него есть время поразмышлять, и он делится с ней своими мыслями политического и социологического характера, противопоставляя свой опыт и свои выводы относительно колонизации мыслям и опыту своего друга Андре Жида, чье предисловие к «Ночному полету» никого не оставило равнодушным. У противников колонизации Сент–Экзюпери обнаруживает своего рода лицемерие по отношению к черному населению и объявляет себя почти по–стендалевски противником любых политических систем, которые заботятся о выживании вида в ущерб жизни индивидуума, заботятся о наличии стада, а не о совершенствовании особи. С позиций приверженца к устоявшемуся и элитарности, он считает одинаково нерезультативными как Америку, так и Россию, демократию и коммунизм, так как эти режимы пренебрегают тем, на чем возрастает и базируется достоинство человека, что выстраивает иерархические ступени. Уравнивание всех по самому низкому уровню, формальное равенство, культурный и коммерческий империализм — вот чего не принимает, против чего всеми силами возражает Сент–Экзюпери, чья политическая мысль пока еще только созревает и формируется. Позже он сумеет найти для своей позиции иные формы, избавившись от ретроградных акцентов.

Однако вернемся к статье Бразияка. Критик видит родство «Ночного полета» с Творческим методом автора «Подземелий Ватикана». Но это родство для него не явление, которое он исследует, а оценка, и он с убийственной легкостью объявляет о неестественности такого родства. Может ли Сент–Экзюпери быть настоящим летчиком, если он пишет с красочной изысканностью Жида? И собственно кто он такой и кем себя считает? Литератором — то есть человеком, умеющим искусно пользоваться языком и благодаря языку и собственному воображению открывающим новые миры? Или летчиком–профессионалом, которому чужды метафоричские ухищрения писателей? Сент–Экзюпери испытывает необходимость ответить критику. Свой ответ он строит, опираясь на анализ стиля своих современников, в частности Поля Морана. Его размышления не остались только в черновике письма Полю Кремьё, который мы здесь публикуем, они вошли и в письмо, которое было ему отправлено, и директор Пен–Клуба опубликовал фрагменты из него в декабре 1931 года. Главная проблема, которую обсуждает Сент–Экзюпери, — это проблема человека, обладающего профессией и пишущего о ней, возможность существования литературы, ориентированной на какую–либо профессию, совмещающую одновременно две точки зрения: взгляд извне, описательный, и взгляд изнутри, участника процесса. Бразияк помещает молодого писателя как бы в нейтральную полосу между двумя профессиями. Он пишет: «Книгу стоит прочитать, произведение весьма любопытное». И потом: «Это не книга авиатора и не книга литератора», усугубляя ощущение изолированности неуверенного в себе автора.

Все последующие годы Сент–Экзюпери не избавится от сомнений относительно собственного профессионализма, но зато относительно судьбы своего романа и поддержки издателя он может быть совершенно спокоен — молодого автора удостоили премии Фемина. Ей предшествовали и положительные отзывы критиков, но, как свидетельствует набросок письма, который мы здесь публикуем, автор относился к себе с большей суровостью. Письмо обращено к журналисту, и мы видим в нем удивительно интересную самокритику относительно фигуры Ривьера, начальника летчика Фабьена. Читая отзывы о своем романе, Сент–Экзюпери понял, что Ривьера трактуют не так, как он его задумал, и произошло это по его вине: суровость Ривьера, что бы ни говорил о ней Бразияк (это письмо скорее всего тоже косвенный ответ на статью в «Аксьон франсез»), вовсе не индивидуальная черта характера. Необходимость делает этого человека авторитарным, он воплощает собой эту необходимость и передает ее дальше. Властность Ривьера не его человеческое качество, она зиждется на необходимости выполнить общую для всех миссию, это общее вбирает и подчиняет себе все личностные частности. Взаимоотношения летчика с вышестоящим начальством строятся не как межличностные или эмоциональные; их суть — взаимная ответственность, свидетельство того, что строгая субординация способна осуществить цивилизаторскую миссию и наделить значимостью каждого из служащих.

Премия Фемина, безусловно, обрадовала и придала уверенности Сент–Экзюпери, хотя в письме к Ивонне де Лестранж молодой автор и сожалел, что не получил Гонкуровскую. Новость он узнал, получив 4 декабря телеграмму, и компания дала ему разрешение отправиться в Париж, чтобы получить премию, но он больше не вернулся на африканскую почтовую линию. После встречи Нового года в кругу семьи в замке Сен–Морис–де–Реманс Сент–Экзюпери 6 января 1932 года произносит речь на празднике, организованном журналом «Ла мод пратик». Его аудитория — молодые девушки, что не может не нравиться выступающему, а девушкам не может не понравиться речь героя, летающего в небесах. Писатель рассказывает своим слушательницам две необыкновенные истории — о том, как умер молодой человек по имени Прюнета, и о том, как выжил другой, по имени Гийоме. Обе эти истории мы встретим потом в его книгах.

Однако важный этап в жизни Сент–Экзюпери в этом году закончился, начинался другой, не очень–то легкий. Героическая деятельность компании Аэропосталь подошла к эпилогу, и атмосфера в авиации становилась с каждым годом все более безрадостной. Сент–Экзюпери будет делать все возможное для того, чтобы продолжать летать, но с этих пор без конца будет возвращаться к пережитому им необыкновенному времени, — память о нем и его уроки он сохранит до конца своих дней, потому что через несколько лет авиация из героической стала коммерческой и уже не созидала человека в человеке, но перевозила его с места на место.

Альбан Серизье.

Данная публикация сделана по текстам, написанным рукой де Сент–Экзюпери. Отдельные слова в них прочитать так и не удалось, и мы обозначаем их пометой «нрзб». Возможный вариант прочтения помещен в квадратных скобках. Пунктуация и орфография в случае необходимости были поправлены.

Глубокая благодарность тем, чье душевное благородство и щедрость позволили этим текстам стать всеобщим достоянием.

Фрагменты.

Чего я боялся? Неужели смерти?

Три фрагмента из «Южного почтового».

— Чего я боялся? Неужели смерти?

Жак Бернис распахнул дверь и, не спускаясь с веранды, смотрел в парк. Зеленые купы деревьев неподвижно застыли в мирной синеве вечера. Ему показалось, он любуется подводным царством. Деревья утонули в потемках. Он вообразил едва освещенные купы затонувшими кораблями. Парк был священен, как священно звездное небо. Вспомнилась молитва, которую он когда–то очень любил: «Господи! Пошли людям своим неизреченную благодать. Пошли покой, и да пребудет она в нем вечной». Что такое «неизреченная благодать»? Он ощущал ее сейчас, здесь, именно в этом мирке, таком хрупком, но обладающем прежней, не слабеющей с годами властью. «Где ты хочешь приземлиться и осесть, голубчик?» Вот на этой скамейке. Под липами он снова станет таким, каким был когда–то, ощутит весомость сотни условностей, и они помогут ему самому обрести весомость. Он повторил: «Странствия ничему не учат. В странствиях теряешь себя».

Дом, темный парк, едва видимая между липами церковная колокольня — вот зачарованный замкнутый круг. А он сейчас на лечении в лечебнице, этот корабль построен , чтобы плыть сквозь дни к исцелению или смерти; больные лежат и ждут неведомо каких видений, неведомо каких обетованных земель. Лечебница, парк, корабль. Самое долгое странствие — это путь из конца в Конец парка, путь от рождения к смерти.

«Исполнишь долг каждого дня, и Господь тебя примет».

Принимал, после того, как читали старинные книги, мирили крестьян, поступали разумно…

Дом для множества его предков служил надежным паромом, оставался самодовлеющим, самоценным, вдалеке от суеты и от жизни. Очутившись за каменными стенами, Жак Бернис явственно почувствовал: здесь не знают, что есть край света.

— Детьми в этой комнате мы спали.

И точно так же, как в давние–предавние времена, они освещали тяжелой лампой путь по старинному неудобному дому. В темноте наступившей ночи они вглядывались не в дом, а в прошлое. Видели не спальню, а пучок света, дрожащие на стенах ветвистые тени, углы, где затаились старинные вещи, едва угадываемые в темноте ночи, в темноте времен, свет никогда не обнимал их целиком. Он вторгался сюда мощной силой, кулаком, с которым не справиться. И слабые детские руки потемок, что их обнимали, опускались.

— Может, выйдем в парк?

— Но сейчас же ночь.

— Неужели?

(Предложить сейчас выйти в парк все равно что попросить, чтобы корабль посреди океана причалил к земле.).

Бернис прекрасно знал, сколь священны обряды, приуготовляющие дом к приходу ночи, знал, сколько предосторожностей предпринимается против нее. Зимой готовиться начинали с шести часов вечера, слуги сновали по дому, закрывая и законопачивая дом, как корабль. Старались, чтобы ни один луч луны не проник сквозь ставни. «Смена караула». Но запоры на ставнях все же до того ненадежны… Потом раздавались шаги старой хозяйки, слуга нес перед ней лампу, и она проверяла, плотно ли закрыты ставни, все ли заперты замки, все ли наложены засовы, проверяла придирчивее старого генерала, который следит за соблюдением устава. Дом запирали от луны, звезд и еще цыган: стоило опуститься ночной тьме, и цыгане распространялись повсюду, плыли по воздуху, просачивались в любую щель, как опасный болезнетворный микроб. «А когда–то мы жили спокойно». Бернис, вернувшийся из южных стран, где распахивали двери и окна навстречу звездам, улыбнулся посреди [коридорного святилища]:

— Но ведь еще день…

Настал черед удивиться служанке. «В парк, конечно, надо бы выходить пораньше…» И вот Бернис смотрит, как трепещут листья на деревьях, налитых темнотой сумерек, и чувствует щемящую тоску от неизбежности молчаливого незаметного крушения. «Все накренилось, вот, вот…».

— Вернемся…

— Да, конечно…

— А старая демуазель?

— Сейчас вы ее увидите.

Демуазель сидела с шитьем у окна. Она одна чинила все белье в этом доме. Не было в доме скатерти, простыни, которые не прошли бы через ее руки. Верная служанка старинного постельного и столового белья, она сновала проворной мышкой между больших шкафов, в которых высились белоснежные стопы, тонкими пальцами разворачивала скатерть, и вот она уже струится с ее колен. Бернис долго стоял на пороге бельевой. Эта комната казалась ему самой сокровенной, самой таинственной, она прятала источник свежести, из нее появлялись скатерти и простыни, облагораживающие белизной весь дом. Здесь было святилище старой демуазель, похожей на монахиню, посвятившей себя хранению чистоты, не жалевшей своих старых глаз ради того, чтобы снежное сокровище оставалось непорочно чистым. Бернис иногда задумывался: как мадемуазель представляет себе мир? Не было для нее преступления более тяжкого, чем: «Чернильное пятно! Какой ужас!..» Он вспомнил ее дрожащий голос. Он тогда смеялся. Он был молод, только что поступил в армию и любил дразнить ее.

— А ты знаешь , что в полете или при встрече с врагом рубашка может порваться?..

— Господи! Какое злодейство!

— А есть страны, где… И другие, там… Разговор всегда заканчивался одной и той же фразой: «Вы гордец, вы настоящий [язычник]». Можно было подумать, что дом в своих недрах выпестовал разрушителя, настоящего Атиллу…

Сейчас впервые Бернис ощутил, что в бельевой обитала истина, маленькая, хрупкая, белоснежная и безукоризненно подлинная, как волшебные сказки детства. Но и эта истинность крахмальной белизны, которой истово служила та, что лишилась даже имени и была лишь служанкой, готова была исчезнуть.

* * *

Начинало темнеть, и дом задраивали. Делалось это тщательно и поспешно, будто по сигналу тревоги, будто в крепости менялись караульщики. Служанки разбегались по комнатам и закрывали ставни, за двадцать лет они привыкли закрывать их. «От воров», — говорила бабушка. От убийцы–железнодорожника, лет десять назад ночь стала смотреть на дом его страшными глазами. Бернис возвращался из колоний, где жили люди разных национальностей, где спали, не запирая дверей и окон, где дома наполнялись звездами. Его удивляли тяжелые железные засовы, которыми запирались от ночной тьмы. Будто на корабле, будто опасались малейшей протечки. Грузная госпожа Бернис, неукоснительно исполняя свой долг, тяжелым шагом обходила коридоры, гостиные, спальни, так капитан перед отплытием судна удостоверяется, что нигде нет ни капли воды. Все замечали наступающую тьму, но не замечали, как ветшают [ковры]. И только утром служанки распахивали ставни навстречу солнцу, ставили на поднос молоко и мед…

Дядя и полковник.

Жак Бернис вышел на крыльцо, стоял и смотрел на деревья в парке. Недавно прошел дождь. Зеленые купы неподвижно застыли в неподвижном воздухе, будто подводный лес в глубинах вод. А как аккуратны газоны, но есть в них что–то манерное, как в элегантных гостиных [неразборчиво]. Нескончаемые, бессмысленные труды. Бернис посмотрел и на каменную стену, прочно внедрившуюся в землю. Взглянул на шезлонги — гости перенесли их с яркого солнца в тень под липы. Некое прозрение, поднимаясь из глубины, медленно рождалось в Бернисе, прозрение, которое не могло посетить никого из тех, кто проводит время здесь, сидя под сенью лип. Солнце, готовясь к самому обычному из закатов, залило весь парк сияньем, будто водой, и Бернис вспомнил, что с такой же щедростью оно ласкало и скудные пустынные земли. Полковник тоже вышел на крыльцо, предложил ему выпить стаканчик, а Бернис все острее чувствовал томящую сердце тоску.

— Пойду поброжу по дому…

И вот оно, озарение. Бернис все понял. Он понял, как близко крушение, понял, что этот корабль изветшал и […]. Замкнутая неисчерпаемая маленькая вселенная, которая, как корабль океанским волнам, противостояла текущему времени, вот–вот пойдет ко дну.

— А сами–то они чувствуют, как сильно накренились борта?..

И вдруг успокоился: цепляются ведь за условности…

Дети играют в какую–то игру. Обманчивая надежда.

По вестибюлю прохаживался нотариус, туда и обратно, туда и обратно. Совсем молодой человек, не без странностей.

Они вглядывались в ночь, которая должна была вот–вот опуститься…

Фрагмент из «Ночного полета».

Они вглядывались в ночь, которая должна была вот–вот опуститься. Ничего хорошего ждать не приходилось. Бывают вечера, когда небо освобождается от всех, самых незаметных помарок и застывает, ясное, чистое. Тогда внизу отчетливо видна земля, темная вращающаяся пластина.

А небо, и потемнев, сохраняет ту же необычайную прозрачность. Фабьен знал и другое, знал, что туман или дождь ночью мешают иной раз меньше, чем днем. Днем свет обтекает предметы, освещает землю, и сама земля тоже словно бы светится, и становится непонятно, где источник света, и тогда исчезает линия горизонта. Туман в ночном небе противостоит тьме, он будто ее отталкивает. Наметанный глаз в тумане всегда различит темную платформу земли.

Но эта ночь не сулила ничего хорошего. Сахара посылала на берег горячий ветер, насыщенный песком. Воздух, который опытный пилот словно бы щупал рукой, походил на горячечное тело больного, в нем трудно было отыскать частички здоровья. Теплые, холодные воздушные потоки, болтанка, влажность — все говорило, что пошла работа, большой котел понемногу закипал, но пока летчик ощущал вокруг себя напряженное полузабытье болезни, а не явно бушующую грозу, пока все смешивалось потихоньку, земля и небо смешаются потом.

Пока и Фабьен довольно спокойно управлял самолетом. Наблюдатель сзади передавал по радио короткие сообщения: «Высота триста метров, видимость средняя, курс 210, все в порядке. Пересекаем границу Сегье и Хамры». Пилот передал наблюдателю сообщение: «Во сколько зайдет луна? Видимость тогда упадет совсем». С помощью радио наблюдатель уточнил: луна зайдет в половине первого ночи. Зато из Сиснероса, места их прибытия, поступали успокаивающие сообщения: «небо чистое, видимость превосходная». И должно быть, так оно и было.

Открытие линии.

Набросок.

Париж. Официальные лица, министр, администрация. Принято решение открыть южную линию.

Тулуза. Директор подразделения главной авиакомпании получает телеграмму: «Изучите вопрос и 15 марта откройте часть линии Каса — Дакар». Суматоха, карты, главные пилоты и проч.

Пилоты в служебной комнате. На стене расписание полетов и объявление : «X,Y,Z летают на линии Каса — Дакар».

Небольшая комната пилота. Несколько фотографий на стене, граммофон, книги. Сидит подружка, ждет его. Он возвращается после почтового рейса, собирается рассказать о полете, но подружка подает ему записку. Принесли после обеда.

«Пилот X, получивший назначение в Дакар, вылетает завтра утром».

Первое чувство — ярость. Вечно одно и то же! Не ремесло, а дерьмо! Ничего нельзя предвидеть заранее… А сам уже снимает со стены фотографии…

Письма.

Луизе де Вильморен [1].

1926–1933.

I.

Париж, октябрь, 1926 г.

До свиданья, голубчик Лулу. Вечером уезжаю в Ниццу и не хочу тебя беспокоить. Надеюсь, что не слишком досаждал тебе в эти дни, хотя ты знаешь, как я рад всегда с тобой повидаться. Я верный друг, но друзей, которым я рад всегда, у меня немного. Прости, что, появляясь, даю о себе знать. Я эгоист.

Если я снова приеду, а у тебя найдется время прочитать мне конец твоей истории, я приеду в Верьер [2]. Я полон любопытства, твой роман мне нравится бесконечно. Мой почти не двигается, и это меня обескураживает. Я тебе рассказывал историю о замке за семью стенами, это та самая. Но самые любимые сказки никак не даются нам в руки. Напрасно уединяешься, запираешь дверь, погружаешься в мир мечты, легенда, которую пытаешься наделить жизнью, теряет краски. А история замка, семи стен и архангела могла бы стать красивой историей и такой же сюрреалистичной, как твоя. И, может быть, она бы тебе понравилась. Ты знаешь начало: о прекрасном архангеле, который не мог опуститься на землю, потому что не умел складывать крылья. Я придумал конец, мне кажется, замечательный. Но история ни с места. Мне не надо писать волшебные сказки, лучше начну писать рассказ о самолете.

Рано или поздно должно прийти вдохновение, которого все нет и нет, как только начинаешь ждать, оно исчезает. Не чувствуешь дождя, ветра , но придет день, и ты их почувствуешь. Не знаю почему, но это состояние напоминает мне общение по телефону. Прощанье наступило из–за обрыва связи, ждешь и ждешь звонка, но впустую, и надежда постепенно оставляет тебя, и в тебе тоже все пустеет. Мне кажется, сам не знаю почему, что похоже.

До свиданья, голубчик Лулу. Прости, если все–таки поднадоел тебе, но мне так хотелось узнать твое мнение о тех маленьких историях, которые я пишу.

Твой старина Антуан.

Дакар, 23 февраля, 1927 [3].

II.

Вы, должно быть, не поняли, Лулу, почему я так долго молчал, но мне нужно было молчание, чтобы вызрело все, что сейчас я готов вам подарить. Сами того не подозревая, вы требуете от меня очень многого.

Я возвращаюсь к вам другом детства, и даже сердцем я вам друг. Подарок, по моему разумению, только то, что даришь от чистого сердца. Во мне жили воспоминания, и я каждый день возвращался в прошлое. Оно было моим единственным богатством. Мне понадобилось время на то, чтобы вырастить сад, так что не стоит на меня сердиться. Теперь я друг, только друг. Так проще и лучше. Мне легко и весело вернуться к вам другом, голубчик Лулу. Если я и пожертвовал немалой частью себя, то вознагражден сердечным покоем и, быть может, доверием и дружбой, которыми, кто знает, а вдруг вы меня удостоите. А мне бы так хотелось забавлять вас разными историями на правах старинного друга.

Лулу — пусть никто этого не поймет, — но я правда могу но собственной воле и, не краснея, просто с вами дружить. Условности мне смешны, и я очень многое понял. Я был ребенком, вы были женщиной. Ваше сердце, ваша доброта были сердцем и добротой взрослой женщины. Вы склонились ко мне, это было чудесно, но не могло длиться долго. Я не раз перечитывал свои письма и понял, до какой степени они ребяческие. Я был ослепленным мальчишкой. Конечно, вам этого было недостаточно. У меня нет фальшивого самомнения, и поэтому я всегда «пристрастен к вам» и могу к вам тянуться поверх самого себя.

Можно, я расскажу вам о своей жизни?

Я далек от светской жизни, Лулу, я в Дакаре (это Сенегал). В один прекрасный день у меня возникло несварение от де Сегоней [4]и Си, их снобизма и рассеянной, бесполезной жизни. И еще от того, что мне самому нечего дать, раз нет любви. Я странный тип, мне всегда нужно что–то еще. Я сказал себе: «Жизнь одна (по крайней мере, так я предполагаю), и мне будет жаль, если я потрачу ее на серую работу и светские чаи». Я вернулся в авиацию, но на других условиях. Существует линия авиапочты Тулуза — Дакар, и скоро будет Тулуза — Южная Америка с остановкой в Дакаре. Часть этой линии — примерно две тысячи километров — проходит над непокоренными землями Африки. Случались катастрофы, летчиков убивали. Воодушевления не было. Дело шло неважно. Мне поручили заняться этой линией. Не только водить самолеты, но и постараться наладить отношения с арабами и, если представится возможность, с племенами в пустыне, несмотря на риск. Я почувствовал, что богат, раз могу столько отдавать. И еще — я узнал здесь товарищество, которое куда крепче любой салонной дружбы. Мы летаем на двух самолетах. Если поломка вынуждает одного приземлиться, приземляется и второй, чтобы помочь и выручить.

О товарище, что летит от тебя в ста метрах, ты знаешь: он не пожалеет жизни ради того, чтобы тебе помочь. Отдаст все, что у него есть — солнце, радость, воспоминания, — без пафоса и фразы.

Из порядочности. И ты поступишь точно так же. Это ведь здорово, правда?

Если бы вы знали, как я презираю тех, кто отмеряет, готовясь отдать, кто считает, отдавая. Вы меня понимаете? Мне нравится быть щедрым. И для меня существуют только щедрые — богачи, для которых щедрость сама собой разумеется. Знаете, Лулу, вы мне дороги той нежностью, которую дарили так безоглядно, я не считаю, сколького лишился — сердцу не прикажешь. И потом, если б вы только знали, как я устал от мелочных интриг, от друзей, которые то «поссорились», то помирились, от постоянно меняющихся кодов: на что мы намекаем и что подразумеваем, когда никто уже не знает, на каком он свете. Ей–богу, жизнь куда проще. По крайней мере, я предпочитаю определенность и открытое забрало.

Меня сочли сумасшедшим, когда я уехал. Но, Лулу, нужно жить так, как думаешь. Люди зачастую развлекаются, думая или споря. Размышления для них безопасная забава, поскольку никак не влияют на поступки и образ жизни. Меня собирались женить, хотели, чтобы я женился на богатой наследнице и жил мирной, утешительной жизнью.

Хотя и здесь, голубчик, у меня иной раз случаются приступы отчаянной меланхолии: ведь женщина — это такая нежность. А я в одни прекрасный день начну стареть, да и мое ремесло быстро нас изнашивает: я могу переломаться, изуродоваться, попасть в плен к маврам. В общем, иногда меня охватывает яростное желание быть счастливым. Именно так: яростное. И если я встречаю очень красивую женщину, щемит сердце.

Может, вам захочется написать мне, голубчик?

Антуан.

Воздушная линия Латекоэр Дакар.

(Сенегал).

Французская Западная Африка.

Париж, апрель, 1929 г.

III.

Мне совершенно необходимо тебе написать [5]. Хотя словами мне сказать тебе нечего. Это слишком глубоко во мне, слишком переплелось со мной. И смута так велика, что ее не передать никакими словами.

Но, несмотря ни на что, мне необходимо поговорить с тобой. Не потому что я надеюсь на понимание. Скорее я предпринимаю попытку, обреченную на провал. Слова. Так подбрасывают в воздух почтовых голубей, не зная, долетят ли. Но знаешь, может, посыл значим сам но себе, и он более значим, чем получение. Тебе я отдал всего себя. И теперь, может быть, по собственной воле повторно иду в рабство.

Тебе измениться невозможно. Я сказал тебе, что не понимаю, но я понимаю все, понимаю, — когда ты становишься ближе, когда отдаляешься, когда приходишь ко мне, когда отправляешь меня в изгнание. Ты переменчивая погода, а я все пытаюсь погреть старые раны на солнышке.

Не стесняй себя ни в чем, я прекрасно вижу то главное, что ведет тебя. Ты хочешь, чтобы тебя собрали. Мне трудно выразить тебя словами: жатва, собирающая сама себя. Я думаю о языке, это всегда сотворение мира, который мне кажется самым правдивым.

«Под сенью вечно летящих голубей…».

Вот так мне нужно было бы говорить с тобой, чтобы что–то сказать, опасная моя любовь.

Иногда сердце во мне хмелеет, начинает потихонечку закипать. В горле щекотно от смеха. Я чувствую, счастье переполняет меня, но боюсь его заметить. Осторожно поднимаю глаза и поглядываю на свое счастье. Присаживаюсь поближе к ослепительному солнцу, подставляю спину, греюсь. Млею, как ящерка: я так долго спал…

Но как опасна моя беспечность: по твоему лицу пробежала тень.

Твое лицо.

Потерянная мной колония.

Как–то раз ты назвала меня «слабым ребенком»… Думаю, я и есть ребенок. Не умею строить, не умею владеть. Боюсь, что не узнаю свой дом.

Старину Берниса, своего приятеля, я отправил умирать в пустыню, потому что дома он так и не нашел. А вот эту фразу, светлую и безнадежную, я люблю больше всего на свете.

«Мое короткое жаркое грустное и блаженное лето».

Я верил, что оно вернется.

Вот. А мне много не надо. Скромный завтрак поздним утром в день отъезда.

Вот. После этой минуты нежности говорю себе: вот он, мой скромный завтрак.

Моя единственная любовь.

Я знаю, что прожить со мной жизнь невозможно. Я слабее домов, деревьев, всего, что построено. Гораздо слабее. И я так предусмотрительно увел подальше от всего этого своего Берниса. Лучше ли то, что я дал ему взамен? Он врезался в звезду.

Этого слабого ребенка я оставил на плато в Сахаре, вы такого не видали, оно похоже на огромный стаи под звездами. Звездами, падающими вниз.

Но все начинается сначала. Узнаю счастье, узнаю весну и свою тоску.

Узнаю слова, которые хочу сказать.

Испуг разбуженного ребенка, он испугался раньше, проснулся и вспомнил об испуге.

Любимая моя, не пугайтесь: я разговариваю сам с собой. Любовь много больше меня. Мне нужно ее рассказать.

[Антуан].

Париж, апрель, 1929 [6]г.

IV.

[…] Я нуждаюсь в прощении, у меня захмелело сердце [7]. Я сердит на себя, что не сумел удержать все в себе.[…] И все же будь уверена, голубчик Лулу, что я никогда больше не буду говорить с тобой об этом. Я вовсе не хочу сказать, что забуду тебя — думаю не без грусти, что это невозможно. Но видеться с тобой я больше не буду, сама того не желая, ты причиняешь мне слишком много боли […] Говорю тебе это без горечи, клянусь. Я досадую на любовь, похожую на затяжную болезнь, и не знаю, в самом деле, досадую или нет, потому что она лучшее, что у меня есть. Но встречи для меня опасны: покажется, что меня оделили капелькой нежности, и сердца не унять.

[…] И все–таки мне бы хотелось писать тебе время от времени — хотелось бы, чтобы ты отвечала [8]. Уверен, ты тоже этого хочешь. Еще хочу почувствовать тебя надежным другом. Может, и ты хочешь этого? Меня ты можешь просить обо всем, ты знаешь. Любую жертву, в любую секунду. Я не пытаюсь уверить тебя, что это с моей стороны большой подарок, потому что я никогда тебе по понадоблюсь, но, быть может, это чуть меньше одиночества в миг, когда очень одиноко. И я всегда прощу тебе все, пусть ты даже делаешь мне очень больно. Поверь, и это я говорю без желания убедить тебя в собственном великодушии: если я омрачу твой образ, что у меня останется? Ты навсегда неприкосновенна.

[… [9]] Там я опять заживу кипучей жизнью, и буду мало похож на слабого ребенка, которого ты знаешь.[…] В эту ветхую одежду я ненадолго ряжусь, попав сюда. И снова поспешно мужаю, становясь немного варваром, немного завоевателем.

[… [10]] Но как узнать, что ты думаешь о написанном. Мне хотелось бы показать и то, что я написал для тебя. А вдруг ты рассердишься?

Антуан [11]V.

Порт–Этьен, 29 августа (1931).

V.

Мне бы так хотелось знать, что ты думаешь о моей книге [12]. Нет сомнения, что она тебе не понравилась, раз ты мне не написала. Когда мы с тобой разговаривали по телефону, я понял, что ты еще ее не прочла, и не хотел тебя торопить. Потом я не смел тебя беспокоить, потому что ты родила ребенка [13]. И я уехал. До сегодняшнего дня я все надеялся, что книга хоть немного, но все–таки тебе нравится.

Если я подарю тебе вторую, то непременно надпишу. А эту не мог, было бы неделикатно, Лулу. И я не знал, как будет для тебя лучше. Уверен, что ты меня понимаешь.

Счастливо, Лулу, напиши хоть словечко.

Антуан.

Генеральная компания Аэропосталь.

Касабланка.

Перпиньян [14](ноябрь. 1933).

VI.

Лулу, милая, сегодня я получил твои письма от 5 и 11 марта, чувство неизъяснимое. Я не получал от тебя признаков жизни с твоего отъезда. Когда уехал И., я по части писем все уладил, но не пришло ни одного. И я боялся потревожить твой покой, раз ты предпочитаешь молчание. И ведь не радостно получить письмо, которое всего–навсего ответ, к тому же вынужденный. А сейчас я так остро и так чудесно чувствую твое присутствие в себе. Спасибо!

Но знаешь, Лулу, я понял, что не умею писать тебе. Возле тебя я умею только молчать. Представь себе лес, поле, реку, все говорит — вода, птицы, листва. И вдруг наступает тишина. Необычайная. Мне всегда кажется, что в этот миг незримый хозяин спускается в свои владения, стопа его касается травы, и кузнечики от волнения замирают, затихают потрясенные птицы. Почтительно стихает ветер. Ничто не шелохнется. И со мной происходит то же самое, стоит тебе приблизиться. Моя нежность, желания, сожаления — все замирает. Замирают образы , что рождаются во мне, — я принимаю тебя всем своим существом. И боюсь в то же время, боюсь, что ты подумаешь: как здесь тихо! Мне скучно в этом королевстве, ручьи здесь знают слишком мало песен. И медленно уходишь, задевая подолом платья траву, а трава замерла потому, что прикоснулась к твоему платью.

Ты не знаешь, в каком отчаянии будут потом кузнечики: она не слышала, как мы стрекочем! Птицы: она не слышала наших песен. Ветер: она не узнала моей силы. Моей своевольной ярости. Жалуются, переговариваясь все, по стоит тебе приблизиться, вновь замирают в молчании. И от этого мне так больно.

Я посылаю тебе две написанных мной вещицы. Любопытно, но я все острее ощущаю, что в жизни я не прижился (я не хочу сказать, что высказываю именно это) и поэтому не то чтобы лучше все вижу, но как бы со стороны. Мне всегда кажется, что я наблюдаю за игрой, не всегда понятной, иной раз красивой, но я только наблюдаю. С каждым днем растет во мне равнодушие к оценкам, одобрения , неодобрения мне неинтересны. С каждым днем я все безразличнее к тому, что думают обо мне. Мне кажется, часть меня уже отлетела. Так мало людей, которые могут заполучить меня обратно. Ты можешь, Лулу. Как ты ощутимо весома!

Скажешь, понравились ли тебе мои вещички, одна не опубликована, много времени они не займут. Прочитай, ради меня.

Теперь, как я живу. Я испытываю образцы самолетов завода Латекоэр. Это небезопасно, но и к опасности я с каждым днем все безразличнее, не потому что грущу, а потому что странным образом чувствую себя наблюдателем, жизнь кажется мне такой преходящей (почему, я и сам не знаю, но не могу ни во что поверить всерьез). Да, вот так обстоит дело. Ты мое единственное нетерпение. Кроме тебя, все мимо идущие люди оставляют легкое ощущение горечи, кажется, они могли бы поделиться большим… Платят за мою работу мало (семь тысяч в месяц), так что в долги особенно не влезешь. Хотя вполне возможно, я скоро уеду в Венесуэлу, где мне обещают много золота. А еще я пишу книгу, медленно, она трудная, но я ее пишу.

Если с Венесуэлой получится, я смогу подарить тебе твое путешествие. Однако жизнь устроена невесело, ты уедешь, и я тебя не увижу. Но мне было бы так радостно тебе помочь.

Если не получится, не знаю, как будет дальше. Хотя кое–какие денежные поступления возможны. Но только возможны. В общем, посмотрим, может, и нам в конце концов повезет?

Но если все так пойдет и дальше, как идет с июня, то поверь, Лулу, я буду еще несчастнее тебя.

Теперь моя очередь извиняться, что я так говорю с тобой об этом. Хотя странно и смешно нам с тобой извиняться друг перед другом. Все наше происходит совсем не в этом сером мире.

Скажи себе на ушко перед сном сегодня вечером, что кто–то любит тебя.

Антуан.

До востребования, Тулуза, От–Гаронн.

Бенжамену Кремьё.

1931.

I.

Касабланка, 1931 г.

Дорогой друг [15],

Несмотря на вашу нелюбовь к самолетам, путешествие, быть может, заинтересует мадам Кремьё, и вы побываете в Марокко. Думаю, я сумел бы достать для вас билеты, и мы с большой радостью приняли бы вас у себя.

В Касабланке мы проживем несколько месяцев [16]. По разным причинам я решил вернуться на юг и какое–то время возить почту на линии Касабланка — Дакар. Старая моя Сахара нисколько не изменилась. Нас вздергивают вверх, как когда–то, и, как когда–то, мы блуждаем в тумане ночью: только что я пережил такую, после которой ночь, описанная у меня и книге, просто игрушки. В эту ночь я много думал о критике Бразияка и хочу поделиться с вами своими мыслями, а потом вернусь к разговору, который был у нас с вами в Буэнос–Айресе.

Начнем с того, что мне не понятно, почему Бразияк отказывает автору в праве писать о своем ремесле. Допускаю, что девять из десяти романов о профессии могут быть скверными, но скорее всего потому, что обычно девять романов из десяти вообще не так уж хороши. Возможно и другое: бывает, что документальная ценность книги так велика, что она выходит в свет, несмотря на сомнительность своих литературных достоинств. Но ведь в данном случае не ремесло сковывает владеющего пером литератора, а профессионала подводит неумение писать, из–за чего об искусном в своем деле человеке судят превратно среди писателей. И если кузнец Бразияка пишет о наковальне очень посредственную книгу, то не потому — Бразияк признает это сам, — что он кузнец, а потому что читает низкопробные авантюрные романы. И хотя любовь не профессия кузнеца, он, начитавшись Рокамболя, напишет о любви не лучше, чем о наковальне. И почему должно быть по–другому? Разве профессия — это не набор умений, позволяющих человеку зарабатывать себе на жизнь? И почему если эти умения приносят доход, они непременно лишают человека возможности их описывать.

Почему им свойственно бесплодие? Разве для того, чтобы воспевать любовь, нужно стать евнухом? Пруст мог наблюдать за жизнью немолодой дамы, анализировать свое отношение к ней и написать шедевр, потому что созерцал старую даму совершенно бескорыстно (не был ни жиголо, ни наследником), а я, общаясь во время полета со своим радиотелеграфистом, от которого зависит моя жизнь, не могу сообщить о своих чувствах ничего интересного, потому что в конце месяца получу зарплату, так, что ли? Каменщик не имеет права говорить о стенах и должен молчать. Но и критик тогда должен молчать о прочитанной книге.

Я уверен, что ремесло тут совершенно ни при чем. Если моя книга плоха, то не из–за моей профессии. А вполне возможно, из–за «литературщины», как ее именует Бразийяк. Вот о чем я думал во время полета. И хотел бы с вами об этом побеседовать. […].

II.

Дружище, как вы там? Мне бы очень хотелось узнать ваши новости… Надеюсь, вы о нас не позабыли и порадуетесь нашим. Сейчас мы в Касабланке. Я просил и получил разрешение несколько месяцев возить почту на линии Касабланка — Порт–Этьенн на отрезке Рио де Оро, потому что когда–то мне очень нравилась эта линия. Я нашел мало перемен: Сахаре трудно измениться, маврам еще труднее. Зато полеты каждый в особицу.

Что говорят о моей книжке? Только что прочитал статью Бразийяка в «Аксьон франсез», пересказывать не хочется, лучше вложу в конверт.

Свои предположения критик берет с потолка. Можно ругать мою книгу, можно обсуждать недостатки, это естественно, но зачем делать из меня последователя Тагора, которого я терпеть не могу? Сходства с Тагором у меня столько же, сколько с юной балериной. Что в моем Ривьере восточного? И почему нельзя писать о своей работе? (А Конрад?) Мнение мне кажется несправедливым, но моя книга почему–то должна подтверждать именно его. Я–то считаю, что любая работа — это прежде всего опыт. Работа и опыт как таковой различаются только тем, что за работу тебе платят деньги, но разве я писал о деньгах? Неужели о любви должен писать евнух? Если писатель влюблен, он находится по отношению к любви в том же положении, что и я по отношению к авиации, когда летаю на самолете. Или, может быть, нельзя путешествовать, если хочешь описать Африку или море? Может быть, мадам Кремьё никогда не испытывала сочувствия, материнской нежности и поэтому так трогательно их выражает? Я не принимаю этих теоретических построении, они кажутся мне страшной натяжкой. Мое мнение об атмосфере в доме, обстановке, убранстве, о красивой девушке может быть интересным только потому, что мне не заплатили денег за то, что я вошел в дом, обвел взглядом гостиную, заметил девушку? Мое отношение к самолету, звезде и радисту вовсе не работа, деньги я получаю за то, что ориентируюсь но звездам, управляю самолетом, жду от радиста помощи. И когда Бразияк пишет о кузнеце, который решил стать писателем и весьма цветисто описывает свою наковальню, он сам отмечает, что не ремесло кузнеца вдохновило его на писательство, а газетные романы с продолжением. Литераторы — чудесные люди, сидят себе в кабинетах, никогда не выходят за порог и тем вернее чувствуют себя властелинами мира, завладев даже сердцами маленьких негритяночек, которых увидели на фотографии, — или лучше не видеть и фотографий? Ведь это уже опыт, почти работа, зарабатывание денег тяжким трудом разглядывания фотографий.

Но всерьез Робер Бразияк задел меня рассуждениями о литературе, образности и поэзии — клянусь, в моей книге нет надуманных, идущих от головы образов. На мой взгляд, образ обладает особой ценностью, поэтому я считаю его употребление правомерным, образ — это возможность передачи без долгих объяснений самой сути органического впечатления, ощущения, атмосферы; иначе, для того чтобы передать это впечатление, нам пришлось бы восстанавливать всю обстановку в мельчайших деталях, что невозможно. Само собой, я пользуюсь самыми разными способами выражения. Образ может быть грубым или поэтичным, может окрасить особой краской все повествование. Если самолет блуждает в ночи и летчик вынужден ждать рассвета, чтобы узнать свою судьбу, — я помню немало таких ночей, — я вправе уподобить темноту воде, которая постепенно убывает и наконец открывает землю, потому что суть происходящего именно такова. Главное, что летчик вынужден стать зрителем, не важно, за чем он наблюдает — за водой или темнотой, — не в его силах воздействовать на процесс, который неспешно течет сам собой. Состояние сродни тяжелому похмелью, когда невозможно ничем себя занять. Если бы вы часто летали на самолете, вы бы тоже знали, что потемки все «упорядочивают». Господи, боже мой! Да это же чистая правда! Каждая группа обособляется — что же тут непонятного? — днем дома разбросаны по равнине, в темноте они стали деревней, особенной, очень близкой к абстрактному понятию «деревня». Ночью деревня — символ, пятно света на равнине, ставшей символом равнины. Причин на такое восприятие много: сгущение теней, которые подчеркивают контур крупных объектов, обводя их словно бы кругом, четче очерчивая, отграничивая, выделяя, исчезновение всех других, более мелких деталей. Но каковы бы ни были причины, картина такова, и эту подлинность нужно передать. Шествие домов, что медленно и безразлично течет днем, вечером совершенно меняется, они обретают другой облик, и, чтобы передать его , я имею право написать ту фразу, за которую меня упрекают. Не могу же я пускаться в долгие объяснения, как играют тени, меняются цвета , чтобы воссоздать поразившую меня картину, тем более что от долгих объяснений только спать хочется.

Обо всем этом я размышлял позавчера. Позавчера я прожил самую тяжкую ночь в моей жизни. Та, что описана у меня в книге, по сравнению с этой безопасная прогулка. А поскольку я только что прочитал Бразияка, то я повторял про себя: «Господи! Если я выпутаюсь, как я смогу передать другому то, что испытал я (я не думал о литературе, а просто о разговоре с другим человеком). Объяснить это пилоту не представляет труда. Достаточно обозначить те условия , в которых я находился, и он уже сам объединит все в эмоциональную картину, зная, что чувствовал сам в подобных условиях. Ему бы я сказал: горизонт исчез [неразб] на нуле, и радиопеленгатор врет». Но вы никогда не водили самолет. Вам я не сказал ничего.[…].

Если язык моего рассказа не будет образным, он неизбежно будет техническим. Универсального языка не существует, и поэтому мне вначале придется объяснить множество вещей, которые мне потом понадобятся. И к чему сведется моя история? Неужели к изучению правил игры, которые сначала подвели меня, а потом спасли, словом, к правилам управления самолетом? Или к рассказу о том, что запечатлелось внутри меня, что во мне происходило и что единственное может подействовать и на вас тоже, так как будет передано не утомительными тяжеловесными объяснениями; а насыщенными чувствами и эмоциями образами. В этих образах–символах, которые вобрали в себя все, что необходимо передать, нет ничего специального, технического, и они окажутся для вас внятными, обратив вас к вашему собственному опыту, став той точкой зрения, с какой и вы можете смотреть, сделавшись и для вас естественным языком, словесным и чувственным.

Робер Бразияк (Антуан де Сент–Экзюпери. «Ночной полет»).

Аксьон Франсез, «Иозри лшперер», 23 июля, 1931.

Книгу Антуана де Сент–Экзюпери стоит прочитать, произведение весьма любопытное. Это и размышление о Начальнике, и рассказ о полете на самолете. Г–н де Сент–Экзюпери известил нас в предисловии к своей предыдущей книге, что он находится на службе в компании Аэропосталь, летал в Рио де Оро, выполнял опасные задания. Он летчик всерьез, не просто так, какой–нибудь литератор, что сразу порадует тех, кто любит профессионалов, хорошо знающих то, о чем они пишут. — и тем больше они будут удивлены впоследствии.

«Ночной полет» не роман. Это рассказ об одном из путешествий, которые каждую ночь совершают летчики Аэропосталь, пролетая над равнинами Южной Америки и Андами. Пилот Фабьен погибает в циклоне. Книга рассказывает нам о полете и о размышлениях Ривьера (он и есть Начальник), об опасностях, на которые он посылает подчиненных.

Начальник — фигура необычная. На протяжении книги он размышляет о своем долге, который состоит в жестокости. О вынужденной жестокости г–н де Сент–Экзюпери написал самые проникновенные страницы: «И все же, хоть человеческая жизнь дороже всего, но мы всегда поступаем так, словно в мире существует нечто еще более ценное, чем человеческая жизнь… Но что?.. [17]» — размышляет Ривьер. Быть начальником значит совершать насилие, и требует этого технический прогресс. «Стоит ли мост того, чтобы ради него было изувечено человеческое лицо?» Ривьер вынужден проявлять жесткость, он выглядит бесчеловечным, знает, что без жестокости ему в своем деле не обойтись, но он не верит, что его дело обладает безусловной ценностью. У этого начальника душа восточного человека. Я уверен, что он читал Тагора.

Как бы ни был умен Ривьер, он никогда не возвысится до идеи, что ценность машины, самолета, моста, денег далеко не механическая и не техническая, что она может (я говорю «может», а не «должна») по мере развития общества стать ценностью гуманной. Поэтому Ривьер сомневается. Поэтому он фигура в чистом виде книжная. Жестокость начальника понятна, если он — деловой человек и ценит в первую очередь свое предприятие или, напротив, верит, что важнее всего дело. Для Ривьера ни то, ни другое не главное, он жесток, и жесток даром.

Даром. Любимое слово господина Жида. И действительно, господин Жид написал к этой книге предисловие. Скажем прямо, что в этой любопытной книге немало от Жида, в первую очередь от Жида–писателя.

Разберемся поподробнее. Богатство этой книги, ее щедрость вызывают восхищение. Описание циклона, и в особенности необычайного покоя, охватившего пилота Фабьена, уже знающего, что он обречен на гибель, и поднявшегося над грозой на высоту семь тысяч метров, несравненны. От начала и до конца нас завораживают простые и мощные картины. Вот наугад одна из них: «Порой в этой тишине ему начинало казаться, что он Совершает неторопливую прогулку, что он пастух. Пастухи Патагонии бредут не спеша от стада к стаду; Фабьен шел от города к городу, он пас эти маленькие городишки. Он встречал их каждые два часа; города приходили на водопой к берегам рек или щипали траву на равнинах». Очарование этой картины несомненно, но натуральна ли эта картина? Кто описал ее: летчик или литератор, который никогда не покидал своего кабинета? Мы склонны верить, что все–таки литератор. И узнав, что господин Сент–Экзюпери профессиональный летчик, мы крайне удивлены.

Как–то Ривьер заговорил с летчиком, тот «говорил о своем ремесле просто, говорил о своих по летах, как кузнец о своей наковальне». Но если в один прекрасный день кузнец и в самом деле напишет книгу о наковальне, то это уже будет «литература». Он напишет книгу о наковальне в стиле романов с продолжением из своей любимой газеты, и его книга покажется нам фальшивой, изобилующей красивостями, а главное, совершенно нежизненной. Именно потому, что это его ремесло, кузнец не сможет просто говорить о наковальне. О наковальне просто расскажет кто–то совсем другой, кто не будет кузнецом. И в какой–то мере то же самое происходит с господином де Сент–Экзюпери. Он говорит о самолете совсем не просто, он говорит о нем весьма пышно. Пользуется всеми ухищрениями современной литературы, «творит поэзию», а просто о самолете, вполне возможно, напишет господин Жид, потому что он на нем не летает. Если совсем не знаешь ремесла, оно для тебя удивительно. Если знаешь его слишком хорошо, хочется его приукрасить и возвеличить. Если бы Костес написал роман об авиации, в нем было бы столько же дурновкусия, сколько в песнях о «его даме». У г–на де Сент–Экзюпери вкус куда лучше, но происходит с ним примерно то же самое.

Вот почему его книга, сверкающая изумительными литературными красотами, представляет собой столь любопытный документ. Она для «утонченных» . Это не книга авиатора и не книга литератора. Это нечто среднее. Представьте себе рассказ о полете Ассолан–Лафкадио или о путешествии Костаса и Меналка.

Письма к Ивонне де Лестранж [18].

1931.

1.

(октябрь, 1981).

На всякий случай посылаю тебе книжку для доктора Хейц–Боера [19]. Хотя, может быть, он уже получил ее от Трефуэлей?

Оставив в стороне познавательный интерес, который не имеет никакого отношения к моей книге [20], напиши мне, она нравится? Я нахожусь слишком далеко, чтобы понять, как обстоит дело.

Тебе, наверное, кажется, что я в унынии. Беда в том, что все, что я здесь делаю, меня больше не интересует. «Знаю все наизусть». Точнее, мне нечего узнавать. Мне бы очень хотелось куда–то отправиться, узнать что–то новенькое или немного отдохнуть.

Недавно в «Нувель литерер» от 3 октября прочитал хорошую статью о Ганди (Андре Суарес). Она показалась мне такой точной, что мне хочется, чтобы и ты ее прочла. Кажется, имеет смысл пересмотреть все, что наговорил нам Ромен Роллан. Суарес считает, что мораль — это первичная точка зрения, точка зрения примитива, и это правда. (Слово «примитив» несет и уничижительное значение.).

Мысли Жида совпадают во многом с тем, о чем я размышляю все чаще и чаще и что хотел бы высказать тебе как можно отчетливее, но, к сожалению, мне и самому не все пока ясно. Беру за основу мнения Жида, потому что ход его размышлений мне ближе всего. Я хотел бы понять его отношение к неграм [21]. На каких основаниях он примет негра как равного и, без сомнения, отшатнется от дядюшки Юбера [22](и будет прав). Я уже знаю, почему он (и я тоже) возненавидел существующую систему колонизации: потому что она делает из негра дядюшку Юбера и никогда Жида. Бамбарец пленил Жида подлинностью реакций, бамбарец глубоко человечен, потому что его язык не ведает переносных значений. Он не располагает особой лексикой, с помощью которой морочит себе голову относительно собственной чувствительности. У бамбарца немного чувств, и они просты. (Сложность чувств, которую мы вновь и вновь обнаруживаем в каждой новой расе, кажется мне иллюзорной. Наш язык сложно передает чувства, но аборигены их так не формулируют, эта сложность для них не существует. Сложности упрощаются, когда язык прост.) (И вообще, мне кажется бессмысленным говорить о простых или сложных чувствах, чувства просто «есть». Сложны или просты слова, с помощью которых мы передаем их, в зависимости от разработанности собственного словаря.) В общем, я понимаю, что подлинность чувств негров, их искренность растрогали Жида, толпа черных умнее толпы в пригородном кинотеатре. И здесь у меня среди мавров то же самое, они никогда не шокируют меня «глупой» фразой, как случается с европейцем. И я прекрасно понимаю, что Жиду не нравится колонизация, которая «цивилизует» негра, навязывая ему мораль, алкоголь и глупость, и все–таки главная проблема в другом: считает ли Жид негра таким же человеком, как он сам? Конечно, нельзя остаться равнодушным, обнаружив что–то от самого себя в столь несхожем с тобой существе. Если я увижу, что негр сорвал для женщины цветок, то этот заурядный поступок изумит меня и растрогает, как неожиданное слово нашего общего языка. […] В конечном счете, похоже, Жид подспудно дает один–единственный совет: оставьте негров неграм и уходите. Не желая открывать им двери и учить в школах белых, которые не представляют для них никакой ценности, он защищает их, как защищал бы газелей, которых уничтожают. Получается, что в иерархии природного мира негры для нас что–то значат и ничего не значат в иерархии людей. Проблема колоний неразрешима. Как уйти, если считаешь себя существом высшего порядка? Если десять тысяч негров работают ради одного Декарта? Уважительное отношение к человеческой личности — обман, если есть люди высшего порядка. Все уважение достается им. Но я бьюсь над другой, еще более существенной проблемой, именно ее и хочу сформулировать: мне кажется, что уважительное отношение к личности и в случае негров, и шире — при демократическом строе вообще — приведет к разложению этой личности, в чем не отдают себе отчета те, кто так ревностно ратуют за уважение (Дюамель, Ромен Роллам, Бенда и сотни других). Более того, мне кажется, что современная социальная наука представляет собой реальную опасность для того единственного человеческого типа, который мне интересен. Уважение человеку никак не поможет, если мы не поймем, какого мы уважаем человека, а точнее, что в человеке уважаем.

Немалое число понятий, которые чтили в 1830 году, кажутся нам устаревшими, потому что мы смотрим на них со стороны и видим, как условны те условности, которые их породили, но тогда они не нуждались в обоснованиях, ими просто жили.

И я допускаю, что исчезновение некоторых других, значимых для нас сейчас, условностей поведет к исчезновению других понятий и чувств, например, чувства стыда или обесчещенности. И сейчас для нас множество положений потеряли свое неудобство. Хотя мы пока не лишились чувства стыда, чувства трагического или общественного пафоса. Представь себе, что Стендаль творит в наши времена, думаю, от его чувств осталась бы одна четверть. Мне кажется, что великое царство демократии, поощряя неуважение к привилегиям, наследию, религиям, иерархиям (не политическим, а родовым), уничтожает многообразие языков. Ополчается оно и на роскошь в наиболее любопытных ее проявлениях, ничего не имеющих общего с комфортом. И заменяет все однообразным, техническим, практическим языком. Разве не на таком языке говорят Соединенные Штаты (недавно я познакомился с экзаменационными темами их университетов)? Разве не таким будет язык в России через двадцать лет?

(Касабланка, 1931).

II.

Привет, старичок [23], жалею, что в прошлом письме рассказал тебе о том, что произошло. На бумаге все стало значительнее, чем на самом деле. Но я очень огорчился, что мама рассказала об этом Консуэло (без имени отца, которого не знала), а я и не подозревал, что она вообще что–то знает. Я привык считать, что моя семья уважительно относится к чужой свободе. И все, что произошло, мне было до крайности неприятно и страшно разочаровало. Всякий раз, когда я вижусь со своими, я чувствую, что пропасть растет. А мне бы хотелось уживаться. Печально, что некоторые люди становятся дня меня такими же чужими, как чужды рыбы млекопитающим. Нет возможности общаться. А знаешь, за что я все больше и больше ценю Жида? За то, что он постоянно и прежде всего общается.

Что до меня, я странным образом меняюсь. Отхожу все дальше от демократии и… в обществе, сходном с обществом Лестранжей, восхищаюсь тем, что когда–то меня отталкивало. Идеал человека, рожденный почти что религиозной верой в существование прирожденной элиты, перестал мне казаться ложью. Разумеется, ошибочно считать отличительным признаком элиты титулы предков, нажитое богатство или положение в обществе, но есть правота в ощущении кожей множества разных человеческих пород, человеческой неоднородности. […].

Колонизация, приносящая алкоголь и тяжкое отупение, мне не нравится, но еще меньше нравится колонизация, приносящая идеи. Я не обрадуюсь, если, усвоив новые идеи и надев новые костюмы, они уподобятся нам, не умилит, если увижу, что они так же, как мы, подвластны чувству любви (не так же, совсем по–другому), нет, во мне не возникнет чувство, что передо мной обретенные братья.

* * *

При демократии неизбежно утрачиваются особенности людей. Те самые, которыми человек отличается от окружающих, противостоит, что–то глубоко индивидуальное, ненормативное. Неправда, что демократия встала на защиту личности, которую подавляла власть, что способна дать пищу чувствам, какую давали когда–то религии. Нет ничего более жесткого и безжалостного для индивида, чем род. В политике, например, власть одиночки можно увидеть как борьбу индивидуальности с массами. Одиночка — представитель индивидуального. Он вычленяет и поддерживает особенное, а не присущее всем.

Но как только власть переходит к виду, что, по моему мнению, и есть суть демократии, он будет уничтожать индивидуальность ради малоинтересных общих задач, будет действовать жестоко, безжалостно, потому что жестокость тоже в природе человеческой. С помощью выборов демократия избавляется от определенного вида несправедливости, но ее справедливость в конечном счете несравненно более жестока. Жестокость к тому же применяется во имя целей, которые мне совершенно неинтересны. Мне нет дела до биологического или механического (та же биология) выживания вида. К тому же трудно сказать, что выживание в биологии обеспечено разумными средствами. Эти средства безжалостны в силу несогласованности и в то же время неизбежности процесса. Так стоит ли обожествлять биологию? Быть человеком значит действовать не биологически. Никуда не годится прогресс, который, избавляя нас от несправедливости, приводит к улью или муравейнику. Не годится Россия, которая ради того, чтобы покончить с множеством несправедливостей, обрекла всех на жертвы, лишенные величия, на дисциплину улья, на бесчеловеческое.

Я хотел бы знать, по какой причине господин Бенда считается «демократом», его книги обличают не столько «предательство грамотеев» [24], сколько европейскую демократию, ту демократию, которая осуществилась в России, где все грамотеи по определению стали предателями и не могли не стать ими, где превратили людей в муравьев. Я думаю, что греческий геометр был не так жесток, как бамбарец, что выживательный и стадный инстинкты в нем ослабели, так что он много с чем расстался по сравнению с пещерным человеком. И вот теперь под видом социологической науки нам опять навязывают пещерные ценности вместо интеллектуальных и духовных. И вот вам, пожалуйста, осуществление — Северная Америка, с идеальной гигиеной, комфортом и тупостью. Это совмещение не случайно, это две стороны, неизбежно присущие прогрессу демократии. (И я хотел бы понять, почему господин Дюамель демократ?) Для меня несомненно, что все самое интересное в человеке с точки зрения вида анормально. И богатство, которое он получает, благодаря владению языком, тоже. Дядюшка Юбер, великолепны!) В пещерные времена, теперь на нижней ступеньке из–за того, что чужд языку, зато в гостиной Жида и в твоей благодаря языку открывается столько тонкостей, наблюдательности, драгоценной игры ума, интеллектуальных радостей. При этом мы наблюдаем, как вид последовательно изничтожает многообразие языков, точнее, изничтожает возможности многообразия. Я спрашиваю себя, кто станет «идиотом» в глазах людей, проживших пятьдесят лет при коммунизме. Изменится и суть любви, утратив привнесенные языком нюансы, возникшие благодаря условностям, которые сами по себе тоже являются языком. Это происходит у нас, сегодня. Прекрасный тому пример — помолвка.

III.

(Порт–Этьен, 1931).

Милый старичок, все эти дни я думал о стольких вещах, которые мне не ясны, что мне захотелось их немного прояснить, беседуя с тобой. Я растянулся на кровати у себя в Порт–Этьене рядом с небольшим книжным шкафом и от нечего делать вытаскивал оттуда и листал всевозможные журналы. Технические, касающиеся самолетов, научно–популярные вроде «Науки и жизни», хронику наподобие «Детектива», словом, конался в привокзальном развале. Не сомневаюсь, что, проведя полчаса перед стеллажами издательства Ашет, я не без некоторой подавленности ощутил бы то же самое — обожествление машины, — хоть и не выраженное столь откровенно. Я почувствовал его так явст венно, что удивился, почему социологи до сих пор не учитывают этой реальности. Час за часом я странствовал от плотины в Турции к генератору переменного тока в Аньере, потом к новым нефтяным скважинам. Передо мной возник целый мир, некоторое могучее единство, и у меня было твердое ощущение, что оно управляет нами, а не мы им. Каждое новое открытие живет своей жизнью, отстранив человека. Человек совершает открытие, но не становится ему хозяином. Согла сись , судьба дизеля вовсе непредсказуема (так же, как пара, нефти), хотя создавалось это вроде бы для человека. И вот наряду с биологией и ее динамикой возникает биология машин, и она не может не воздействовать на человека. Именно это ощущение и томило меня на каждой странице. Мне казалось, что человек лишь присутствует при рождении нового мира, он свидетель, а не свободный творец, который созидает его по собственной воле. Меня угнетало ощущение неотвратимости. Возникло чувство, что рождается нечто подобное новой религии, которая внедряется и распространяется сама собой.

А вот что я думаю о как таковых документах и фактах в чистом виде. Они представляются мне вообще обесчеловеченными. Любой случай, событие — только единица статистики, только среднее арифметическое. Согласись, событие, в котором участвует человек, содержит в себе как бы два слоя. Цепочку фактов, о которой я еще скажу и которая не имеет никакого значения (разве что статистическое), и некое человеческое переживание, не совпадающее с фактами. На основе этих переживаний возникают произведения искусства, в них таится драматизм. Объясню на примере статьи об убийстве из «Детектива». Начинают с маршрута, проделанного убийцей, сообщают способ, каким оно было совершено, возраст и пол преступника, потом добавляют какие–то психологические детали, которые вроде бы имеют отношение к убийце как к человеку, но и они статистические, они «предшествовали», и ты чувствуешь их искусственность, понимаешь, что главного нет. Понимаешь, что и автор статьи это чувствует и собирает все эти частности, угнетаемый безнадежностью. Но чем больше набирает он подробностей, чем больше показывает фотографий, тем дальше удаляется от того, что на деле происходило. Подлинная история не имеет ничего общего с этими фактами — они всего лишь символическая, возможная оболочка. Подлинная история, которая всерьез угнетает душу, это история, как шаг за шагом двигался убийца, ощущения, какие возбуждали в нем эти шаги, смута, которая в нем поднималась, ожидание на лестнице, беспокойство из–за света фонаря, то физиологическое состояние, которое было не страхом вообще, а страхом, какой испытывал он.

Критику.

1931.

[…] [25]Легкость, которая вновь ко мне вернулась, была мне необыкновенно дорога. Но откуда взять снисходительность, если я, сбившись с маршрута, блуждал во мраке, потеряв ориентиры, если кончалось горючее, и я принимал мерцание за звезды, за планету Сатурн, обманываясь десятки раз? Подумайте сами, могу ли я быть любезным, когда, чудом избежав падения в море, дотянув до посадочной полосы, я иду на радиогониометрический пост, чтобы поговорить с оператором, по чьей вине я так натерпелся?

Но вернемся к моему Ривьеру. Я вовсе его не «пристраивал». Скорее всего, я недостаточно ясно выразил то, что было для меня крайне важно. Дело не в герое, подвел язык. С годами я все явственнее ощущаю пропасть, которая лежит между теоретическими воззрениями на человека и житейской практикой. Я вижу, что существуют два этих плана, оба они очень значимы, но между собой несовместимы. Когда Ромен Роллан провозглашает: «Пусть этот мир погибнет, но мы не потерпим ни малейшей несправедливости», он прав, и его порыв прекрасен. Но переведи мы этот порыв на житейский план, и он покажется идиотизмом. В жизни говорят по–другому: «Мы готовы перетерпеть сотню несправедливостей, лишь бы остаться в живых». Был период, когда у нас постоянно летели шатуны, настоящая эпидемия. Механики могли бы сказать: «Мы тут ни при чем. За добротность металла мы не отвечаем!» Но как только с механиков стали брать штраф за поломку, число поломок уменьшилось на две трети. При этом определить, какой именно шатун сломается, независимо от усилий механика, невозможно. А ведь штраф в этом случае несправедлив. Но что тут поделаешь? Здесь Ромен Роллан не годится.

С другой стороны, мне отвратительно компостирование мозгов фальшью. Мне не понравится, если кто–то мне скажет: «Вы полетите сегодня ночью, в эту свинскую погоду, из любви ко мне, чтобы меня порадовать. Если вы сломаете себе шею, нас утеплит мысль, что вы пожертвовали собой ради меня. Если справитесь, наградой вам будут мои поздравления». Я сочту это оскорблением. Нет такого человека, ради которого я должен жертвовать хотя бы пальцем. И если мне это внушают, меня обманывают. Меня устроит, если и он, и я будем повиноваться одному и тому же закону, и полечу я в общем для всех порядке. Если законом для нас будет естественный ход вещей, не нуждающийся в объяснениях и оправданиях, если ночной полет следует после дневного. Когда я выстаивал против грозы, мне не нужны были метафизические аргументы. В метафизических аргументах мы начинаем нуждаться на отдыхе. Против грозы летишь только для того, чтобы оказаться в спокойной зоне. Это простое соображение убедительно и для самых непокорных. Если в минуту, которая требует от человека наивысшего напряжения сил, он услышит: «Сделай это ради меня или ради группы Буйю–Лафона [26]или ради родины», он возмутится, почувствовав себя униженным.

Я не сомневаюсь , что заведующий секцией трикотажа в галерее Лувр старается наладить со своими продавцами теплые отношения: не испытав большого счастья от продажи пары носков, они хотя бы вознаграждены улыбкой. Благодаря ей они работают ради чего–то еще, а не только из ничтожного коммерческого интереса. Но если власть начальника так велика, что посягает даже на жизнь человека, если работа, которой он руководит, влечет за собой физические травмы, душевные и даже жертвы, как это бывает у нас, то такое должностное положение намного превыша ет компетенции человека, и начальник сильно преувеличит свою значимость, если вообразит, что его улыбка способна кого–то утешить. Она будет означать, что он ни в грош не ставит тех, кем руководит. Вроде старшины, который уверен, что солдаты его собственность. Но на высоком уровне ответственности начальник из уважения к подчиненным обязан отстраниться от них. И подчиненные прекрасно это понимают.

Я помню, как в один прекрасный день в Буэнос–Айрес прилетел директор агентства Гавас, полет был неимоверно трудным, и, сойдя с самолета, он решил, что порадует летчика, сказав: «Если бы вы знали, как господин Буйю–Лафон любит своих пилотов, как он им благодарен…» Пилот потерял дар речи и от обиды покраснел. Это что же? Три часа подряд он продирался со своим самолетом через грозу, разряды трещали чуть ли не в двадцати метрах, а он, яростно костеря все и вся, пробивался к земле, к аэродрому и все это ради какого–то типчика?! Постояв, пилот повернулся ко мне. «Буйю–Лаффон… Скажут же такую глупость!» И расхохотался. Бывают случаи, когда и благодарность неприлична. Например, рискуя собственной шкурой, я подобрал незнакомого летчика в Сахаре, и он благодарит меня за самоотверженность. Совершенно напрасно. Никогда мне не казалась его жизнь интереснее моей, я не дожил до такой степени уничижения. Он мне ничего не должен.

Мне не удался Ривьер, потому что я не сумел передать, что понимаю под достоинством власти, а именно это я и хотел передать. Уважение. А вышло, что он просто–напросто более суров, более жесток. Очень жаль. Мне хотелось, чтобы он не унижал себя софизмами, пытаясь подладиться к жене Фабьена. В этом случае ему нет прощения, и пытаться получить его значит лукавить. Жена Фабьена права. Он тоже, но не имеет права голоса. Ривьеры бы стали чудовищами, если бы им не противостояли Ромены Ролланы. Но мне почему–то кажется, что земля бы остановилась, если бы Ромены Ролланы правили ей.

Я чувствую, что выражаюсь довольно смутно. Но, быть может, вы умеете читать между строк. Мне бы очень хотелось объяснить все более отчетливо, но я торопился написать вам, потому что вряд ли будет вторая статья, которая меня так взволнует и растрогает, как ваша.

Если вы мне напишете, буду счастлив.

Антуан де Сент–Экзюпери,

Пилот компании Азропосталь.

Касабланка.

Документы.

Приветствие на Празднике приданого журнала «Мод пратик».

6 января 1932 г.

В среду 6 января 1932 года в зале Гаво Антуан де Сент–Экзюпери председательствовать на Празднике приданого, который каждый год устраивал своим «крестницам», девушкам из хороших семейств, разорившихся или попавших в трудные обстоятельства, еженедельник «Мод пратик», семейный журнал. После приветственного слова мадам Сен–Рене Таяндье счастливым лауреаткам, из скромности участвовавшим под псевдонимами Сиротка, мадемуазель Май, Анн, Антигона, Мужественная, Пострадавшая, вручили премии (от 8000 до 10 ООО тогдашних франков). «Автор «Ночного полета» сумел так просто и так проникновенно передать ощущение счастья от женского присутствия у семейного очага, что растроганные и завороженные слушательницы запомнили его слова на долгие годы». Праздник завершаться представлением: музыка, танцы, спектакль «У сердца свои законы» по пьесе Робера де Флера и Кайяве.

Свою приветственную речь мадам Сен–Рене Таяндье завершила следующими словами:

«Медам, сегодня мы устроили праздник в честь мужественной молодежи и попросили возглавить его молодого… победителя. Я уверена, что он несказанно удивлен, оказавшись здесь с нами, что, совершая подвиги в заоблачных высях среди звезд, он и представить себе не мог, перед какой аудиторией окажется. Но недаром говорят, мсье, что может случиться все!

Вы знаете, медам, что мсье де Сент–Экзюпери авиатор, что он совершает полеты из Франции в Аргентину, из Касабланки в Дакар, из Буэнос–Айреса в Чили, что летал он и в мирное, и в военное время.

Только что он получил, и уверена, тоже к немалому своему удивлению, премию Фемина за свою прекрасную книгу «Ночной полет». Неподдельная искренность, с какой она написана, явление редкое и необыкновенно отрадное. Я не стану пересказывать его замечательный роман, который, впрочем, и пересказать невозможно. Не стану объяснять, какой высокой и захватывающей теме он посвящен. Наш юный президент, будучи авиатором, рассказал о полетах, чего я никак не сумею сделать, так как никогда еще не поднималась в воздух, хотя, кто знает, возможно, еще поднимусь. Я скажу сейчас о другом: комитет премии Фемина принес славу «Ночному полету», а «Ночной полет» принес славу комитету Фемина.

Мы с радостью убедились, что наш выбор одобрен прессой, критикой и даже кругами… весьма капризными, брюзгливыми, словом… непростыми. Я хочу сказать мсье де Сент–Экзюпери еще вот что: впервые в комитете Фемина я видела такое уверенное голосование с первого раза. Прибавлю, что наш единодушный порыв оставил у нас и чувство легкого огорчения, так как в тени остался роман «Клер» господина Шардона, который, но нашему мнению, должен был вызвать ожесточенную борьбу в комитете и отклики в публике. Но в этот день нас ожидал сюрприз: обмениваясь взглядами с коллегами, обращая к вновь прибывшим вопросительный взгляд, мы читали на губах два недлинных слова — «Ночной полет». И было что–то бесконечно радостное в нашем тайном и неожиданном согласии.

Медам, мне особенно запомнилась одна страница из этой книги — летчик снижается, приближается к земле и видит множество мерцающих во тьме огоньков, ему шлют призыв дома, люди, сама жизнь. И если я, медам, пытаюсь понять, что связывает молодого авиатора, его книгу с нашими крестницами, то ответ мой таков: его связывает с ними тоже самое ощущение сближения с жизнью, какое он испытывает, видя с высоты россыпь слабеньких мерцающих огоньков, похожих на светлячков в траве. Свет — знак человеческой жизни, зов в ночи, свидетельство борьбы, радости, надежд.

И вы, мсье, возможно, спустившие! к нам сегодня со звезд, видите вокруг себя свет обращенных на вас девических стаз. И тогда, человек, более необычный, чем принц из сказки, и куда более современный , вы вручите этим девушкам в праздничном конверте послание на юг или на север, самое радостное и самое благое из всех, какие вы когда–либо доставляли благодаря вашим опасным перелетам.

Наконец пришло время выступить с речью Антуану де Сент–Экзюпери; он построил ее на двух историях — гибели Прюнета и спасении Гийоме, обе они войдут несколькими годами позже в «Планету людей», а потом в киноверсию, которую они задумывали вместе с Жаном Ренуаром («Дорогой Жан Ренуар», Галлимар, 1999).

Прежде всего я хочу поблагодарить мадам Сон–Реми Таяндье и мадам Брутель [27]за величайшую честь и величайшую радость, которые они мне доставили, способствуя увенчанию премией моей маленькой книжки. И поскольку благодаря этой чести я получил возможность сказать несколько слов моим коллегам–лауреатам, я надеюсь вместе с вами, медмуазель, исправить недочет, допущенный мной в «Ночном полете», в котором слишком мало сказал о столь значимой роли жены, той роли, которая станет вашей после того, как у вас появится семья. Примеры, которые я приведу, будут связаны с людьми моей профессии, но вы убедитесь сами, что речь пойдет не только о женах летчиков.

В прошлом году Марк Шадурн замечательно говорил вам о любви. Я, с вашего позволения, буду говорить о счастье. Обыкновенном, незамысловатом счастье. Топ особенной атмосфере дома, которую может создать каждая из вас, которая станет защитой от внешних помех, от рабочих неприятностей и которой я, к сожалению, уделил так мало внимания в своей книге. Думаю, потому, что летчик, одеваясь и готовясь ночью подняться с грузом почты в небо, уже далек от домашней тишины. Полет уже властно завладел им, неизбежные трудности так значительны, так серьезны, что покой кажется ему чудесным, но не обязательным подарком, который ему уже не принадлежит. Он знает, что его ждет, наконец, настоящее дело, реальный мир. Он уже в пути, пусть пока еще мысленно, он простился с женой и, кажется, даже без огорчения, как простился бы с цветами, книгами, песенками о любви, которые слушал на пластинке. Он невольно гордится своим могуществом и преисполнен снисходительности. Предстоящее и вправду серьезно, он должен постараться изо всех сил остаться к рассвету в живых. Со снисходительной улыбкой он выслушивает советы, принимает нежность, заботу, кашне, которое вряд ли спасет его от ночного урагана. Домашние мелочи кажутся мужчине детскими игрушками, а ему через час, вполне возможно, придется напрягать до крайнего предела и мысли, и мускулы. Но в миг крайности именно эти мелочи станут для него дороже всего на свете и спасут его.

И поскольку мы собрались здесь, медмуазель, чтобы воздать честь вашим самым драгоценным человеческим качествам — долготерпению сиделки, самоотверженности старшей сестры, — я расскажу вам две истории, которые случились в Южной Америке с интервалом примерно в месяц, почти на моих глазах. Это драматические истории летчиков, но они помогут вам понять, как велика и значительна ваша роль.

Мой друг Негрен летел на самолете с пятью пассажирами, и его самолет около часа ночи упал в море где–то возле берегов Уругвая. Самолет не сразу погрузился в воду, пассажиры успели выбраться на крыло. Зная, что они не так уж далеко от берега, они принялись раздеваться, чтобы добраться до земли вплавь, как только самолет окончательно погрузится в море. К несчастью, туман был настолько густой, что различить огни на берегу не было никакой возможности, и они вместо берега поплыли в открытое море и все погибли. Спасся только один пассажир, благодаря самоотверженности Негрена, который отдал ему свою надувную подушку, от него мы и узнали следующие потрясающие подробности.

Бортовым радиотелеграфистом на этом самолете был молодой паренек по фамилии Прюнета. Добряк, умница, душа компании, товарищи его обожали за его жизнестойкость и оптимизм. Второго такого весельчака трудно было сыскать. И вдруг, в момент катастрофы, когда все остальные судорожно избавлялись от одежды, Прюнета равнодушно сидел на крыле, не снимая даже сапог. Вы можете сами представить, как все на него набросились. И вот этот мужественный человек, великолепный пловец, которого мало впечатлила катастрофа, так как была уже не первой в его жизни, сидел, опустив голову, и шепотом упорно повторял, что бессмысленно бороться со смертью, нет смысла тратить силы, если все равно рано или поздно наступит конец. Он предпочел погрузиться на дно вместе с самолетом. И вода сомкнулась над ними.

Решение Прюнета показалось нам необъяснимым. На следующий день мы взяли его карточку, чтобы выяснить, кого нужно оповестить о его гибели, и узнали, что близких у него нет. Не найдя адреса родителей, мы попытались расспросить его товарищей, не было ли у Прюнета друга во Франции, которому нужно послать извещение, но они переглянулись, пожали плечами и ответили: «Прюнета никогда не получал писем». Страшный ответ.

Ощутите, какое беспредельное одиночество стоит за этой короткой фразой, — а ведь было это в стране, где даже эмигрант ждет вестей из дома и живет ими. Прюнета не был эмигрантом, он, как мы все, приехал туда поработать на дна или три года, но был так одинок, как если бы жил на необитаемом острове. И в ту минуту, когда все бросились в воду и плыли в тумане каждый к своему сокровищу — к жене, к детям, зажженной на столе лампе, картине, дороже которой нет ничего на свете, Прюнета тонул в тумане и снаружи, и изнутри. Не было картины, не было мелочи, которая зацепила бы его и пробудила желание жить. Каждодневная жизнь заслоняла от немо пустоту, в которой он пребывал, но ни работа, ни товарищи, ни привычки не оказались столь значимыми, чтобы заставить его броситься в черную воду, отстаивая свою жизнь. В момент истины стало ясно, что для человека ценно и что нет. Прюнета узнал этой ночью, что для него одного нет берега ни на западе, ни на востоке, ни на севере, ни на юге, ему некуда было плыть.

Так что, медмуазель, мужчины могут думать, что жена, домашний уют, улыбка значат меньше, чем ремесло, опасность, радость охотника или контрабандиста, какую дарит порой ночной полет, могут покидать в полночь дом со снисходительной улыбкой — сильный мужчина оставляет дома слабую женщину, но они ошибаются, только слабая женщина помогает мужчине спастись.

Домашнее счастье, которым часто пренебрегают как излишней роскошью, в гибельную минуту, когда смерть расставляет все но местам, стаиовится главной ценностью, пробуждая глубинную необходимость жить. Но обязательно быть авиатором, чтобы обладать таким счастьем и не замечать его. Счастье, которое вы дарите, ваши близкие, скорее всего, не ощущают в полной мере , оно незаметно, потому что ВОШЛО в привычку, стало обыденностью, но и не замечаемое, оно существует.

Я хотел бы в нескольких словах рассказать вам о другом опыте, которому был свидетелем , на этот раз положительном. Moii коллега и друг, нилот Анри Гийоме, летал в прошлом году по самому трудному маршруту нашей почтовой компании, — он летал через Анды. Что такое Анды? Огромная горная цепь шириной в двести километров и высотой от четырех с половиной тысяч метров до семи. Маршрут мы постарались проложить через самые невысокие горы, высотой где–то около пяти тысяч. Зимой горы становятся неприступной крепостью, куда никому но проникнуть. Если горец задержится на тропе, ого может смести или запереть снежная лавина. Каждый год от лавин погибает не меньше двадцати человек. В Чили знают, что после ночи в горах ни один человек не выжил. 11 вот однажды, попав в снежную бурю, Гийоме был вынужден посадить самолет на высоте трех с половиной тысяч метров в глубине воронки , расположенной в центре массива. Он оказался примерно в восьмидесяти километрах от равнины, и дорогу к ней преграждали ему горы высотой в Монблан, около четырех с половиной тысяч метров, но более отвесные.

У меня нет времени, чтобы подробно рассказать вам, каким чудом вернулся этот пилот. Скажу только, он шел без веревок, без ледоруба, почти без еды — три последних дня он ничего не ел, но все–таки преодолел все горные заслоны и спустился в долину. В первый день он двигался по плечи в только что выпавшем снегу и продвинулся всего–навсего на восемьсот метров. Но не остановился. Он шел пять дней и пять ночей, карабкаясь, скользя, падая, выцарапывая руками в отвесной стене дыры, чтобы за них уцепиться, но давая себе ни минуты ни на сон, ни на отдых, потому что при морозе 40 после десяти минут отдыха он никогда не поднялся бы.

Уже на второй день снег и холод принялись усыплять его, туманя голову желанием все забыть, от всего отказаться, лечь и уснуть. Никакая надежда не грела его, потому что не в человеческих силах было справиться с этими горами, и он знал, что претерпеваемые им муки бессмысленны, так как спастись невозможно. Но он не поддавался соблазнам уснуть, не слушал голоса разума. Потом он говорил мне, что главным его трудом на протяжении всех пяти суток было заставить себя не думать. Сначала он двигался вперед из присущей ему добросовестности, потому что негоже сразу сдаваться. По ни добросовестность, ни чувство долга но могли долго противостоять желанию все оставить и крепко уснуть, жить требовала только одна маленькая женщина, которая ждала его дома. К этой женщине, к теплу очага, к незаметному счастью, значимость которого этот крепкий здоровый паренек даже и не подозревал до этого, шел он долгих пять дней и ночей в 30 и 40 градусов мороза. Каждый день он разрезал все глубже сапоги, потому что обмороженные ноги опухали все больше; обессилев, он на третий день снял и бросил обледеневшую куртку, так она стала тяжела; он знал, что сделал все возможное как пилот, отвечающий за почту, и с полным правом мог позволить себе отдохнуть, что заслужил долгий–предолгий отдых. Желание лечь и уснуть с каждым мучительным шагом становилось все настоятельнее, но долг перед собственным счастьем заставлял сделать еще один, хоть самый маленький шажок, потом еще один, и еще и так все пять дней и пять ночей. Он стремился сделать все возможное ради той, которая ждала его и верила в него.

И вот что я вам скажу, медмуазель, дом–прибежище, который создала эта женщина в маленькой квартирке Буэнос–Айреса, то счастье, которое она дарила, монотонное, скучноватое, потому что муж ее предпочитал риск и приключения чтению по вечерам, оказалось на поверку такой человеческой ценностью, такой мощной силой, что она смогла протащить Анри Гийоме через все Анды и помогла ему спуститься с высоты четырех с половиной тысяч метров на равнину. Это счастье его спасло. Чудо с Гийоме случилось примерно спустя месяц после гибели Прюнета, который не знал, куда же ему плыть. Думаю, что сравнение двух этих судеб будет для вас и поучительно, и утешительно. Ведь и вам иной раз может показаться, что вы тратите свои дни на монотонную работу, что ваша преданность никому не нужна, что беспрестанная забота о скромном домашнем счастье — увы — незначительна, но вспомните тогда, что каждый день , сами о том не подозревая, вы созидаете нечто очень важное. То, что, к счастью, может никогда не открыться во всей своей значимости, а может пять дней и пять ночей при сорока градусах мороза тащить ослабевшего от голода мужчину по заснеженным горам [28].

Вступительное слово к фильму «Южный почтовый».

Задуманный в 1931 году, фильм «Южный почтовый» начал сниматься в 1936–м режиссером Пьером Байоном по сценарию автора. Сент–Экзюпери не ограничился написанием сценария, он вникал в каждую деталь съемок. Премьера фильма состоялась в Париж в марте 1937 года. Предваряло показ это небольшое вступительное слово, написанное Сент–Экзюпери не без горечи.

Несколько месяцев тому назад вы могли прочитать в газетах следующее объявление: «Для пассажиров открылась воздушная линия Касабланка — Дакар». Вы скользнули глазами дальше и без особого любопытства узнали, что каждую педелю определенное число чиновников, туристов и коммерсантов поднимаются в Тулузе на борт современною трехмоторного самолета и после остановки в Марокко осуществляют ночной перелет до Сенегала. Сенегал теперь отделен от Франции лишь двадцатью часами дремоты.

Пассажир не участвует теперь в опасном приключении. Самолет, летающий по расписанию, оснащенный кожаными креслами, полированными панелями, перестал быть для пассажира возможностью познавать, а превратился в продолжение коммерческого офиса. Помещение, где пассажиру расхваливали удобство путешествия, сообщали расписание, выписывали билет, и салоп самолета, где это путешествие стало реальностью, кажутся ему совершенно одинаковыми, органично перетекающими одно в другое. Пассажир не чувствует теперь и того, что путешествие его зависит от совершенно разных людей — любезных торговцев, которые его соблазняют, и летчиков, которые отвечают за него среди звезд.

Такова цена успеха. Когда механизм отлажен, он становится незаметным. Не видна техника, но исчезла и поэзия. На борту «Нормандии» из Гавра можно долететь до Нью–Йорка и не заметить океана, механиков, звезд…

Фильм, который вы увидите, напоминает о временах, когда человеческое дерзание еще не было так удачно закамуфлировано.

Мы отлаживали этот механизм, мы прокладывали воздушные дороги, и каждый полет для нас становился знакомством, раз от раза более близким, с новым неведомым миром. Вылетев из Дакара, первую остановку мы делали в Нуакшоте. Маленький форт, затерянный в песках, был похож на спасительный илот посреди океана. Этим фортом мы и начали наш фильм. А потом еще посадка, еще, и мы одолели опасную пустыню. Вот они, наши остановки: Порт–Этьен, Вилла Сиснерос, Кап–Джуби… Нет, не причудливые четки звучных названий. Нам грозила смертельная опасность, и мы шаг за шагом продвигались к выздоровлению. Как только незадолго до Агадира мы замечали первые обработанные поля, первую зелень марокканского юга, мы понимали — мы здоровы.

Антуан де Сент–Экзюпери.

Этим летом я ходил посмотреть на свой самолет. Пилот. Можно верить в людей.

Может быть, эти три текста части одного? Может быть, это этапы или фрагменты некоего целого, в котором Антуан де Сент–Экзюпери объединяет личные воспоминания с размышлениями морального характера, продолжая передавать свои убеждения и распространять опыт? Или, может быть, их сродство связано только с тем, что они были написаны в одно время, где–то в середине 30–х годов? К этому времени у Сент–Экзюпери было опубликовано только два романа, «Южный почтовый» и «Ночной полет», но известность автора, получившего за второй роман премию Фомина, была уже очень велика. На протяжении последующих десяти лет известность Сент–Экзюпери будут поддерживать его многочисленные статьи в прессе, которые станут потом основой его книги «Планета людей». Вновь публикуемые тексты близки общей тональностью, выбором рассказанных случаев да и стилем к тому, что Сент–Экзюпери писал именно в этот период. Большинство листков, на которых сделаны его записи, носят фирменный знак кафе «Лини», завсегдатаем которого он стал после своего возвращения в Париж в 1933 году. Сент–Экзюпери приходил туда чуть ли не каждый вечер и сидел, ведя нескончаемые беседы с приятелями или заполняя размашистым почерком листок за листком.

По существу, мы не можем с точностью определить, для кого и для чего предназначались эти тексты. Мы получили их в виде рабочих заметок, явно не в окончательном варианте, но, судя по малому количеству правки, все–таки близком к окончательному. Обращение к публике в «Пилоте» говорит о том, что этот текст — лекция, и, вполне возможно, одна из тех лекций, который Сент–Экзюпери читал во время своего турне по странам Средиземноморья в ноябре 1935 года. Он совершил его вместе с друзьями Жаном–Мари Конти и Андре Прево. Из рапорта верховного комиссара Франции в Сирии и Ливане, отправленного министру иностранных дел, мы узнаем, что пилот–писатель провел в Бейруте 14 ноября «непритязательную беседу весьма изысканным языком, в котором не чувствовалось ни искусственности, ни натужности», и «очень удачно передал психологию работающего на авиалинии пилота». Описание подходит для найденного текста, хотя размышления писателя сосредотачиваются скорее вокруг проблем стилистического и литературного характера, чем психологического. Эти проблемы, как мы знаем, стали крайне актуальными для писателя после появления критических статей о его романе «Ночной полет».

Организовать турне с чтением лекций предложил Жан–Мари Конти, молодой инженер, выпускник политехнического института, товарищ Сент–Экзюпери по компании Аэропосталь. Писатель в это время работал в отделе пропаганды компании Эр Франс, участвуя в различных престижных акциях и давая технические консультации при съемках документальных фильмов. Уверенные в финансовой поддержке молодой компании — что подвергает сомнению в своем отчете верховный комиссар, — трое молодых людей перелетают из города в город на борту личного самолета Сент–Экзюпери — великолепной машины ярко–красного цвета — и читают лекции. От Касабланки до Марселя — таково было их путешествие, во время которого они побывали в Алжире, Тунисе, Триполи (12 ноября), Бенгази, Каире, Александрии, Дамаске, Бейруте, Адане, Стамбуле, Афинах (22 ноября), Бриндизи. Лекции, о которых мы очень мало знаем — кроме рассказа Нелли де Вогюэ, других свидетельств о них не сохранилось, — скорее всего проходили с большим успехом. Писатель собирал полный зал, и полученных средств вполне хватало троим друзьям на каждодневные нужды. Сент–Экзюпери не отличался ораторскими способностями, зато был великолепным рассказчиком, публика ему аплодировала. Ливанские франкофоны не поставили ему в вину даже охрипший голос и кашель… В Египте он подхватил бронхит и не без успеха лечился от него по дороге.

Писатель Жан Прево, которому мы обязаны первым опубликованным рассказом Сент–Экзюпери, назвал своего друга «мастером на воспоминания». Характеристика лучше всего соответствует именно тридцатым годам. До этого у Сент–Экзюпери был необыкновенно счастливый период, длившийся пять или шесть лет. Период, когда он работал в компании Аэропосталь, а она процветала технически, коммерчески и… человечески. Потом ее деятельность была приторможена, а потом и вовсе прекратилась — сказался кризис 1929 года и очень громкий политико–финансовый скандал вокруг ее владельца. А на Сент–Экзюпери после успеха «Ночного полета» обрушилась еще и критика коллег. Сент–Экзюпери исполнилось тридцать, он недавно женился и в своих журналистских статьях без конца обращается к недавнему прошлому. Похоже, что именно в это время он активнее, чем когда–либо, старается осмыслить полученный бесценный опыт. Хотя его сотрудничество с гражданской авиацией продолжается. Он вернулся из Латинской Америки в феврале 1930 года, а в мае уже снова летает на африканской линии, еще остававшейся в ведении Аэропосталь. Когда Аэропосталь окончательно разваливается, Сент–Экзюпери получает место летчика–испытателя у Латекоэра на юге Франции и работает там до 1933 года. Однако главное для него уже позади. Чары рассеялись, состояние благодати миновало. Но осталось редкостное сокровище — сгусток переживаний, чувств необыкновенной яркости, напряженных картин. На их основе сформируется впоследствии практическая мораль, возникнет парение духовного поиска, забьет неиссякаемый источник вдохновения… Детство писателя и линия с ее миссией и чувством долга переплетутся, превратившись в прошлое. Жизнь будут напрягать отныне два полюса — стремление вновь обрести домашний очаг и желание принадлежать душой и телом полному риска существованию коллег–летчиков.

Если в конце двадцатых годов Сент–Экзюпери был романистом, писавшим о линии, то в тридцатые он становится ее неутомимым летописцем и создает золотую легенду о подвигах своих товарищей, которые торили и пролагали небесные пути. В бесконечном припоминании, конечно же, не лишенном повторов, но проникнутом живой связью со своим временем, Сент–Экзюпери черпает материал для своих размышлений о моральных проблемах, нащупывает ответы на вопросы, которые не дают ему покоя: как прожить свою человеческую жизнь со смыслом? Что нужно сделать, чтобы на земле можно было жить по–человечески? Он осмысляет прожитое, и эту своего рода «паузу» завершат «Планета людей» и «Военный летчик». «Пауза» была нелегким периодом в жизни писателя, но во время нее вызрели два его шедевра. Все статьи, заметки, наброски этого периода, в том числе и публикуемые сейчас, отмечены неким родством, их роднит, по замечанию Нелли де Вогюэ, «упорное стремление автора извлечь из самых разных фактов один и тот же урок».

Вот почему не нужно удивляться, находя во вновь опубликованных текстах мотивы, эпизоды, темы, размышления, уже встречавшиеся в других произведениях, написанных Сент–Экзюпери. Так, например, описание плато в Сахаре между Кап–Джуби и Сиснеросом и метеоритов, лежащих на толще спрессованных ракушек, появится сначала в четвертом очерке серии «Полеты и посадки», опубликованном в «Пари суар» («Вечерний Париж») в конце 1938 года, а потом, через год, в «Планете людей» (глава «Самолет и планета»). Рассказ о ночи, проведенной в форте, который охраняет старый сержант и пятнадцать сенегальцев, был опубликован сначала в «Марианне» в 1932 году («Пилот на линии»), потом в другом варианте в «Пари Суар» («Полеты и посадки»), а затем в третьей версии в «Планете людей» («В пустыне»). А впервые Сент–Экзюпери напишет об этой ночи в письме к Анри де Сегоню от 14 февраля 1927 года из Дакара. Что касается фрагмента о детских играх «Шевалье Аклен» и «Колдунья», то они возвращают нас к великолепным страницам из «Военного летчика», когда пилот группы 2/33 в разгар войны, которая охватила Францию, вспоминает о своем детстве и няньке из Тироля по имени Паула. Если мы будем перечитывать письма и произведения Сент–Экзюпери, мы найдем сотни соответствий с вновь опубликованными фрагментами.

То же можно сказать и о размышлениях относительно писательства и литературы, эхо которых мы найдем в «Пилоте», где ведется речь в том числе и о том, каким образом адекватно передать опыт, почерпнутый в полете (особом времени, когда человек управляет самолетом, а значит, воспринимает тысячи нюансов поведения мотора, расшифровывает тайные сообщения звездного неба и земли, над которой летит). Сент–Экзюпери ведет здесь подспудную полемику с критиком, который заподозрил, прочитав «Ночной полет», что автор выдумывает свои состояния. Счел, что писать правдиво о своем ремесле невозможно, так как реальность ремесла и реальность литературы лежат в совершенно разных плоскостях. Пытаться совместить эти плоскости — значит лишить себя той и другой. Фальсифицировать отношения с вещами, людьми, словами…

Эта точка зрения совершенно неприемлема для молодого писателя. Воодушевленный страстью к своему ремеслу, он ищет и находит свой оригинальный голос, благодаря особенностям своего ремесла, благодаря своему участию в событиях, которые он описывает. Неужели только слепой Гомер способен описать Троянскую войну?

Анализ стиля Поля Морана, писателя, ставшего в каком–то смысле воплощением литературного модернизма, явления по сути своей космополитического (хотя автор «Планеты людей» не ощущает себя причастным к подобному универсализму), помогает Сент–Экзюнери прояснить свою писательскую позицию. На этом анализе он строит свою защиту. Впервые он воспользовался таким анализом в письме к одному из своих друзей, критику Вонжамену Кремьё, написанном в ноябре 1931 года. Сент–Экзюпери разбирает фрагмент первого романа Морана «Льюис и Ирен» (1924): «Мне кажется произвольным образ М. «автобусное желе“, предназначение которого передать пробку на дороге. Хватило бы и «пробки“. Что прибавит мне в данном случае холод, липкость и эластичность желе? Неужели вы думаете, что шофер такси, утомленный за день бесконечными пробками, увидит их во сне в виде желе? Скорее он увидит их в виде куч из камней. И этот образ мне кажется более литературным и точным, чем образ, сплетенный из одних слов. Образ должен опираться на личностное видение и ощущения, только тогда он может присниться».

Образы прозы Сент–Экзюнери не несут в себе ничего искусственного, они органично вырастают из ощущений пилота, они порождения его плоти и крови. В этом их правомерность и убедительность. Образ — это непосредственная передача, более правдивая, адекватная, полная, чем любое объяснение». Сент–Экзюпери называет образное мышление символическим, отличая его от аналитического, технического и литературного. Образ вбирает в себя все, он не обманывает. Он подлинность эмоции, вылившейся в слова. Летчик, который не обладает даром слова, тоже признает его своим, не ощущая в нем фальши. Образ–символ не имеет отношения к литературе, если литературу (читать продуктом мастерской, где занимаются искусством словоплетения и смыслоплетения. Если не искать в литературе связи с действительностью, с жизненным опытом, если считать, что для литературы не нужна правда, а достаточно правдоподобия. Сент–Экзюпери иллюстрирует свою мысль образом летчика, раскачивающеюся на трапеции среди звезд, и в письме к Бенжамену Кромке, и в «Пилоте».

Сент–Экзюпери вновь и вновь возвращается к этим размышлениям, невольно свидетельствуя, как глубоко задела его критика. Он возвращается к ним, повторяя вновь и вновь свои доводы, словно меняет повязки на ране. Отзвуки их есть даже в «Письме к заложнику», но эти страницы, написанные в 1941–1942 гг. в Нью–Йорке, Сент–Экзюпери не включил в окончательный текст. Он сравнивал стиль Леона Верта и Поля Морит: «Современные мы возненавидим фальшь какого–нибудь Морана, который ловчит, искажая суть вещей, не имея другой цели, как только привлечь внимание к искусному в манипуляциях автору. Но зато мы с жадностью ребятишек, столпившихся вокруг плотника, будем смотреть, как работает Верт. Вот она, доска. Простая и совершенная. Каждое движение плотника — забота о доске. Разве суетится плотник, стараясь, чтобы на него посмотрели?» Свой вывод Сент–Экзюнери обобщает, относя ко всей «романской» литературе, по его мнению, ее творцы слишком заняты самоанализом. Прочитав с большим удовольствием «Нимфу с верным сердцем» Маргарет Кеннеди, он подводит такой итог: «Они (писатели) не удосуживаются спрятаться за своими героями. Любая «романская» книга — это портрет автора. Она всегда самоочищение, если пользоваться понятиями Фрейда».

Читая письма Сент–Экзюпери к его родственнице, Ивонне де Лестранж, которая дружила с Андре Жидом, мы с особенной остротой понимаем, что его размышления как о прошлом, так и о своем месте в литературе порождены глубокой душевной травмой, тоской, которая гнездится в душе. В письме от И сентября 1931 года из Сент–Этьена он признается Ивонне, что не испытал особой радости, вновь оказавшись в Сахаре, поскольку не поглощен целиком и полностью своей работой и делами местных жителей. Он уже не способен чувствовать себя заодно с племенем, которое живет рядом, а когда–то он так любил чаепитие в шатрах соседей–мавров. Теперь ничего его здесь не радует, и он пытается понять, что же произошло и что такое, собственно, путешествие — что, кроме зрелищной экзотики, может быть в нем полезного и плодотворного. «Мне кажется, чтобы почувствовать страну, народ, среду, нужно принять местный уклад, обычаи. Только они укореняют. Тоскливо жить вне общепринятых условностей, тебя словно бы лишают реальности». Восприимчивый, вбирающий, Сент–Экзюпери, попав в Сахару в первый раз, жил в соответствии с чужим укладом и точно так же осваивал потом стиль жизни Южной Америки. Но, вернувшись в Африку, когда сама профессиональная деятельность стала менее интересной, он уже не ощутил былого обаяния пустыни, не счел нужным жить жизнью местных племен, не вменил себе в обязанность соблюдение их условностей. То же самое переживают вернувшиеся на родину изгнанники и те, кто очень долго путешествовал: их радостно изумляют полузабытые обычаи, а заботы близких или соотечественников совсем не близки. В яблоко проник червячок. Отправившийся в путешествие лишился под ногами почвы; вернувшись, он не сможет ощущать своими своих. «Это особенно чувствуется, когда возвращаешься в Париж. Моран становится очень Мораном (и это неприятно). Жироду очень Жироду (что, собственно, не так уж важно). И очевидно, совершенно очевидно, очевидно до зубной боли, что, открыв что–нибудь из Анри Бордо, наткнешься на страшную глупость. Ты как будто в аптеке, где давно изучил все этикетки. Уже знаешь заранее, что будешь пить. И пить не хочется. И это несправедливо. Ты бы ничего этого не замечал, если бы не двигался с места». Интересно, что делает Моран в размышлении об изгнаннике. И откуда там взялся Анри Бордо? Наверное, Моран упомянут потому, что его стиль и мода на него кажутся Сент–Экзюпери проявлением конформизма, потому что сам он решил не иметь ничего общего с подобной литературой. Вопреки претензии на новизну, язык этой литературы стал уже общепринятым, и он его отвергает, не хочет принять его, признать своим. И ощущает себя изгнанником вдвойне — выбрав жизнь странника, он отлучил себя от своей среды, а от коллег по литературе отлучен тем, что не признает их язык своим. И второе свое изгнанничество он ощущает тем острее, чем чаще ему дают его почувствовать.

Опасение, что заблудился, что пошел по кривой дороге, рождает тоскливое ощущение. Маленький Принц спасся бегством и обречен на скитания: возможно ли для него возвращение? Возможно ли положить предел страданиям разлуки? Если читать историю Маленького Принца внимательно, то ясно — вопрос повисает в воздухе. Именно поэтому в «Южном почтовом» три смерти, это грустный роман о невозможности убежать и о невозможности вернуться, короче, о невозможности жить.

Сент–Экзюпери как–то сказал: «Я спрашиваю себя, не углубишься ли в жизнь серьезнее, живя в уединении со старой служанкой, чем бродя по всему свету, как брожу я». Он продолжает размышлять на тему, уже присутствующую в «Южном почтовом» («Что с вами станется за порогом дома — корабля, для которого утекающие часы исполнены смысла, как для форштевня утекающая вода»), И его размышления — вновь начало творчества, источник неизбывной печали и… посыл, который поможет написать ему столько чудесных писем любимым женщинам — матери, жене, подругам, с которыми расстался. Письма, умоляющие об утешении на этой странной земле, о которой неведомо — можно на ней жить или нет. Письма, пронизанные чувством вины по отношению к тем, кого он однажды решится покинуть.

В них рождаются размышления об укладе, обычаях и языке, который их передает. Именно обычаи, в конечном счете, торят путь к подлинным ценностям, втайне накапливают таланты, как девственные пески Сахары метеориты, а расстеленное иод яблоней полотно — яблоки. «Мы знаем одно — нам неведомо, что именно для нас Плодотворно. […] Если вот эта религия, вот эта культура, эта шкала ценностей, эта форма деятельности — эта, а не другая — помогает полноте человеческих достоинств, высвобождает в нем благородного рыцаря, о котором он и не подозревал, то значит, эта шкала ценностей, эта культура, эта форма деятельности соответствуют подлинной человечности». Революция, жажда революции справедливы; консерватизм Сент–Экзюпери полон нюансов, он видит справедливость в революциях. Но, подхватив сопоставление Бенжамена Кремьё между «Завоевателями» Андре Мальро и «Ночным полетом» («НРФ». Октябрь, 1931), говорит о том, что революционные чаяния остаются в области теории и истории, они — манок и обреченына провал.

И вот еще одна дилемма — по–настоящему путешествовать можно, только усваивая чужие обычаи, но покинув родную почву, отказавшись на какое–то время от своего, человек уже не принадлежит больше ничему, он теряет самого себя. Освобождение, которое сулит путешествие, и обретение домашнего уюта при возвращении — два равнозначных миража.

Оторвавшись от царства привычного, летчик со временем осознает, что единственная для него возможность возрождаться и возвращаться к самому себе — это осваивать все новые территории и выполнять все новые задания. Он обречен на своеобразное бегство вперед, но его порыв, его стремление жертвовать собой ради себе подобных питается запасом рвения, накопленным в том краю, откуда он родом и куда может вернуться только во сне, в стихах, в рисунках или в своем любящем сердце. Размышления Сент–Экзюпери приводят его к своеобразной мистике: человек жив лишь взаимосвязями, которые ведает и ощущает только он, его утешение и дом за пределами этого мира. Вне этих пределов человек обретает " — нет, не искупление, но достойную и долгую жизнь. Так наконец примиряются литература и профессиональная деятельность, поэзия и самолет. «Этим вечером я ходил посмотреть на свой самолет. Я–то знаю, чего ждут от самолетов, от кораблей. Знаю, какие глубинные источники хотят в себе оживить. Плоть и душу протягивают другому солнцу, просят: согрей! Помоги прорасти! Словно давно уже ощущают себя засеянным полем, которому не терпится дать всходы…».

Альбан Серизье.

Тексты соответствуют рукописным автографам А. де Сент–Экзюпери. Некоторые слова остались непрочитанными и помечены как таковые. Вариант прочтения предлагается в квадратных скобках. Пунктуация и орфография в случае необходимости были выправлены.

Благодарим за щедрость и благожелательность тех, кто сделал возможной публикацию этих текстов.

Этим вечером я ходил посмотреть на свой самолет.

Этим вечером я ходил посмотреть на свой самолет. Я–то знаю, чего ждут от самолетов, от кораблей. Знаю, какие глубинные источники хотят в себе оживить. Плоть и душу протягивают другому солнцу, просят: согрей! Помоги прорасти! Словно давно уже ощущают себя засеянным нолем, которому не терпится дать всходы. Мы пытаемся с детства убежать от старения, но на деле боимся измениться.

У меня была подруга. Я заходил к ней иногда ближе к вечеру, и мы, глядя на огонь в камине, сидели и разговаривали. Удивительно мы с ней дружили! Путешествовали. Хотя беседовали совсем не о Китае или Индии. Многозначительной становилась незатейливая песенка с граммофонной пластинки, терпкий аромат вина. И если кто–то еще — друг или подруга — присоединялись к нам, они тоже включались в беседу, все, что ни происходило, наполнялось смыслом, становилось драгоценным сокровищем. Хозяйка помогала нам сделаться [мудрее]. Путешествие — это ведь в первую очередь постижение нового языка, новых правил игры. Открываешься и приближаешь к себе магию мира.

Мы отыскивали, находили, приобщались к чудесному. Святая святых всевозможных чудес — пухлый альбом, сокровищница моей приятельницы: причудливые карикатуры, билеты на метро, описания островов, не упомню, что еще. Листаешь, и вдруг фотография парусника, и сразу слышишь шорох крыльев, перелетаешь в царство грез. Радость нежданных сближений.

Для нас двоих мы создали особую цивилизацию.

В какую–то минуту я стал отдаляться от нашего мирка. Искал того, что называл про себя настоящими чувствами. Возненавидел тесные кружки, книги в духе тридцатых годов, игры, правила. Я искал человеческую подлинность. Но понял: без условностей игры человеческое исчезает. Жизнь нуждается в дрессировке, нет правил, и утек смысл. Уничтожая правила и условности, уничтожаешь язык общения. Я и в двадцать лет отличал, где чувство, а где притворство, но не понимал, что чувства всегда настоящие, притворных чувств не бывает. Кажется, что без утеснения правил любовь будет обращаться только к достойному, но на деле вместе с этими утеснениями исчезла и любовь. Определенные правила игры настраивают душу на определенный лад, дают возможность видеть все в определенном свете, придают жизни определенный смысл. Щит языка избавляет живущих от забот о будущем.

Я немало размышлял о мнении, которое, как мне казалось, таило в себе некоторую загадку: «Не жившему в восемнадцатом веке не узнать, что такое сладость жизни». Я–то считал, что эта пресловутая сладость обрела себе убежище в словах и, не завися от людей, будет существовать себе и дальше. Она упрочится, завладев какой–то материей, и крестьяне с крестьянками, усвоив ее вместе с языком, проживут в реальности пастушеские идиллии. Но вот я услышал знаменитые […] и […] [29], и ощутил — до меня дотянулся последний луч ласкового солнца, и оно закатилось навсегда. Я был удивлен и растроган, что все–таки почувствовал эту ласку, едва ощутимая, она мне сказала о невозвратной гибели целого мира. И еще я понял, что сопротивляется революциям, стоит насмерть, защищаясь от святотатства — идеалы, условности, иерархия. Само но себе это все бессмысленно и несправедливо, посягает на будущность человека, искажает его счастье (так принято говорить, хотя никто не знает, что такое счастье). Я считал «справедливыми» революции, и они справедливы. Но со временем я понял другое: борются, чтобы спасти человека, но в борьбе этот человек погибает. Погибает целая человеческая раса, целая цивилизация. То, что происходит, непоправимо, и претерпевающие революцию не сомневаются, что гибнет род человеческий.

Желал выяснить для себя, что же происходит во время революций, я подобрал сравнение — мне кажется, даже больше, чем сравнение, думаю, когда речь идет о любви, происходит то же самое. Мужчина потерял любимую, он страдает, он в растерянности. Если у него заработало воображение, он начинает ощущать ее «присутствие», погибшая любовь превращается в религию, человек отказывается с ней расстаться. Он не позволит отвлечь себя. Как бы ни старались близкие, он замкнется в своей скудной игре внутри себя. Отстранится от жизни. Перестанет существовать, потому что тому, чем обусловлено его поведение, наполнены мысли, нет места в мире. Он вывел сам себя за пределы этого мира.

Если воображение не заработало, но мужчина жил этой женщиной, он покончит с собой. Ведь что бы он ни делал, ни думал, ни чувствовал, ведет к пустоте. Он лишился своей картины мира. Каждая дружба полноценна, забирая лишь небольшую частичку нас самих. Но всепоглощающая любовь забирает человека целиком, и с исчезновением любимой он уничтожен, он лишается языка, на котором только и мог говорить. Не слышит больше отзыва. И не хочет жить. Он понимает, что со временем выздоровеет, что ему опять найдется место в жизни, что новые отношения свяжут его с внешним миром, но ему это безразлично, потому что его уже нет. Этот будущий человек ему так же безразличен, как прохожий на улице. Как разбудить в нем желание жить? Замещение в этом случае невозможно. Изменить язык — значит изменить человека. И тот, кто не принял участия в революции, тоже не может представить себе жизнь «после». Революция — это гибель некоего смысла жизни. Человек может отдать предпочтение реальной гибели [30].

Поэтому мне всегда казалось, что трагедия русского генерала–изгнанника не в том, что он изгнанник, и не в том, что разорился. Политическая несправедливость вызывает в человеке естественный гнев, обиду, стремления, которые поддерживают в человеке жизнь. Можно жить ощущением несправедливости и даже раздувать ее в себе, чтобы жить ею дальше, но нельзя жить дальше, если ты утратил язык: если слова больше ничего не обозначают [31], все вокруг обессмысливается, если слова лишены подоплеки. Все награды старого служаки враз обесценились. А этот старичок генерал, когда–то такой преданный, вполне, может быть, был бы доволен своей тусклой жизнью, если бы в ней сохранялся смысл, если бы и за ним оставалось отведенное ему место. Но вся его жизнь обесценена. Старость всегда страдает среди молодых, новые условности, новые правила игры не дают им возможности общаться.

Тремя четвертями своей популярности Моррас обязан яблоневым садам Франции, милоте провинциальных [нрзб] и вечным горам, он предлагает молодежи надежный язык–убежище, язык взаимного понимания, язык, на котором беседует вечность. Но пусть нас все задевает, пусть царапает каждая вновь появившаяся колонна, теснит каждая железнодорожная ветка. Подлинность? Да, и она есть в каждом новшестве. Подлинность, но еще, возможно, и жизнь.

Мальро. «Завоеватели». Гарин потерпел поражение и усомнился в себе. Улучшила ли участь людей революция? Критика отметила — и отчасти справедливо, — что Мальро интересовало только революционное действие, но я заметил и еще кое–что. Гарин отказался от одной системы условностей и заменил их другой. Революционной. Отвергнув старую, утратив ее, он никогда уже не ощутит ее вкуса (слишком горд и деспотичен). Но революция потерпела поражение, и новой системы у него тоже нет. [У мавров ветер с песком и пулями.] Он на пороге человеческого…

Я приведу несколько примеров, чтобы проиллюстрировать то, что мне кажется самым главным, а именно: внешние формы — язык, который усваиваешь, произвольные правила, которым следуешь, любые ограничения, которые сами по себе ничего не значат, — позволяют человеку осознать самого себя, испытать те или иные чувства, словом, жить определенной внутренней жизнью, особенной жизнью, какая не может возникнуть на основе другой культуры. Если определять еще более точно, то суть определенной культуры в том, что она позволяет человеку прожить именно такую, а не другую человеческую жизнь.

Поняв это, я понял и вот еще что: у туриста не может возникнуть контакта с окружающим его миром (разовью это позже). Разумеется, просмотр звукового документального фильма и поездка в Азию — разные вещи, хотя разница, между прочим, не так уж и велика. У путешественника, безусловно, есть преимущества перед зрителем, он участвует в зрелище всеми отпущенными ему от природы чувствами, не только зрением и слухом, но и обонянием, осязанием. Запахи, ароматы, легкость, тяжесть, жара, холод и мало ли что еще. Всей кожей он ощущает новизну окружающей среды и все–таки никуда не двигается. Как не почувствовать разочарование, вернувшись? Константинополь, где твоя поэзия? Африка, где тайны? Туристу приходится искать и находить какие–то особые магические действа, которые произведут на него впечатление и дадут понять, что находится он очень и очень далеко. Хотя рядом с ним мир не менее волшебный и таинственный, чем мир искусников–факиров, но он за ледяной тончайшей и непреодолимой пленкой. Если примешь без спора новые условности, тогда ты войдешь в него. Тогда ощутишь то глубинное обновление, которое избавит тебя наконец от ветхого человека, потому что путешествие осуществляется не в пространстве, оно осуществляется в самом себе. Но иногда и туристу удается стать странником, например, Жиду в Конго. Особый род человеческой чуткости позволил ему усвоить суть закона каст, который сродни чувству сословного достоинства в Европе, и путешествовал он, уже оснащенный необходимым языком условностей.

Приведу несколько примеров из своего раннего детства. Мне было тогда лет шесть или восемь. Нас было пятеро братьев и сестер, и мы играли только в те игры [32], которые придумывали сами, и очень дорожили ими. Я вспоминаю наш маленький мирок с самым живым чувством, ощущаю его в себе как след невозвратимо ушедшей культуры, благодаря которой прожил свой восемнадцатый пек, где было так сладко жить, но его никогда не вернуть, ключ к былому общению с миром утрачен навсегда. Мир общается с нами неизбежно грубо. Но наш собственный ум способен переустроить и его. У наших игр были названия. Я помню некоторые из них: «Шевалье Аклен», «Колдунья». И вот в чем было их особое очарованье, вот что держало нас так долго, задержавшись даже в памяти. В «Шевалье Аклена» мы играли в парке большого имения. Играли только в определенный час, вернее, минуты, когда после знойного душного дня наконец нависала гроза, когда парк сотрясал первый порыв холодного предгрозового ветра. Кончалась наша игра с первыми каплями дождя. Правила игры были очень сложными, мы должны были очень быстро бегать, с каждым мгновеньем все быстрее, потому что, помимо выполнения разных заданий, в игре был еще и мистический смысл: наши взаимоотношения с приближающейся грозой, радость, умещающаяся всего в несколько минут, развязка, которую мы ждали с замиранием сердца, она знаменовалась первыми каплями дождя, что падали на наши разгоряченные, мокрые от пота щеки, мгновенно успокаивая нас.

В «Колдунью» мы играли на огромном чердаке и только во время ливней, когда дождь барабанил со всех сил по крыше и вода текла потоками по оконным стеклам. Ливень усиливал ощущение уюта, сухости и тепла на нашем чердаке, а зыбкий зеленоватый, почти что подводный свет придавал старым балкам, висящей паутине, сваленному в беспорядке старью необходимую таинственность. И этой игре придавал особую прелесть внезапный конец — первый проблеск синевы, луч солнца обрывал ее, делал невозможной, несуществующей) потому что нам немедленно было нужно бежать в парк и играть там в игры, которые играются только в парке, только после дождя, когда с листьев еще падают капли. Но солнце уже светит вовсю, и трава кажется нестерпимо зеленой, сверкающей, чуть ли не прозрачной. «Колдунья» была игрой неторопливой и всякий раз новой. Состояла она в придумывании разных персонажей, которым мы давали разные имена…

Я знаю, что наши игры рождались благодаря внешним принуждениям. Как только начинался дождь, нас загоняли в дом под крышу; как только показывалось солнце, нас выставляли с любимого чердака, потому что дети должны дышать свежим воздухом. По именно эти внешние принуждения, распорядок, который нельзя было отменить, вынуждал нас продолжать игру и мысленно, позволяя вступить в общение, очеловечить и грозовой ветер, и озон, и тяжелые, набухшие дождем ветки. Мы были вынуждены их очеловечить. Вез внешних принуждений подобные отношения не возникли бы. Эти принуждения помогали нам жить особой жизнью. А теперь, когда я, взрослый человек, думаю о грозе, о солнечной погоде, о необходимости подняться на чердак, во мне возникают только зрительные, слуховые или тактильные ощущения, по они не имеют никакого продолжения и тут же исчезают, так как их не подкрепляет никакая внутренняя умственная работа. Но бывает, что свежий запах озона или черные громады туч и трепещущая листва деревьев неожиданно напомнят мне о «Шевалье Аклепо», вернут в детство, и я, подчинившись на миг забытым законам–правилам, вновь становлюсь жителем забытой цивилизации, с печалью ощутив ее глубинную человечность [33].

Я хотел бы рассмотреть и другой пример, взятый уже из моей профессии: скука в полете. Если я лечу как пассажир, то очень скоро принимаюсь зевать. Пейзажи, которые разворачивает передо мной Испания Во время пути от Тулузы до Касабланки, не имеют для меня большого значения. Я имею в виду, что они никак не воздействуют на мою внутреннюю жизнь, она от них не зависит и никак не меняется.

Отсутствие значимых точек, крупных планов, слишком яркое солнце — все делает полет монотонным.

Но стоит мне перестать быть пассажиром и вести самолет в качестве пилота, мне не до скуки. И не в том дело, что мне приходится работать руками, я привык и многое делаю механически. Дело и не в ответственности — охранник порохового склада может невыносимо скучать, — дело в том, что между мной и пейзажем внизу начинают работать отлаженные связи, и все вокруг приобретает для меня значение. Начинает действовать так называемая небесная топография, куда более значимая, чем земная, но куда менее явная, зачастую опирающаяся лишь на признаки. Белая полоса на море в этом месте говорит, что подует такой–то ветер, который на такой–то вот высоте сулит такую вот погоду. А вот эта темная масса внизу свидетельствует о новой стратегической задаче, знаменуя трехмерное пространство, куда предстоит войти. Этот ветер будет меня поднимать, этот тормозить, а в сумерках я смогу определить по виду крепости, исчезнет ли горизонт или, наоборот, будет виден совершенно отчетливо. Так жестокая необходимость заставляет весь мир говорить со мной и наполняет мою жизнь смыслом.

Работая в компании Аэропосталь, я летал на пиши Касабланка — Дакар. Летали мы тогда над враждебной нам Сахарой. Летали на старых «бреге» четырнадцатой модели, производства 1916 года, с весьма ненадежными моторами. Страхуясь на случай поломки, мы летали группами по два самолета. Если один аппарат терпел аварию и падал вниз, второй экипаж спасал его от воинственных мавров. Случалось, что, не найдя подходящей площадки для посадки, терпел аварию и сопровождающий самолет, и тогда летчиков убивали или брали в плен, и они ждали, всматриваясь долгие дни в пустое небо, зная, что где–то там, в этом синем океане, уже движется самолет, отправленный на их поиски.

Я уверен: спроси любого из моих товарищей, которые хоть немного, но летали в те времена, какой период в своей жизни кажется им лучшим, они назовут именно то давнее время, потому что тысячи нитей связывали тогда пилота с землей, потому что тогда были значимы даже малейшие детали. (Например, клочки скудной травы в Сахаре свидетельствовали, что здесь прошел дождь, а еще, что скорее всего именно здесь и находятся кочевники со своими верблюдами и, конечно же, ружьями.) Что может быть однообразнее пустыни Сахары? Но условия, в которых мы летали, устанавливали с этой пустыней такие мощные, такие разнообразные связи, что наша внутренняя жизнь становилась несоизмеримо богаче. Возьмем, например, песок. Так ли уж сильно меняется его цвет? Но когда мотор у тебя может отказать в любую секунду, ты все время помнишь о возможной посадке и пристально следишь за песчаными полосами внизу. Малейшее изменение цвета говорит тебе о состоянии песка: сухой он или влажный, тверд или зыбуч. Как важны были для нас эти оттенки, как они были зримы. Все описанное мной можно выразить одной фразой: «Ненадежный мотор делает Сахару нескучной».

Хочу подчеркнуть два пункта. Выведенная мной аксиома, которая для меня неоспорима, вовсе не означает, что ненадежные моторы лучше надежных. Все мы без колебаний выбрали бы хороший мотор. Мы все были против плохих моторов. Но вот тут–то и кроется главная проблема. Ведь я, уже все понимая, все–таки, ни секунды не колеблясь, выбираю надежный мотор, хотя знаю, что ненадежный доставлял мне больше радости, напрягая меня до крайности, делая мою внутреннюю жизнь необычайно интенсивной. Это первое.

И второе. Я подчеркиваю, речь идет не о приобретении знаний, хотя само собой разумеется, что необходимость, которая заставляет летчика внимательно наблюдать за песком, увеличивает его знания о песке. Теперешние летчики не знают о песке и десятой доли того, что знали мы, но знания сами по себе нейтральны и не обладают психологическим воздействием. Воздействуют на внутреннюю жизнь внешние принуждения, произвольные и неоспоримые. Несмотря на все мои познания о песке, если я смотрю на него сегодня, я скучаю.

Еще один фактор: мавры. Мы покидали крепости испанцев и отправлялись пить чай в шатры к тем разбойникам, которых сумели приручить. Сидя в этих шатрах, я чувствовал себя счастливым. До чего ослепительно сверкал песок у входа и как тяжело нависала вылинявшая синева неба. Шатер создавал тень, и в этой тени выделялись пестрые халаты, смуглые лица и блики света от медных подносов и чайников [34].Мы были чужими и поэтому должны были соблюдать местные обычаи, и мы разувались у входа, чтобы войти в шатер. Завтра братья этих людей могли взять кого–то из нас в плен, и поэтому мы должны были вникать во все, что у них происходило, — выслушивать истории о кровной мести, об отношениях с рабами. Понемногу участвовать в их жизни. И участвуя, ощущали себя счастливыми, потому что менялись и молодели. Человека живит жажда омоложения. Она питает упование на жизнь вечную, на воскрешение во плоти, о нем мечтал Фауст. Все мечтают обновиться. Мечтает омолодиться и путешественник, он сидит в каюте корабля, ощущает вибрации двигателей, надеется и ждет, когда в нем начнется глубинное обновление [35].

Два года тому назад, вернувшись из Южной Америки, я, храня счастливые воспоминания о полетах с почтой, снова попросился на линию Касабланка — Дакар. Так явственно жило во мне ощущение этой надежды, растворенной в воздухе и неведомо почему бывшей главным нервом нашей жизни. Мы словно бы соприкасались с особым магическим миром. (Туристу никогда с ним не соприкоснуться.) С двумя моими товарищами, Гийоме и Ригелем, я потерпел аварию и провел ночь в Мавритании, в маленьком форте, откуда старик–сержант с отрядом из пятнадцати сенегальцев наблюдал за пустыней, как наблюдают с маяка за морем. Мы провели эту ночь, сидя на башне, опустив ноги в пустоту безграничной пустыни. В этой бескрайности таился язык, знакомый морякам, и я потихоньку начал постигать его. И вдруг ночь перерезал вой одинокого шакала, — нота, знак, разом открывший нам, как далек от нас горизонт и как нежданно то, что мы можем встретить, сидя в ожидании неведомого [36]. В зыбком мраке ночи казалось, что воют даже волны песка. Я сохранил живую память об этой жизни, мы тогда постоянно говорили о чуде, по–другому никак не назовешь этого ощущения — ощущения близкого чуда, близкой дружбы, чего–то неведомого, идущего из пустыни [37].

Я помню, как приземлялся на плато Рио дель Оро. На площадки этих усеченных конусов с такими отвесными склонами, что до них не добирался не только ни один европеец, но ни один человек вообще, и только ветры миллионы веков подряд выветривали горные вершины. Поверхность этих выветренных гор была всегда [нрзб.] и однородна, и тянулась иной раз на сотни километров. Она была гладкой, совершенно гладкой, без малейшей неровности и сложена из крошечных ракушек, без единой травинки, без единого камешка. Слой ракушек достигал трех сотен метров, и по мере того, как мы спускались к подножию плато — а такое иной раз бывало возможно, по причине разлома, — ракушки, становясь все древнее и хрупче, крепче спаивались и внизу превращались в камень, в котором мы, не будучи геологами, уже не различали никаких ракушек.

И вот это девственное, гладкое, будто скатерть, плато, обращенное к звездам, не знавшее ни следов зверей, ни следов человека, наполняло меня ощущением пространственной, небывалой тишины. И еще значимости отдельной личной судьбы, потому что человек на нем ощущает себя особой ценностью, которую словно бы достали из породы, единственной, под взглядами звезд на этом голом нетронутом полотне — полной противоположности густому лесу или болоту, в которых напор жизни лишает человека веры в себя, веры в собственные мысли. Здесь он отдален от тягостной родственности, где ощущает себя только ячейкой. Ночью на плато в одиночестве среди каменного холода под холодным светом звезд так явственно чувствуешь свое тепло и свои мысли.

В этом случае тоже можно сказать об оболванивании, о фаршировке мозгов — на это я и отвечаю: да, условности, благодаря которым я испытываю все эти чувства, были мне навязаны, пришли ко мне извне [38]. Язык условностей заставил пережить меня все эти чувства — и в самом деле можно сказать, что фаршировка мозгов имела место, — но! — я повторю: не будь у нас этого языка, мы бы вообще ничего не почувствовали.

И вот что я еще помню: не только удивительные алтари, на которых мы вдруг оказывались, не только редкостный песок, который мы пересыпали в руках и который казался нам дороже золотого и радовал, будто драгоценное сокровище, обрадовало меня и сравнение, которое пришло мне в голову после первой прогулки, оживив фантазии и мечты: полотно, расстеленное под звездами. Я тогда видел другое полотно — на траве, под яблонями, ожидающее зрелых яблок. Сколько бы ни лежало оно, ничего из окружающего не касалось его, ни кусты, ни цветы, ни земля, ни кротовые кучки, — только спелые яблоки. И вдруг я споткнулся о камень — это–то на спрессованных ракушках высотой в триста метров, — и камень показался мне дороже алмаза. Я взял его в руки. Он был черным, походил на металл, со странной поверхностью, похожей на застывшую лаву. Я поднял голову, чтобы посмотреть, что за яблоня роняет такие камни, — стояла ночь, сияли звезды, и я мгновенно, без малейшего усилия понял, что в руках у меня аэролит, подтверждал это и ракушечник толщиной в триста метров под моими ногами. Тысячи тонн спрессованных документов подтверждали, что этот единственный небольшой камешек был заблудившейся звездой, которая погасла. И конечно, я сразу подумал, что под этой небесной яблоней должны быть и еще яблоки. И тут же отправился на поиски. Сердце у меня замирало в предвкушений чудес, и я в самом деле нашел сначала один, он был более квадратным, потом, на расстоянии метра от него, второй, а потом и третий. И вот о чем еще мне сказали мои находки — на полотно, которое собирало все падающие яблоки, за миллионы и миллионы лет упало всею четыре, свидетельствуя, как скудны звездные дожди, как скупы небесные колодцы.

И вот под этими звездами, на песке, казавшемся в лунном свете снегом, я так остро чувствовал свое одиночество, и не менее остро то, что я жив — тепло своего, тела, биение своего сердца (жизнь возникла как чудо, она появилась на земле и т. д… а следом и мысль) [39].

* * *

Итак я вернулся из Южной Америки и в один прекрасный день поднялся в воздух в Касабланке, чтобы лететь в Дакар. После недели полетов я понял, — хоть и не мог догадаться почему, — что здесь я ничего не найду, что искать обновление мне придется в другом месте, потому что ни Мавритания, ни Сенегал мне не помогут. Они больше не брали меня за живое [40]

Мало–помалу я понял, в чем дело. Я жил в Южной Америке, следовал там обычаям то Бразилии, то Патагонии, вникал в разные местные сложности, в тысячи особенностей разных человеческих семейств, и теперь мне не так–то было легко ощущать истории моих мавров под шатрами как единственно важные; вражда к племени Аит Туеса уже не открывала мне тайн ислама, мне стало трудно принять их сторону и все правила их игры. Глядя на эту вражду, я вспоминал ссоры дворников в Лон–ле–Сонье или в Карпентра и ничего не мог с собой поделать. Множество людей жили совсем по–другому, и забыть об этом я не мог. Хотя всегда знал, что этот племенной мирок, его замкнутая вечность, его чувства столь же значимы, как мирок преподавателей Коллеж де Франс и их интеллектуальные интересы. Дело было не в том, что я сравнивал две цивилизации между собой, а в том, что, опираясь и на ту, и на другую, уже не мог погрузиться в одну из них, как в единственно существующую. И если в шатре пахло грозой, и люди с трудом сдерживали бушевавший в них гнев из–за того, что Мурад выпил вина, я уже не мог гневаться вместе с ними. Я отвергал их правила игры. Но не из высокомерия, а из–за недостатка гибкости, из–за того, что все имело вкус подогретой пищи: нельзя уезжать, а потом возвращаться. Когда ты попадаешь в новый для тебя мир, ты жадно осваиваешь его особенности, следуешь условностям, увлеченный неведомым, но повторять все по второму разу — значит играть комедию, и все это ощущают.

Я чувствовал ту печальную безнадежность, которую может ощутить лесной брат, который привык обороняться против зверей, против людей или управлять большой провинцией, но вот приехал погостить во Францию и видит свою родню, которая недовольна легкомыслием соседа но площадке или модой выщипывать брови. Дело не в том, что кто–то из них не прав, дело в том, что они говорят на разных языках. И если у лесного брата не достанет смирения, которое позволяет принять чужой мир, он на следующий же день с отвращением уедет обратно в джунгли. Со мной происходило обратное, но по той же причине.

Мир ощущался мной как абстракция, а во мне работало одно измерение — изучение, которое дает примерно столько же чувств и возможностей для внутренней жизни, сколько и словарь, — общаться с миром в качестве туриста значит прогуливать свои финансовые затруднения, недовольство любовницей и хронический ревматизм по восточному базару, а не по лесу. (Изучение тоже дает возможность испытать эмоции, но не само но себе, а тем, как организован его процесс.).

Я не говорю здесь о туристе, который меняет спальные вагоны, останавливается в роскошных отелях и проводит вечера с соотечественниками за стаканчиком виски и священнодействием бриджа, кто получает от путешествия примерно столько же, сколько зритель документальных фильмов, — я говорю о настоящем туристе, вполне возможно, бедном, он едет туда, где в самом деле нужно побывать, ночует там, где все ночуют, и его вместе со всеми кусают блохи, помогая ему почувствовать себя одним из тех, среди которых он путешествует. Но если он продолжает жить по своим правилам, убивает блох, а не отпускает их, и чтит законы семьи, он поддерживает тончайшую, но герметичную ледяную перегородку, которая разделяет ЭТИ миры. Он тоже не путешествует, если путешествие понимать как обновление. Но вполне возможно, он привезет из путешествия более яркие фантазии, а балансируя на двух разных точках зрения, увидит смешным то, что до этого его не смешило, увидит особую выразительность в зрелищах, которые придутся ему по вкусу, хотя эта выразительность будет плодом игры слов, плодом мнимых отношений между разными точками зрения. Я не хочу сказать, что мне кажется, будто обычному туристу легче, чем туристу из спальных вагонов, наладить общение с новым миром, но ему в силу необходимости предоставлено больше возможности принять чужие условности, потому что, находясь в более тесном общении, он будет испытывать неудобство, не приняв их. В глубине души он может с ними не соглашаться, но, следуя им, даже внутренне отвергая, человек все равно приобретает новое качество. Ум тут ни при чем. Так ребенок, получив пощечину, может открыть в себе чувство собственного достоинства. Нарываясь на удары, он постигает иное измерение [41].

И вот, если я из–за тумана вынужден был лететь очень низко и мавры стреляли в меня, я не испытывал к маврам ровно никаких чувств. Мавры пребывали для меня абстракцией. Из опыта я знал, что сухие щелчки выстрелов сопровождают самолет, мавры уменьшались до сухих щелчков. Никаких движений души или сердца не возникало по этому поводу.

Но вот однажды ночью я почувствовал необычайное счастье…

Пилот.

Я назвал свою лекцию «Пилот» вовсе не потому, что хочу посвятить ее особенностям своего ремесла. Речь пойдет совсем не об умении управлять самолетом. Воздушная стратегия интересна разве что профессионалам. Не буду я пересказывать всякие истории, случающиеся в полетах. Не буду описывать Рио–де–Жанейро в лучах закатного солнца. Украшать, расцвечивая зеленым, синим и розовым, воздушные пейзажи, на деле весьма однообразные. То главное, чему учит самолет человека, который сделал его своим ремеслом, нельзя передать набором почтовых открыток или учебником управления мотором. И это естественно. Не передашь, что такое Африка, историями о сафари.

* * *

Все вы, я думаю, так или иначе путешествовали. Многих из вас путешествия, вполне возможно, разочаровали. Моран, например, скорее всего в шутку пожаловался, что никак не может уехать достаточно далеко, назвав свою книгу «Всюду земля». И действительно, в наши времена нетрудно вернуться обратно, куда бы мы ни уехали. Но если путешествие вас разочаровало, то, значит, вы хотели уехать как можно дальше от самого себя и понадеялись на дальние страны. Когда вы сидите на террасе кафе на Бульварах и воображаете себя в Китае, вы ощущаете его дальность во всей полноте. Но переместившись в Китай по–настоящему, вы перевезете туда свои привычки, понимания и взгляды, ревматизм, если им страдаете, и уже не будете чувствовать, что уехали так уж далеко. Вы ждали от путешествия омоложения, но не омолодились. Надеялись на ощущения, которые испытывали в детстве, на ту эмоциональную сосредоточенность, с какой ребенок вбирает в себя окружающий мир, но, повзрослев, вы закрылись и воспринимаете окружающее всего–навсего как зрелище. Вы откликаетесь на экзотику, а она враг истинного путешествия, потому что удивляет отличием чужого уклада от вашего собственного, а вечно новое мы постигаем, лишь вникнув в чуждое. Если бы вы приняли чужой уклад, подчинились ему, были бы вынуждены следовать чуждым обычаям, если бы […].

Путешествуют не в пространстве, путешествуют внутри самих себя. Новое место чарует нас в той мере, в какой обновляет нас. Ни чувства, ни краски, ни сердце не обладают больше возможностью изменить нас. Вникнуть в жизнь чужой страны означает постепенно поддаться изменению, которое она тебе навязывает, начать по–иному думать и чувствовать, родившись таким образом во второй раз.

Подобное мощное омоложение и влечет к себе человека. Чувствуя эту возможность, он пускается в путь. Ждет от путешествия многого, а получает мало. Возвращается и говорит, что Азия его разочаровала. Он считает, что побывал в Азии, а на деле посмотрел страну, как смотрят документальный фильм. Хотя в просмотре участвовали и чувства. Он ощущал вкус и запах, а не только зрение и слух, как в кино. И все–таки путешествия не случилось, был просмотр. Потому что путешествует тот, кто осваивает новый язык, а не присутствует на спектакле.

Всякий раз, когда я начинаю думать о путешествиях, мне вспоминается одно и то же. Однажды я сидел в баре. Было около двух часов ночи, и никого, кроме меня, там не было. Я позабыл бы, что путешествую, если бы не тихий плеск моря, что тихо толкалось в борт корабля, не вентилятор с большими лопастями, что тихо жужжал у меня над головой своеобразным символом неизбежности. Бармен читал. Тишину не оттеняли ни шорох шагов, ни шепот. Ни одно дуновение ее не тревожило, хотя целых четыре двери бара смотрели в темноту, в ее тяжелый душный бархат. Ни единого звука, и только вдалеке негромкое бульканье моря, похожее на бульканье самовара.

Я зевнул. Подумал, что пора идти в каюту, и потянулся, прислонившись затылком к деревянной обшивке. Вдруг всем телом я ощутил вибрацию турбин. И в ту же секунду передо мной словно бы предстала подспудная работа двигателей, скоростное вращение роторов, топка, жадно пожирающая мазут. А море было так спокойно, так лениво, что мне очень трудно было поверить, что нужно такое немыслимое количество усилий, чтобы превозмочь это море и эту ночь. Мне показалось, что главная цель этих усилий именно вибрация, похожая на биение сердца, которая оживляет металл, деревянную палубу, обшивку, наполняя их таинственной жизнью. Мне показалось, что работает тело корабля, что оно только на поверхностный взгляд неподвижно, а на самом деле в постоянном изменении, молодеет или стареет. II немыслимое количество усилий тратится, чтобы одолеть что–то несравненно более серьезное, чем ночь или море.

Я встал, вышел на палубу, оперся руками о решетку. Корабль казался недвижимым, потерявшись во тьме, что обняла океан. Передо мной не было ничего, кроме темноты, и мне нечем было обновить свой багаж воспоминаний — ни запаха, ни звука, ни цвета. Я не понимал, чего я собственно жду и что ждет меня — разочарование или неожиданность, когда спустя две недели мы причалим к берегу. Но вибрация передавалась мне через планки палубы, пронизывала меня насквозь, настаивая, что я уже не тот, каким был, что я в пути. Граница неведомого мира, к которому, отправляясь в путешествие, ты стремишься, все отодвигается от тебя, и, путешествуя, ты никак не можешь ее перейти, но я чудом пересек ее. И мне было уже неважно, что ждет меня за причалом, материя мира вокруг меня обновилась.

* * *

Полет начался трудным взлетом, а взлетал я в десять вечера из Сент–Этьена. У меня есть две возможности передать вам эти трудности: первая не ставит никаких литературных задач и состоит в том, чтобы дать достаточно сведений, которые позволят вам почувствовать себя на моем месте. Сейчас я попробую это сделать.

Я взлетал в абсолютной темноте, не видя горизонта, дул ветер с песком, впереди находились песчаные дюны высотой метров в двадцать. Самолет был полностью загружен, и его было трудно поднять по следующим причинам: с малым углом подъема я бы врезался в дюны, с большим — самолет, потеряв скорость, упал бы на землю. Чем больше загрузка самолета, тем точнее должен быть угол подъема. Не видя горизонта, не видя земли, я понятия не имел, под каким углом взлетаю. Все физические ощущения на самолете обманчивы (об этом мне придется еще говорить). С другой стороны, все данные о скорости, угле подъема, крене, центробежной силе виража тут же появлялись на приборной доске, и я мог оторваться от земли, найдя правильный угол но отношению к искусственному горизонту. Когда вокруг полная тьма, ощущение движения исчезает, и вы отрываетесь от земли в полной «неподвижности». Происходящее не связывается со скоростью, которую увеличиваешь, с препятствиями, которые преодолеваешь (чтобы передать вам это ощущение, не прибегая к образам, нет другого способа, кроме как посадить вас управлять самолетом ночью). По мере того, как возрастала скорость (я фиксировал возрастание бегущими секундами), нажиму моих рук на рычаги управления самолет отвечал изменением амплитуды. И… И я не передал вам пока и сотой части того, что вам нужно знать, чтобы оказаться на моем месте, и я спокойно мог бы вам сказать: и вот произошло то–то, а затем то–то.

Но если бы я и сумел передать вам все необходимые сведения, возникла бы не одна стилевая неувязка. Во–первых, курс вождения самолета очень утяжелил бы книгу в целом, а любителям технических сведений все равно было бы предпочтительнее изучить все–таки руководство, изложенное четким специальным языком. Во–вторых, технические сведения не дают возможности передавать драматизм событий — мгновенное обжигающее ощущение потребует многословного описания, зато затяжной процесс уложится в несколько коротких слов. Такое изложение не увлечет вас, вы ничего не почувствуете. И по сути, главного я вам не передам. Главное вовсе не в передвижении рукояток, не в следовании технике действий, а в том, что происходит со мной. История, которой я всерьез хочу с вами поделиться, моя личная история. Ведь даже если бы мне удалось, благодаря всем специальным сведениям, посадить вас на свое место, вы вряд ли бы что–то почувствовали, вы оказались бы в середине муляжа, в мертвом музее Гревен.

Мои ощущения мгновенны, я не успеваю облечь их в слова. Слишком они глубинны, слишком личностны. А если вдруг у меня в мозгу возникают некие соответствия, не важно — технического характера или нет, они не имеют отношения к самолету. Обычно возникает картинка, образ. И этот образ, не важно, с чем связанный, передает самое существенное. Я уверен, что эта сущность требует именно этого образа, зато суть воспоминания во сне может быть передана десятью самыми разными символическими картинками. Если мне снится весло, значит, мои мускулы определенным образом напряглись и вспомнили некое напряжение, сходное с тем, какое необходимо при взмахе весла. Часть, общая для реальности и для символического образа, и есть самая действенная, она затронула мою чувствительность, она способна воздействовать на мой темперамент, она свидетельствует о свойственной мне внутренней жизни, а не о наборе абстрактных идей, она запечатлелась во мне явственнее, чем событие как таковое. И если случится так, что этот образ окажется для вас понятнее, чем реальность техники, если он войдет в соответствие с вашим внутренним опытом, то он и будет лучшим передатчиком, переводчиком. Разве нет? Эти образы вовсе не литература. У самого необразованного из пилотов в трудный для него миг может возникнуть образ, точно так же непроизвольно, как ему снятся сны. Образ будет мыслью его тела, более подлинной, чем слова. Благодаря образу я передаю вам личностную особенность моих ощущений, то, что произвел именно мой организм, а не то, что в теории я мог бы почувствовать. Если с наступлением сумерек я проникаюсь особой нежностью к деревням внизу, то происходит это по причине оптики, о которой вы не имеете понятия и объясняя которую я вас сейчас утомлю: дело вот в чем — вечером тени удлиняются, и каждый предмет, ограниченный тенью, видится более отчетливо. С высоты при ярком дневном свете земля кажется серой, зато к вечеру все вновь обретает краски. Согласитесь, зеленая равнина больше схожа с равниной, деревня с красными крышами больше деревня. Вместе с тем мелкие подробности стираются, пейзаж обретает порядок, которого днем в нем не было. Без мелочей все выглядит значительнее, а став значительным, обретает и особый смысл: дом — это дом всерьез. Продолжая свои объяснения, я могу рассуждать еще очень долго и занять своими рассуждениями целых десять страниц. Но суть пережитого — нежность, что окутала мир облаком, сквозь которое по–иному видится жизнь. И если вы тоже растрогались, я рад, потому что хотел, чтобы и вы ощутили ту же нежность. Передать ее мог бы и другой образ, таящий в себе ту же суть. Ведь на самом деле я не хочу обсуждать с вами особенности оптики, не хочу толковать о деревне, я хочу вас растрогать, хочу поделиться ощущением наступающих сумерек во время полета и сделать это как можно живее.

И когда я рассказываю о взлете, я ведь тоже хочу поделиться своими ощущениями.

Итак, я продвигался вперед, но движения не чувствовал и судил о нем косвенно, лишь по отвлеченным значкам, и мне казалось, я пребываю в неподвижности. Однако время от времени самолет, набирая скорость, вздрагивал все сильнее и сильнее, и тогда я ощущал, будто металлическая масса вокруг меня изменялась и обретала собственные возможности. Неосторожной попытке моих рук ускорить движение самолет ответил бы на пятой секунде слабым подпрыгиванием, на десятой прыжком повыше, а на пятнадцатой капотажем, его скорость к этому времени равнялась бы ста двадцати пяти км в час, и он бы разбился. Но я не думал ни о скорости, ни о прыжках, ни о капотаже, с каждой секундой во мне росла мощь внутреннего напряжения, которое передавалось моим рукам, и они словно бы заряжались от электрического конденсатора; мне казалось, будто я формирую взрывчатое вещество, и, по мере того как сжатие увеличивалось с каждой секундой, и приборы на доске словно бы сообщали мне, как идет химическая реакция, управлять ими нужно было все более и более бережно.

Поначалу все шло как обычно. Мы часто взлетаем в темноте, и наработанный опыт помогает чувствовать себя вполне комфортно. Но внезапно лампа, которая освещала левую часть доски приборов, перегорела, а я еще не оторвался от земли. С этого мига у меня оставались только руки, которые должны были все понимать и в которых сосредоточилась вся моя жизнь. Вот тогда–то я и почувствовал, что готовлю взрывчатое вещество. Это не было сравнением, именно взрывчатку я и готовил. Главным событием, которым я хотел поделиться, был мой отрыв от земли. И я мог бы сразу передавать вам свои ощущения, обойдясь без технических деталей. Я ничего бы не исказил: в ночной темноте для меня все вот так и происходило, это была сама правда, явственная, неоспоримая.

Таким был первый возникший у меня образ. Разумеется, приблизительный, может быть, не слишком удачный. Любой образ можно отбросить, не потому что в нем чего–то не хватает, в нем хватает всего, но потому что в нем, кроме необходимого, есть и лишнее.

Успешно взлетев, я все–таки опасался дюн, хотя понимал, как держать самолет под тем углом, который выбрал и который мог оказаться вполне удачным. Я поднял голову и заметил над собой несколько слабо светящихся звезд, остальные загораживала песчаная [гора]. Звезды я сделал своими ориентирами. Одну старался удержать справа от стойки на капоте, другую у верхнего крыла слева. Песчаная гора пыталась заслонить их тоже, болтанка заводила их за крылья. Невероятных усилий стоило мне удерживать их на месте, а значит, удерживать и самолет, сохраняя намеченный курс. Я вдруг показался сам себе гимнастом, который раскачивается на трапеции. В голове у меня зашевелились слова, не в качестве литературного сравнения, а бессознательно, как шевелится что–то с похмелья или со сна: «Я качаюсь на звездных качелях». И как много общего было с цирком — сверкающие огоньки, покачивание, равновесие, которое готов потерять и находишь вновь. Слова несли в себе физическую и зрительную память. Они гораздо правдивее любых технических выкладок о равновесии передавали мое состояние. Однако с литературной точки зрения этот образ был весьма несовершенен. Но не потому, что он книжный, а потому, что требовал от читателя слишком много технических познаний, чтобы он воспринял его как точный. Можно было бы пойти но совсем уж ложной дороге, оставить в покое необходимость соблюдать равновесие и обойтись искусно–искусственной конструкцией, сообщив, что я поднимался все выше и выше по лестнице звезд. Но я такого не люблю.

Я продолжал полет, а трудности все множились и множились. Неожиданно отказало радио, а оно мне было очень нужно: как иначе свяжешься с пунктом посадки, крошечным местечком в Сахаре, похожим на плот в океане? Как без радио его найдешь? Если я взял хоть несколько километров в сторону, слабого мерцания огоньков в густой темноте я уже никак не мог заметить. К тому же местечко находилось на оконечности мыса, перелети я мыс, я летел бы уже над морем. Но пока я летел и летел. Должен был бы приземлиться два часа назад, но по–прежнему не замечал внизу ни одного огонька. То ли мой самолет тормозил сильный ветер — не видя земли, я никак не мог судить об этом, — то ли — и это было гораздо вероятнее, [42]— я уже перелетел через пункт своего назначения и вот уже два часа, уменьшая запас горючего, углублялся, сам того не подозревая, в открытое море. Время от времени над горизонтом появлялись спавшие до этого звезды. Не ведаю, по каким оптическим причинам, они были необычайно яркими. И всякий раз я держал курс прямо на них. А они очень быстро исчезали. Мы с наблюдателем обменивались сообщениями, уточняя маршрут. «Проверим, конечно, но мне все же кажется, что это звезда…» Мы плавали в межпланетной пустоте, в пустоте абсолютной, и мне вдруг показалось, что я не смогу отыскать среди еле видных звезд–обманок той единственной, на которую можно приземлиться, нашей обжитой, обитаемой земли. Мысль не была риторической фигурой, не была образом, она отражала реальность, и я мог бы спросить наблюдателя: «А может, земля — вот та звезда справа?» И он бы не засмеялся. Можно счесть мое ощущение банальным или патетическим и выспренним. Можно упрекнуть меня в вычурности (мое ощущение далеко от любых технических данных), в надуманности, заподозрить в претензии на поэтичность, но на деле сказанное передает реальность и ничего больше. Суть реальности.

Я имею право пользоваться языком техники — любой техники, — чтобы передать то, что я ощутил. Важно одно: при передаче не должно утратиться то непередаваемое, чем нагрузила меня реальность, мое послание не должно оказаться пустопорожней игрой словами, словами, которые породили слова.

Ослепительное слово Морана изничтожает предмет (сейчас я уподобился Морану; вместо «изничтожает» я мог бы сказать «мешает видеть», мысль осталась бы той же, но выражена была бы менее эмоционально. Употребив слово «изничтожает», я прибавил ощущение жестокости, и не просто жестокости, а намеренной, целеустремленной… «мешает видеть» было бы нейтральным выражением. Я мог бы сказать по–другому: «прячет предмет», глагол «прятать» тоже звучит нейтраль но, и не выводит на сцену фокусника с плащом. Но я мог бы вывести и фокусника, если бы захотел, и сделал бы это намеренно. Выводя на сцену фокусника, строит свои образы Моран. Они производят впечатление точности, но это точность зрительной картинки, а не точность передачи предмета или явления). Я ни разу не встречал у Морана сглаженного, незаметного слова, главная забота которого передать смысл происходящего. Моран непременно скажет: «горе грызло ее» вместо «она горевала». У меня есть замечательный пример сдержанности слов перед значимостью того, что они выражают, это последнее четверостишие стихотворения Рене Гиля:

(…) как на летучей рыбке.

И в воздухе соль морская,

Так в безвременном воспоминании.

Горечь его времени.

Здесь мог бы появиться глагол, подразумевающий некий образ, — «храпит», «таит», — который привнес бы нечто постороннее, какое–то дополнительное движение, и если бы это движение было бы достаточно ощутимым, оно бы заслонило то, что поэт хотел передать.

И если мне захочется показать вам картинки, чья роль мне не совсем ясна, я открою наугад «Льюиса и Ирен» Морана и прочитаю вам:

1. «на бегу (…) под струящимся стягом слов: надо бы».

2. «постараться пробить ту кору, которой сковывают наши учреждения молодежь».

3. Ирен застыла, услышав последнюю фразу.

4. Учреждения порциями выбрасывают толпы служащих.

5. Автобусное желе…

Каждая страница каждой его книги изобилует дополнительными образами. Эту книгу я открыл наугад. Всякий раз некая конкретность замещается неким символом, символ часто тоже материален и обладает своей собственной конкретикой:

1. военной,

2. кулинарной,

3. из области механики,

4. гидравлики,

5. химии.

Но если сравнение взято не из языка техники, который передает конкретикой термина сложные, но органичные для этой сферы понятия, то в тексте возникают искажения и потери. Искажения, потому что я хотел, но не передал самое общее, самое обыкновенное, самое существенное в явлении транспортной пробки. Искажения, потому что я ввел элементы, чужеродные пробке, и вы должны будете выправить эти искажения. Вам придется постоянно быть настороже, и вы либо оглохнете, либо будете слышать страшную какофонию (тягучее, вязкое, желтое, холодное — ничего из того, что относится к желе, не относится к автобусам).

Я часто задавался вопросом: какого рода удовольствие получают люди от подобных текстов? Думаю, их радует подобие точности. Но точен только язык техники, слова в нем четки, тверды, не заменяются одно другим, лишены малейшей неопределенности. Читатель находится под обаянием точности, но не замечает, что точна картинка, с какой сравнивается происходящее, впечатляет она, а не то, что происходит на самом деле. И выходит, что существует стиль, но нет основы, фундамента, подоплеки, и этот стиль кажется мне внечеловеческим, поскольку все то, что на самом деле неопределенно, невесомо, колеблемо и меняет тональность, завися от слов, безжалостно растоптано и уничтожено.

У меня множество способов передать то, что я задумал передать. Мне может прийти в голову образ «желе» для того, чтобы показать множество независимых частичек, объединившихся в одно целое, образовав вязкую податливую массу. Я могу сравнить с желе и автобусы, которые изначально существуют сами но себе, но, попав в пробку, становятся чем–то однородным, каким–то образом все–таки продвигаясь вперед. Словосочетание «автобусная пробка» передаст то же самое явление, но техническим языком, отчетливо обозначив происходящее. И если для описания автобусной пробки мне понадобилось дополнительное сравнение, значит я хочу передать и еще что–то, совершенно непередаваемое. Хочу передать какую–то подлинность живого ощущения, которое возникло у меня в автобусной пробке, которое, возможно, вернется ко мне во сне, быть может, мне показалось, что я задыхаюсь, и теперь я ищу для моего переживания подходящий образ. Глядя на все прибывающие машины, я могу с тоской представить себе прибывающую воду прилива. Может мне прийти в голову и образ ребуса (царящая вокруг неразбериха, которой необходимо найти решение), но ничто меня не натолкнет на воспоминание о желе. Связь желе и пробки чисто умозрительная. Ее основа — аналогия между значками, но реальной основы под ней нет. Мы можем совмещать любые значки, но не получим никакого прибытка от совмещения. При такой стилевой прихотливости фразам трудно взаимодействовать между собой. Они обособлены, как маленькие отдельно стоящие крепости. В таком тексте никогда не возникнуть лиризму, который, если мнение мое справедливо, есть эхо, которым отзывается фраза на фразу. Необходимую слитность тексту придают не идеи, не образы, не цепочки событий, а то единство ощущения, которое порождает образы. А образы, пусть самые разнородные, продлевают и множат действие. Стиль, в котором образы только словесные, обрывает текст на каждом шагу.

* * *

Образ, по–моему, что–то вроде транспортного средства и может повезти нас в две совершенно противоположные стороны, может в обобщенной форме, под фальшивой личиной довести до нас подлинность того, что хочет передать автор, или увести куда–то, сосредоточив на картинке, как это случается у Морана или в рассуждениях Морраса. В первом случае образ помогает сделать очевидным некое переживание или впечатление (в противовес реальному миру), во втором — сосредотачивает внимание на процессе сравнения. Поскольку в основе образности лежат разные типы чувствительности (у Морраса, например, образы едва заметны, скромны, часто строятся на метафорическом употреблении глагола и гораздо реже на сравнении), То мы не замечаем, что формирует их одинаковое движение мысли. Я вспоминаю одну статью из «Аксьон франсез» — воистину шедевр, — в которой «поток событий» предательски повлек за собой географические термины вроде «водораздела», «паводка» и других, но они только замедлили восприятие сути статьи, так как вызывали в воображении природные явления, плохо соотносясь с психологией, ради которой были привлечены. Аналогичный эффект я замечал иной раз и у Валери, построение рассуждения у него напоминает математический трактат, и его выводы по части психологии производят впечатление безупречных, но безупречность относится все–таки к математическим аналогиям, а не к той материи, о которой он трактует.

Если привлеченный мной образ (понятие «образ» я употребляю в самом широком смысле) хоть в какой–то мере искажает то, что я стремлюсь передать, я не вижу смысла в этом образе; я не понимаю, как можно частичку истины заменить фальшью, пусть более эффектной на взгляд, но не содержащей и крупицы подлинности.

Совсем иное те образы, которые, произвольно выплывая из любой области человеческой деятельности, позволяют донести то непередаваемое, что ты уловил в явлении; в этом случае может понадобиться не просто более яркий, более конкретный, а не отвлеченный глагол, не сравнение, а целое отступление, как это бывает у Жироду, когда он ловит то неуловимое, что таится в атмосфере.

Можно верить в людей.

Можно верить в людей, пока ты молод, пока мир — создание твоего воображения. Позже неизбежно приходит чувство отвращения, не потому что общество так уж плохо, а потому что ты никак не можешь надеяться, что дело кончится добром. В какой бы системе ты ни оказался, тебя ждет гибель…

Человека питает божественность восемнадцатого века, которую сберег маленький городок, замкнувшийся в своих стенах, пастухи, живущие в горах Моро, катакомбы. Юноша, глядящий из своего «испано», как старухи берут из источника воду, далек от них, будто от Китая, но о чем–то догадывается и чувствует себя бедняком.

Ни ты, ни я не почувствуем себя счастливыми, если, живя другими условностями, примем участие в их игре. Старинная опера нас не порадует, хотя вряд ли она глупее кино. Но нам не играть больше в ту игру. Не обрести покоя. Разве что признать главной игрой бридж, согласиться, что бридж и есть жизнь, а мы обречены на бессмысленное блуждание между столами, наблюдатели за чужой игрой, зная, что столы служат только карточным играм. И все–таки. Все–таки. Именно так осуществляется поиск истины.

И сколько нужно примирить противоречий… Если я пытаюсь создать социальную систему, в которой человек сможет жить благополучнее, в которой техника, которая уже прижилась в мире и не может быть из него изъята, будет спасать его, а не закабалять, то от чего я в первую очередь должен буду отказаться и ради чего — ради электрического подогрева воды и возможности добраться от Парижа до Пекина в три дня? Это главные ценности? Не думаю. Те, кто ратуют за абстрактные будущие поколения, неизбежно сведут к минимуму (по сути, они защищают […] что–то вроде мелкого служащего, который наслаждается рыбной ловлей и фильмами про Бубуля с Мильтоном [43]).

По возвращении блудный сын, возможно, скажет себе после стольких пройденных путей, поисков и блужданий, открытий и постижений: вот она, подлинность, потому что здесь я существую и здесь могу рассказать о своих странствиях. И его воспоминания, превратившиеся в мертвый груз знаний, снова обретут краски, исполнятся смыслом, вызовут сочувствие, негодование или зависть — сейчас, а не тогда, когда он был нищим скитальцем. Невозможно быть жалким, если тебя никто не жалеет, богатым, если тебе никто не завидует. Если нет различия в ступенях, нет системы мер, то нет и чувства гордости, ничтожества или всемогущества. Вот что мне показалось самым поучительным в России: обувью богатого француза восхищались, но ей не завидовали. Только вернувшись, блудный сын отправился в скитание, пока он скитался, он жил домом. Вернувшись, он странствует по бескрайнему миру и претерпевает тяготы странствия. Вечером он целует отца, целует мать, желает спокойной ночи ссохшимся тетушкам, которые служили для него незримыми опорами, придавая каждому его поступку смысл, превращая один в скандал, другой в любовь, и отправляется спать.

Точно так же переход с одной социальной ступени на другую, от бедности к богатству, ощутим только во время перехода. Но когда он свершился, человек больше не ощущает радости. Пока ты беден, богатство — часть твоей мечты. Но когда ты осуществил мечту… Цель, которая достигнута, всегда оставляет чувство разочарования. Но то молоко, на котором человек вырос, выстраивает его жизнь и придает ей смысл.

Отсюда же ненависть к чужакам. Как опасен этот блудный сын, вернувшийся издалека, если рисует дальние страны яркими красками, если не судит о них, исходя из веками установленных правил. «Представьте себе, что в Китае скорее солгут, чем ответят «нет»…», и все покатились со смеху. И ссохшиеся тетушки тоже усмехнулись. Но если он вернулся и молчит, или рассказал о любви с сиамской девушкой не как о насилии, которое допускают иссохшие тетушки для абстрактных стран (они потеряют сознание, если жиголо ущипнет их за ягодицу), но насилие, кровь, резня неотъемлемы от завоевателя, это фон в глубине картины… а он говорит о любви, подразумевая любовь, и сразу становится опасным изгоем, дурным семенем, потому что нет ничего уязвимей, чем система условностей, и ее охраняют с безжалостной жесткостью. Как быстро разлагается общество, стоит допустить в него новый росток! Как опасен апостол!

Вся семья — отец, мать, иссохшие тетушки, двоюродный братик, которого нужно уберечь от вредного влияния, идут на приступ, они судят сатира, убийцу, вора и обрекают в нем на смерть чужака. Сжигают книгу. Они не говорят: это преступление заслуживает смерти, они говорят: смертный приговор успокаивает нас, свидетельствуя о чудовищности преступления, выставляя его напоказ, исторгая преступника из нашего тела, позволяя нам и дальше жить мирно в окружении горшков с цветами; симпатизируя экзотике, мы примем и лимон из Азии, но только заключенный в тюрьме горшка, обреченный на бесплодие карточкой с надписью «Лимон, Индокитай», встроив его таким образом в общество. Антропометрия, благодаря которой и лицо убийцы, и лицо сатира обретают свое место, перестав вызывать тревожные сомнения, став вне всякого сомнения лицом убийцы, вора, сатира, опознанными антропометрически, так нужна нам, она позволяет нам жить в покое. Джунглям среди нас не место. «Образчик» — рекомендует нам наклейка. «Образчик» — рекомендует общественное мнение. Образчик фальсификатора и смутьяна, который способен был бы открыть нам странные и неведомые пути.

По сути, ненависть к чужаку, что так нам по вкусу, оберегает вовсе не наших девушек — девственных или нет, кто это знает? — а образ девушки, особое мужское чувство перед девственной невинностью и слезы матери в канун свадьбы. Ее, она должна стать женщиной, и становится. Его, он должен почувствовать, что получает с неба звезду. Ничто другое не может дать ему почувствовать, что он получает звезду с неба. Законники позволяют мужчине получить с неба только одну звезду.

Лучший из моих друзей говорил мне: «Революции, просыпающееся человечество… Мне кажется ложной не столько решение, сколько проблема: поиск драмы, чтобы выковать в испытаниях человека. Не надо далеко ходить за драмами, они интимнее, незаметнее, они постоянно с нами — болезни, любовь, смерть, деньги. Как насыщена драмами жизнь семьи, которая кажется такой мирной среди зеленеющих виноградников». Так–то оно так… Но в китайских деревнях младенцев отдают свиньям, детей сдают в государственные приюты, и, если ваш лучший друг тонет в.

Яндзы и кричит, зовя на помощь, вы смотрите, думая про себя, что лучше утонет он, чем вы, и спорите с соседом на несколько монет, утонет он или выплывет. По существу, драмы буржуазной жизни вовсе не главное, общий уклад насыщает их смыслом. Когда три ваших иссохших тетки, незыблемые опоры, и маленький кузен держатся за уклад, они делают это бессознательно, не ради того, чтобы защитить жизнь ребенка, которого вытолкнули на свет, но ради трусов, которые будут улыбаться вокруг колыбели, из гордости, из |якобы] родительского чувства. Защищая царство долгих болезней, которые подчиняют себе весь дом, и больной становится подобием вездесущего бога, его не видно, но он царит повсюду, все говорят шепотом, все ходят на цыпочках. Защищая гудение колоколов, что передают ветру весть о том, что суета человеческая наконец умиротворена. Потому что все, что считали самым главным, на деле оказалось хрупким и уязвимым, и хорошо бы людям постараться с самого начала не искать в жизни драм. Итак, основы.

Но что такое пропасть, если нет головокружения?

Письма Натали Палей.

Семь найденных писем Антуана де Сент–Экзюпери к Натали Палей датируются 1942 годом [44]. В апреле и мае этого года Сент–Экзюпери находился в Монреале по приглашению своего канадского издателя Бернара Валикетта. Он собирался прочитать лекцию о своем участии в войне, отстаивая и защищая против многочисленных полемических выпадов свою любимую мысль: необходимость для Франции быть единой. Предполагалось, что он пробудет в Канаде два дня, и вдруг неполадки с визой грозят ему задержкой чуть ли не на полгода [45]. Хлопоча о визе, Сент–Экзюпери прожил шесть недель в гостинице Виндзор, куда к нему приехала Консуэло, поначалу решившая остаться в Нью–Йорке. Сент–Экзюпери болезненно воспринял свое новое вынужденное изгнание, возникшее на фоне другого, тоже вынужденного, но еще более продолжительного, продлившегося в общей сложности два года. Несмотря на внимание своих французских и американских друзей, несмотря на творческую активность, благодаря которой возникли такие произведения, как «Военный летчик», «Маленький принц», «Письмо заложнику», «Цитадель», несмотря на попечения, ободрения, улыбки, общие воспоминания, пребывание в Америке воспринималось писателем как трагедия [46].

Сент–Экзюпери в Монреале очень нервничает [47], опасаясь, что его не хотят пускать в Америку, но мало этого — его укладывает в постель приступ холецистита, от которого он лечится белладонной. В этой не слишком благополучной обстановке он пишет влюбленные письма Натали Палей. А еще одно письмо пишет позже, уже из Нью–Йорка. Скорее всего, они с Натали были знакомы до американского периода жизни Сент–Экзюпери. Вполне возможно, встреча произошла во время съемок фильма «Южный почтовый» и познакомил их общий друг Пьер Ришар–Вильм [48].

Сложный человек со сложной судьбой, Натали Палей заслуживает того, чтобы о ней было рассказано более подробно. Родилась она в Париже в 1905 году. Ее отцом был великий князь Павел Александрович Романов (1860–1919), матерью — графиня Ольга Валериановна Хохенфельзен (1865–1929). Натали Палей, княгиня из рода Романовых, приходилась внучкой русскому царю Александру II. Судьба то баловала ее счастьем и утонченной роскошью, то преследовала с неумолимой жестокостью. Брак ее родителей был морганатическим, они жили во Франции в изгнании, и детство их детей в особняке в Булони было необыкновенно счастливым. Отец отличался необыкновенной добротой и проводил с детьми очень много времени. Любимыми друзьями была сестра Ирина, с которой в детстве Натали была очень близка, и брат Владимир, которым она безмерно восхищалась. Брат уехал в Россию продолжать образование в Пажеском корпусе. В 1912 году русский царь Николай II распорядился, чтобы его дядя, великий князь Павел, с семьей приготовился к возвращению в Россию. Семья вернулась на родину за несколько месяцев до начала Первой мировой войны. Великий князь и его сын — сын несколько раньше отца — поступили на военную службу. Между тем в стране назревала революция, Распутин все активнее влиял на политику царя [49], недовольство росло. После того как революция произошла, великий князь Павел был арестован (1918 г.). Наталье было тогда тринадцать лет, ее сестре — одиннадцать. Мать сумела переправить дочерей в Финляндию, и сама через несколько дней присоединилась к ним, за эти несколько дней великий князь Павел был расстрелян. Прошло несколько месяцев, и они узнали о гибели Владимира, он был сброшен живым в угольную шахту вместе с другими членами царской семьи. Княгиня Палей с дочерьми, прожив некоторое время в Швеции, в 1920 году вернулась во Францию.

Ужасы и страдания войны и революции переживались Натали с тем большей остротой, что до них жизнь протекала в райских кущах среди утонченных радостей и удовольствий. Подобные контрасты будут сопровождать Натали Палей всю жизнь. «В двенадцать лет я носила хлеб отцу, сидевшему в тюрьме. Могла ли я быть такой же, как мои девочки сверстницы? Я всегда молчала, не любила играть. Зато очень много читала. Смерть подошла ко мне совсем близко: был расстрелян отец, брат, кузен, дяди — кровь всех Романовых темными сгустками запеклась на моем отрочестве… Я полюбила все, что источало печаль, полюбила поэзию — ледяное и огненное преддверие смерти. В скором времени я нашла со сверстницами общий язык. Они стали относиться с уважением к моим странностям» [50].

В августе 1927 года Натали Палей вышла замуж за великого кутюрье Люсьена Лелонга и стала причастна мирку моды и богемы, в котором вращались аристократы, артисты и художники [51]. Этот мирок крайностей, утонченного вкуса и полной раскованности, существовавший между двумя войнами, вошел в историю под названием «Café–Socety». Натали не осталась чужда безумствам тех лет, — она олицетворение дома моды Лелонга, она фирменный знак авангардного кутюрье, она божество, обладающее властью соблазнять и завораживать. Она пленяла самых великих людей того времени — как мужчин, так и женщин одинаково — врожденным пристрастием к роскоши, красотой, оттененной грустью, утонченной элегантностью. Ее светская и неброская экстравагантность, артистичная и одновременно интеллектуальная, украшала вечера самых модных салонов и гостиных Парижа, Венеции, Лондона, Сен–Морица, Зальцбурга и Нью–Йорка. Семейный очаг, общественные условности мало интересовали Натали Палей, она любила игру воображения, беседы и свободу. В ней была какая–то особенная прелесть, она завораживала бесхитростностью и простотой: «До обеда в лыжном костюме, с короной золотых кос на голове, она напоминала юного лучника, хрупкого и торжествующего… два часа спустя в пленительном, черном с белым платье — удлиненную, утонченную вазу, которая вот–вот станет совершенством и застынет навсегда» [52].

Трудно теперь сосчитать, сколько статей посвятил ей «Вог», трудно переоценить их влияние на читательниц, трудно забыть художественное нововведение тех лет — фотографии. Анри Жансон, с которым Сент–Экзюпери познакомится несколько лет спустя, сравнит ее с Гретой Гарбо [53], другие с Марлен Дитрих. В те времена мода и кино были союзниками. Таинственное очарование Натали Палей, ее мягкая грация «египетской кошечки» [54]привлекают к ней толпы поклонников, очаровывая таких талантливых и ярких людей, как Серж Лифарь, Поль Моран, Мари–Лор де Ноай, Жан Пату, Сальвадор Дали, Жан Кокто, Лукино Висконти, Эрих Мария Ремарк и… Антуан де Сент–Экзюпери.

Моран, хоть и жалуется, что его «ласкают каленым железом», не может не восхищаться «ее грацией, ее одинокостью» [55]. Любовное приключение с Кокто вознесло их, будто на ковре–самолете, к опиумным облакам, откуда они смотрели на себя будто «с высоты аэроплана», испытывая «возвышенное отравление» [56]. Но связывал Натали и Кокто не опиум, а сродство душ и взаимное восхищение [57].

Натали Палей признавалась: «Жан свел меня с ума своим остроумием и шармом» [58]. «Ты всегда был для меня особенным, необыкновенным, твоя любовь и гений озарили мою жизнь. Остановившись рядом со мной, ты помог мне вырасти и воспитал меня» [59]. Жан Кокто отвечал ей таким же восхищением: «Я переродился целиком и полностью» [60]. «Я тебя обожаю. И это неодолимая сила. Если ты любишь меня — это вторая неодолимая сила. И что тут можно предвидеть? Смешно. Наши звезды позаботятся обо всем, они не хотят, чтобы вмешивались в их работу. Я полон доверия» [61].

Их страстная привязанность породила слух, что Натали ждет от Жана ребенка [62].

Жана Кокто и Антуана де Сент–Экзюпери сближает то, что оба они были страстно влюблены в одних и тех же женщин — Луизу де Вильморен и Натали Палей, светских аристократок, которые стали для них музами–вдохновительницами.

Любовь Антуана де Сент–Экзюпери к Натали Палей длилась совсем недолго, но письма к «любимой» полны пронзительного лиризма, свойственного их автору, он колеблется между желанием любить, жаждой обрести утешение и безнадежной надеждой найти в любви убежище, которое сулит мужчине покой. Любовь открывается ему как откровение, и его гимн черпает свою силу в чувстве сродни религиозному. «Ты во мне — благодатный хлеб. […] Я не прошу избавить меня от боли. Я прошу избавить меня от сна, который сковал во мне любовь. Не хочу больше ровных дней, не ведающих о временах года, не хочу бессмысленного вращения Земли, которое не ведет ни к кому, ни от кого не уводит. Сделай так, чтобы я любил. Станьте мне необходимой, как свет».

Сент–Экзюпери опять хочет и надеется — и это его постоянное желание, — чтобы женщина вернула ему душевный покой. Он ухаживает, соблазняет, прельщает чаще всего для того, чтобы заполнить в душе лакуну. Всегда одолеваемый чувством вины, он не в силах расстаться с женой, за которую чувствует глубинную ответственность. Но его любовные опыты множатся и множатся, и в Америке, и даже в Северной Африке [63]. Этим опытам сопутствует постоянное стремление к отсутствию столкновений. Сент–Экзюпери все время повторяет, что не хочет никому причинять страданий, хотя в то же время прекрасно понимает, что «встретить весну — значит принять и зиму. Открыться другому — значит потом страдать в одиночестве».

Сент–Экзюпери пишет, как трудно ему открыться и выразить свои чувства, вместе с тем, стремится к этой открытости, и для него важнее всего точно передать, что именно он чувствует. Он тщательно отбирает слова по значимости, по весомости, они должны высветить его любовь, его нежность, они должны объяснить, как подлинно его смятение, его противоречия. «Нелепая планета, нелепые проблемы, нелепый язык. Может быть, есть где–нибудь звезда, где живут просто».

Лирическая, почти религиозная наполненность чувством любви сменяется трогательной элегией «Умоляю вас, когда мы увидимся, обнимите меня. Убаюкайте. Успокойте. Помогите». И в то же время, может быть впервые, он заполнен чувственными переживаниями [64]: «Любовь моя, поверьте, что на самом деле я попрошу у вас совсем не утешения, а сердечного покоя, без которого не могу ни жить, ни творить. И еще света, молочного и медового, которым вся вы светитесь: расстегнешь ваше платье — и сразу рассвет. Рассвет, моя радость, моя любовь, мне необходимо насытиться вами.

Знаешь… желание, оно не уснуло. […] Если ты подойдешь к постели слишком близко, я обхвачу тебя обеими руками, словно дерево, и не упущу сладких плодов…».

Откровения звучат особенно щемяще, если принять во внимание, в какое именно время, при каких обстоятельствах пишет писатель свое письмо; если знать, насколько сдержанна и стыдлива в своих интимных отношениях Натали Палей, о которой известно, что чаще всего ее отношения с влюбленными поклонниками оставались платоническими, что у нее бывали влюбленные дружбы с людьми, не скрывавшими своих гомосексуальных пристрастий. Сент–Экзюпери всегда помнит о своем детстве, о простыне–океане, который мама выравнивала одним движением, принося успокоение, тишину и сон, «потому что постель выглаживается, как море, одним божественным прикосновением» [65]. В сорок два года именно это благословенное воспоминание всплывает в его памяти, когда он болен, лежит в постели, думает о любимой и отстаивает свое право «ненадолго сбежать от забот взрослой жизни»: «Милая, я лежу, болею и несказанно этому рад. Я словно бы окунулся в детство и за себя не отвечаю».

Читая произведения Антуана де Сент–Экзюпери, читая его письма, мы ощущаем, насколько мир его пронизан воспоминаниями, соткан из них. Воспоминания всегда для него очень дороги, в том числе и детские, из них он складывает свою жизнь. Его творчество — отклик на окружающий его мир, слова взаимодействуют, пытаясь сделать планету понятнее и более пригодной для нашей совместной жизни. Встреча и влюбленность — время, которое они проводили вместе, — вполне возможно, плод тоски, которую каждый из них таил в душе. Как Натали Палей, которая «казалась изгнанницей, сосланной на нашу землю» [66], Сент–Экзюпери на протяжении жизни искал и не находил свой дом. От любви этих двух людей, такой всепоглощающей вначале, а потом все более отстраненной, веет глубочайшей нежностью, беззаветностью, человеческой незащищенностью, которая приводит к слабости, неловкости, затруднениям, растерянности и наконец к невозможности чувствовать себя свободно и органично. Только такие исповедальные письма могут открыть всю уязвимость человеческой души. Не знаю, стоит ли читателю этих писем задаваться вопросом, сколько в них было любви, а сколько дружбы, сколько мечты и идеализации, а сколько обыденной реальности. Да и как в самом деле определить, что человек искренне открыл в себе, а что ему почудилось? Как устоять перед властью фантазий? И мне кажется, нам, читателям, лучше быть как можно более доверчивыми. Но как бы там ни было, Сент–Экзюпери всегда и во всем, доходя даже до парадоксов, искал «качества человеческих отношений», [67]«чудесное окружение», которое придает жизни вкус и цвет. «Мой друг всегда правее окружающего мира. Я наделил его правом быть независимым», просто потому, что он мой друг, потому что он живет на другой планете.

Дельфина Лакруа.

В основе публикации письма, написанные рукой Антуана де Сент–Экзюпери. Пунктуация и орфография исправлены в случае необходимости. Мы горячо благодарим господина Жерара Энеля за благосклонное согласие предоставить в наше распоряжение эти письма.

ПИСЬМА.

I.

Я верю в архангела Гавриила. Но, видишь ли, он явился… в другом обличье.

Я точно знаю: меня только что взяли за руку. Впервые за много лет я закрыл глаза. Ощутил покой в сердце. Мне больше не нужно искать дорогу.

Я всегда закрываю глаза, когда счастлив. Так закрываются двери житниц. Переполненных житниц. Ты во мне — благодатный хлеб.

Да, я сделаю тебе больно. Да, ты сделаешь больно мне. Да, мы будем мучиться. Но таков удел человеческий. Встретить весну — значит принять и зиму. Открыться другому — значит потом страдать в одиночестве. (Как нелепы телефонные звонки, телеграммы, возвращения на скоростных самолетах, люди разучились жить ощущением присутствия.) В XIII веке моряк–бретонец ни на миг не разлучался с невестой, что осталась ждать в далекой Бретани. Она просто была рядом с ним. В час отплытия к мысу Горн он уже торопился к ней. И я, не боясь нажить непоправимое горе, предаюсь радости.

Благословенна грядущая зима. Я не прошу избавить меня от боли. Я прошу избавить меня от сна, который сковал во мне любовь. Не хочу больше ровных дней, не ведающих о временах года, не хочу бессмысленного вращения Земли, которое не ведет ни к кому, ни от кого не уводит. Сделай так, чтобы я любил. Станьте мне необходимой, как свет.

Я знаю, как много существует для меня ограничений, знаю, как часто погружаюсь в небытие, тоскую. Знаю, сколько у меня обязательств, преград, противоречий. Само несовершенство. Но это лишь материал. Ничего, что сейчас все в разладе. Будьте светом, взрастите дерево. Любимая моя, так давно я не произносил этого слова. Оно сладко мне, как новогодний подарок. Знаешь, вчера вечером я почувствовал себя рабочим из черного от копоти предместья, который вдруг увидел перед собой луг и ручей с белыми камешками.

Я тут же зажмурил глаза, чтобы сберечь чудесное виденье.

Свежий мой ручеек с белыми камешками, поющая вода, моя любимая…

Антуан.

II.

Вчера я послал тебе письмо и вдруг испугался. Ты не позвонила. Я подумал, тебе не понравилось.

Не знаю, право, что тебе почудилось, но поверь, в нем только нежность.

Прими от меня подарок: обещаю тебе никогда не лгать. Разумеется, о чем–то я умолчу. Мои воспоминания принадлежат не мне одному. Гнусно, если признания становятся предательством. Но тебе я не солгу, даже при всей многозначительности умолчаний. На душе у меня светло и ясно. Я не омрачу этот свет политикой. Никогда.

Сразу скажу тебе правду: у меня было много любовных историй, если только можно назвать их любовными. Но я никогда не предавал значимых слов. Никогда не говорил просто так: «люблю», «любимая», лишь бы увлечь или удержать. Никогда не смешивал любовь и наслаждение. Я даже бывал жесток, отказывая в значимых словах. Они срывались с губ три раза в жизни. Если меня переполняла нежность, я говорил: «я полон нежности», но не говорил «люблю».

Я сказал тебе «любимая», потому что это правда. Не сомневаюсь, что больше никогда и никому не скажу этого. Озарения сердца редки. Я встретил любовь, может быть, последнюю.

В моей жизни это ничего не меняет. Но это правда.

Скажу тебе еще вот что. Я довольно скрытен и не рассказываю о тех давних обязательствах, с которыми невозможно покончить. Если ты впоследствии узнаешь о них, не подумай, будто они возникли после нашей встречи. Я глубоко чту ожившее сердце. Я страшно неловок, я запутался, но любовь я не предаю.

Это письмо покажется вам, возможно, еще нелепее предыдущего. Нелепее и бессмысленнее. Но я нащупываю язык, слова которого говорили бы о сути. Я не лукавлю с весной и чудесами.

Происходящее для меня необычайно странно. Самое лучшее, что вы можете теперь сделать, — это положить мне на лоб руку доброй самаритянки.

Я издерган, несчастен: исцелите меня.

Слеп: помогите прозреть.

Иссох: сделайте щедрым в любви.

Не делай мне слишком больно без особой надобности и спаси меня от возможности причинить боль тебе.

Пребывай всегда в мире.

Антуан.

III.

Милая, я лежу, болею и несказанно этому рад. Я словно бы окунулся в детство и за себя не отвечаю. На животе у меня пузырь со льдом, в животе белладонна, и я наслаждаюсь передышкой от надсады писательства. Нелегко ждать каждую секунду спазма — строчка, еще строчка, еще… Оба процесса необычайно схожи между собой. Сейчас я не работаю. Краду отдых, пока незаслуженный, незаконно обеспеченный мне белладонной. Но мне так не хватает жалоб и утешений. Окажись ты со мной, я бы поплакал — конечно, притворно, ведь я был бы так рад тебе! А ты приняла бы мои слезы всерьез, но не слишком, потрепала бы меня за ухо, положила руку на лоб, улыбнулась. Ты приласкала бы меня с радостью и на меня не досадовала бы. Так ведь?

А мне так хочется любить вас. Сейчас я совершенно спокоен, необыкновенно мил и лежу на подушке совершенно ручной — но недавно, мечтая о тебе, страшно злился на заточение. Бессонные ночи долги. А когда ты один, не гаснет и желание. Вот и воображаешь, воображаешь, а что — я тебе никогда не скажу. Я в плену твоего естества, и ты щедра ко мне. Я умираю от жажды. Но опять начались боли, и этим вечером я совершенно безгрешен, я сама нежность. А как хорошо было бы чувствовать твою руку у себя на лбу. Удивительно хорошо, любовь моя.

У меня приступ холецистита. И не первый. Желчный пузырь у меня износился от недостатка воды в Ливийской пустыне. Но до сегодняшнего дня мне удавалось уберечь от хирургов эту семейную реликвию. Надеюсь уберечь и на этот раз и встать с постели самое позднее завтра. (И, разумеется, уехать, если дадут визу. Тут уж меня не удержать! Ни за что!) Мне даже кажется — признаюсь тебе на ушко, — что сегодня вечером я не так уж интересен. Хотя, может быть, мне удастся избавиться, например, от пузыря со льдом. Но думаю, будет лучше, если ты меня еще немного пожалеешь, а я еще немного пожалуюсь. Так будет гораздо симпатичнее. Мелкие неприятности мне отраднее, чем большие, которые меня поджидают. Конфликты, хлопоты. Я имею полное право ненадолго сбежать от забот взрослой жизни. Имею право на небезутешное горе и твое утешение.

Любовь моя, поверьте, что на самом деле я попрошу у вас совсем не утешения, а сердечного покоя, без которого не могу ни жить, ни творить. И еще света, молочного и медового, которым вся вы светитесь: расстегнешь ваше платье — и сразу рассвет. Рассвет, моя радость, моя любовь, мне необходимо насытиться вами.

Знаешь… желание, оно не уснуло. Кроткий малыш на подушке — картинка весьма обманчивая. Мои помыслы не так уж невинны. Стоит тебе положить руку мне на лоб, как я схвачу ее, и ты попалась. Будь настороже — я хитер и коварен. Лежу с закрытыми глазами, чтобы придать тебе смелости, но на самом деле я их только прикрыл и сквозь ресницы наблюдаю за тобой… Если ты подойдешь к постели слишком близко, я обхвачу тебя обеими руками, словно дерево, и не упущу сладких плодов.

Мне так нужна ложбинка у твоего плеча, я прижмусь к ней щекой. Нужна твоя грудь, чтобы вить любовь.

* * *

Любимая, не могу больше мечтать. Поговорим о другом. Я обещал, что буду говорить тебе все. В прошлый раз я дал тебе понять, что кое–чего опасаюсь, оно и случилось помимо моей воли. Я же говорил, что у меня непростая жизнь. Случилось путешествие длиною в сутки. Разумеется, я не могу сказать с кем, но могу сказать: случилось. С одной стороны, было очень тепло, а с моей — горько и уныло. Грустная комедия. Милая, это случилось не по моей вине. Как уйти, не сделав слишком больно? Я уже многое упорядочил в своей вольной жизни. Хочу быть хранимым и связанным одной тобой. Оставалась последняя неурядица, я считал, что повел себя очень умно, но ко мне прилетели на помощь, приняв молчание за отчаяние.

Да творит ваша рука чудеса. Положите ее мне на сердце и умиротворите его. На лоб, и дайте немного мудрости. На тело, и пусть оно принадлежит вам.

Антуан.

Посылаю вам несколько страничек — письмо, которое писал в тот день между двумя телефонными звонками, первый известил, что все потеряно, второй — что сообщение о катастрофе было ошибкой.

Любовь моя, пришла отвратительная телеграмма от секретаря канадского посольства, меня примут только в среду. Готов повеситься. Не могу больше без тебя. Я в отчаянии, полном, безысходном. Любовь моя, моя любимая, я обрел благодаря тебе покой. Обрел в тебе кров. Обрел доверие, а теперь терзаю ожиданием. Причиняю боль, выматываю. Меня нет с тобой день за днем, я нарушаю все свои обещания, хоть и не по своей воле. Я заслуживаю, чтобы ты обо мне забыла. Заслуживаю, чтобы больше не ждала. Заслуживаю одиночества. А я, хоть и не могу пересечь без визы границу, люблю тебя с каждым днем сильнее. С каждым днем становлюсь несчастнее. Разучился даже тебе писать.

Жестоко увидеть рай и тут же потерять.

Очень устал.

Антуан.

V.

Любовь моя, любимая, моя любовь, я в таком волнении, в таком отчаянии, что перепутал каблограммы. Я похож на пьяного, качаюсь из стороны в сторону, не понимаю зачем, почему. Я все–таки пошлю тебе каблограмму, которую собирался послать.

Я люблю тебя слишком сильно, сомнений нет. Страдаю всем существом. Я болен от ожидания. Ты мне нужна. Необходима. Как воздух. Как дневной свет. Умоляю вас, когда мы увидимся, обнимите меня. Убаюкайте. Успокойте. Помогите. Мне и так невыносимо, и стало еще невыносимее с тех пор, как со мной сыграли злую шутку, поманив покоем и счастьем, а потом лишив их.

Умоляю, любите меня, когда я вернусь.

Антуан.

VI.

Странно, никак не могу тебе дозвониться. А мне хотелось прочитать тебе все, что я наработал за последние месяцы.

И еще я хотел сказать тебе что–то, что сказать очень трудно. Некоторое время мы виделись очень редко. Думай обо мне, что хочешь, но не обвиняй в равнодушии. Это не так.

В Канаде мы ждем с минуты на минуту телеграммы–освободительницы, ждем вдвоем, моя жена, с которой внезапно меня свел случай, и я. Вышло так, что в мое отсутствие она распечатала твою телеграмму, подписанную полным именем. Я не сразу узнал об этом.

А когда узнал, почувствовал себя виноватым. Не по отношению к ней (мы давно живем врозь). Я виноват перед тобой. Невыносимо, если вдруг из–за меня поползут компрометирующие слухи. Я едва ли уговорю ее молчать, тем более при таких обстоятельствах.

Я клялся всем, чем только можно, старался затемнить смысл телеграммы. Настаивал: «мы давным–давно не виделись», ссылался на алиби (сцены ревности я всегда выносил с трудом). Все это отвратительно, мне тяжело писать тебе об этом, дрязги калечат любовь. Глупая, пошлая, дурацкая случайность.

Вот я и объяснил тебе причину своей необъяснимой сдержанности. Я ждал передышки.

Сто раз собирался сказать тебе об этом. И не решался. Мне было невыносимо стыдно. Неужели я не смогу защитить тебя?

Я сказал тебе все. Я хотел все сказать. Мне показалось, что ты замолчала намеренно, и поэтому я никак не могу тебе дозвониться. Хотя вполне возможно, мне просто не везет. Наверное, больше не буду и пытаться. Я никогда не был навязчивым. Уважаю даже то, чего не понимаю. Ну вот, я все написал. Должен был написать.

Нелепая планета, нелепые проблемы, нелепый язык. Может быть, есть где–нибудь звезда, где живут просто.

Целую тебя с такой тоской.

Антуан.

VII.

Я в дурацком положении. Написал тебе несколько слов, уловив что–то неощутимое, невесомое, как воздух. Вполне возможно, нежданное ощущение обмануло меня. Зато письмо могло внушить тебе мысль, что писать мне домой не стоит. А я, ничего не получив, снова пишу тебе. Я так остро чувствовал твою любовь вопреки всей нескладице жизни, что не могу из–за недоразумения — если оно было — принять твое молчание.

Прошлое письмо не отличалось ясностью и в другом отношении. Речь не шла о необходимости опасаться «моего дома». В «моем доме» вот уже четыре года мы живем каждый своей жизнью. Однако случилось так, что короткое путешествие друзей обернулось в силу нелепых обстоятельств свадебным путешествием длиной в сорок дней и накалило атмосферу до крайности. После злосчастного происшествия с телеграммой — а оно не было даже следствием нескромности — я страшно мучился и без конца повторял (не из–за себя, я ни перед кем не отчитываюсь, из–за тебя), что это сущий пустяк, мы сто лет знакомы, я отказался от твоей помощи, когда лежал в больнице, мы редко видимся, отношения у нас чисто дружеские. Я говорил небрежно, ни на чем не настаивал, не требовал молчания, опасаясь дать повод к лишним разговорам. Да и не вправе был чего–то требовать. Делал, что мог.

Я не хотел, чтобы нечаянная встреча, сопоставление случайных фактов или еще что–то в этом роде вновь разожгли костер, который, надеюсь, сумел погасить. У меня печальный опыт: на протяжении жизни мои сугубо личные проблемы не раз становились достоянием широкой публики, а теперь я оказался в ужаснейшем положении по отношению к тебе.

Я никогда–никогда–никогда никому ничего не рассказывал, ни разу в жизни не обмолвился словом ни о ком, а сейчас могу стать причиной слухов, которые принесли бы большие неприятности человеку не только мне не безразличному (я страдал бы и в этом случае), а той, кого люблю глубоко, всем сердцем.

Я решил больше никогда не видеться с тобой, мне показалось, я нашел самое правильное решение, вот только не знаю, как быть с собой и с тобой. Я не хотел ничего говорить. Не хотел, чтобы жалкие уловки подтачивали нежность. «Правильное решение», горькое, мучительное, возникло как компромисс. Разворачивались другие трагические события, усугубилась сложность моей общественной позиции. Настал день, когда я не смог дышать. Я сказал себе: если не хочешь сойти с ума или повеситься, если исчезло преображающее вдохновение, укорени в себе порядок. Пришлось начать с собственного дома. Выбрать насущные обязанности, первостепенный долг. Когда самые простые проблемы будут разрешены, я яснее увижу более сложные. Я долго раздумывал о новом браке. Долго и тяжело. И принял решение. (Правильное: я начал писать. Для меня — это главное.).

Теперь о нас с тобой. Если твое молчание — плод моего воображения, я просто дурак. И все–таки я рад, что ничего не утаил от тебя. Я должен был сделать это «признание». Я не открещиваюсь ни от чего, что исходит из «моего дома».

Если твое молчание не случайность, объясни его. Я не буду оспаривать твое решение, я чту права другого. Все права. Твои — в особенности. Твой ответ будет знаком уважения ко мне. Я не из тех недочеловеков, что, настаивая на своем, засыпают телеграммами и способны замучить до смерти телефонными звонками. Думаю, ты во мне не сомневаешься. Мы с тобой одной породы. Своих я узнаю издалека. Ты тоже всегда верна себе. Думаю, телефонная молчанка не для нас. Будем самими собой.

Я настаиваю на объяснении только потому, что для меня нестерпима мысль: ты обижена из–за недоразумения или ошибки. Мы живем в отвратительное время. Всюду грязь, она пятнает каждого. Не могу перенести, что она коснется моего, глубоко личного. Запачкает. Моя вселенная не от мира сего. Ничто извне не заставит меня изменить мнение о тебе. Если я не могу смириться с тем, что внешний мир искажает твой внутренний, то только потому, что полон глубокой нежности.

Потому что в моих глазах до тебя ничто не может дотянуться.

Мой друг всегда правее окружающего мира. Я наделил его правом быть независимым.

Я дома завтра, в понедельник. Позвони мне между одиннадцатью и тремя. Если ты согласна позавтракать со мной (потом можем не видеться, я не стану докучать тебе), позвони в одиннадцать и разбуди (звони подольше, этой ночью я работаю). Позже я, возможно, буду занят. Мы пойдем в спокойное кафе, любое, какое захочешь. Хочу прочитать тебе, что я написал. Мне это необходимо.

Если не позвонишь, я останусь со своим недоумением, но никогда больше не потревожу тебя (не подумай, что «я удаляюсь, преисполненный собственного достоинства», ты можешь увидеться со мной, когда захочешь, просто я больше не буду тебя тревожить). Причина недоумения проста: честное слово, я понимаю, что жить со мной невозможно (я себя знаю), но во всех остальных отношениях я не сделал ни единого движения, не сказал ни единого слова, за которое мог бы краснеть.

Держу свои обещания. Не унижаю того, чем дорожу.

Прощаюсь. Сказать больше нечего.

Антуан.

Примечания.

1.

1 Сент–Экзюпери, прапорщик (ученик–офицер), в 1919 году начинает посещать салон де Вильморенов; Луиза возглавляет клуб, основанный ее братьями и их друзьями. Молодые люди учатся в коллеже Босюэ и называют свой клуб ОБ (Общество Боссюэ). Кроме Экзюпери, клуб посещают Анри де Сегонь, Оноре д'Эстьен д'Орв, Рене де Соссин и Жан де Вогюэ. Сент–Экзюпери влюбляется в Луизу, которую все зовут Лулу, в 1922 году он делает ей предложение. Луиза ответила согласием, состоялась помолвка, но осенью 1923 года помолвка расстроилась. В 1925 году Луиза вышла замуж за американца Генри Ли Ханта.

2.

2 Замок Верьерле–Бюиссон — родовое поместье семьи де Вильморен.

3.

3 Письмо из собрания Анны Марии Спринжер было опубликовано в каталоге «Личные письма. Открытая коллекция». (Текстюэль, 2006.) На первой странице письма дата, но не рукой Сент–Экзюпери, 1926 год. Датировка ошибочна, Сент–Экзюпери поступил в компанию Латекоэра в конце 1926 года и был в Дакаре только в 1927 г.

4.

4 Анри де Сегонь (1901–1989) — одноклассник Сент–Экзюпери с 1917 года по лицею Боссюэ, потом по лицею Сен–Луи, друг Вильморенов. Его переписка с Сент–Экзюпери свидетельствует об их тесной и долгой дружбе.

5.

5 На обороте листка с фирменным знаком «Кафе де ля Режанс» Париж. Источник: «Автографы и исторические документы», каталог № 320, Аббе–Пино, 2006. лот 78.

6.

6 Источник: «Автографы и исторические документы», катало! — № 320, Аббе–Пино, 2006, лот 70. Бумага с названием «Кафе деля Режанс», Париж. Письмо не было целиком опубликовано в каталоге, но комментарий дает понять, о чем идет речь в пропусках.

7.

7 Сент–Экзюпери извиняется за свое прошлое письмо Луизе де Вильморен. Вполне возможно, что этим письмом было предыдущее, тем более что оба они написаны на одинаковых листках бумаги с пометой «Кафе де ля Режанс», и в одном, и в другом Сент–Экзюпери говорит, о захмелевшем сердце.

8.

8 Он находился в Париже уже три дня, по они еще не виделись.

9.

9 Сент–Экзюпери сообщает Луизе, что на следующий день он улетает в Центральную Африку.

10.

10 Он отправил Луизе начало рукописи.

11.

11 В постскриптуме Сент–Экзюпери просит Луизу де Вильморен сохранить, никому не показывая, черновик его книги (в настоящий момент рукопись находится в Фонде Бодмер), который он пошлет ей из Бреста. Обещание позволяет точно датировать это письмо началом апреля 1929 года, именно в это время Сент–Экзюпери прибыл в Брест, чтобы прослушать курс по управлению гидропланами в Коллеже военно–морской навигации.

12.

12 Речь идет о «Нсчюм полете», который вышел в июне 1931 года. Между маем и декабрем 1931 года Сент–Экзюпери осуществлял ночные полеты на отрезке Касабланка — Порт–Эгьен Южноамериканской авиационной линии.

13.

13 Третья дочь Луизы Элена Ли–Хант родилась в Нейи–сюр–Сен 23 июня 1931 года.

14.

14 Сент–Экзюпери испытывает здесь гидропланы для компании Латекоэр.

15.

15 Бенжамен Кремьё — рецензент издательства Галлимар и постоянный автор журнала «НРФ». Здесь публикуются два черновых наброска письма, которое в конце концов было отправлено и которое сам Кремьё частично опубликовал в «Политических и литературных анналах» от 15 сентября 1931 года, спустя несколько дней после того, как «Ночной полет» получил премию Фемина. Фамилия Бразипяк была заменена в публикации буквой Б. Письмо датировано: Порт–Этьен, ноябрь 1931. Вызывает удивление, что Сент–Экзюпери откликается на статью Бразийяка так поздно, она была опубликована еще в июле. Вместе с тем письмо, адресованное Ивонне де Лестранж 11 сентября 1931 года, свидетельствует, что Сент–Экзюпери в это время еще ничего не знал о судьбе своего романа, так как он мечет громы и молнии по поводу нерадивости издательства Галлимар.

16.

16 Сент–Экзюпери после работы в Южной Америке с октября 1929–го по февраль 1931 года и краткого пребывания во Франции, во время которого он женился на Консуэло Сунсин, возвращается как служащий компании Аэропосталь к работе на африканской авиалинии в качестве ночного летчика. Летом 1931 года они с Консуэло живут в Касабланке. В июне 1931 года выходит второй роман Сент–Экзюпери «Ночной полет», и он пытается узнать, как его роман принят публикой и критикой. Бенжамен Кремы? был знаком с Консуэло, они вместе плыли из Франции в Аргентину, и в сентябре 1930 года в Буэнос–Айресе он познакомил ее с Сент–Экзюпери в центре Лос Амигос дель Арте при Альянс Франс ci.

17.

17 Перевод М. Ваксмахера, М., 1987. здесь и далее ссылки на это издание.

18.

18 Ивонна де Лестранж — герцогиня де Тревиз, двоюродная сестра матери де Сент–Экзюпери. Во времена, когда Сент–Экзюпери жил в Париже, он часто бывал у нее в доме на набережной Малаке и даже жил там в 1920 году. Она дружила с Жидом, была близка к журналу «НРФ» и много сделала для литературного успеха племянника.

19.

19 Морис Хейц–Боер (1876–1950) — хирург–уролог, близкий друг брата Марселя Буайе–Лафона, двоюродный брат Терезы Боер (1892–1978), известного ученого–химика, которая была замужем за Жаком Трефуэлем, директором института Мастера. О нем помещена статья в «Е–mémoires de 'Académie nationale de chirurgie», 2006, J5; М. Ваивр и П. Журден «Разносторонний непоседа — между искусством, наукой и техникой».

20.

20 «Ночной полет» вышел в июне 1931 года В издательстве Галлимар, в то время как Сент–Экзюпери вновь возил почту на отрезке Касабланка — Порт–Этьен.

21.

21 «Путешествие в Конго» Андре Жида опубликовано в 1927 году, «Возвращение из Чада» в 1928–м.

22.

22 Барон Юбер де Лестранж — дядя Ивонны, упомянут в «Военном летчике». Но здесь может подразумеваться и Юбер де Фонсколомб (1876–1948), младший брат Мари де Сент–Экзюпери, матери Антуана.

23.

23 На листке шапка(?) «Пивной король». Касабланка.

24.

24 Книга Жюльена Бенда «Предательство грамотеев» была издана в 1927 году в издательстве Грассе: автор бичует в ней современников–интеллектуалов за «политические страсти», целясь в первую очередь в Морраса и литературу правого крыла.

25.

25 Первая страница отсутствует.

26.

26 Марсель Буйю–Лафон — французский бизнесмен, купивший в 1927 году фирму Латекозр и обосновавшийся в Бразилии. Он переменил название фирмы на Генеральную авиапочтовую компанию (Азропосталь) и значительно расширил ее деятельность.

27.

27 Мадам С. де Брутель — директор журнала «Мод иратик».

28.

28 Выдержка из «Наш праздник приданых в «Мод иратик». «Мод пратик».

29.

29 В тексте Сент–Экзюпери оставлены пробелы.

30.

30 На этом же листке Сент–Экзюпери набросал план дальнейших рассуждений: «русский генерал / Мальро / игры в Сен–Морисе / человеческая правда». Затем еще более туманно: «болезни настоящие и притворные». На оборотной стороне листка: «Люди, которые живут в своем мире — археологи, христиане, — не могу найти доступа в другой, потому что каждый из миров сам но себе абсолютен. Каждый защищает человека./ Опыт Дора, старавшегося что–то заложить в человека. Настаивать на полной противоположности установок: «в любом обществе найдется десять человек, готовых обречь себя на гибель под камнями, чтобы обрести чудом построенный туннель/ никакое общество не имеет права отказаться от постройки намеченного туннеля, хотя статистика доказала, что там неминуемо погибнет десять человек».

31.

31 Замечание на полях: Гранд Опера.

32.

32 На том же листке перечислены на нолях: «Топография, самолет, города, музеи, тоска, ветер пустыни, школьные влюбленности, мрачные убийцы, чьи действия…».

33.

33 Заметка на полях: «Условности определяют, меняют тип взаимоотношений с внешним миром и как следствие… психологию».

34.

34 «[Насилие], садизм, желание пугающее и невозможное общаться с себе подобными. Я вспоминаю о горячем чае в маленьком гостиничном номере, и это было единственное, что связывало меня с внешним миром, потому что все было серым, тусклым, безликим, и даже отопление в номере не работало». Ниже «Барьеры Маргарет Кеннеди существуют в самом деле как барьеры, а не как символы».

35.

35 На полях: «корабельная каюта/ вентилятор/ обновление».

36.

36 На обороте предыдущего листка: «Миф юности, молодые люди возвращаются в родной дом, чтобы оказаться среди привычных условностей и обрести смысл жизни. Они правы».

37.

37 На полях: «Истинные трагедии касаются болезни или смерти… — но это только для западной цивилизации и еще для семьи/ Откровение и творчество человека».

38.

38 На оборотной стороне листка: относительно феномена «здравый смысл».

39.

39 Замечание на полях: «Сюда рассказ о маврах».

40.

40 На полях: «Согласовать между собой столько разных аспектов — революционных и антиреволюционных, потому что истина рассеяна всюду, в каждом есть крупица истины».

41.

41 На полях: «Объяснить, что может открыть тебе неведомая азиатская действительность. Ты осваиваешь новый язык, как, любя, открываешь Ван Гога, Стравинского, Рембо». На обратной стороне того же листка: «Буржуа и любовь» Берля. Если есть в его изложении доля истины, то причина в другом. Дело не в том, что буржуа боится любви и не хочет ее знать, а аристократ не может больше любить, так как обречен на мезальянсы. Дело в том, что буржуа и аристократ подчинены разным условностям, у них разные критерии для любви, они выражают ее в разных словах, а значит, по–разному переживают. Суть в том. Буржуазные условности не такие жесткие, в них меньше духа жертвенности. Необходимость переступить через них ощущается не так трагически». На обратной стороне предыдущего листка: «Условности в этом случае нужно чтить как святыни».

42.

42 На обратной стороне предыдущего листка цитаты из «Льюиса и Ирен» Поля Морана, из первой главы первой части, и девятой и десятой глав второй части: «129, «Л(ьюис) и И(рен)» — «Лифты втягивали и тащили публику наверх / Автобусное желе/ Учреждения порциями выбрасывают толпы служащих/ Ирен застыла, услышав последнюю фразу/ Сбережения, необходимость защищенности, приправленная жаждой небывалых дивидендом/ Старый банк в подвале изготавливал национальный продукт: сбережения и проч./ на бегу… под струящимся стягом слов: надо бы/ постараться пробить ту кору, которой сковывают наши учреждения молодежь и проч./ Свежая слава [вместо «новая»).

43.

43 Мильтон Жорж (1886–1970) — звезда мюзик–холла, певец и актер, олицетворение среднего француза. В период между двумя войнами снимался в роли жизнерадостного Бубуля в фильмах, сделанных по спектаклям, которые приносили ему успех на сцене.

44.

44 Эти письма были проданы на аукционе в Друо 4 декабря 1991 года.

45.

45 Два письма его американским издателям, Кертису Хичкоку и Юджину Рейналу, написанных в апреле и мае 1942 года, объясняют ситуацию и растерянность писателя: «(…) Дорогой Кертис [sic], умоляю, поймите, что я в страшном отчаянии. И даже больше и […]. На этой планете принято полагаться на обещания государственных чиновников. […] Нет сомнений, что каждый день множество путешественников улаживает какие–то неурядицы в согласии с какими–то договорами, существующими между Америкой и Канадой (как пример могу привести ситуацию полного идиота Шарля Буайе). […]. Письма к Кертису Хичкоку и Юджину Рейналу в Полном собрании сочинений, т. II,Галлимар, 1999, стр. 983, 984 (Библиотека Плеяды).

46.

46 «Моя главная трагедия в том, что я живу в Нью–Йорке, когда мои сражаются и умирают[…]». Письмо Сильвии Гамильтон [Нью–Йорк. 1942), там же, стр. 924.

47.

47 «Жизнь у телефона с нескончаемой мыслью о визе — настоящая китайская пытка. Я в отчаянии.[…] Позвоню тебе сразу же, как только коснусь земли освобождения. […]». Письмо Сильвии Гамильтон, Монреаль, 15 мая 1942, там же, стр.922.

48.

48 Предположение высказано Жаном Ноэлем Лио без ссылки на какие–либо документы в биографической книге «Натали Налей, княгиня в изгнании», Бертия, Париж, 2005. Пьер Ришар–Вильм, очень популярный в 30–е годы актер, играл вместе с Натали Палей и Шарлем Буайе в фильме режиссера Марселя Лербье «Ястреб» (1933), а в 1934 году он и Натали Палей сыграли главные роли в фильме «Принц Жан» режиссера Жана де Мартена. Спустя несколько лет Вильм сыграет роль Жака Берниса в «Южном почтовом», а потом роль изобретателя в «Анне–Марии», двух фильмах, к которым Сент–Экзюпери писал сценарии и диалоги. «Южный почтовый» вышел на экраны только в 1937 году, хотя Сент–Экзюпери вместе с режиссером Пьером Бийоном работали над сценарием уже в 1934 году. Съемки начались в Могадоре в октябре 1936 года. Главную роль в фильме «Анна–Мария» играла Анабелла. Сент–Экзюпери встретил ее в Америке во время войны, она вышла замуж за Тайрона–Пауэра, жила в Голливуде и, когда в августе 1941 года писатель лежал в голливудской больнице после хирургической операции, ухаживала за ним вместе с другими его друзьями — Жаном Ренуаром, Речи1 Клером. Пьером Лазарефф. Анабелла дружила с Натали Палей.

49.

49 Великий князь Дмитрий, сводный брат Натали, участвовал в убийстве Распутина и должен был бежать на Кавказский фронт.

50.

50 Интервью с Натали Налей. «Синемонд», 17 августа 1933 года, воспроизведено Жаном–Ноэлем Лио, цит. книга, стр. 86.

51.

51 Сестра Натали Ирен вышла замуж в 1923 году, их мать Ольга умерла в 1929 году.

52.

52 Анри Бернстенн. «Вог Пари», август, 1930.

53.

53 Анри Жансон «Грета Гарбизм», «Вог Пари», апрель, 1933.

54.

54 Эрих Мария Ремарк, «Дневник», цитирует Хялтоя Тайме в кн. «Эрих Мария Ремарк. Последний романтик». Кэролл, графт публишер, 2003, стр. 126.

55.

55 Натали Палеи говорила ему в присущей ей парадоксальной манере: «Я люблю тебя в той же мере, в какой не хочу».

56.

56 Натали Палей 20 января 1932 года была на спектакле «Адская машина» в театре «Вьё Коломбьс». Жан Кокто принимал участие в празднике у Пекки–Блаунта котором Мэн Рей показывал на «мобильном экране» фильм, раскрашенный Мельесом, состоящий из танцев одетых в белое танцоров.

57.

57 См. подробную биографию Клода Арно «Жан Кокто». Галлимар, 2003 («НРФ». биографии), главы «Капризная принцесса» и «Создательница ангелов».

58.

58 Франсис Стигмюллер «Кокто». Бюше–Шатель, 1973.

59.

59 Письмо Натали Палей Жану Кокто от 27 августа 1932 года.

60.

60 Письмо Жана Кокто Натали Палей, проданное в Друо 4 октября 1991 года.

61.

61 Письмо Жана КоктоНатали Палей, проданное в Друо 4 октября 1991 года.

62.

62 Жан Кокто очень хотел иметь сына, но неизвестно, была ли такая возможность в действительности или это были его фантазии, мнения на этот счет расходятся. Зато не расходятся мнения об их взаимной страсти. Кокто добивался встречи с Люсьеном Лелонгом, чтобы просить его дать развод и жениться на Натали. «Натали и Жан, поглощенные друг другом, казались слитыми воедино. Они создали удивительную пару», — пишет Мариз Годсмит–Данзер. Цитата дана по книге Жана–Ноэля Лио.

63.

63 Неизданные письма к возлюбленной на протяжении 1943–1944 гг. стали довольно часто появляться после одной распродажи в Сотби.

64.

64 Стейси Шифф приводит признание, сделанное Сент–Экзюпери доктору Пелисье, который передавал его так: «Телесная форма любви не казалась ему самой главной. Он считал ее время от времени наступающей необходимостью». Стейси де Лабрюйер–Шифф «Сент–Экзюпери, жизнь на сквозняках». Альбен Мишель, 1994, стр. 402.

65.

65 Этой фразе в письме матери предшествует следующая: «Мама, вы склонялись над нами, когда мы отплывали вместе с ангелами, и, чтобы странствие было благополучным, чтобы ничто не тревожило наши сны, вы убирали с простыни эту складку, эту тень, эту зыбь…». «Письма матери», Буэнос–Айрес [январь, 1930] в Поли. собр. соч, т. 2, Галлимар, 1999, стр. 781 (Библиотека Плеяды).

66.

66 Жан–Луи де Фосиньи–Лусенж «Джентельмен–космополит». Перрен, 1990, стр.139.

67.

67 Именно в это время он пишет, думая о Леоне Верте: «В счастливые наши часы мы изведали чудо подлинно человеческих отношений — и в них наша истина». «Письмо к заложнику». Антуан де Сент–Экзюпери «Избранное», М., 1987, стр. 372.