Мир Леонардо.

Мир Леонардо

Конструктор восьмого дня.

Восемь дней в Италии рядом с Евгением Михайловичем Богатом на пограничье московской весны и апеннинского лета 1980 года остаются днями ежемгновенных удивлений. И не только потому, что это Италия, до того не виданная мною, но и потому, что комментатор моих первых впечатлений, не ставших еще частью моего сознания, — он, умный, веселый, живой. Он комментирует иную культуру, как свою жизнь, а собственную жизнь проживает в этой чужой культуре, становящейся при сохранении пленительной чужести своей, без которой уже нельзя…

И здесь же, в Милане, в трапезной монастыря Санта-Мария делле Грацие, происходит встреча иного рода — божественного Леонардо (XV век) с огнем рукотворным, прянувшим с безоблачного неба века нынешнего. Бомба минувшей войны бесцеремонно вторгается в столь же рукотворную «Тайную вечерю» и тяжело ранит ее участников.

Искусство и жизнь (в данном случае антижизнь) не только рядом, а в неистребимой взаимоотраженности, в странно необходимом со-бытии.

Вечерняя тайна культуры…

Реальность, которую творит Евгений Богат, — особая реальность. Да и материал, в котором живет и работает он, тоже особенный. Если писатель в привычном смысле этого слова вносит порядок в мировой хаос, то писатель Евгений Богат имеет дело с уже созданной гармонией. Это, с одной стороны, состоявшаяся человеческая мысль (прежде всего мысль художественная), с другой — документ-судьба, свидетельство конкретной жизни с невымышленной фамилией, именем, отчеством. Почти бесплотная от несчетных обозреваний улыбка Джоконды и плотное судебное дело Вячеслава Станиславовича Залецило[1] который хотел, истово и тщетно, лишь одного: привнести в блеклые будни города Зарайска светлый лад любительского духового оркестра — наперекор темной воле наждачно-немузыкального районного начальства. Не выдержал и сорвался… И вот — суд над устроителем праздника, над его духовой — духовной! — музыкой.

Тайна зарайская, ночная…

И это, и то — казалось бы, столь не совпадающее, не сопрягающееся — сопрягается и совпадает в творческой жизни одного человека. Причем сплачивается таким образом, что даже самое пристальное всматривание не обнаруживает не только зазора, но и швов в этой почти природной цельности, хотя и сработанной личной волею Мастера.

Гармония высшего порядка…

Гармонический, универсальный человек писатель Евгений Богат. Бытийно-литературный герой грядущей жизни в грядущей культуре. Открытый всем временам и всем сторонам, духовно незавершимый — таким он остается в памяти.

Он больше всего боится, если про него скажут, что «мысль для него наслаждение, а не труд». Напрасно боится! Радость труда — сущностное свойство этого созидательного художника. А его посмертное счастье в том, что его настоящие и будущие читатели тоже возрадуются в своих вольных трудах над живой и открытой мыслью Человека культуры.

«…Беречь культуру, участвовать в восьмом дне творения», — просит нас Евгений Михайлович по праву человека, делающего это человеческое, принципиально не божественное дело.

Он участвует в восьмом, не библейском дне…

Книга «Мир Леонардо» сейчас перед вами.

Это произведение — для медленного, пристального чтения. При чтении поспешном, поверхностном можно ухватить событие, но упустить прекрасные мгновения универсального опыта ума и сердца в их невозможной гармонии. А остановить эти мгновения, запечатлеть их в открытом сознании и чуткой душе — первое дело каждого, кто возьмет книгу.

Прочитав то, что написалось, я понял: все глаголы, поставленные мною в прошедшем времени, следует немедленно перевести в настоящее. И перевел: потому что таким вызывающе живым я продолжаю видеть Евгения Михайловича, со-беседовать глаза в глаза и со-чувствовать с ним душа в душу.

Прошлое обретает новизну и свежесть настоящего.

И тут я вспоминаю вот что.

Приблизительно за месяц до его внезапного ухода я звоню к Богату, чтобы прочитать ему свое новое стихотворение «Последний глагол». Оно ему близко, потому что о нем. К великой беде, прискорбно и бесповоротно — о нем. О нем, ему… в его память. Обещал посвятить живому, а оглашаю сейчас — вослед ушедшему, но, может быть, именно потому многократно оживающему в своих творениях, которые теперь уже навсегда в настоящем… Простите: воспроизведу стихотворение целиком:

От первого лица во времени прошедшем
Непредставим глагол — единственный причем.
«Я умер» —
Так сказать дано лишь сумасшедшим,
Что любят прихвастнуть намного раньше, чем
Свершить глаголом сим означенное дело.
А тут иное все.
Вкруг пальца смерть обвел.
Отпело. Отжило. Отбыло. Отболело.
Отпеть. Отжить. Отбыть.
Но не сказать глагол.
А вот покуда жил, то пребывал я между
Деянием и тем, что им я называл.
Любил и целовал.
Но к строкам писем нежных
Целую
и
люблю
Всегда я прибавлял.
Я умер, не назвав того, что сам исполнил.
Как птица, как душа, как выдох или вдох,
Как песенка, как рог, что до краев наполнен
Маджари золотым. Или как дай вам бог.
Но прежде чем уйти в чистейшее деянье,
Все имена-дела в реестр последний свел.
И перецеловал все вещи мирозданья.
И лишь тогда отбыл в несказанный глагол.

Переназвал, перечувствовал, переосмыслил… Пережил мирозданье, как впервые увиденное.

Так начинается ренессансный человек. Не так ли начинался великий Леонардо — конструктор неосуществленных, хотя вполне сбыточных проектов, богатых бессчетными возможностями, но бедных единичными воплощениями; художник единственной на целый мир улыбки именно этой женщины, но бесконечно значимой и потому таинственной? Но улыбка эта для каждого, кто смотрит, особая: она предназначена в каждый данный миг только ему. Так устанавливается согласие с чужой — дальней и замкнутой — душой, на мгновение открывшейся, чтобы сказать и услышать. Это и есть мир совпадающих душ и несовпадающих умов, какими, впрочем, и надлежит быть умам и душам.

«Вы — Джоконда, которую надо украсть!» — скажет лирик Маяковский своей Марии, сверив ее с общезначимым образцом…

Свершились времена, сошлись судьбы, спутались тропы влюбленных: Владимир — Джоконда — Мария — Леонардо — Евгений. Мы с вами…

Замечу в скобках: Джоконда, как свидетельствует очередная сенсация в леонардоведении, оказалась некоей Изабеллой Гуаланди. Но что с того, если прочтения картины длятся именно в сфере духа, безразличного к позирующей «натуре»!

Мир Леонардо — мир со-существующих в одном времени и в одном пространстве разных культур, автономных сознаний, суверенных личностей. В нашем времени и в нашем пространстве. Но столь же реально — и на земле Италии XV века. И каждая личность при этом универсальна и уникальна одновременно.

Мы всматриваемся в Джоконду, но и она рассматривает нас. Писатель изучает Леонардо да Винчи, но и он изменяет своего воссоздателя. В эту взаимопреобразующую работу мысли может включиться каждый из вас, кто начнет эту книгу читать. На границе миров: Леонардо и нашего, в котором продолжает жить в слове писатель Евгений Михайлович Богат и все его нынешние и будущие читатели — его ровесники по удивлению и любви. Его соавторы по его непрекращающейся жизни: в вас, во мне, в герое этой книги, в защищенных им человеческих достоинствах. Потому что, если последовать за Гёте, «жизнь — прекраснейшее изобретение природы, а смерть — искусственное средство, чтобы иметь много жизней».

«И очертанья Фауста вдали».

Одна из таких новых жизней писателя — эта книга. Она из долгожданных жизней Леонардо — универсальное и удивительное дело-слово, сказанное и сделанное нашим замечательным современником, конструктором и работником Восьмого дня.

Вадим Рабинович.

Моей дочери Ирине посвящаю.

Самое удивительное в нашем мире — это то, что он познаваем.

Альберт Эйнштейн.

Живопись — это зеркало.

Леонардо Да Винчи.

И очертанья Фауста вдали.

Анна Ахматова.

Библиография литературы о Леонардо да Винчи насчитывает более трех тысяч названий. Это целая библиотека. Книги о нем выходят ежегодно в Европе, Америке, Японии и Советском Союзе.

Возникает вопрос: почему автор настоящих строк решил писать о Леонардо в 3001-й раз? Ради того, чтобы еще более углубить загадку одной великой жизни, многозначной и таинственной, как мироздание? Нет, конечно. Это не может быть стимулом, воодушевляющим к большой работе. Для того, чтобы открыть некую последнюю тайну? Это было бы, конечно, сенсационно, но, увы, маловероятно. К тому же тот, кому это удастся, напишет не книгу, а, вероятно, лишь одну страницу, емкую, как сама жизнь.

Так для чего же?

Мой ответ, возможно, разочарует читателя: мне хотелось понять не самого Леонардо — ясно, что это невозможно, ибо он был и остается для меня далеким и странным, как инопланетное существо, может быть, в силу непохожести с нами, людьми последней четверти XX века, — мне хотелось понять вещи, которые сегодня осмыслить особенно важно. Что такое универсальность? Что такое творчество? Я чуть было не написал сейчас: «Что такое человек?» — но это еще большая тайна, чем «что такое Леонардо?».

Мне могут сейчас возразить искушенные мудрецы: к чему все эти детские вопросы?!

Детские вопросы, ответы на которые уже тысячелетия ищет взрослое человечество.

Ищет и не находит…

К чему же эти детские вопросы?

Но я пишу именно для детей! Для детей в буквальном и переносном смысле, для детей больших и маленьких. Под большими детьми я подразумеваю людей любого, даже пожилого возраста, в которых не умерло детство. А под маленькими — четырнадцати-семнадцатилетних.

Но на самом деле и они — большие дети. Особенно во второй половине XX века с ее физической и интеллектуальной акселерацией.

Детские вопросы!

С кем же мне думать над ними, как не с теми, кто по праву детства их задает?

Кстати о Леонардо — при обилии солидных, взрослых книг, написанных в жанре жизнеописаний, монографий, эссе, исследований, диссертаций, нет ни одной (или почти ни одной, если быть абсолютно точным и учитывать поверхностно-беллетристические попытки) книги для детей.

Может быть, потому, что нам не много известно о детстве самого Леонардо? Или по той простой и четкой причине, что взрослые чаще всего не рискуют рассказывать детям о том, что самим им понятно недостаточно хорошо?

Мне, положа руку на сердце, писать о Леонардо для детей легче, чем для взрослых. (На последнее я бы никогда не решился.) Легче, потому что самому хочется что-то понять в этой судьбе и в тех вопросах, которые она задает нам через века. Найти на них ответ. И я (как, наверное, и любой взрослый) могу почувствовать в себе ребенка, познающего с первоначальной новизной мир, уже, казалось бы, познанный (пусть и непонятый) сотнями поколений.

Но — не могу ощутить в себе Леонардо…

Иногда кажется: да полно — существовал ли он в самом деле?

Бесконечно интересен и загадочен образ Леонардо. Недаром тысячи ученых, писателей и даже людей, далеких от науки и литературы, пытались исследовать эту жизнь. Постижение ее — это опыт самопознания, а самопознание, может быть, самая сильная человеческая страсть.

Да, образ Леонардо увлекателен и таинствен, но не менее интересен и, пожалуй, менее исследован мир Леонардо.

Сегодняшний мир Леонардо, в котором переплелись века, судьбы, поиски истины, художественные стили, и двадцатое столетие ведут диалог с пятнадцатым.

Я написал книгу не о Леонардо, а именно о мире Леонардо. Опыт этого самопознания, то есть постижения собственного «я» не только в образах минувших эпох, но и в образе сегодняшнего человечества, которому пятнадцать лет осталось до третьего тысячелетия, кажется мне сегодня наиболее актуальным.

Да, до третьего тысячелетия нашей эры осталось ровно пятнадцать.

И пишу я для тех, кому сегодня пятнадцать.

И для тех, кому пятнадцать было, когда я задумал эту книгу пятнадцать лет назад.

И, наконец: это книга не ученого, а писателя.

1985 Год.

ГЛАВА 1. Ночь в Амбуазе, или Умение видеть.

Мир Леонардо

(Иллюстрация, использованная к шмуцтитлу: Леонардо да Винчи, рисунок).

Леонардо да Винчи заметил однажды: «Маленькие комнаты или жилища собирают ум, а большие его рассеивают».

«Жилище» мое и было небольшим: одноместный номер в амбуазском отеле, скромном и старом, украшенный репродукцией с картины Энгра, изображающей Леонардо да Винчи в последнюю минуту жизни на руках у французского короля Франциска I.

Ночью я лежал в темноте и тишине и думал.

Я думал об Иване Алексеевиче Бунине.

Он жил в Амбуазе весной и осенью 1922 года. В одном из писем он рассказывал, что поселился на окраине города, замечательного тем, что в нем жил и умер Леонардо да Винчи.

Бунин устроился ненадолго в старинном имении, где раньше был монастырь. В Амбуазе написал он несколько стихотворений и рассказ «Далекое».

Это один из самых печальных его рассказов. В нем Бунин повествует о трагической обыденности жизни, кажущейся в милой житейской суете совсем не страшной, даже чарующей — маленькими радостями, небольшими подарками судьбы, постоянным ожиданием ка-кой-то новизны… Это рассказ о трагичности человеческих встреч и расставаний. О том, что забывается все и не забывается ничего.

В ту ночь в Амбуазе мне не давала уснуть мысль, что без взгляда Леонардо не было бы и острого взгляда Бунина.

Вот как видит Бунин в рассказе «Далекое»: «…стенографистка, рослая, манящая, несмотря на свое сходство с белым негром».

Это можно было увидеть лишь после Леонардо.

Леонардо сыграл исключительную роль в умении видеть у писателей и живописцев последующих веков.

Они могли и не думать о Леонардо — Лев Толстой, Тютчев, Бунин, как не думает никто из нас об изобретателе колеса или паруса. Но без Леонардо человечество не обрело бы того сверхзрения, которое потом и в искусстве и в науке помогло совершить фундаментальные открытия.

«Интересно было бы, — думал я в ту амбуазскую ночь, — сопоставить тексты Тютчева и Бунина с текстами Леонардо в его „Кодексах“. И в тысячу раз интереснее было бы сопоставить тексты великих писателей XIX и XX веков с картинами Леонардо». Но это так же непосильно для меня, как сопоставление картин Леонардо с текстами философов античности или картин Пикассо с музыкой Шостаковича.

Несмотря на всю неожиданность и даже некую фантастичность подобных сопоставлений, я чувствовал, что они оправданны, ибо все это части величайшего богатства, имя которому — КУЛЬТУРА.

Конечно, это абсолютно случайное совпадение, что Бунин одно лето жил рядом с замком, в котором состарился и умер Леонардо. Бунин не испытывал — при всей его любознательности — острого, живого любопытства к эпохе Возрождения. Иногда даже кажется, что художнически и духовно он был к итальянскому Ренессансу равнодушен. Из воспоминаний современников о Бунине мне удалось узнать лишь одну-единственную мысль его, имеющую отношение к Леонардо: он говорил о «Джоконде», что она — загадка истории, равная тайне Железной Маски.

Но не успел подумать я, что Бунин к итальянскому Ренессансу был равнодушен, в памяти мелькнули два его рассказа. Один — о последних днях Марка Аврелия, второй — о первых днях любви Петрарки к Лауре.

Два рассказа — о закате античности и об утренней заре Возрождения, которое эту античность воскрешало.

Бунин видел все подробности мира с точностью высокой степени. Это умение видеть вырабатывалось в человеке веками. В ту амбуазскую ночь я с особенной ясностью понял, что Леонардо — основоположник искусства видеть. Он сыграл исключительную роль в совершенствовании дара различать мельчайшие изменения в быстро меняющейся жизни и в умении видеть, постигая суть явления по неожиданной аналогии.

«…Несмотря на свое сходство с белым негром».

Это действительно можно было увидеть лишь после Леонардо.

Пересказать «Далекое» невозможно, как невозможно пересказать музыку, тем более что рассказ этот действительно музыкален, в нем нельзя не услышать гула колоколов, накрывающего шумы большого города: скрип извозчицких повозок, перезвон конок, возгласы лотошников.

Нельзя пересказать музыку? А увидеть музыку можно?

Леонардо да Винчи ее видел. Однажды он записал: «Можно создать гармоничную музыку из различных каскадов, как ты видел это у источника в Римини».

Известный французский ученый Тейяр де Шарден в книге «Феномен человека» отмечал, что совершенство мыслящего существа измеряется совершенством его взгляда. Вот что он писал: «Стремиться видеть больше и лучше — это не каприз, не любопытство, не роскошь. Видеть или погибнуть» (курсив мой. — Евг. Б.). И дальше: «В такое положение поставлено таинственным даром существования все, что является составным элементом универсума» (то есть космоса. — Евг. Б.).

«Видеть или погибнуть».

Чем полнее видит человек, тем полнее он живет. Видеть — это понимать. Когда человек видит, понимая, — мир озаряется новым смыслом.

Усилия видеть все совершеннее и все полнее и делают человека в мироздании уникальным существом. В этом умении-усилии — феномен человека.

Феномен же Леонардо в том, что он видел жизнь, как никто до него не видел.

У человечества есть учителя в области морали, наук и искусств. Леонардо научил человечество видеть. Если бы его не было, может быть, мы видели бы мир иначе; если бы его не было, может быть, и мир был бы не похож на наш сегодняшний. Я не берусь судить, был бы он лучше или хуже, но он был бы иным. А может быть, и не было бы ни мира, ни человечества. (Это, конечно, фантастический вариант, я его рассматриваю лишь для того, чтобы лучше понять «феномен Леонардо».) Менее фантастична версия, что человечество, несмотря на весь трагизм термоядерной ситуации, не погибнет именно потому, что оно научилось видеть. Человек научился видеть человека. Человек научился видеть мир. То есть понимать его уникальность и бесконечную ценность.

Уточним: НЕ видеть — погибнуть. Видеть — уцелеть.

Вы видели когда-нибудь волны? Обыкновенные волны на море или на озере во время волнения. Видели. Может быть, сотни раз.

Теперь послушайте, как видел это Леонардо.

Зарисовав волну на берегу моря у Пьомбино, он записал: «Вода ABC есть волна, нахлынувшая на изогнутый берег. Когда она отхлынула, на нее налетела следующая волна. Они вместе взмыли вверх, более слабая волна уступила напору более сильной, и они снова обрушились на изогнутый берег».

Это даже не рассказ о волне, это — анатомия волны. Недаром Леонардо был выдающимся анатомом.

Мне хочется подробно, именно подробно рассказать, как Леонардо видел мир. Но материал настолько необозрим, живописен, загадочен, что останавливаешься перед ним в растерянности… Вот я упомянул о волнах. А теперь о чем рассказать? Может быть, о полете птиц?

Она взлетает…

Вы видели когда-нибудь, как взлетает птица?

А теперь послушайте, как видел это Леонардо.

«Когда птица слетает с какого-нибудь места вверх, ветер значительно благоприятствует ей. Если она желает использовать его с выгодой для себя, откуда бы он ни дул, она располагается наклонно на течении ветра, забирая его под себя в виде клина, и дает начало своему взлету, несколько подпрыгивая».

Или это наблюдение: «Птице, которая летит против ветра и хочет сесть на высоком месте, необходимо лететь выше этого места, а затем повернуться назад и без взмахов крыльями опуститься на указанное место».

Он не только наблюдает за полетом птиц, он — с ума сойти можно! — учит летать.

Он учит летать человека, человечество.

Вдруг он заинтересовывается трубочистом. Почему? Тоже из-за птиц. Чтобы лучше понять, почему изогнутые концы крыльев помогают птице держаться в воздухе, он сопоставляет крылья с ногами и спиной трубочиста, который весит двести фунтов и держится, опираясь на стенки трубы.

Один из лучших советских исследователей «трудов и дней» Леонардо Василий Павлович Зубов интересно сопоставляет видение старшего современника Леонардо Альберти с видением самого Леонардо.

Альберти отмечал, что человек, гуляющий по лугу, «на солнце кажется зеленым с лица».

Леонардо, обращаясь к этому наблюдению, конкретизирует его и углубляет: «Если на поверхности земли будут луга и женщина окажется между лугом, который освещен солнцем, и этим солнцем, ты увидишь, что все изогнутые части, которые может видеть этот луг, окрашиваются отраженными лучами в цвет этого луга».

У Леонардо луг видит! Луг — живой, и, как все живое, он видит, потому что видеть — самое изумительное свойство жизни!

И здесь же Леонардо говорит нечто еще более замечательное: «…а та часть, которая будет видима светлому воздуху, пронизанному лучами солнца (поскольку воздух, как таковой, — лазоревый), та часть женщины, которая будет видима этим воздухом, будет иметь голубоватый оттенок».

И воздух у Леонардо видит! И воздух живой. Для него нет ничего мертвого в окружающем мире, в мироздании.

И сам он живой — живой в том высшем смысле, что в нем живет мудрость и наблюдательность будущих поколений. Ведь, в сущности, то, о чем пишет Леонардо, было воплощено в полотна через несколько столетий импрессионистами. Это у них «та часть женщины, которая будет видима этим воздухом» имеет голубоватые и иные непередаваемые словами оттенки.

Сопоставление с Альберти, который был человеком первой половины XV столетия и гениально поднялся над ним, с Леонардо, который был человеком второй половины XV столетия и гениально поднялся над веками и даже тысячелетиями, — это сопоставление открывает неисчерпаемые возможности, заложенные в умении видеть. Альберти, как пишет Зубов, подчеркивал трудность различить черты смеющегося и плачущего человека: «И кто может поверить, сам этого не испытав, насколько трудно, желая изобразить смеющееся лицо, избежать того, чтобы не сделать его скорее плачущим, чем веселым? А также кто мог бы, не потратив на это величайшего усердия, изобразить такие лица, в которых рот, подбородок, глаза, щеки, лоб, брови, — одним словом, все соответствовало бы именно этому, а не другому выражению смеха или плача?».

Это очень интересно.

Но еще интереснее об этом у Леонардо: «Тот, кто смеется, не отличается от того, кто плачет, ни глазами, ни ртом, ни щеками, но только неподвижным положением бровей, которые соединяются у того, кто плачет, и поднимаются у того, кто смеется».

Альберти констатирует трудность задачи. Леонардо находит ее гениальное решение.

То тончайшее, почти непередаваемое человеческим языком, что запечатлели потом кистью импрессионисты, увидел и зафиксировал (с помощью слова, а не кисти) в записных книжках Леонардо. «Волнующееся море, — писал он, — не имеет одного общего цвета. Тот, кто видит его с суши, видит его темного цвета, и тем более темного, чем оно ближе к горизонту, и видит на нем некоторую светлоту или блики, которые движутся медленно, наподобие белых ягнят в стаде. А тот, кто видит его, находясь в открытом море, видит его голубым».

А вот о дожде: «Дождь падает в воздухе, придавая ему свинцовый оттенок, поскольку с одной стороны он принимает свет солнца, а с противоположной — тень, как это можно обычно видеть и в случае туманов. И земля становится темной, ибо такой дождь лишает ее сияния солнца; предметы, видимые по ту сторону его, — смутные, с неразличимыми границами, а предметы, которые находятся ближе к глазу, будут более явственными».

Но ведь это то же самое, что увидели через несколько столетий Моне, Писсарро, Ван Гог, Сислей!

Импрессионизм существовал задолго до импрессионистов как реальность, ожидающая открытия. Она была открыта во второй половине XIX века художниками, которые вышли из полутемных мастерских, из классических чердаков к солнцу, воде, деревьям, человеческим лицам, отражающим сияние утра или отуманенность пасмурного дня.

И она была даже не увидена, а исследована ученым и художником итальянского Ренессанса, странным гостем из будущего. Леонардо писал о том, какими мы видим вещи при дожде (затемненном и освещенном), когда еще кисть не умела это передавать. И лишь потом, через века, через века…

Я думаю, что экскурсовод, рассказывающий в залах импрессионистов о тайнах их кисти, мог бы сегодня вполне воспользоваться этими открытиями Леонардо для того, чтобы открытия импрессионистов показались непосвященным менее странными и фантастическими, более объективными, что ли. Но гораздо интереснее даже не это. Замечательно, по-моему, что импрессионисты, когда они были отверженными, когда видели сумасшедших в них, осмеивали, даже мысли не допускали, что в их картинах отражено нечто реально существующее, могли бы, обороняясь и наступая, вынуть из забвения мысли-наблюдения Леонардо, доказывающие, что они отнюдь не безумцы, а люди, видящие реальность полнее и глубже, чем их «здравомыслящие» современники.

Интересно, что современником импрессионистов был и Кэрролл — автор «Алисы в Стране Чудес» и «Алисы в Зазеркалье». В нем чересчур рассудительные читатели тоже видели человека, далекого от реальности. И лишь через сто лет стало ясно, что постиг он самую суть вещей, суть, недоступную здравому смыслу.

Иногда Леонардо называют холодным наблюдателем.

Холодный наблюдатель?

Послушайте, как говорит он о глазе: «О превосходнейший из всех вещей, созданных богом! Какие хвалы могут выразить твое благородство? Какие народы, какие языки способны описать твои подлинные действия?.. Но какая нужда распространяться мне в столь высоком и пространном рассуждении? Что не совершается посредством глаза?».

Это сама страсть! Леонардово кропотливое любопытство, порой опережая века, переключалось на непредставимое: мир бесконечно малого и бесконечно большого.

Он осваивал мир, как его современники осваивали Землю! Недаром Леонардо и Колумб, Магеллан, Америго Веспуччи жили в одно время. Это была эпоха открытий во всем: на земле, на небе, в душе человека…

В сущности, для Леонардо видеть означало мыслить.

Он созерцал? Да. Но Леонардо являл собой уникальный тип созерцателя — не безвольного (а созерцание безвольное, отдых от усилий воли — высшая радость, радость освобождения, как утверждал Шопенгауэр), а архиволевого. Кто-то из импрессионистов, кажется Ренуар, говорил в пылу полемики, что созерцает мир, как животное, то есть не думая, не мучаясь мыслями и загадками. Леонардо созерцал, как человек. Его созерцание было, по существу, отрицанием созерцания — в обычном понимании этого состояния души как сладостной расслабленности. Его созерцание было редкостным сочетанием непосредственного — порой детски-непосредственного и первобытно-наивного — восприятия явлений мира с работой ума, постигающего их суть. Он созерцал мыслью. Всевидящей мыслью. И именно поэтому видел то, чего не видели остальные, для которых чувственное восприятие и интеллектуальное осмысление были не одновременными, а раздельными актами познания. У него чувства и мысль были неразрывны, синхронны. И отсюда, наверное, склонность к загадкам… И — чувство загадочности мира, рождающее стремление ОТГАДАТЬ. Отгадать этот удивительный мир.

С течением лет это стало даже оригинальной игрой, сочинением «интеллектуальных ребусов».

Особенность игры была в том, что на «фантасмагорические» вопросы давались неожиданно обыденные ответы.

Остраненная мысль делала загадочное, странное понятным, обыденным и тем самым открывала неожиданную суть, казалось бы, ничем не замечательного явления.

Его загадки тоже форма познания — познания вещей, их неоднозначности. Для него любая вещь в мире имела как бы два лица: одно — скрытое маской, второе — узнаваемое, открытое.

Его загадки уже никого не удивляют и даже не занимают. Но то, что сегодня стало забавой, было некогда открытием — открытием, которое открывало мир с неожиданной, парадоксальной стороны. Подумайте сами, постарайтесь ответить сегодня на эти архаические загадки!

«О морские города! Я вижу в вас ваших граждан, как женщин, так и мужчин, туго связанных крепкими узами по рукам и ногам людьми, которые не будут понимать ваших речей, и вы сможете облегчить ваши страдания и утрату свободы лишь в слезных жалобах, вздыхая и сетуя промеж самих себя, ибо тот, кто связал вас, вас не поймет, ни вы их не поймете».

Кто они — эти непонятные, трагически беспомощные «мужчины и женщины»? Запеленутые младенцы…

«Люди будут с удовольствием видеть, как разрушаются и рвутся их собственные творения».

Кто же эти безумцы? Сапожники? Да, да, сапожники…

Может быть, для него было это игрой ума, ищущего отдыха от сосредоточенного усилия мысли?

«Пернатые животные будут поддерживать людей собственными перьями».

Что имеет в виду этот любитель ребусов? Он говорит о перинах.

«Видно будет, как огромнейшие безжизненные тела неистово несут на себе толпы людей на погибель их жизни».

О чем идет речь? О тонущих кораблях.

«Видно будет, как высокие стены больших городов опрокинулись в свои рвы».

Леонардо имеет в виду отражение городских стен в воде их рвов.

«И видно будет, как в большей части страны будут ходить по шкурам больших зверей».

Это о подошвах обуви из бычачьей кожи.

«О сколько будет таких, которым не будет дозволено родиться!».

Леонардо говорит о яйцах, которые мы едим за завтраком, о яйцах, в которых умирают, не родившись, цыплята.

«Видно будет, как в воздухе на огромнейшей высоте длиннейшие змеи сражаются с птицами».

Это об ужах, уносимых аистами.

«Видно будет, как кости мертвецов в быстром движении вершат судьбу того, кто их движет».

Это игральные кости.

«Видно будет, как переворачивают землю вверх дном и смотрят на противоположные полусферы и открывают норы свирепейших зверей».

Это о вспаханной земле.

«Можно будет видеть фермы и фигуры людей и животных, которые будут следовать за этими животными и людьми, куда они ни побегут; и таково же будет движение одного, как и другого, но удивительными будут казаться различные размеры, в которые они превращаются».

Отгадать непросто, а ответ удивительно простой.

Это тень, которая движется вместе с человеком.

«Можно будет не раз видеть, как один человек остановится и все за ним следуют; и часто один из них, самый верный, его покидает».

Это, пожалуй, один из самых «алгебраических» ребусов.

Речь идет о… тени от солнца и об одновременном отражении в воде.

«Видно будет, как мертвые носят живых в разных направлениях».

Леонардо говорит о повозках и кораблях.

«Большая часть моря убежит к небу и не вернется в течение долгого времени».

Что это? Облака.

«Видно будет, как все стихии, смешавшиеся в великом перевороте, бегут то к центру мира, то к небу, а когда из южных стран бешено несутся к холодному северу, иногда же с востока на запад, и так из одной полусферы в другую».

Ответ на загадку занимает больше места, чем она сама.

«О воде, которая бежит мутная и смешанная с землей, и о пыли, и о тумане, смешанном с воздухом, и об огне, смешанном со своей стихией…».

«Все вещи, которые зимой будут под снегом, откроются и обнаружатся летом».

Это о лжи, которая не может оставаться тайной.

Читатель, наверное, заметил, что большинство ребусов Леонардо начинается почти одинаково.

«Видно будет…» или «Можно будет видеть…».

Он учил видеть мир, постигая неожиданную суть явлений обыденных и обыденную суть явлений неожиданных.

Это игра ума.

Говоря современным языком, Леонардо изобретал тесты на умение видеть вещи с непривычной, непримелькавшейся стороны.

Кто из нас в детстве не кидал камешков в воду, наблюдая потом за микроволнами, расходящимися от места падения?

Самое обычное из детских воспоминаний.

Видел это и Леонардо и, уже будучи взрослым, записал (возможно, повторив детские опыты):

«…Волна бежит от места своего возникновения, а вода не двигается с места — наподобие волн, образуемых в мае на нивах течением ветров: волны кажутся бегущими по полю, а нивы с своего места не сходят».

Сегодняшние физики иллюстрируют этим наблюдением Леонардо явление, называемое энтропией.

«Интеллектуальные ребусы» Кэрролла чем-то — и не отдаленно, если учесть, что они жили в разные века, в разных мирах, — напоминают загадки-ребусы Леонардо.

«Что общего между вороном и конторкой?» — один из вопросов, заданных Алисе в Стране Чудес.

Алиса на него не отвечает.

На этот вопрос потом попытались ответить сотни ученых, создав целую литературу на эту тему.

Мне кажется, что конторка — это нахохлившийся ворон. Ведь конторка — мебель бюрократа, высокий столик, за которым стоит человек лицом к посетителю, и ему хочется говорить «нет» и не хочется говорить «да». Поэтому конторка и кажется, особенно с известного расстояния и особенно когда человек сидит за ней, опустив голову и рассматривая некие бумаги, недобрым нахохлившимся вороном.

К Кэрроллу мы еще вернемся, и не раз.

Любимая мысль Леонардо — об универсальности живописца. Хочется повторить ее еще раз, объяснив подробнее: универсальность живописца заключается в том, чтобы все видеть в мире, все понять в мире и все запечатлеть в мире.

Леонардо понимал себя универсальным человеком не потому, что сочетал в одном лице живописца, ученого, инженера, был и ботаником, и гидротехником, и анатомом, и астрономом…

Он видел в себе универсального человека, потому что видел мир универсально: в единстве и разнообразии.

Умение видеть сосредоточенно и обдуманно, охватывать всю бесконечность бытия было для него решающим условием универсальности.

Видеть в мире все вещи, понимая их совершенство.

Леонардо — человек-око. Но для него и все мироздание было оком.

Вот послушайте:

«Моя книга имеет целью показать, каким образом Океан вместе с другими морями заставляет посредством Солнца сиять наш мир наподобие Луны и для тех, кто находится далеко, казаться светилом».

Углубимся в этот текст, чтобы понять: Леонардо из немыслимой дали, из бездны мироздания, видит нашу Землю. По его мысли, само мироздание — око, такое же, как око художника. И это око нас видит. Не только мы видим небо, но и небо видит нас. Это одно из самых возвышенных очеловечиваний космоса, когда человек, как бы обожествляя его, сообщает ему лучшее, что у него есть, — умение видеть.

Так в эпоху античности люди наделяли собственными добродетелями бессмертных богов.

Леонардо был гениальным мыслящим оком человечества.

И именно поэтому весь сегодняшний мир уже существовал в его голове (в чем можно убедиться, побывав в одном из залов замка Клу в Амбуазе).

Да, весь сегодняшний мир. Но не только мир вертолетов, автоматических линий, подводных лодок и радиотелескопов, улавливающих пульсацию невообразимо далеких галактик.

Мир сегодняшней человеческой души, тревожной, сомневающейся и ранимой. Ищущей истину, страдающей от лжи.

Я далеко-далеко ушел от бунинского рассказа «Далекое». В том же «Далеком» Бунин ощущает потерянность человека в мироздании и конечность его существования на земле.

Он пишет:

«В сущности, все мы, в известный срок живущие на земле вместе и вместе испытывающие все земные радости и горести, видящие одно и то же небо, любящие и ненавидящие в конце концов одинаковое и все поголовно обреченные одной и той же казни, одному и тому же исчезновению с лица земли, должны были бы питать друг к другу величайшую нежность, чувство до слез умиляющей близости и просто кричать должны были бы от страха и боли, когда судьба разлучает нас, всякий раз имея полную возможность превратить всякую нашу разлуку, даже десятиминутную, в вечную. Но, как известно, мы в общем весьма далеки от подобных чувств…».

Это гуманизм в его восхождении от Сократа — через Возрождение — к нам и дальше, в будущие века и тысячелетия.

И в час амбуазской ночи или дня, когда Бунин закончил рассказ о безвестном Иване Ивановиче, этот зауряднейший Иван Иванович стал равен бессмертному Леонардо, потому что в «иной час» коммивояжер равен любому великому, если этот иной час «есть час его великой скорби или радости».

И герой рассказа «Далекое» равен Леонардо. И может быть, в этом вершина и бунинского, и итальянского, и мирового гуманизма. Вершина, к которой ведут все ренессансы.

И может быть, именно в этом равенстве — в нем! — а не в стынувших в музейной тишине сокровищах живописи, — в этом равенстве скромнейшего Ивана Ивановича бессмертному Леонардо и наивысшее достижение Возрождения как Гуманизма.

Умение видеть.

В Иване Ивановиче — Леонардо да Винчи.

Видеть в человеке вечно человеческое.

Вертера — в юноше, который любит первый раз.

Лизу из «Дворянского гнезда» — в девушке, которая любит первый раз.

Гомеровскую Андромаху — в женщине, которая расстается с мужем.

Потому что без этого видения не нужны «все искусства, вся поэзия, все летописи человечества» (Бунин).

Вернемся к Кэрроллу.

Кстати, Леонардо, как и Кэрролл, любил нонсенсы, он увлекался сонетами современного ему флорентийского поэта Буркьелло, которые были бессмысленным набором не соединенных между собой образов и строчек, рисующих нечто абсурдное и в то же время потаенно-интересное.

Когда исчезает Чеширский Кот, один из персонажей первой истории об Алисе, в воздухе остается лишь его улыбка; кота нет, но улыбка парит.

Это одно из гениальных открытий Кэрролла, которое потом осмысливали математики, физики, логики. И осмысливали настолько неожиданно, что Кэрролл, вероятно, был бы ошеломлен, узнав об этом.

Например, физик Энрико Ферми (1901–1954), вычислив в атомных ядрах таинственную частицу, не имеющую ни инертной массы, ни заряда, единственная реальность которой выражается в том, что она вращается, подумал, как утверждают его биографы, об улыбке Чеширского Кота. Ведь частица (названная «нейтрино») — нечто нереальное, по традиционной логике ее не существует (при отсутствии массы и заряда), ее будто бы и нет — и в то же время она… «улыбается».

Я думал в ту амбуазскую ночь: если бы исчезла Джоконда и осталась лишь ее улыбка — я даже осмеливаюсь думать фантасмагоричнее, — если бы исчезла вся человеческая культура и осталась парить в пустоте мироздания лишь улыбка Джоконды, можно ли было по ней восстановить историю человеческой цивилизации, мир человека? И можно ли было по ней в далеких мирах воссоздать этот мир (разумеется, существенно улучшив его)?

Умение видеть стало источником величайших открытий в науке. Альберт Эйнштейн в «Творческой автобиографии» рассказывал об удивлении, которое он испытал ребенком, когда ему показали компас. Наблюдая за стрелкой, которая вела себя «так определенно», мальчик Эйнштейн понял: за вещами должно быть что-то еще, глубоко скрытое. Став взрослым, он не раз жалел о том, что люди, вырастая, утрачивают дар удивления перед ветром и дождем, перед тем обстоятельством, что Луна не падает на Землю.

Почему их больше не удивляет различие между живым и неживым?

Недалеко от Амбуаза — старинный город Труа, рядом с которым археологи обнаружили в пещерах гениальные рисунки художников каменного века. Труа — это Лувр палеолита и детство человечества. Там — ниша, расписанная фигурами северных оленей. Один из оленей в пещерах Труа — как «Джоконда» в Лувре.

Первобытные художники нередко изображали раненых животных (самый известный рисунок из этого ряда — раненый бизон на стене Альтамирской пещеры), но те раненые были живыми. Они, может быть, умирали, но не умерли в видении живописца.

Первобытный художник был и охотником, и добрым сотоварищем охотников и видел не раз, как умирают животные, раненные Насмерть или добиваемые после нетяжких ранений.

Олень в одной из ниш пещер Труа — с надломленными передними ногами и твердо стоящими на земле задними, с наклоненной головой и непреклонными линиями туловища — не ранен. Он убит наповал. Он убит, но не успел умереть, ему осталось не дыхание — полдыхания. Художник увидел и запечатлел тот перелом от бытия к небытию, когда стрела настигает животное на бешеном бегу, когда оно бежит, стоя на месте, бежит с остановившимся сердцем, бежит не ногами — одним лишь телом, которое не может поверить, что бег уже навсегда окончен. Чтобы увидеть это, надо было обладать особой наблюдательностью, обостренным чувством опасности, голода и страха — страха не перед жестокостью жизни, а перед таинством перехода бытия в небытие.

Это тот самый страх, из которого, возможно, и родилась культура как убежище, укрытие и надежда на бессмертие. В образах животных на стенах пещер эпохи палеолита уже потаенно живут все богатства живописи последующих тысячелетий.

Один из наших исследователей первобытного искусства Владимир Николаевич Топоров по этому поводу напоминает нам стихи Мандельштама: «Быть может, прежде губ уже родился шепот, и в бездревесности кружилися листы…».

Мне раньше эти строки казались недоступно-загадочными: шепот — раньше губ, листы — в бездревесности?!

Обращение к первобытной живописи сообщает им наглядную понятность: эти олени, бизоны, лошади, не объединенные композицией, не вошедшие в единый художественный замысел, а существующие как бы отдельно, сами по себе, и есть тот шепот (до губ) и листы (в бездревесности), которые — начала начал.

В ту амбуазскую ночь я думал и о том, что без взгляда Леонардо не было бы и углубляющихся в суть вещей взглядов Эйнштейна и Норберта Винера.

Видеть для Леонардо было особым даром, но даром, который не дается даром, от рождения, он должен быть выработан, отшлифован.

Леонардо разработал гимнастику этого умения. Вот интересное упражнение: один из художников чертит линию на стене, остальные держат в руках тоненькие стебельки или соломинки и отсекают от них куски, равные, как им кажется, линии на стене, находясь при этом на расстоянии от стены в десять локтей.

Затем каждый подходит к образцу, чтобы измерить определенные им размеры, и тот, чья соломинка будет равна черте, получает награду.

В совете Леонардо поражает точность: надо отойти от стены на десять локтей.

За этой точностью угадывается обилие опытов самого Леонардо, изучавшего оптимальные условия для совершенствования умения видеть.

Можно также рассматривать с известного расстояния дротик или трость, оценивая, «сколько раз данная мера уложится на этом расстоянии».

Или: начертить линию, руководствуясь одним лишь «чувством расстояния», размером в один локоть, и потом с помощью натянутой нити удостовериться, насколько это удалось.

Это рекомендации человека, который сам воспитывал в себе чувство расстояния, умение видеть, идя от опыта к опыту в поисках оптимальных условий и обстоятельств для самоусовершенствования.

Через века кибернетики обоснуют «закон ограниченного разнообразия».

А задолго до ученых его поняли художники.

Гоголь, вспоминает Бунин рассказ своего гувернера, говорил о «законах фантастического в искусстве», по которым «можно писать о яблоне с золотыми яблоками, но не о грушах на вербе».

«Закон фантастического в искусстве» — это, по существу, и есть открытый в XX веке кибернетиками, в первую очередь Норбертом Винером, «закон ограниченного разнообразия», который царит в мироздании и делает наш мир не царством хаоса, а «островом порядка» в океане энтропии, то есть «упорядоченной системой» в стихиях, стремящихся к беспорядку.

«Закон ограниченного разнообразия» — это АНТИ-энтропическая тенденция, без которой не может существовать разумная жизнь и жизнь вообще.

Но до чего же безгранично — для того, кто умеет видеть мир! — это «ограниченное разнообразие»!

Различные фигуры, различные выражения лиц, различные пейзажи, различные деревья, различные равнины, различные долины, различные украшения, различные холмы, различные реки…

Различные золотые яблоки на различных золотых яблонях…

Но ни одной груши на вербе.

Леонардо любил рассматривать лица мужчин и женщин вечерами и в пасмурную погоду, отмечая в них особую нежность.

У немых он учился выражению души в жестах.

Он делает замечательное наблюдение, достойное того, чтобы обогатить систему Станиславского: походка ребенка напоминает походку старца (речь идет о малых детях).

Эта инверсия, то есть нарочитая перестановка, обостряет нашу наблюдательность и наше понимание человека. Не удивляет, что походка старца похожа на походку ребенка, много удивительнее сопоставление походки ребенка с походкой старца.

Умение резко выделить некую странность в общепринятом, увидеть в обыденном, рождающем равнодушие, нечто печально и радостно удивляющее — великий дар.

Это и есть та подвижная, гибкая черта, у которой художнический взгляд на жизнь переходит в философский. Избитое сопоставление старого с малым оборачивается метафорой человеческого существования, укладывающегося между двумя беспомощностями — в начале и конце жизни.

Через столетие латиноамериканский писатель Габриель Маркес напишет о мальчике, который делает в жизни самый первый шаг, что это его самый первый шаг к смерти.

Маркес, когда писал, разумеется, не думал о Леонардо.

Но Леонардо «думал» о Маркесе, о Бунине, о Блоке, о Белом, о художниках будущих поколений, которых учил видеть.

Дитя, напоминающее старца у Леонардо, и первый шаг к смерти ребенка у Маркеса — то художественно-философское постижение трагического мира, которое обостряет наше чувство бесценности расстояния между двумя беспомощностями, расстояния, имя которому — человеческая жизнь.

Это расстояние не измеришь тонким стебельком или соломинкой, отрезая от них больше или меньше, тут нужны иные меры, и Леонардо об этом тоже думал, когда говорил: тот, кто жил хорошо, тот жил долго.

Чтобы совершить подобное открытие — выработать такую меру ценности человеческой жизни, — надо было уметь видеть, уметь понимать, уметь создавать.

Видеть, понимать, создавать — было триединой Леонардовой формулой бытия.

Состояния души для него были не менее ценны, а может быть, и более ценны, чем состояния тела.

В состояниях тела он в первую очередь усматривал те или иные состояния души.

Леонардо в одной из записей отмечает: «Некоторые должны сидеть с переплетенными пальцами рук, держа в них усталое колено…» (Речь идет о том, как надо изображать людей в тех или иных ситуациях.).

Вы видели когда-нибудь усталое колено?

«Опиши пейзажи с ветром и с водой и с восходом и заходом солнца… Опиши ветер на суше и на море, опиши дождь».

Но почему — опиши, а не напиши? Ведь советует он не писателю, а живописцу. Опиши — нарисуй в душе.

Увидеть, запомнить, запечатлеть в душе и лишь потом — на бумаге, на картоне, на холсте, на дереве…

И тогда увидим их мы!

И опять хочется мне вернуться к Льюису Кэрроллу. Читая его, думаешь о познаваемости мира, даже когда это — безумный мир!

В сумасшедших ситуациях «Алисы в Стране Чудес» и «Алисы в Зазеркалье» можно открыть «несумасшедшую» логику структуры мироздания.

Образцы этого открытия показал отец кибернетики Норберт Винер.

В классическом труде «Кибернетика» он замечает: «Если бы мир управлялся серией чудес, совершаемых иррациональным богом… то мы были бы вынуждены ждать каждой новой катастрофы в состоянии пассивного недоумения».

Образ мира, управляемого серией чудес, Винер находит в «Алисе в Стране Чудес». Помните, Кэрролл рассказывает о крокетной игре, в которой молотки — фламинго, шары — ежи (они, когда им хочется, разворачиваются и идут по собственным делам), ворота — карточные солдаты (они тоже совершают те или иные действия по собственной инициативе).

А законы игры определены декретами безумной королевы червей, поведение которой непредсказуемо.

Фантасмагорическая картина, созданная Кэрроллом, помогла Винеру в осознании закона о необходимости существования явлений, которые не оставались бы изолированными и обладали бы определенной логикой поведения. Винер шел от обратного, ибо в крокете Кэрролла все изолировано и лишено элементарной логики. Это не тот мир, в котором могла родиться и достигнуть определенного совершенства жизнь.

А безумное чаепитие в той же «Алисе в Стране Чудес»?! В нем современные ученые увидели поучительные модели «безумного мира», делающие наше мироздание все более постигаемым.

Стоит заметить, что Норберт Винер, как и Эйнштейн, учился видеть у писателей и художников. Иногда это выражалось даже в непосредственных сравнениях. Рассказывая о математике Дирке Яне Стойке, Норберт Винер замечает, что борода делала его похожим на стариков Рембрандта.

Мир Кэрролла, в котором отсутствует порядок и система, дал мощный стимул для поисков борьбы с дезорганизованностью, с «вторым законом термодинамики».

Миссия человека состоит в том, чтобы в хаотическом мире «создавать островки порядка и системы». Это требует порой максимальных усилий. Для характеристики этих усилий Норберт Винер опять обращается к Кэрроллу, к одному из персонажей «Алисы в Зазеркалье», который, для того чтобы оставаться на месте, должен был бежать изо всех сил — настолько стремителен бег земли под его ногами…

Умение видеть. В фантастических, безумных ситуациях — логику. Странную логику структуры мироздания, тайн Вселенной. Это, может быть, высшее умение.

Высшая математика искусства видеть.

Леонардо увидел образ вертолета в детской игрушке, изображенной на одной из картин XIV века.

В эту минуту он сам стал ребенком, ощутив ошеломляющую новизну, казалось бы, обычных вещей.

Наш современник — писатель Юрий Олеша в книге «Ни дня без строчки» задумывается о том, когда наступает минута, отделяющая «обыкновенного» мальчика от поэта или живописца. И уловима ли эта минута?

Юрию Олеше уловить ее, возвращаясь памятью к детству, не удалось.

Мне кажется, эта минута начинается не тогда, когда начинаешь видеть мир иначе, чем остальные: человек сам начинает видеть себя по-новому. Это особый взгляд — не от себя, а внутрь себя, в то таинственное «я», которое раньше не ощущалось как нечто единственное в мире.

Пожалуй, нет человека, который на старости лет не был бы в той или иной степени одержим «поисками утраченного времени».

Был ли Леонардо исключением?

Авторы беллетристических повествований о нем утверждают, что не был. Он тоже возвращался мыслью к детству, юности, к первой работе, первым шагам в искусстве…

Но мне кажется, что «поиски утраченного времени» были абсолютно чужды Леонардо, его время не было «утрачено». Настоящее, одно лишь настоящее захватывало его безбрежные интересы настолько, что, наверное, не оставляло на воспоминания ни телесных, ни душевных сил.

Леонардо в записях все время возвращается к мысли об универсальности, но его волнует не универсальность личности вообще, а универсальность живописца, универсальность мастера, запечатлевающего все разнообразие мира обдуманно и, выражаясь современным языком, высококомпетентно.

Видеть для Леонардо — это насытить око всем богатством видимости и, не дав ускользнуть ни одной подробности, углубиться в самую суть явления, таящуюся за видимостью, а потом опять насыщать и насыщать око, уже понимая суть явления и видя его в развитии, в изменении, в трепете и пульсации жизни. Увидеть, чем было это раньше и чем будет потом, через тысячелетия.

Иногда в Амбуазе мне казалось, что по реке Луаре, за течением которой сосредоточенно наблюдал старый Леонардо, скользит лодка, в ней Кэрролл рассказывает девочкам свои истории. Порой об абсурдных вещах.

Разве не абсурдна игра в крокет, где роль молотков выполняют живые фламинго, но если абсурд понимать широко, то чудо — тоже абсурд, потому что в нем нарушены или, точнее, будто бы нарушены некие законы бытия.

О Леонардо часто сегодня говорят и пишут, что все научно-технические революции будущего уже жили в его голове.

Это общая формула.

Рассмотрим ее в подробностях. Хотите узнать, чем занимался серьезно и тщательно этот человек?

Анатомией, физиологией, антропологией, ботаникой, геологией, географией, топографией, космографией, чистой механикой, гидравликой, гидромеханикой, океанографией, оптикой, термологией, физикой, астрономией, математикой…

(Для одного человека более чем достаточно. Но мы лишь начали перечислять…).

Он занимался всеми видами техники, включая инженерию, машиностроение и летное дело; он изучал рост растений и деревьев, течение рек, движение вод, геологические образования почв, атмосферные явления, окаменения…

…Кровообращение, физические, биологические, оптические, математические и астрономические законы; он первым сформулировал закон сохранения энергии, первым объяснил до Галилея падение тел, вычислил величину трения… Не много ли для одного человека?

Он разработал волновую теорию, анализировал в мельчайших деталях полет птиц и строение глаза, изучал и устанавливал законы рождения облаков, дождей и молний; думал о бесчисленности миров и идентичности Земли и небесных тел; открыл в рычаге прообраз всех будущих машин, конструировал сложнейшие аппараты, прообразы чудес техники XX века; он изобрел станки для витья веревок, прялки, буровые инструменты, конические мельницы для растирания красок, горизонтальные турбины, блоки и лебедки, токарные станки…

(Но и этого мало!).

…Машины для обтачивания напильников, пил и винтов, машины для прокатки золота и выбивания монет, паровую пушку, землекопалку, одноколесную тачку (все это можно увидеть в его музее в замке Клу в Амбуазе), парашют, водолазный костюм…

И он же написал картины, совершенство которых кажется фантастическим.

Один человек.

Разве это не чудо?

Разве это не «абсурд»?

В рассказах, посвященных закату античности и заре Возрождения, Бунин увидел Лауру в портале церкви в Авиньоне, став в эту минуту Петраркой, и он увидел мысли Сократа о «божественном начале» в человеке, мысли, которые волновали Марка Аврелия в последнюю минуту его жизни.

«Ты всегда должен мыслить мир, — писал Марк Аврелий, — как единое существо, с единой сущностью и единой душой».

А мыслить — по Леонардо — это видеть.

Видеть мир как единое существо.

* * *

Мир Леонардо

Тициан. Портрет французского короля Франциска I.

Мир Леонардо

Себастьяно дель Пьомбо. Портрет Колумба.

Мир Леонардо

Неизвестный художник. Портрет Америго Веспуччи.

Мир Леонардо

Вид Земли с поверхности Луны (фото).

Мир Леонардо

Леонардо да Винчи. Зарисовки движения воды.

Мир Леонардо

Днепрогрэс (фото М. Альперта).

Мир Леонардо

Леон Баттиста Альберти. Старинная медаль.

Мир Леонардо

Леонардо да Винчи. Анатомический рисунок.

ГЛАВА 2. Жизнь как секрет, или…

Мир Леонардо

(Иллюстрация, использованная к шмуцтитлу: Леонардо да Винчи и Верроккьо, «Крещение Христа», фрагмент).

Если верить Вазари, автору первого и самого популярного «Жизнеописания» Леонардо да Винчи, написанного в XVI веке (когда Леонардо умер, Вазари было восемь лет), то Леонардо ушел из жизни в замке Клу на руках французского короля Франциска I, который царственно обласкал его в последнюю минуту…

Но потом исследователи «трудов и дней» великого флорентийца обнаружили в королевских архивах документ, доказывающий, что в тот день, когда Леонардо скончался, 2 мая 1519 года, Франциска I в Амбуазе не было. Судя по этому документу, король находился в Сен-Жермене. Но сторонники легенды не успокоились: они выдвинули версию, по которой государственный канцлер датировал документы сообразно с временем и местом, где пребывал сам.

Сторонники легенды убеждали оппонентов, что Вазари о последних минутах Леонардо да Винчи узнал от его любимого ученика Франческо Мельци, который был рядом с великим учителем до конца.

Но легенда постепенно тускнела, потому что все новые документы в архивах говорили о том, что Франциска I второго мая в Амбуазе не было.

Легенда потускнела, но не умерла, от нее осталась не только возвышенно-романтическая картина французского художника XIX века Энгра, но и романтические аргументации, которые, в частности, нашли отражение в итальянском телефильме «Жизнь Леонардо» (он был показан несколько лет назад в ста двадцати странах).

Бруно Нардини — автор телеромана, положенного в основу фильма, один из самых талантливых современных исследователей жизни Леонардо — перенес события из реальной действительности в возвышенные видения самого Леонардо: умирая, он видит короля, который летит к нему на бешеном коне вдоль берега Луары, умоляя: «Маэстро, отец мой (Франциск I действительно называл Леонардо отцом), подождите меня!».

Легенда не хочет умирать. И виноват в этом сам Леонардо. Его личность, казавшаяся даже современникам непостижимой и загадочной, располагала к легендам.

Они рождались и уже не умирали. Живет легенда о его таинственной любви к жене флорентийского купца Франческо ди Бартоломео да Дзаноби дель Джокондо, которую он увековечил на портрете. По сей день не утихают споры, кто же действительно изображен на портрете, названном именем «Джоконда». Легенда не умирает, и экскурсоводы в Лувре рассказывают удивительные подробности об этом загадочном и трагическом романе.

А легенда о путешествии Леонардо на Восток, в горы Армении! В его архивах были найдены черновики письма на имя высокопоставленного лица в Сирии, наместника «султана Вавилонского» (Вавилоном тогда называли Каир). В письме Леонардо повествует о путешествии по Армении и о желании посетить Сирию, для того чтобы осуществить ряд великих замыслов. Черновики действительно написаны рукой Леонардо, но абсолютно точно установлено, что ни в Армении, ни в Сирии он никогда не был.

Леонардо был великим фантастом. Он воспринимал реальность настолько полно и ярко, будто был наделен не пятью чувствами, а пятьюстами, и, несмотря на это, ему мало было реальности. Повторяя часто в записях, что не надо желать невозможного, он невозможного хотел постоянно.

Легко развенчать легенды, окружающие его имя, особенно сегодня, когда найдены новые рукописи, когда расшифрованы его странные, «зеркальные» письмена. (Он писал справа налево, и поэтому читать его можно лишь посредством зеркала.) Но легенды, если заимствовать термин из Льюиса Кэрролла, — Зазеркалье. А Зазеркалье, несмотря на всю фантастичность этой страны, отражает нечто реально существующее. Ведь это не мир чистых вымыслов, а третье или четвертое измерение Зеркала, в котором живет мир реальный.

Да, Леонардо не был на Востоке, но совсем недавно в Стамбуле был обнаружен листок с турецким переводом письма Леонардо турецкому султану Баязиду Второму.

В этом письме он писал:

«Я слышал, что ты имеешь намерение соорудить мост из Галаты в Стамбул, но что ты не соорудил его из-за отсутствия знающего мастера».

И предлагал построить мост, под которым могли бы проплывать парусные суда.

Гидротехника была одним из самых любимых увлечений Леонардо да Винчи. Ему хотелось менять русла рек, строить каналы, осушать болота.

В этом было что-то фаустовское — Фауст ощутил высший смысл бытия, осушая болота.

Леонардо, как никто, чувствовал воду:

«Река, которая должна повернуть из одного места в другое, — записал он однажды, — должна быть завлекаема, а не ожесточаема насильственно».

Это можно отнести и к реке человеческой жизни.

Но судьба самого Леонардо, к сожалению, бывала часто завлекаема насильственно.

Рассказать об этой судьбе нелегко.

Был у меня соблазн изложить биографию героя моего повествования строго хронологически, от первой строки: «Родился в апреле 1452 года в маленьком селении Винчи у подножия Албанских гор, между Флоренцией и Пизой», до последней строки: «Умер в мае 1519 года в замке Клу в французском городе Амбуазе».

Но между этими двумя строками жизнь настолько странная, не остросюжетная, не авантюрно-детективная, чем отличаются биографии людей итальянского Ренессанса, а именно странная, не поддающаяся стройному или систематическому анализу, что для постижения ее, наверное, нужны — понимал я все полнее — иные решения.

От строгого хронологического повествования удерживало меня и то обстоятельство, что в этом стиле выдержаны почти все жизнеописания Леонардо, начиная от самого известного из них — пера Джорджо Вазари.

Располагая большой «библиотекой по Леонардо» (я собирал ее более тридцати лет), удержаться от соблазна изложения биографии, основанного на фактах, описанных уже тысячи раз, было нелегко.

Но чем основательнее я погружался в жизнь Леонардо, тем ощутимее становился подводный риф, о который разбивался замысел строгого хронологического повествования: множество раз описанное не обладало неопровержимой достоверностью.

Личность, которой посвящено более трех тысяч томов, оставалась загадочной.

Я избрал иную композицию, основанную на логике моего постижения этой судьбы, имея в виду в большей степени жизнь духа, не поддающуюся систематизации.

Помнится, Паустовский делился с читателем замыслом написать о чем-нибудь, не помышляя о канонах и традициях, настолько раскованно, когда рука повинуется лишь игре мысли.

Я решил написать раскованно не потому, что этого хочет мое авторское «я», а потому, что этого, как мне кажется, хочет личность самого Леонардо.

Я вглядывался в его жизнь, различая в ней все новые образы мира и не помышляя о том, чтобы уложить их в некую тесную систему. Леонардо учит видеть, в том числе видеть в одной человеческой жизни больше, чем…

Начнем не с первой строки его сложного и странного земного странствия, а с последней.

Он умер в Амбуазе 2 мая 1519 года… И был похоронен, согласно завещанию, в одной из амбуазских церквей, в часовне. Эта церковь была разрушена в 1808 году.

«В это время, — отмечает Жозефен Пеладан, один из исследователей жизни Леонардо, — все амбуазские дети играли вместо игрушек человеческими костями…».

Может быть, они играли и костями Леонардо…

Но поклонники великого художника и ученого, пользуясь старинными документами и рисунками, искали его могилу и, как им казалось, нашли.

То, что некогда было телом, приняло необычную позу.

Голова опиралась на руку.

Леонардо будто бы и по ту сторону жизни размышлял.

О чем?..

Неизвестно, что стало потом с черепом Леонардо.

«Мне стыдно признаться, — говорил Жозефен Пеладан в 1914 году, — что мои соотечественники отнеслись к этой находке с полнейшим равнодушием».

(О, если бы, — думал я, читая эти горькие строки, — был там в то время наш Михаил Михайлович Герасимов, восстанавливающий с научной точностью лицо по черепу…).

Но в Амбуазе меня, конечно, повели на могилу Леонардо да Винчи. На его символическую могилу: часовня и бюст Леонардо на высоком постаменте.

Экскурсовод рассказал, что подлинная могила Леонардо уничтожена была в конце XIX века загадочным обвалом горы.

Тоже легенда?

В Амбуазе Леонардо дописывал картины, в том числе и ту, что названа «Джокондой», занимался математикой, играл на лире и пел.

Но особенно увлекло его обследование водных источников.

У него зародились новые замыслы сооружения каналов, соединения рек, орошения полей.

Франциск, в отличие от других его покровителей, не настаивал на том, чтобы Леонардо писал картины: может быть, он был единственным из меценатов, который действительно его понимал и любил, хотя, конечно, не бескорыстно.

Франциску импонировало, что он покровительствует великому человеку.

Авторы итальянского телефильма уверяют нас, что в Амбуазе Леонардо возвращался мыслями к детству.

Точная дата рождения Леонардо установлена лишь недавно, в 1931 году.

Да… перед нами великий человек, «виновник будущего», о котором будущему, то есть нашей современности, известно гораздо меньше, чем можно было ожидать. Несколько веков не ведали, когда точно родился, и до сих пор неизвестно, где покоятся его кости.

Немногим больше известно и о его матери. Может быть, она была, как утверждают некоторые исследователи, крестьянкой, может быть, из родовитой семьи. Обе версии одинаково убедительны и одинаково неубедительны.

Подлинно из документов, не подлежащих сомнению, известно лишь одно: он был внебрачным сыном нотариуса Пьеро да Винчи.

Мать Леонардо после его рождения вышла замуж за местного жителя Антонио.

Леонардо жил в детстве с мачехами.

Жёны Пьеро да Винчи умирали (в ту эпоху молодые женщины умирали часто), и он женился опять и опять, оставив после себя десять сыновей и двух дочерей.

Нам почти ничего не известно о детстве Леонардо. Лишь однажды в записях он коснулся начала жизни, рассказав о странном сне: будто бы коршун подлетел к его колыбели, открыл ему рот и ударил хвостом несколько раз по губам. Леонардо потом часто возвращался мыслью к этому сну. Особенно когда думал о том, что человек может и должен летать.

Бруно Нардини называет коршуна вестником судьбы. Но коршуны не были редкостью в той долине, где расположено село Винчи…

Когда Леонардо уехал с Пьеро да Винчи и его первой женой — юной флорентийкой Альбиери во Флоренцию, ему было немногим более десяти лет.

Альбиери умерла, молодой вдовец женился на шестнадцатилетней Франческе Ланфредерини, а маленький Леонардо переехал из родного (родного ли?) дома в мастерскую известного художника Андреа Верроккьо, став его учеником.

Верроккьо мы обязаны тем, что можем увидеть подлинные черты совсем юного Леонардо.

Мальчик послужил моделью для художника, когда он лепил, а потом отливал в металле юного Давида.

Уже тогда Леонардо да Винчи был поразительно красив, что отмечали потом в воспоминаниях его современники.

Поразительно красивым, «божественно красивым» он оставался до последних минут жизни.

…В сухих, безэмоциональных записях Леонардо исследователи старались найти нечто относящееся к удивительным обстоятельствам его жизни. И они все больше убеждались, что Леонардо и в этом смысле уникален: при массе записей, при Гималаях исследований, ему посвященных, он остается загадкой. Автор «Трактатов» и «Кодексов», которые по сей день находят в библиотеках мира, «Мадридский кодекс», человек, о котором написаны тысячи книг, по-прежнему непонятен, как инопланетянин. Человечество располагает массой документов, массой аналитических попыток разобраться в этих документах, и все же что-то самое существенное, самое глубинное и, может быть, самое дорогое ускользает, не дается нам…

Полемически заострив ситуацию, можно утверждать: нам известно все о нем и не известно ничего. Все о его научно-инженерной деятельности до мельчайших, не в состоянии быть измышленными самой богатой фантазией подробностей, почти все о его художественном творчестве, и ничего о его жизни внутренней, и далеко не все об обстоятельствах внешних.

Он сообщил потомству, почему жужжат мухи, как рождаются разные типы волн и на что иногда бывают похожи облака в вечерний час, но нам неизвестны даже его отношения к отцу и к матери, мы не знаем, любил ли он женщин, были ли у него возлюбленные.

(Писатели, в частности Мережковский, фантазируют на эту тему увлекательно, но неубедительно.).

Неизвестны нам и важные события его жизни. Невольно создается впечатление, что, засекречивая зеркальным письмом мысли и наблюдения, он и этому письму все же не доверял тайн души. Они оставались в туманном, недостижимом Зазеркалье. И останутся там навсегда.

Именно поэтому исследователи ловят обмолвки, повторения, усматривают в сухих сообщениях важных событий будто бы укрощенную эмоциональность.

Через несколько десятилетий после разлуки с родным селением Винчи и женщиной, которая была его матерью и которую он, возможно, в детстве ни разу не видел, Леонардо записал:

«В день 16 июля. Катерина явилась в день 16 июля 1493 года».

Он записал это уже в Милане. На службе у герцога Лодовико Моро.

Дмитрий Сергеевич Мережковский первым высказал версию, что Катерина — это мать Леонардо, которая совершила путешествие в Милан, чтобы повидать сына.

Зигмунд Фрейд согласился с этой версией, заметив в сухой информационной записи одну странность: день и месяц повторены дважды. «В день 16 июля… 16 июля 1493 года».

Фрейд увидел в этом повторе не рассеянность или небрежность, а высшую сосредоточенность взволнованной души, которая хочет скрыть беспокойство.

Позже Леонардо заносит в книжку:

«Расходы на погребение Катерины — 27 флор.

2 фунта воска — 18.

Катафалк — 12.

За перенесение и установку креста — 4.

Людям, несшим тело — 8.

За колокольный звон — 2.

4 священникам и 4 клерикам — 20.

Могильщикам — 16.

За разрешение чиновникам — 1.

Всего 108 флор.

Прежние расходы:

Врачу — 4 флор.

Сахар и свечи — 12.

…………………………16.

Итого 124 флор.».

Фрейд называет этот документ «непостижимым для потомства». И с ним соглашаются современные исследователи.

Он убедителен именно этой непостижимостью, именно этой, как отмечает Бруно Нардини, «ужасающей бесстрастностью».

Леонардо защищает от посторонних жизнь и муку собственного сердца.

Леонардо не выдумывал мадонн. Он был первым из художников, кто делал обширные физиономические наблюдения. Недаром он утверждал, что «хороший живописец должен писать две главные вещи — человека и представление его души». Поэтому Леонардо и советует художнику, где бы он ни находился, сосредоточенно и незаметно наблюдать, зарисовывать все разнообразие человеческих чувств и черт.

В юности, как и в более поздние годы, он видел женщин, освещенных ожиданием и радостью материнства. Но из его собственной души, вероятно, что-то ушло — может быть, тоска по матери. Поэтому его поздние мадонны менее печальны, менее сосредоточенны, менее углублены в себя.

Ранние мадонны и Джоконда — существа из разных миров.

В Джоконде нет абсолютно ничего от тепла и очарования материнства, и вообще, чем взрослее становится Леонардо, тем менее ощутимо в его мадоннах то особое состояние души, которое отличало их раньше.

Может ли быть Джоконда возлюбленной? Это, конечно, не исключено, хотя вероятно и даже вероятнее всего, что возлюбленной Леонардо она не была.

Может ли быть Джоконда матерью?

Мне кажется, никогда. Если есть чувство, которое абсолютно отсутствует в ее облике, то это именно чувство материнства.

Джоконда — это судьба и это ответ судьбе.

Ее мог написать лишь человек, у которого судьба отняла мать.

Мы почти ничего не знаем о той поре жизни Леонардо, когда неосознанно складываются отношения между человеком и миром, оставляя неизгладимую печать на восприятии действительности, формируя склад души и ума.

Леонардо был не только художником, ученым и инженером, но и писателем.

Но о детстве он оставил нам лишь одно воспоминание — сон о коршуне.

Был ли Леонардо ребенок-чудо?

Нам об этом ничего не известно.

О чудо-детях сохранились документы и легенды. Известно, например, что художник XV века Мантенья был записан в цех художников, когда ему было десять лет.

Один из первых и самых серьезных исследователей культуры Италии в эпоху Возрождения Якоб Буркхардт отмечает, что в то время необыкновенные дети встречались часто.

Гиулио Кампагнела, родившийся в 1440 году, в пятнадцать лет уже был известен как живописец, ученый, музыкант и поэт. Буркхардт упоминает о ребенке, который с шести лет изображал Меркурия с удивительной грацией и вполне соответственно обстоятельствам; о десятилетнем мальчике, который держал перед папой римским в течение двух часов речь, исполненную эрудиции и ораторского искусства.

Полициано упоминает в одном письме об одиннадцатилетнем мальчике, умеющем диктовать одновременно пять писем на разные, заданные ему тут же темы.

Семилетние дети писали латинские письма. Среди четырехлетних были ораторы, изумлявшие аудиторию чистой латинской речью.

Был ли Леонардо необыкновенным ребенком?

Вряд ли.

Ведь мерилом исключительности было ораторское искусство или овладение латынью. Леонардо всю жизнь был к этому равнодушен.

Мне кажется, необыкновенность Леонардо в раннем детстве (это, разумеется, не больше чем «рабочая версия») можно объяснить исключительностью Ивана Бунина, о которой он подробно, с величайшей точностью рассказал в романе «Жизнь Арсеньева». Самым содержательным в этой, в сущности, обыкновенной необыкновенности было ежеминутное, не прекращающееся даже во сне общение с землей, со всем тем чувственным, вещественным, из чего создан мир.

Это было общение с солнцем, травой, дождем, с оврагами, с чащами, с животными, особенно с лошадьми — с «божественным великолепием мира».

У Бунина это «божественное великолепие» — в рассказах и повестях.

У Леонардо да Винчи — в рисунках и картинах.

В «Жизни Арсеньева» можно найти строки, освещающие тайну детских лет Леонардо да Винчи.

Бунин в старости писал:

«Почему с детства тянет человека даль, ширь, глубина, высота, неизвестное, опасное, то, где можно размахнуться жизнью, даже потерять ее за что-нибудь или за кого-нибудь?».

Бунин писал о том, что в детстве окружающий мир не только великолепен, но и «пленительно-страшен».

И это тоже можно найти в рисунках и картинах Леонардо.

Всю жизнь Леонардо волновали разнообразные растения, он рассматривал их с углубленной любознательностью ботаника и выписывал с величайшей тщательностью. Некоторые виды растений нарисованы Леонардо с научной точностью, позволяющей говорить о нем как о ботанике.

И всю жизнь Леонардо испытывал огромный, так и не разгаданный до сих пор интерес к пещерам, массам камней, темным сырым гротам.

Может быть, и в этом таинственном увлечении выразилась его скрытность и замкнутость.

Леонардо о себе как о человеке почти ничего не написал, но разве мы не можем воссоздать — по картинам — его духовный облик, его человеческую уникальность, истоки которой в детстве?

Мастерская Андреа Верроккьо, как и все мастерские художников итальянского Ренессанса, была удивительным миром, где соседствовали живопись с архитектурой, архитектура с инженерией, инженерия с самыми различными рабочими ремеслами.

В этом выразился дух Ренессанса, его единая, цельная культура, формирующая универсального человека.

В мастерской Верроккьо рядом с мастером работали и жили юные, веселые, талантливые художники. Но Леонардо с самого начала удивлял учителя и сверстников «фантазиями».

Но это было не беспечное воображение художника. Его буйная фантазия питалась точными наблюдениями ученого. Он уже в юности изображал то, что одновременно и существует и не существует.

В этом — будущий Леонардо, самый фантастический реалист мира.

Одной из первых его работ был картон, по которому во Фландрии должны были выткать портьеру для португальского короля. Картон этот утерян (что потом станет трагической судьбой большинства работ Леонардо), нам о нем известно лишь по «Жизнеописанию» Вазари, который отмечает, что травы и животные на поляне были изображены с удивительной точностью, а листья и ветви фигового дерева исполнены с терпением, обнаруживающим упорство этого таланта.

На этом картоне первый раз Леонардо-ученый соединился с Леонардо-художником.

Он изучил строение пальмы, чтобы почувствовать ее гибкость и грациозность, он нашел идеальные формы, почерпнув прообразы в самой жизни.

Одна из картин, изображающая Нептуна в колеснице, запряженной морскими конями, тоже не сохранилась. О ней рассказывает Вазари.

Эти летящие, летящие кони всю жизнь сопровождали Леонардо — самого медлительного из живописцев!

Он любил бешеный бег коня, его восхищал момент, когда этот бег укрощался сильной рукой опытного наездника.

При всей научной точности его ума, при всем углубленном любопытстве к реальности у Леонардо всегда чувствуется желание создать то, чего в реальности нет.

В жизнеописаниях Леонардо уже давно стала общим местом история фантастической росписи щита. Она почерпнута у Вазари.

К серу Пьеро да Винчи однажды обратился некий поселянин с вопросом: можно ли во Флоренции найти художника, который расписал бы щит, собственноручно вырезанный поселянином из фигового дерева?

Сер Пьеро, человек, умеющий ценить нужных людей, — а поселянин был большим мастером ловить птиц, удить рыбу, чем увлекался и серьезный нотариус, — пообещал, что щит будет расписан.

Он поручил эту работу сыну.

Леонардо отнесся к, казалось бы, маловажному делу с величайшим рвением.

Щит был выправлен на огне, выровнен токарем, а затем… затем началось самое удивительное, заслуживающее особого осмысления в этой уже почти банальной, тысячи раз описанной после Вазари истории.

Леонардо изобразил на щите ужасное чудище. Оно выползало из темной расщелины, из раскрытой пасти вырывался огонь, а из ноздрей дым.

Не ожидавший ничего подобного сер Пьеро при первом взгляде на щит отшатнулся в страхе, ему показалось, что перед ним не изображение, а живое существо.

Леонардо добился своего!

Он создавал чудище, заимствуя формы у хамелеонов, ящериц, летучих мышей, которыми заполнил мастерскую, где они издыхали; в комнате стоял смрад, но он в упоении работой, наверное, этого не замечал.

В этой истории мне хочется выделить одно не замеченное ранее обстоятельство: Леонардо создал чудище на щите. Щит должен устрашать!

Через несколько столетий известный английский художник Теннил, иллюстрируя «Алису в Зазеркалье» Льюиса Кэрролла, нарисовал устрашающее чудище для обложки. Но насколько органично было подобное изображение на щите, настолько же неоправданно было оно на обложке «Алисы», поэтому Кэрролл и отказался от рисунка.

А сейчас коснемся одной из самых странных загадок характера и мировоззрения Леонардо.

Он уже успел уехать из Флоренции в Милан, он уже успел в Милане создать бессмертные вещи, в том числе «Тайную вечерю», когда наступили трагические для Италии дни.

Началась война.

Иноземцы грабили и уничтожали города, не щадили ни женщин, ни детей, ни стариков. Судьба любимого Леонардо Милана висела на волоске.

О чем же думал Леонардо в те трагические дни?

Да, да, тут мы касаемся одной из самых странных и страшных загадок его характера и мировосприятия. Он записал в те тревожные, судьбинные дни:

«Спроси жену Бьяджино Кривелли, как каплун высиживает куриные яйца, когда его напоят вином».

Создатель новых видов вооружения, которые в соответствии с уровнем техники его эпохи сопоставимы лишь с атомными бомбами, был занят тем, чтобы… заставить каплуна высиживать куриные яйца, дав ему корм, насыщенный вином.

Иные современные исследователи жизни Леонардо объясняют эту непостижимую запись тем, что в ней скрыта тайная метафора. Каплун — это сила, которая готова была уничтожить Милан. Куриные яйца — это вечная жизнь.

Но мне этот образ кажется весьма надуманным. Более вероятно, что Леонардо действительно волновала «данная реальность»: пьяный каплун, высиживающий куриные яйца.

Эта «модель» ничтожна и более чем неактуальна в сопоставлении с тотальными ситуациями современной ему действительности. Но при всей ничтожности это микрочастица вечно загадочного мира, который никогда, ни при каких обстоятельствах, не переставал его волновать.

Этот микроэксперимент — в духе всех экспериментов Леонардо, пытающегося познать мир и изменить мир. В этом будто бы безразличии ко всему можно увидеть и острый интерес ко всему. В этом «индефферентизме» можно усмотреть и мудрость, мудрость человека, который, видя, что его большие мысли сегодня не нужны, пытается послужить человечеству маленькими мыслями.

Он жил в остросюжетное время и умел в это остросюжетное время решать и микрозагадки.

А постарев (об этом тоже рассказывает Вазари), Леонардо создал чудо-ящерицу.

Однажды садовник (это было уже в Риме) показал ему в кувшине зеленую ящерицу с голубой шеей. Леонардо попросил отыскать и вторую ящерицу, хотя бы и мертвую. Из двух ящериц, живой и мертвой, он создал фантастическое существо с крыльями, рогами и бородой. Ящерица была похожа на дракона. Держал он ее в коробке.

«Что там у тебя в коробке?» — спрашивали его.

Он поднимал крышку, и люди отшатывались в ужасе, как когда-то отшатнулся нотариус Пьеро да Винчи.

Когда сопоставляешь тот щит, который Леонардо перевоплотил во фрагмент ужасного фантастического мира, с ящерицей, которую он переделал в фантастическое существо, вызывающее страх и трепет у окружающих и веселье у него самого, кажется, что и первый, и второй — опыты юноши, лишь начинающего жить.

Но щит действительно забава юности, а ящерица — забава или утеха старости?

Старости? Нет.

Эту ящерицу «лепил» из живого материала тот же юноша.

Леонардо старел, не старея.

Порой думаешь, что он тратил себя на веселую и странную чепуху, но эти забавы — забавы гения — заключали в себе ту же страсть к познанию мира, к неведомым формам, заложенным в его недрах, что и великие опыты в науке и искусстве. Страстная любовь к новизне (а творчество — это рождение новизны) видна и в серьезном и в «несерьезном»: в его летательных аппаратах, в его анатомических штудиях, в его архитектурных замыслах, научных изысканиях-и в мальчишеских розыгрышах и чудачествах. Новизна и в искусственных крыльях, которые должны поднять человека к небу, новизна и в чудище на щите, новизна и в ящерице, ставшей диковинным инопланетным существом, новизна и в желании, чтобы пьяный каплун высиживал, что несвойственно ему, куриные яйца. Наверное, эти диковинные вещи надо рассматривать как живые метафоры его духовного мира, помогающие лучше понять вообще мир человека.

Многие современники не понимали его и даже осуждали. В их числе был, как это ни странно, и друг Рафаэля — Кастильоне, который обвинял Леонардо в том, что он губит «великое искусство». Но, обвиняя, Кастильоне невзначай высказал глубокую мысль — может быть, одну из самых верных и ключевых мыслей о Леонардо. Кастильоне объяснял «нелюбовь» Леонардо к живописи тем, что есть вещи, которые великий художник высказать в живописи не может. Трагедия Леонардо в том, что ему, гениальному живописцу, было мало живописи, он хотел созидать новые формы не в искусстве, а в самой жизни. (Через несколько веков это трагически повторилось в судьбе нашего Гоголя и заставило его кинуть в огонь рукопись второй части «Мертвых душ». Гоголю тоже было мало одной литературы…).

При всей своей гениальности живопись Леонардо все же не могла выразить его грандиозное понимание мира, его неутолимую жажду новизны, его фантастическое (для современной ему эпохи) видение действительности, поэтому, кажется мне, и рождались странные забавы.

Ему хотелось овладеть «последними тайнами» мира — тайнами бессмертия. Именно это и делает его бессмертным. Во всем, чем он занят, чувствуется желание победить разрушительную силу времени. Этого не понимали его меценаты, и в первую очередь — могущественный покровитель папа Лев X. Папа Лев X поручил ему написать фреску за алтарем церкви Сант-Онофрио.

Это было уже в Риме, куда потянулись все художники к папе, любящему искусство. Через несколько месяцев папа поинтересовался работой Леонардо. Ему ответили, что Леонардо расписывать фреску не начал, он перегоняет масла и особые травы для получения лака, который обеспечит фреске долговечность.

Лев X раздраженно заметил: «Человек, который думает о конце работы, даже не начав ее, никогда ничего не выполнит!».

Между тем в том, что Леонардо начал работу над фреской с конца, выразился весь его характер, не понятый нетерпеливым заказчиком. Эти масла и травы были для Леонардо отнюдь не забавой. (Для него вообще забав в нашем понимании не было.) Овладеть тайной вечной молодости, тайной вечной жизни было мечтой той эпохи, недаром увлеченной алхимией.

Алхимики искали «философский камень». Лак, который хотел создать Леонардо, и был для него «философским камнем».

«Философским камнем», который дарует фреске вечную молодость, вечную жизнь.

Все попытки охватить бытие Леонардо одной мыслью, единой системой бессильны. Поэтому, наверное, Поль Валери и назвал работу, посвященную ему, «Введение в систему Леонардо да Винчи». «Введение…» Нелегко отважиться на большее, чем введение, когда пишешь об этом человеке.

Две будто бы несущественные подробности — мысль о пьяном каплуне и забота о травах, делающих фреску долговечной, — открывают, по-моему, нечто важное в характере Леонардо.

А его фаустовское желание осушать болота? Фауст у Гёте, как мы помним, воскликнул: «Мгновение, повремени!»— то есть ощутил, что настал высший миг его жизни, насыщенный вечностью.

Работа по осушению болот — а ее Лев X поручил Леонардо, разочаровавшись в нем как в живописце, — доставляла ему величайшую радость. Обследуя вредоносные Понтийские болота, он вновь почувствовал себя в родной стихии, «водных дел мастером», как в те времена, когда осушал болота для Лодовико Моро. В Виндзорском собрании сохранилась великолепная карта Понтийских болот, составленная Леонардо.

Но через короткое время мирная римская жизнь оборвалась. Во Франции умер Людовик XII, и новый король — Франциск I собирался в поход на Ломбардию, чтобы вытеснить из Милана швейцарцев и сына Лодовико Моро. Леонардо выехал к войскам папы Льва X с Джулиано Медичи.

Он уже не вернулся в Рим.

Автор одного из самых тонких эссе о Леонардо да Винчи — Уолтер Патер пишет о нем, что он явился в мир с «секретной миссией». В чем же была эта «секретная миссия»? Писать картины? Строить летательные аппараты? Изучать анатомию? Изобретать новые военные орудия и мирные машины? Задумывать «идеальные» города? Осушать болота? Леонардо никому не открыл этого «секрета». Но по всей вероятности, он и сам ощущал себя человеком, выполняющим в мире некую «секретную миссию». Отсюда и все его большие и малые «секреты» и в записных книжках, и в жизни. Известно, что одно время он тайно занимался оккультными науками, алхимией, его называли магом. В ту эпоху увлечение натуральной магией было велико, несмотря на первые успехи естествознания. Но не это, конечно, было его «секретной миссией». Астрологией и алхимией занималось немало людей в его окружении. Это была мода.

Франциск I вошел с войсками в Италию, в Болонье Лев X с ним помирился, тогда же Франциск I убедил стареющего Леонардо оставить Италию ради Франции, где от него ничего не потребуют, кроме радости общения. Леонардо уехал из Италии.

По дороге Франциск I наслаждался его рассказами, его открытиями, его наблюдениями. И наверное, его шутками, его остроумием. По всей вероятности, Леонардо был интереснейшим собеседником. Настолько интересным, что Франциск поселил его рядом с собственным дворцом в Амбуазе, в замке Клу, и устроил тайный подземный переход, чтобы в любой час навещать высокого гостя.

Но не чересчур ли увлеклись мы логикой нехронологического повествования ради постижения загадок мира Леонардо? Не пора ли для того, чтобы читатель увереннее чувствовал себя, сообщить основные даты и события этой жизни в строго хронологическом порядке? Мне по-чему-то хочется отодвинуть этот момент нашего рассказа и вернуться опять к сумасшедшим загадкам, рисункам, играм Леонардо. В этом «сумасшествии» отразились не только особенности личности художника и ученого, но и дух эпохи — вероятно, самой фантастической и «безумной» из всех эпох, когда-либо существовавших в истории человечества. Леонардо испытывал особый интерес к старым стенам, на которых он умел видеть все образы мира.

Этот интерес разделяли и его современники.

Михаил Владимирович Алпатов отмечает, что Пьеро ди Козимо — художник-фантаст итальянского Ренессанса — с удовольствием всматривался в ветхие стены, угадывая в пятнах битвы, коней и фантастические города, облака. Был «фантастом» и Микеланджело, утверждавший, что «люди жаждут увидеть невиданное и казавшееся им немыслимым вместо общеизвестного».

На исходе Возрождения об игре фантазии, о фантастичности мира, человеческих судеб и отношений размышляли трагические и комические герои Шекспира.

Леонардо осуждал тех, кто не довольствуется красотой мира, и в то же время сам был фантастическим реалистом, то есть именно не довольствовался, желая чего-то невозможного. Фантастический реализм сквозит в его пейзажах и записях. И в то же время он любил именно эту реально существующую красоту мира, понимал ее, как никто, широко и подробно.

В сущности, разгадка Леонардо — в этой любви-нелюбви, в этом довольстве-недовольстве — именно поэтому равносильна, может быть, разгадке мира, жизни.

И эта неуемная, эта первобытная страсть увидеть все переходы, переплавки, перековки, перевоплощения, пере… пере… то есть схватить острым и точным наблюдением и запечатлеть карандашом или кистью самые интимные моменты в становлении реальности, когда нечто известное и явно существующее переходит в нечто неизвестное, совершенно новое, пока загадочное.

Он отвергал алхимию как науку, но живая алхимия мира поглощала его целиком. Лаборатория его мысли — слепок лаборатории мира. Лаборант, алхимик, кудесник, Дон Жуан познания, искавший истину с той же страстью и непостоянством, как Дон Жуан красоту…

По мере разделения труда и «распада» культуры на различные науки и искусства этот тип мышления можно полагать вымершим, исчезнувшим наподобие мамонта.

Леонардо без конца экспериментировал, в сущности, экспериментирование было для него излюбленной формой разумного существования; он, экспериментируя, жил и, живя, экспериментировал.

Один из русских исследователей жизни Леонардо — Аким Львович Волынский рассказал с ссылкой на анонимного биографа об эксперименте Леонардо над живыми людьми. Нет, в этом не было жестокости, а если и была, то бессознательная, почти простодушная жестокость ребенка. «Однажды, задумав изобразить смеющихся людей, он выбрал несколько человек, которые, по его мнению, подходили к намеченной цели, и, близко сойдясь с ними, пригласил их на пиршество вместе со своими друзьями. Когда они собрались, он подсел к ним и стал рассказывать им самые нелепые и смешные вещи в мире. Компания смеялась „до вывиха челюстей“… а сам он следил за тем, что делалось с нею под влиянием его смешных рассказов, и запечатлевал все это в своей памяти. После ухода гостей он удалился в рабочую комнату и воспроизвел их с таким совершенством, что рисунок его заставлял зрителей смеяться так же, как смеялись живые модели от его рассказов».

В этой истории отражен и артистизм эпохи, и артистизм самого Леонардо. По-видимому, он был талантливым рассказчиком, если мог заставить людей хохотать до упаду. Но было ли ему самому при этом весело? Ведь, рассказывая, он холодно, тщательно и подробно наблюдал, а наблюдая, запоминал, фиксировал в памяти выражения лиц. Он ставил опыт. Он ставил опыты всю жизнь, во всех ситуациях, во всех положениях.

И, ставя опыты, нес их «царице искусств» — живописи.

Он отдавал этой «царице» все сокровища, найденные им во всех областях жизни. Исследователи Леонардо не раз отмечали, что в картине «Мадонна в скалах» художник не только мастерски, но и безукоризненно точно изобразил различные растения и даже различные стадии размыва горных пород и их разрушение под действием воды. Но чтобы изобразить это, он должен был изучить растения как ботаник, а действие воды как гидротехник. Он шел к живописи от ботаники и гидротехники, но можно утверждать и обратное: он шел от живописи к ботанике и гидротехнике. Это понимал он сам, записав однажды, что многие его наблюдения «живописи ни к чему».

Ученый Василий Павлович Зубов верно отмечает, что к числу этих «ненужных» для живописи наблюдений можно отнести его интерес к концентрическим годовым слоям деревьев, позволяющим определять возраст. Живописи были «не нужны» и законы листорасположения (филлотаксиса), открытые Леонардо.

А «к чему» живописи наблюдения Леонардо над явлениями гео- и гелиотропизма, его эксперименты с движением соков растения? Например, этот его вывод: «Если с дерева в какой-нибудь части ободрать кору, то природа, которая об этом заботится, направляет туда гораздо большее количество питательного сока, чем в другое какое место, так что из-за вышеуказанной недостачи кора там растет гораздо толще, чем в другом каком месте. И настолько сильно движется сок этот, что, попав в место, требующее помощи, часто поднимается вверх наподобие прыгающего мяча, просачиваясь или, вернее, пробиваясь так же совершенно, как кипящая вода».

Действительно, это наблюдение «живописи ни к чему». Но может быть, именно «ненужное», «лишнее» и помогало — нет, не созданию той или иной картины — рождению того фантастически емкого синтетического метода отображения реальности, в котором Леонардо остался непревзойденным Мастером. Может быть, без этого углубления во все подробности мира, без этого стремления открыть в них математически точные закономерности и не удалось бы ему в картине «Мадонна в скалах» изобразить различные стадии размыва горных пород с точностью ученого, которую мы почти не ощущаем, будучи во власти магии гения живописца.

Во власти магии искусства порой неощутим и неразличим гений Леонардо-ученого. Магия искусства действует на нас сильнее авторитета науки. Но может быть, у Леонардо — у него одного! — они неотделимы друг от друга, и в этом тоже уникальность его личности, в которой художник обогащал ученого, а ученый обогащал художника.

Всю жизнь Леонардо интересовали волосы. Начиная с вьющихся легких кудрей ангела на картине Верроккьо и кончая бурным потоком шевелюры луврского Иоанна. Историк Матвей Александрович Гуковский отмечает, что виртуозность, с которой он выписывал волосы, можно рассматривать в какой-то мере как его подпись под картиной.

И всю жизнь он сопоставлял в «зеркальных» записях человеческие волосы с волнами — волнами на воде, на которую начал часами засматриваться в детстве.

Леонардо был красив, как свидетельствуют все его современники, и в юности, и в середине жизни, и в старости.

Все исследователи жизни великого человека отмечают, что остались лишь портреты и автопортреты старого Леонардо. Кстати, интересно, что в найденных недавно текстах забытых и полузабытых поэтов и сочинителей того времени Леонардо называют Пифагором, Эпименидом, Архитом — именами мудрецов античного мира. Рафаэль в известной фреске «Афинская школа» тоже изобразил его в образе Платона…

Не раз высказывалось сожаление, что, помимо бюста Давида работы Верроккьо, не осталось ничего, в чем был бы запечатлен Леонардо юный.

Мне кажется это сожаление несправедливым. Леонардо в юности написал собственный портрет. Эту его работу ни разу не рассматривали как автопортрет, хотя написано о ней немало. Рассказывая о жизни Леонардо в мастерской Верроккьо, Вазари — а за ним и сотни исследователей и повествователей — подробно останавливается на одной истории. Верроккьо поручил юному Леонардо написать в большой композиции фигуру ангела. Эта картина находится сейчас во Флоренции, в музее Уффици.

Ангел Леонардо — мальчик, очарованный жизнью и испытывающий к ней нежное и робкое любопытство, обещающее стать завтра неутолимой страстью. Леонардо написал себя. Чтобы убедиться в этом, достаточно положить перед собой две репродукции: на одной изображение юного Давида работы Верроккьо, на второй — юный ангел работы Леонардо на картине Верроккьо. Верроккьо создал бесстрашного воина, победоносного и чуть ироничного. У ног его лежит голова Голиафа, она лежит, как поверженный мир зла.

Леонардо написал мальчика, видящего в жизни лишь добро и бесстрашно — тоже бесстрашно! — доверяющегося ему. Но это одно лицо, одна душа — непостижимое лицо, непостижимая душа Леонардо да Винчи.

И когда рассматриваешь трагический автопортрет, написанный им в старости, чувствуешь, что мы в стране мудрости и одиночества, высшей сосредоточенности и высшей печали, безумного любопытства к тайнам жизни и горечи от сознания их непознаваемости. У врат в эту страну тихо и доверчиво, коленопреклоненно и с поднятой головой стоит ангел на картине Верроккьо — мальчик Леонардо…

Я назвал эту главу: «Жизнь как секрет, или…».

* * *

Мир Леонардо

Лоренцо ли Креди (?). Портрет Веррокьо.

Мир Леонардо

Веррокьо. Давид.

Мир Леонардо

Рафаэль. «Афинская школа» (фрагмент). Платон и Аристотель.

Мир Леонардо

Рафаэль. Портрет папы Льва X с кардиналами Людовико дель Росси и Джулио дель Медичи.

Мир Леонардо

Леонардо да Винчи. Разные лица (рисунок).

Мир Леонардо

Запуск ракеты (фото).

ГЛАВА 3. …или Секреты как жизнь.

Мир Леонардо

(Иллюстрация, использованная к шмуцтитлу: Леонардо да Винчи, «Благовещение», фрагмент, фигура ангела написана Леонардо да Винчи).

Были эпохи, когда людям казалось, что они родились чересчур рано. Были эпохи, когда людям казалось, что они родились чересчур поздно. Современники итальянского Ренессанса были уверены, что родились вовремя. Когда читаешь их, поражает гордость временем, в которое они живут.

В этом смысле Леонардо был исключением. Часто непризнанный, с неосуществленными замыслами, он редко испытывал радость от того, что родился именно в эту эпоху…

Существует немало версий, почему почти тридцатилетний Леонардо уехал из «благословенной Флоренции». Почему он уехал из Флоренции, которую поэты называли «цветком Италии», в которой видели тогда «современные Афины», которая казалась средоточием «золотого века», где расцвели красноречие, живопись, архитектура, скульптура, музыка?

Леонардо покидает Флоренцию… А через несколько лет Флоренция дает почетное гражданство Пико делла Мирандола. Флоренция не могла дать почетное гражданство Леонардо ни во времена образованного мецената и талантливого поэта Лоренцо Медичи, ни потом, когда Медичи пали, потому что Флоренция никогда не любила Леонардо. А сам он любил ее? Нам об этом ничего не известно. Если и любил, то не настолько пламенно и яростно, страстно и «мстительно», как Данте.

В сущности, хотя Леонардо и не был изгнан из Флоренции, как Данте, он все время оставался для нее пасынком. Иногда мне кажется, что и творчество Леонардо, его картины и изобретения, его мощь были не дочерью, а падчерицей Возрождения. А если и дочерью, то непризнанной и нелюбимой. Эта эпоха, которая его породила, была для него мачехой. Порой даже и любящей, но капризной, непостоянной и нередко жестокой. Он был незаконнорожденным сыном не только флорентийского нотариуса, но и Ренессанса.

Лоренцо Медичи, не оценивший и не понявший Леонардо, был, как отмечают все исследователи его личности, одним из самых странных людей Возрождения. В нем сочетались высокая духовность и хитрость, художнический талант и жестокость (что совместимо как редкое исключение), сила воли и склонность к безвольной созерцательности.

Если в образе Марка Аврелия мы видим в одном лице философа и императора, то в образе Лоренцо Великолепного нас не может не удивить поэт и государь. Его стихи распевались на улицах Флоренции, новелла, написанная им, вошла в сокровищницу литературы. Он любил читать мудрецов и общаться с умными современниками.

И то, что он не понял и не оценил Леонардо, уехавшего из достаточно уютной в эпоху Лоренцо Флоренции в беспокойный Милан, пожалуй, ключ, которым можно открыть одну из тайн Леонардо.

Леонардо был единственным художником, не понятым Лоренцо Медичи с его остро развитым чувством красоты. По-видимому, работы Леонардо казались ему некрасивыми. По-видимому, та высшая красота, красота истины, которой дышат эти работы, была недоступна даже лучшим из современников Леонардо да Винчи.

Быть незаконнорожденным сыном в ситуации итальянского Ренессанса вовсе не означало быть социально ущербным человеком. Но в то же время незаконнорожденность выступала даже и в ту свободную от условностей эпоху как некое пятно.

Это можно видеть из «Жизнеописания» сына Филиппо Липпи — Филиппино Липпи, о котором Вазари обмолвился (а подобные обмолвки особенно важны для постижения духа эпохи), что он «загладил пятно, унаследованное им от отца» успехами в искусстве и достойной жизнью. Этот штрих, который обычно игнорируется биографами Леонардо, ибо он будто бы не испытывал позора незаконнорожденности, все же открывает нечто тайное в его душе, в его повышенной ранимости и порой обостренном чувстве собственного достоинства — при всей мягкости, учтивости характера и поведения.

Этот штрих открывает нечто важное и в его отношениях с современным ему миром.

Разрешу себе очередное «мимолетное» отступление от темы. Нам на расстоянии веков та эпоха кажется почти инопланетной; но вот что писал в 1474 году посол Эколе д’Эсте во Флоренции господину в Феррару: «Ничего нового… только у Лоренцо потерялись два сокола».

Нам эпоха Лоренцо Великолепного кажется исполненной живописной и непревзойденной новизны, а современник уныло констатировал: «Ничего нового»; Это еще раз подтверждает старую как мир истину: нет ничего более трудного, чем понять собственную эпоху. Хотя возможна и иная версия: нет ничего более рискованного, чем понимать не собственную эпоху…

Поладим на том, что понимание любого времени — и того, когда ты живешь, и того, когда тебя не было, — дело нелегкое.

Леонардо с его замыслами новых орудий и новых великих сооружений хотелось бежать из этой тихой заводи. Лоренцо, который не только не отпускал от себя талантливых людей, но делал все возможное для того, чтобы им при его дворе жилось хорошо, расстается с Леонардо с удивительной легкостью. Казалось бы, загадка. Но чтобы ее отгадать, надо почувствовать непохожесть Леонардо на современников и даже на собственную эпоху.

Это было время, когда «разведчики» сообщали не стратегические секреты, а о положении и возможностях художников.

Вот что писал Лодовико Моро в Милан его анонимный агент из Флоренции: «Доминико Гирландайо хороший художник в картинах и еще больше в стенописи». А Сандро Боттичелли отмечен особо «как художник исключительный в картинах и стенописи». Надо полагать, что анонимный агент сообщил Лодовико Моро, который стремился затмить блеском собственного двора популярность Лоренцо Медичи, и о Леонардо да Винчи.

Но Лоренцо не отдал в Милан ни Гирландайо, ни Боттичелли. Уехал в Милан — на семнадцать лет! — гениальный Леонардо. Этот момент его биографии, момент расставания с любимой Флоренцией, необычайно важен для понимания той «непохожести», которая и делала Леонардо «незаконнорожденным сыном» итальянского Ренессанса.

Существуют разные версии обстоятельств его неожиданного отъезда из родной Флоренции в неродной Милан. Лоренцо Великолепный хотел расположить к себе воинственного и коварного миланского государя Лодовико Моро, поэтому он послал Леонардо в Милан, чтобы тот передал Лодовико дивную лиру.

Леонардо был (легче перечислить, кем он не был) и дивным музыкантом. Он создал из серебра в форме конской головы лиру, на которой играл.

Лодовико Моро был, как отмечает Вазари, большим любителем игры на лире. Возможно, Лоренцо Великолепный ожидал, что Леонардо после нескольких услаждающих душу миланского тирана концертов вернется в родную Флоренцию.

Леонардо остался в Милане на семнадцать лет — до падения Лодовико.

Сейчас, видимо, стоит познакомить читателя с основными датами и событиями жизни Леонардо, которых я уже коснулся выше, пытаясь исследовать его духовный мир.

В 1482 году тридцатилетний Леонардо покидает Флоренцию ради Милана. В Милане он живет семнадцать лет, работая над колоссальной конной статуей Франческо Сфорца — отца Лодовико Моро. В Милане он написал «Тайную вечерю» и «Мадонну в скалах». Но основные его силы были отданы научным исследованиям.

В 1499 году, после захвата Милана французами, Леонардо возвращается во Флоренцию. В 1502-м идет на службу к правителю Романьи Цезарю (Чезаре) Борджа, одному из самых чудовищных людей в истории Ренессанса, затем опять живет и работает во Флоренции, снова покидает Флоренцию ради Милана, потом переезжает в Рим. Умирает во Франции…

Известно письмо Леонардо к Лодовико Моро.

Леонардо перечисляет секреты, которые могут заинтересовать миланского тирана: «Владею способами постройки очень легких и крепких мостов, которые можно без всякого труда переносить и при помощи которых можно преследовать неприятеля… стойкие и не повреждаемые огнем и сражением, легко и удобно разводимые», средства «жечь и рушить мосты неприятеля», способы «отводить воду из рвов…».

Леонардо перечисляет секреты и умения, которыми, вероятно, в эту эпоху владел он один. Иначе они и не были бы секретами. Иначе Лодовико Моро, двор которого был средоточием технической, а не гуманитарной (в отличие от двора Лоренцо Медичи) интеллигенции, не отнесся бы к письму Леонардо с величайшим вниманием.

Но никто из биографов Леонардо, насколько мне известно, не задался дотошно вопросом: когда, где, при помощи чего или кого овладел Леонардо этими секретами? Он не обучался в университетах (например, в Павийском, где уровень изучения технических и естественных наук был высок). В описи вещей, которые он захватил с собой, уезжая из Флоренции, нет ничего, что говорило бы о его занятиях наукой и техникой.

Конечно, когда дело касается гения, подобные вопросы (когда? кто научил?) могут показаться детскими. Ведь для гения нет законов, он сам устанавливает их. Но важно учесть, что речь идет не о поэзии, не о живописи и не о философии, где все решают порой гениальные озарения и интуиция, дело касается вещей, требующих углубленных познаний и умений. А жил Леонардо в философски интеллектуальной (в ту пору интеллектуализм ограничивался литературой чисто гуманитарной) Флоренции, с ее особой философски-платонической атмосферой, с ее поклонением античному искусству, а не науке, античной риторике, а не физике…

Чтобы понять всю необычайность документа — письма Леонардо к Лодовико Моро, — который цитируют все, кто пишет о Леонардо, и цитируют как нечто если и вызывающее удивление, то не задающее загадок, рассмотрим подробнее, что же это за секреты.

«Также устрою я крытые повозки, безопасные и неприступные, для которых, когда врежутся со своей артиллерией в ряды неприятелей, нет такого множества войска, коего они не сломили бы. А за ними невредимо и беспрепятственно сможет следовать пехота».

А вот идет перечисление артиллерийских орудий — бомбард, мортир, метательных снарядов…

В описи вещей, которые берет он с собой, уезжая в Милан, об увлечении техническими ремеслами говорит лишь серия рисунков печей.

Если бы Леонардо написал, уезжая не из Флоренции в Милан, а из Милана во Флоренцию, нечто подобное Лоренцо Медичи, это было бы гораздо логичнее, потому что именно в Милане в то время жили физик Джорджо Валла, изучавший тексты античных математиков, юрист и естествоиспытатель Фацио Кардано, сыновья медика, философа и математика, одного из корифеев Павийского университета Джованни Марлиани, которые познакомили Леонардо с архивом отца. В Милане Леонардо общался с инженером и философом Пьеро Монти (кстати, автором книги «О распознавании людей»; это говорит о том, что в то время инженеры были одновременно и инженерами человеческих душ). В Милане Леонардо подружился и с Лукой Пачоли, замечательным математиком, работы которого Леонардо потом иллюстрировал.

А во Флоренции — круг единомышленников Лоренцо Медичи, зажигавших в день рождения Платона лампады перед его бюстом. Во Флоренции — люди, обожествлявшие Цицерона, Сенеку, античных ораторов и мыслителей. Именно они определяли умонастроение города, а не мастерские живописцев, которые — об этом не нужно забывать — были средоточием и технических умений.

И то обстоятельство, что именно Милан был городом инженеров, изобретателей и математиков, объясняет нам, почему Леонардо расстался ради него с любимой Флоренцией, но делает еще более загадочным его осведомленность в секретах, которыми он собирался удивить тех, кто этим секретам посвятил всю жизнь.

Кувшин как бы шел к источнику. Удивительный кувшин шел к источнику. Не пустой, а наполненный до краев, расплескивающий воду.

Самое поразительное в его миланской жизни это, пожалуй, то, что как военный инженер — а он был уверен, что именно в этом качестве заключает в себе особую ценность для Лодовико Моро, — Леонардо почти не работал. Лодовико Моро ценил в нем не военного инженера, а… мастера увеселений.

Этот тиран, о котором мы еще будем писать, несмотря на то что он вышел из воинственной семьи кондотьеров, интриги любил больше, чем войну. Может быть, именно поэтому в конце концов и потерпел поражение.

А где интриги, там и увеселения. Увеселение — маска интриги. Леонардо устраивал в Милане увеселения, в которых его технический и художнический гений выявились во всем фантастическом разнообразии. Об этих увеселениях ходили легенды и мифы по всей Италии. И в сущности, они соответствовали духу эпохи, который царил повсюду: и в жизни, и в литературе. Но Леонардо был этому духу чужд — точно это не его эпоха. Несмотря на то что он был постановщиком и изобретателем неслыханных аттракционов, в которых небо (разумеется, механическое) опускалось на землю, сообщая ей фантастическую новизну, в самом Леонардо (это чувствуется по басням, которые он сочинял в то время) ощущается что-то печальное.

Но для понимания мира Леонардо эти увеселения важны. Они единственная форма его общения с античностью. В ту насыщенную культом античности эпоху Леонардо, быть может, был единственным великим человеком, который не испытывал по отношению к античности чувства поклонения (он даже высмеивал это поклонение, когда оно становилось рабским). А в увеселениях, изобретаемых им, он мифы язычества воскрешал, он общался с миром, который боготворила его эпоха, он общался с ним несколько шутовски. Это общение было для него даже не игрой — игрой в игру.

Мир художника точно очерчен Борисом Пастернаком.

Это мир, у порога которого кончается искусство — даже искусство! — «и дышат почва и судьба». Насколько же мир Леонардо был далек миру античности, если даже в его искусстве (за исключением искусства увеселения) не было ничего от этого мира.

Писал он в Милане и портреты любовниц Лодовико Моро. Самый известный из них (по-видимому, это тот, который находится сегодня в картинной галерее Кракова) — портрет Чечилии Галлерани. Поскольку сама личность Леонардо располагает к легендам, то было бы странно, если бы не родилась легенда о любви Чечилии Галлерани к божественному мастеру.

Чечилия Галлерани была одной из самых замечательных женщин итальянского Ренессанса. Писатель Банделло называл ее современной Сафо. Она свободно говорила и писала по-латыни, она сочиняла стихи на итальянском языке, в ее палаццо собирались, как отмечает французский исследователь жизни Леонардо Габриэль Сеайль, самые выдающиеся люди Милана. «Военные говорили там о воинском искусстве, музыканты пели, философы трактовали о высших вопросах, поэты читали свои и чужие произведения». Именно в этом палаццо рассказывались новеллы, которые были потом собраны и обработаны Банделло. Когда Леонардо писал ее портрет, Чечилия была совсем юной — шестнадцатилетней.

Один из авторов итальянского телефильма — Бруно Нардини пишет об их отношениях:

«Она его полюбила и уже догадывалась о невысказанных чувствах Леонардо».

Основанием для легенды послужил действительно найденный в архивах Леонардо неоконченный черновик письма:

«Несравненная донна Чечилия. Возлюбленная моя богиня. Прочитав твое нежнейшее…».

У них была тайная переписка? Нам об этом ничего не известно. Но известна сухая и четкая запись, которая тоже относится к Чечилии, к работе Леонардо над ее портретом: «Если хочешь убедиться, совпадает ли твоя картина с оригиналом, возьми зеркало и посмотри, как отражается в нем живое существо».

Любил ли он в Чечилии женщину, любил ли он в Чечилии богиню, любил ли он в Чечилии «зеркало», любил ли он в ней «живое существо» — образ телесного и духовного совершенства, — осталось одной из загадок его жизни.

Но когда останавливаешься и подолгу стоишь перед краковским портретом, изображающим Чечилию Галлерани с горностаем в руке, перед этим холодновато-замкнутым, жестко-бесстрастным лицом, поразительно не похожим на Чечилию Галлерани — обаятельную, женственную и добрую — в сегодняшнем телефильме, перестаешь верить и в эту легенду. Чечилия с горностаем написана гениальной, но не любящей рукой. Нет, точнее, она написана художником, для которого искусство — зеркало жизни, зеркало холодное и беспощадно точное.

Существует версия, что в Милане Леонардо нарисовал портрет и второй возлюбленной Лодовико Моро — Лукреции Кривелли.

Ряд исследователей относят этот портрет к более позднему времени, видя в нем не Лукрецию Кривелли, а возлюбленную Джулиано Медичи.

В одном из «Кодексов» Леонардо есть три эпиграммы на этот портрет, видимо сочиненные поэтами при дворе Лодовико Моро. Дух времени и дух Милана наиболее точно передает эта эпиграмма:

«Имя той, которую ты видишь, — Лукреция, которой боги дали все щедрою рукою. Ей досталась в удел редкая красота; нарисовал ее Леонардо, любил Моро; один — величайший живописец, другой — вождь».

«Величайший живописец» создал и портрет юной жены «вождя», умершей рано, Беатриче д’Эсте.

Но основными художническими работами были «Тайная вечеря» и эскизы к памятнику Франческо Сфорца.

О трагической судьбе этих двух величайших работ Леонардо мы с вами подумаем в конце нашего повествования.

А сейчас обратимся к новеллисту итальянского Возрождения Маттео Банделло, который родился в 1485 году и мальчиком видел Леонардо, наблюдал за его работой в доминиканском монастыре Санта-Мария делле Грацие, на одной из стен которого Леонардо писал «Тайную вечерю». «Имел он обыкновение, — пишет Банделло, — и я столько раз сам видел это…».

Мысль, что был человек, который видел живого, реального Леонардо, потрясла меня, будто я читал о человеке, запечатлевшем в памяти работу инопланетных существ, сооружающих циклопические постройки.

Меня удивило не то, что реально существовал Леонардо, а то, что был человек, засвидетельствовавший, что видел его воочию. В чем же тут парадокс сознания? К существованию Леонардо я относился как к существованию героя мифа — Тезея или Геракла. Но если бы нашлись воспоминания реальных людей, видевших реальных Геракла и Тезея, это потрясло бы, наверное, меня больше описаний всех подвигов античных героев!

Банделло рассказывает, что Леонардо имел обыкновение рано утром взбираться на мостки, потому что картина находилась довольно высоко над уровнем пола, и работать от зари до зари, не выпуская кисти из рук, забывая об еде и питье.

Да, испытав удар при чтении Банделло, я первый раз понял, что Леонардо как живая личность вызывает у меня не больше доверия в его реальном, земном существовании, чем Зевс или Аполлон. «Я видел Зевса!», «Я видел Аполлона!». Покажите мне людей, которые их видели, дайте мне в руки их мемуары!

Вот я читаю у Банделло о том, что иногда Леонардо по нескольку дней не дотрагивался до картины, а лишь созерцал ее, размышляя. Я читаю о том, что Банделло сам это видел, и испытываю нечто подобное тому, что Бунин назвал потом чувствами «жуткими, необыкновенными», когда рассказал о встрече в московской церкви с сыном Пушкина.

Вот так же жутко и необыкновенно было читать у Банделло о том, что он не раз видел, как Леонардо, «побуждаемый внезапной фантазией, в самый полдень, когда солнце стоит в зените… выходил из Старого замка, где лепил из глины изумительную конную статую…».

Но он не только видел Леонардо, он и слышал его! Это удивляет еще больше. И он слышал не обыденно-житейские речи (их, конечно, тоже!), а рассказ об Александре Македонском и Апеллесе.

От великого художника античности Апеллеса не осталось ни одной картины, осталось имя, окруженное (как и имя Леонардо) легендами и мифами. Одна из легенд повествует о том, что Александру Македонскому захотелось, чтобы Апеллес нарисовал одну из его красивейших наложниц, Кампаспу, совсем обнаженной. «Апеллес, увидев нагое, совершеннейшей формы тело юной женщины, страстно в нее влюбился, и когда Александр узнал об этом, то под видом дара отослал ее Апеллесу. Александр был человек большой души… Он победил самого себя…».

В этом рассказе, переданном Банделло, явно ощутима тоска Леонардо да Винчи по могущественному покровителю, понимающему ум и сердце художника, по «человеку большой души».

Но Леонардо посчастливилось меньше: он не нашел такого покровителя (а в эпоху итальянского Ренессанса, несмотря на торжество искусств, художник без покровителя был беззащитен). Леонардо не нашел «человека большой души» ни в Лоренцо Медичи, ни в Лодовико Моро, ни в папе Льве X… Тоска по покровителю, который бы его понимал, и увела Леонардо из родной Италии во Францию, в замок Клу, к Франциску I…

И в то же время нельзя утверждать, что Лодовико Моро не понимал Леонардо. Из литературы, посвященной итальянскому Ренессансу, широко известна история (первым изложил ее Вазари), когда настоятель монастыря пожаловался Лодовико Моро на то, что Леонардо работает чересчур медленно над фреской «Тайная вечеря». Лодовико Моро в «мягкой форме» попросил Леонардо поспешить, на что художник ему ответил, что ему не удаются две головы: Иисуса Христа, в которой «должно быть облечено вочеловечевшееся божество», и Иуды.

Леонардо не надеется найти на земле человека, который красотою и небесным обаянием мог бы послужить прообразом Иисуса, но он ищет настойчиво «вторую голову». Однако если не найдет, то воспользуется головой назойливого и беззастенчивого настоятеля.

Лодовико это рассмешило. Он обладал чувством юмора.

Леонардо действительно всегда, над чем бы он ни работал, медлил.

Иногда мне кажется: не хотел ли он исчерпать полноту жизни одной-единственной картиной?! Отсюда и мучительность работы, и постоянная трагическая незавершенность…

Жизнь переживалась им настолько полно, едино, тотально и в то же время разнообразно, подробно-ярко, что найти адекватное воплощение в искусстве было целью фантастической. Если бы можно было все это единство воплотить в одной картине («Джоконда»)? Или в одном деянии (полет человека)? Но тогда… Но тогда жизнь стала бы созиданием не эстетических ценностей, а самого бытия, разрыв между искусством и действительностью был бы восстановлен…

Трагедия Леонардо в том, что его медлительность, рождая совершенство, не рождала долговечности.

У него с вечностью были достаточно странные отношения. Экспериментируя, он добивался наибольшей стойкости красок. Он делал все, что было в его силах, чтобы живопись была долговечной. Он хотел этой долговечности беспокойно и страстно, порой насилуя старые добрые методы и рецепты живописи там, где надо было суметь быть покорным старым законам и традициям ремесла.

Но его эксперименты были настолько рискованны, что все созданное им оказывалось менее долговечным, чем у художников, верных старине. Он и тут разделил судьбу Икара, поднявшегося к солнцу чересчур близко. Воск таял…

Краски тускнели, осыпались…

То, что мы видим сегодня на стене трапезной монастыря Санта-Мария делле Грацие, — лишь тусклый отблеск великой «Тайной вечери», о которой уже старшие современники Леонардо говорили как о безвозвратно погибшей.

Фреска на стене писалась по сырому, то есть штукатурка не должна была успеть отвердеть, пока художник не завершит работу. Этот метод не мог импонировать Леонардо с его страстью к раздумьям, созерцанию, медленному совершенствованию, и поэтому он изобретал собственные методы и терпел поражения.

Всю жизнь Леонардо размышлял о недолговечности земных вещей и стремился к их долговечности. Всю жизнь он экспериментировал, добиваясь наибольшей стойкости красок. Трагическая участь его лучших вещей, а особенно «Тайной вечери», разрушенной временем, говорит о трагической иронии истории.

Но, работая над фреской «Тайная вечеря», Леонардо медлил и потому, что как художник-мыслитель он стремился воссоздать в образах абсолют. Абсолют добра в образе Иисуса Христа. И абсолют зла в образе Иуды. Возможно ли это в живописи? Если абсолют зла и оказался достижимым — Леонардо закончил голову Иуды, — то абсолют добра остался неосуществимым: голова Иисуса Христа не была завершена.

Но по-моему, в ее незавершенности — особая сила. И особая мудрость. Мудрость и самого Леонардо, и жизни. Смысл истории в достижении абсолюта добра. История не остановилась на эпохе итальянского Ренессанса…

Взгляд ангела, написанный мальчиком Леонардо на картине Верроккьо, полон не только любознательности, но и веры в возможность торжества добра. Этой вере Леонардо остался верен всю жизнь, поэтому и медлил он, мучительно создавая образ Христа.

Но если фреска «Тайная вечеря» все же сохранилась, то от второй великой работы Леонардо миланского периода — гигантской конной статуи Франческо Сфорца — не осталось ничего.

Леонардо не успел выполнить ее в металле, но после семнадцати лет раздумий, поисков, научных исследований (он составил трактат об анатомии лошади!) была создана в глине модель памятника гигантских размеров.

После захвата Милана французами гасконские арбалетчики расстреливали эту модель: она была удобной мишенью…

А Лодовико Моро, заключенный пожизненно в крепость, некогда могущественный государь, а теперь узник без настоящего и будущего, рисовал на стенах, в которые был заточен, очертания Леонардова коня. Единственное, может быть, что оставила ему память, что оставила ему жизнь…

Эудженио Гарен, историк и философ, в опубликованной недавно статье «Беспокойный век Леонардо» пишет: «Мы не ошибемся, утверждая, что сам Леонардо во многих отношениях был фигурой трагической. Он был глубоко одиноким человеком. Незаконнорожденный ребенок, он не имел семьи и не занимал должного положения в обществе. На его глазах рушился мир, духовные ценности которого исчезали под напором слепых событий».

Дальше Э. Гарен цитирует самого Леонардо:

«Мне казалось, что я учусь жить, но учился я умирать».

Леонардо вернулся в родную-неродную Флоренцию.

Незадолго до этого он подружился с семьей капитана Джеролано Мельци. Сыну капитана, Франческо Мельци, было тогда семнадцать лет. Он мечтал стать художником, поклонялся «Тайной вечере»; он уехал из Ломбардии с Леонардо во Флоренцию и остался с учителем до последних мгновений его жизни в Амбуазе.

Вазари в «Жизнеописании» писал:

«Франческо Мельци, миланский дворянин, во времена Леонардо был очень красивым юношей, которого Леонардо очень любил, а в наше время он красивый и милый старик».

Я видел портрет этого старика (не помню уже чьей кисти) в художественном музее Будапешта и запомнил те жуткие, необыкновенные чувства, которые охватили меня, когда я стоял перед ним. Я испытывал нечто подобное тому, что ощущал, читая Банделло: передо мной был живой, да, да, живой человек, на руках которого умер Леонардо…

По дороге во Флоренцию Леонардо остановился в Венеции и там совершил, быть может, величайшее из открытий… не открыв его никому. Венеция в то время находилась в состоянии войны с турками, ожидая нападения и с суши, и с моря.

Леонардо занес в тайную записную книжку:

«Никому этого не открывай… Костюм надо шить дома. Все, что нужно под водой, — то есть костюм, закрытый наглухо… одежда водонепроницаемая… на голове маска…».

Леонардо открыл водолазный костюм…

Он оставил это открытие в тайне, боясь, что венецианцы употребят его не только для обороны от турецкого флота — и погибнут мирные, ни в чем не повинные люди. Он оставил это в тайне, боясь, что его открытие еще более усилит пиратство на море.

То, что было изобретено лишь через три века, уже обрело жизнь в мыслях, чертежах, точных расчетах и записных книжках Леонардо.

Часто пишут, что он, любя искусство и науки, находился как бы по ту сторону добра и зла, был равнодушен к моральным ценностям. Но в истории с водолазным костюмом Леонардо оказался нравственно совершеннее создателей атомной бомбы.

И наш долг перед его памятью об этом не забывать…

Из Венеции великий беглец держал путь во Флоренцию, и первый человек, которого он стал разыскивать по возвращении в родной город, был брат его первой мачехи, юной жены Пьеро да Винчи, каноник Александро Альбиери. Это говорит о бесконечном одиночестве Леонардо, о том, что во Флоренции у него после столь долгого отсутствия никого не осталось.

…Одна из загадок — «нелюбовь» великого живописца к живописи.

В то время феррарская герцогиня осаждала Леонардо мольбами что-либо написать для нее.

Ее посол во Флоренции отвечал: «Он усиленно занимается геометрией и не хочет притрагиваться к кисти».

Казалось, его волнует все, все, только не живопись. Ничего подобного мы не найдем ни у одного из великих художников. Ни у Тициана, ни у Рембрандта, ни у Гогена.

Когда читаешь многочисленные жизнеописания Леонардо, эта загадка его личности и судьбы не может не вызывать странных мыслей. Он и до возвращения во Флоренцию, и после второго расставания с ней с большой неохотой начинал работу над картинами и часто не оканчивал ее.

И опять думаешь: может быть, он хотел созидания не художественных ценностей, а самой жизни?..

Вот именно: он хотел созидать жизнь! Менять течение рек (все, что касалось воды, его особенно волновало), переносить с места на место церкви (это казалось тогда невозможным, лишь потом поняли, что замысел Леонардо осуществим), построить «идеальный» город (сегодняшние архитекторы, создавая города третьего тысячелетия, черпают идеи в архитектурных замыслах Леонардо), украсить мир водопадами.

Он стремился к новизне и в искусстве, но особенно — в самой жизни. В искусстве рождение новизны часто зависело от него самого. А в жизни судьбу его замыслов решали герцоги, короли, папы.

Величайшим замыслом Леонардо был полет человека. Все наблюдения, зарисовки, версии он держал в величайшем секрете. Пожалуй, не было работы, которую бы он, склонный вообще к секретам, окружил такой непроницаемой тайной.

Ему, видимо, казалось, что он и родился для этого торжества.

Работая над картинами, он медлил. Строя летательный аппарат, он торопился.

Самая возвышенная (во всех отношениях) легенда о Леонардо — это легенда о полете с высокой горы Томмазо Мазини да Перетола, известного под именем Заратустры. Он был флорентийским механиком и помощником Леонардо. Если Франческо Мельци был рядом с великим учителем вторую половину его жизни, то Заратустра сопровождал Леонардо первую половину. Леонардо с ним подружился (не исключено, что он был «обыкновенным» талантливым флорентийским ремесленником-изобретателем) в юности, до первого отъезда из Флоренции. Заратустра был с ним все семнадцать лет в Милане. Вернулся Леонардо с этим загадочным (недаром он носил имя восточного мудреца Заратустры) человеком во Флоренцию после падения Лодовико Моро.

Мысль о полете была самой капитальной идеей жизни Леонардо. Бесконечные зарисовки, штудии, наблюдения, сохранившиеся в его записных книжках, различные конструкции летательных аппаратов убеждают в том, что он никогда не расставался с этой мыслью. Они с Заратустрой построили летательный аппарат: искусственные крылья, которые должны были держать человека в воздухе, когда он, подобно лыжнику с трамплина, с высокой горы, разбежавшись, отрывался от земли.

По легенде, Заратустра с горы под названием Чичеро (Леонардо называл ее чудесной) полетел. Новый Икар полетел к Солнцу.

По легенде, он полетел и не вернулся. Он разбился? Легенда об этом умалчивает. Он не вернулся из неба, о котором с детства, как о родной стихии, мечтал Леонардо.

Я думал об этом по дороге в римский аэропорт, где высится огромная статуя Леонардо. На его каменной ладони — летательный аппарат. И когда мы взлетели, беря курс на Москву, показалось мне, что взлетели мы с его ладони, и в окно реактивного авиалайнера я высматривал, высматривал Заратустру… И думал строками Пастернака: «Но пораженья от победы ты сам не должен отличать».

Если событие рассмотреть не как легендарное, а как реальное, то бесспорно, что Заратустра, полетев с горы на искусственных крыльях, разбился насмерть. И было это для Леонардо огромным личным горем и величайшим поражением. Его не утешили бы строки Пастернака, потому что он был больше, чем поэт, больше, чем художник, больше, чем (по нашей терминологии) авиаконструктор, — он был творец новых форм жизни, бытия. И когда одна из самых дорогих ему форм разбилась, это было для него поражением.

Победой это стало для нас.

И поэтому, повторяя строки Пастернака, я имел в виду не Леонардо — это было бы, наверное, кощунственно. Ведь он потерял верного помощника и любимого человека. Я имел в виду нас, его наследников. Наши поражения и наши победы, купленные дорогой ценой подвижников. Мы не должны отличать поражение от победы. Мы можем оплакивать поражение. Но не можем забывать об опыте, который подарил нам Леонардо: из поражений вырастают победы.

Человек, который остался бы совершенно безвестным, если бы его жизнь не была освещена гением Леонардо да Винчи, флорентийский механик и ремесленник Томмазо Мазини да Перетола летел с нами рядом.

Как мало мы знаем о Леонардо! Как хочется сочинять разные точные подробности даже о малосущественных обстоятельствах его жизни!

Бруно Нардини пишет о втором отъезде, в мае 1506 года, Леонардо из Флоренции в Милан:

«Его сопровождал Салаи[2]. На третьем коне, навьюченном поклажей, везли и незаконченный портрет Моны Лизы».

Подкупающая точность. На третьем коне! До сих пор не умолкают споры о том, был ли написан портрет Моны Лизы именно в то время во Флоренции. И вот мы читаем и видим его на третьем коне, во втором путешествии из Флоренции в Милан. И по-человечески мне это понятно: хочется, чтобы действительно в этой таинственной жизни для нас, любопытствующих потомков, почти не осталось тайн.

Этого хочет наша любовь.

Леонардо был чужим…

Он въехал в Милан чуть ли не тайком, боясь, что и миланцы, подобно флорентийцам, отвернутся от него. Ему не хотелось, чтобы люди, как это было во Флоренции, при встрече с ним делали вид, будто бы его не узнают. Он даже не выходил первые дни из дому.

Читать об этом у Бруно Нардини тяжело. Леонардо, великий Леонардо! Для того чтобы увидеть хотя бы одну его картину, мы ночами стоим у подъезда музея.

А он боялся выйти на улицу города, где были написаны лучшие его вещи.

Рукописи не горят, но картины исчезают.

В Милане Леонардо написал для французского наместника Шарля Амбуазского небольшую картину, которую немедленно отослали в Блуа, в резиденцию Людовика XII.

Что с ней стало?

Об этом нам ничего не известно. Она исчезла, сохранилось лишь несколько рисунков; а сюжет-то необычный, гуманный, нетрадиционный! Мадонна с младенцем Иисусом, играющим с котом.

Подобного не найти в богатейшей сокровищнице «мадонн» всех стран и времен. Видимо, мысль о родстве всего живого, о великой космической миссии человека быть покровителем живых существ, нуждающихся в его охраняющей любви, — все это было выражено в оригинальном сюжете.

В этот второй миланский период жизни Леонардо мы с особенным удивлением сталкиваемся с его страстью к секретам и тайнам. У него появились новые собеседники и единомышленники из окружения французского короля Людовика XII, который тогда был господином Милана. Леонардо подружился с Жаном Парижским и графом де Линьи — яркими ренессансными личностями, — углубленными в науку и искусства. Они задумали совместное путешествие в Рим и Неаполь. Казалось бы, ничего нет особенного: это же Рим и Неаполь, это же Италия, раздробленная на отдельные государства и герцогства, но Италия, а не далекие Нидерланды или туманный Лондон. И казалось бы, почему это должно быть тайной? Но Леонардо в записной книжке имя Линьи и название обоих городов записал не только «зеркально», то есть справа налево, но и в обратном порядке букв, то есть как бы зашифровал дважды, погрузил шифр в шифр:

«Повидайся с Иьнил и скажи ему, что будешь ждать его в Емир, чтобы поехать вместе в Ьлопаен».

Нам нетрудно догадаться, что «Иьнил» — это Линьи. «Емир» — это Рим, а «Ьлопаен» — Неаполь. Конечно, двойную секретность — хотя неизвестно, кто мог читать эти, существующие лишь для него, записные книжки, — можно объяснить тем, что Милан, занятый французами, был как бы уже не итальянской территорией, в то время как Рим и Неаполь существовали в чистом виде как итальянские города. Но это объяснение малоубедительно. Итальянцы не были отделены «железным занавесом» от итальянцев, живущих в Милане. Путешествия не были сопряжены ни с риском, ни с нарушением государственных интересов; появление французов, которых не рассматривали как заклятых врагов в Риме и Неаполе, не вызвало бы сенсации, цели поездки были чисто научные и познавательные. По существу, это было задумано как путешествие ученого с двумя талантливыми дилетантами ради возвышенного общения и наблюдений и, может быть, отдыха от чересчур суматошной и суетной жизни французского двора. И если шифр в шифре при записях алхимических рецептов (что тоже можно найти в его записях) оправдан традиционными тайнами алхимии, то тут это стремление к секретности говорит о каких-то странных, не исследованных поныне особенностях личности Леонардо, об игре, которую он вел с самим собой, с миром. Эта игра немного напоминает любовь к шифрам и секретам Стендаля, который, будто бы повторяя Леонардо, тоже в рукописях зашифровывал мысли и замыслы.

Параллель со Стендалем помогает понять, что дело не только в особенностях личности, но и в особенностях эпохи.

Стендаль жил в опасную эпоху Меттерниха с его искусной полицией и секретными службами, постоянно наблюдающими за инакомыслящими.

Леонардо жил в эпоху более патриархальную (в смысле государственности), но тоже достаточно опасную, когда жгли на кострах и рукописи, и людей, заточали в темницы не только за речи, но и за мысли, когда личности угрожали тираны, короли, инквизиция.

Он жил в беспокойное время, когда неизвестно было, где человек переночует, даже в конце безмятежного дня, чем порадует его утро, даже после безбурной ночи. В окружении Леонардо люди или исчезали бесследно, или кончали жизнь под топором палача, или медленно теряли разум в темницах, как его некогда могущественный покровитель Лодовико Моро. Поэтому судить о склонности к секретности Леонардо надо с большой осторожностью, это не чудачество, а если и чудачество, то рожденное жестокостями века. (Что не устраняет вопроса о странностях личности, а лишь углубляет его.) Да, рукой Леонардо, когда он зашифровывал в уже зашифрованном письме имена людей и названия городов, водил не страх, а дух времени.

В Милане он подружился с талантливым анатомом, уроженцем Вероны, Маркантонио делла Торре. Они задумали полный трактат по анатомии человека. Маркантонио делла Торре было тридцать лет, когда он поехал на берег озера Гарда лечить людей, заболевших чумой, сам заболел и умер. Чума во времена Леонардо, менее жизнерадостные, чем XIV век, уже не рождала ситуаций, подобных началу «Декамерона».

В 1514 году умер покровитель Леонардо маршал Шарль Амбуазский…

Мог ли Леонардо не думать о возможности совершенно реальной — неожиданного ухода из жизни? К кому тогда попадут его записные книжки? Кто будет их читать? Что станет с людьми, которые в них названы? Нет, любовь к секретности у Леонардо безмотивной не назовешь.

А мир вокруг него рушился. На территории Италии воевали армии Франции и Испании. Милан с часу на час ожидал вторжения швейцарцев и венецианцев. Флоренция переживала трагические дни. Мы помним, что Леонардо был гениальным военным инженером, но ни французский король, ни один из полководцев воюющих сторон не захотели его участия в войне как изобретателя и создателя новых видов оружия. Они воевали по старинным законам рыцарства. Основными силами были кони и холодное оружие.

Эта эпоха, столь беспокойная, в сущности, искусство любила больше, чем технику и войну. Наемные войска в битве старались выиграть бой с наименьшими потерями или создать иллюзию мощного боя для тех, кто им хорошо заплатил. Даже в самые тревожные дни государственные деятели ожидали от Леонардо не нового оружия (а в числе этих новых видов были, как мы помним из письма Леонардо к Лодовико Моро, даже пулеметы и танки) — ожидали новых картин. Объяснение этой странности можно найти у известного историка итальянской культуры Якоба Буркхардта, который рассматривает войну в ту «эстетическую» эпоху тоже как явление искусства. Новые военные изобретения делали войну менее «красивой» и живописной. Некоторые кондотьеры[3], как замечает Буркхардт, настолько ненавидели ружье, что велели отрубать руки захваченным в плен мушкетерам. Им казалось унизительным, что жалкий пехотинец может убить ружейным выстрелом смелого и благородного рыцаря. Это отнюдь не устраняло из жизни ужасов войны, хотя они не могут быть сопоставлены с ужасами последующих войн. Макиавелли пишет, что в битве 1440 года флорентийцы потеряли лишь одного воина…

«Эстетическая» эпоха относилась с известным неодобрением к новым военным изобретениям, которые нарушали «возвышенные и красивые» традиции рыцарских войн.

Трагизм человеческого существования Леонардо выразил не в «Кодексах» и даже не в картинах, а в баснях, может быть самых откровенных его сочинениях.

«Камень отменной величины, недавно извлеченный из воды, лежал на некоем возвышенном месте, где кончалась приятная рощица, над вымощенной мостовой, в обществе растений разных цветов, изукрашенных разнообразной расцветкой. И видел он великое множество камней, которые были собраны на лежавшей под ним мостовой. И вот пришло ему желание упасть отсюда вниз, ибо говорил он себе так: „Что делать мне здесь с этими растениями? Хочу жить вместе с теми моими братьями“. И, низринувшись вниз, окончил он среди желанного общества легкомысленный свой бег. Когда же полежал он так недолго, взяли его в неустанную работу колеса повозок, подкованные железом ноги лошадей и путников: тот его перевернет, этот топчет, порой поднимется он на малую высоту, иногда покроет его грязь или кал каких-нибудь животных, — и тщетно взирает он на то место, откуда ушел, на место уединенного и спокойного мира.

Так случается с теми, которые от жизни уединенной, созерцательной желают уйти жить в город, среди людей, полных нескончаемых бед».

Мораль этой басни ясна. Но был ли счастлив Леонардо «на некоем возвышенном месте»?

Видимо, именно в одиночестве его посещали мысли, которые он выражал в форме загадок. Загадки для Леонардо были не только рассмотрением и познанием мира, о чем мы писали выше, но и потаенным выражением его чувства действительности.

«Деревья и кустарники великих лесов обратятся в пепел».

Воистину трагический, почти шекспировский образ. А на самом деле это не более чем дрова в печи.

Или:

«Водяные животные будут умирать в кипящей воде».

Вареные рыбы…

А вот настоящая фантасмагория, в которой ощутим будущий Гофман или Булгаков:

«Будут явлены огромнейшие фигуры человеческой формы, которые, чем больше ты к ним приблизишься, тем больше будут сокращать свою непомерную величину».

Леонардо имеет в виду тень, отбрасываемую человеком, который идет ночью со свечой.

Читая эти загадки, думаешь: ведь Леонардо не миф, а человек, живой человек, он любил, страдал, работал, был ребенком, мужчиной, веселился, терпел неудачи, дерзал, наблюдал, беседовал, бедствовал, радовался, видел сны. Человека нет ни у Вазари, ни у последующих «жизнеописателей».

Есть не человек — литературный образ, более или менее удачный в романе Мережковского.

Поэтому с жадностью ловишь мельчайшие живые подробности о нем, рассыпанные в немногочисленных воспоминаниях современников.

Один из анонимных авторов биографии Леонардо да Винчи, по всей вероятности, человек, видевший его лично, пишет:

«Он носил красный плащ длиною всего до колен, хотя тогда были в моде длинные одежды. До середины груди ниспадала прекрасная борода, вьющаяся и хорошо расчесанная».

Почему он одевался не как все? Относился к себе самому как к явлению искусства? Был щеголем? При его равнодушии к женщинам отпадает самая банальная версия: он хотел нравиться. Но может быть, он хотел нравиться себе самому? Ведь вся эпоха Возрождения напоминала Нарцисса, любующегося собственным отражением.

Он никогда, даже на улице (а может быть, особенно на улице!), не расставался с маленькой записной книжкой у пояса, куда заносил все, что видел, все, о чем думал…

Во время второго миланского периода Леонардо пережил последнюю, самую тяжелую встречу с Флоренцией. Умер старый Пьеро да Винчи. Законные сыновья поделили его наследство, ничего не дав незаконному Леонардо. Он не отстаивал собственных интересов, хотя имел для этого юридические основания. Потом умирает его дядюшка Франческо, товарищ первых детских игр, первого познания окружающего мира. Дядюшка оставил ему небогатое имущество: небольшой дом в Винчи и маленький участок земли во Фьезоле.

Видимо, это было дорого Леонардо как воспоминание о детстве. Когда он узнал, что его родственники стремятся опять оставить его ни с чем, то поехал во Флоренцию, чтобы бороться за эту малость. Но, увы, он не умел бороться. Умел бороться новый нотариус Джулиано — второй сын сера Пьеро.

Леонардо оказался увлеченным центробежной силой юной, но мужающей флорентийской бюрократии. Дни, недели и месяцы он униженно ходил в поисках потерянного дела по канцеляриям, видя перед собой те самые конторки, которые похожи на нахохлившихся воронов.

В сущности, Леонардо был первым европейским интеллигентом, который столкнулся с нарождающимся «кафкианским» миром бюрократии, исполненным анонимных опасностей. Несмотря на рекомендательные письма сиятельных миланских покровителей Леонардо, дело тянулось бесконечно. Леонардо томился, переживал унизительные часы общения с ловкими канцеляристами, и даже Макиавелли, изучивший хорошо молодую флорентийскую бюрократию, не мог ему помочь.

Законные дети нотариуса Пьеро да Винчи были сильнее.

…В Амбуазе, чувствуя, что его последний час недалек, Леонардо составил завещание, по которому большая часть наследства, в том числе все его деньги и скромное имущество, оставшееся в Италии, переходило к законным детям Пьеро да Винчи.

По-видимому, это тоже было частью науки умирать, науки, которой, мы помним, он учился всю жизнь.

Умирать, оставаясь в мире не только в великом и бессмертном, но и в малом, будто бы несущественном…

«…О, если бы у человека было не пять, а пятьдесят или пятьсот чувств!» — восклицает Эпикур в диалогах современника Леонардо философа Лоренцо Валлы.

А у Леонардо да Винчи и было их пятьдесят или пятьсот. В их числе и чувство великодушия.

Миф о ледяном сердце Леонардо обычно иллюстрируют одной страницей из его записных книжек. Когда в дни его молодости казнили Бернардо ди Бандино Ба-Барончеллокоторый убил в церкви Джулиано Медичи, Леонардо нарисовал повешенного человека и записал то, что видел.

«Шапочка каштанового цвета. Фуфайка из черной саржи, черная куртка на подкладке. Турецкий кафтан, подбитый лисьим мехом. И воротник куртки обшит черным и красным бархатом с крапинами. Бернардо ди Бандино Барончелло. Чулки черные».

Он описывает его, как описывал бы естествоиспытатель расцветку экзотической бабочки, насаженной на иголку, в его коллекции. Интересно, что только после имени повешенного констатируется, что «чулки черные». Страсть к деталям, к абсолютной точности побеждала все: и сострадание, и отвращение, и даже — даже! — любопытство. «Чулки черные».

Но обычно умалчивают о том, что Леонардо нарисовал повешенного и отметил черты его облика не из любви к казням, а потому, что тогда существовал обычай увековечивать казнь — для устрашения нераскрытых заговорщиков — фресками на стенах города. По-видимому, молодой Лоренцо Медичи, первый покровитель Леонардо, и поручил ему написать эту фреску, как поручил написать фрески, изображающие ранее казненных заговорщиков, нежному, меланхоличному Боттичелли.

И Боттичелли создал эти фрески. Его никто никогда не обвинил в жестокости. Леонардо, по-видимому, жестокой фрески не создал (как мы помним, фрески ему не удавались), но рисунок повешенного Барончелло остался как аргумент «холодного» сердца.

Но можно ли судить о сердце человека в отрыве от духа эпохи?..

* * *

Мир Леонардо

Неизвестный художник школы Леонардо да Винчи. Мадонна на троне. Отцы церкви. Лодовико Моро и Беатриче д′Эсте с детьми.

Мир Леонардо

Джорджо Вазари. Портрет Лоренцо Медичи.

Мир Леонардо

Леонардо да Винчи. «Тайная вечеря» (фрагмент).

Мир Леонардо

Леонардо да Винчи. «Тайная вечеря». Христос (фрагмент).

Мир Леонардо

Леонардо да Винчи. «Дама с горностаем». Портрет Чечилии Галлерани.

Мир Леонардо

Больтраффио. Портрет Франческо Мельци.

Мир Леонардо

Леонардо да Винчи. Эскиз памятника Франческо Сфорца.

ГЛАВА 4. Метод Стендаля, или История Бьянки Капелло.

Мир Леонардо

(Иллюстрация, использованная к шмуцтитлу: Леонардо да Винчи, рисунок).

Ни один историк искусств не начинает исследование живописи итальянского Ренессанса столь оригинально и неожиданно, как Стендаль.

Стендаль любил читать о старой живописи. Если ему верить, он «осилил» (с большим или меньшим удовольствием) сотни томов. Я лично этому верю. Стендаль любил живопись. Любил читать о ней и любил писать о ней.

Искусство играло в его жизни особую роль, сопоставимую лишь с той ролью, которую играла в его жизни любовь (о чем я писал в книге «…Что движет солнце и светила»).

Стендаль любил повторять о себе, что всю жизнь он был в ситуации неразделенной любви. И именно эта ситуация, когда он любил, а его — нет, формировала особый склад души. Возможно, искусство было любопытной формой компенсации: с ним он испытывал радость любви разделенной.

Он любил. И его любили.

Да, его любили картины, статуи, соборы, оперы, театры, пейзажи, запечатленные кистью или карандашом.

Его любили женщины на портретах великих художников. И он писал об этих женщинах как о реально существующих. Этой взаимной любовью и можно объяснить то, что искусство открывало ему, пожалуй, все, что может открыть оно человеческой душе.

Для Стендаля живопись была чудом. Можно даже утверждать, что она была для него «чудом в чуде», потому что основным чудом была и оставалась жизнь. Жизнью Стендаль и объяснял живопись. В юности для меня это было большим открытием и большой радостью — радостью, потому что устраняло ряд мучавших тогда сомнений.

Меня в ранние годы никогда не удовлетворяли достаточно компетентные и достаточно однообразные объяснения экскурсовода в Эрмитаже ли, в Третьяковской ли галерее, в Музее ли изобразительных искусств имени Пушкина.

Мне не хватало в них чего-то самого капитального. Став старше, я понял, что в этих объяснениях нет жизни. Живопись объясняют самой живописью. Став старше, я понял: это все равно что объяснять соблазнительность новогоднего торта тем, что в нем есть взбитые сливки, лимонные корки и орехи. Соблазнительность его в снеге — пушистом легком, падающем за окнами; соблазнительность его в белом чуде за стенами дома. Без этого белого чуда и взбитые сливки, и орехи не более чем источник физиологических ощущений. Но от белого чуда за окнами все переходит на иной уровень восприятия.

Я надеюсь, читатель извинит мне «кондитерскую» метафору: я разрешил себе ее потому, что существует, на мой взгляд, и физиология искусства — объяснение искусства искусством, порождающее тоску, чувство неполноты жизни.

Стендаль начинает «Историю живописи в Италии» не с характеристики художественного гения нации, не с жизнеописания того или иного живописца, не с очерка социально-экономического состояния общества и даже не с очерка нравов, как любили это делать те, кто писал об этой эпохе до и после Стендаля, — он начинает исследование живописи трагической историей семьи великого герцога Тосканы Козимо I, одного из последних членов могущественной семьи Медичи.

Это уже середина XVI века. Стендаль тонко замечает, что хотя шедевры живописи относятся к более раннему времени, но в обществе и при Козимо I господствовали обычаи XV века.

Обычаи инертнее и консервативнее искусств. Они меняются гораздо медленнее — нет ничего стабильнее обычаев.

Марию, дочь Козимо I, полюбил паж ее отца, после чего Мария умерла от яда, а паж лет пятнадцать томился в темнице; потом ему удалось бежать на относительно дальний остров, но и там он пал от ножа убийцы. Честь, как ее понимал Козимо I, не позволяла, чтобы остались в живых его дочь и ее возлюбленный.

Вторая дочь Козимо разделила участь сестры, с той лишь разницей, что была заколота по приказу мужа — герцога Феррарского.

Их мать, жена Козимо, великая герцогиня Элеонора, думала найти утешение в сыновьях (доне Гарсиа и кардинале Джованни Медичи). Однажды на охоте из-за дикой козы, которую неизвестно кто убил — то ли Гарсиа, то ли Джованни, — они затеяли дикую ссору, во время которой дон Гарсиа убил брата ударом кинжала.

Герцогиня настолько любила сына, что не отвернулась от него, она рассчитывала, как пишет Стендаль, на те же чувства со стороны мужа. Но великий герцог Тосканский убил сына-убийцу шпагой. Мать и обеих сыновей похоронили в одной могиле.

То, что я рассказал выше, лишь увертюра к истории, которой открывает Стендаль исследование итальянской живописи. Это история гибели третьего сына Козимо I — великого герцога Франческо.

Не будем ни на минуту забывать, что мы сейчас не во Флоренции Лоренцо Великолепного, когда начиналась юность Леонардо да Винчи, а во Флоренции достаточно отдаленных потомков Лоренцо, во второй половине XVI века, когда Вазари начал писать «Жизнеописания», а Леонардо уже не было в живых более сорока лет…

Но обычаи, как мы помним, отстают в развитии от искусств.

Собственно говоря, это не история великого герцога Франческо, а история очаровательной венецианки Бьянки Капелло.

…В моем распоряжении две версии жизни Бьянки: Стендаля и забытого русского писателя Кондратия Биркина, автора трехтомного сочинения «Фавориты и фаворитки». Версия Стендаля — романтическая, версия Биркина — антиромантическая. У меня больше доверия вызывает Стендаль. Целью Биркина было развенчать, целью Стендаля — понять. И по времени он был ближе к той эпохе. Но важно оценить не только достоверность той или иной версии, важно осознать, почему Стендаль поставил эту историю в «возглавие» исследования (как и некоторые страницы, живописующие экзотические нравы папы Александра VI из дневника Бурхарда) о живописи в Италии. Стендаль был строго логичен как писатель, недаром он в юности увлекался математикой. Он был человеком четко и ясно мыслящим. Почему же он избрал именно эту историю в неисчерпаемом богатстве ей подобных? Почему он избрал именно ее, углубляясь в искусство эпохи Возрождения? Чтобы понять это, надо узнать историю Бьянки.

Я изложу эту историю по Стендалю, дополняя ее подробностями, почерпнутыми из иных старых источников.

Но чтобы понять головокружительную жизнь Бьянки, нужно понять и самого Франческо — великого герцога Тосканского. Человек, в сущности, уже послеренессансной эпохи, Франческо сохранил в себе чисто ренессансные черты, которые были сильны и ярки во всех Медичи. Он любил искусства и науки, вел оживленную переписку с последними гуманистами Матиолли и Альдрованди. Он сохранил чувство пиетета по отношению к античности, но самым большим увлечением тосканского герцога была алхимия: поиски «философского камня», эликсира бессмертия. С утра до вечера Франческо в дымной лаборатории пытался создать золото из неблагородных металлов. Он был женат на эрцгерцогине австрийской Иоанне, к которой относился более чем равнодушно.

Бьянка Капелло родилась в Венеции. В Венеции она и полюбила Пьетро Буонавентури, молодого красивого флорентийца, бедного и непоседливого, который покинул родину в поисках удачи. Он остановился в Венеции у земляка, купца, дом которого стоял в том же переулке, что и палаццо состоятельного венецианца, управляющего коммерческим банком, Барталомео Капелло. Я не буду останавливаться на детстве Бьянки. Оно было нелегким, потому что Барталомео рано овдовел и его вторая жена невзлюбила его детей.

Наша история начинается с той минуты, когда молодой Буонавентури увидел в окне юную очаровательную Бьянку, которой не разрешали даже выходить на улицу. Он увидел ее и полюбил. Дальнейшее напоминает сюжеты итальянских новеллистов XVI века. Девушка, видя, что вызвала сильное чувство в молодом красивом человеке, который тоже ей нравится, обманывает недобрую наблюдательность мачехи и ночами в объятиях возлюбленного забывает о тяжкой судьбе падчерицы. Однажды она забылась настолько, что очнулась не на рассвете, а гораздо позже, когда возвращаться домой было опасно. Понимал и молодой Буонавентури, что ему угрожает, если станут известны его отношения с дочерью сиятельного венецианца. Они бегут. Семья Бьянки обратилась за помощью в сенат Венеции. Была объявлена награда в две тысячи дукатов тому, кто убьет похитителя, то есть Пьетро Буонавентури. По городам Италии были разосланы наемные убийцы. Им не удалось настигнуть ни Пьетро, ни Бьянку — любовники бежали на корабле, нагруженном сеном, добрались до Флоренции и тут поселились тайно в небольшом домике на тишайшей улице. Бьянка никогда не выходила из дому, а Пьетро решался на это, будучи хорошо вооруженным.

Но одному из фаворитов великого герцога Франческо Медичи удалось однажды увидеть ее в окне. Он рассказал о ней государю, и тому захотелось лицезреть легендарную Бьянку, за которой охотились все наемные убийцы Венеции.

После многих перипетий наша история завершается тем, что Бьянка становится возлюбленной Франческо, к радости ее первой любви — Пьетро Буонавентури, который понимает, что головокружительный взлет Бьянки открывает и перед ним заманчивые перспективы. И действительно, его надежды поначалу не были обмануты, его положение становилось все более высоким, богатство увеличивалось, пока он (что само собой разумеется) не был убит, но не посланцами венецианского сената, а людьми «милостивого покровителя» Франческо, которому показалась неуместной нелепая заносчивость «первой любви» женщины, которую он любил.

Убийство Буонавентури не особенно опечалило Бьянку, к тому времени она была полной госпожой и сердца, и ума великого Тосканского герцога. Когда его жена умерла от горя, сообщает Стендаль с той суховатой иронией, которую обретало его перо при описании подобных ситуаций, великий герцог по настоянию кардинала Медичи (четвертого сына Козимо I) удалился на некоторое время из Флоренции, даже хотел порвать с Бьянкой, но через два месяца тайно на ней женился, после чего Бьянка была объявлена в еще недавно ненавидящей ее Венеции «дочерью республики». Бьянка Капелло стала великой герцогиней, и лишь одно омрачало покой и радость новой четы: у Бьянки не было детей, а герцог Тосканский, естественно, мечтал о наследнике. И поэтому он испытал величайшую радость, когда молодая жена сообщила ему, что станет матерью. А когда настало время родов, Бьянка, несмотря на сильные боли, чувствуя, что, возможно, настает ее последний час, нашла в себе силы подумать о духовнике. И вот к ней идет духовник, он уже почти на пороге комнаты, где лежит роженица. В эту минуту его останавливает кардинал Медичи.

Кардинал с самого начала ни на минуту не сомневался в том, что жена Франческо, которая была в его глазах хитрой авантюристкой, ненавидимой, разумеется, не за ее сомнительные моральные качества, а потому, что рождение сына лишало его возможности занять флорентийский трон, задумала фарс. Духовника останавливает кардинал и, обнимая, нащупывает под рясой толстого мальчугана.

Великий герцог Франческо любил Бьянку настолько, что отнесся к обману более чем великодушно. Бьянке ничего не было, ее не наказали. Зато она наказала всех, кто имел отношение к осуществлению ее замысла. Они были убиты. И кормилица, которая ей помогала, и даже ни в чем не повинная мать новорожденного, которая «уступила» его Бьянке за деньги.

Бьянка не была бы «женщиной итальянского Ренессанса» (особенно в понимании Стендаля), если бы не замыслила месть. После той трагикомической ночи (истинно трагической лишь для тех, кто после нее пострадал) она была особенно добра и обаятельна в общении с высокопоставленным шурином. Она однажды даже устроила для него обед с любимыми кушаньями, в одно из которых положила яд.

Кардинала не обмануло расположение Бьянки. Он был мил и весел за столом. Но ничего не ел. Он не дотронулся до любимого кушанья, какого-то особого крема, фирменного лакомства семьи Медичи.

И тогда великий герцог Тосканский, удивленный поведением кардинала, воскликнул: «Ну что ж! Если мой брат отказывается от любимого кушанья, я им полакомлюсь».

Удержать мужа Бьянка не рискнула, этим она обнаружила бы задуманное убийство. Как и муж, ничем не выдав волнения, она положила себе на тарелку бланманже. И тоже его съела. Оба они умерли, а кардинал наследовал флорентийский трон и в течение двух десятилетий был Фернандо I.

«В этот-то век страстей, — заключает Стендаль, соединяя историю Бьянки Капелло с историей итальянской живописи, — когда души могли открыто отдаваться величайшему неистовству, появилось такое множество великих художников».

Стендаль не забывает все время напоминать читателю, что герои подобных историй действовали в эпоху Леонардо да Винчи, Микеланджело, Рафаэля.

Эта логика кажется на первый взгляд странной. Можно ли соотнести авантюрную биографию Бьянки Капелло с появлением бессмертных художественных ценностей?

Углубимся в логику метода Стендаля (что и автору этих строк было нелегко), перенесясь из Флоренции в Перуджу — родину учителя Рафаэля Перуджино — из середины XVI века в последнее десятилетие XV.

В повести «Письма из Эрмитажа» я рассказал о трагедии семьи Болоньи — одной из самых богатых и могущественных в Перудже. Я повторю ее сейчас не потому, что мне лень искать подобные трагедии в других семьях и городах (нет ничего легче: история итальянского Ренессанса ими переполнена), а для того, чтобы углубиться в логику метода Стендаля, показав мой собственный путь от неполного понимания ее к более полному.

Когда женился сын старого Гвидо Болоньи — отважный мессер Асторре, весь город, исключая явных врагов этой семьи, чествовал жениха и невесту. Жители Перуджи оделись в шелк и бархат, в парчу, золото и серебро; у городских ворот было устроено угощение и шествие; воздвигли даже триумфальную арку, расписав ее подвигами Асторре и стихами, посвященными ему. Перуджа наряжалась и веселилась, но радости было суждено обратиться в величайшую печаль. Явные враги этой семьи соединились с тайными, существовавшими в самом доме Болоньи, в том числе с молодым красивым Грифонетто; они устроили заговор, решив зарезать старого Гвидо, его сыновей и родных во время сна, чтоб обогатиться и захватить в руки управление городом. Ночью это и свершилось.

Когда убивали Асторре, нанесли рану и юной жене его, старавшейся телом заслонить супруга. Ему же самому нанесли столько ран, что и пятой части было достаточно для умерщвления.

В ту же ночь убили старого Гвидо и сына его Джисмондо и самого отважного из дома Болоньи — восемнадцатилетнего Симонетто и их оруженосцев… Утром толпы любопытных на улицах окружили неубранные трупы.

В семье Грифонетто его участие в измене вызвало бурю: его мать, Аталанта Болоньи, и его жена, Дзенобия, надели траур и покинули дом, захватив с собой детей, — ведь Грифонетто был родственником старого Гвидо.

Потом Болоньи, ускользнувшие от убийц, собрали войско и ворвались в Перуджу. Грифонетто убили солдаты на улице; тело было его покрыто ранами, но мать и жена застали его в живых.

Он умер мужественно.

А через пять лет мать Грифонетто — Аталанта Болоньи заказала ученику Перуджино, двадцатилетнему Рафаэлю, картину, которая должна была увековечить память ее несчастного сына.

И Рафаэль ее написал (сейчас она находится в галерее Боргезе).

В фигуре юноши, несущего тело мертвого Христа, художник изобразил Грифонетто…

Работа молодого Рафаэля, несмотря на печальный сюжет, дышит умиротворением и покоем; она торжественна и тиха; даль, расстилающаяся за античной фигурой Грифонетто, ясна и безмятежна; трудно найти больший контраст между темными силами, которые усеяли в ту ночь узкие улицы Перуджи трупами, и ясным, высоким разумом художника, не желающего думать о насилии и жестокости.

(Не раскаялась ли Аталанта Болоньи в том, что обратилась к молодому Рафаэлю?).

«Когда было найдено на улице тело Асторре и тело Симонетто, — рассказывает хроника, — ими любовались как античными героями, настолько черты их были исполнены благородства и величия».

Нам, людям XX века, совершенно непонятно, как можно, найдя на мостовой убитых с величайшей жестокостью юношей, любоваться ими, как римлянами эпохи Цезаря, не видя ужасных ран. Подобное восприятие кажется нам совершенно непостижимым. А век Рафаэля восхищался «героическими» телами, не думая об ужасах насилия.

(Может быть, мать Грифонетто нашла в картине Рафаэля то, чего не находим сегодня мы?).

Рафаэль оказал величайшую честь ее сыну, сообщив ему античное величие, как оказали величайшую честь Асторре и Симонетто те, кто сопоставил их с легендарными римлянами.

Человечность людей эпохи Рафаэля не похожа на нашу, более утонченную и восприимчивую, но это не делает ее менее высокой.

Постараемся ее понять.

Постараемся ее понять с помощью Стендаля. Сегодня мне кажутся наивными вопросы, которые заключены в скобки: «Не раскаялась ли Аталанта Болоньи в том, что обратилась к молодому Рафаэлю?.. Может быть, мать Грифонетто нашла в картине Рафаэля то, чего не находим сегодня мы?».

Я думаю сегодня, что мудрость Аталанты Болоньи состояла в том, что она узнала сына не в фигуре юноши на картине Рафаэля.

Она узнала сына в самом Рафаэле.

Она, может быть, не настолько осознанно, как Стендаль через несколько столетий, понимала: если бы не было ее сына, не было бы и Рафаэля. Когда Рафаэль закончил великую картину, он стал ее сыном. В этом жестокая логика и не менее жестокая мудрость эпохи. И в этом же логика метода Стендаля.

Стендаль понимал: только в эпоху великих страстей и характеров возможно появление великой живописи. И в сущности, это не было его открытием. Это было лишь обобщением опыта человеческой души и опыта развития искусств. А открыл это, открыл это… Леонардо да Винчи! Тот самый Леонардо, который открыл немало вещей, открытых второй раз через ряд столетий после него.

Открытие было совершено Леонардо и в его мыслях о живописи, и в фреске «Тайная вечеря». Суть открытия будто бы и очевидна: живопись показывает невидимое — видимым, жизнь души — в жизни рук, лица, «телесного состава» человека. Именно поэтому уровень развития изобразительных искусств (именно изобразительных) зависит от масштабов страстей и человеческих отношений века. В эпохи падения характеров и чувств возможна (возможна…) большая литература, но не большая живопись. Возможен Диккенс или Льюис Кэрролл — в тихой, стабильной викторианской Англии, но не неистовый Микеланджело. В безбурные века можно исследовать тщательно, талантливо, даже гениально человеческую душу, но не изображать ее. Чтобы изображать, нужен особый склад и стиль жизни, обуславливающий особенную жизнь души, иначе изображать будет нечего.

Апостолы в «Тайной вечере» Леонардо — люди сильных страстей, открытых и бурных характеров, они могут опрокинуть стол, за которым сидят, они, кажется порой, как это ни кощунственно — ведь речь идет об апостолах Христа, — могут ударить, даже убить. Сообщение учителя, что один из них изменник, вызывает бурю чувств. И в этой буре вырисовывается самое дорогое для живописи: разнообразие личностей в разнообразии видимых форм душевной жизни. Ни один жест, ни один поворот головы, ни одна черта лица не повторяются дважды.

Когда французский король Людовик XII увидел эту фреску — новорожденную, не поврежденную временем и реставрацией! — он захотел, чтобы его инженеры нашли возможность… перенести ее во Францию. И когда те объясняли ему, что это технически невыполнимо, он им не верил, он не понимал их доводов. И мы можем его понять — мы можем его понять, потому что для него эти апостолы были не изображениями на стене, а живыми людьми, которых можно посадить на коней, чтобы они поскакали на север, во Францию…

Известно, что Леонардо советовал художникам «делать» фигуры с теми жестами, которые говорили бы о том, что творится в душе у героев. Это совет в духе «метода Стендаля» или, точнее, «метод Стендаля» в духе этого совета.

Возможны ли великие картины, великие «фигуры» в душах невеликих?

В ту эпоху было высоко развито чувство, особо ценимое Стендалем: чувство опасности. Стендаль полагал, что лишь это чувство, не расслабляя, а сосредоточивая волю, вырабатывает силу характера. И в этом он был абсолютно логичен.

Когда читаешь «Историю живописи в Италии», кажется, что даже беды, несчастья, трагедии героев «итальянских хроник» вызывают у Стендаля чувство высокой зависти. Он завидовал даже их душевным мукам, потому что в этих муках было то богатство жизни, которого лишила его современная ему действительность. Из сумерек посленаполеоновского режима, с его суетой, тщеславием, себялюбием, непониманием больших страстей, — из этих сумерек Стендаль очарованно всматривается в игру красок итальянского Ренессанса.

В нас, людях XX века, картины обычно возбуждают ум больше, чем сердце.

Стендаль же, несмотря на весь его ум, воспринимал сердцем живопись.

Я даже берусь утверждать, что он писал о живописи сердцем.

Отсюда, может быть, и дилетантизм некоторых его суждений.

Стендаль называл себя дилетантом в первоначальном, возвышенном смысле этого слова: дилетант — любитель. Но об универсальности Леонардо он написал по-дилетантски в понимании сегодняшнем, в смысле беглости и неглубины суждений, которые окрашиваются очарованием стендалевской личности. Отмечая, что Леонардо да Винчи усовершенствовал каналы миланской области, открыл, почему луна кажется пепельной и голубой, закончил в Милане модель гигантского коня и «Тайную вечерю», написал трактаты по живописи и физике, после чего мог «счесть себя первым инженером, первым астрономом, первым живописцем и первым скульптором», Стендаль затем пишет, что «Рафаэль, Галилей, Микеланджело явились за ним и пошли дальше, чем он, каждый в своей области».

Не говоря уже о том, что Леонардо никогда не был первым астрономом, — земля занимала его гораздо больше, чем небо, — ни Рафаэль, ни Микеланджело, ни Галилей не пошли и не могли пойти дальше Леонардо — в совокупности живописи, науки и инженерии. Он в этом непревзойден.

Как универсальная личность Леонардо уникален и несопоставим ни с кем.

Стендаль дальше ясно и точно пишет о том, что Леонардо — создатель «науки о человеке», тем самым опровергая мысль о том, что те, кто явились вслед за ним, «пошли дальше». Человек, чья историческая заслуга в утверждении основ «науки о человеке», тоже абсолютно уникален как первооткрыватель.

Но дилетантизм дилетантизмом, а в чем-то Стендаль опередил собственное время. Не лишено интереса, что, рассказывая о «Тайной вечере», он рассматривает Иисуса как молодого философа. В этом выразился не только атеизм Стендаля, но и его умение взглянуть на эпоху как бы изнутри. В век Леонардо на лестнице общественных ценностей философ стоял выше художника, хотя нам сегодня — на расстоянии веков — кажется, что именно художник стоял выше. Не случайно Вазари называл Леонардо философом.

А французский король Франциск I, желая доставить Леонардо радость, называл его «величайшим философом», хотя, как известно, после Леонардо не осталось не только мировоззренческой системы, но и даже разрозненных философских эссе.

Его философией были картины, его философией был образ жизни.

Его философией было видение мира. В эту самую «художественную» и самую динамичную из эпох перестройка иерархии ценностей (а иерархию можно вообразить как лестницу) совершалась постепенно, отставая от новизны жизни. Поэтому, несмотря на весь блеск ее достижений в области изобразительных искусств, все же философ оставался фигурой более высокой, чем живописец. И хотя уже начались изменения в сознании и осознании ценностей и все чаще бога называли художником, но титул философа был настолько почетен, что, именуя Иисуса Христа философом, Стендаль отдавал дань духу эпохи, о которой писал. В этом выразился историзм его мышления.

Он безумно любил разные сюжеты, обнаруживающие доблесть, силу души, ее величие. И при первой же возможности уходил от живописи в жизнь, чтобы потом вернуться опять к живописи, сопоставляя ее с живой действительностью и объясняя ее действительностью.

Например, рассказывая о старинной копии «Тайной вечери» в Понте Каприаска, Стендаль сообщает, что она была выполнена молодым человеком родом из Милана, который бежал из этого города во время потрясений и укрылся в Понте Каприаска в 1520 году. Потом он получил возможность возвратиться в Милан. Высшие лица маленького городка Понте Каприаска хотели, расставаясь с ним, оплатить его работу. Он долго отказывался, потом, когда отказы стали вызывать обиду, получил семьдесят скудо, вышел на улицу и роздал эти деньги беднейшим жителям.

Казалось бы, какое отношение имеет эта история и к Леонардо да Винчи, и к копии «Тайной вечери»?

Стендаль в той же «Истории живописи» пишет:

«Мне могут заметить, что по поводу искусства я говорю о посторонних ему вещах…».

Стендаль часто пишет о «постороннем», касаясь собственного века, личных воспоминаний, даже мимолетных впечатлений. Они тоже по его логике имеют отношение к искусству.

Мне жаль, что никто после Стендаля не додумался истолковывать уровень развития изобразительных искусств страстями, характерами, нравами эпохи и прочими «посторонними вещами».

«Метод Стендаля» помог бы нам, наверное, лучше понять и французскую живопись XVIII века, и импрессионистов, и абстрактную живопись XX века.

Углубляясь в историю итальянского Ренессанса, рассказывая о первых его великих мастерах — Никколо Пизано, Чимабуэ, Джотто, Стендаль замечает:

«Страсти — это необходимое условие и вместе с тем содержание искусства — уже существовали».

И, верный избранной им логике, тут же рассказывает в трех строках историю о том, как в 1293 году во Флоренции, то есть до начала первого века Ренессанса, Джано делла Белла, оскорбленный одним дворянином, устраивает во имя свободы заговор, который увенчивается успехом. И печально уточняет:

«В 1816 году феодальная Германия такой высоты еще не достигла».

Феодальная Германия — это канун нарождающегося мощного мира европейской бюрократии, убивающей и страсть, и характеры.

Это канун мира Кафки.

Может быть, Стендаль был первой личностью в истории европейского духа, ощутившей тайный, безотчетный страх перед ужасами мира Кафки, — отсюда его тоска по сильным характерам, безбоязненно и бездумно разрывающим ту или иную враждебную для них ситуацию. Как бесподобно даже это: «Ночью я, к сожалению, не думал о том, что буду утром убит посреди пира соперников и недругов!».

Я испытываю особую склонность к подлинным документам и поэтому обращусь сейчас к двум самым достоверным источникам: к записям Стефано Инфессуры, в которых отражены нравы XV века, и к дневнику Иоганна Бурхарда. (Не надо путать с историком культуры XIX века Якобом Буркхардтом, написавшим классическую «Культуру Италии в эпоху Возрождения».).

Убийство не только не вызывало возмущения, горестного удивления или раскаяния, но было — иногда — событием радостным, торжественным.

«В лето 1424 года, второго июня, недалеко от Аквилы был убит полководец Браччио да Монтоне; по случаю убийства врага папы в Риме было большое торжество с увеселительными огнями и танцами. Римляне с факелами, на лошадях явились сопровождать синьора Джордано Колонна — брата папы…».

Убивали в то время порой с жестокостью одновременно и утонченной и варварской.

В записях Инфессуры то и дело мелькают строки:

«Были казнены… были обезглавлены… ему отрубили голову, ему отрубили руки, повесили его и затем четвертовали».

Убивали побежденных и убивали победителей.

Убивали за измену и убивали за верность.

Убивали тех, чья беспомощность делала их легкой добычей.

Убивали тех, чья могущественность вызывала опасения.

Убивали тех, кто с охотой участвовал в убийствах, и убивали тех, кто не желал участвовать в убийствах.

Убивали кардиналов.

Убивали обыкновенных горожан.

Убивали художников.

И убивали конюхов.

Детей убивали наравне со взрослыми.

Женщин наравне с мужчинами.

Стариков убивали тоже.

Люди исчезали таинственно, как в «Мастере и Маргарите», фантасмагория социальных страстей со всеми ее «чудесами» стала повседневностью и никого не удивляла…

Рафаэль уже родился…

Отмщенная жестокость казалась чудом, потому что обычно жестокость вознаграждалась. И тому, кто в ней отличался, доставались одни почести, тот был в милости у судьбы.

…Бурхарда все это нисколько не удивляет.

Иоганн Бурхард был юристом, который потом избрал духовную карьеру, должность церемониймейстера в Ватикане занимал при папах Сиксте IV, Иннокентии VIII и Александре VI. Человек рассудительный, педантичный, воспитанник юридического факультета в Страсбурге, точно мыслящий, наблюдательный, совершенно лишенный иллюзий и видящий все, при этом склонный к известному скепсису.

Его не возмутило, когда одного из недругов папы «щипали раскаленными щипцами… отрубили руки… повесили и затем четвертовали».

Он мыслит и действует в системе понятий, верований и норм эпохи.

Бурхард ничему не удивляется. И это не только особенность характера и не только черта эпохи; ничему не удивляться при папе Александре VI было единственной возможностью остаться в живых.

Именно из дневника Бурхарда мы узнаем об убийстве старшего сына папы Александра VI Хуана Борджа — Цезарем Борджа, который не хотел ни в чем и абсолютно никому в мире уступать первенство.

Замечательная деталь. Когда слуги папы допрашивали некоего Георгия Склава, сторожившего склад на берегу Тибра, почему тот не сообщил, что чье-то тело было брошено в реку, он чистосердечно ответил, что видел это в жизни столько раз, что не обратил никакого внимания.

Он тоже ничему не удивлялся.

«В понедельник, 28 января, синьор Джерардо, генуэзский купец, супруг донны Теодорины, дочери счастливой памяти папы Иннокентия VIII, еще вчера ужинавший с высокочтимым кардиналом Беневента, здоровый и веселый, найден утром в своей постели мертвым и лишившимся жизни от удара, и был он в часы вечерни похоронен с величайшим почетом прелатами и придворными кардиналами, и сопровождали ею до сказанной церкви многие из принадлежавших к курии».

Разумеется, Бурхард ни на секунду не верит, что синьор генуэзский купец умер от «удара». Ему, церемониймейстеру папы Александра VI, было хорошо известно, от чего умирают люди, имеющие богатства…

Ирония в тексте Бурхарда почти неуловима. И эта ирония не Бурхарда, это ирония эпохи — самая убийственная и самая печальная из ироний.

Это ирония человека, который вдруг на миг отстраняется от себя и видит как бы со стороны нечто само собой разумеющееся и в то же время странное.

Бурхарда коробит только нарушение церемоний.

Порой он открыто ироничен.

Вот еще любопытный сюжет.

Время действия — 1501 год. (Через год судьбы Леонардо и сына папы Александра VI — Цезаря Борджа — на недолгое время соединятся…).

«В пятницу, 7 мая, в Падуе скончался достопочтенный кардинал Санта Мария в Портике. Да почиет душа его в мире! Говорят, что с разрешения верховных первосвященников он составил завещание, в силу которого сумма в двадцать пять тысяч дукатов предназначалась на благотворительные дела; из остального своего состояния он половину передал верховному первосвященнику или римской церкви, а другую половину, которая, как говорят, превышала сто тысяч дукатов, — правительству Венеции на ведение войны против турок. Но папа дал знать правительству, что он отказывается от своего согласия одобрить завещание указанного кардинала. Вследствие чего завещание было признано недействительным и все состояние, оставленное покойным кардиналом, было передано его святейшеству. Помимо сего, было предписано, чтобы все, у кого имеется названное имущество, под страхом немедленного отлучения в известный срок вернули его папе. Я не знаю последствий этого дела, но думаю, что папа на этом деле ничего не потерял».

Мы еще вернемся к «Дневнику» Иоганна Бурхарда.

А сейчас мне хочется задать вопрос: не чересчур ли великая цена уплачена за великое искусство?

* * *

Мир Леонардо

Леонардо да Винчи. Портрет Изабеллы д′Эсте.

Мир Леонардо

Леонардо да Винчи (рисунок).

Мир Леонардо

Пьетро Ломбардо. Палаццо Вендрамин-Калерджи в Венеции.

Мир Леонардо

Рафаэль. «Положение в гроб».

ГЛАВА 5. Леонардо и Цезарь Борджа, или Стихи после Освенцима.

Мир Леонардо

(Иллюстрация, использованная к шмуцтитлу: Джорджоне (?), портрет Чезаре (Цезаря) Борджа).

Полагаю, что настала минута для небольшого уточнения метода Стендаля — метода гениального человека XIX столетия, когда было достаточно хорошо известно зло, ужасающее и потрясающее нашу человечность (а кто усомнится в человечности Стендаля?!), но не было известно зло тотальное. Тотальное зло — явление XX века, века Хиросимы, Освенцима, Эйхмана…

Поэтому людьми XX века рассматривается иначе диалектика «сообщаемости» творческой мощи и мощи зла.

Наш вопрос: «Не чересчур ли великая цена уплачена за великое искусство?» задан на излете XX века…

Но дело не в одном лишь рассмотрении этой диалектики (то есть ее восприятии), иной стала и сама сущность диалектики мощи зла и творческой мощи. Алексей Федорович Лосев с полным основанием пишет об «оборотной стороне» титанизма в эпоху Возрождения. Для наглядности можно вообразить стороной «необоротной», то есть «чистым» воплощением творческой мощи, Леонардо, а стороной «оборотной», то есть воплощением мощи зла, — Цезаря Борджа.

Но вот загвоздка: «оборотная сторона» титанизма подразумевает существование и самого титанизма.

Стендаль склонен относиться романтически великодушно к великим злодействам, потому что усматривает за ними великие страсти и характеры.

А тотальному злу страсти и характеры не нужны. Оно бесстрастно и бесхарактерно.

Его особенность — не взрыв, порой дикий, злых человеческих чувств, а полная атрофия и добрых и недобрых сил личности. Более того, чем ничтожнее человек как личность, тем более соответствует он сущности и задачам тотального зла: ни чувствовать, ни размышлять, ни выбирать.

Я, конечно, не исключаю, что если бы в распоряжении Цезаря Борджа была термоядерная бомба, он не удержался бы от соблазна пустить ее в дело. Но она убила бы и его самого, убила не как человека (физически), а как личность (морально).

Ведь даже аморальную личность можно морально убить.

Из демона зла он деградировал бы в чиновника, подписывающего убийственные документы и отдающего убийственные распоряжения, выполнение которых не нуждается в его уме, самообладании, вероломстве, коварстве, силе воли, личной отваге и личной жестокости. Он стал бы ничтожеством.

И его «оборотной стороной» был бы не Леонардо, а тоже ничтожество, творчески абсолютно немощное и бесплодное.

Метод Стендаля — метод XIX века. Будем помнить об этом и в то же время забывать не будем, что метод Стендаля в чем-то основном — метод на все века.

Если даже под ударами нашего морального опыта метод Стендаля сегодня не устоит как метод и уцелеет лишь как романтический анахронизм, от него несмотря ни на что все же останется нечто ценное.

Нечто ценное в качестве путеводной нити к истине. И ничего, что это «нечто» похоже на улыбку Чеширского Кота. Оно помогает понять то, что ускользает от понимания. Я не могу это выразить логически ясно и стройно. Может быть, потому, что искусство, как известно, говорит нам, в отличие от науки, о том, что недоступно систематическому анализу. Попытаюсь объяснить посредством чувств и образов.

В старом, дореволюционном, захолустном Витебске родился и стал видеть мир, как до него не видел никто, один из самых удивительных художников XX века — Марк Шагал.

Я пишу сейчас о Леонардо да Винчи, а не о Шагале (хотя он к миру Леонардо имеет отношение: учит нас по-новому видеть) и не буду поэтому подробно рассказывать о картинах витебского фантаста. Отмечу лишь одну их особенность: сквозной образ — от юношеских работ до самых поздних, созданных уже во Франции: над хаосом деревянных уездных полуразвалившихся домов играет старый бедный скрипач. Соединяя небо и землю, он иногда стоит, иногда сидит на крыше, заполняя собой почти всю картину. Это музыкант, который фантастически расположился поверх домов, потому что в самом доме ему должно быть тесно. Земля ему опостылела, а небо недостижимо…

Но мне важно не наше толкование загадочного изображения, то есть не наш ответ художнику, а вопрос, который художник задает нам. Толкования возможны самые различные, а вопрос-то, наверное, один.

Я долго не мог понять вопроса Шагала, и помог мне в этом — нет, не Стендаль, а Бунин. Но по методу Стендаля, то есть объясняя живопись действительностью.

В романе «Жизнь Арсеньева» герой Бунина томится — тоже в Витебске, на вокзале, — в бесконечном ожидании поезда на Полоцк, он одержим манией странствий. И в тоске вокзального ожидания испытывает чувство «страшной отделенности от всего окружающего, удивление, непонимание, — что это такое все то, что перед ним».

А перед ним «тихий, полутемный буфет со стойкой и сонно горящей на ней лампой, сумрачное пространство станционной залы, ее длина и высота, стол, занимающий всю ее середину, убранный с обычной для всех станций казенностью, дремотный старик лакей с гнутой спиной и висящими, отстающими сзади фалдами, который, оседая на ноги, вытащил себя откуда-то из-за стойки, когда пряно запахло по буфету этим ночным вокзальным самоваром, и стал с недовольной старческой неловкостью влезать на стулья возле стен и дрожащей рукой зажигать стенные лампы в матовых шарах… потом рослый жандарм», напоминающий со спины из-за шинели до пят… дорогого жеребца.

«Что это такое, — удивляется Арсеньев, — зачем, почему я среди всего этого?».

Эти же вопросы задает нам и Шагал: что это? зачем? почему? Конечно, дело не в том, что совпали города: Шагал жил в Витебске и Арсеньев испытал на витебском вокзале, в обстановке казенного ночного буфета «страшную отделенность от всего окружающего, удивление, непонимание», — совпали душевные состояния. У бунинского героя это состояние обострено путешествием, у Шагала — художнической восприимчивостью.

Что это? Почему? Зачем? Этот бедный город, эти бедные дома, эта бедная, странная жизнь…

Арсеньев неожиданно для себя самого берет билет, но не в Полоцк, а в Петербург — бежит от этого буфета, старика лакея, жандарма. Старому скрипачу некуда ехать. Он взбирается на крышу, чтобы наполнить музыкой этот мир, чтобы победить музыкой страшную отделенность себя от этого мира.

В сущности, перед нами два варианта, два классических варианта поисков новой красоты в старом мире. Первый, «арсеньевский», можно назвать «вариантом Гогена»— путешествие, странствие, бегство к иным мирам и берегам… Второй, со старым бедным скрипачом, можно назвать «вариантом Ван Гога» — это открытие в окружающей обыденности и бедности новой красоты и нового смысла.

Великий вопрос искусства во все века: что это такое, то, что передо мной? Зачем? Почему?

И относится он не к тому, что изображено на картине, а к тому, что окружает нас в жизни. Или окружало тех, кто жил сотни лет до нас, — современников античных Афин или ренессансной Италии. Ведь, понимая лучше их, мы лучше понимаем и самих себя.

…Пока улыбка Чеширского Кота не растаяла, возьмем с собой в дальнейший путь этот вопрос. Это и есть та еле ощутимая нить к истине стендалевского метода, которую мы не должны выпускать из рук. Она ведет к новому уровню понимания «сообщаемости» жизни и искусства.

Конечно же, великие страсти и великие характеры имеют отношение к великим картинам, но — ив этом наш очередной шаг с той нитью в руках — великие картины должны облагораживать и страсти, и характеры. Цена, которую жизнь уплачивает за гармонию в искусстве, оправдана лишь тогда, когда искусство делает и жизнь более гармоничной, чего и хочет шагаловский скрипач, возвысившийся над убожеством уездного бытия, чего хотят ангелы и мадонны Леонардо и Рафаэля, улыбаясь жестокому веку.

Мы хотим внести гармонию в негармоничный мир, чем ты можешь нам в этом помочь? — этот вопрос они задают нам. И от нашего ответа зависит и судьба искусства, и судьба мира.

А теперь вернемся к дневнику Иоганна Бурхарда.

Одно из самых циничных деяний внебрачного сына Александра VI Цезаря Борджа — убийство мужа его сестры Лукреции Альфонса, герцога Арагонского, «который мешал новому, более выгодному союзу Лукреции с Феррарским герцогом».

Но чтобы понять эти тонкие шахматные ходы, которые вел Цезарь в борьбе за власть, надо хотя бы бегло очертить фигуру самой Лукреции, ставшую почти легендарной. Дочь папы Александра VI и римской патрицианки Ванаццы де Катаней, поразительно красивая, изящная, остроумная и веселая женщина была игрушкой в руках Александра VI и его сына Цезаря.

Все ее замужества основывались на точном политическом расчете. Первым мужем Лукреции был испанский дворянин Гаспаре де Просида. Не исключено, что это был первый и последний союз, когда чувства Лукреции играли известную роль. Во всех последующих союзах ее воля полностью игнорировалась. Когда папе понадобилось в сложных политических интригах иметь сторонниками членов могущественной семьи Сфорца, он выдал дочь за Джованни Сфорца. Однако нужда папы в семье Сфорца быстро миновала. Джованни Сфорца едва спасся от гибели и бежал.

Папа объявил ее разведенной и выдал за герцога Бишельи, семнадцатилетнего побочного сына арагонского короля Альфонса II. Тогда он был заинтересован в поддержке этой семьи. Но и третье замужество Лукреции оказалось непродолжительным. Этот калейдоскоп замужеств оригинально отражает калейдоскоп политической жизни Италии того времени. Теперь папа был заинтересован в союзе с Францией, и поэтому муж Лукреции, герцог Бишельи, должен был быть устранен.

О том, как его устранили, рассказывает Бурхард:

«15 сего июля, около часа ночи, было совершено нападение со стороны нескольких лиц на Альфонса, герцога Арагонского, мужа Лукреции, дочери папы; герцог находился на паперти храма св. Петра, перед первым входом в церковь; он был тяжело ранен в голову, правую руку и ногу. Покушавшиеся бежали по ступеням лестницы св. Петра, внизу коей их ждало около сорока всадников, с которыми они, сев на лошадей, выехали через Пертузианские ворота.

Во вторник, 18 августа, сиятельнейший Альфонс Арагонский… который вечером 15 сего июля был тяжело ранен и перенесен в башню Нуова над погребом папы, в большом саду дворца св. Петра, где за ним был установлен внимательный уход, около восемнадцати часов был задушен в своей постели. В час ночи его труп был перенесен в церковь св. Петра и поставлен в капелле Санта-Мария. Достопочтенный отец Франческо Борджа, архиепископ Козенцы, казначей папы, со своей свитой сопровождал его тело. Врачи покойного и один горбатый, ухаживавшие за ним, были арестованы и препровождены в замок Ангела. Против них начато было следствие. Затем их освободили как невиновных, что прекрасно знали те, кто дал приказ об их аресте».

Стала крылатой фраза Цезаря Борджа: «То, что не удалось за обедом, совершится за ужином». Под обедом подразумевалось неудавшееся покушение на третьего мужа Лукреции, под ужином — убийство, которое последует за «неудачей».

«Ужины» и «обеды» итальянского Ренессанса.

В четвертый раз Лукреция в 1501 году вышла замуж за Феррарского герцога, союз с которым был нужен Александру VI и Цезарю Борджа.

А через несколько месяцев, в 1502 году, Леонардо поступил на службу военным инженером к Цезарю Борджа.

Лукреция умерла в том же году, что и Леонардо, — в 1519-м. Эта женщина была послушным и пассивным орудием в руках могущественных родственников. О ее порочности писали потом в течение веков историки и поэты. Но кто решит, порочность ли это личности или порочность века?

Мне кажется, что жизнь Лукреции — один из путей к пониманию загадочной «Джоконды». Речь, разумеется, идет не о том, что Леонардо отразил в облике Джоконды нечто от облика Лукреции. (Хотя порой мне кажется, что женщина, изображенная на этом великом портрете, — Лукреция в последние годы жизни, умудренная, возвысившаяся над судьбой.) Леонардо, как великий художник, работая над изображением одной современницы, не мог не думать о судьбах тех замечательных женщин, которыми изобиловала его эпоха. По рассказу Вазари, чтобы Джоконда не выглядела меланхоличной во время сеансов, ее развлекали шуты и музыканты. Но лицо женщины на портрете не наводит на мысль ни о шутах, ни о музыкантах. Это лицо человека, понявшего трагическую неудачу великой эпохи… Это лицо женщины, понявшей, как понимал все больше и сам Леонардо, что красота в отрыве от добра не изменит мир к лучшему, даже если это ослепительная, тотальная красота. И может быть, именно поэтому Джоконда обладает одним непостижимым качеством: она одновременно красива и некрасива, человечна и бесчеловечна, очаровательна и уродлива.

После того как ушли из жизни Александр VI и Цезарь Борджа, Лукреция мирно жила в Ферраре, не расставалась с мужем, была верной женой и старалась делать добро…

Судить людей надо по абсолютным нравственным нормам или по нормам времени, в которое они живут. Но не по нормам времени, в которое живем мы. По нормам времени, когда жила Лукреция, она не была безнравственна. По абсолютным нравственным нормам она тоже не была безнравственна, потому что не ведала, что творила, и творила не то, что хотела. Она безнравственна по нормам нашего времени. Но если бы люди ее века судили нас по нормам современной им эпохи, возможно, и мы оказались бы менее безупречными, чем это нам кажется.

Что имел в виду Бунин, когда говорил, что загадка «Джоконды» одна из самых великих загадок истории, наподобие Железной Маски. Разумеется, он имел в виду не только то загадочное обстоятельство, что до сих пор неизвестно, кто же именно на портрете изображен. (Хотя в то время, когда он это говорил, в Италии уже родились серьезные сомнения, является ли Джоконда женой флорентийского купца.) Что имеют в виду сегодня, когда все чаще и в зарубежных исследованиях, и в наших пишут о ее бесчеловечности? Что имел в виду австрийский историк итальянского искусства Макс Дворжак, когда писал, что ее улыбка лишена этического основания?

Об этом надо думать и думать.

Иногда мне кажется, что вся ее бесчеловечность лишь в том, что она задает нам вопросы, которые мы не в силах разрешить.

Когда читаешь документы эпохи, те же дневники Бурхарда, создается впечатление, что тогда люди были заняты лишь одним: они веселились и воевали. Увеселения и войны. Войны и увеселения.

Интересно сопоставить дневники Бурхарда с записями Леонардо.

На службе у Цезаря Борджа Леонардо был с лета 1502 года до марта 1503-го. Именно тогда он записал то удивительное, что уже известно читателю: «Можно создать гармоничную музыку из различных каскадов, как ты видел это у источника в Римини». Потом он уточнил: «Как ты видел это 8 августа 1502».

Август 1502 года — время наибольшего взлета могущества Цезаря. Он овладевает новыми городами, завоевывая мечом для себя королевство. Его коварство, жестокость, вероломство и хитрость в это время не только беспримерны, но и «высоко виртуозны», что и восхищало потом Макиавелли, когда он создавал образ Государя.

Леонардо видит не только музыку. Записи и рисунки его тоже дышат войной. Он составляет стратегические карты, планы укрепления городов. Но наряду с этим посещает библиотеки, зарисовывает голубятни, окна, колокола… Он как бы видит мир поверх битв, он как бы идет сквозь время с какой-то секретной миссией. С миссией все увидеть, все запечатлеть, все понять.

Цезарь Борджа тоже не забывал о голубях.

«В пятницу, 25 августа (того же 1502 года), — как записывает Бурхард, — они обедали в замке Санто Доннино, съели большое количество цыплят и голубей, к большому смущению народа и собственному стыду».

Замечание относительно стыда вызывает известное сомнение…

Ни один роман не может заменить документа. Даже Банделло бессилен перед сухим, ироничным и точным пером Инфессуры или Бурхарда… Мы как бы осязаем пальцами ту ткань, из которой история «шьет» эпохи. Дышим воздухом века. Видим с несколько наивным удивлением, как изменился и не изменился мир.

При всех своих порочных склонностях эта эпоха обладала одной замечательной чертой. Она обладала чертой, которая была особенно дорога Стендалю, угнетенному посредственностью посленаполеоновской эпохи. Тогда торжествовала не посредственность, а талант. Это делало для Стендаля особенно дорогим время Леонардо и Микеланджело.

…Пышность, великолепие, триумфальные арки, дорогие одежды на женщинах, кони в серебре…

Перед портретом Цезаря Борджа кисти неизвестного живописца в римской галерее Боргезе думаешь: ошибся Дарвин — человек развился не из обезьяны, а из тигра или пантеры. Дело даже не в голове, а в туловище, которого-не видно, потому что это портрет, перед нами лишь лицо. Но кажется, если бы художник очертил это существо целиком, мы увидели бы туловище тигра. А в лице даже больше ястребиного.

Да, да… ястреб с телом тигра и… с высоким лбом мыслителя-стратега. Он стратегом и был.

Цезарь Борджа одновременно фигура и исключительная, и неисключительная, если рассматривать ее на фоне современной ему эпохи. Действительность, подобно художнику, создала в самой жизни собирательный образ авантюриста и тирана, живописно соединив в нем черты определенного социального типа итальянского Ренессанса: вероломство, безумную личную отвагу, жестокость, ум, демоническое обаяние, абсолютное равнодушие к моральным нормам, тонкий артистизм. Это образ тирана XV века, который, по точному замечанию историка той эпохи Филиппа Монье, настолько отчетлив, будто «был навсегда отчеканен на медали». Он «не похож и на феодалов, выросших в битвах, в пирах и конюшнях. Его оригинальность заключается в его обособленности… он совершенно изолирован, рассчитывает лишь на одного себя и думает только о себе. Он высится над толпой, как ста туя царит над площадью. Он ни в чем не уверен: ни в поцелуе своей возлюбленной, ни в священнике, который ему подносит святые дары, ни в паже, который надевает ему шпоры…».

Но от классических тиранов эпохи Ренессанса Цезаря Борджа отличает особая цельность. Лодовико Моро, который был покровителем Леонардо в течение семнадцати лучших лет его жизни, сочетал в себе жестокость, вероломство и любовь к искусству и наукам. Дикая жестокость в сочетании с любовью к искусству — экзотическая особенность этого исторического типа.

Цезарь Борджа к искусствам и к наукам (за исключением науки войны) абсолютно равнодушен. Это умный, точный стратег. Он страстно хочет из небольших герцогств и государств создать единое итальянское государство, и жестокость его — не хаос, не взрыв страстей, а холодное орудие стратега, идущего к цели, которая стала смыслом всей его жизни.

Через несколько веков Фридрих Ницше, тоскуя в буржуазной обыденности XIX столетия по сильным, живописным характерам, романтизировал Цезаря Борджа, полагая, что тот помышлял о могуществе Италии. Цезарь Борджа помышлял лишь о личном могуществе.

В одной старой книжке, найденной мной в заброшенном библиотечном складе и растрепанной настолько, что мне не удалось даже установить имени автора, я нашел несколько немного высокопарных, но достаточно любопытных строк о Цезаре Борджа. Они были мне интересны, потому что соответствовали восприятию портрета в галерее Боргезе. «В сложном и беспокойном веке, в котором он живет, он устраивает засады и убивает, как индийский тигр в джунглях, он похож на него блеском, силой, гибкостью, жутким изяществом…».

При всей целеустремленности он не чужд был странных и диких развлечений. Однажды, надев охотничий костюм, он отдал распоряжение доставить на загороженную балками площадь Святого Петра шесть человек, осужденных на казнь, и, сев на коня, травил их, пока не убил всех стрелами. Папа Александр VI и Лукреция Борджа наблюдали за этим на балконе.

Стендаль, рассказав историю Бьянки Капелло, обращается к дневнику Бурхарда. Он заимствует те страницы у бесстрастного церемониймейстера, где речь идет о пире, устроенном Александром VI и Цезарем Борджа, о пире, во время которого плясали пятьдесят обнаженных куртизанок; на полу были расставлены канделябры, и куртизанки подбирали каштаны, которые им кидали на землю устроители пира.

Но при всех этих забавах в Цезаре Борджа не было ничего больного, ничего безумного, ничего химерического, он не был садистом. Он понимал, что история отмерила ему мало времени для осуществления его замыслов. Александр VI был уже стар. Он торопился…

Странно видеть их рядом: Леонардо да Винчи, любящего красоту, обладавшего тем благородством и изяществом души, которые Стендаль усматривал в линиях его рисунков, и страшного Цезаря Борджа.

Но уточним: их странно видеть рядом сегодня, на расстоянии почти пяти веков. Полагаю, что современников этот союз удивлял меньше.

На поверхности лежит аналогия с Мефистофелем и Фаустом. Леонардо — Фауст, Цезарь — Мефистофель. Эта аналогия соблазнительна, но в то же время несостоятельна. Она, наверное, потому и лежит на поверхности, что поверхностна. Ее опрокидывают и обстоятельства реальной жизни, и образы реальных исторических лиц. Цезарь не искушал Леонардо. По-видимому (точно утверждать нельзя, потому что у нас нет письма подобного тому, которое Леонардо писал Лодовико Моро), сам Леонардо его выбрал. Фауст выбрал Мефистофеля, а не Мефистофель избрал Фауста ради того, чтобы завладеть его душой. Цезарю не нужна была душа Леонардо. А если бы и была нужна, то он, при его уме, не мог не понимать, что никогда ее не получит.

Самая большая трагедия для мыслящего человека — остывание страсти к познанию. Это начало согласия с дьяволом. Это первый акт гётевского «Фауста».

У Леонардо эта страсть никогда не остывала, он отдавал Цезарю талант, умение, изобретательность, оставаясь духовно в бесконечном отдалении от него. Это тоже одна из странных леонардовских черт. Но почему он пошел в услужение к Цезарю? Было это летом 1502 года, когда сын папы Александра VI, не останавливаясь перед изменами, пытками, убийствами, захватил всю Центральную Италию, стал одним из самых могущественных людей. Я уже не раз упоминал о том, что Леонардо всю жизнь искал сильного покровителя. Он увидел его в Цезаре Борджа. Было в то время Леонардо уже пятьдесят лет. Он устал, чувствовал себя беззащитным в том беспокойном веке, но не утратил ни жажды деятельности, ни любознательности. Цезарь Борджа тоже нуждался в талантливом военном инженере.

В сущности, как военный инженер Леонардо работал только для Цезаря Борджа. Мы помним, что его «секреты» были не нужны Лодовико Моро, увлекавшемуся интригами, любовью и искусством. Цезарь Борджа был целиком захвачен борьбой за власть. В этой борьбе он обнаружил качества, восхитившие одного из умнейших людей того века — Макиавелли. Кстати, Леонардо и Макиавелли познакомились при дворе Цезаря Борджа. Цезарь именовал Леонардо «герцогским инженером и архитектором». Леонардо усовершенствовал укрепления и крепости, захваченные Борджа, составил стратегические карты для жестокого победителя, в которых соединил научную точность с художнической мощью (не нужной Цезарю, но иначе Леонардо работать не мог).

Они были рядом, и их разделяла бесконечность.

Что видел Цезарь Борджа — неизвестно. Можно лишь полагать, что видел он то, что было мило его сердцу: покоренные города, поверженных и униженных недругов, войско, идущее на штурм крепости, горы трупов…

Теперь посмотрим, что видел Леонардо, странствуя с Цезарем Борджа.

В Сиене он поднялся на башню Манджа, чтобы осмотреть башенные часы. И записал:

«Сиенские колокола, их движение и расположение, а также качание их язычков».

Он записал это рядом с рисунком самих колоколов.

В Урбино он отметил:

«Лестницы домов… словно висят в пустоте».

Цезарь Борджа видел войну и торжество силы. Леонардо видел мир в его разнообразии, неисчислимых, захватывающих его любопытство подробностях. И он видел человеческие лица.

Возвратясь во Флоренцию, он написал один из лучших портретов — юной, красивой Джиневры Бенчи. Неизвестный автор его биографии писал об этом портрете, что он казался не живописью, а живой Джиневрой.

«Как это было и с Чечилией Галлерани, — отмечает Бруно Нардини, — великий художник видел перед собой образ, отражающийся в идеальном зеркале. Он писал не только лицо, но и душу девушки, неуловимую улыбку сомкнутых, неподвижных губ, улыбку затаенную…».

Нардини пишет об «идеальном зеркале». Но разве не чувствуется в его описании портрета и Зазеркалье?

Усилие видеть состоит из умения видеть и то, что, казалось бы, в данную минуту не может составлять главного интереса жизни, но утоляет потаенные потребности души, что и выразилось в высоком художественном уровне стратегических карт. Умение видеть родственно затаенной улыбке Джиневры Бенчи.

Вернемся к записи Леонардо в Урбино о лестницах, которые висят в пустоте. Это больше чем наблюдение. Это образ мира, соответствующий состоянию художника, когда он странствовал в качестве военного инженера по покоренным областям Италии рядом с воинственным Цезарем Борджа. Весь мир в эти минуты висел в пустоте, над бездной…

Союз Леонардо и Цезаря не мог быть устойчивым и долговременным.

Леонардо любил битвы, но… в образе фрески на стене, эскиза на бумаге, а не в жизни, не на театре войны. В сущности, этот человек, некогда пытавшийся соблазнить Лодовико Моро военными «секретами» и действительно создавший прообразы убийственных военных орудий, уложивших в землю в последующие века миллионы людей, был самым мирным человеком в ту немирную эпоху.

«Покой и воля», о которых через века писал наш Пушкин, были и его заветнейшим желанием. И он мог бы написать, если бы был поэтом, равным по гению Пушкину:

Давно, усталый раб, задумал я побег
В обитель дальную трудов и чистых нег.

Обителью этой и стал ненадолго Амбуаз…

С Цезарем Борджа он расстался тотчас же после синигальской истории, восхитившей Макиавелли, но, видимо, не вызвавшей восторга у Леонардо. Суть ее в том, что несколько кондотьеров захватили крепость Синигалью, с тем чтобы низвергнуть Цезаря Борджа, союзниками которого они раньше были. Но Цезарь оказался и хитрее, и вероломнее, и артистичнее их. Он избежал открытого боя, острого конфликта, хитростью заставив врага расположить войска вне города, и как побежденный к победителям вошел в крепость. Он же сумел, разбив собственное войско на небольшие отряды, ввести его в крепость и, мирно, весело отужинав с заговорщиками, заверить их, что теперь он будет исполнителем их воли. Поздно ночью, когда они уже почивали, беспощадно их казнил. При Цезаре были тогда в Синигальской крепости и Макиавелли, которого восхитил этот «гениальный обман», и Леонардо да Винчи, видимо испытавший иные чувства.

Я не берусь утверждать, что Леонардо расстался с Цезарем по чисто моральным соображениям. Вероятно, он покинул его потому, что тот был чересчур беспокойной фигурой, а Леонардо тревог не любил, к тому же был сыт ими после крушения надежд в Милане.

Но нельзя полностью игнорировать и нравственные мотивы.

В работе, и в жизни, и в мыслях, самых тайных, которые он редко поверял бумаге, Леонардо честь ставил неизменно выше денег. Он был человеком чести, понимая ее широко, как стремление к совершенству в работе и стремление к миру и согласию в человеческих отношениях. И это — выше золота всего мира, которое не делает человека бессмертным. Человека бессмертным делает только честь. И уже это одно сообщает его жизни высокую моральную цену.

А поскольку честь едина и нельзя быть человеком чести в мастерстве и не быть человеком чести в жизни, то Леонардо и не мог долго быть в услужении у Цезаря Борджа, несмотря на то, что тот был единственным из его могущественных покровителей, кто открывал ему широкое поле технической, точнее, военно-технической деятельности и не ожидал от него картин.

Он расстался с могущественным сыном папы Александра VI вовремя. Через несколько месяцев папа умер — как утверждала молва, выпив отравленное вино, которым он собирался угостить одного из кардиналов.

Цезарь Борджа (по легенде, он тоже выпил это вино) был в то время тяжело болен, и единственное, чего он мог добиться у нового папы Юлия II, это возможности торжественно, не как побежденный, а как победитель, в окружении воинства уехать из Рима. Он бежал в Испанию, был заключен испанским королем, который видел в нем (не без основания) опасного авантюриста, в крепость, откуда ни одному человеку до той поры не удалось бежать.

Он бежал, стал кондотьером, то есть командиром наемных солдат, и в войне французов с испанцами был убит ударом копья.

Леонардо не волновала дальнейшая судьба этого самого мимолетного и самого страшного из его покровителей. Он не уделил ему и тех нескольких беглых строк, которых удостоил Лодовико Моро после его падения, когда писал о Миланском герцоге, что он потерял все и ни одно из его дел не было завершено.

Но служба у Цезаря Борджа, несмотря на кратковременность, как мне кажется, не могла не отразиться на творчестве Леонардо. Сам запас его наблюдений лег в основу погибшей фрески «Битва при Ангьяри», которую он, вернувшись во Флоренцию, создавал на одной из стен Зала Советов, соревнуясь с молодым Микеланджело, который расписывал вторую стену.

«Битва при Ангьяри», точнее, отблеск этой битвы сохранился потому, что молодой Рубенс, застав неповрежденным картон, то есть эскиз будущей фрески, зарисовал его. Сама фреска погибла во время рождения. Леонардо, вычитав у античного ученого Плиния рецепт особенно долговечных красок, не удержался от очередного эксперимента и потерпел полное поражение. Он не успел завершить серединную часть фрески, когда увидел, что его детище погибло: стена, загрунтованная особым составом, не удерживала красок, они безобразно таяли, как последний снег при первых лучах солнца…

Рисунок Рубенса передает весь ужас, всю бесчеловечность войны. На этом рисунке красивы кони, которых особенно любил Леонардо, и безобразны люди, в которых ожесточение битвы не оставило ничего человеческого.

Цезарь Борджа, как мы помним, не ожидал от него картин и не торопил его — надо полагать, к удовольствию Леонардо. Леонардо сам попытался создать картину, «посвященную» Цезарю Борджа, показав в ней озверение в борьбе… за власть? Да, в сущности, за власть.

Воины на рисунке Рубенса одеты в условные, полу-античные доспехи. Это — одна из немногих — дань Леонардо античности…

Возрождение возродило античность за исключением… античных характеров и страстей. Поэтому ей и не нужен был Плутарх, запечатлевший героев и доблести античного мира. На излете Возрождения, в его последние томительные минуты, Монтень мечтал о людях, выкованных из чистого золота, — о героях античности, а не о людях XV–XVI веков, которые были его современниками или почти современниками.

Люди Возрождения в полном объеме повторили пороки людей античности, но никогда не поднимались до их доблестей.

Убивали, за редким исключением, не тиранов, а политических соперников. На Цезаря Борджа не нашлось Брута и Кассия. А Макиавелли, беседовавший с ним в уединении, восхищался им, но отнюдь не помышлял о римском подвиге тираноубийства.

Поэтому люди Великой французской революции и читали Плутарха, а не Вазари, читали жизнеописания «доблестных мужей», а не жизнеописания великих художников.

Люди Возрождения боготворили Платона, но никто не читал его, как Катон Утический, который черпал из философии Платона силы для защиты идеалов Римской республики в I веке до нашей эры и отдал потом за эти идеалы жизнь, покончив с собой.

Самое убийственное для Возрождения — сопоставление двух Цезарей: Юлия Цезаря и Цезаря Борджа.

У людей, не верящих в реальную силу искусства, существует достаточно убедительный аргумент: искусство не уберегло человечество от ужасающих жестокостей и даже катастроф. Наиболее остро и четко выразил это современный немецкий философ Адорно:

«После Освенцима нельзя писать стихи».

Но неизвестно, что стало бы с человеком, если бы не было искусства.

И наверное, в том, что пишут стихи и после Освенцима, — не забвение и равнодушие, а память и надежда.

Торжествует ли это оптимистически разумное соображение над аргументами маловеров? Торжествует… Но не окончательно. Разрыв между ценностями искусства и ценностями жизни остается.

Об итальянском Ренессансе написано страшно много, повторялось тысячи раз, что это культура городская, буржуазная, порожденная новым типом денежно-товарных отношений. Все эти социальные условия исследованы достаточно глубоко. Менее основательно изучена трагедия Ренессанса как трагедия разрыва между жизнью и творчеством. Почему существовали в одну эпоху Рафаэль, Леонардо, Боттичелли и вакханалия убийств, триумф жестокости, коварство, постепенное падение духовного начала человека при торжестве духа в искусстве?

Можно успокоить себя мыслью Достоевского о том, что искусство не утеха, не роскошь и не вольная игра ума и души, а необходимость. Если бы не искусство, человек бы погиб, не найдя ответа на вопросы, развивающие душу и ум. Об этом, помню, думал в Лувре.

Во власти искусства не только остановить мгновенье, но и вернуть его — через десятилетия и даже века; время становится обратимым. Я долго стоял перед любимой с юношеских лет, тогда она была известна мне только по репродукциям, картиной «Молодой человек с перчаткой» Тициана. Молодой человек напоминает мне лично Гамлета. Это одна из тех картин, которая, несмотря на то что она гениальна, не старится с нами, как картины Рембрандта или Леонардо. Мы стареем, а молодой человек с перчаткой — Гамлет — остается молодым. Более того, это единственный из великих портретов Тициана, который не старится, а стариться, как старится человек, как старится все живое, — странная особенность великих полотен, как и великих книг.

Они стареют и становятся мудрее, а точнее, стареем и набираемся мудрости мы, находя в них новые опыты нашей жизни, поэтому нам и кажется, что состарились не только мы, но и автопортрет Рембрандта, и Андрей Болконский; а тициановский Гамлет остался молодым.

Состарился я, и когда в последний раз стоял перед ним в полутемном музейном зале, то вдруг подумал: если бы Гамлет жил в наши дни, лишенные потусторонних страхов и суеверий, что удержало бы его от самоубийства? Ведь мы помним, что Гамлета удержала неизвестность. Он, как и все люди той эпохи, верил в иную жизнь.

Но сегодня, когда в иную жизнь не верит почти никто, что удержало бы Гамлета? Если — вообразим невозможное — он очутился в той же шекспировской ситуации? Ну что, что могло бы его удержать? Что помешало бы ему уйти из мира, где царит «ложное величие правителей, невежество вельмож, всеобщее притворство, невозможность излить себя»? Что помогло бы ему снести «несчастную любовь и призрачность заслуг в глазах ничтожеств, когда так просто сводит все концы удар кинжала…»? Сам Шекспир в одном из сонетов дал если не философский, то лирический ответ на этот вопрос: «Все мерзостно, что вижу я вокруг, но как тебя покинуть, милый друг!» А если нет — а у Гамлета не было тогда — и милого друга?

«Молодой человек с перчаткой» в зале Лувра — напротив леонардовской «Джоконды». Их обычно разделяет разноликая толпа, стоящая лицом к «Джоконде» и спиной к нему. В зале, где царит «Джоконда», все остальные картины, нет, не картины даже, а те, кто на них изображен, осуждены на невнимание и одиночество. Но на этот раз, в зимний будничный пасмурный день, зал был почти пуст. Между Гамлетом и таинственной женщиной, в которой Леонардо запечатлел собственную душу, не было никого.

Я подошел к «Джоконде» и увидел себя в Зазеркалье, и Леонардо да Винчи объяснил мне, почему Гамлет никогда ударом кинжала не закончит земное существование, даже при уверенности, что во внеземном его не ожидает ничего более страшного, чем земная жизнь.

Смысл жизни — есть жизнь, моя жизнь.

Смысл чего? Смысл мира, смысл истории, смысл борьбы добра за торжество и добра, и красоты. Гамлет не может убить себя, не исчерпав все возможности и силы для познания и себя, и мира.

Живопись, как некая тайнопись, в которой отражена жизнь минувших веков и моя собственная жизнь, осталась навсегда самой существенной страстью моей души.

Поздние работы великих мастеров Донателло, Тициана, Микеланджело, Рембрандта отмечены большой серьезностью, разочарованностью, трагизмом и пониманием той почти детской (но постигается она лишь в старости) истины, которую удачно высказал английский поэт и романист XX века Эдвард Джон Дансени. Он создал образ бога веселья Лимпэнг-Танга. Вот что говорит этот бог: «Я пошлю в мир шутов и немного веселья. И пока смерть кажется тебе далекой, как лиловые тени гор, а печаль невозможной, как дожди в синие летние дни, молись Лимпэнг-Тангу. Когда же состаришься и будешь ждать смерти, не молись Лимпэнг-Тангу, ибо ты становишься частью замысла, который ему неведом».

Искусство, особенно живопись, для меня навсегда осталось чудом. Чудом, которое делает нас частью великого замысла. Что это за замысел? Искусство Ренессанса обещало человеку бессмертие.

Рембрандт надежду на бессмертие отнял. Ренессанс показал в портрете человека, который не может умереть (хотя все, кто изображен, умирали молодыми, как «Молодой человек с перчаткой» Тициана). Рембрандт показал человека, который не может не умереть. (Хотя все его старики доживали до почтенных лет и могли быть дедами тициановских молодых людей.).

Может быть, дело в «уроках анатомии» Рембрандта, демонстрирующих нашу конечность? Но «уроки анатомии» Леонардо и Микеланджело (не на полотнах, а в жизни) были пострашнее рембрандтовских изображений, и это не мешало ни Леонардо, ни Микеланджело изображать человека бессмертным.

Загадочная вещь: в эпоху Ренессанса человеческая жизнь, как и человеческая судьба, была более непрочной, открытой для ударов (капля яда в стакане вина — тоже удар), чем в последующие века, но люди на картинах художников этой эпохи бессмертны, как античные боги в мраморе Афин или Рима…

Искусство итальянского Ренессанса делает нас частью того великого замысла, который очаровывает в картинах великих художников. Оно обещает бессмертие…

Но можно посмотреть на вещи и более трезво. Искусство Возрождения формирует сознание бессмертия человеческих ценностей.

Один из великих людей дела Альберт Швейцер отмечал, что в период Возрождения у человека появилось новое отношение и к самому себе, и к окружающему миру, именно поэтому родилась потребность самостоятельно создавать духовные и материальные ценности на благо дальнейшего развития человека и человечества…

Я называю Альберта Швейцера великим человеком дела, потому что он посвятил жизнь лечению людей в тропической Африке. Но Альберт Швейцер был и великим музыкантом. Он пожертвовал искусством ради того, чтобы создать лечебницу в Ламбарене.

В эпоху Возрождения, когда в системе человеческих ценностей первенство было за искусством, подобная жертва показалась бы совершенно невероятной. Она была бы невозможна.

Но она была бы невозможна и в XX веке, если бы не было эпохи Возрождения (о чем говорил сам Швейцер). Именно искусство создало личность, которая могла этим искусством пожертвовать ради великого дела.

В опыте человеческого духа первенство красоты было необходимым и мудрым моментом соединения красоты и добра, их нерасторжимости.

Швейцер писал:

«Когда исчезает сознание, что любой человек нам в какой-то мере небезразличен как человек, тогда расшатываются устои культуры и этики».

Этот взгляд и это суждение были бы непонятны людям эпохи Возрождения. Но они стали возможны именно потому, что Возрождение было…

…Стихи после Освенцима — поражение Освенцима.

* * *

Мир Леонардо

Леонардо да Винчи. Литье пушек (рисунок).

Мир Леонардо

Леонардо да Винчи. «Битва при Ангьяри».

Мир Леонардо

Пинтуриккьо. Портрет папы Александра VI.

Мир Леонардо

Неизвестный автор. Портрет Макиавелли.

Мир Леонардо

Освенцим (фото).

Мир Леонардо

Леонардо да Винчи. Чертеж военной и осадной машины.

Мир Леонардо

Франческо дель Косса. Итальянская мужская одежда эпохи Возрождения (фрагмент картины).

ГЛАВА 6. «Джоконда», или Исповедь в красках.

Мир Леонардо

(Иллюстрация, использованная к шмуцтитлу: Леонардо да Винчи, «Джоконда», фрагмент).

О ней, о ее улыбке написаны тысячи страниц — в монографиях, романах, эссе.

С чего же начать? Может быть, со стрекозы?

Вы видели когда-нибудь, как летит стрекоза? Теперь послушайте Леонардо:

«Стрекоза летает на четырех крыльях, и когда передние поднимаются, задние опускаются. Однако нужно, чтобы та и другая пара в отдельности была способна поддерживать всю тяжесть».

Леонардо уловил почти неуловимое. Углубился в мир почти недоступный человеческому взгляду и… ошибся.

Через века киносъемка показала, что Леонардо был неправ. Стрекоза поднимает переднюю и заднюю пару крыльев одновременно, опускание же задней пары начинается несколько раньше, чем опускание передней, причем обе пары крыльев никогда не соприкасаются. Установить это невооруженным глазом абсолютно невозможно, потому что число взмахов крыльев в секунду равно тридцати шести, а разница в опускании крыльев составляет одну восьмидесятую секунды.

Василий Павлович Зубов, сопоставляя наблюдения Леонардо с новейшими исследованиями, восхищается не чудесами киносъемки, а умением великого художника и ученого дойти до последней черты видимого, уловить мельчайшие движения, ускользающие от человеческого взора. Леонардо ошибся, но это именно то поражение, которое неотличимо от победы.

Что же общего между стрекозой, ее полетом и «Джокондой», ее улыбкой?

Начнем рассматривать этот портрет с пейзажа, который изображен за фигурой «таинственной женщины».

Интересно сопоставить, как видят этот фон разные исследователи. (Это имеет отношение к стрекозе.) Зубов отмечает, что горная речка, которая вырисовывается за Джокондой, написана настолько точно, научно точно, что могла бы быть иллюстрацией к строгим геологическим текстам Леонардо; и в то же время она погружена в те мертвенно-холодные, зеленовато-синие сумерки, которые не удается локализовать по времени и которые в неуловимости даже более странны, чем улыбка самой Джоконды. Иначе увидел этот фон искусствовед Наум Яковлевич Берковский.

«Этот пейзаж, — пишет он, — отворяет в портретном образе все благородно человеческое, и он же делает героиню Леонардо несколько беспомощной». Этому исследователю фон, на котором написана Джоконда, кажется чересчур «раскованным… для этой женщины, воспитанной в стенах благоустроенного буржуазного дома».

Один ученый увидел фон «Джоконды», как сам Леонардо видел полет стрекозы, стремясь уловить неуловимое. Второй ученый увидел этот фон, как видит его сегодня замедленная киносъемка, установив в этой неуловимости интересные закономерности и тем самым углубив загадочность образа.

Стрекоза ведь тоже стала не менее непонятным, а более непонятным существом, когда удалось вычислить, что разница в опускании передних и задних крыльев составляет одну восьмидесятую секунды. Вот и «Джоконда» стала не более, а менее понятной, когда мы увидели ее фон как неожиданное напоминание о… беспомощности этой «непостижимой женщины».

Она улыбается. Если собрать воедино все банальности и даже пошлости, которые написаны об ее улыбке, получится любопытная энциклопедия — не умения, а неумения видеть.

Что же это за улыбка?

Недавно в западногерманском городе Дуйсбурге состоялся экстравагантный конкурс на «Улыбку Джоконды». Женщины, участвовавшие в нем, должны были улыбнуться, как улыбается Джоконда.

По суждению жюри одной из них это удалось. Победительницу увенчали наградой.

Сегодняшний мир часто развлекает себя конкурсами, которые показались бы людям минувших веков явными симптомами сумасшествия.

Почти одновременно с конкурсом на «Улыбку Джоконды» закончился конкурс на «Лучшее любовное письмо». Победил семидесятилетний пенсионер — к немалому удивлению жюри, выяснилось, что его любовное письмо, написанное ради конкурса воображаемой женщине, было первым любовным письмом в его жизни.

Меня не удивит, если улыбка победительницы конкурса «Джоконды» была первой улыбкой в ее жизни.

Меня это не удивит, потому что улыбка Джоконды — первая улыбка человека, который никогда раньше не улыбался или не улыбался долго-долго…

Писать о «Джоконде» нелегко, ведь, кажется, в человеческом языке не осталось эпитетов, которые не относили бы к ней исследователи, романисты, экскурсоводы.

Но нелегко и увидеть ее. Тем более нелегко, что ее изображение — не говоря уже о миллионах репродукций — на обертках конфет, воздушных шарах, на чашках и тарелках, на пепельницах.

О ее лицо гасят окурки…

«Мне хочется бежать от нее», — заметил один молодой француз-интеллектуал, воспитанник Сорбонны, после очередного посещения лавки сувениров, где она «загадочно», «таинственно», «непостижимо», «странно» улыбалась нам со всех витрин.

«Мне хочется бежать от нее…».

Это напомнило мне отношение Мопассана к Эйфелевой башне.

Мопассан говорил, что ему хочется бежать от ее пошлости. Эйфелева башня казалась людям второй половины XIX века бессмысленным и бесполезным техническим ухищрением, ничего не говорящим ни уму ни сердцу. Ее изображения появились тотчас же на тысячах открыток и наводнили Европу и весь мир, вызывая у эстетов и снобов все большее раздражение.

Сегодня эта башня наделена новой, неожиданной миссией, она стала мощной телеантенной Парижа — наподобие Останкинской башни в Москве. То, что раздражало людей в XIX веке и отъединяло эстетов от технарей, стало орудием соединения, сообщения, общения, получило конструктивно объединяющую роль.

Когда мы с интеллектуалом из Сорбонны выходили из лавки сувениров, в которой «Джоконда» действительно (ее можно было увидеть даже на надувных воздушных шарах) вызывала раздражение, я по ассоциации с Эйфелевой башней подумал: чем станет она завтра?

Чтобы понять «Джоконду», надо увидеть ее в подлиннике — в картине, написанной Леонардо. Это, может быть, единственный из великих портретов, дух которого даже отдаленно не передают самые совершенные репродукции.

Последним обстоятельством можно, пожалуй, в известной степени объяснить и то, что ни одно из явлений высокого искусства не стало в такой степени феноменом массовой культуры, оставаясь в то же время темой возвышенных размышлений интеллектуалов, содержанием новаторских поисков искусствоведов.

Я познакомлю сейчас с тем, как увидел «Джоконду»— подлинную картину, когда она экспонировалась в Москве, в Музее изобразительных искусств имени Пушкина, — двадцативосьмилетний инженер Георгий Павлинов. Он записал о посещении музея в тетради, одной из многих тетрадей, отражающих его духовную жизнь. (Историю их я расскажу ниже.).

«14 мая 1974 года. „Джоконда“. Первый раз увидел ее издали (раньше — лишь на репродукциях!) с большого расстояния. Внезапное чувство незащищенности. Стареющая женщина со слабыми плечами. Нежность. А через несколько шагов неприятное узнавание в ней мужчины, мужского лукавства… Что-то мефистофельское, бесовское. А совсем в упор — уже не мужчина и не женщина, а существо иного порядка. Веселая жестокость… Если бы она вдруг ожила, то показалась бы людям нашего века чем-то инопланетным, совершенно непонятным. И сама бы не поняла его, может быть, возмечтала бы о самоубийстве… Уходя, я обернулся и увидел опять стареющую беззащитную женщину, страшно усталую, тоскующую по пониманию…».

В Московском музее изобразительных искусств «Джоконда» скромно царила на дальней стене одного из залов, толпа «омывала» ее, этим и объясняется отчасти странность видения «Джоконды» автором цитированных выше строк: издали, потом вблизи, потом опять издали.

Запись Павлинова — непосредственная, живая стенограмма чувств. Он торопливо, боясь, что потускнеет живое восприятие, набросал эти строки тотчас же после возвращения из музея.

Обратимся теперь к обдуманным и взвешенным суждениям известных историков искусств. И тут ожидает нас, наверное, сумбур куда более удивительный, чем в импрессионистических записках сегодняшнего молодого инженера. Я имею в виду не хаос мыслей того или иного ученого, а поразительное различие (точнее, разнобой) в суждениях.

Вот что писал о «Джоконде» почти современник Леонардо, уже известный нам Джорджо Вазари:

«Изображение это давало возможность всякому, кто хотел постичь, насколько искусство способно подражать природе, легко в этом убедиться, ибо в нем были переданы все мельчайшие подробности, какие только доступны тонкостям живописи. Действительно, в этом лице глаза обладали тем блеском и той влажностью, какие мы видим в живом человеке, а вокруг них была сизая красноватость и те волоски, передать которые невозможно без владения величайшими тонкостями живописи. Ресницы же благодаря тому, что было показано, как волоски вырастают на теле, где гуще, а где реже, и как они располагаются вокруг глаза в соответствии с порами кожи, не могли быть изображены более натурально. Нос, со всей красотой своих розоватых и нежных отверстий, имел вид живого. Рот, с его особым разрезом и своими концами, соединенными алостью губ, в сочетании с цветом лица, поистине казался не красками, а живой плотью. А всякий, кто внимательнейшим образом вглядывался в дужку шеи, видел в ней биение пульса, и действительно, можно сказать, что она была написана так, чтобы заставить содрогнуться и испугать всякого самонадеянного художника, кто бы он ни был».

Эти строки хочется читать и перечитывать вслух, как стихи.

А вот что через несколько столетий писал о той же «Джоконде» один из самых известных исследователей итальянского Ренессанса Бернард Бернсон:

«В ее выражении нет ничего, что не было бы гораздо удовлетворительнее передано в искусстве буддийском. В пейзаже нет ничего, что не было бы еще более обаятельно и волшебно у Ма-Юаня, у Ли-Лун-Мыня и еще у множества китайских и японских художников».

И это, пожалуй, самый большой комплимент (и наверное, единственный), который он делает великой картине.

Для него Мона Лиза — это образ женщины, не вызывающей ни понимания, ни сочувствия, какая-то иноплеменница с выражением хитрости, осторожности, самодовольства на неприятном лице.

Когда в 1911 году портрет Моны Лизы был из Лувра похищен, Бернсон (он, к его чести, об этом пишет чистосердечно) почувствовал… облегчение, даже тихую радость. Ему бы хотелось, чтобы этот образ перестал существовать, чтобы эта смущающая его реальность исчезла из мира… Он воспринимал «Джоконду» как кошмар.

Конечно, соблазнительно не расставаться никогда с восторженными и возвышенными суждениями Джорджо Вазари и отнестись к высказываниям Бернсона так же, как он сам отнесся к «Джоконде», как к несуразности, как к кошмару.

Но лучше, наверно, понять, почему с течением веков восприятие великой картины, восторгавшей людей XVI века, изменилось до неузнаваемости, будто бы речь идет о разных художниках или разных портретах.

И все же Бернсон, может быть сам того не желая, высказал одну замечательно важную мысль: «Джоконда» соединила в себе Восток и Запад, язычество, христианство, буддизм; в этом, наверное, ее абсолютная универсальность.

Русский исследователь творчества Леонардо да Винчи в начале XX века писал о «Джоконде» как о «гениальном уродстве». Он видел Джоконду старой, даже называл ее старухой. «Ее улыбка, — писал Волынский, — не более как выражение душевного бессилия». После этих четко ядовитых суждений популярный в то время английский писатель и историк искусств Уолтер Патер кажется смешным с его возвышенно-субъективной риторикой:

«„Джоконда“ была в самом подлинном смысле шедевром Леонардо, откровением его образа мыслей и творчества. По внушительности рядом с нею можно лишь поставить разве только Дюрерову „Меланхолию“. Эффект ее кроткой и грациозной загадочности не нарушается грубым символизмом. Все мы знаем лицо и руки этой фигуры, сидящей на мраморной скамье, среди фантастических скал, словно в тусклом освещении морского дна. Из всех старых картин эта картина, пожалуй, меньше всего потеряла от времени. Как часто бывает с произведениями, где фантазия достигает кульминационного пункта, и здесь есть нечто, данное мастеру, но не изобретенное им. В драгоценной тетради рисунков, некогда находившейся в руках Вазари, содержалось несколько рисунков Верроккьо — лица столь выразительной красоты, что Леонардо еще в отроческом возрасте неоднократно копировал их. Трудно удержаться от предположения, что с этими рисунками старинного мастера стоит в связи и та непостижимая улыбка, которая у Леонардо всегда имеет в себе нечто зловещее, словно в ней зародыш тайны. Впрочем, эта картина — портрет. Мы можем проследить, как этот образ с детства вырисовывается в его мечтах; не будь определенных исторических свидетельств противоположного свойства, мы могли бы подумать, что это найденный им наконец во плоти идеал женщины. Каково было отношение живого флорентийца к этому созданию его мысли? По какому странному сродству мечта и личность выросли отдельно — и все же вместе? Живя изначала бесплотною грезой в уме Леонардо, смутно очерченная в рисунках Верроккьо, она обрелась наконец в доме Иль Джокондо. Что мы здесь имеем дело с портретом, о том свидетельствует легенда, согласно которой тонкое выражение удерживалось на лице искусственными мерами — присутствием мимов и флейтистов. И далее: возник ли этот образ в четыре года, благодаря повторным, так и не завершившимся усилиям, или же он явился в четыре месяца, словно по мановению волшебной палочки?

Фигура, столь странным образом выросшая у воды, воплощает тысячелетнее желание людей. У нее голова, в которой „сошлись все концы света“, а веки ее несколько утомлены. Это красота, действующая на тело изнутри, это как бы отложение, клетка на клетку, самых причудливых грез и фантазий, утонченнейших страстей. Поставьте ее рядом с белыми греческими богинями или прекрасными женщинами древности, и как бы их глубоко взволновала эта красота, в которую внедрилась душа, со всеми ее больными муками!.. Все мысли, весь опыт мира врезались в эти черты, придав утонченную выразительность внешней форме: тут животность Греции, сладострастие Рима, мистицизм средневековья с его церковным честолюбием и романтической любовью, грехи Борджа. Она древнее скал, ее окружающих, подобно вампиру, она много раз умирала, и ей ведомы тайны могилы, она ныряла в глубокие моря, и ее окружает полумрак отошедшего дня; она торговалась с купцами Востока за редкостные ткани; Ледой она была мать Елены Троянской, Святой Анной она была мать Марии; все это для нее было как звуки лир и флейт, все это живет в утонченности ее меняющихся линий, в мягких тонах ее рук и вежд. Представление о бесконечной жизни, сливающей десять тысяч опытов, — очень древняя идея; в современной же философии идея человечества вобрала в себя все виды мысли и жизни. И конечно, Донна Лиза может считаться воплощением древней мечты и символом современной идеи».

Но читателям Уолтера Патера этот восторг не казался ни старомодным, ни комичным, они его чистосердечно разделяли. Патер был в XIX веке одним из первооткрывателей итальянского Ренессанса.

Отвращение и страх Бернсона кажутся нам надуманными, если не абсурдными. Но ведь и Бернсон был одним из лучших исследователей эпохи Ренессанса и жизни Леонардо уже не в XIX, а в XX веке.

Макс Дворжак, знаменитый исследователь искусства и создатель новых методов искусствознания, автор классической работы «История итальянского искусства в эпоху Возрождения», пишет об улыбке Джоконды, что это «первая попытка изображения естественно-духовного элемента, не обусловленного этически».

Углубимся в века и историю человеческой мысли. Обратимся к великому мыслителю XIII столетия Фоме Аквинскому. Он о «Джоконде», разумеется, не писал, потому что тогда ее не было, но он писал о красоте, потому что красота существовала во все века.

Фома Аквинский полагал, что в то время как благо является целью постоянных человеческих стремлений, красота является как бы достигнутой целью, когда успокаиваются человеческие стремления и желания и человек начинает чувствовать удовольствие при таком освобождении познающего и созерцательного интеллекта от всех стремлений и усилий воли.

Даже по Фоме Аквинскому Джоконда некрасива, потому что, созерцая ее, мы успокоения не испытываем.

Мы испытываем все усиливающееся — из столетия в столетие — беспокойство. Источник этого беспокойства в том, что «Джоконда» задает нам все новые и новые загадки. Льюис Кэрролл однажды заметил, что есть вещи, которые «нельзя понять». Может быть, к этим «вещам» относится и «Джоконда»?

Эта картина окутана тайной, которая становится все более непроницаемой…

В течение веков, доверяя Джорджу Вазари, любители живописи видели в ней жену флорентийского купца Пьеро Франческо ди Бартоломео да Дзаноби дель Джокондо.

Вазари пишет, что Леонардо работал над ее портретом четыре года и, не завершив его, уехал с ним из Флоренции, а потом и из Италии.

Возникал ли у читателей Вазари вопрос, заказан ли был этот портрет Леонардо или он писал его для себя? Если заказан был, то почему — незавершенный даже — не остался у мужа Моны Лизы? А если Леонардо писал для себя, чем объяснить, что Франческо ди Бартоломео да Дзаноби дель Джокондо, богатый торговец и политический деятель (он занимал должность одного из старейшин республики), мирился с тем, что его жена в течение нескольких лет посещала мастерскую художника, о котором ходили самые фантастические легенды (иные из них ставили под сомнение его нравственность). Все это необъяснимо.

Если верить Вазари, Леонардо писал Джоконду ориентировочно с 1502 по 1505 год. В «Жизнеописании» точных дат нет.

Версия Вазари в течение нескольких столетий не вызывала сомнений, может быть, потому, что сама личность Леонардо, окруженная легендами и мифами, казалась настолько загадочной, что уже ничто его в жизни не удивляло.

В XX веке ряд итальянских ученых начали высказывать все более настойчивые сомнения в том, что на этом портрете изображена именно Джоконда и что он написан во Флоренции в самом начале XVI века.

Ученые начали сопоставлять документы, находя все новые несоответствия. Старейший источник, который сообщает о «Джоконде», точнее, о портрете женщины, с которым Леонардо не расстался, покидая Италию, — это дневник путешествия неаполитанца, кардинала Луиджи Арагонского, составленный его спутником и секретарем Антонио де Беатисом.

Под датой 10 октября 1517 года в этом дневнике описывается посещение замка Клу в Амбуазе.

«Последний (то есть Леонардо) показал его светлости (то есть кардиналу) три картины — одну, изображающую некую флорентийскую даму, написанную с натуры по просьбе покойного Великолепного Джулиано де Медичи».

Беатис не называет картину, которая сегодня висит в Лувре, но есть основание утверждать, что это та самая картина, потому что об иных женских портретах секретарь ничего не упоминает.

Джулиано Медичи родился в 1479 году, умер в 1516-м. Его характеризуют современники как избалованного, капризного мечтателя, поклонника и покровителя разного рода чудаков, алхимиков и астрологов.

Они переехали в Рим почти одновременно в 1513 году. Леонардо — после бегства из Милана, когда оттуда ушли его покровители французы; Джулиано — после избрания 11 мая того же года его старшего брата Джованни папой (это был Лев X).

Два года Леонардо и Джулиано жили в Риме. Художник получал от богатого мечтателя постоянное жалованье, выполнял его поручения технического и художественного характера. Более чем вероятно, что он действительно мог заказать Леонардо портрет женщины, которую любил. Вероятно, но не бесспорно.

Обратимся еще к одному упоминанию о «Джоконде». Оно содержится в анонимной биографии Леонардо, написанной ориентировочно в 1540 году. Вот дословно это упоминание:

«Он написал с натуры Пьеро Франческо дель Джокондо».

В этом упоминании первый раз возникает фамилия Джокондо, но речь идет не о жене, а о… муже.

Биография и Пьеро Франческо Джокондо, и его жены Моны Лизы, которую, возможно, обессмертила кисть Леонардо, вызывали и вызывают обостренный интерес, и что-то достоверное о них известно. Дотошные исследователи, подняв архивы, попытались установить биографии этих, в сущности, ничем не замечательных, рядовых современников Леонардо. Впрочем, не столь уж рядовых. Пьеро Франческо Джокондо был богатым человеком и политическим деятелем. Мона Лиза ди Антонио Мария ди Нолдо Герардини выросла в семье родовитой, или, как ее называют, старейшей флорентийской семье. Во Флоренции она и родилась в 1479 году и в 1495 году, то есть шестнадцати лет от роду, вышла замуж за овдовевшего — даже дважды — Франческо ди Бартоломео да Дзаноби дель Джокондо. Этот Франческо в 1499 году занимал должность одного из двенадцати старейшин в республике, он умер в 1528 году, на девять лет позже Леонардо.

Я уже писал, что в течение трех с половиной столетий версия Вазари рассматривалась как непреложная истина, и лишь в начале XX века исследователи жизни великого художника начали сомневаться в ее достоверности.

Вызывали сомнение разные немаловажные обстоятельства и подробности.

Обратили внимание на то, что Мона Лиза изображена в темных — вдовьих — одеждах, а она во время, называемое Вазари, отнюдь не была вдовой. Но даже и независимо от этого печальное одеяние необъяснимо, если вспомнить о стремлении Леонардо вызвать улыбку на лице женщины, которую он писал. Ведь, по Вазари, Джоконду развлекали и музыкой, и шутками, когда она позировала, потому что долгое позирование утомляет.

Открыли «Трактат об искусстве живописи» художника XVI века Ломаццо, который ослеп тридцати трех лет от роду, после чего стал историком и теоретиком искусства.

В конце этого трактата, разбирая искусство писать портреты, Ломаццо пишет:

«Таковы общие и частные указания о создании портретов, причем насколько указания эти необходимы, особенно при изображении украшений, действий и движений, приличествующих государям, доблестным людям и дамам, которых изображают, можно убедиться из портретов, выполненных превосходными живописцами, славными также другими своими работами, и знаменитыми скульпторами. Среди них следует обратить внимание на портреты Леонардо, украшенные в виде Весны, как портрет Джоконды и[4]Моны Лизы, в которых он замечательно изобразил, между прочим, улыбающийся рот…».

В известном луврском портрете «Джоконды» нет ничего, что наводило бы на мысль об образе Весны. Единственное, что совпадает с рассказом Ломаццо, — улыбка.

Через шесть лет тот же Ломаццо назовет Мону Лизу неаполитанкой. Раньше, как мы помним, речь шла о ней как о флорентийской даме — ею и была жена Франческо дель Джокондо… Судя по документам.

Многие исследователи полагают, что если «Джоконда» — не Джоконда, то это фаворитка Джулиано Медичи, вдова Пачифика ди Джованни Антонио Брандано, от которой Джулиано в 1511 году имел сына Ипполито, затем ставшего кардиналом. Но вдова Пачифика была не флорентийкой и не неаполитанкой, а уроженкой и жительницей Урбино. Это делает гипотезу тоже сомнительной.

В начале 60-х годов известный советский искусствовед, посвятивший всю жизнь исследованию итальянского Ренессанса, Матвей Александрович Гуковский высказал интересную версию, что подлинная «Джоконда» находится не в Лувре, а в… Эрмитаже. Это «Коломбина» («Флора»), которую относили к кисти любимого ученика Леонардо Франческо Мельци. Именно она изображена в образе Весны.

Версия Гуковского моментально вызвала ряд возражений со стороны маститого искусствоведа Виктора Никитича Лазарева. И тот ореол «загадочной недосказанности» (цитирую Гуковского), которым окружена картина, остался, по существу, нетронутым.

Надо ли этому удивляться, если этим ореолом «загадочной недосказанности» окружена вся жизнь Леонардо?

Я сомневаюсь, чтобы Бунин читал мало известные в его время, опубликованные в специальных журналах статьи о том, кто же в самом деле изображен на портрете в Лувре: Джоконда или не Джоконда? Версия о том, что подлинная «Джоконда» находится не на берегах Сены, а на берегах Невы появилась, когда Бунина уже не было в живых. Не устаешь удивляться бунинскому чутью, увидевшему величайшую загадку в картине Леонардо. Бунин понимал: это больше, чем загадка одного портрета, больше, чем загадка живописи, даже больше, чем загадка судьбы Леонардо. Это загадка самой жизни.

Как все гении, Леонардо заключал в себе и мироздание, и его загадки.

«Джоконду» часто называли бесчеловечной. Почему же она бесчеловечна? Может быть, потому, что задает нам загадки? Загадки, на которые мы не можем ответить.

Кто же изображен на портрете в Лувре, известном всему миру под названием «Джоконда»? Новая романтическая версия: это была красавица, которая пользовалась милостями Франциска I, короля Франции. Леонардо написал ее, уже покинув Италию.

Все версии о «Джоконде» заключают в себе нечто в одинаковой степени убедительное и неубедительное. Ясное и неясное. Они одновременно и достоверны и неправдоподобны. Вызывают все большее доверие и сеют все новые сомнения.

Кто она? Мы этого, наверное, никогда не узнаем. Можно лишь утверждать с уверенностью: Леонардо изобразил в ней и себя самого.

Леонардо полагал величайшим недостатком живописцев «делать большую часть лиц, похожей на их мастера».

Размышляя о причине такого недостатка, он приходит к заключению, что «душа, правящая и управляющая каждым телом, есть то, что образует наше суждение еще до того, как оно станет нашим собственным суждением… И так велико могущество этого суждения, что оно движет рукою живописца и заставляет его повторять самого себя…».

Избежал ли этого недостатка сам Леонардо?

Думаю, что он его не избежал.

Гениально не избежал.

«Джоконда» — это и портрет, и автопортрет. Философия самого Леонардо усложняет и углубляет тему автопортрета в портрете иного лица.

Портрет-наваждение, портрет-тайна. Рождается странная мысль, что Леонардо писал его тоже секретным, «зеркальным» письмом, чтобы утаить нечто, зашифровать нечто, скрыть нечто от непосвященных.

Было ли это нечто его личной тайной? Может быть. Если допустить, что у него — по Мережковскому — был «роман» с женой флорентийского купца Джокондо. Но по тому, что нам достоверно известно о Леонардо да Винчи, это высокоромантично, но маловероятно.

Нечто подобное было у Микеланджело и Виттории Колонна. Он писал ей целомудренно-возвышенные сонеты. Их отношения — любовно-платонические — не были явными, но не были и тайными. Леонардо в этом, как и во всем другом, на Микеланджело ничем не похож.

Тут у Леонардо тайна не любви к женщине, а тайна отношения к миру, может быть, тайна самопознания — последняя тайна Леонардо. Об этом надо думать и думать. Для чего думать? Чтобы лучше понять Леонардо? Да. И нет.

Чтобы лучше понять себя. Найти шифр к себе самому. Работа над этой картиной была для Леонардо самопознанием, она и нам дает уроки самопознания. Самый доступный из уроков: надо воспитывать и беречь в себе то, что Эйнштейн через века назвал надличным, то есть умение отрешиться от сиюминутного, суетного.

Да, человек должен жить по законам вечности именно потому, что он не вечен. Если бы он был вечен, то мог бы разрешить себе роскошь жить по законам мгновения. Но поскольку открыть в мгновении вечность — его единственная надежда на бессмертие, то должен жить он, отрешившись от мгновения.

Книга Гуковского «Коломбина» — одна из самых субъективных, я бы даже сказал, интимных работ маститого ученого. В ней он как бы возвращается к детству, «закольцовывая» жизнь, пытаясь решить «детские загадки».

В введении к книге он пишет о том, что начал подростком посещать Эрмитаж, подолгу стоял перед картинами, которые выбирал сам, посвящал им наивные, восторженные стихи. Он писал их на страницах каталога. А потом месяцами переживал и обдумывал особенности и достоинства любимых полотен. Первое место среди них занимала картина, известная под названием «Коломбина».

В каталоге она была отнесена к кисти совсем неизвестного подростку художника Франческо Мельци.

В «Коломбине» подростка пленяли «полуулыбка, лежащая легкой тенью в уголках рта, лукавый взгляд, сквозящий из-под почти опущенных век»… и «полумрак затененного необъяснимыми ядовитыми побегами зелени грота, из которого женская фигура, занимающая почти всю плоскость картины, возникает таинственно и маняще».

И вот отшумело полстолетия. Полстолетия одного из самых бурных веков в истории человечества. Но и теперь «умудренный опытом, многое переживший человек», Гуковский не мог равнодушно видеть эту темную, в старинной тяжелой золотой раме картину, не мог, идя по залу, не остановиться перед ней хотя бы на мгновенье. Он уже не испытывал того будоражащего волнения, которое картина вызывала когда-то, зато невольно поддавался настойчивому, требовательному желанию разобраться, чем объясняется очарование «Коломбины».

После тщательных изысканий и раздумий он высказал версию, что «Коломбина» и есть «Джоконда», именно о ней рассказывал восхищенный Вазари, именно на ней изображена очаровательная флорентийка, жена родовитого купца.

В этой верности первым впечатлениям, в этом уважении к собственному сердцу, которое когда-то, на заре жизни, начинало биться сильнее перед «Коломбиной», есть нечто, вызывающее у меня глубокое уважение независимо от того, насколько версия Гуковского убедительна.

Мальчик, став через полвека маститым ученым, захотел, исследуя «Коломбину», снять с нее тот особенный ореол «загадочной недосказанности», которым отмечена вся жизнь Леонардо да Винчи. Он начал еще подростком — потому что впечатления детства формируют наш характер до конца жизни — распутывать тугой клубок загадок и если и не распутал его, что, по-видимому, невозможно (настолько великий мастер засекретил великое детище), то дал нам урок кропотливой и целеустремленной любви к искусству.

Перед «Джокондой» вспоминаются слова Достоевского:

«Красота — это страшная и ужасная вещь!.. Тут дьявол с богом борется, а поле битвы — сердца людей».

Бог и дьявол — это добро и зло. А поле их битвы — сердце Джоконды. А отражения их битвы — ее лицо.

В чем же все-таки шифры к тайне «Джоконды»? Все версии, в сущности, менее загадочны и менее существенны, чем кажется.

Тайна не в истории создания портрета, а в самом образе. Действительно: кто она? Что увидел в ней — живой — Леонардо? Почему она мучает наше любопытство и нашу фантазию вот уже несколько столетий? Почему в ряду великих портретов Рембрандта, Тициана, Рокотова она занимает совершенно исключительное место?

Она больше, чем портрет? Возможно. Она — сама жизнь? Да. Может быть, даже больше, чем жизнь? Она начало новой фантастической ветви разумных существ? Не исключено.

Но это уже тема фантастического романа.

Вернемся к реальности. Черты Джоконды чем-то — и не отдаленно — напоминают черты лица самого Леонардо. Но похожа она и на Анну в известной картине, и на Иоанна Крестителя, написанного Леонардо уже в старости.

Этот тип наиболее — и духовно, и телесно — родствен самому Леонардо?

Вероятно.

Но в чем же тайна?

Это не портрет любимой женщины. Любимую женщину видят в «идеальном зеркале». Леонардо видел ее иначе.

Версия Мережковского малоубедительна. Не более убедительна и версия авторов итальянского телефильма о возвышенно-платоническом романе между Чечилией Галлерани и Леонардо. Кстати, и историю отношений Джоконды и Леонардо авторы телефильма почерпнули у Мережковского. О, это неуемное и нелепое желание романтизировать жизнь, которая в романтизации не нуждается!

Кто же она — Джоконда?

Душа самого Леонардо?

Чересчур туманно.

Леонардо был реалистом, порой фантастическим — да! — но реалистом.

Кто же она? Человек, божество, женщина, мужчина, андрогин, то есть существо, соединяющее в себе мужчину и женщину? Кто же она? Собирательный образ, точное отображение?

И в чем, в чем ее последняя тайна?

В сущности, любой великий портрет таинствен. Рембрандтовские старики, женщины Гейнсборо, мужчины Тициана… Но эти загадки нас не мучают, а возвышенно волнуют. Будят нашу мысль. И она находит ответ. Мы узнаем в тициановских мужчинах прообразы шекспировского Гамлета. Нам кажутся женщины Гейнсборо инопланетными существами, вышедшими из романов Брэдбери. Мы мечтаем, мы успокаиваемся, нам хорошо. А с «Джокондой» нам нехорошо. Можно возмущаться радостью Бернсона, когда он узнал, что «Джоконда» похищена и что ее уже нет в мире, что она уже не существует, наваждение исчезло.

Можно возмущаться. Но можно и понять эту кощунственную радость.

Мы задаем ей вопросы, на которые она не отвечает. Она задает нам вопросы, на которые мы не можем ответить.

В этом, как я уже писал, ее бесчеловечность.

Может быть, в «Джоконде» Леонардо высказал о человеке то, о чем лучше умолчать. Есть истины, которые открывать опасно. Философ, сосредоточенно размышлявший над ними, сошел с ума. Я, разумеется, говорю о Ницше, который видел в человеке лишь «переходную ступень» к таинственному высшему существу. Может быть, «Джоконда» — эта «ступень»? Или даже это существо?

То самое существо, которое займет на земле место человека?

Об этом в конце жизни фантазировал в рассказе «Орля» Мопассан.

И он сошел с ума.

Может быть, радость Бернсона можно объяснить тем, что он боялся тоже сойти с ума?

Кто найдет шифр к этому портрету? Мне не удалось.

Хотя «Джоконда» была со мной всю жизнь. Мальчиком я увидел ее на репродукциях, в поздние годы стоял часами перед ней в Лувре.

Совершенно не важно, была ли она уроженкой Неаполя или вышла из старинного флорентийского рода, была ли она женой флорентийского богача или возлюбленной великолепного герцога Джулиано Медичи.

Важно другое: Леонардо держал при ней шутов, о чем пишет не только Вазари. Даже ему, магу, музыканту и острослову, не удавалось ее развеселить.

Но развеселили ли шуты? Она улыбается. Но для ее улыбки шуты не были нужны. «Техникой» улыбки неподражаемой, не похожей ни на одну из улыбок в мире, Леонардо владел настолько, что ввел потом в заблуждение маститых искусствоведов, которые по одной лишь улыбке относили к его кисти портреты, написанные искусными подражателями.

И почему Леонардо хотел, чтобы она улыбалась?

Авторы итальянского телефильма отмечают, что портрет Джоконды не «зеркальное отражение». То есть Леонардо ставил перед собой цель большую, чем верность натуре.

Он заглянул в ее душу? А может быть, в собственную душу? Он заглянул в Зазеркалье, то есть в мир, существующий за видимостью явлений, мир, в котором все возможно?

Все ответы на эти вопросы одинаково убедительны и неубедительны.

Исследователи жизни Леонардо все чаще пишут, что он отразил в «Джоконде» состояние собственной души в один из самых сложных моментов его жизни.

Да, да. Это состояние души человека, который бежал из Милана, из Флоренции, из городов, завоеванных Цезарем Борджа, это состояние души человека, который видел казни и даже запечатлевал их в рисунках, как казнь убийцы Джулиано Медичи Бернардо ди Бандино Барончелло.

«Шапочка каштанового цвета. Фуфайка из черной саржи, черная куртка на подкладке. Турецкий кафтан, подбитый лисьим мехом. И воротник куртки обшит черным и красным бархатом с крапинами. Бернардо ди Бандино Барончелло. Чулки черные».

Это состояние души человека, который видел чудовищные жестокости Цезаря Борджа, испытал все опасности и безумства века и не утратил веры в человеческое, вечно человеческое.

Дело не в том, красива Джоконда или некрасива. Дело даже не в том, стара она или молода.

Я думаю не о старой женщине, а о стареющей душе великого философа и живописца. О стареющей душе, которая вобрала в себя опыты мира в один из самых трагических моментов восхождения человеческого духа.

Это состояние души человека молчаливого, скрытного, не умеющего и не любящего рассказывать о себе.

И поэтому я все больше склоняюсь к мысли, что «Джоконда» — это исповедь в красках.

Бруно Нардини пишет о «Джоконде», что она — «нарочито загадочный ответ будущему поколению». Но любой, даже загадочный ответ подразумевает вопрос. О чем станет вопрошать ее «будущее поколение»? И не может ли быть, что, наоборот, она сама задает вопросы будущему поколению о смысле жизни и смысле культуры и, может быть, услышит ответ, решающий судьбу человечества и цивилизации?..

…Когда я был во Флоренции, мне показали дом, в котором, если верить Вазари, шуты и музыканты развлекали Джоконду, когда ее рисовал Леонардо. Этот дом вызывает особое чувство. Кажется, — переступишь через порог — и увидишь их; и если даже Леонардо изобразил на бессмертном портрете не Джоконду, все равно хорошо, что нам дано испытать высокое чувство почти непосредственного общения с художником и женщиной, в которой он увидел собственную душу. Есть иллюзии, которых не нужно лишать человека. С течением веков вдруг человечество узнает, что иллюзия имела под собой основательную почву. Была Троя, о которой писал Гомер, — он ее не выдумал; была Беатриче, которая ожидала Данте в раю, — он ее не выдумал; была Лаура, которой Петрарка всю жизнь посвящал сонеты, воспевающие бессмертную любовь, — он ее не выдумал; и была Джоконда, в которой Леонардо узнал нечто бесконечно для себя дорогое, без чего человеческое существование лишается смысла.

Он ее не выдумал.

И жила ли она во Флоренции в доме богатого купца как его третья жена или в Риме, окруженная любовью Джулиано Медичи, — разве это существенно? Она была. Леонардо ее не выдумал.

Из телеромана Бруно Нардини я первый раз узнал, что в одной из записных книжек Леонардо существует запись странная, похожая на стихи, начертанная незнакомым почерком; позже она была залита огромным чернильным пятном — может быть, Леонардо хотел ее скрыть.

Нардини высказывает догадку, что это строки, написанные… Моной Лизой:

«О Леонардо, почему вы так много трудитесь?».

Мне тоже хочется думать, что это написала Мона Лиза.

Вслед за строкой, будто бы написанной Моной Лизой, идет размышление самого Леонардо о красоте:

«О время, истребитель вещей, и старость завистливая, ты разрушаешь все вещи и все вещи пожираешь твердыми зубами годов… Елена, когда смотрелась в зеркало, видя досадные морщины своего лица, сделанные старостью, жалуется и думает наедине, зачем два раза была похищена».

Имеет ли отношение эта запись к «Джоконде»? Леонардо с его любовью к секретности, к шифрам мог изменить имя.

Может быть, лицо Джоконды действительно было уже изборождено морщинами: ей было, когда ее писал Леонардо (если это жена купца Джокондо), лет двадцать восемь. А в те времена, мы помним по Шекспиру, юность женщины начиналась с четырнадцати.

Но почему Елена была похищена дважды?

Леонардо все-таки имел в виду, по-видимому, Елену — героиню античных мифов.

Как известно, первый раз ее похитил Парис. Ну а второй?

Второй раз — «истребитель вещей». Но осознала она второе похищение, лишь увидев себя в зеркале.

Для Леонардо увидеть было величайшим событием, равным не событию-отражению, а событию-«оригиналу».

Для него увиденное не отблеск реальности, не отражение ее, а сама реальность.

Но может быть, он писал о себе? Леонардо редко-редко говорит о себе открыто, в первом лице. Все, что относится к жизни его души, к интимному миру человеческой личности, настолько утаено этим, может быть, самым скрытным из великих людей, самым замкнутым и неоткровенным (несмотря на общительность, жизнелюбие, склонность к розыгрышам и к шуткам, которые тоже, может быть, лишь форма самообороны от любопытствующего мира), настолько все личное погружено в нем на дно непроницаемой души, что мы можем лишь строить более или менее печальные или романтические версии.

Не будем строить беспочвенных догадок.

Личность Леонардо вообще в картинах — не в одной лишь «Джоконде» — отразилась потаеннее, «зазеркальнее», чем личность его современников в их работах.

В то же время Леонардо никогда не ставил перед собой «потусторонних», метафизических, чисто философских задач. И он был бы, наверное, удивлен, если бы узнал, что века и века будут решать загадку улыбки Джоконды.

Гуковский отмечал:

«Работа над портретом одной из красивейших женщин Флоренции совмещается у этого удивительного мастера с анализом внутренних органов человеческого тела».

Вывод естествен: работа художника, переплетаясь с работой ученого-экспериментатора, создает в синтезе нечто поистине поражающее. Если рассматривать «Джоконду» одновременно с анатомическими зарисовками и записями Леонардо, в которых изображены кости, сухожилия, мускулы, все подробности человеческого организма, то невольно возвращаешься к его наблюдениям над течением воды, которое зависит от особенностей дна…

Через века Пастернак напишет:

Во всем мне хочется дойти
До самой сути.
В работе, в поисках пути,
В сердечной смуте.
До сущности протекших дней,
До их причины,
До оснований, до корней,
До сердцевины.

Это и есть метод Леонардо.

Узаконенный и, может быть, чуть опоэтизированный XX веком.

Бернсон писал о Леонардо, что он дает нам «камень науки» вместо «хлеба красоты», ему казалось, что в Леонардо ученый убил художника.

Ошибка Бернсона (да будет мне позволено критиковать маститого ученого), наверное, в том, что он судил об итальянском Ренессансе по законам иной эпохи. В нем самом, как мне кажется, ученый убил художника, жесткий логический ум умертвил интуитивное постижение и помешал вообразить, восстановить духовную жизнь людей Возрождения, дух эпохи.

В сопоставлении не только с вечностью, но даже с временем существования человека на земле эпоха Возрождения — минута или секунда. И в блеске ее Леонардо да Винчи!

Вот и попробуй рассмотри его, пойми в этом мгновенном блеске!

Мы помним, что в работе над «Тайной вечерей» Леонардо не давались особенно долго два образа: Иуды и Иисуса. Абсолют зла. И абсолют добра. Если абсолют зла был (художнически) завершен, то абсолют добра остался незавершенным. Сам Леонардо полагал образ Христа в этой картине неоконченным. Но может ли он быть художнически окончен?

Леонардо всю жизнь стремился к абсолюту в познании человека и мира.

В «Джоконде» логика познания вела его к абсолюту добра и зла в одном образе, что адекватно самой сущности жизни, ибо в чистом виде абсолют добра и абсолют зла существуют лишь в лабораторных условиях, то есть в умозрениях философов, но не в самом бытие и не в созданиях художников.

Этот абсолют почти (почти, потому что сам Леонардо полагал «Джоконду» незавершенной) удался. Теперь Добро и Зло не сидели за одним столом, как в «Тайной вечере», а были объединены в одном образе.

Если даже допустить, что восторженный Вазари и исполненный смуты, тревоги и отвращения Бернсон писали о разных портретах (Вазари — о «Коломбине», хотя допустить это нелегко ввиду негениальности этой работы, а Бернсон — о картине в Лувре), то и тогда остаются в силе полярно противоположные суждения умных исследователей, рассматривающих одно и то же явление искусства и духовной жизни. Совершенно бесспорно, что Уолтер Патер и Волынский имели в виду «Джоконду» Лувра, не менее бесспорно, что Бернсон и Мережковский имели в виду тоже именно ее.

Не подлежит сомнению и то, что Дворжак и современные исследователи, очарованные не меньше Вазари «Джокондой», тоже пишут об одной и той же картине.

Велик и непостижим художник, создавший это гениальное художественное уравнение с множеством неизвестных.

Бунин, как мы помним, называл «Джоконду» одной из великих загадок истории, равную тайне Железной Маски.

Тайна Железной Маски — это тайна лица, которое скрыто под маской; тайна Железной Маски — тайна политическая. Сомнительно, чтобы Бунин полагал, будто бы Леонардо в «Джоконде» потаенно изобразил человека, которого написать открыто было опасно. К тому же у Леонардо не было четких политических симпатий и антипатий.

Для Бунина загадочность «Джоконды» — явление чисто духовное.

Тут стоит отметить, что Бунин, полностью отвергавший Мережковского как писателя, ценил и любил лишь одно его сочинение — «Леонардо да Винчи».

В романе Мережковского есть замечательное место.

Леонардо, когда он пишет портрет, кажется, что не только изображенная на портрете, но и сама живая Мона Лиза становится все более и более похожей на него, на Леонардо, как это иногда бывает у людей, долгие годы живущих вместе.

Леонардо возвращается из поездки, во время которой он осматривал гидротехнические сооружения. Он возвращается, решив больше никогда не расставаться с ней, с «единственной вечной подругой». Он идет к ее дому по улице, останавливается у широких каменных лавок, сидя на которых флорентийцы обсуждают стихи Данте, ссорится неожиданно и нелепо с Микеланджело, идет дальше и узнает от отвратительного, похожего на насекомого человечка, что мессир Джокондо в третий раз овдовел.

В этом рассказе достоверно лишь одно: Мона Лиза действительно, возвращаясь из Калабрии во Флоренцию, неожиданно умерла в маленьком городке Лагонеро.

Почему?

Кто на это ответит?

О самой Моне Лизе ходили по Флоренции романтические легенды. Говорили о том, что в ранней юности у нее была трагическая любовь, что замуж за купца Джокондо она вышла по настоянию родителей и первый жених ее после этого ушел из жизни, рассказывали о страстных, упорных и безответно обожающих ее поклонниках.

И в то же время о ней говорили как о жене тихой, скромной, благочестивой, строго соблюдавшей обряды церкви, милосердной к бедным, доброй хозяйке, верной жене и не мачехе, а матери для двенадцатилетней падчерицы Дьяноры.

Перед разлукой (как оказалось, вечной), во время последнего сеанса, Леонардо развлекает Мону Лизу рассказом о пещере:

«Не в силах будучи противостоять моему желанию видеть новые, неведомые людям, образы, созидаемые искусством природы, и в течение долгого времени совершая путь среди голых, мрачных скал, достиг я наконец пещеры и остановился у входа в недоумении. Но, решившись и наклонив голову, согнув спину, положив ладонь левой руки на колено правой ноги и правою рукою заслоняя глаза, чтобы привыкнуть к темноте, я вошел и сделал несколько шагов. Насупив брови и зажмурив глаза, напрягая зрение, часто изменял я мой путь и блуждал во мраке ощупью, то туда, то сюда, стараясь что-нибудь увидеть. Но мрак был слишком глубок. И когда я некоторое время пробыл в нем, то во мне пробудились и стали бороться два чувства — страх и любопытство: страх перед исследованием темной пещеры и любопытство — нет ли в ней какой-либо чудесной тайны?».

Пещера была одним из самых любимых образов Леонардо не потому, что он был склонен к странным и экзотическим затеям, а потому, что его влекли к себе все тайны жизни. В этом смысле он был действительно первобытным человеком.

Джоконда с «неожиданно блеснувшим взором» замечает, что одного любопытства мало, для того чтобы узнать тайны пещеры.

«Что же нужно еще?» — не понимает ее Леонардо.

И в этом непонимании — по Мережковскому — самая большая его трагедия.

Когда Леонардо понимает, «что же нужно еще», уже поздно: Джоконда ушла из жизни.

Создатели телефильма о Леонардо в библиографии называют лишь одну русскую работу — роман Мережковского, в последний раз изданный в Милане в 1936 году.

Их легко понять.

В рассказе Мережковского есть некая высшая достоверность — достоверность не документов, имен и дат, а человеческих отношений.

Трагических человеческих отношений, что не могло не волновать позднего Бунина.

В одной из тетрадей Павлинова…

Но прежде надо объяснить появление этих тетрадей у меня. Павлинов был инженером, работал в городе О., увлекался горными лыжами еще со студенческих лет, каждую зиму недели на две уезжал в Домбай, возвращался веселый, с новыми интеллектуальными завихрениями.

Однажды он не вернулся. Его искали более трех лет.

И не нашли.

Это бывает иногда в горах, покрытых снегом, которые, даже оттаивая летом, не открывают всех тайн.

Павлинов был совершенно одинок — рос в детдоме, в любви был несчастлив и, наверное, именно поэтому делал выписки из моей книги «…Что движет солнце и светила», порой сопровождая их ироническими или полуироническими замечаниями.

Его товарищи и отдали мне его тетради.

В одной из тетрадей Павлинова я нашел малопонятную мысль — малопонятную поначалу, — «повседневность начинается на улице, а кончается в бесконечности».

Павлинов любил «интеллектуальные ребусы».

Над этим ребусом я бился долго, пока не понял, что он имеет в виду КУЛЬТУРУ.

Да, культуру, как понимал ее Сент-Экзюпери.

Вот и о «Джоконде» тоже можно, наверное, говорить, что она начинается на улице — в лавках сувениров, на чашках, тарелках и пепельницах, — а кончается в бесконечности человеческого духа.

* * *

Мир Леонардо

Леонардо да Винчи. «Джоконда» (деталь).

Мир Леонардо

Леонардо да Винчи. «Мадонна Бенуа».

Мир Леонардо

Черная мадонна (фото К. Гайена).

ГЛАВА 7. Театр как жизнь, или Жизнь как театр.

Мир Леонардо

(Иллюстрация, использованная к шмуцтитлу: Леонардо да Винчи, рисунок).

Запись Павлинова о повседневности, которая «начинается на улице, а кончается в бесконечности», на мой взгляд, имеет отношение к Экзюпери, к его размышлениям о культуре.

Эти мысли Экзюпери общеизвестны. Но стоит сейчас о них напомнить для того, чтобы вернуться с ними на улицу Флоренции начала XVI века, где Микеланджело обидел Леонардо в разговоре о Данте.

Перед второй мировой войной и во время войны Сент-Экзюпери думал все чаще о том, что без духовной жизни личности невозможна и достойная человека цивилизация. Духовную жизнь он рассматривал не аристократически, не элитарно, а в лучших традициях демократизма.

Для Сент-Экзюпери духовное бытие личности начиналось с общения. Человека с человеком, человека с деревом, с травой, с животными.

Разумеется, он поднимался и на более высокие ступени духовности, понимая, что потребность в истине и поиск ее составляют смысл человеческой жизни. Он часто думал о жажде человека, именно о жажде, наверное, потому, что однажды, потерпев аварию, испытывал в пустыне нестерпимую жажду. Он думал о жажде человека в творчестве, в созидании ценностей, улучшающих и украшающих жизнь, и в созидании самой жизни, ее новых, более совершенных, более человечных форм.

Возможно, он первым в истории европейского духа ощутил соблазнительность и опасность вещей и того феномена, который сегодня называют массовой культурой.

«Поймите, — писал он в одном из последних писем генералу X., — невозможно больше жить холодильниками… и кроссвордами! Совершенно невозможно. Невозможно жить без поэзии, без красок, без любви. Достаточно услышать крестьянскую песню XV века, чтобы почувствовать, как низко мы пали».

Пели тогда почти все и почти во всех обстоятельствах, пели, как отмечает историк той эпохи Филипп Монье, — водя хороводы, подрезая виноградники, погоняя лошадей, складывая стену, расчесывая шерсть, пели, когда мыли окна, и пели во время путешествий по опасным дорогам, пели в одиночестве и пели с толпой и в толпе, пели в церкви, на собраниях, на балах и на похоронах.

Песня была жизнью.

Пели, чтобы излить душу, пели, чтобы забыться, пели, чтобы танцевать, пели, чтобы шагать, пели, чтобы высказаться. Пели, чтобы петь.

У песен не было авторов. Точнее, был один автор — народ. Пели, объясняясь в любви, пели, расставаясь с любовью, пели, чтобы угодить любимой женщине, пели, чтобы ей отомстить. Пели веселые, печальные, озорные, целомудренные, непристойные, шуточные и трагикомические песни.

Я сейчас, пожалуй, был не совсем точен, когда сказал, что у песен не было авторов.

Пели Данте.

Да, пели стихи из «Божественной комедии».

Об этом мы читаем у Франко Саккетти.

Новеллист XIV столетия показывает нам Данте на улице.

Наш современник Юрий Олеша в своей последней книге «Ни дня без строчки» тоже рассказывает о Данте.

Он видит Данте в аду, в чистилище и в раю, он видит его рядом с бесами, рядом с ангелами и рядом с Беатриче.

Лица ангелов похожи на мечи, отражающие солнце. Они ослепляют. Беатриче появляется на колеснице, запряженной грифонами, в бело-зелено-красной одежде, окруженная старцами.

И сам Данте — величественный, как готический собор, старец. Легендарный, как Гомер.

Олеша пишет о нем с восторгом, поклонением и детским трепетом, он сообщает читателю, что «с детства не покидает воображение фигурка в красном с зубчатыми краями капюшоне, спускающаяся по кругам воронки…» в ад.

Олеша рассказывает (я не мог найти источника, из которого он это почерпнул), что, встречая Данте на улицах Флоренции, люди отшатывались в страхе: «О боже мой, он был в аду!».

У Саккетти это обыкновенный человек, которому не чуждо ничто человеческое. Его, например, раздражает, что один молодой франт, едучи верхом на лошади, расставляет высокомерно колени настолько широко, что создает при встречах с ним на узких улицах неудобство, и Данте при первой возможности мстит этому щеголю. И никто не отшатывается от Данте в страхе, совсем наоборот. С ним ссорятся, его даже обижают. Ведет себя Данте не как полубог и величественный старец, а с чисто человеческой непосредственностью, не лишенной озорства.

Однажды, выйдя из дома, он услышал, что кузнец, ковавший на наковальне железо, пел стихи из «Божественной комедии», перепутывая строки.

Данте вошел в мастерскую, как рассказывает Саккетти, слышавший, возможно, эту историю даже от самого кузнеца, и начал выбрасывать на улицу весы, молотки, клещи, куски железа, а на возмущение кузнеца, который его узнал: «Черт вас побери, что вы делаете! Вы с ума сошли?» — поэт ответил, что он точно так же портит его инструменты, как тот сейчас портил его стихи.

Кузнец надулся от обиды и, собрав вещи, выброшенные великим Данте, вернулся к работе…

Как видно из этого в подлинности не вызывающего сомнения рассказа, современник великого Данте не только не отшатнулся в страхе, увидев того, кто «был в аду», но и задал ему весьма резкий и темпераментный вопрос, поставив под сомнение состояние его рассудка.

Саккетти повествует и о более остром конфликте великого Данте — с погонщиком ослов.

Поэт для развлечения гулял по Флоренции и услышал, как кто-то поет стихи из «Ада», добавляя обращение к ослам, которого, естественно, у Данте не было.

Поравнявшись с погонщиком ослов, Данте основательно ударил его локотником. Тот, отойдя на несколько шагов, обернулся и, высунув язык, показал ему фигу, добавив при этом: «Возьми-ка».

Послушаем Саккетти: «Увидя это, Данте говорит: „Я за сто твоих не дал бы и одной моей“».

Ответ Данте восхищает Саккетти.

Он восхитит и нас, если мы откроем «Ад» на его двадцать пятой песне, на первых трех ее стихах. В этих стихах и фигурируют фиги, то бишь кукиши, в рассказе одного из обитателей ада. Действующие лица новеллы Саккетти обменялись не строками, а жестами из его великой поэмы, что говорит о ее народности еще больше, чем песни кузнеца.

На расстоянии веков повседневность тушуется. Все серое, будничное, обыденное перевоплощается в живописность, в экзотику или в величие.

Но повседневная жизнь была во все столетия, была она и в эпоху Ренессанса.

Думали о доходах, заботились о местах, печалились об утраченных благах, радовались удаче.

Но в повседневности Ренессанса было и нечто особенное. Альберти назвал это особенное более чем оригинально: «Живопись иглой».

Красота была растворена в самом быте: в одежде, мебели, колодцах, ступеньках лестницы, канделябрах, даже в корзинках кумушек.

Живописцы, чьи имена украшают сегодня музеи и историю искусства, не видели для себя ничего унизительного в том, чтобы работать для «повседневности».

Даже Боттичелли — один из самых утонченных, аристократических художников Ренессанса — гордился тем, что нашел более совершенный метод окрашивания тканей.

Художники охотно и с любовью участвовали в украшении быта — расписывали сундуки, делали латунные шары для мебели, строили камины. Отчасти это объясняется тем, что и сами великие художники Ренессанса вышли из простонародья.

Паоло Уччелло был сыном парикмахера, Филиппо Липпи был сыном мясника, братья Поллайоло — детьми торговца курами.

По современной терминологии они были интеллигентами в первом поколении.

И этим объяснялась их одержимость.

…Авторы всех жизнеописаний Леонардо замечают (не больше чем замечают), что он хорошо пел и именно этим покорил Лодовико Моро и его двор.

Музыка была, пожалуй, единственной областью культуры, в которой универсальный гений Леонардо выступал с импровизациями.

Мы помним, что он не любил писать по сырой штукатурке, потому что все время медлил, сомневался, обдумывал, помним, что он работал долго и часто не завершал начатого. Музыка была единственной стихией, в которой он не боялся «писать по сырому», не испытывал страха, что «сырое» отвердеет раньше, чем он завершит работу.

К сожалению, импровизация еще менее восстановима, чем осыпавшаяся фреска.

Импровизацию реставрировать невозможно.

Она живет лишь в те минуты, пока живет.

Поэтому все авторы жизнеописаний Леонардо, излагая его импровизации, в сущности, лишь повторяли сюжеты записанных им басен и историй.

И все же художественные исследователи этой жизни — Мережковский в начале нашего века и Нардини в наши дни — попытались что-то восстановить.

Послушаем их, не забывая, что это не больше чем копия с того, что безвозвратно исчезло. Копия-фантазия.

Вот что рассказывает Леонардо Джоконде в романе Мережковского:

«— Корабельщики, живущие на берегах Киликии, уверяют, будто бы тем, кому суждено погибнуть в волнах, иногда, во время самых страшных бурь, случается видеть остров Кипр, царство богини любви. Вокруг бушуют волны, вихри, смерчи, и многие мореходы, привлекаемые прелестью острова, сломали корабли свои об утесы, окруженные водоворотами. О, сколько их разбилось, сколько потонуло! Там, на берегу, еще виднеются их жалобные остовы, полузасыпанные песком, обвитые морскими травами: одни выставляют нос, другие — корму; одни — зияющие бревна боков, подобные ребрам полусгнивших трупов, другие — обломки руля. И так их много, что это похоже на день Воскресения, когда море отдаст все погибшие в нем корабли. А над самым островом — вечно голубое небо, сияние солнца на холмах, покрытых цветами, и в воздухе такая тишина, что длинное пламя курильниц на ступенях перед храмом тянется к небу, столь же прямое, недвижное, как белые колонны и черные кипарисы, отраженные в зеркально-гладком озере. Только струи водометов, переливаясь через край и стекая из одной порфировой чаши в другую, сладко журчат. И утопающие в море видят это близкое тихое озеро; ветер приносит им благовоние миртовых рощ — и чем страшнее буря, тем глубже тишина в царстве Киприды.

Он умолк; струны лютни и виолы замерли».

А вот попытка восстановить невосстановимое у Бруно Нардини.

Когда Леонардо писал портрет Чечилии Галлерани (известный сегодня как портрет «Дамы с горностаем»), по зале бегал горностай, пугая юных дам, окружавших неподвижно сидевшую Чечилию. Леонардо успокаивал их какой-нибудь импровизацией, обращаясь в первую очередь к Чечилии.

«Однажды горностай бежал по заснеженной вершине горы. Охотники увидели его…».

Я отношусь с большим уважением к работе Бруно Нардини, но ловлю себя на том, что мне не по себе сейчас.

Нельзя воссоздать то, что безвозвратно утрачено, — как музыку, сочиненную в озарении, не записанную и забытую… забытую навсегда.

Закончилась история тем, что горностай, оказавшись перед выбором, убежать ли в растопленный солнцем нечистый снег, испачкав белоснежное одеяние, или остаться на последнем клочке нерастаявшего снега, не тронулся с места, и охотники его убили.

Иносказательный смысл этой истории не требует пояснения.

Дар импровизации рискованно относить к фундаментальным и необходимым особенностям культуры. Были и культуры — великие «тугодумы» (в этот ряд, мне кажется, можно поставить культуру Ассирии, Вавилона, Египта, культуру майя). Но в Ренессансе, который воскрешал «золотое детство» человечества — античность, — была явлена и эта детски золотая черта: игра духа, игра мысли в импровизации. Улицы итальянских городов в ту эпоху не только пели — они были и театрами под открытым небом. Певцы и рассказчики перед детски зачарованной толпой развивали захватывающие сюжеты, заимствованные из рыцарских историй, рассказов путешественников (ведь это было время великих географических открытий), из фольклора.

Сент-Экзюпери, как мы помним, писал генералу X.: «…невозможно больше жить холодильниками…» Сегодня он, наверное, написал бы: «…невозможно больше жить одними телевизорами и видеомагнитофонами».

Любовь Леонардо к музыке, пению и импровизации не была еще одной чертой уникально универсальной личности.

Это было чертой уклада жизни, быта, а точнее, музыка, песни, импровизации были самим бытом.

Этот дар Леонардо получил от народа.

От народа Леонардо получил дар и более существенный, с которого мы начали наше повествование, — умение видеть.

…Итальянцы в эпоху Ренессанса наслаждались картиной мира, жизни гораздо больше, чем мы сегодня наслаждаемся картинами великих художников в музеях. Они любили видеть. Они видели с наслаждением.

Из записей купцов, которые до нас дошли, из писем той эпохи мы узнаем об их удивительной наблюдательности. От их взгляда ничего не ускользало, и особенно были они «вглядчивы» в художественные подробности событий жизни, человеческого облика, костюма. Они чувствовали особенности красоты и некрасоты:

«Оттенок цвета волос какой-нибудь девушки (я опять цитирую Филиппа Монье), цвет ее лица, контур ее щек, профиль ее горла, форму ее руки и ее пальцев… выпуклость и блеск ее ногтей…».

Все это для них было важными обстоятельствами.

Они по-детски неожиданно, со всеми подробностями и особенностями воспринимали шелковые башлыки, плащи, чулки, шляпы, капюшоны, юбки… Они были неравнодушны к «резьбе на золоченой пуговице».

Мать Лоренцо Великолепного Лукреция Торнабуони в письме мужу Пьетро Медичи, рассказывая об их будущей невестке Кларичи Орсини, касалась подробностей лица, одежды, рук, которые могут восхитить самого требовательного художника.

Крестьянин, не умевший ни читать, ни писать, вплетал в затылок белых быков бахрому разноцветной шерсти, чтобы усладить взоры тех, кто встретится ему в пути.

Общеизвестен рассказ Вазари о толпах народа, которые в течение нескольких дней наводняли мастерскую одного из ранних художников Ренессанса Чимабуэ, когда он закончил работу над Мадонной. В более поздние десятилетия, в начале XVI века, когда Леонардо закончил для церкви Нунциаты картон «Святая Анна», в монастырскую комнату, как на торжество, шли мужчины и женщины, молодые и старики, чтобы «посмотреть на чудо, сотворенное Леонардо, поразившее весь этот народ».

Чувство красоты было народным чувством.

Новая картина, новый купол собора или фасад дома были в ту эпоху событиями не элитарно-художественными, а народно-художественными. О них говорили на улицах, в церквах, на дорогах, как и о стихах Данте.

Живописцы итальянского Возрождения умели видеть.

Все их современники любили видеть. Поэтому живопись и стала искусством, в котором эпоха наиболее полно себя выразила…

Теперь мы подошли к ссоре Леонардо и Микеланджело на улице Флоренции.

Леонардо искусство живописи ставил выше искусства ваяния. Об этом он говорил, об этом он и писал. В «Трактате о живописи» есть немало страниц на эту тему. Мережковский, как мне кажется, удачно выразил самую суть аргументации Леонардо:

«Главное отличие этих двух искусств заключается в том, что живопись требует больших усилий духа, ваяние — тела. Образ, заключенный, как ядро, в грубом и твердом камне ваятель медленно освобождает, высекая из мрамора ударами резца и молота, с напряжением всех телесных сил, с великою усталостью, как поденщик, обливаясь потом, который, смешиваясь с пылью, становится грязью; и лицо у него замарано, обсыпано мраморною белою мукою, как у пекаря, одежда покрыта осколками, точно снегом, дом наполнен камнями и пылью. Тогда как живописец в совершенном спокойствии, в изящной одежде, сидя в мастерской, водит легкою кистью с приятными красками. И дом у него — светлый, чистый, наполненный прекрасными картинами, всегда в нем тишина, и работа его услаждается музыкою, или беседою, или чтением, которых не мешают ему слушать ни стук молотков, ни другие докучные звуки…».

Эти мысли Леонардо, которые он не скрывал — они были часто темой диспута в собраниях художников и ученых, — стали известны Микеланджело и, естественно, его задели. Микеланджело был намного моложе Леонардо, в душе он восхищался им как художником, но угрюмый, болезненно-самолюбивый, застенчивый, в сущности, робкий и от робости иногда оскорбительно-резкий, он относился к Леонардо со сложным чувством восхищения и ревности. Мягкий, уступчивый, уклоняющийся от конфликтов и борьбы Леонардо был непонятен ему и его раздражал.

В биографии «Анонима» мы читаем:

«Однажды Леонардо проходил с Дж. да-Гавино мимо церкви Санта-Тринита, где на скамьях… собралось несколько мирных граждан, рассуждавших об одном эпизоде из Данте. Они позвали Леонардо, прося его, чтобы он объяснил им этот эпизод. Как раз в это время тем же местом проходил Микеланджело, и, так как кто-то позвал и его, Леонардо сказал, чтобы за объяснением обратились к Микеланджело. Это показалось Микеланджело насмешкою, и потому он гневно ответил:

— Объясни-ка, ты — ты, который сделал проект бронзового коня, но не смог вылить его и, к стыду своему, оставил его недоделанным.

Сказав это, он повернулся к нему спиной и пошел. Леонардо остался на месте, покраснев от сказанных ему слов. Но Микеланджело, желая уязвить его еще раз, сказал:

— И эти тупоголовые миланцы могли поверить тебе!».

У Мережковского в романе это дано более развернуто, с подробностями, рисующими нравы и обстановку той эпохи. На широких каменных лавках, которые тянулись по стенам одного из палаццо, сидели флорентийцы, играя в кости, шашки, обмениваясь новостями, молчаливо отдыхая. На этот раз шел разговор оживленный о Данте.

Обсуждали несколько загадочных стихов в «Божественной комедии»; один из купцов пытался объяснить их, когда появился Леонардо — он шел к дому Джоконды.

Его попросили разрешить недоумения.

Дальше Мережковский дает мотивировку обращения Леонардо к Микеланджело, которую полностью заимствует у него и Бруно Нардини. Леонардо советует обратиться с недоуменными вопросами относительно загадочных стихов Данте к Микеланджело не потому, что хочет его уязвить. Он искренне полагает, что тот разбирается в Данте лучше него.

Он искал мира с Микеланджело, мира, который между ними не наступил никогда. Отношения Леонардо с современными ему художниками — особая тема, и мы не будем сейчас в нее углубляться. Они бесконечно интересны оба, два современника, два титана: Леонардо и Микеланджело. Двое бессмертных. Но для нас в этой истории сейчас особенно интересны не они, а те обыкновенные флорентийцы, которые, сидя на каменной лавке, тянувшейся вдоль палаццо, обсуждали не цены на шерсть (хотя это было самым насущным для Флоренции того времени вопросом), а загадочные строки Данте.

Это и есть та повседневность, которая начинается на улице, а кончается в бесконечности.

В любой культуре важны два этажа, составляющие ее суть: верхний этаж — элита и нижний этаж — народ. Величие культуры Ренессанса заключается в том, что, несмотря на фанатическое увлечение гуманистов (а тогда гуманистами называли людей, увлекающихся античностью и возрождавших ее) Цицероном, Сенекой, Марком Аврелием, несмотря на царивший во Флоренции дух Платона, на элитарные собрания, где обсуждались темы добродетели, бессмертия души и иные высокие материи, культура эпохи была цельной и единой, как дерево: с демократическими корнями и аристократической кроной. Это выражалось и в известных странностях, отличавших утонченных гуманистов, например Пико делла Мирандола, и в экзотических особенностях, характерных для обыкновенных людей, например купцов.

О Пико делла Мирандола хочется рассказать несколько подробнее, потому что именно в нем сосредоточен наиболее обаятельно элитарный дух Возрождения. Но уделим несколько строк и купцу середины XV века — Джованни Ручелайи. В «Записных книжках» этого купца, дошедших до нас, содержатся философические раздумья о том, что такое судьба. Разумеется, судьба купца зависела от многих житейских обстоятельств, но автор «Записных книжек», рассуждая о ней, черпает у античных авторов гораздо больше, чем из собственного опыта.

Пико делла Мирандола был одним из самых оригинальных умов той эпохи. Его универсализм выражался в том, что он хотел объединить учение Платона с учением Аристотеля, искал истины во всех религиях, для того чтобы создать единую истину, увлекался одинаково и античностью, и тайными учениями восточной философии, говорил и писал почти на всех живых и мертвых языках, которые были доступны в то время. Осенью 1486 года он удивил всю Италию и всю Европу. Он вызвал в Риме всех ученых на диспут, выдвинув для обсуждения «900 тезисов».

Тогда ему было двадцать четыре года. За год до этого он тоже сумел удивить современников.

Пико делла Мирандола полюбил красивую жену одного таможенного чиновника в Ареццо и решил ее похитить. И похитил. В маленьком Ареццо ударили в набат, пустились в погоню. Беглецов догнали, последовало настоящее побоище не только с увечными, но даже с убитыми. Пико делла Мирандола и его секретарю удалось ускакать, но их вскоре настигли. Однако преклонение перед ученостью в тот век было настолько велико, что молодого похитителя быстро освободили.

Отныне его любовью стала лишь человеческая мудрость.

Он даже уничтожил эротические стихи, написанные в молодости, и весь посвятил себя философии.

Диспут в Риме не состоялся, потому что ортодоксально настроенное окружение папы Иннокентия VIII, известного тем, что именно он начал «охоту за ведьмами» в Европе, усмотрело в тезисах молодого философа ересь. Пико должен был держать ответ перед коллегией в Ватикане. Он покинул Рим, опять бежал, на этот раз ради любви к истине. Папа распорядился его задержать. В поимку философа был вовлечен даже великий инквизитор в Испании Торквемада.

Пико захватили во Франции и заключили в тюрьму. Ходатайства его высоких ученых покровителей в Италии помогли ему быстро освободиться. В дальнейшем он жил во Флоренции близ Лоренцо Медичи, став одной из основных интеллектуальных фигур в его окружении.

Но Пико делла Мирандола не был кабинетным философом, он стремился к тому, чтобы установить гармонию между мышлением и жизнью. Та духовная перемена, которая совершилась в нем после любовной истории, углублялась все более. Он отказался не только от любви к женщинам, но и от всех материальных благ. Деньги он роздал неимущим, большую часть богатейшей домашней обстановки раздарил. Как отмечает Роберт Зайчик, автор во многом устаревшей, но не утратившей интереса книги «Люди и искусство итальянского Возрождения», вышедшей в России в начале XX века, «никто из обращающихся к нему за помощью не уходил с пустыми руками». Он и на этом не остановился, поручая разыскивать неимущих для того, чтобы облегчать их участь. Пико делла Мирандола умер молодым. Иногда мне кажется, что «Молодой человек с перчаткой» Тициана — это и есть странный философ, родившийся в селении Мирандола. Как отмечают все его биографы, он любил одинаково и созерцание, и деятельность, боролся с суевериями, хотел создать целостное гармоничное мировоззрение, объединяющее мудрость всех веков и всех религий. И был он добрым, духовно высоким человеком.

Он был добрым человеком. И тут мы подходим к наименее изученной и, может быть, самой интересной стороне итальянского Ренессанса.

Якоб Буркхардт, автор исследования «Культура Италии в эпоху Возрождения», рассказывает о ренессансном мыслителе, толкователе Гиппократа — Фабио Кальви из Ровенны:

«В глубокой старости он, живя в Риме, питался одними овощами, как некогда пифагорейцы, и его жилище в развалинах было немногим лучше Диогеновой бочки».

Было это во времена папы Льва X. Папа назначил ему пенсию, но Фабио Кальви тратил из нее для себя лишь на самое необходимое, остальное делил между бедняками. Конец его трагичен. Во время опустошения Рима в 1527 году испанцами солдаты заточили девяностолетнего старца в темницу, рассчитывая получить за него выкуп, и он умер от голода. В ту эпоху любили морить голодом заложников.

Имя этого второго Диогена сегодня почти неизвестно.

Между тем его должно помнить уже потому, что Рафаэль любил Фабио, как учителя, и советовался с ним. Буркхардт полагает, что Фабио, возможно, помогал Рафаэлю как философ, когда великий художник создавал «Афинскую школу», в которой изобразил всех мудрецов мира.

Рафаэль и Диоген.

Может быть, это и есть истинное возрождение не архитектурных древностей, не потерянных и забытых манускриптов, а живого Диогена, живого мудреца античного мира. Он был возрожден Рафаэлем не на полотне, а в самой жизни. Любовью, общением, пониманием. Рафаэль осуществил то, что некогда не удалось Александру Македонскому.

Гениальный полководец и — тоже личность универсальная — человек, чьи мысли и действия объединяли в великом синтезе Запад и Восток, хотел, как известно, сблизиться с Диогеном. По легенде, он подошел к нищему философу с вопросом: «Чем я могу быть тебе полезен?» Диоген подумал и ответил: «Отойди, ты заслоняешь мне солнце». Вряд ли можно найти в истории что-нибудь равное по величию этому ответу. Он мог в мгновение ока стать из бедняка могущественным вельможей, любимцем человека, у ног которого лежал весь мир, а он попросил этого человека, этого полубога лишь об одном — не заслонять ему солнце. Рафаэль тоже был полубогом — иной эпохи, возрождающей античность. Он не заслонил солнце новому Диогену. Он сам был для него солнцем.

Рафаэль не увидел Рима после трагического 1527 года, когда чужеземцы опустошали вечный город. Он не увидел крушения мира, в котором, несмотря на «безнравственность века», жили люди, не лишенные античного величия, величия, которое всю жизнь восхищало Стендаля.

Фабио Кальви не был одинокой фигурой в эту эпоху, завершавшую Ренессанс. Нравственное величие, которое, может быть, точнее назвать мудростью, отличало Витторино да Фельтре, Донателло и менее известного Помпонио Лето (Лет). Невзрачный на вид, странно одетый, он читал лекции в Римском университете, большую часть времени жил за городом, в маленьком домике с виноградником, где по совету античных мудрецов обрабатывал землю. Он был умерен во всем, равнодушен к богатству и к благам жизни, чужд зависти и тщеславия.

Как и Диоген, он ходил с фонарем, но не днем, а на исходе ночи, в сумерках, чтобы как можно раньше начать общение со студентами, которые стекались в аудиторию ночью, чтобы успеть занять места. Он немного заикался, говорил с кафедры медленно, но это не мешало — настолько все были захвачены его мыслями, его любовью к античности, к памятникам древности, к высоким вопросам.

Рассказывая об этой эпохе, обычно рисуют живописные фигуры тиранов, авантюристов, «демонических» личностей вроде Цезаря Борджа.

И это касается не только Ренессанса.

Дело в том, что зло живописнее, красочнее, эффектнее добра, особенно в экзотическом сочетании с любовью к наукам и искусствам.

…Обаянию зла поддавались даже умнейшие люди, например Стендаль, видя порой в зле силу характера и большие страсти.

Добро лишено эффектного обаяния. Оно ему не нужно.

О Нероне помнят лучше, чем о Марке Аврелии. Нерон убил собственную мать, устроил пожар в Риме, заставил кончить жизнь самоубийством философа, который был его воспитателем, — Сенеку, — и всем этим себя обессмертил, став именем нарицательным. Именем, которое вошло в быт, в обиходную речь.

Купцы и купчихи Островского, никогда ничего не читавшие об античном Риме, называли «неронами» людей, по их суждению, бесчестных или опасных.

Имя Марка Аврелия не стало нарицательным. Он не убивал, не посылал центурионов к философам с повелением уйти из жизни. Он сам был философом и размышлял о добре, удивляясь, почему его в мире мало.

В бесчисленных сочинениях искусствоведов, историков культуры, популяризаторов с большой живописностью повествуется о том, что современные ученые называют оборотной стороной титанизма.

Это действительно увлекательная и захватывающая тема. О мудрецах и подвижниках пишут куда меньше. Жизнь подвижника и мудреца менее сюжетна, чем жизнь авантюриста.

Но наверное, судить об эпохе нужно все-таки не по оборотной стороне титанизма, а по тому, было ли в ней хотя бы два подвижника.

По библейской легенде, бог, осудив на уничтожение город, погрязший в разврате, пощадил его лишь потому, что в нем нашлось два подвижника.

Эти два подвижника были во все времена. Они суть и соль человечества. Поэтому и нет в истории человечества века, который заслуживал бы того, чтобы его изъять без сожаления.

Мне кажется, что именно сегодня, когда все чаще и настойчивее говорят о «безнравственности» итальянского Ренессанса, важно воскресить имена и образы этих подвижников.

Экзотические рассказы об оборотной стороне титанизма обычно содержат в себе мысль, родоначальником которой, как мы помним, был Стендаль, — что без этой оборотной стороны не было бы и великого искусства, и зло надо рассматривать как «накладные расходы», как цену за великое искусство, которое рождается лишь в ситуации великих страстей. А там, где великие страсти, — великое зло. Но вот Рафаэль общался с мудрецом и подвижником, и Донателло был бескорыстен и добр, известно, что в жилище его висела сумка, полная денег, из которой черпал каждый, кому они были нужны. И даже «индифферентный» к добру и злу Леонардо да Винчи, который был военным инженером у чудовищного Цезаря Борджа, удержался от соблазна открыть современникам секрет водолазного костюма, чтобы не были потоплены корабли с безвинными людьми.

Человечностью насыщены строки Данте. Человечностью насыщены были уроки великого педагога Возрождения Витторино да Фельтре.

Тема подвижников имеет самое непосредственное отношение к теме народных корней ренессансной культуры. Тираны вне народной культуры; тираны — в лучшем варианте — относятся к чисто элитарной культуре (за исключением, может быть, Лоренцо Великолепного, песни которого тоже распевала флорентийская улица). Тираны Возрождения живописно сочетают в себе невероятные жестокости с утонченным пониманием красоты. Один из тиранов, поймав крестьянина, который посмел похитить в его лесу зайца, заставил несчастного съесть этого зайца живьем, с шерстью. Это не мешало подобным «неронам» участвовать в утонченной полемике с философами и художниками и восторгаться искренне явлениями искусства.

Но к чисто народной культуре, к культуре улицы, которая поет Данте, тираны отношения не имели. Они не унижали себя до этой улицы.

Надеюсь, историки культуры извинят мне писательскую вольность, если я выскажу мысль, что итальянский Ренессанс погиб, потому что истощилась народно-этическая почва, питавшая его.

Я об этом думаю часто перед картинами и фресками Боттичелли. Боттичелли — это Блок итальянского Ренессанса. По ощущению надвигающейся катастрофы. Может быть, бессознательно, но удивительно точно Боттичелли ощутил обреченность, хрупкость, беззащитность и неминуемую гибель красоты итальянского Ренессанса.

Самое замечательное в работах Боттичелли — чувство сострадания, которое ощутимо в его иллюстрациях к дантовской «Божественной комедии». Боттичелли сострадает тем, кто страдает в аду, и это чувство — не характерное для безразличного к добру и злу итальянского Ренессанса — не только обогатило живопись Боттичелли, но и вернуло ей новизну и современность во второй половине XIX века, когда полузабытый художник был воскрешен для нашего XX столетия.

Эта особенность живописи Боттичелли относится не к стилю в искусстве, а к жизни его души. Он был одним из немногих людей итальянского Ренессанса, томимых вопросами совести и морали.

Невольно подумаешь; вот мы говорим; «Это была типичная для итальянского Возрождения личность». Но ведь и Леонардо можно назвать типичной для этой эпохи личностью, и Боттичелли, и Макиавелли, и Савонаролу, и Цезаря Борджа… Кто же действительно типичен?

Или вот мы говорим: «Это типичная для второй половины XX века личность». Но стоит посмотреть вокруг, и мы увидим потрясающее разнообразие характеров, судеб, отношений, стилей поведения, мировосприятия. Разве не то же самое было и в эпоху Ренессанса? Разумеется, человек неотделим от века. Рассматривать его вне времени — дело пустое и бесплодное. Но не менее рискованно и отрешаться от уникальных особенностей, которыми наделены люди, являющиеся современниками. Более того, чтобы понять уникальность века, надо понять человеческие уникальности, из которых складывается разнообразный и неповторимый образ эпохи. Кювье, как известно, по одной кости восстанавливал облик исчезнувшего животного. Восстановить по одной, чудом сохранившейся биографии образ исчезнувшей эпохи — дело, может быть, увлекательное, но, увы, бесполезное. В лучшем случае мы восстановим не время, а лишь один из фрагментов его.

Боттичелли велик тем, что первым во второй половине XV столетия совершил шаг к сближению культуры и этики, шаг, который может быть оценен по достоинству лишь в наше время, когда нравственное сознание настолько возвысилось и усложнилось, что культуры вне этики мы не мыслим. И в этом отношении Боттичелли, пожалуй, в чем-то антагонист Леонардо. Я вовсе не хочу унизить нравственную ценность жизни и деятельности великого создателя «Тайной вечери». Капитальнейшая этическая ценность жизни Леонардо в его верности истине, в его кропотливых и титанических поисках ее, в том, что потом назовут интеллектуальной честностью. Он мог делать вид, что не замечает жестокостей Цезаря Борджа (хотя, разумеется, замечал все), он мог уклоняться от непосредственного участия в борьбе с этим демоном Ренессанса, понимая, что силы неравны, он мог бесстрастно зарисовывать лица и одежду людей, ведомых на казнь, но он ни в чем никогда не уклонялся от истины, исследуя, постигая мир, окружающий человека.

В его записных книжках почти ничего не написано о добре и зле, но нет ни одной строки, в которой были бы ложь, лукавство или фальшь.

Поиск любой истины — художественной, научно-технической, а не только нравственной — заключает в себе большую этическую ценность, потому что любая истина убийственна для лжи.

Поэтому «антагонист» Боттичелли — Леонардо в чем-то несказанно родствен ему не только как человек, как товарищ по мастерской Верроккьо, но и как художник. Не случайно Боттичелли — единственный из современных ему живописцев, имя которого упомянуто им в записных книжках.

Широко известна формула Якоба Буркхардта:

«Эпоха Возрождения — это открытие человека и мира».

Буркхардт высказал ее в середине XIX века. Сегодня, когда нам несравненно больше известно об истории европейской культуры, она кажется несколько наивной. Но тем не менее под обаянием формулы Буркхардта находились целые поколения ученых.

Я сейчас рассмотрю ее не как откровение, а как версию.

Когда совершилось открытие человека? Буркхардт утверждает, что в эпоху Ренессанса. Немецкий философ XX века, автор некогда весьма известной книги «Закат Европы» Освальд Шпенглер утверждает, что в эпоху ранней готики. Известный швейцарский историк Андре Боннар, написавший художественно-философское исследование о древнегреческой цивилизации, утверждает, что в античности.

Археолог Анри Лот, обнаруживший в Сахаре фрески Тассили, полагает, что человек был открыт в эпоху первых наскальных рисунков, в которых отразилась не только гениальность рода, но и гениальность личности первобытного живописца.

Формула Буркхардта стала классической, но мы видим, что существовали и существуют иные версии. Когда же был открыт человек? На этот вопрос ответить труднее, чем на вопрос, когда была открыта Америка или гелиоцентрическая система мироздания. Наверное, открытие человека совершалось с появлением человека, совершается в наши дни и окончится лишь с исчезновением человеческой культуры и человеческого рода. Пока человек существует, он будет себя открывать.

Когда начинаются новые эпохи — например, когда начался итальянский Ренессанс? И тут существует немало версий. Я не буду утомлять читателя изложением их. Периодизация Возрождения до сих пор тема полемик и дискуссий.

Когда же начинаются новые эпохи?

Стоит обратиться к интересной мысли французского ученого Тейяра де Шардена. В книге «Феномен человека» он пишет о «черенках», о начале начал, которые эволюция — любая — тщательно и загадочно убирает. Начало начал остается тайной эволюции.

Для меня Возрождение началось с любви Элоизы к Абеляру (о чем я уже не раз писал), и несмотря на явную ненаучность этой версии, я дорожу ею и поныне. Хотя, если мне возразят, что итальянский Ренессанс начался с Франциска Ассизского, открывшего, что мир, окружающий человека, родствен ему и красив, я соглашусь. И если услышу, что Ренессанс начинается с той минуты, когда Петрарка, поднявшись на высокую гору в Альпах, осознал себя как насыщенную духовной силой частицу мироздания, — и эта версия тоже покажется мне заслуживающей доверия и уважения. И если мне станут доказывать, что подлинный Ренессанс начался с Альберти и Леонардо да Винчи, в которых тип универсальной личности достиг наивысшего развития, у меня и это положение не вызывает полемического пыла. Я лишь попытаюсь уточнить, возможен ли был Петрарка до Абеляра и возможны ли были Альберти и Леонардо до Франциска Ассизского?

Но ведь и Абеляр не начало начал. И любовь Элоизы к нему тоже не исток всех истоков. Были поэты и ученые при дворе Карла Великого. Были монахи, переписывающие в темных кельях Цицерона и Гомера в самые темные века, когда, казалось, умерли и искусство, и наука, и даже умение выводить буквы.

Огонь вечно потухающий и вечно возгорающийся, как писал Гераклит о мироздании… Возможно ли, чтобы у этого огня было начало начал? Он весь состоит из начала, явного или тайного, ослепительного или почти неразличимого, но тем не менее существующего реально.

В тетрадях Павлинова, среди его «интеллектуальных ребусов», я нашел и такой:

«Две модели культуры: первая — театр как жизнь и вторая — жизнь как театр. Что истиннее?».

Театр как жизнь. И жизнь как театр. Мне кажется, что народный итальянский Ренессанс с его рассказчиками, толпами, красотой, насыщающей весь уклад жизни, с его мастерскими художников, где толпятся ремесленники, с его великими поэтами, которые ссорятся с погонщиками ослов, с суконщиками, которые, непринужденно расположившись на каменных лавках, обсуждают загадочные строки Данте, с сундуками и ларцами, расписанными гениальными художниками, импровизаторами и кузнецами, дерзящими гениям, — что этот Ренессанс и есть театр как жизнь. Его живописность, экзотичность, игра красок не театральны. Это сама жизнь. А в понимании Шекспира это театр как жизнь, театр жизни (именно в ту эпоху родились «театральные» формулы, одной из самых долговечных оказалась, к сожалению, — «театр военных действий»). Это театр жизни, лишенный театральности, это наиболее истинная, высшая модель культуры.

На закате Ренессанса во Флоренции было отмечено летописцами шествие, выдуманное и оформленное художником Пьеро ди Козимо, в котором место античных богов и веселых сатиров и нимф заняли тени потустороннего мира.

Начался закат великой эпохи.

Это было почти накануне расставания Леонардо не с Флоренцией, не с Миланом, не с Римом, не с Венецией, а со всей Италией, расставанием навеки, потому что и похоронен он в чужой стране.

Шествие потусторонних теней по улице, по которой еще недавно текла поющая, веселая толпа, которая еще недавно была украшена художниками, бесконечно любящими все земное, — это шествие, поскольку оно уже по ту сторону нашего видимого мира, можно назвать бесконечностью, которая начинается на улице, а кончается…

Эпоха умирала.

Эпоха умирала, оставаясь бессмертной.

Незадолго до этого странного шествия, в последние флорентийские дни, Леонардо занес в записную книжку строки о нескольких загадках бытия. О камне, который, упав в воду, «оставляет круги в месте падения», о голосе, «отдающемся эхом в воздухе», о разуме «угасшем, который не уносится в бесконечность».

Эпоха умирала, но оставалась бессмертной, потому что создания разума уносятся в бесконечность.

Культура умирает и возрождается.

«Культура, — писал генералу X. Антуан Сент-Экзюпери, — есть благо незримое, потому что она основана не на вещах, а на незримых связях, соединяющих их друг с другом так, а не иначе. У нас будут великолепные музыкальные инструменты, выпускаемые целыми сериями, но будет ли у нас музыкант?».

Мудрость Сент-Экзюпери — это мудрость середины XX века, когда «вещей, выпускаемых целыми сериями» стало больше, чем незримых соединяющих связей.

XV век в этом смысле не понял бы XX. У него были иные «вещи», на которых лежал и лежит до сих пор отблеск бессмертной красоты.

А вот ценность связей, соединяющих людей, соединяющих и телесное и бестелесное, — эта мысль, пожалуй, могла быть дорогой и Леонардо, и Пико делла Мирандола, и Боттичелли.

Культура, не оторванная от земли, обладает особой долговечностью и взывает к воскрешению. Когда крестьяне, строя дома или распахивая землю, находили обломки античных статуй, они, сами того не помышляя, участвовали в созидании не оторванной (в наибуквальнейшем смысле!) от земли культуры.

Народность ренессансной культуры порой носит характер, удивляющий сегодняшнего человека или, если он не чужд возвышенных настроений, умиляющий его. Например, один старый-старый учитель из Перуджи, который настолько одряхлел, что уже ничего не видел, узнав, что Петрарка гостит в Неаполе у короля, пошел из небольшого городка Понтремоли, опираясь на руку единственного сына (а путь был не ближний!), лишь для того, чтобы услышать голос Петрарки.

Но он не застал его в Неаполе. Петрарка уехал в Рим. Король, узнав о старом поклоннике поэта, посоветовал ему поспешить, иначе он не застанет Петрарку и в Риме, потому что тот собирался в путешествие на север — во Францию. Старец невозмутимо ответил королю, что он пойдет за Петраркой и в Индию, чтобы услышать голос великого поэта.

И он шел, опираясь на руку сына, он в холодную зиму через снега одолел горы и застал Петрарку в Парме, услышал его голос, поцеловал его руки и голову и три дня был рядом с ним.

Те, кто не понимал, зачем он, слепой, совершил этот непосильный путь, услышали в ответ: «Я созерцаю его духовными очами».

В этой атмосфере поклонения искусствам и наукам и созидалась культура Ренессанса — золотой фонд европейской и мировой культуры.

Кто-то может возразить, что учитель — это все же интеллигент и поэтому его поклонение не доказывает народности истоков ренессансной культуры.

Но не меньший восторг вызывал Петрарка у людей, не умеющих читать и писать.

Один ремесленник в городе Бергама умолял Петрарку осчастливить его дом посещением, и, когда Петрарка согласился, бедняга чуть не лишился рассудка от радости…

Эти исторические анекдоты (анекдоты, потому что отражают нечто для сегодняшнего сознания курьезное) убедительнее трактатов гуманистов говорят о духовной атмосфере, в которой раскрывалось человеческое сердце при зарницах великой эпохи.

Во всем этом было что-то театральное, но театральное в том высоком смысле, когда театр становится жизнью.

Всю эпоху Возрождения можно увидеть в образе театра — театра как жизни, а наступившая за ней эпоха барокко это — жизнь как театр.

Бессмысленно устанавливать шкалу ценностей.

Стили рождаются не людьми, хотя созидаются, разумеется, ими.

Стиль — выражение духовной жизни народа и человечества в их непрестанном развитии.

Ренессанс — театр как жизнь.

Барокко — жизнь как театр.

Первым дал обоснование Театра Жизни Шекспир в пьесе «Как вам это понравится» в монологе Жака.

«Весь мир — театр. В нем женщины, мужчины — все актеры. У них свои есть выходы, уходы, и каждый не одну играет роль. Семь действий в пьесе той…».

Известно, что над входом в шекспировский «Глобус» висела надпись, которая объясняла современникам Шекспира, что они сами — действующие лица Театра Жизни.

Любопытно сопоставить конные памятники Ренессанса и барокко.

Это сопоставление в нашем повествовании тем оправдано, что мы помним: самым большим замыслом — трагически неосуществленным — Леонардо был конный памятник кондотьеру Франческо Сфорца. Но были осуществлены замыслы конных памятников Донателло и учителя Леонардо Верроккьо.

В конных памятниках Ренессанса все целесообразно, содержательно изнутри. В конных памятниках барокко захватывают воображение пьедестал, величие позы, аллегории. Это более красиво и менее подлинно.

В жизни страшно оказаться под копытами коня кондотьера Ренессанса.

Защищенней чувствуешь себя под сенью этой помпезной и нестрашной красоты барокко.

Если верить искусствоведам, то человечество в художественном развитии, начиная от наскальных рисунков на стенах пещер, все время что-то утрачивает. Мне кажется, что сами эти утраты говорят о неисчерпаемом богатстве человеческого духа, и не стоит чересчур строго относиться к той эпохе, которая в чем-то не соответствует нашему пониманию красоты или естественности.

В XIX веке, отмечает исследователь барокко Александр Клавдиевич Якимович, даже Стендаль и Буркхардт недоумевали, как могли мастера семнадцатого века создавать всерьез весь этот «дурной театр», эти балетные позы, актерские жесты, как они могли любить такую безвкусную и чрезмерную напыщенность, далекую и от благочестия, и от человеческого достоинства?

Но в том-то и дело, что в самом естестве барокко заложено актерство, театр, игра.

Поэтому судить о его «искусственности» надо осторожно…

Ренессансу не удалось создать новый, более человечный мир. На излете его запылали костры инквизиции, за последним «актом» Ренессанса шел один из самых жестоких веков в истории человечества — век религиозных войн. Варфоломеевская ночь была пострашнее «Страшного суда» Микеланджело на потолке Сикстинской капеллы. Пока великие художники Испании Веласкес, Мурильо и Сурбаран писали на полотнах очаровательных женщин, очаровательных женщин в жизни вели в шутовских колпаках на костры…

Иногда кажется, что «красивейшее» барокко помпезно и меланхолично хоронило то, что было воскрешено и осознано как новорожденное в Ренессансе.

Иногда кажется, что барокко — дитя разочарования, героическая попытка подняться над хаосом, в который перевоплотилась гармония, возвысить хаос до эстетической категории ценностей.

Иногда кажется, что театр как жизнь лучше жизни как театр.

Это казалось и Сент-Экзюпери, когда он тосковал в «искусственной» цивилизации XX века, в этом «технократическом барокко».

Стили меняются.

А улица остается улицей, а повседневность остается повседневностью.

Культура не умирает.

* * *

Мир Леонардо

Джотто. Данте Алигьери.

Мир Леонардо

Филиппо Липпи. «Коронование мадонны» (фрагмент).

Мир Леонардо

Рафаэль. Автопортрет.

Мир Леонардо

Антонио Поллайола. Женский портрет.

Мир Леонардо

Донателло. Конная статуя кондотьера Гаттамелаты в Падуе.

Мир Леонардо

Джулиано да Сангалло. Вилла Медичи в Поджо-а-Кайано.

Примечания.

1.

Богат. Евг. Мастер праздника. — В кн.: Урок. М., Сов. писатель, 1982.

2.

Салаи — юный слуга и воспитанник Леонардо.

3.

Кондотьеры — предводители наемных войск в Италии XVI–XVI веков.

4.

Может быть, «или».

Мир Леонардо. Книга 2.

Мир Леонардо

ГЛАВА 8. «Интеллектуальные ребусы», или Логика лабиринта.

Мир Леонардо

(Иллюстрация, использованная к шмуцтитлу: Леонардо да Винчи, чертеж).

«Самый увлекательный, даже авантюрный роман — похождение мысли в веках» — эти строки Павлинова можно было бы поставить эпиграфом к его тетрадям.

Их было немного — всего три — тонкие, изрядно потрепанные, чуть пожелтевшие.

Мне нелегко было отделить собственные мысли Павлинова от тех, которые он заимствовал у любимых авторов. Потом я понял, что и не нужно отделять. Павлинов не был читателем в общепринятом смысле слова, он был СОавтором, даже когда углублялся в тома маститых ученых. Он цитаты выписывал не механически, он осмысливал и развивал их. Иногда полемически заострял, даже с интеллектуальным озорством, чуть переиначивал, переосмысливал.

Он вел записи не систематически, а лишь в увлечении идеей, темой или в тех обстоятельствах, когда его пыл полемиста и дар составителя «интеллектуальных ребусов» не находил выхода в действительности.

Из-за этой его любви к ребусам надо было читать медленно, обращаясь то и дело к первоисточникам, из которых он черпал темы и идеи.

Павлинов был для меня живым опровержением известной мысли немецкого философа Артура Шопенгауэра о том, что человек чем больше читает, тем меньше думает, потому что чужое убивает в нем самостоятельный поиск истины. (Кстати, эту шопенгауэровскую мысль нередко повторял Толстой.) Павлинов не убивал в себе творческого начала, напротив, он даже углублял его, наверное, потому, что, читая, нередко не соглашался с авторами, а когда соглашался, то редко бывал удовлетворен их выводами.

То же самое можно отнести и ко мне как к читателю тетрадей Павлинова. Я тоже нередко не соглашался с ним и тоже дополнял, уточнял, развивал его суждения, для того чтобы понять лучше суть духовной жизни, смысл умственных поисков этого немного странного человека.

Я читал тетради два раза. Первый раз запоем, потому что они утоляли мою постоянную страсть к открытию новых оригинальных умов и характеров; второй — медленно, то и дело отрываясь от записей для того, чтобы открыть том философа, искусствоведа или историка, которого до меня читал Павлинов.

Сейчас расскажу о тетрадях Павлинова, раскрывая, естественно, и мой «метод» прочтения их, но надо помнить, что это не первое, а второе ознакомление с ними.

Вот одна из начальных записей:

«Одновременно с Шекспиром, который в максимально возможной и мыслимой форме выразил буйство „личностного начала“ в человеке, жил Бэкон, заговоривший о могуществе — в будущем — науки и техники, которые нанесут удар этому „личностному началу“, низведут его до небольших величин. Таким образом, напряженно-трагическое устремление эпохи Возрождения к сверхличности совпало с истоком, пока мыслимым, можно сказать, невещественно-интеллектуальным новой эры: торжества не личности, а антиличности, не мира человека, а антимира человека, не взрыва его внутренних сил, а отчуждения этих сил, все более жестоких по отношению к создавшему их человеку».

Мне не верилось, что это написал инженер, человек, по-видимости, увлеченный идеями и размахом НТР. Но ведь в тетрадях для себя пишут самое личное и глубинное, не лгут. Я не сомневался в его искренности. Но, не сомневаясь в ней, вдруг ощутил яркий парадокс: о «враждебности» науки и техники «личностному началу» человека говорил человек с высоко развитым чувством этого «начала». Его личность, его образ сами собой опровергали его мысли. Чем оригинальнее, неожиданнее он размышлял о трагической роли НТР в развитии духовных сил, тем явственнее делалась странная ситуация: научно-техническую революцию обличает сын этой революции, обладающий и отвагой мысли, и духовной независимостью.

«Странно, странно», — думал я и читал дальше.

Запись была загадочна, как ребус.

«Атом — Амур (по Бэкону). Что бы подумал Бэкон, увидев в Амуре Хиросиму?! А Уран, уничтожающий собственных детей! Не случайно именно ураном и называют исходный материал для атомного оружия. Метаморфоза: Амур — Уран не грезилась даже Овидию, перебравшему все варианты метаморфоз!».

Ничего не понятно! Но поиск шифра облегчался ссылкой на Бэкона. Чтобы расшифровать ребус, я раскрыл том Бэкона. На вопрос: «Из чего состоит материя?» — английский философ XVI века отвечает образом античного бога любви Эроса, известного под латинским именем Амур. «Этот Амур, как мне кажется, — пишет Бэкон, — есть стремление или побуждение первичной материи или, чтобы ясней выразиться, естественное движение атома. Ведь это та самая сила, первоначальная и единственная, которая создает и формирует из материи все сущее».

И дальше, рассуждая о материи, Бэкон пишет об Амуре как о «вечном крохотном младенце», обнаженном и стреляющем на расстоянии.

Сочинения Бэкона вообще изобилуют мифологическими образами; как и все люди Возрождения, он постоянно обращался к античности. Но, обращаясь к античности, он в то же время с помощью ее мифов создавал версии, на которых наука будущих веков возводила сегодняшние теории.

Писал он и о хаотической мощи материи, усматривая ее прообраз в мифологическом образе Урана… А Уран, как известно, уничтожал собственных детей.

В нашем сознании почти несоединимы Амур — лукавый, нежный, могущественный мальчик, стреляющий из лука в сердца людей, и трагедия Хиросимы.

А Уран — беспощадное божество — и атомная бомба, наверное, в чем-то родственны, хотя во времена Бэкона вряд ли можно было помышлять о том, что ураном назовут исходный материал для ядерного оружия.

Лаборатория мышления Павлинова была необычна.

Я читал дальше.

«Алексей Федорович Лосев пишет: „Ренессанс в готике отрицает сам себя“. Я с этим не согласен. („Он, инженер Павлинов, не согласен с Лосевым“, — улыбнулся я невольно.) Не вернее ли говорить о различных ветвях в эволюции европейской культуры, ветвях, исходящих из единого ствола и поэтому, невзирая на различия, родственных, не отрицающих, а обогащающих дух человечества, образующих мощную крону духовности».

…Я раскрыл книгу Лосева:

«…На путях логического развития основной тенденции Ренессанса готика является вполне определенной стадией этого развития: она решает ту же проблему, что и Ренессанс, а именно проблему личностно-материальной эстетики. Но в отличие от уравновешенной ясности Ренессанса она использует только один момент человеческого субъекта и человеческой личности — безудержное рвение ввысь, вплоть до невесомой трактовки всего устойчиво-неподвижного и всего телесно-осуществленного. Эта эффективность готики оказалась настолько сильной, что перекрыла собой ясную и уравновешенную личностно-телесную структуру Ренессанса. В этом смысле необходимо считать, что Ренессанс в готике отрицает сам себя. Он подчинился одной из своих частичных стихий и тем самым уже перестал быть чистым Ренессансом».

Глубокая и тонкая мысль Лосева, конечно же, побивала соображение Павлинова, в котором милый дилетантизм сочетался с какой-то стесняющейся себя самое одержимостью восторженной идеей единства и вечности человеческого духа. Но само несогласие безвестного инженера из маленького города О. с выдающимся ученым опять выявляло в Павлинове личность — именно личность, цельную и сложную…

Одна из последующих записей больно ударила по моему самолюбию.

Он выписал строки из моей давней повести «Ахилл и черепаха», написанной в 1965 году.

«…Я остро не люблю людей, которые хотели бы жить в иные эпохи, минувшие или будущие, — подобный выбор кажется мне немужественным и неблагородным. Смущенные сложностью и остротой современной жизни, эти люди охотно рассуждают о том, что „ушло“, и о том, „что еще не вошло“.

Создается впечатление, что человек тянется к иным временам, потому что в чем-то он выше, чище, лучше современности. На самом же деле наоборот: современность выше его хотя бы потому, что для деятельного участия в ней нужны волевые качества, которыми он, увы, не располагает.

И вот, споря с этими людьми, я действительно допускал раздражавшие редактора полемические заострения, утверждая иногда, что современная музыка ничуть не менее содержательна, чем классическая, а современная архитектура не имеет себе равных.

Но, впадая в гиперболы, я и на самом деле любил искренне современную музыку и особенно современную архитектуру; мне кажется, она становится все ближе к изменчивым, подвижным биологическим формам, и все ее странности воспринимаются мной как реально существующие и повторенные в пластмассах, стали и стекле странности живого мира.

Я люблю самолеты, и порой на ночных аэродромах меня охватывало чувство такого восторга, который, как казалось мне, невозможно было испытать ни на вокзалах, ни тем более в ямских селениях, в ожидании троек».

Эти мои рассуждения показались Павлинову столь же детскими, как мне его несогласие с Лосевым.

«Он, — пишет Павлинов, имея в виду меня, — видите ли, остро не любит людей, которые хотели бы жить в иные эпохи, минувшие или будущие. Не любит и почему-то не допускает мысли, что можно жить в иных эпохах, не покидая современности, жить духовно, осуществляя себя в путешествии сквозь века».

Но почему же, обиделся я немного, он решил, что я не допускаю этой формы жизни в иных эпохах?

Я перелистал несколько страниц тетради и невольно задержался на лаконичной записи с интригующим меня заглавным Л.

«Все эскизы, картины, наброски, штрихи Л. можно рассматривать как излияния бесконечной мощи, которая в нем заключена. Я уж не помню, у кого вычитал любовное двустишие, будто бы сочиненное Платоном:

„Ты вперяешься в звезды, мой Астр;
О, если бы я стал — небом, дабы взирать на тебя
многими очами!“

Какой замечательный образ, — пишет дальше Павлинов, — великий созерцатель, который, подобно небу, видит все, и охватывает все, и сам отражается во всем. Мне кажется, что это образ самого Л.».

Кто же этот таинственный Л.?

Леонардо да Винчи?

У меня чуть закружилась голова. Но все равно я подумал о том, что неисповедимы пути читателя к писателю, неисповедимы и мудры (не первый раз растерянно и радостно удивляюсь этому).

Дело в том, что именно тогда я много думал о Леонардо. Об итальянском Ренессансе. О тайне человеческой универсальности.

И именно об этом думал и читал он!

Это — почти мистическое — совпадение духовного мира писателя с духовным миром читателя для меня источник неизменного удивления.

Я понимаю: оно не случайно, — и в то же время ощущаю в нем нечто загадочное. И шифр к этой загадке, наверное, родствен шифрам к «интеллектуальным ребусам» Павлинова. Он в том, что люди, в чем-то духовно родственные, обладают даром узнавания, о чем бы они ни говорили, ни писали.

«Многосторонность, обилие различных умений и талантов, может быть, истинная и самая глубинная человеческая суть. Именно поэтому многосторонность отличает ребенка, она же ощутима и в мышлении первобытного человека, что отразилось в мифах. Не случайно, наверное, герои всех мифов, особенно античных, были разносторонними, многогранными существами. Например, Афина. Она, во-первых, богиня неба, повелительница туч и молний, богиня плодородия; она, во-вторых, покровительница наук, богиня мудрости; она, в-третьих, великий законодатель, страж порядка; она, в-четвертых, воин; она, в-пятых, покровительница музыкантов и поэтов… А Аполлон! Он — бог дверей, отвращающий от дома или городов несчастье; он — охранитель дорог путников и мореходов; он — бог Солнца; он — патрон гимнастических и артистических состязаний, в том числе регаты… Он — гениальный музыкант и бесстрашный воин, он, как и Афина, — покровитель искусств.

В мифах, — заключает Павлинов с чуточку комической для дилетанта торжественностью, — отразилось, может быть, самое существенное в человеке как разумном и духовном существе — его универсальность».

Я с интересом читал эти рассуждения Павлинова, хотя у меня тотчас же возник вопрос: не чересчур ли категорично он рассматривает многогранность, разносторонность человеческих умений и дарований как единственный эквивалент универсальности? Может быть, все же универсальность и разносторонность не одно и то же? И Афина, и Аполлон универсальны не потому, что они были земледельцами, музыкантами, воинами, законодателями, а в ином смысле, трудно поддающемуся поверхностно-систематическому анализу.

К открытию этого смысла самостоятельно шел и сам Павлинов, но шел, как идут по лабиринту, углубляясь в таинственные ходы, нашаривая выходы из них, обманываясь сумеречным освещением вдали, думая, что это — обещание солнца, большого мира, опять возвращаясь, растерянно решая, куда идти дальше, и устремляясь в новом направлении.

Вот он возвращается к излюбленной мысли о мифах.

«…Мне хочется найти какой-нибудь более или менее популярный труд, рассматривающий мифы и их героев как отражение разносторонней сути человека».

Дальше шла запись неожиданная и непонятная.

«Нисхождение абсолюта (Плотин, неоплатонизм), восхождение абсолюта (Тейяр де Шарден). Развить…».

Мысль Павлинова я более или менее понимал, непонятна была для меня логика перехода к ней от мифов. По философии Плотина (античного мыслителя III века), высшая сущность бытия (он называл ее Единым), изливаясь на мир, что-то бесценное утрачивает в этом излиянии, высшая реальность несопоставима с тенями, которые она «отбрасывает». (А мы помним, по Платону, что окружающий нас видимый мир не что иное, как сочетание теней «вечных сущностей».) Плотин было неоплатоником, развивающим мысли учителя в новой исторической ситуации — нисхождения античной культуры, которая в эпоху Платона была в стадии восхождения. Поэтому нисхождение Единого в мир сопряжено с особыми утратами. Эта мысль потом оригинально и интересно варьировалась в идеях кибернетики XX века, в «теории информации», по которой тоже утраты — на пути от источника сообщений к нам — неизбежны. Думаю, что Павлинова, одержимого идеей о том, что самый увлекательный авантюрный роман — «похождение мысли в веках», увлекала и волновала возможная параллель неоплатонизма с «теорией информации» — основой кибернетики.

Оптимистический космизм французского философа Тейяра де Шардена, верующего, что духовная жизнь народов и личностей восходит к высшему единству, то есть утверждающего не неизбежность утрат, а перспективу неслыханного богатства, тоже не мог быть безразличен инженеру-кибернетику Павлинову, который по роду работы боролся с утратами и «шумами» в каналах «информации».

Но не исключено, что эти мои версии не более чем игра фантазии. Мне хотелось лучше понять духовный мир Павлинова, воссоздать образ его самого. Я, как ребенок, вертел, поворачивал, наклонял и поднимал трубку калейдоскопа (а калейдоскопом для меня были тетради), стараясь получить из мозаичной игры частиц цельное изображение — человека, его характера, отношения к людям и к себе… Но у меня ничего не получалось. Рождались какие-то хаотичные картины.

И может быть, поэтому я и давал волю воображению…

Я перевернул страницу.

«Самый великий и самый трагический урок Л. — урок великой тщеты динамизма. И вот парадокс: лишь осознав это, можно в динамизме достигнуть фантастических результатов».

Я, конечно, уже понимал, что Л. — это Леонардо. Понимал я и то, что, говоря о тщете его динамизма, то есть о незавершенности и неосуществленности его капитальных замыслов, Павлинов, неизвестно для чего, полемически обостряет и драматизирует ситуацию жизни Леонардо.

Но все-таки для чего? Ради того, чтобы «ограничивать» собственную «разбросанность», не давать воли фантазиям и химерам и, сосредоточиваясь лишь на настоящем, наиболее полно и завершенно себя выразить?

Может быть… Чуть дальше он цитирует Гёте, его известную мысль в разговоре с Эккерманом: «…я сделал ставку на настоящее».

У Леонардо была ставка на будущее.

В последующих записях Павлинов неожиданно писал о Леонардо да Винчи с той детской очарованностью, которая опрокидывала саму возможность трезво-холодного отношения к нему.

Думаю, что, несмотря на общительность, о которой рассказали мне его товарищи, был он человеком замкнутым и, наверное, одиноким. Однажды записал:

«Высшая форма общения с людьми минувших эпох — раздумья перед полотнами старых мастеров».

Тот, кто делает «ставку на настоящее», не записал бы это в тетради для себя: он ценит особенно общение с современниками, «люди минувших эпох» занимают его меньше.

Но дальнейшее его рассуждение давало совсем иную версию, отвергая мою мысль об одиночестве. Версия эта была познавательно-интеллектуальной. Он писал: «Человеческое лицо содержит нечто большее, чем индивидуальную судьбу, в этом убеждаешься, рассматривая портреты великих художников».

А вот запись и имеющая и не имеющая отношение к живописи. Он пытается понять Леонардо да Винчи наивно и серьезно.

«Порой создается странное впечатление: он писал гениальные картины лишь потому, что ему нужны были деньги. А что, если бы он родился богатым или стал в юности наследником богатого состояния? Это, конечно, почти неправдоподобно и невообразимо, но лично я думаю, что тогда он не стал бы художником, как, может быть, не стал бы писателем и Бальзак, если бы не постоянная его мечта разбогатеть. И дело тут не только в том, что богатство развращает, — оно, разумеется, развращает, но в ином смысле. Оно развращает, потому что отвращает человека от мира, от людей, замыкая его в некоем порочном и как бы заколдованном кругу жизни, которой не нужен Мастер.

Мир, который удовлетворяет, не нуждается в Мастере, потому что Мастер — это переделка, переустройство, обновление мира. А зачем переделывать и обновлять то, что доставляет наслаждение? В известном и вечном совете „раздать имение“ бедным скрыт не только чисто моральный, но и глубоко философский смысл. Только „раздав имение“, можно стать творческой личностью, личностью, которая, не довольствуясь „семью днями творения“, участвует в „восьмом“. Леонардо, быть может, и стал одним из великих мастеров этого „восьмого дня“».

Как человека строгого склада ума Павлинова не может не волновать методология познания. И тут он высказывает мысли, на мой взгляд, совсем небезынтересные.

«Надо найти, — пишет он, — в вещи, которая тебя занимает, самоопровержение и через него понять самую суть явления, или человека, или эпохи. Найти самоопровержение. Именно в этом — методологический ключ к „тайне вещи“. Самоопровержением Ренессанса был Савонарола».

Савонарола был одной из самых загадочных и трагических фигур Ренессанса. Обрисовать его в нескольких строках было бы несерьезно. Но чтобы соображение Павлинова стало понятным, отмечу лишь, что Савонарола и его сторонники в тот век, перенасыщенный красотой, порой видели в ней антитезу добра, которое непритязательно, скромно и даже «некрасиво», и устраивали (о чем я уже мельком писал) аутодафе, вошедшие в историю под оригинальным названием «костры сует»; на этих кострах они уничтожали и атрибуты роскоши, и, к сожалению, работы больших художников.

Дальнейшая запись относилась уже не к Ренессансу, а, видимо, к сегодняшнему дню и какому-то личному моменту в жизни самого автора тетрадей.

«Человек может вдруг вспомнить все — в миг величайшего подъема духа и радости или в миг, когда его жизни угрожает опасность, в последний миг. Он может вспомнить все перед восхождением и перед нисхождением, перед высшим бытием и перед небытием. Два синтеза. Один, условно говоря, оптимистический, второй — пессимистический. Ощущение огромного богатства в момент творчества новых форм бытия и в момент разрушения всех форм и самого бытия».

А вот одна из самых интересных записей Павлинова, потому что она говорит о том умении видеть, видеть по-новому, основоположником которого был, по-моему, Леонардо.

Павлинов пишет о том, что давно вошло в нашу жизнь и сегодня лишь радует, очаровывает, но уже не удивляет и не обостряет наблюдательности.

Он пишет о чемпионате по фигурному катанию.

Вот что он увидел:

«Фигурное катание иногда воспроизводит роденовские сочетания тел. То, что казалось современникам Родена чересчур театральным, чуть ли не цирковым, вдруг обрело естественность, жизненность и подлинность в танцах на льду. И — человечность. Даже духовность».

В Париже, в музее Родена, я подолгу стоял перед его работами, перед фантастическим этим сочетанием будто бы нерасторжимо переплетенных и в то же время не соединенных нерасторжимо человеческих тел, устремляющих к небу мольбу о полном соединении и понимающих — не умом, а телом — его невозможность.

Родена обвиняли в модернизме, в неправдоподобии, в неоправданной экспрессии, в разрушении золотых антично-ренессансных канонов и заветов, в том, наконец, что он далек от реальной жизни. И вот большие катки, «тиражированные» миллионами телеэкранов, показывают это «неправдоподобие», этот «отрыв от реальности».

Павлинов умел видеть неожиданно и точно.

Его записи несистематичны. Он вообще не обладал систематическим умом, часто менял темы раздумий, хотя при этом, как мне кажется, все время думал о чем-то одном. Оставлю на несколько минут читателя один на один с «лабораторией-лабиринтом» его мысли.

«Итальянский Ренессанс — Возрождение — возродил не только существовавшее и сохранившееся в обломках и руинах, но и существовавшее и утраченное, то есть по законам реализма не существовавшее, — то, что нельзя ни увидеть, ни ощутить, ни наглядно постигнуть; но и этого мало: он возродил и то, что существовало лишь в замыслах, в возможностях. Бенуа пишет об античной живописи, что наши суждения о ней — фантастические, потому что она почти не сохранилась. Эта живопись ожила в полотнах Ренессанса. Она существовала и не сохранилась и опять стала существовать.

Но и этого мало: Возрождение возродило и то, что могло быть. То есть оно возродило и фантастически бывшее, и утраченное (как античная живопись), и фантастически небывшее. И в этом высший смысл Возрождения…».

«Но все же от живописи античного мира что-то сохранилось, например чудом уцелевшие фрески разрушенных Везувием городов, Помпей и Геркуланума. Ирреальные пейзажи (то есть нереальные, будто бы увиденные во сне) и странно невесомые фигуры, изображенные на их фоне, внушают мне удивительную мысль. Эти города не могли не погибнуть! Между извержением Везувия и утонченной, утончившейся до последней степени культурой существуют какие-то загадочные отношения.

Мне кажется, что это — красота конца. Она же ощутима и в картинах Ватто и Сомова…».

«Мысль — художественная, философская — тот самый Гераклитов огонь, который временами затухает, временами возгорается; самое увлекательное — исследовать пути этого огня, его судьбу, когда он, казалось, потух до последней искры и оживает, потому что никогда не потухал окончательно. Пути его неисповедимы, но при всех неожиданностях он где-то непременно вспыхнет, он вспыхнет с какой-то первозданной силой, будто бы лишь сейчас зажжен, хотя это тот же старый-старый потухающе-возгорающийся огонь.

Платон, воскрешенный Флоренцией. Фрески Помпей и Геркуланума, воскресшие в полотнах художников Ренессанса, а потом — импрессионистов. Нежность и страсть Сафо в стихах Марины Цветаевой…».

«В том, что Леонардо (как и Микеланджело) оставлял часто работы незаконченными, есть какое-то величие, для них действительно развитие человеческой силы было самоцелью…».

«Все разрушенное, сожженное, погибнувшее — со-страивается, восстает из пепла, возрождается в созданиях творческой эпохи, наследующей силы „эпох упадка и разрушения“. Поэтому в высшем смысле ничего не утрачено».

Далее в тетради Павлинова выписаны строки из моей старой книги «Вечный человек»:

«Дорога в двадцать тысяч лет создала не только новый ландшафт мира, но и новый ландшафт человеческой души. Она углубила ее, усложнила безмерно, сообщила восприимчивость и емкость, которые позволяют ей вобрать в себя в тысячи раз больше, чем тысячи лет назад.

И в то же время что-то осталось неизменным. Это что-то — как жемчужина на дне океана, и вот мы стоим перед раненым бизоном, нарисованным первобытным художником на стене первобытной пещеры, и кажется, что не было двадцати тысяч лет. Но они были.

В духовный мир человека вошли доблесть античных героев, любовь Абеляра и Элоизы, муки испепеляемых еретиков, подвижничество строителей готических соборов.

Одна из замечательных особенностей „мира человека“ состоит в том, что его этическое богатство составляют не только радостное восхождение, надежды и любовь, но и разрешившиеся сомнения, утихнувшая боль, воспоминания о бессонных ночах, осознание ошибок».

Возможно, именно эта моя давняя работа опять увела его к известному художнику, историку искусств Александру Николаевичу Бенуа.

Он пишет:

«Перечитал Бенуа и задумался над строкой: „Летописец Лев из Остии отмечал: „Латиняне (Италия) уже пятьсот лет потеряли, секрет художеств“. Написано это в XI веке… Весьма поучительно. Даже в самые „темные“, „мрачные“ века не замирала духовная жизнь: монах переписывал рукопись античного мыслителя, художник украшал дивной миниатюрой Евангелие, „жонглер“ воспевал любовь. Это были почти неразличимые их современниками искры в ночи. Но они уберегали и передавали дальше культуру. Они сохраняли вечно человеческое и вечно творческое начало в бытии“…

Бенуа создает образ гонца с факелом в руке, для которого марафонский бег через века и тысячелетия — и долг, и радость».

Эта страница тетради Павлинова вызвала у меня желание раскрыть почти забытые (я читал их лет двадцать назад) тома «Истории живописи» Бенуа. Я не нашел у него строк ни о гонце с факелом, ни о «духовном марафоне», видимо, это был образ или самого Павлинова, или иного писателя.

Далее в тетради Павлинова дословно выписаны несколько строк из «Истории живописи» Бенуа, не самые существенные и интересные в работе маститого историка. Речь в них идет о «слабо рисованных копиях с погибших в пожаре фресок Авалиньи на стенах базилики св. Павла под Римом, иллюстрировавших Книгу Бытия».

«Остались копии, остались копии.

О, господи! Сколько было пожаров, землетрясений, извержений вулканов, войн, эпидемий чумы, опустошений, наводнений, стихийных и нестихийных бедствий! Горели рукописи и фрески, рушился мрамор, плавилась бронза, исчезали города и даже цивилизации. И все это в нас живет — такое непрочное, такое бессмертное».

Неожиданное отступление к чему-то, видимо, личному:

«Есть люди, подобные „черным дырам“. Эгоцентрические силы в них настолько сильны, что люди эти ничего не излучают. Они падают „внутрь себя“, и, как „черную дыру“, душу их не увидишь в самый мощный телескоп».

И переход от античности и Ренессанса к нашим дням:

«Вот о чем сообщает газета „Советская Россия“ сегодня: „Американская межпланетная космическая станция „Пионер-2“, выдающая сейчас информацию о Сатурне, несет на борту — для носителей внеземного разума — золоченую алюминиевую пластинку с изображением мужчины и женщины, причем рука мужчины согнута в локте, показывая раскрытую ладонь, обнимающую мир“.

И в этом же номере: „В Македонии при раскопках обнаружена почти готовая для разделки туша мамонта, возраст которого на 400 лет старше орудий, в которых раньше видели наидревнейшие…“

В странное время мы живем: поднимаемся к внеземному разуму и погружаемся в глубь тысячелетий, к таинственным и безвестным родникам цивилизации».

Странствуя по лабиринту, Павлинов от некоторых мыслей потом отказывался, как от ошибочных, неглубоких, поверхностных. Вот одно из этих отвергнутых им потом соображений:

«Самое интересное, новое, необычное в Леонардовой многогранности: живописец (великий) и инженер (великий), что повторялось потом, в меньшей степени, у Николая Бестужева. Сочетание остальных умений и талантов — у Бируни, у Альберти — было конструктивно, функционально оправданно, а тут будто бы и неоправданно. То есть архитектор должен быть и математиком, и, желательно, философом, этиком, потому что строит для человека. Он иногда становится и поэтом; у философов это не редкость. А живописец и инженер в одном лице — как бы неестественно, потому что художник может обойтись без инженерии. И в этой неестественности, наверное, тайна единства — на большой глубине — научного и художественного мировоззрения».

Позднее дописано:

«Абсолютно детская мысль. Живописец в ту эпоху естественно становился инженером, потому что был одновременно и живописцем и архитектором, а архитектура без инженерии немыслима».

Павлинов искал закономерности в разностороннем развитии человека, он делил разносторонность на необходимую и лишенную, что ли, очевидной необходимости. Например, необходимая разносторонность: математик — теоретик музыки, живописец — математик (в эпоху Ренессанса, когда живопись открывала перспективу). А разносторонность, «лишенная необходимости»: поэт — математик, как это было у арабского ученого Бируни. Нецелесообразным казалось ему сочетание: живописец — инженер, пока он не понял, что в век Леонардо все это было неразрывно связано.

Мысль Павлинова билась над разгадкой тайн многогранности в разные эпохи.

«Математик Евдокс был и астрономом, и врачом, и юристом. Ему хотелось подняться к солнцу, как мифическому Фаэтону, и ценой жизни разгадать его загадки. Евдокс жил в Греции в IV веке до нашей эры. Что заставило его быть одновременно математиком, врачом, юристом и астрономом? Математик и астроном в одном лице — это понятно. А врач и юрист, юрист и астроном? Действовала тут необходимость или странность характера и судьбы, общий дух эпохи или уникальность личности?

Наверное, — пишет Павлинов дальше, — тип универсального человека отражает и тип культуры, и что-то пока не понятое мной, имеющее отношение к тому, что высокопарно именуют „тайной личности“».

И дальше:

«Для меня универсальный ум, универсальный гений — личная загадка, поскольку я сам антипод этого типа мышления».

В этой записи тоже ощутимо резкое несоответствие между сутью написанного и особенностями пишущего.

Человек, пытающийся понять универсальный ум, универсальный гений, постепенно сам становится универсальной личностью, потому что у него вырабатывается особый склад мышления, охватывающий все разнообразие жизни.

Мне было интересно следить за поиском его мысли. Порой он шарахался куда-то в сторону, высказывая экстравагантные суждения.

Например:

«Байрон был великим поэтом, его дочь стала замечательным математиком, создателем первой вычислительной машины. Не говорит ли это о том, что Байрон (или его дочь), живи они не в XIX веке, а в иные эпохи, были бы универсальными личностями, одновременно деятельными и в искусстве, и в науке?».

Позднее он дописал:

«До чего же наивно мыслил когда-то, полагая, что Байрон, будучи только поэтом, не был универсальной личностью!».

(Он и в третий раз потом вернулся к Байрону…).

Самое интересное в записях Павлинова — все более углубляющееся понимание той нелегко постижимой истины, что универсальность и разносторонность далеко не одно и то же. Можно быть разносторонним, не будучи универсальным, и наоборот, можно быть универсальным, не обладая ярким сочетанием различных талантов и умений. Можно не быть универсальным, занимаясь и математикой, и медициной, и искусством. И можно быть универсальным, оставаясь только поэтом или только математиком.

Но понял он это, осилив долгий и тяжкий путь — путь мысли.

В этом пути ему помогала любовь к мифам и легендам.

«В вавилонском эпосе о Гильгамеше царь Утнапиштим посылает из ладьи (прообраз Ноева ковчега) ласточку, голубя и ворона, чтобы узнать, обнажилась ли суша. Голубь и ласточка возвращаются, не найдя земли. Не возвращается ворон, и Утнапиштим понимает: он обнаружил сушу. Образ ворона — один из самых увлекательных в первобытном мышлении. Ворон соединяет царство мертвых (потому что убивает) с землей (потому что копается в ней) и с небом (потому что летает в нем). Он как бы посредник между этими тремя пластами бытия, он как бы охватывает все этажи мироздания. Поэтому, когда он на воде, ему известно, где искать сушу, когда он под землей, ему ведомо, как взлететь к небу, когда он в небе, он может вернуться обратно на землю, именно в то место, где его ждут».

Мне кажется, что с этого увлечения образом ворона, который чувствует себя вольным во всех стихиях, и началось у Павлинова углубление в тему универсальности.

Что же такое универсальный ум, универсальный человек?

Он выписывает из какой-то книги:

«Каждая эпоха обладает неким наиболее обещающим „нолем деятельности“ для высокоталантливого человека». И добавляет: «Для Иоганна Бернулли в XVIII веке это была математика, для Леонардо в эпоху Ренессанса — искусство».

Вот строки о великом математике XVIII века Эйлере:

«Физический мир побуждал Эйлера заниматься математикой, но едва ли был достаточно интересен сам по себе».

И меткое соображение самого Павлинова:

«А Леонардо физический мир побуждал заниматься и математикой, и наукой именно потому, что был ему бесконечно интересен. Более того, о Леонардо можно утверждать, что физический мир побуждал его заниматься живописью, но сам по себе физический мир был для него несравненно интереснее».

И позднейшая запись о Леонардо и Эйлере:

«Эйлер, читая „Энеиду“ Виргилия, задерживался на строке „якорь брошен, стремительный киль останавливается“ и размышлял о способах кораблевождения. Размышлял как математик. А Леонардо бы наоборот…».

А что наоборот — Павлинов не написал. И я стал додумывать сам. О чем думал или что делал бы Леонардо, читая в «Энеиде» о якоре? По-видимому, начал бы рисовать якорь? И, рисуя, искал бы более совершенные модели? Стал бы изобретать что-либо фантастическое взамен якоря? Написал бы басню о якоре? Или, может быть, отвлекся от якоря и начал бы строить в уме и на бумаге новые модели кораблей?

Но почему наоборот?..

Этого я не понял.

А дальнейшая запись была понятна:

«Искусство говорит о гармонии, недоступной систематическому анализу, — это общеизвестно, но тоска по этой гармонии, именно она, и вдохновляет ученых на систематический анализ…».

«Наверное, надо думать о том, что наука и искусство на определенном уровне — недостижимо подводном — обладают общей основой…».

«Хорошо бы найти, — юношески прекраснодушно мечтает он, — некое универсальное (мировое) уравнение, которое выразило бы закон (или законы) этой общей основы искусства и науки, законы, лежащие где-то на дне „феномена человека“, делающие его существом загадочным для себя самого».

А вот мысль, которая кажется мне новой и существенной:

«То, что в индивиде наиболее истинно (истинно его личности), то, в чем он больше всего является самим собой, есть его возможность, которую жизнь раскрывает с неопределенностью…».

* * *

«В детстве я любил читать античные мифы, мне нравились боги и герои, потому что они умели делать все. Когда я рассказал об этом учителю географии, тот похвалил за эту любовь и объяснил, что боги и герои умеют делать все, потому что люди, которые сочиняли эти мифы и легенды, были разносторонне развитыми личностями. „А вы разве не разносторонняя личность?“ — удивился я. „Нет, — ответил он и добавил, невесело улыбаясь: — Я личность универсальная“.

Я был мальчиком и ничего не понял. А сейчас понимаю ли?

Герои и боги умели делать все и были разносторонними людьми. А он был учителем географии — и только! — и был универсальным человеком. А что лучше, что помогает человеку полнее раскрыть себя — разносторонность или универсальность? И как понять разницу между ними? То есть я ее понимаю какой-то еще неоформленной мыслью, а вот объяснить — даже себе самому — не могу, наверное, лучше попытаться „мыслить образами“.

Но я инженер, а не писатель или живописец, я не умею создавать образы, я должен искать живых людей, живые образы в истории человеческого духа…».

«Меня увлекает все больше самопознание через „путешествие в веках“. Я вижу, чем отличаюсь от поколения моих учителей и, наверное, моих родителей, если бы их помнил, но этого мало. Надо понять, что общего у меня с людьми, жившими четыреста лет назад…».

«По-моему, самый захватывающий детектив — история человеческого духа, история человеческой мысли…».

«Учитель географии мечтал, что я буду путешествовать, и сокрушался, что на земле не осталось или почти не осталось „белых пятен“. Когда я был уже в старшем классе, его осенило, что я должен стать особым путешественником, возвращающим в мир то, что утрачено, точнее, то, что потонуло. Он убеждал меня, что лучшая из наук сегодня — морская археология, поднимающая со дна морей и океанов затонувшие корабли, исследующая канувшую в небытие жизнь, ищущая „атлантиды“… А я стал инженером и вот сижу вечерами, думаю, ищу, но не на дне океана…».

«Историю можно условно разделить на эстетический период (Возрождение), выявляющий в универсальном человеке с особенной силой художника, и естественнонаучный период (с семнадцатого века по наши дни), выявляющий в универсальном человеке с особенной силой ученого (но художник не умер, он живет даже в эстетических критериях и оценках научных открытий. Достаточно вспомнить формулу Эйнштейна: „Внутреннее совершенство“). Но возможен, наверное, в будущем этический период, выявляющий в этой универсальности высокую человечность. Обещание этого периода: Сократ, Франциск Ассизский, Швейцер, русские подвижники…».

«Интереснейший тип универсальной (разносторонней? Нет — универсальной) личности: философ Декарт. Он думал о музыке, фехтовании, математике, о начале начал, об астрономии, физике и — постоянно — о самом мышлении. Мысли о мыслях, мысли о мышлении, об его законах и были, наверное, для него важнейшими…».

«…А Гаусс: выбор между филологией и математикой.

Не возникло ли с Гауссом „второе увлечение“, то, что сегодня называют хобби? Вместо равных по рангу в универсализме взаимопроникающих занятий возникает неравенство увлечений, устанавливается некая иерархия их. Например, на первом месте математика, на втором — языки. Это уже симптом нового времени. О Леонардо нельзя говорить: на первом месте живопись, на втором — математика, и наоборот. Все было на первом месте. Второго места не было, даже когда он утверждал: „Механика — рай математических наук“, на первом была живопись. Второго места не было…».

«Лейбниц был, наверное, родствен Леонардо, именно поэтому Гаусс и укорял его, говоря, что он разбросал „великолепный надел семян по всем полям…“».

«В девятнадцатом веке, когда наука окончательно отделилась от искусства, всем стало ясно, что появилось „два мира“, „две культуры“, „две взаимоисключающие системы“ восприятия действительности. Об этом писал Поль Валери. Олицетворение одной системы (науки) он видел в математике Пуанкаре, олицетворение другой (искусства) — в поэте Верлене. Валери хотелось понять тайну соединения этих систем, и он увидел ее в образе Леонардо.

Но самое интересное, по-моему, заключается в том, что и сам Валери, который был одновременно и писателем, и математиком, объединил в себе две эти будто бы взаимоисключающие системы восприятия мира.

Собственной судьбой, собственным образом, что ли, он опровергал то, что утверждал».

Я невольно улыбнулся, читая последние строки: ведь их можно отнести и к самому Павлинову, опровергающему собственной личностью дорогие ему мысли. Самое любопытное, когда интересно мыслящий человек говорит о тщете мысли, универсальная личность убеждает в отвлеченных суждениях, что универсальность сегодня невозможна.

«Опять думал о необходимых сочетаниях разных склонностей и талантов и сочетаниях, лишенных этой видимой необходимости. Раньше математик был неизбежно философом, а ученый неизбежно инженером. Потом по мере все большего разделения на частные науки и искусства утрачивалась не только эта неизбежность, но и более локальные неизбежности, например сочетание живописец — архитектор.

Читая Поля Валери, думал о возможности иных миров с могущественными умами, охватывающими, подобно Леонардо, науку и искусство, но на ином, более высоком уровне их развития, структурно объединяющими искусство и науку, легко, естественно переводящими науку в искусство и искусство в науку… Но сегодня в непосредственном восприятии мира сочетать науку и искусство неизмеримо труднее, чем в век Леонардо. Попытаюсь объяснить себе самому почему. Можно сопоставить, как это любил Леонардо да Винчи, движение волн в реке или в море с женскими волосами, с их естественной игрой, но сопоставить движение волн-частиц в квантовой физике… с чем его сопоставить?! Ведь эти волны, в отличие от тех, которые наблюдал на берегу Леонардо, не только невидимы, но даже невообразимы. Порой мне кажется, что общая основа науки и искусства, покоящаяся на системе уподоблений (то есть это похоже на то, а то на это), рушится при утрате образности, наглядности сегодняшних объектов науки, то, что непредставимо, не может иметь параллельного образа в искусстве. А может быть, я ошибаюсь?.. Последнее время я ни в чем не уверен…».

«По мере того как Поль Валери писал о Леонардо, а писал он о нем всю жизнь (и мне бы тоже хотелось всю жизнь думать о нем и писать, а почему — объясню себе самому потом), по мере того как Валери о нем размышлял, взаимосвязь науки и искусства делалась все более эфемерной, наверное, потому, что сама наука становилась все менее очевидной, а искусство, утрачивая образность… Эврика! Я оборвал сам себя на полуслове, потому что вдруг понял, что, в сущности, наука и искусство развивались в одном направлении, и путь от физики Ньютона к физике Эйнштейна и Планка, может быть, то же самое, что путь от образов Боттичелли и Тициана к „хаосу“ Пикассо. Все дело в том, чтобы понять сумасшедшие закономерности этого хаоса, и тогда, возможно, будет найден путь к восстановлению единства науки и искусства, и в третьем тысячелетии поднимется фигура нового Леонардо…».

«Личность универсальная — личность несистематическая, что отражается и на тетрадном стиле записей Леонардо да Винчи и Валери, потому и доля дилетантизма, пусть возвышенного до гениальных наитий, по-видимому, неизбежна».

«…А разве я сам не дилетант, конечно, на несопоставимо более низком уровне? Сегодня это понятие почему-то ассоциируется с некомпетентностью и утрачен его первоначальный смысл: дилетант — любитель, любитель наук, любитель искусств. Любитель поиска истины».

«…Загадка Муратова. Она все более меня волнует…».

Рядом с именами широко известных ученых, писателей, художников появилось имя Муратова, загадку которого надо разрешить. Кто он — Муратов?

«И опять хочется вернуться к античной мифологии. Гермес был на редкость разносторонним божеством. Вестник богов, покровитель путников, посредник между землей и царством мертвых, опытный в разных искусствах, в том числе и тайных, доступных только посвященным, он из панциря черепахи создал семиструнную лиру, которую потом отдал Аполлону в обмен на коров, потому что покровителем пастухов Гермес тоже был. Но себя самого он, наверное, называл не музыкантом, не ученым, не пастухом, а богом. Вот и Пифагор был математиком, врачом, музыкантом, моралистом, политиком. А называл себя философом. Кстати, от Пифагора до Канта почти все философы были математиками».

Потом ему опять «хочется вернуться» к Возрождению.

«Бенвенуто Челлини пишет об отце: „По совету Витрувия он, чтобы стать хорошим архитектором, занялся рисованием и музыкой“. Рисованием — это понятно. А вот музыкой — почему? Самый общий и поверхностный ответ — воспоминание об известной мысли Гёте: архитектура — застывшая музыка. Но ведь на самом деле архитектура — это архитектура, а музыка — это музыка. И образ Гёте не больше чем красивая метафора. Между тем не только во времена Бенвенуто Челлини, но и в XX веке многие замечательные архитекторы серьезно занимались музыкой и почти все ее любили. Почему?

Например, Янис Ксенакис — один из талантливейших учеников Ле Корбюзье — архитектор, инженер и… композитор! То есть осуществил в XX веке совет античного архитектора Ветрувия, которому стремился следовать и отец Бенвенуто Челлини в XVI веке. Кстати, этот же самый Янис Ксенакис решил воплотить в жизнь мечту об „идеальном городе“ Леонардо да Винчи.

Наше столетие вообще дало человечеству немало странных людей. Если уж я стал писать об архитекторах, то стоит упомянуть и имя Матиаса Герица. Став доктором философии, он увлекся живописью, потом иностранными языками и историей искусств, потом первобытным искусством, потом стал архитектором. И наконец, построил нечто странное — экспериментальный музей с высокими стенами, куда мог войти каждый человек, для того чтобы эти стены расписывать. Гериц верил, что в любом человеке живет художник, надо лишь вызвать к жизни этот дар. По существу, подумал я сейчас, Матиас Гериц — чисто ренессансная личность. Почему же мне казалось еще недавно, что в XX веке подобные люди невозможны и именно этим и объясняется наша тоска по эпохе Возрождения?».

«…У первобытного человека художественное вырастало из нехудожественного, а у Леонардо — напротив: нехудожественное (то есть его чисто научные штудии) — из художественного?».

И позднейшая запись Павлинова об этом соображении:

«Суждение поверхностное и ошибочное. Истоки Леонардо надо искать именно в особенностях синтетического первобытного мышления. У первобытного человека все формы жизнедеятельности были духовны, как и у Леонардо. Да, да, эврика! Леонардо жил на земле как первый человек. Как самый первый человек…».

А я, читая Павлинова, подумал об еще одной общей у Леонардо с первобытным человеком черте: об отсутствии границ между действительным и фантастическим. Пейзажи, гротескные зарисовки Леонардо фантастичны и в то же время все написаны с натуры. Пейзаж, вырисовывающийся за фигурой Моны Лизы, ирреален, как во сне (может быть, именно поэтому он и показался Бернсону восточным, буддийским), и в то же время это реальный пейзаж Тосканы, родины Леонардо.

Но вернемся к тетрадям Павлинова.

«Называя строение тела изумительным, Леонардо писал, что оно ничто по сравнению с душой, которая обитает в нем и в которой есть нечто от божества, — душа и творит тело.

Вот почему душа и расстается с телом так нехотя — оно ее творение.

Эта мысль Леонардо мне необычайно дорога. Меня самого с детства волнует одно наблюдение, поначалу бессознательное и лишь с течением лет осмысленное мною: единство между духовным миром человека и его физическим обликом. Теперь я редко, редко обманываюсь, когда сужу по лицу, осанке, жестам человека о его душе. Особенно содержательны руки. Этому меня, наверное, научил Леонардо».

Мне казалось, что Павлинов уже нашел выход из «лабиринта», идет на отблеск солнца, а он чувствовал себя еще более потерянным в хитросплетениях его ходов. И выражал это иногда отнюдь не философским языком:

«Я, как кот вокруг кувшина со сметаной, хожу вокруг понятия „универсальность“ и все не могу уяснить его. Чем больше я думаю о нем, тем больше версий у меня рождается и ускользает определенность и четкость, необходимые при познании того или иного явления…».

«Хочется думать и думать, сопоставлять и сопоставлять, искать, искать… Однажды, помню, возникла у меня фантазия разложить на столе репродукции работ Фидия и Донателло и понять, чем же отличается дух Ренессанса от духа античности, который он возрождал…».

«…Сегодня я разложил на столе репродукции картин Боттичелли и Пикассо и долго думал о том, что тоска по совершенным формам, когда стало ясно, что они недостижимы, окончилась разрушением этих форм…».

«Никогда еще не было такого отъединения человека от жизни космической, как в наш век, называемый поверхностно и формально — космическим…».

«Были ли универсальными людьми Сократ и Петрарка с их полным отвержением научного и технического исследования и творчества и углублением „лишь“ в себя как в универсум?

Наверное, это особый тип универсального человека, постигнуть который гораздо сложнее, чем традиционный тип „многогранной универсальности“».

Чтобы понять Павлинова, не надо забывать, что Петрарка и Сократ ставили самопознание выше познания окружающего мира. Научное и техническое освоение действительности казалось им несущественным и несвоевременным, пока не будет познана тайна человеческой души. Полемически заостряя это, Сократ называл астрономов сумасшедшими за то, что они изучают небо, не поняв, что нужно для того, чтобы на земле жить хорошо. Эти мысли не раз потом повторялись Петраркой, который иронизировал над теми, кто исследует высокие горы и беспредельность океана, не исследовав собственной души. Соглашался с Сократом Лев Толстой.

Павлинов, усматривая в Сократе, Петрарке и Льве Толстом особый тип универсализма, все более и более оттачивал мысль в сопоставлении этого «нетрадиционного» типа с «традиционным», чисто ренессансным.

Постепенно он все больше утверждается в том, что и первый, и второй универсализм неотрывны, нечто бесконечно важное их соединяет.

Пока он пишет об этом робко:

«Универсализм Сократа, Блаженного Августина, Петрарки рождает вопрос: возможен ли универсализм типа Альберти и Леонардо без универсализма типа Петрарки, то есть без освоения собственного „человеческого мира“?

От „мира сего“ — к себе как к миру и опять возвращение к окружающей действительности, к „миру сему“.

В этой системе одинаково необходимы и Петрарка, и Леонардо. Это высокие ступени овладения миром в себе и миром вне себя».

Порой он задает детские вопросы, ведущие потом к недетским ответам:

«Что больше: быть в одном лице художником, архитектором, математиком, музыкантом, писателем, скульптором, магом, астрономом, экспериментатором и т. д. и т. п. или вобрать в душу все богатства человеческой истории и мира?..».

«Да, да! Леонардо был универсальным не потому, что он совмещал в себе инженера и живописца, а потому, что как инженер и как живописец он воспринимал мир во всей объемности и полноте».

…И вдруг «интеллектуальные поиски» завершаются чем-то эмоционально личным:

«Самая острая радость — пережить вовлеченность в мировую историю через тех, кто был, и через тех, кто будет».

Это о себе. О том путешествии, которое он называет «путешествием в веках». О том самовыражении, точнее, самопознании, которое он называет «осуществлением себя в путешествии через века».

Вот он записывает (это не ново, но понято по-новому и поэтому убеждает в «неформальном» авторстве самого Павлинова):

«Реально то, в чем больше смысла и более высокой ценности. Поэтому „Джоконда“ или „Тайная вечеря“, несмотря на незавершенность первой и разрушение второй, может быть, самое реальное, что создано в живописи. Иногда я думаю перед фресками Помпей в Московском музее о том, что не случайно они сохранились почти в космической катастрофе — мощном извержении огнедышащего вулкана. В этих фресках, как и в картинах Леонардо, заключена та высшая реальность, которая неподвластна даже действию огненных стихий. Если бы — вообразим — Леонардо жил не во Флоренции, Милане и Риме в XV–XVI веках, а в Помпеях в I веке нашей эры, то я не сомневаюсь, что после всех трагических событий, несмотря на потоки огненной лавы и пепла, „Джоконда“ и „Тайная вечеря“ остались бы, как остались фрески Помпей. Я даже рискну подумать о том, что „Тайная вечеря“ сохранилась бы лучше, чем она сохранилась после бездарных реставраций и опустошительных войн».

…И опять запись, «методологический ключ» к которой дал сам Павлинов: найти в любом явлении самоопровержение:

«В век космоса космическое чувство ослаблено, как никогда. Митя Карамазов, говоря о любви к жизни, почти дотла испепеляющей душу, о „клейких, клейких“ листочках, которые ошеломляли его болью и любовью к жизни, был более космическим человеком, чем любой из пилотов, находящийся на космическом корабле многоразового использования».

А самоопровержение этой записи — сам Павлинов с его неплохим «космическим чувством».

Одной из мыслей, которая его занимала, была суть творчества, его воздействие на реальную действительность. Почему, например, в самые жестокие эпохи, подобные периоду испанской инквизиции, когда пылали повсюду костры, на которых погибали молодые очаровательные женщины — «ведьмы», — в это самое мрачное время жили и работали величайшие живописцы Испании Веласкес, Мурильо, Сурбаран, Гойя, оставившие женские портреты, исполненные изящества, благородства и духовной глубины.

Вот он цитирует Тейяра де Шардена: «Человек вошел в мир бесшумно». И записывает: «Зато с каким шумом вошла в мир машина! Не говорит ли это о различии коренном двух „феноменов“, об их разной роли в судьбе планеты?».

«Иногда люди вокруг меня обходятся без механизма, именуемого духовной жизнью. И может быть, именно это делает их сильными, непобедимыми. Чересчур тонкие, хрупкие „сооружения“, выражаясь языком кибернетики, „менее вероятны“, чем нехрупкие, и поэтому быстро ломаются при соприкосновении с миром».

Но пессимизм недолго жил в этой душе. Оригинальность Павлинова заключалась в том, что он был «интеллектуальным оптимистом», работа мысли, ее поиск, ее игра быстро уводили его от безрадостных состояний души.

Вот он формулирует с максимальной четкостью:

«Жизнь, человек, мысль — не случайные явления в мироздании.

Универсальность — универсальный закон универсума.

При благоприятных условиях формирование личностей, подобных Леонардо, тотчас же повторится, если чудо может повториться, не утрачивая статуса чуда.

При любых условиях, даже самых неблагоприятных, возможны те или иные типы универсальности. Исключается ситуация, при которой универсальный человек того или иного типа был бы невозможен. Потому что универсальность — закон жизни.

Но если универсальность — универсальный закон универсума, то она в человеке раскрывается во все времена — и в „благоприятные“, и в „неблагоприятные“, и никем не доказано, что универсальность „типа Леонардо“ является высшей.

Леонардо отражает то состояние истории человечества, которое потом резко изменилось, чтобы исчезнуть, но это не означает, что подобные состояния абсолютно невозможны в будущем».

И тут он по какой-то загадочной логике мысли, загадочной, потому что о чем-то важном не было записано, устремляется не к будущему, а возвращается в «седые» века:

«Можно ли человека каменного века с его единством „научно-философского“, религиозного и художественного мышления назвать универсальным? А ведь в ту эпоху подобное единство было естественным и органичным, как никогда…».

«Мне хотелось бы, — открывает он вдруг через страницу нечто сугубо личное, — написать философский роман о себе самом — об опыте самопознания, о путешествии моей души в веках.

Собственно говоря, я начал писать этот роман уже в детстве, когда мне было лет восемь-девять, я начал писать его, конечно, не на бумаге, а про себя, как поэты, наверное, сочиняют стихи. До сих пор помню это редкое ощущение. У меня появилось чувство удивления от сознания моего бытия в мире (конечно, сейчас я формулирую это по-взрослому нудно, каким-то суконным языком, а тогда эта мысль была похожа на молнию, которая ударила в самое сердце).

Кто я? Почему не похож на товарищей по играм? Я ощутил в себе что-то особенное (нет, я опять по-взрослому выражаю то, наверное, непонятное даже сегодня мне, почти тридцатипятилетнему человеку, чувство, от которого тогда замирала душа мальчика).

Но смысл этого чувства все же хочется передать… Вот я явился в мир. Передо мною люди, деревья, голуби, улицы, дома, земля, трава, небо, облака, и я занимаю в этом какое-то собственное маленькое, но особенное место. А зачем я его занимаю? Что я должен делать в этом мире? И самое-самое волнующее: кто я?

На этот вопрос, помню, мне ответили: ты мальчик. Но я и сам понимал, что я мальчик, и поэтому не унимался. И услышал новый ответ: ты человек. Я — человек. Тогда я не понял. Теперь понимаю лучше. Но почему я явился в этот мир именно как человек и что я должен делать в нем именно как человек? Может быть, чтобы ответить на эти детские вопросы, я и углубился в странные истории Кэрролла, начал искать его письма детям.

Мне кажется, что самым истинным ответом будет ответ какой-то неожиданный, какой-то парадоксальный. Я — человек?

Вот думаю, думаю. Но об этом думали, наверное, веками и дети, и взрослые. Мы почему-то стыдимся раскрыть перед людьми наше удивление фактом собственного бытия. Может быть, это особенная целомудренность души? И мы это удивление прячем в необыкновенные истории, в разные нравственные или „интеллектуальные ребусы“, как Кэрролл. Чем больше я его читаю, тем для меня очевиднее, что он тоже в детстве испытал это удивление; и все, что было написано им, все эти миллионы страниц, он посвятил поискам ответа: „Кто я, кто ты, кто мы?“ Иногда его ответы кажутся мне шифрами, любое его письмо не в меньшей степени шифр, чем история об Алисе. Любое его письмо, особенно к детям, уводит нас в Зазеркалье, где можно получить достаточно „безумный“ ответ, достаточно безумный, потому что, как писал один великий современный физик, кажется Нильс Бор, истина не может быть не безумной. И я читаю (хорошо бы это перевести с английского на русский, но я не настолько хорошо владею языком пока)».

Если упоминание о Леонардо удивило меня совпадением с тем, о чем думал я сам, то Кэрролла я воспринял в его тексте как нечто само собой разумеющееся, наверное, потому, что это один мир. Мир Леонардо.

Павлинов, как бы оправдываясь перед самим собой, объясняет:

«В сущности, стимул, который заставляет меня читать, писать и думать, — один: познать себя через далекое, баснословное, размытое в тумане веков и тысячелетий…».

И вдруг нечто личное, неожиданное и безумно интересное:

«Жертвуя обстоятельствами, мы выигрываем судьбу…».

Безумно интересное не потому, что заключает в себе некое духовное или нравственное открытие, а потому, что это мысль XX века. В эпоху Ренессанса над ней, наверное, посмеялись бы: тогда, «жертвуя обстоятельствами», судьбу теряли.

Читать тетради Павлинова было нелегко, потому что его мысль, как человек в темноте, идет на ощупь, часто возвращается, понимая, что должен быть иной, лучший путь к выходу, иногда останавливается в растерянности, что естественно в лабиринте, где все ходы запутанно-неразличимы. Но через минуту она идет опять. Мысль. Она идет.

Логика лабиринта не в последовательности и стройности, а в неустанности поиска.

* * *

Мир Леонардо

Леонардо да Винчи. Эскиз здания.

Мир Леонардо

Фра Бартоломео. Портрет Савонаролы.

Мир Леонардо

Леонардо да Винчи. Рисунок лодки.

Мир Леонардо

Северный морской путь (фото).

ГЛАВА 9. Опыт самопознания, или Письма Кэрролла к детям.

Мир Леонардо

(Иллюстрация, использованная к шмуцтитлу: Леонардо да Винчи, рисунок).

«Что такое „интеллектуальный ребус“?».

Это вопрос не мой, а самого Павлинова. Видимо, его занимало мышление как творчество и он пытался уяснить для себя суть тех методов постижения действительности, которые казались ему увлекательными и результативными.

«„Интеллектуальный ребус“, — отвечает он сам себе с помощью не понятия, а образа, — это кокон. Из кокона вылетает бабочка. Бабочка — мысль. Она может быть серым мотыльком или разноцветной, как радуга. Кокон — таинственная завязь — первая завязь мысли, неоформленной, неотчеканенной, почти нерожденной».

И дальше не как иллюстрацию к этому определению ребуса, а совершенно естественно, потому что тема универсальности его волнует все больше, он посвящает нас в «лабораторию» собственной мысли — невзначай демонстрирует этот кокон. Он пишет:

«Единство как ценность состояния — круг, объединяющий устремления, как круг объединяет плоскости. Единство как ценность положения может быть изображено как пирамида: вершинная точка обретает власть над единичными точками базиса лишь путем удаления от них».

Бабочка не вылетела, мы можем лишь догадываться о ее виде. Наверное, речь идет о типе универсальности личности, который формирует «ценностная ориентация» времени.

Бабочка вылетит потом, и мы ее увидим, а сейчас пойдем опять по лабиринту.

Павлинов все более углубляется в тему универсальной личности. Будучи человеком логического склада мышления, он делает точные и интересные наблюдения.

«Леонардо казалось, что тайна и глубина мира могут быть воспроизведены только в живописи, восемнадцатому веку казалось — только в музыке, девятнадцатому — только в литературе, двадцатому — только в науке. Почему же век выбирает ту или иную форму выражения скрытой в нем универсальности?

Синхронно менялись и типы универсальности, воплощенные в великих людях: Леонардо, Моцарт, Пушкин, Эйнштейн…

Но почему же, почему тот или иной век выбирает живопись, а не поэзию, науку, литературу? Самый очевидный ответ состоит в том, что суть перемен — в меняющихся стадиях развития человеческого духа. Но хочется и более точного и менее банального ответа…».

Кажется, он подошел к некоему открытию, но ему будто бы и самому страшно нашаривать неожиданные ходы в этом лабиринте, и он вдруг резко уходит в сторону.

«Думал о Паскале. Бывают эпохи, когда порядочный человек равен универсальному человеку. В чем особенность этих эпох? Ясно одно: итальянский Ренессанс к подобной эпохе не отнесешь.

Путь Паскаля — путь к порядочному человеку в наивысшем нравственном смысле этого понятия. Почему в человеке — существе несовершенном и конечном — живет чувство совершенства и бесконечности? Тут даже существует некая парадоксальная на первый взгляд зависимость: чем сильнее чувство бесконечности и совершенства, тем явственнее и понимание собственного несовершенства и собственной конечности.

В редкие минуты озарения перед великими полотнами и статуями античности собственное „я“ замирает и тушуется, как бы растворяясь в чем-то надличном, чтобы потом опять с еще большей настойчивостью напомнить о личном».

Вот странное его соображение:

«Суета сообщает чувство бессмертия, потому что усыпляет „я“ настолько основательно, что оно остается в летаргическом сне. И тут мы сталкиваемся с самым большим парадоксом: человек суетный как бы забывает о вековечной истине — человек смертен. Гай Юлий Цезарь — человек, стало быть…

Человек суетный чувствует себя бессознательно выше Гая Юлия Цезаря, не относя к себе логического вывода этого силлогизма. И когда умирает кто-то рядом, ему кажется, что это не имеет к нему ни малейшего отношения, он настолько растворяется, не в надличном, а в безличном, что не верит в собственную конечность. Отсюда его творческое бесплодие. Он стал для себя бессознательно как бы бессмертным, у него в запасе несколько вечностей и нет ни одного мгновения, когда бы он сумел, осознав собственную судьбу, стать выше нее.

Бессмертны суетные, но это бессмертие почти тождественно нерожденности. Они родились, и их нет, они умрут, и никто о них не вспомнит…».

Дальнейшая запись не мысль, а наблюдение и даже воспоминание. Он оказался (почему, мы никогда не узнаем) на традиционном чаепитии, которое раз в пять лет собирало за столом воспитанников местной гимназии. Было им лет по восемьдесят, а то и по девяносто. В старинном университетском городе, где рос в детдоме Павлинов, была в давние времена одна из лучших в России гимназий. Мальчики, учившиеся в ней, уходили в Московский и Петербургский университеты, девочки становились бестужевками. Теперь от этих мальчиков и девочек остались, по жестокому и живописному определению Павлинова, «экзотические обломки»… И к этим «экзотическим обломкам» он испытывал странную нежность. Возможно, он был единственным юношей среди этих одряхлевших людей. Одряхлевших? Он не чувствовал их старыми, он записал о них однажды:

«Милое, молодое, без следа исчезнувшее племя, какой-то мелькнувший поворот лица человеческого, который ни в чьей памяти не будет запечатлен, а лишь в моей, говорит мне об огромном уходящем духовном мире… Мне кажется, что за десятилетия они и изменились, и не изменились. Жизненные судьбы их разбежались, как железнодорожные пути на большой станции, и в то же время не утратили единства и родства. В чем же логика? А логика в том, что они были людьми разных характеров, темпераментов и судеб, но одной породы. Они исчезнут? Не хочется этому верить. Есть вещи, которые не исчезнут, пока не исчезнет человек. Они были из одного семейства, из широкого семейства, объединяющего родственные души».

И дальше он делает опять не лишенный «живописной жестокости» вывод:

«Мамонты культуры».

И может быть, именно с этого несколько экстравагантного образа в тетрадях Павлинова рождается тема культуры, сообщающая особую глубину его поискам ответа на вопрос: в чем суть универсального человека? Но об этом потом.

Он опять возвращается к любимой теме.

«Все пишут об исключительной роли искусств в эпоху Ренессанса, но почему именно искусства, особенно изобразительное, играли тогда исключительную роль? Почему не музыка, не литература, не наука, не религия? Почему? Я с моими „почему“ похож на надоедливого ребенка. Может быть, потому, что в детстве не получил на мои бесчисленные „почему“ ответов, которые на всю жизнь запали бы в ум и сердце. И хорошо, что не получил. Я ищу эти ответы на детские вопросы сейчас. Надо мной бы, наверное, посмеялись маститые философы, искусствоведы, историки искусств. Мне не раз хотелось написать письма Лосеву, Алпатову, Лазареву, Баткину, Ильенкову, Якимовичу, но не решился, не рискнул, пытался… но получалось наивно, и я боялся вызвать ироническую улыбку, а может быть, и покровительственно-иронический ответ.

Вот читаю опять: художники в эпоху Ренессанса не могли не быть универсальными. Но разве Рембрандт или наш Рокотов могли себе позволить роскошь быть неуниверсальными? Хочется максимально уточнить это понятие, ведь, наверное, существует различие между универсальностью Леонардо да Винчи, который одновременно был и ученым, и инженером, и универсальностью Рембрандта.

А поэт в Японии в начале второго тысячелетия нашей эры? Должен был быть универсальным человеком? По логике — да. В эпоху Ренессанса все рисовали, а тогда в Японии все писали стихи. Но логична ли эта логика? Ведь между работой живописца, сопряженной с математикой, химией, архитектурой (в ту эпоху), и занятиями японских поэтов, носящими полусветский характер, разница не менее значительная, чем между ремеслом и увлечением-хобби».

И запись совершенно неожиданная:

«То, что в „наивном“ XIX веке называли „духовным началом нашей жизни“, сейчас кажется настолько же несущественным, как эльфы, феи и нимфы, мелькающие в стихах поэтов девятнадцатого столетия.

Думаю о мудрецах. Пессимисты говорят, что мудрецы не улучшили мира. Но неизвестно, что стало бы с миром, если бы мудрецов не было.

Добро и истина обуславливают друг друга».

Он выписывает из Толстого:

«Единственное дело, на которое стоит положить всю жизнь, это любовное общение с людьми».

И уже собственное, немного наивное соображение:

«Отличие нравственных истин от научных в том, что в мире нравственных истин „изобретение велосипеда“ не только не смешно, но даже важно: человек открывает то, что было высказано мудрецами две или три тысячи лет назад. Но он не повторяет, а именно открывает, потому что это его опыт, его боль».

Иногда в тетрадях Павлинова встречались житейские, далекие от философствования замечания и наблюдения. Об одной из сотрудниц он написал:

«Ее жизнь, ее отношения с людьми — это, по-моему, модель достойного поведения в ситуации неоцененности и непризнанности».

А вот запись о человеке, родственном, видимо, чем-то самому Павлинову:

«Для него не было чужих мыслей, наверное, потому, что он любую мысль усваивал не умом, а сердцем и даже всем существом до мозга костей».

Третья запись этого же «обыденного» порядка:

«Н. наделен особым даром видеть хорошее в жизни, даже когда вокруг него хорошего мало. Этот дар ценен тем, что увеличивает силу добра…».

Если уж речь зашла о записях Павлинова, не имеющих отношения к культурам минувших эпох и к будоражившей его сознание теме универсальности, то стоит отметить еще несколько любопытных и важных для характеристики его личности мыслей и наблюдений.

«Может быть, свойство больших душ — чувствовать себя не обвиняемыми, а виноватыми…».

«Чувство вины говорит об особой структуре души, это особый дар — человеку кажется, что он дал миру, одарил его меньше, чем мог. Это дар — сосредоточенности не на себе, а на мире, который ты улучшил меньше, чем это было в твоих силах, что-то зарыл в землю, не выявил, не вернул людям сторицей».

А вот запись, которая, пожалуй, соединяет «обыденное», «мимолетное» с вечным и «философским»:

«Он (речь идет опять об одном из сослуживцев Павлинова) не был философом, по-моему, никогда не читал ни Платона, ни Гегеля, ни Данте, но образ жизни у него философский. Я с наслаждением наблюдаю за тем, как несуетно, поверх мелких забот, интриг и незначительных ситуаций он живет, как великодушно относится к людям, все время требуя от себя больше, чем от них. Убеждаюсь в том, что философский образ жизни — это, наверное, в первую очередь высокая мера взыскательности к себе самому и какая-то естественная, непоказная не-суетность. Это отсутствие бегающего взгляда на обстоятельства и вещи. Это понимание того, что жалеть себя, может быть, самое постыдное для человека чувство и дело. Это понимание-полуправда, которой мы порой тешим нашу совесть, страшнее лжи. И еще одна истина…

Но наверное, надо остановиться, иначе о философском образе жизни я начну размышлять риторически многословно, что недостойно человека, читающего философов…».

«Мы судим сегодня человека порой только по поступкам и действиям, и это закрывает от нас истинную его сущность, доступную постижению лишь на высших ступенях действительности — по критериям духовной жизни».

Вдруг после «интеллектуальных ребусов» и житейских наблюдений он возвращается к себе, и это настолько неожиданно, что я подумал: он пишет опять не о себе, повествование от первого лица — лишь условная литературная форма. Но нет, чересчур много потаенной боли…

«Порой мне кажется, я похож на обитателя затерянного острова, который нашел на берегу запечатанную бутылку с бумагой, большинство строк на которой размыто, и вот по уцелевшим он должен восстановить текст, от содержания которого зависит его дальнейшая судьба, — эта бумага сообщает о том, когда можно ожидать появление корабля, идущего мимо острова раз в сто лет…».

А после этого личного отступления, делающего образ Павлинова еще более непонятным, — возвращение к тому «интеллектуальному ребусу» об «единстве как состоянии» и «единстве как положении».

Он начинает давать шифр к ребусу.

Если помнить, что тетради он писал для самого себя, то этот шифр тоже надо рассматривать как его особое отношение к мышлению, в котором он видел одну из высших (хотя и невидимых человечеству иногда) форм творчества.

Он пишет:

«Направление ценностей, которые управляют индивидуумом… В зависимости от этого направления люди становятся учеными, или художниками, или политиками. Но ценности формируются не только в соответствии с направлением эпохи, но и в соответствии с направлением истории. Лишь учитывая последнее направление, можно создать целостного человека…

Вопрос о смысле жизни из академического стал кровоточащим, перекочевал с кафедр в сердца. Образ человека несводим к книгам, системам, формулам, открытиям, он несравненно богаче и разнообразнее… Он несводим к музеям, даже если это Эрмитаж, он несводим к книгам, даже если это книги Льва Толстого, он несводим к формулам, даже если это формулы Эйнштейна, и к открытиям науки, даже если это открытия Коперника. Он — вечно развивающаяся совокупность отношений с миром, таинственное целое, неохватываемое мыслью и лишь иногда — чувствами. Это именно тот абсолют, „сообщаемость“ с которым сообщает отдельной личности ощущение смысла жизни. Ни в одну эпоху человечество не понимало себя столь хорошо в минувших возрастах и столь мало в возрасте сегодняшнем.

Бахтин, наверное, понимает Рабле лучше, чем современники Рабле понимали его романы. И Гамлет понят глубже, чем понимали его зрители „Глобуса“. И античный мир осознан Андре Боннаром, автором трехтомного исследования „Греческая цивилизация“, лучше, чем эта цивилизация осознавала себя… И никогда — при этом великолепном ретроспективном постижении — человечество не разбиралось в себе столь же растерянно, неполно и неточно, как сегодня.

Странный возраст. Поток воспоминаний, осознаваемых с ослепительной четкостью, накануне или в момент… чего?! А может быть, „оргия“ современной цивилизации обещает рождение не „локальной“ (как бывало раньше), а мировой, единой (как не бывало никогда) культуры? И в этом играет известную роль наше повседневное поведение».

Но дальше он пишет не о «повседневном поведении», а об одном из редких томиков. Ему дали на одну ночь Шопенгауэра, и, конечно, в эту ночь он не спал.

А наутро записал:

«Так же, как влюбленные по Шопенгауэру заняты собой и собственными чувствами, не помышляя о новой жизни, которой они служат, ученые нашего времени, поглощенные новизной небывалых исследований, заняты в этом смысле тоже „собой“, не помышляя, что они в не меньшей степени „марионетки“ „гения рода“ (по Шопенгауэру) и служат рождению новых искусственных форм разумной жизни…

Эволюция не успокоилась на человеке, эта грандиозная система пульсирует сейчас не менее мощно, чем накануне вызревания первой человеческой мысли…».

Павлинов был личностью последней четверти XX века, и поэтому старые, «седые» истины открывались ему иногда по-новому.

Что-то он записывал на рассвете после бессонной ночи, и, по-моему, этим объясняются некоторые странные описки в его стремительно заносимой на бумагу мысли. Вот одна из интересных, по-моему, ошибок:

«…Подумал об аргументации излюбленной всеми великими от Марка Аврелия до Льва Толстого: „До меня, до того, как я родился, была бездна лет, и после меня тоже будет бездна. И если я не страдаю от того, что не жил тогда, почему я должен страдать от того, что исчезну и не буду жить потом?“ Подумал и вдруг открыл для себя: да, я не был в той бездне, но эта бездна во мне самом. И старинное утешение уже не действует на новое сознание, на новую душу. Чем же успокоить себя, если я ухожу вместе с той моей бездной, а та, что наступит, — загадочна, непонятна, непостижима? Может быть, успокоиться тем, что ожидает нечто неведомое, чего никогда еще не было? Ожидает не меня лично, а Жизнь, которой я служу. И исчезну не только я, а и целый род, который сегодня работает, погружается в повседневность, мыслит, чувствует себя бессмертным… Но тогда все человеческие великие вопросы, те, которые мы называем „вечными“, должны быть осмыслены по-новому в поисках ошеломляюще нетрадиционных ответов…».

Для меня несомненно, что утомленная бессонной ночью (или бессонными ночами) рука Павлинова вывела не то, что он думал, повинуясь уже известному штампу: «Не только я, а и…» Мысль Павлинова читается мной более трезво, если хотите, более банально, но в этой банальности — мужество самоотречения. Он, наверное, хотел написать: «Исчезну только я, а целый род, который погружается в повседневность, мыслит, чувствует себя бессмертным, останется на земле до баснословно далекой космической катастрофы». Он не закончил мысли, поставив отточие, наверное, потому, что устал. Невозможно допустить, что он собственное исчезновение не отрывал от исчезновения человечества, надеясь на появление новых мыслящих, более «высоких», чем человек, существ.

Это, как известно, одна из излюбленных идей Ницше.

Мне было интересно углубляться в эти тетради-«лаби-ринты», потому что умозрительное сочеталось в них с повседневным, а повседневное с неожиданными «уходами» в мимолетности человеческой истории. Вот он записывает:

«В те минуты, когда человек XIV века смотрел на небо, мы теперь смотрим на часы. Астрономические места у Данте кажутся нам „темными“, а его современникам, людям „непросвещенного века“, они были понятны — мореплаватели понимали звезды иначе, чем мы. Иначе бы они погибли. Наверное, об этом думал и Мандельштам, перечитывая Данте и записывая мысли о нем…».

(Павлинову, по-видимому, в руки попала вышедшая у нас несколько лет назад и тотчас же ставшая библиографической редкостью книга Мандельштама «Разговор о Данте».).

«Мандельштам пишет о высоком парусном искусстве во времена Данте, повлиявшем на стиль его мышления. Великий поэт, созерцавший образцы парусного лавирования и маневрирования, перенес это искусство и в поэтическое мышление, точнее, в поэтические ответы на те острые вопросы, которые задавала ему ситуация „опаснейшего, запутаннейшего и разбойничайшего“ века.

Это наблюдение, соединяющее в едином образе парус каравеллы в бурном море и стихи поэта в не менее бурной действительности, само по себе исполнено дантовской мощи и дантовской грандиозной и в то же время изящной метафоричности».

Думаю, что Павлинову был особенно дорог не Данте сам по себе, не Мандельштам сам по себе, не стихи сами по себе и не парус сам по себе, а образ единства мира, в котором все это существует в видимых и невидимых соотношениях.

И кажется, стоит обрушиться парусу под ударами ветра — и не будет великой поэмы Данте.

К теме универсальной личности на более высоком уровне он возвращается в поздних тетрадях, делая оригинальный антракт, будто бы развлекая себя между напряженными «интеллектуальными» актами. Он «развлекает» себя Кэрроллом. Думаю, что Кэрролла он избрал не случайно, — это тоже любопытнейший вариант универсальной личности.

В юности Кэрролл мечтал стать художником. Он бы художником и стал, если бы жил в Италии в эпоху Ренессанса. В XIX веке в Англии он стал фотографом. Тогда рассматривали фотографию как наследницу живописи и даже полагали, что она вытеснит живопись как более точное и подлинное отражение мира во всех его мимолетностях и деталях. Он стал самым выдающимся фотографом XIX века, который снимал детей. Но Кэрролл и рисовал, в гротескности его рисунков есть что-то напоминающее стиль Леонардо.

За строгой, педантичной, «английской» внешностью этого джентльмена мирной, добропорядочной, стабильной эпохи «викторианской Англии» таилась одна из самых фантасмагорических душ. Недаром его иногда называли «этот странный господин».

Респектабельная эпоха королевы Виктории при Кэрролле и архинестабильная эпоха в Италии при Леонардо да Винчи: миры-антиподы. И все же нечто родственное есть между людьми, жившими в этих мирах-антиподах. Оба они универсальны в соответствии с духом времени, в котором жили.

Объединяет Леонардо и Кэрролла, помимо универсальности, и склонность к игре. И в этом нет ничего удивительного: ведь игра — неотъемлемый элемент культуры, а культура — непременное условие универсальности.

Павлинов читал по-английски, особенно хорошо техническую литературу, но и художественную тоже. В переводе же он был не силен, особенно в переводе текстов Кэрролла, где все построено на каламбурах, игре слов, нонсенсе и нужен перевод не подстрочный и даже не дословный, а творческий и окрыленный, передающий суть неожиданно объемного парадокса. Иногда Павлинов записывал чисто подстрочный перевод и печалился от того, что тускнела и съеживалась мысль писателя.

Конечно, я не мог не думать о том, что увлекало Павлинова в письмах Кэрролла к детям. Почему именно письма он читал, а не перечитывал опять и опять «Алису в Стране Чудес» или «Алису в Зазеркалье»?

Я хотел понять это, чтобы лучше постичь образ самого… нет, не Кэрролла (его-то образ исследован достаточно досконально), а Павлинова.

И я понял, что письма эти захватили его — не ум даже, а сердце. Как особая форма общения.

Человека с человеком.

Павлинов, по-видимому, был одинок, может быть, по собственной вине. О его одиночестве говорят редкие записи, посвященные людям, рядом с которыми он жил, ощущая по отношению к ним известную даже не отстраненность, а «остраненность», то есть они казались ему странными, потому что он наблюдал их несколько отчужденно, со стороны, не соединяясь в непосредственном непринужденном общении.

Это не могло его не печалить.

Письма Кэрролла к детям, как мне кажется, были оригинальной формой компенсации этого отсутствия непринужденности и веселой игры в общении. Он из тысяч писем — а Кэрролл их написал десять тысяч! — выбирал именно те, в которых английский автор побеждал одиночество и непонятость безумием парадокса и несравненной шуткой.

Вот Кэрролл пишет девочке Энни. На душе у него, чувствуется, смутно, и он сам выдает эту смуту строкой:

«В каком горе пишу тебе я это письмо».

И тут же, как цирковой клоун, еле уловимой мимикой меняющий трагическое выражение на веселое, оборачивает это горе в легкое, как весенний дождь, озорство.

«Я вынужден держать зонтик, — сообщает он Энни, — чтобы слезы не размыли написанное».

Откуда же это горе?

Они разминулись, и он объясняет, как может объяснить только Кэрролл, почему его не оказалось там, где ожидала его девочка.

Он пошел гулять с милым старым другом Бибкинсом, и, когда они отошли от Оксфорда сто миль и пересекали поле, полное овец, он подумал о маленькой дорогой Энни, о том, не сегодня ли он должен ее фотографировать, и, подумав, воскликнул, потешно перевирая имя дорогого Бибкинса: «Добкинс, а который сейчас час?» — «Три часа», — ответил (уже не Бибкинс, не Добкинс, то есть то же самое лицо, с сумасшедшей быстротой меняющее имена) Фибкинс, несколько удивленный.

«Это тот самый час!» — чуть не зарыдал Кэрролл, подумав, что дорогая Энни его уже ждет, но у него мелькнула надежда: может быть, она ожидает его не сегодня. И он решил (ведь Кэрролл был математиком, любящим точность) уточнить: «А скажи-ка мне, Гопкинс (то есть тот же самый Бибкинс, Добкинс и Фибкинс), что за день сегодня?» — «Конечно же, понедельник», — ответил вполне разумный — уже! — Лупкинс. «Это тот самый день!» — застонал — зарыдал — завопил Кэрролл.

Тут к нему подбежали овцы и стали тыкаться нежными носами в его нос. И это, наверное, вернуло какую-то искру надежды Кэрроллу, и взмолился он в этой шуточной надежде: «Не обманывайте меня, Нупкинс! Что за год сейчас?» — «Мне кажется, 1876-й», — ответил Пипкине. Это не оставляло больше надежд. «Это тот самый год!» — закричал Кэрролл.

Тем все и закончилось, она его ждала, а он гулял с Бибкинсом-Добкинсом-Фибкинсом-Гопкинсом-Лупкин-сом-Нупкинсом-Пипкинсом. В самой игре, несколько шутовской, этих имен-людей, видимо чуждых и настолько неинтересных Кэрроллу, что он даже не утруждал себя запоминанием их имен, чувствуется одиночество.

А девочка Энни его не дождалась. Когда он примчался к ней в карете, ее уже не было. И это шутовское, трагическое письмо, чем-то напоминающее шутовство некоторых шекспировских героев, написано ради того, чтобы назначить новый день для фотографирования.

У Павлинова не было детей, но в его записях чувствуется обостренная любовь к детям и в самой жизни, и в литературе, и в искусстве.

Вот после посещения Эрмитажа он пишет:

«По-новому понял „Скорчившегося мальчика“ Микеланджело. Это не просто игра гениальной фантазии скульптора, умевшего извлекать из куска камня максимум человеческого содержания. Говорят, что Микеланджело создал эту вещь, потому что никто не верил, что в столь небольшом объеме материала можно увидеть и высвободить целостный человеческий образ. Мальчик уткнулся в колени головой, он сжался в напряженный комок — единый мускул, — и это действительно чудо искусства. Но, как и всегда в великом искусстве, это не чудо техники, мастер создал один из самых грандиозных образов отчаяния, символ конца эпохи. Перед этой работой я думал о другом мальчике, который поднял от восхищения голову, увидя девятилетнюю девочку Беатриче, и на всю жизнь сохранил восхищение, нежность и поклонение. Мальчик Микеланджело не может ничего видеть, то есть он видит, но взор его обращен в себя».

И дальше более обобщенное суждение о Микеланджело:

«Для Микеланджело сотворение мира не завершилось, а началось с человеком. Для него появление человека — начало, даже начало начал. Не последний, а первый день сотворения мира. Отсюда, наверное, и незаконченность, незавершенность его людей.

Человек для Микеланджело не создан, а создается.

Он не рожден, а рождается. Он не сложился, а складывается. Он выламывается из камня. Он высвобождается, очеловечивая косную материю, очеловечивая мир. Он одновременно и трагичен, и героичен. И это делает искусство Микеланджело жизнеутверждающим.

Работы античных ваятелей показывают человека как венец творения. Микеланджело — как его начало.

У древних греков искусство повествует о веке, у Микеланджело — о человеке. Это история отдельной человеческой души. Мы видим как бы два типа универсализма. Универсализм эпохи у античных мастеров и универсализм личности у Микеланджело.

Второй тип мне особенно импонирует, потому что рождение человека зависит от его собственных усилий».

Дальнейшие записи Павлинова несколько сумбурны и отрывочны. Я сейчас дам их «реставрацию».

«Создание человека — даже создание его художником из камня — лишь начало самосоздания. О готических соборах кто-то написал, что в них, кажется, сам камень молится. О фигурах Микеланджело можно, наверное, написать, что в них, кажется, сам камень созидает себя, стремясь к завершению, к осуществлению заложенного в нем образа.

Эта же печать неоконченности и на его сонетах. Порой возникает странная мысль, что он любил все рожденное не до конца, все выявленное неполностью, потому что это говорило ему о нераскрытых творческих силах мира.

Он и в себе, вероятно, ощущал незавершенность. И это делало его иногда, как писали современники, „унылым“, „мрачным“, „странным“. Почему? Это извечный парадокс: созидание, даже гениальное, легче само-созидания. „Ранить“ резцом камень легче, точнее, не так больно, как ранить собственную душу».

В этой записи сам Павлинов, пожалуй, интереснее… Микеланджело. Мы теперь уже в лаборатории не мысли, а в лаборатории души, которую он часто ранил, и «умышленно», во время самосозидания, и нечаянно.

Но он умел уходить в мысль. Уходить в мысль от душевной боли. И наверное, именно потому, что он «уходил в мысль», она часто бывала неожиданной, как неожиданны улицы, по которым мы от чего-то убегаем, не разбирая дороги. Но поскольку был он натурой цельной, то при всей неожиданности это все же были улицы его мира.

«Эпоха Возрождения раскрыла с трагической выпуклостью и могущество, и бессилие человека, и, возможно, именно в этот момент была задумана новая фантастическая ветвь, в рождении которой мы участвуем сегодня. Байрон — это позднее и, как все поздние дети, странное дитя Ренессанса — имел дочь, которая и была создателем первой, говоря нынешней терминологией, электронно-вычислительной машины. Но мы по-прежнему романтически воспринимаем отца и забываем о его неромантической дочери. Если бы „гений эволюции“ умел улыбаться… Я об этом, кажется, уже писал».

И он опять возвращается от ума к сердцу, потому что все же, думаю, сердце было у него стабильнее ума.

«Особенность нравственных истин в том, что открыть и понять их гораздо легче, чем жить по ним. Вторая особенность нравственных истин: если человек думал и страдал сам, то открытие того, что было открыто раньше, все-таки нужно, это не „изобретение велосипеда“, это подлинное открытие».

Он сердцем и мыслил.

«В чем отличие энциклопедизма от универсализма?» — задавал он неожиданный, в сущности, достаточно «алгебраический» вопрос. И отвечал на него не умом, нет — сердцем.

«Энциклопедизм — уютен; даже читая Дидро, чувствуешь уют парижских салонов, увлекательных бесед, очаровательного общения с умными женщинами. Универсализм — неуютен, это сам неуют, это распахнутость во Вселенную, это Рильке, закрывающий собой амбразуру, через которую должны ворваться в нашу обыденность кометы и, может быть, даже созвездия. Универсализм — трагичен. Любой универсальный человек бросает вызов миру».

Тут, наверное, уместно воспользоваться известным сопоставлением — по Леонардо — жизни художника, живописца и скульптора.

Мы уже упоминали о том, что живописец по Леонардо, работает в светлой комнате, руки его и лицо чисты, он имеет красивый вид, его услаждает музыка. А ваятель в неистовой борьбе с камнем потен, запылен, «весь, словно мукой, обсыпанный мраморной пылью… кажется пекарем; он весь и покрыт мелкими осколками, словно его занесло снегом, а жилище запачкано и полно каменных осколков и пыли».

По мысли Павлинова, живописец — это энциклопедист, он «уютен», а универсальный человек — это ваятель, он трагичен.

Но разве не трагичен был Леонардо — гений универсальности?

И Павлинов идет дальше по лабиринту мысли, нашаривает руками в темноте стены, ищет новые ходы и идет, идет…

В его записях мелькнула одна мысль, к которой, наверное (как и сам я в первый раз), читатель отнесся как к чему-то мимолетному, несущественному, а между тем именно она и есть шифр к «интеллектуальному ребусу»:

«У древних греков искусство повествует о веке, у Микеланджело — о человеке».

Вернемся теперь к «единству как ценности состояния», к «кругу, объединяющему устремления» — это, наверное, человек. А «единство как ценность положения», изображенное пирамидой, — это век.

Мы на пути к решению ребуса…

И век выбирает в качестве наилучшего выражения собственной сущности изобразительные искусства, музыку или науку, когда единство как «ценность положения», то есть «гений века», его пирамида, формирует единство как «ценность состояния», то есть камни, составляющие эту пирамиду.

Во все тысячелетия самой большой тайной для человека оставалось время. Думал об этом, естественно, и Павлинов. Он любил шуточный парадокс Льюиса Кэрролла (сочиненный им в восемнадцатилетнем возрасте) о том, когда и где «вторник» (как, впрочем, и любой другой день недели) перестает быть самим собой. Действительно — где?! Кэрроллу это «непонятно»: ведь известно — в Лондоне через двадцать четыре часа после вторника наступает среда. Где вторник перестает быть вторником? Допустим, возвращает нас Кэрролл к исходным условиям парадокса, что в Лондоне сейчас наступил вторник. Через час он наступит на западе Англии. Не будь морей и океанов, мы могли бы идти за вторником и, совершив кругосветное путешествие, через двадцать четыре часа вернуться снова в Лондон. Но в Лондоне вторника уже не будет. Конечно, с полной серьезностью уточняет Кэрролл, если бы обитатели Земли повсюду говорили на одном языке, то можно было бы, идя за Солнцем и задавая вопросы местным жителям, выяснить, какой день у них сегодня, и точно установить момент, когда вторник перестает быть вторником. Но это невозможно не только потому, что жители Земли говорят на разных языках, но из-за обширности водных поверхностей — морей и океанов, потому что неизвестно, что делает тот или иной день недели в океане и в море. Ведь возможен фантастический вариант, когда, пользуясь отрывом от Земли, вторник станет… четвергом.

Кэрролл отнес этот парадокс к «разным разностям», которые состояли из забавных логических и арифметических головоломок. Но на самом деле парадокс не забавен, а печально-философичен. Он говорит об одной непостижимой особенности времени: от нас ускользает «черта перемены».

Черта между детством и отрочеством. Между юностью и взрослой жизнью. Между молодостью и старостью.

В самом начале жизненного странствия путь кажется нескончаемым, теряющимся в туманной бесконечности — то ли солнечной, то ли лунной — дымки. И лишь потом вырастают жесткие и суровые верстовые столбы, напоминающие о том, что, в сущности, наша дорога совсем недлинна…

Парадокс Кэрролла о вторнике возвращает нас к Леонардо, который все время думал о времени. Он думал о времени, потому что ему хотелось, чтобы картины жили вечно, чтобы «удивительная наука живописи» никогда не поддавалась разрушительной силе лет. Он гордился тем, что живопись сохраняет красоту, которая в жизни быстротечна. Человек, работающий с камнем или металлом, имеет больше оснований верить в то, что ни огонь, ни жар, ни сырость, ни холод не погубят его труда, не погубит его и тот «ужас, который был бегом времени когда-то наречен». Но, стремясь к долговечности «удивительной науки живописи», Леонардо — ведь он был одновременно и художником и ученым — думал не только о духовной долговечности, то есть о том, чтобы образы, созданные живописцем, оставались в памяти людей, но и о долговечности телесной. Поэтому и экспериментировал без конца и трагически неудачно. Эти неудачи, когда, казалось, само время разрушает его фрески, ставили перед ним тот же самый вопрос о «вторнике, который перестает быть вторником».

В одной из заметок он, по существу, формулирует этот самый парадокс. Он задает вопрос: почему вершина горы сияет в течение половины или трети ночи и кажется кометой западным жителям после наступления вечера, а восточным жителям — утренним рассветом? То есть почему и когда вторник на западе перестает быть вторником на востоке, когда начинается новый день?

В общеизвестном «парадоксе Зенона» Ахилл не может догнать черепаху. Условия этого парадокса, казалось бы, логичны: Ахилл бежит в десять раз быстрее черепахи и дает ей на старте фору в десять ярдов. Затем Ахилл быстро минует эти десять ярдов, но черепаха за это время переползает еще один ярд; Ахилл мигом одолевает и этот ярд, но черепаха с той же медлительностью переползает одну десятую ярда, для Ахилла одна десятая ярда — мгновение ока, но черепаха за это мгновение успевает осилить одну сотую ярда. Ахилл молниеносно одолевает одну сотую ярда, а черепаха — по-черепашечьи одну тысячную… до бесконечности. Быстрейший не в состоянии догнать медлительнейшее на земном шаре существо.

«Парадокс Зенона» — источник всех последующих «интеллектуальных ребусов»: в основе их тоска по бессмертию, неосуществимая мечта о власти над временем.

В сущности, если бы «парадокс Зенона» отражал реальное положение вещей, то картины Леонардо никогда не были бы разрушены, сохранилась бы его фреска «Битва при Ангьяри», не была бы перемучена бесконечными реставрациями его бессмертная «Тайная вечеря», потому что разрушительное время в беспощадном беге никогда не догнало бы «черепаху» Леонардовой живописи. (Кстати, он действительно работал с чисто черепашьей медлительностью.).

Но удивительно, что математик Кэрролл не только не разрушает «парадокс Зенона», но полагает его неопровержимым, потому что есть вещи, которые человеческий разум постигнуть не может. Он согласен с тем, что утверждение Зенона как будто бы абсурдно, но в то же время разрушить это утверждение мы не в силах. Любопытно, что сегодняшние истолкователи Зенона и Кэрролла (можно добавить — и Леонардо да Винчи) относятся с пониманием к их убеждению в неопровержимости «интеллектуального ребуса» об Ахилле и черепахе. Я не буду сейчас вводить читателя в утомительную и достаточно философски сложную лабораторию их аргументаций. Я лучше познакомлю с фантастическим диалогом Ахилла и черепахи, сочиненным автором «Алисы».

Вот Ахилл черепаху догнал и с удобством расположился у нее на спине.

Черепаха обратилась к нему:

— Итак, наше состязание окончено? Вам все-таки удалось опровергнуть мудреца, который доказал, что вы меня никогда не догоните. Я и сама верила этому философу и думала, что догнать меня нельзя.

— Почему же нельзя? — возразил Ахилл. — Я решил эту задачу мимоходом. Видите ли, длина отрезков неограниченно убывала, и поэтому…

— А если бы длина отрезков неограниченно возрастала, — перебила его черепаха, — что тогда?

— Тогда я не сидел бы там, где я сижу, — скромно ответствовал Ахилл, — а вы к этому времени уже успели бы несколько раз обойти вокруг земного шара.

Его ответ еще более огорчил черепаху.

— Стоит ли обольщаться несбыточными надеждами? И без того тяжко. Я почти расплющена: вес-то у вас немалый?

И далее черепаха утешает себя логическими головоломками, «интеллектуальными ребусами», забавными задачами. И мы понимаем: любой «интеллектуальный ребус», любая игра ума — утешение человека, бессильного перед временем. И нам становится скорее грустно, чем смешно, когда мы читаем Кэрролла, даже его забавные письма к детям.

Моя дражайшая Гертруда!

Ты будешь весьма расстроена и удивлена, когда узнаешь о том, что за странной болезнью я заболел после твоего отъезда.

Я послал за Доктором и сказал ему: «Дайте мне, пожалуйста, какое-нибудь лекарство. Я очень устал».

«Чепуха, — ответил он. — Вы можете обойтись и без лекарства. Ступайте в постель». — «Нет, это совсем не та усталость, при которой ложатся в постель, — возразил я. — Устало что-то, что расположено на моем лице».

Он слегка погрустнел: «О, это, вернее всего, устал ваш нос. Человек всегда становится болтлив, когда он слишком много мнит о своем носе».

«Нет, это не нос, — сказал я, — возможно, это волосы». Доктор погрустнел еще больше: «Теперь я понял, вы слишком много играли ими на пианино».

«Нет, — сказал я, — да и дело-то вовсе не в волосах, скорее всего, это нос или подбородок».

Доктор стал совсем грустным: «А не слишком ли много вы ходили на подбородке?» — спросил он.

«Нет», — ответил я.

Тогда Доктор сказал: «Это удивительно! Но вполне ли вы уверены, что дело тут не в губах?!».

«Конечно! — воскликнул я. — Это именно они».

Доктор помрачнел: «Я думаю, вы слишком много целовались».

«Да, — признался я, — я поцеловал один раз моего маленького друга».

«Вспомните, вы уверены, что это было всего один раз?».

«Ну, возможно, их было одиннадцать».

Тогда Доктор посоветовал мне: «Не давайте ей больше ни одного поцелуя до тех пор, пока ваши губы не отдохнут».

«Но что же мне делать? — взмолился я. — Ведь я ей должен еще сто восемьдесят два».

От огорчения Доктор расплакался: «Пошлите поцелуи посылкой». И я вспомнил о маленькой коробке, которую однажды купил у Довера для того, чтобы подарить ее какой-нибудь маленькой девочке.

Я осторожно упаковал поцелуи в коробку.

Обязательно сообщи мне, если хоть один потеряется в дороге.

Любящий Тебя Льюис Кэрролл.

Это письмо — шутка в ситуации интеллектуального одиночества.

Интеллектуальное одиночество.

Кто в истории человеческой мысли познал его полнее и трагичнее, чем Леонардо, часто находя утешение в загадках и шутках…

Вазари рассказывает, что Леонардо потратил время и на то, чтобы изобразить сплетение канатов, выполненное с таким расчетом, что оно непрерывно идет из конца в конец, образуя и заполняя целый круг… Целый круг.

Опять круг, круг как «ценность состояния».

«Это именно мы видим в исполненном гравюрой сложнейшем…».

Дальше Вазари рассказывает об одном из загадочных рисунков Леонардо, на котором было начертано: «Леонардо да Винчи. Академия».

Исследователям жизни великого человека не удалось найти документального подтверждения того обстоятельства, что подобная академия существовала. Но она была, и ей не нужны авторитеты достоверных источников. Она была в образе одного человека. Леонардо да Винчи.

Изображая сплетение канатов, Леонардо изображал то, что, казалось бы, неизобразимо: время.

Время как течение жизни.

И когда я читаю письма Кэрролла к детям, то думаю, что они обращены и к тому мальчику-ангелу на картине Верроккьо, в котором Леонардо бессознательно написал себя, создав первый и единственный в юности автопортрет.

Льюис Кэрролл утешает мальчика-ангела: Ахилл никогда не догонит черепаху.

И когда мы стоим сегодня перед картинами Леонардо, которые и разрушенные временем существуют — существуют! — мы понимаем: и Зенон, и Кэрролл не обманули этого мальчика.

И в иные минуты хочется послать ему в коробке наши поцелуи, хотя это уже относится даже не к «интеллектуальным ребусам», а к беспочвенной фантазии.

* * *

Мир Леонардо

Флоренция. Городская застройка XV века.

Мир Леонардо

Витторе Карпаччо. «Прибытие послов» (фрагмент).

Мир Леонардо

Микеланджело. Автопортрет.

Мир Леонардо

Микеланджело. «Скорчившийся мальчик».

Мир Леонардо

Город в Японии (фото).

ГЛАВА 10. Путешествие в веках, или Типы универсальности.

Мир Леонардо

(Иллюстрация, использованная к шмуцтитлу: Леонардо да Винчи, рисунки собора).

Да, Павлинов шел на ощупь, как ходят в лабиринтах, где «видят» руками… Стоило ему найти необычное для нашей эпохи сочетание талантов или умений, и он начинал осмысливать суть удивительного явления.

Он записывает:

«Нам известно имя создателя пирамиды фараона Джосера, возведенной около пяти тысяч лет назад. Пять тысяч лет — это же вечность. Но память об архитекторе сохранилась, нам известно его имя — Имхотеп. Современники почитали его как великого зодчего, как врача, астронома и мудреца. Сочетание зодчего и мудреца ничуть не удивительное: в эпоху египетских пирамид люди, которые задумывали и созидали эти вечные сооружения, эту отвердевшую в камне мечту-мольбу человека о бессмертии, не могли не быть мудрецами. Зодчий должен был обладать мудростью — мудростью той эпохи. А вот врач и астроном, это сочетание, может быть, по моему невежеству мне кажется если не странным, то несколько необычным…».

«Сочетание в одном лице медика и философа оказалось весьма стабильным. Читал одно старое сочинение XV века. Там упоминается Раймунд Сабунский, тоже одновременно медик и философ…».

«При каких обстоятельствах родился этот синтез?

Почему он стал настолько устойчивым, что выдержал испытание тысячелетий, когда менялись культуры? Рождается мысль, что это не феномен определенной культуры, а нечто более вечное…».

«Нам кажутся люди Возрождения универсальными, потому что они были одновременно живописцами, скульпторами, архитекторами, инженерами. В эпоху цельной культуры это было естественным соединением искусств и ремесел, еще не ставших автономными и суверенными».

«…А вот сочетание врача и философа, когда и почему родилось… Узнал, что в эпоху восхождения арабской науки сочетание, которое меня сегодня удивляет, казалось естественным…».

«К моему стыду, я не сумел раньше догадаться о самой элементарной вещи. Первые врачи были астрономами по необходимости, потому что от воздействия созвездий зависела судьба человека, а поэтому и методы лечения. Это было в баснословные века, оставалось долго и стало источником интересной формы универсализма, может быть человечнейшего по сути. С особой явственностью это выявилось в культуре арабов. Кстати, арабские ученые были первыми энциклопедистами за столетия до универсального человека итальянского Ренессанса и почти за тысячелетие до энциклопедистов французских. Врач поневоле был астрологом (влияние неба на человека). Астролог поневоле был астрономом, астроном — математиком, математик — философом (классическое сочетание со времен Пифагора). Врач поневоле был ботаником и химиком, иначе ему не удалось бы находить лекарства.

Врач в период взлета арабской цивилизации, пожалуй, то же самое, что художник в эпоху итальянского Ренессанса.

Я понял, что универсализм массовый, то есть отражающий дух времени, по существу (за исключением гениальных личностей типа Леонардо) это энциклопедизм. Отличие универсализма от энциклопедизма, почти не разработанное, по-моему, в нашей литературе, кажется мне существенным, потому что повышает роль и уникальность личности, в чем-то возвышающейся над временем. Например, ученый X века, известный потом под именем папы Сильвестра II, был одновременно математиком, философом, историком, поэтом, то есть разносторонне развитой личностью. В то время подобная многогранность не была явлением столь же распространенным, как через несколько веков, в эпоху Ренессанса. Может быть, это „гость из будущего“? Тема „гостей из будущего“, то есть людей, мышление и мироощущение которых отражало дух не современной им эпохи, а той, которая терялась где-то в тумане завтрашнего дня, достойна, по-моему, сосредоточенного размышления».

Павлинов был дилетантом. Он часто задавал вопросы, на которые солидная академическая наука уже дала тысячетомные ответы. Но поиск истины делает его «открытия» содержательными, потому что это бескорыстный поиск человека, одержимого мыслью познать себя. Познать себя в веках. Он пишет:

«Хочется вернуться к заре человеческой культуры. Кем был, например, Пифагор — ученым (математиком) или художником (музыкантом)? Наверное, общая основа была настолько нерасчлененна, что ответить на этот вопрос нелегко. Пойдем еще дальше в глубь тысячелетий. Кем был первобытный живописец (например, в Альтамирской пещере)?».

И тотчас же, забыв о художнике Альтамирской пещеры, радуется:

«Узнал, что и Эмпедокл — античный философ V века — был одновременно врачом и философом. Видимо, это сочетание одно из самых естественных и человечных сочетаний».

Он начинает понимать нечто существенное для его дальнейших поисков «типов универсальности»:

«В любой универсальности есть некое творческое начало, отпочковывающее бесчисленные ветви. У арабов-мусульман это медицина, у Леонардо (и людей итальянского Ренессанса) — живопись… (Осмысление этого помогает понять „структуру универсализма“.)».

И дальше:

«То, что сегодня кажется неправдоподобно разносторонним, — врач, астроном, ботаник, математик или химик, инженер, архитектор, гидротехник и так далее, — в то время, когда существовал подобный тип универсальности (тот или иной — они менялись), было чем-то само собой разумеющимся. Иначе и не могло быть по логике развития культуры».

Интересно следить за развитием его мысли, за углублением историзма в ней:

«Нельзя забывать, что универсализм (не энциклопедизм, а именно универсализм) „титанов“ обусловлен не только особенностями великих личностей, но духом эпохи, „гением века“, целями, которые человечество должно было осуществить. Поэтому если заря научной революции формировала универсалов в традиционном смысле этого понятия, то есть людей бесконечно разносторонних, то ее закат формирует антиподов традиционного универсализма, а если быть точным — универсалов новой структуры.

То, что было необходимостью, насущностью, хлебом, стало хобби, увлечением, „роскошеством“ (занятие живописью у ученого, например)».

Он кружит, возвращаясь к какой-либо излюбленной мысли, оказываясь на том же самом пути, который недавно покинул в поисках нового. Можно подумать, что он повторяется, но на самом деле это углубление темы.

«Смог бы Коперник открыть новую систему мироздания, не будучи врачом? Разумеется, первый ответ, самый непосредственный: да. Но если подумать, если заглянуть в глубь времен, если войти в Зазеркалье, то не будь первые врачи астрономами по необходимости, потому что от воздействия созвездий на человека зависела медицина в далекие века, то может быть… не было бы и Коперника».

«…Но было бы недопустимым упрощением объяснять универсальность ренессансного и доренессансного типа только утилитарными потребностями времени. Копернику для открытия гелиоцентрической системы, с Солнцем в центре мироздания, не нужна была медицина, да и в глубокие века были врачи, которые наблюдали „хор созвездий“ не для того, чтобы лучше лечить, а потому, что их волновало небо само по себе. Не нужна она была арабским и европейским ученым в их физико-математических экспериментах и поисках. Я могу обойтись без необходимого, но не могу обойтись без лишнего, говорил кто-то из великих. „Лишнее“ нужно не для достижения определенных целей, „лишнее“ нужно для формирования, для рождения личности, которая отваживается ставить перед собой эти цели. „Лишнее“ поднимает над сиюминутным и насущно-земным, открывая далекую даль, далекую даль…

А Леонардо в его стремлении летать, стать новым Икаром нужна ли была живопись? Ведь Икар не был художником. Но им был его отец Дедал. Икар вырос в семье мастера, отнюдь не чуждого искусству.

Немало „лишнего“ было у Декарта и Лейбница. Они тоже могли жить без необходимого, но совершенно не могли без „лишнего“».

И вдруг Павлинов уходит от четкого стиля инженера XX века и пишет нечто отрывочное, напоминающее стенограмму даже не мыслей, а чувств. И эти отступления в его тетрадях были для меня наиболее интересны. Кстати, в них ощущалась и некая «тайнопись».

«К тайне универсальности: овладеть, освоить действительность, завоевать ее, выйти к новым берегам через океаны, открыть, ступить ногой на неведомые земли. Врач Коперник, гидромеханик Леонардо, писатель Галилей…».

И потом опять четкое инженерное мышление:

«Наука и искусство в эпоху Возрождения только рождались как самостоятельные ветви древа человеческого духа и, рождаясь, были соединены, как близнецы (до рождения, в стадии зачатия), но потом, войдя в мир, не могли остаться „сиамскими близнецами“. И чем старше они, тем дальше друг от друга, несмотря на похожесть, как это часто бывает у близнецов».

Когда я читал эти строки, мне невольно хотелось дополнить Павлинова. Универсальность Возрождения не только в том, что ученый был и художником, а скульптор и архитектором, а архитектор и умелым, мастеровитым ремесленником, но и в синтезе разных эпох, стилей, мироощущений.

Но пожалуй, этот тип мышления был Павлинову чужд. Его занимала карта Европы и даже Евразии, а не карта Рима и того района, где расположен музей Уффици, в котором висят картины, универсальные по разнообразию исторических стилей.

Он делает вдруг потрясающее его воображение открытие, хотя это было известно ученым задолго до Павлинова:

«Замечательно, что люди универсального мышления были обычно математиками…».

«Не было эпох, когда не было бы универсальных людей. Человек универсален изначально как человек. Если бы мы верили в бога, то добавили бы: человек универсален как замысел о человеке».

Он рассматривает «леонардовскую модель» универсальности, то есть наиболее общеизвестную и традиционную, и замечает:

«Если возвести „модель“ эту в абсолют, то есть в единственную истину об универсальности, то и строитель пирамид, и вавилонский жрец, несмотря на бедность нашей информации о их жизни и деятельности, по самой логике сочетания разных „даров“ — личности универсальные. А может быть, они действительно универсальные — в адекватном, то есть соответствующем уровню и типу культуры смысле, — потому что отражают богатства (человеческие) эпохи. И иной тип универсальности в тот век, в том обществе — невозможен. Нелепо хотеть, чтобы в Вавилоне был собственный Швейцер!

И как легко понять минувшую эпоху — тот же Вавилон, — и как нелегко — собственное, родное время. Оно ведь тоже рождает адекватные типы универсальности. Но кто наиболее полно выражает его „человеческие богатства“: Швейцер, Эйнштейн, Пикассо (а может быть, Вернадский)?..

Пушкин не был ни математиком, ни астрономом, ни врачом, ни архитектором, ни художником (хотя и рисовал талантливо), но его стихи — творения универсальной личности. Именно стихи. В них отразился „универсум человека“ пушкинской поры. И более того, в них отразился „универсум человека“ как человека всех времен и всех народов. Омар Хайям был и математиком, и астрономом, и врачом, что не отразилось на универсальности его стихов. Они бессмертны, но в них не раскрыта универсальная личность. Они лишены той емкости и широты восприятия мира, которые делают стихи Пушкина, Тютчева, Блока, Пастернака выражением „человеческого универсума“, то есть всего богатства, заложенного в человеке».

Это, наверное, самая интересная и, может быть, самая неожиданная запись Павлинова. Первый шаг к истине, которую он будет потом все более углублять.

Вот он записывает:

«Подлинно универсален тот, кто, воплощая в себе всю полноту духовного и нравственного уровня эпохи, делает восхождение по оси, в чем-то возвышаясь над этой полнотой и разнообразием (Пифагор, Гераклит, Сократ)».

…Это даже не первый шаг, а может быть, второй, точнее, мысль о втором… Мне не хотелось бы, чтобы читатель повторял лабиринтный путь Павлинова. Ведь он шел по лабиринту именно для того, чтобы кто-то, читающий его или беседующий с ним, понял нечто важное без ложных ходов и вынужденных отступлений.

И хотя до истины далеко, но можно восхождение Павлинова к ней обозначить более или менее четкими ступенями: энциклопедизм — универсализм (что выше), универсализм не как сочетание разных умений и дарований, а как воплощение богатства эпохи.

Павлинову поначалу, как мне кажется, думалось, вернее, мерещилось, что он устанавливает некую иерархию (лестницу) ценностей, но на самом деле (за исключением энциклопедизма, который действительно не тождествен универсализму) он устанавливал лишь различные типы его. И наверное, не стоит говорить о том, что универсализм как сочетание разных талантов выше или ниже универсализма — «однолюба», сосредоточивающего в одном таланте всю полноту бытия.

Мы помним, что в одной из первых тетрадей он писал о «похождениях» («авантюрах») человеческой мысли. Эта тема волновала его все время.

«История человеческой мысли изобилует, как и любая история (личности, народа, человечества), парадоксами и даже „авантюрами“. Плотин — античный языческий мыслитель III века нашей эры, — стыдившийся собственного тела, жаждавший освободиться от него, становится властителем дум в эпоху Ренессанса, поднявшую культ телесного на ослепительную высоту. Эта „интеллектуально-духовная авантюра“ раскрывает неисповедимость философских открытий и интуиций.

А Тертуллиан — один из первых христианских мыслителей, — по язычески чтивший плоть, возмущался обилием статуй в Риме во II веке нашей эры и убеждал художников создавать не статуи и не картины, а скромно участвовать в эстетическом возвышении повседневности, уделяя талант „госпиталям, домам, баням“, „золотить не статуи, а сапожки“. Говоря языком нашего века, Тертуллиан был сторонником дизайна…».

После этих лирико-философских отступлений, возвращаясь к старым мыслям, он вдруг испытывает сомнения в том, в чем раньше был уверен (это одно из самых замечательных качеств «молодой мысли»). Он задает себе вопрос: «В чем же все-таки разница между человеком энциклопедическим и универсальным?» И отвечает: «Может быть, эту разницу почувствовал Тютчев, в стихах, посвященных памяти Гёте?».

Мы помним эти стихи Тютчева:

На древе человечества высоком
Ты лучшим был его листом,
Воспитанный его чистейшим соком.
Развит чистейшим солнечным лучом!
С его великою душою
Созвучней всех на нем ты трепетал…

В этих тютчевских строках действительно заключен шифр к тайне и сути универсальной личности. Лист, чей трепет созвучен волнениям человечества, веяниям века. Лист как будто бы и мельчайшая часть кроны человечества, но живущая с ней в едином солнечном луче.

В записях Павлинова я нашел любопытную мысль, несколько напоминающую его «интеллектуальные ребусы», но это — «открытый ребус», над ним не нужно ломать голову, о нем нужно неторопливо думать.

«Ветви к нам, — пишет он, — обезьяны; ветви от нас — думающие машины».

И дальше:

«Может быть, человек, устав от себя, хочет отдохнуть, персонофицируясь в думающие машины, и именно этим объясняется апология разумной техники, которая сейчас, к моей радости, ослабевает?».

И он опять возвращается к старой мысли, которая давно не дает ему покоя: к мысли об «единстве как ценности состояния» и об «единстве как ценности положения».

«Решающую роль, — пишет он, — имеет для культуры лишь ценностная ориентация. В эпоху Возрождения ориентация была на изобразительные искусства, в нашу эпоху — на науку. У арабов в период подъема ислама, может быть, на медицину… Именно ценностная ориентация и создает тип культуры, тип личности.

Дело не в разносторонности — в определенных исторических ситуациях она естественна. Подлинно универсален тот, кто вобрал в себя всю современную культуру.

Но разве нельзя быть универсальным человеком, совмещая в себе и естественную разносторонность (естественную для данной историко-культурной ситуации) и все богатство культуры?».

Когда я читал тетради Павлинова, мне казалось, что он вот-вот задаст себе самому этот вопрос, ответить на который можно не общими соображениями, а лишь тем или иным образом действительно существовавшего универсального человека.

Наверное, мне потому этого хотелось, что, по-моему, единственным человеком, который сочетал эти две универсальности, был Леонардо.

Но Павлинов, по-видимому, был одержим более широким поиском.

Он писал:

«Ренессанс был последней цельной универсальной культурой и поэтому породил последний тип универсального человека в традиционном смысле универсальности. После него наступает время культуры нецельной с нетрадиционным типом универсальной личности».

Его волновали не образы людей (хотя и к ним он был неравнодушен), а типы универсальности, которые он условно делил на традиционные (ренессансный) и нетрадиционные, наступившие после отпочкования науки от искусств и дальнейших ответвлений в жизни человеческого духа.

В сущности, это не особенно оригинальное соображение. Меня волновало больше то, что Павлинов все время думал о «последнем восхождении вверх по оси», которое поднимает личность над традиционным и нетрадиционным типом универсальности, делая ее подлинно уникальной.

Тип универсальной личности создает время. Создает настолько мощно, что само находится у нее в плену, и Павлинов однажды отметил это точно. Он записал: «Данте был универсален нетрадиционно для Возрождения, то есть не совмещал в себе разносторонних талантов. И вот рождается легенда о том, что он был не только поэтом, но и философом и даже музыкантом. И разумеется, художником. Эта легенда — оригинальный плод стереотипа мышления, который не допускает, что может существовать иной интеллектуальный или социальный вариант личности, чем общепринятый в данное время».

Я уже упомянул бегло о том, что иногда его разумные мысли чередовались со стенограммой чувств, но нередко и с завихрениями:

«V век до нашей эры: Сократ. Вера в то, что человек может летать без самолета, говорить с собеседником за океаном без телефона, — мир Брэдбери. Все, что сегодня стало отчуждением человеческой мощи в орудиях техники и открытиях науки, по Сократу, живет в самом человеке и не раскрылось лишь потому, что человечество пошло по пути технической цивилизации.

Сократ догадывался о трагической возможности отчуждения сил, заложенных, но не раскрытых в человеке. Может быть, его и казнили именно потому, что торжество сократовской мудрости вело к иному типу цивилизации, к цивилизации как развитию духовных сил в человеке. Прадеды и деды будущих ученых поднесли чашу цикуты мудрецу, который понимал всю трагичность торжества науки. Потом ученых посылали на костер. С Сократом поступили милосерднее. Но не будь этой чаши цикуты, сегодня бы не было „термоядерной ситуации“: в этой чаше все хиросимы и нагасаки будущих тысячелетий».

После подобных «завихрений» его особенно тянет к четким формулировкам. Он устанавливает тип моноуниверсальности (универсала-«однолюба», увлеченного одним делом, которое отражает все богатство эпохи) и стереоуниверсальности (традиционный тип для эпохи Возрождения, то есть универсала «любвеобильного»).

Он на более высоком уровне задает себе старый вопрос: возможна ли стереоуниверсальность без моноуниверсальности, то есть может ли человек освоить окружающий мир, не освоив мир в себе.

Он понимает, что любая жесткая классификация может быть разрушена живой оригинальностью жизни. К какому типу отнести Паскаля, Кэрролла? И Павлинов устанавливает третий тип — зазеркальной универсальности. И, установив типы, он ничуть не успокаивается и даже, наоборот, углубляется в новые загадки.

Он пишет:

«Конечно же, универсализм, в том числе и тип универсализма, может быть объясним естественнонаучным состоянием эпохи, но все же что-то тревожащее в нем остается, если не загадочное, то до конца разумно логически необъяснимое. Вот тот же Демокрит. Он увлекался литературой и филологией (историей литературы). Физику это не необходимо. Это было необходимо ему как личности. Но почему? И именно благодаря данной непонятной черте универсализм Демокрита — и Леонардо — опережает человечество на века и тысячелетия».

Павлинов понимает, что «было бы интересно исследовать роль науки в истории искусств и роль искусств в истории науки…». Ему не дает покоя тот общеизвестный факт, что великий художник итальянского Возрождения Пьеро делла Франческа, изучая законы перспективы, положил начало начертательной геометрии.

Но времени для того, чтобы углубиться в это новое исследование, у Павлинова уже не было. Через несколько дней он уезжал на горнолыжную базу в Домбай…

Последние записи его несколько хаотичны, в них перемешано личное с «книжным». Нет, я, наверное, сейчас был неточен: для него и «книжное» было личным, он выписывал лишь то, что совпадало с жизнью его души в тот момент, когда он писал.

«Удивительно, что, живя в космический (атомный, электронный) век, мы совершенно не соотносим повседневность с мирозданием, может быть, потому, что утратили чувство ценности повседневности и изумления перед мирозданием?

Человеческая душа меняется — по ритму, — как парусные суда менялись, а не как меняются сегодняшние океанские и воздушные лайнеры…».

«Я часто думаю о том, что фантастично не то, что в ближайшем будущем на Марс и Венеру полетит человек, а то, что на улицах Флоренции, а потом Милана, а потом Рима можно было увидеть живого Леонардо. И мысленно я вижу его, живого, на этих улицах, которых не видел ни во сне, ни наяву…».

«Может быть, смена эпох — не что иное, как смена декораций: при тех же ролях, актерах, зрительном зале?..».

«Отразились ли занятия математикой Кэрролла на его историях об Алисе?..».

Он пишет с какой-то потаенной печалью:

«В Японии IX или X века все без исключения писали стихи. В арабском мире XI или XII века почти все были врачами. В эпоху итальянского Возрождения почти все рисовали, сегодня почти все увлечены наукой. Поэтому восхождение вверх по оси в эпохи, когда какая-либо область культуры становится массовой, особенно необходимо».

И опять идут хаотические записи:

«Надо ввести науку в систему большой культуры, что повысит чувство нравственной ответственности…».

«Нам кажется странным, что вся эта электронно-математическая мощь может когда-нибудь исчезнуть, мы ощущаем ее как нечто несокрушимо вечное и даже красивое иногда. Но и она исчезнет, как исчезли еще более красивые парусные каравеллы. А что-то, может быть, и останется, как остались пирамиды…».

И после этих торопливо занесенных в тетрадь «умственных» мельканий — разумное соображение:

«Открытия научные и философские за много лет до того, как стать формулами и системами, были художественными озарениями. Это положение уже давно стало „общим местом“, банальностью. Но погружение в мир Леонардо сообщает банальной истине новизну. Мир Леонардо обладает особой целостностью. Нелегко разобраться, что было раньше — художественное озарение или формула, научный поиск или достижение живописца».

…Отдельная тетрадь Павлинова посвящена «русскому универсализму».

Он в ней несколько раз упоминает о «загадке Муратова».

Муратов?

Я с самого начала понял, что это автор весьма известной некогда книги «Образы Италии» (она выходила несколько раз в десятые, а потом в двадцатые годы нашего столетия).

Это талантливая и странная книга. Муратов начинает ее образом художника, который завершал собой искусство итальянского Ренессанса. Образом Тинторетто. Последний художник итальянского Возрождения, по логике автора, которую понимаешь лишь потом, становится первым героем его трехтомного исследования. Муратов писал о нем:

«Тинторетто был последним из великих художников итальянского Возрождения. Мятущаяся и тревожная человечность его искусства перекидывает мост через глубокую пропасть, отделяющую нас от существ, создавших эру Ренессанса. Они кажутся нам полубогами, как Леонардо, мифическими героями, как Шекспир. Им можно поклоняться, но их не дано лицезреть простому человеческому глазу. Лицо Тинторетто кажется почти знакомым, светлым человеческим лицом. Его черты напоминают черты Броунинга, Толстого — черты великих людей нашего времени, наших мыслителей и поэтов».

Но я с самого начала догадывался, что «загадка Муратова» и загадка композиции его трехтомного исследования об Италии далеко не одно и то же.

«Русские тетради» Павлинова посвящены не Муратову, не XX веку, а поколению Грановского и Станкевича.

Павлинов пишет:

«Страсть к познанию и самопознанию — одна из резких черт поколения 30–40-х годов XIX века, она роднит Грановского и Станкевича с менее известными их современниками, например с Павловым…».

«Русские люди того периода наполнили универсальность этическим смыслом, что было чуждо эпохе Возрождения…».

«Иногда мне кажется, что философия играет в моей жизни ту же роль, что и во времена Грановского, Станкевича и их поколения».

Особенную нежность вызывает у него Грановский.

Он пишет:

«Он остался в истории как личность. Не ученый, не историк, не публицист, не общественный деятель… То есть и ученый, и историк, и публицист, и общественный деятель, и еще нечто духовно бесценное, уникально-человеческое, что жило лишь в нем одном, единственном и неповторимом в веках и тысячелетиях.

Как личность.

Модель Грановского — модель оптимального поведения личности с высокоразвитым чувством собственного достоинства в неблагоприятных для личности социальных обстоятельствах.

Эта модель открывает нам возможности действовать в условиях, казалось бы исключающих истинно человеческие действия; возможности быть универсальной личностью, вобравшей в себя все человечество в его историческом развитии, в условиях, казалось бы исключающих универсализм. Потому что мы помним, что универсализм немыслим без „вечно человеческого“ и без общечеловеческого.

Грановский создал оптимальную модель поведения в неоптимальных обстоятельствах».

…О Грановском написано немало страниц у Герцена в «Былом и думах», и, наверное, не стоит пересказывать их сейчас. Лично меня удивило, что Павлинов нашел и перечитал давным-давно забытые лекции Грановского о Тимуре и Александре Македонском.

Для Грановского Александр Македонский, который замыслил соединение Востока и Запада, был полуфантастическим видением универсальной культуры. Повествуя об этом легендарном полководце, он не уставал напоминать о его человечности.

Павлинов писал об этом:

«Универсализм неотрывен от гуманности, которую раньше называли величием души».

В одной из «русских тетрадей» вдруг опять мелькнула ренессансная Италия.

«Особый тип универсальной личности — Пико делла Мирандола. Возвышенно-романтический и холодно-интеллектуальный. Ничего подобного по разнообразию и напряженности умственных интересов в истории больше не встречалось. Это и Дон Жуан, и Гамлет, и Фауст в одном лице. Это какой-то буйный парадокс. Дон Жуан в познании и Дон Жуан в любви.

Его жизнь — охота за мудростью, за наслаждением духа. Удивительная разбросанность и не менее удивительная цельность. Вот именно, возвышенно-романтический и юношески-ненасытный характер и стройный, емкий интеллект в одном лице».

И потом, наверное, и об Италии, и о России, и о всем человечестве:

«И нет силы, которая помешала бы людям оставаться людьми. Нет, это было понято не в эпоху Возрождения, тогда самым трагическим из несовершенств было несовершенство картины, статуи, любого художественного изделия. Истина о трагическом несовершенстве человека и о том, что нет силы, которая бы, несмотря на это несовершенство, помешала людям оставаться людьми, может быть, величайшее открытие нашего, XX века».

…Самые последние записи печальны.

Они печальны, и в то же время я не уверен, что это мысли самого Павлинова, и поэтому не берусь рассматривать их как состояние его души.

Но и в этих записях-настроениях порой пульсирует оригинальная мысль:

«В мире должно быть я и ты, а не я и не я. Я и не я — это Гамлет и Полоний, я и ты— это Гамлет и Горацио и в замысле, в мечте — Гамлет и Офелия. Чем ближе была эпоха Ренессанса к закату, к крушению, тем меньше оставалось в ней я и ты (которые весьма ощутимы в „Декамероне“) и больше становилось я и не я, трагически царящих в Шекспире. Может быть, он, Леонардо, так мало оставил, потому что отвергал „нисходящую линию“, то есть творчество, при котором воплощение неизбежно ниже замысла; работу, которая не поднимает реализацию над мыслью, а, напротив, заключает в себе нисхождение высокой мысли, высокого чувства к более низким уровням выполнения».

Идея единства века, который, отражаясь в личности, становится «универсумом человека», была одной из любимых идей Павлинова.

А вот самые последние строки в его последней тетради; их можно рассматривать как его последнее открытие. Да, открытие.

«Существует академический универсализм и универсализм боли, боли за Атлантиду, опускающуюся на дно, за богатства, что при самом наиблагоприятнейшем течении тысячелетий — несколько песчинок на песочных часах вечности — станут сокровищами подводных археологов, которые вернут их и с ними человеческую вечность».

* * *

Мир Леонардо

Неизвестный художник. Портрет Коперника.

Мир Леонардо

Леонардо да Винчи (рисунки).

Мир Леонардо

Леонардо да Винчи. Рисунок летательной машины.

Мир Леонардо

Аэрофотосъемка (фото).

Мир Леонардо

Тинторетто. «Рождение Иоанна Крестителя».

ГЛАВА 11. Загадка Муратова, или Флоренция в Москве.

Мир Леонардо

(Иллюстрация, использованная к шмуцтитлу: Леонардо да Винчи, Поклонение волхвов, деталь).

Льюис Кэрролл в одном из писем детям шутливо утверждал, что с помощью телескопа и микроскопа видит в неодушевленном мире живые человеческие очертания. Не могу удержаться от соблазна заметить (хотя я очень люблю Льюиса Кэрролла), что Леонардо да Винчи подобные вещи видел без телескопа и микроскопа: их не было в его время.

История появления телескопа достойна пера Андерсена. Мальчик, играя линзами, с удивлением обнаружил, что улица, которую он рассматривал через стекла, вошла в мастерскую, и он будто бы стоит уже на этой улице, и дальние дома, деревья, колокольни почти касаются его лица.

…Когда я читал об этой истории в солидных монографиях, то невольно думал о загадочном афоризме античного философа Гераклита:

«Вечность — это мальчик, играющий в шахматы».

На самом деле вечность оказалась мальчиком, играющим в линзы.

…Умение видеть (а оно неотрывно от имени Леонардо) с веками совершенствовалось. Появилась оптика, но что самое интересное — появились «оптические метафоры». И люди, умеющие видеть, рассказывали об этой науке (а «видеть», по Леонардо, наука) посредством «оптических метафор».

По воспоминаниям жены Андрея Белого Клавдии Бугаевой, поэт весело уверял окружающих:

«Всегда ношу с собой свой кодак. Очень удобная штука… щелк — и готово: картинка защелкнута».

«Кодак», как известно, в начале двадцатых годов был одним из лучших фотографических аппаратов, обладал совершенной оптикой. Андрей Белый шутил, не было у него фотографического аппарата, как не было у Льюиса Кэрролла микроскопа и телескопа.

«Кодак» — «оптическая метафора», рожденная развитием техники.

Андрей Белый говорил об умении и об усилии видеть и тренировал их, как и Леонардо да Винчи, всю жизнь. По теории Белого, в данный момент нельзя познать все обилие поступающих в сознание впечатлений, не создавая нагромождений, пестрого хаоса. Совершается невольный отбор, осознается лишь малая часть того, что мы видим, она и составляет содержание нашей памяти, остальное часто забывается бесследно. И вот, чтобы это не забывалось, чтобы сохранялось, Андрею Белому и нужен был «кодак». Если расшифровать этот образ, он даже может разочаровать бесхитростностью: человек, обладающий «кодаком», поступает, как фотограф, который защелкивает все, что кажется ему любопытным, и сохраняет защелкнутое в течение многих лет непроявленным, чтобы потом в любую минуту получить нужную фотографию. Это как будто бы совсем несложно, но на самом деле, чтобы «кодак» работал, воля видеть — именно воля — должна постоянно участвовать в общении человека с миром. С этой волей, конечно, рождаются — она дар, — но ее и совершенствуют, как мы помним из советов и рассуждений Леонардо, который первый открыл в человеке эту волю.

В умении видеть Андрей Белый был, может быть, самым талантливым и оригинальным последователем Леонардо. Леонардо учил в пятнах на старой стене видеть весь мир. Андрей Белый учил видеть весь мир — в камешках на пляже или в осенних листиках, собиранием и изучением которых он усиленно занимался. Он сам писал, что изучение оттенков осеннего листа обогатило его не меньше, чем изучение музейных полотен. «…В оттенке листа земляничного есть Рафаэль, есть Иванов; в оттенках боярышника засыхающего есть Грюневальд; вишня сохнущая — Тинторетто; в отборе листов, при сложении отборов — раздвинута палитра; я убежден — вся история живописи, изучаемая в колорите, — часть палитры этой… на камнях и на листьях вполне научаешься видеть; умение видеть — итог долгих опытов». Для Андрея Белого, как и для Леонардо, умение видеть было умением понимать.

Он часто повторял:

«Я хочу понимать».

Сопоставление людей различных эпох — вещь увлекательная, но и опасная. Начинаешь искать аналогии там, где они, может быть, и не существенны. Леонардо любил веселье, пенье, фокусы. Андрей Белый, вспоминая о своем детстве, рассказывает:

«За фокусами вынырнула страсть к акробатике, в которой я был тоже горазд; пойди я по этому пути, я очутился бы в цирке: я потрясал… бабушку тем, что мог поставить друг на друга четыре стула, на них взобраться и, стоя под потолком, держать горящую лампу на голове…».

Но пожалуй, это напоминает даже больше не Леонардо, а Альберти, гимнастические фокусы которого были легендами века.

В последние годы жизни, живя под Москвой, в Кучино, Андрей Белый (он умер в 1934 году) написал несколько книг-воспоминаний. В них его современники, русские люди конца XIX и начала XX века, — это невозможно не ощутить — похожи на людей итальянского Ренессанса.

Вот Сергей Алексеевич Усов — ученый-зоолог, о котором говорили, что он описывает жизнь животных лучше поэтов. Помимо зоологии, Усов изучал Канта, увлекался театром и даже сам выступал с успехом в молодости на театральных подмостках, изучал историю живописи, более того, читал по ней курс в старших классах гимназии Поливанова. Углубился в археологию и оставил ряд исследований о старинных русских деньгах.

В старости Усов увлекся древнерусской иконописью, архитектурой старинных русских церквей. И через всю жизнь — любовь к русским летописям, которые он собирал. Он не расставался с Шекспиром, Пушкиным, Гёте и читал их вслух, не уступая в мастерстве актерам Малого театра.

Но может быть, сам Андрей Белый и не помышлял об итальянском Возрождении, когда писал свои воспоминания? Нет, нет, мог ли человек, обладающий «кодаком», не увидеть того, что видим мы!

Рассказывая о директоре гимназии, в которой он учился, Льве Ивановиче Поливанове, он несколько раз пишет, что тот будто бы создан резцом Микеланджело.

Но не только это. В книге «На рубеже столетий», описывая дом Михаила Сергеевича Соловьева, сына известного русского историка, дом, который играл заметную роль в интеллектуальной жизни Москвы, он отмечает, что в скромном, сидящем за чайным столом Соловьеве — в итальянской накидке и в желтом теплом жилете под пиджаком, в разговоре, который постепенно становился «тихим пиром», — было нечто напоминающее заседание Флорентийской академии, вынашивающей культуру.

Флорентийская академия, существовавшая при дворе Лоренцо Великолепного Медичи в XV веке, формировала духовно-интеллектуальную культуру эпохи.

Именно в этой академии в день рождения Платона зажигали лампаду перед его бюстом.

Андрей Белый вводит нас в ренессансную атмосферу русской жизни начала XX века.

Первое десятилетие этой жизни вошло в историю искусств как «русский серебряный век» или «русский серебряный Ренессанс».

Появилась целая плеяда уникальных поэтов: Блок, Брюсов, Бальмонт, Гумилев, Ахматова, Мандельштам, Цветаева…

Удивительные художники: Сомов, Бенуа, Добужинский, Серов, Лансере, Бакст…

Композиторы: Скрябин, Метнер, Глазунов…

Философы, утверждавшие идеи, составившие через несколько десятилетий «интеллектуальный фонд» того явления европейского духа, которое известно нам как экзистенционализм: Николай Бердяев, Лев Шестов, Сергей Булгаков…

Не случайно Андрей Белый в книгах «На рубеже столетий» и «Начало века» сопоставляет Бальмонта с Петраркой и, даже говоря о мимолетностях моды, не избегает итальянских реминисценций, упоминая о прическах «а ля Боттичелли», которые любили посетители… московского философского общества.

Но было огромное отличие между итальянским Возрождением и «русским серебряным Ренессансом». Об этом отличии будто бы мельком, в будто бы бытовой метафоре, но с исторической и философской точностью упомянула Клавдия Бугаева — «эти люди (ее современники. — Евг. Б.) любят ковер над бездной». Ренессансные герои Италии — коврами не бездны закрывали, а украшали стены.

Повторился «ренессансный комплекс» без ренессансной мощи. По описаниям одного из лучших исследователей Андрея Белого Константина Васильевича Мочульского, он отличался сосредоточенностью на себе, самодостаточностью, эгоцентризмом, ощущением неповторимости и уникальности собственной личности. Этим же отличались и люди итальянского Возрождения, но они были отмечены и титанизмом.

…В России начала XX века, как и во Флоренции XV столетия, увлекались Платоном (видимо, перманентное воскрешение этого философа, возносящего вечные сущности над мимолетной действительностью, — тоже неотъемлемая черта «ренессансного комплекса»). Но, увлекаясь Платоном, люди итальянского Возрождения — особенно Пико делла Мирандола — верили в могущество, в бесконечную творческую мощь человека, в то, что нет для него ничего невозможного в мире.

Этого не было у людей «русского серебряного века», размышляющих о вечных сущностях на «ковре над бездной».

Самое непосредственное отношение и к умению видеть, и к «русскому серебряному веку» имеет Муратов, «загадка» которого волновала Павлинова.

Чтобы лучше понять Муратова, обратимся к русским газетам того времени.

Вот о чем писала «Речь»:

«За последние годы в русском обществе наблюдается несомненное увеличение интереса к Италии, к изумительным созданиям ее художественного гения».

А газета «Русские ведомости» сообщала о «бесценном единении духа Италии с духом России».

Литературой об Италии были заполнены все полки книжных лавок.

«Бесценное единение» можно ощутить и в более глубоких источниках, чем уже забытые периодические издания начала века. В стихах Александра Блока, Марины Цветаевой, Осипа Мандельштама. Мемуаристы рассказывают, что, пожалуй, не было дома в Москве, где в книжном шкафу не стояли бы три тома Муратова «Образы Италии».

…Павел Павлович Муратов — одна из самых оригинальных фигур «русского серебряного века». Его называли «итальянцем с Арбата».

В начале века он окончил в Петербурге путейский институт, но увлекся военным делом. Это увлечение несколько напоминало военные увлечения Леонардо. Как и великий флорентиец, Муратов не испытывал симпатии к «реалиям» войны, его увлекало составление стратегических карт, игра фантазии о новых видах оружия. Быть «стратегом» импонировало ему больше, чем быть воином. Но и увлечение стратегией было недолгим. После русско-японской войны Муратов уехал в Париж, занялся живописью, интересно писал о Матиссе и Гогене. Потом в его жизнь вошла Италия. Трехтомное исследование «Образы Италии» — лучшая его работа.

Путешествие по Италии Муратов начал с Венеции, с образа последнего художника Ренессанса — Тинторетто. Потом он рассказывает о Казанове. Он рассказывает о нем тоже как о последнем человеке Ренессанса. И это невольно напоминает мне о том, что Стендаль видел последнего человека Ренессанса в Наполеоне, а Максим Горький усматривал черты флорентийца эпохи Возрождения в Александре Блоке.

Кто же последний? Тот, кто живет сегодня? Или тот, кто войдет в мир завтра? Послезавтра? Через сто лет? Через тысячу?

А быть может, последний человек Ренессанса — последний человек на земле?

Или даже в мироздании?

Возрождение — явление историческое. И оно явление космическое. Поэтому последнего не будет, потому что до тех пор, пока в космосе останется хоть одно живое существо, которое видит, Ренессанс не умрет. В сущности, Ренессанс это — искусство и наука видеть.

В рассказе Муратова о Казанове и надо искать шифр к той загадке, которая мучила инженера Павлинова из маленького города О.

Когда появились записки Казановы, многие усомнились в их достоверности, хотя он в них ничего не выдумал, как потом установили исследователи, найдя документальные подтверждения всем фантастическим подробностям его жизни. Думали, что они сочинены Стендалем.

И эта версия успокаивала читателей. Подлинности поверить нелегко, легче поверить вымыслу. И это с новой силой подтверждает старую мысль: самый бесстрашный из художников — жизнь. Этот Художник в эпоху Ренессанса чувствовал себя особенно хорошо.

Да, думали, что мемуары Казановы написал Стендаль, и мне кажется, что эта версия не лишена оснований, более того, я склонен утверждать, что их действительно «написал» Стендаль, в том смысле, что если бы не было Казановы, то не было бы и Стендаля. Но если бы у Стендаля была жизнь Казановы, то он, вероятно, не стал бы писателем, довольствуясь увлекательным существованием вне литературы. Недаром эпиграфом к «Истории живописи в Италии» избрана горькая мысль о печальной действительности, которая, отняв у человека возможность действовать, оставляет ему лишь возможность писать.

Стендаль часто повторял, что он охотнее «раскрыл» бы себя в жизни, чем в литературе.

Да и Казанова написал «Воспоминания» уже в старости, когда жизнь, как роман, стала ему недоступна и оставалось лишь одно — роман как жизнь.

Я даже думаю, что Казанова был больше писателем, чем Стендаль.

По шкале ценностей Стендаля: жизнь-роман стояла выше романа-жизни. Действовать для него было важнее и увлекательнее, чем писать.

(И не этой ли личной чертой объясняется и метод Стендаля — идти от страстей и ситуаций к истолкованию и характера искусства, и уровня его развития?).

Муратов называет Казанову человеком Возрождения, заблудившимся в рассудочном и холодном XVIII веке. Это более автопризнание, чем литературная характеристика, ключ к пониманию собственного одиночества, а не объяснение одиночества Казановы.

Это он, Муратов, заблудился, но не в XVIII, а в XX веке.

И не потому ли — после «Образов Италии» — родились его диковинные книги, начисто оторванные от жизни, от жизни, которой он так восхищался, когда писал об Италии. Эти книги, в которых действуют выдуманные, неправдоподобные люди, будто бы некогда совершавшие в неведомых царствах-государствах непонятные подвиги, — «Герои и героини», «Магические рассказы», — рождены одиночеством.

Ренессансная личность в неренессансную минуту истории растерялась, не увидев в современной действительности ничего, что утолило бы потребности ее души.

Для него жизнь была искусством, а искусство было жизнью. Но чтобы никогда не утрачивать ощущение подлинности бытия, надо при всей любви к искусству все же понимать жизнь именно как жизнь, не измеряя ее только чисто эстетическими критериями.

Для того чтобы новелла стала жанром литературы, она должна стать ситуацией в жизни. Жанром действительности. И, перейдя из жизни в литературу, она уже сама формирует в живой жизни новеллистические ситуации.

Жизнь Казановы была бы невозможна без литературы Боккаччо, Мазаччо, Банделло.

Итальянская новелла торжествовала в лице Казановы последнюю победу и в литературе, и в жизни. Наверное, это и есть наивысший триумф жанра.

Любовные страницы в «Воспоминаниях» Казановы напоминают любовные страницы «Жизни Анри Брюлара» Стендаля, но без стендалевской печали о неразделенном чувстве. Казанова — последний из ренессансных людей, безраздельно и безоговорочно верящий в тотальную силу человеческого счастья.

«Да, мрачные и недальновидные моралисты, на земле есть счастье, много счастья, и у каждого оно свое. Оно не вечно, нет, оно проходит, приходит и снова проходит… и, быть может, сумма страданий, как последствие нашей духовной и физической слабости, превосходит сумму счастья для всякого из нас. Может быть, так, но это не значит, что нет счастья, большого счастья. Если бы счастья не было на земле, творение было бы чудовищно, и был бы прав Вольтер, назвавший нашу планету клоакой Вселенной, — плохой каламбур, который выражает нелепость или не выражает ничего, кроме прилива писательской желчи. Есть счастье, есть много счастья, так повторяю я еще и теперь, когда знаю его лишь по воспоминаниям».

После Казановы никто уже не говорил на эту тему столь восторженно. Это последний восторг великой эпохи. Это последнее утешение «последнего человека» Ренессанса.

А может быть, не утешение, а самовнушение, начало той раздвоенности, которая потом станет чертой человека новой эпохи. Казанова успокаивает, обнадеживает Казанову. В этом утешении-самовнушении не нуждались герои новелл Боккаччо и Поджо Браччолини.

Они не рассуждали о радости жизни на земле, они радостно жили. Они больше чувствовали, чем мыслили.

Над Казановой в старости потешались люди «нового века». Экзотически ренессансная личность казалась в последние десятилетия XVIII столетия потешной. И эти страницы «Воспоминаний» нельзя читать без печали; не меньше печали вызывают и воспоминания современников Казановы о его последних днях.

«Не было дня, — рассказывает родственник графа Вальдштейна, у которого Казанова был последние годы жизни библиотекарем, — чтобы он не затевал ссоры из-за кофе, из-за молока, из-за блюда макарон… Собаки лаяли всю ночь, наехали гости, а ему пришлось обедать за маленьким столом… граф не поздоровался с ним первый…».

Он вызывал жестокое веселье у окружающих. Герой одной эпохи, перейдя в новую, стал нелепым чудаком. Объект восхищения стал посмешищем. Или, как полагал Стендаль в подобных ситуациях, тщеславие иронизировало над страстями.

Это было уже при Гёте и даже рядом с Гёте, в восходящую пору жизни Гёте. Ренессансный человек умер, и ренессансный человек родился.

«Король умер! Да здравствует король!».

Мир Леонардо…

Жизнь Казановы — небольшая, но экзотическая часть этого мира. Она напоминает — особенно в старости Казановы — руины, которые охотно писали, поэтизируя их, художники второй половины XVIII века.

Во французско-итальянской живописи этого периода царят руины. Художники сумели сообщить им необычайную живописность, окутать «дымкой вечности», меланхоличной интеллектуальностью.

Руиной был и Казанова. Я думал об этом в Лувре, в зале живописи XVIII века — «зале руин». На огромных полотнах — развалины античности. То, что было вечно юным, вечно живым для современников итальянского Ренессанса, стало для людей XVIII века развалинами, живописными, окутанными «возвышенной тоской», но… развалинами.

Реальность осталась, пожалуй, неизменной. Эти руины, запечатленные кистью мастеров второй половины XVIII века, ничем не отличались от развалин, которые вызывали восторг у людей XV–XVI столетий. Но дело не в самой реальности, а в восприятии ее. В XV веке эти развалины таили в себе чудо воскрешения, в XVIII — они чудно разрушились: разрушались, не разрушаясь, уничтожались, не уничтожаясь. Они наводили на мысли о вечности, но не о чуде воскрешения, без которого вечность лишь холодное, отвлеченное понятие. Жизнь стала живописным воспоминанием об ушедшей жизни.

Казанова особенно любил Петрарку. «Последний человек» боготворил «первого человека».

…Фауст Гёте не особенно дорожит настоящим и не утешается мыслями о том, что было, или о том, что будет. Человек Возрождения — человек настоящего; наслаждение настоящим — его особенность. То, что было, и то, что будет, — это тоже сегодняшний день для человека Возрождения. И это естественно, мы об этом можем судить даже по себе: в минуты и в часы особой полноты наша жизнь обнимает и то, что было, и то, что будет (или не будет), и то, чем мы охвачены в эту минуту.

От последнего художника Возрождения — Тинторетто, — и «последнего человека» Ренессанса — Казановы — Муратов в «Образах Италии» (и по элементарно географической логике маршрута путешествия — с севера на юг, из Венеции во Флоренцию, — и по потаенной логике постижения эпохи) переходит к первому живописцу Возрождения — Джотто, чьи фрески украшают стены Падуанской церкви.

Джотто. Начало. Это уже мир новелл Саккетти.

Саккетти застал в живых старших современников Джотто, у него «на слуху» были живые воспоминания о нем, воспоминания, вошедшие в городской фольклор. Муратов странствует от заката эпохи к ее заре.

Муратов сам перевел на русский язык лучших новеллистов Возрождения. Перевел он и новеллу Саккетти, которую, в отличие от позднейших ее переводчиков, назвал лаконично и точно: «Читатель Тита Ливия».

Точно, потому что Саккетти и рассказывает о рядовом жителе Флоренции по имени Коппо ди Боргезе Доминики, который, читая Тита Ливия, настолько увлекся им, что страницы давней римской истории стали для него большей реальностью, чем окружающая повседневная жизнь с уплатой каменщикам за их труд, домашними заботами, повседневными хлопотами. Для него ничего не существовало в мире в течение целых суток. Только жизнь, рассказанная Титом Ливием. И эта новелла передает лучше любых многотомных исследований дух раннего Ренессанса с его поклонением античности.

Рим живой — не живописные развалины, Рим более реальный, чем непосредственная реальность, боль и страсть Тита Ливия, старый античный Рим встает со страниц и захватывает настолько, что все окружающее перестает существовать для трезвого, благоразумного флорентийца.

Вот чем был для итальянцев XV века античный мир! Он был реальнее дел и событий действительности. Этот читатель Тита Ливия отличается тем трезвым безумием, которое является резкой чертой людей восходящих эпох. Это радость начала.

Джотто — и начало, и завершение. Начало, обогащенное скрытой работой веков, — именно поэтому Муратов находит у Джотто классическое совершенство.

Муратов формулирует закон, по которому об эпохах надо судить по нормам, ими же созданным. Судить о художественном уровне эпохи надо именно по ее законам.

Это напоминает известную мысль Пушкина о том, что художника надо судить по созданным им законам. Эпоху — тоже. Для будущих веков Джотто — архаика. Для начала XV века Джотто — неслыханная и невиданная новизна.

В этих суждениях Муратова можно при желании усмотреть неявную полемику с современными ему английскими художниками и историками искусства, которые отвергали «холодного» Рафаэля и подражали художникам раннего Возрождения, видя в них «само совершенство».

«Само совершенство», оторванное от эпохи, не может быть истинным совершенством.

Соотечественники и современники Льюиса Кэрролла, люди мирной и нескончаемой викторианской эпохи, не понимали Высокого Возрождения по тем же мотивам, по которым это Высокое Возрождение — век Леонардо, Рафаэля, Микеланджело — было особенно дорого Стендалю. Викторианской Англии были чужды великие страсти, импонировавшие Стендалю. История Бьянки вызвала бы у них не сочувственное понимание, а абсолютно снобистское неприятие…

Муратов в высшей степени наделен чувством, которое можно назвать «русским чувством Италии». Это странное чувство. Определить его нелегко. Быть может, в этом поможет нам Бунин? В рассказе «Чистый понедельник», русском до мозга костей, он пишет о Москве:

«Странный город!.. Василий Блаженный — и Спас-на-Бору, итальянские соборы — и что-то киргизское в остриях башен на кремлевских стенах…».

Бунин в Москве видел средоточие разных духовно-художественных стилей, соединение странное и в то же время естественное Запада и Востока. Бунин воспринимал Москву как универсальный город, как диалог культур.

«Русское чувство Италии» — тоже универсальное состояние души. К кому оно восходит? Наверное, к Гоголю.

«Мертвые души» — одна из самых русских поэм, потому что дышит живой и терпкой любовью к России, написана, как известно, в Риме. Но мы редко задумываемся о том, что Чичиков, Манилов, Собакевич, Ноздрев имеют какое-то таинственное отношение к «образам Италии». Они в Риме «изваяны» Гоголем.

Гоголь испытывал восторг перед чудом мира именно в Риме и сам рассказывал об этом восторге в письмах в Россию.

«Никогда я не чувствовал себя так погруженным в такое спокойное блаженство. О Рим, Рим! О Италия! Чья рука вырвет меня отсюда? В душе небо и рай».

В «русском чувстве Италии» раскрылся универсализм русского человека, тот самый универсализм, о котором говорил Достоевский в речи, посвященной Пушкину.

«Для настоящего русского Европа и удел всего великого арийского племени так же дороги, как и сама Россия, как и удел своей родной земли, потому что наш удел и есть всемирность».

В «русском чувстве Италии» эта всемирность живет.

Чертой универсализма можно назвать и головокружительный переход Муратова от последнего художника и «последнего человека» Возрождения к первому живописцу Ренессанса — Джотто. Русский универсализм выразился и в понимании самого Джотто как начала, насыщенного опытом минувших веков и поколений. Как высокого начала. Для универсализма нет невысоких начал.

Для Муратова классичен не только «поздний Рафаэль», но и «ранний Джотто».

Джотто кажется «упавшим с неба» неожиданным чудом. И тут опять уместно подумать о законе, который пытался осмыслить Тейяр де Шарден, о законе, по которому эволюция целомудренно убирает начала начал, «черенки», из которых вырастает нечто уже будто бы законченное и в этой неожиданной законченности загадочное.

Джотто и Франциск Ассизский. Муратов видит истоки Джотто в новом миросозерцании Франциска. Новый художественный стиль вырос из новой нравственности.

Дух Джотто питался духом Франциска, и в этом, наверное, тайна его новизны и завершенности его картин.

Муратов был наделен «русским чувством Италии» и потому, что всю жизнь был одержим идеей о гениальности русской иконы XV века. Он разыскивал эти иконы, странствовал по Северу и в художественном журнале «София», редактором которого он был, писал с одинаковой увлеченностью и о итальянском Ренессансе, и о древнерусском искусстве. Это он совершил открытие, о котором пишут сегодня искусствоведы.

Сквозь очаровательную дымку кватроченто (XV век итальянского Ренессанса) Муратов видел в русской иконописи античность. Он был убежден, что у художников кватроченто и у Рублева источник вдохновения один — античность. Он узнавал рублевские линии во фресках Помпей и узнавал дух фресок Помпей в иконах Рублева. Но он не отождествлял эти явления, понимая, что у Рублева, в его искусстве, появился тот добрый деятельный человек, по которому тысячелетия тосковало человечество. Он постигал, что русская икона — более чем явление искусства, это явление духа, торжество над разобщенностью и раздором.

Муратов «устанавливал» универсальное видение универсальности русского древнего искусства. В 1914 году в журнале «София» он писал, что традицию античной живописи, которую оборвали монголы, мы увидели благодаря воскрешению иконописи в XIII–XV веках, потом она опять оборвалась в XVI–XVIII веках.

Позже в этом же журнале он поместил статью об итальянском живописце XVI века Понтормо. Муратов писал об «особой странной душевной сложности» этого мастера и высказывал рискованную, но интересную версию о том, что часто художники итальянского Ренессанса умирали не от яда или шпаги соперника, а из-за крайней сложности души и остроты восприятия действительности. Их убивал болезненно страстный темперамент. В частности, из-за этого умер полузабытый художник Эрколи Роберти.

Страстью Муратова было воскрешать забытые имена и явления искусства.

Он воскресил фантастическую жизнь английского писателя XVIII века Уильяма Бекфорда, который был путешественником, художником, авантюристом, общался с выдающимися людьми века и написал волшебную историю «Ватек», которая была издана в России в 1912 году.

Во время революции Павел Муратов основал в лавке писателей «Итальянскую студию». В холодной, голодной Москве виднейшие ученые, в их числе Алексей Карпович Дживелегов, читали циклы лекций о Рафаэле, о Венеции, о Данте…

Но еще до революции, до «Итальянской студии», начался тот уход Муратова от жизни, который, видимо, и составляет его загадку. Он выпустил две (уже упомянутые мною выше) книги, ныне совершенно забытые, являющиеся библиографической редкостью. Почему… почему человек, который видел в Италии то, что никто не видел до него, который увидел в иконах Рублева линии фресок Помпей, ушел в мир выдуманных персонажей с экзотическими именами, с малоправдоподобными книжно-туманными обстоятельствами жизни?

Это вызывало удивление в окружении Павла Муратова, которое не понимало, почему человек, наделенный даром видеть, уходит в выдуманный мир.

В Муратове есть нечто стендалевское. Мне кажется, что это Стендаль, но без «Красного и черного», без «Пармской обители» и без… Наполеона. Без Наполеона, но со стратегическими картами, на которых он разыгры вал битвы пограндиознее наполеоновских. Умение видеть — великий дар. Не меньший дар — умение действовать. Только в союзе, в единении они создают целостную личность. Муратов умел видеть. Но действовал лишь в фантазии.

Он уходил от жизни дальше и дальше. Накануне второй мировой войны писал историю русско-германских отношений и дошел до двух тысяч страниц, потом переселился в Англию, классиков которой он начал переводить еще в начале века. И в Англии последний раз обнаружил удивительную разносторонность натуры. Он жил в большом ирландском имении (у поклонников его таланта) в одиночестве, в окружении книг, и единственной формой его общения с жизнью стало общение с деревьями и растениями. Он был человеком основательным и, занимаясь садоводством, поставил его на научную основу, став одним из лучших садоводов, у которого учились этой науке люди, посвятившие ей целую жизнь. В цикле «Магических рассказов» Муратова одно повествование особенно возмущало его товарищей по перу — новелла о лорде Эльморе, который после всех фантасмагорических сюжетов умирает в одиночестве, точнее, не в одиночестве, а наедине с поваром-французом. У Муратова в жизни не было фантастических похождений (может быть, лишь в фантазии), но умер он тоже в отшельничестве, в уединенном имении, наедине… с поваром-французом.

Сохранил ли он «русское чувство Италии», о чем думал, ухаживая в одиночестве за деревьями?.. Увлекался ли по-прежнему жизнью Казановы?

Муратов имел возможность, живя в Европе между двумя мировыми войнами, сопоставить мир Казановы и мир Кафки. Повседневность, ставшую фантастикой у Казановы, и фантастику, ставшую у Кафки повседневностью. Герой Кафки — антипод ренессансного человека.

Кафка исследовал антиренессансную структуру личности. Когда сопоставляешь жизнелюбие Казановы и жизнеописание его с рассказами, романами, дневниками Кафки, видишь не двух различных людей, а два мира, две полярно противоположные духовные и психологические структуры.

Ренессанс умер! Ренессанса не было! В мир вошел новый человек — человек с новой болью и старыми надеждами, с новыми страхами и старыми заботами, с новым устремлением в небо, которое почти неотличимо от земли.

Шагал и Пикассо показали нам этот мир. Может быть, для того, чтобы мы помнили: Ренессанс был. Новая человечность, раскрытая Шагалом и Пикассо, была немыслима без старой, запечатленной Боккаччо, Леонардо и Рафаэлем, Стендалем и Пушкиным. Чтобы на картинах Пикассо распался, рассеялся, будто бы под ударом космических вихрей, целостный образ человека, этот образ должен был обрести алмазную твердость в эпоху Возрождения. Чтобы умереть, надо родиться.

…А о «русском чувстве Италии» мы сегодня думаем, когда читаем не Муратова — он полузабыт, — а Александра Блока, его цикл итальянских стихов. В этих стихах «русское чувство Италии» углубилось, усложнилось и, пожалуй, стало особенно утонченным. Если бы я не побоялся каламбура в этой серьезной теме, то добавил бы, что у Блока «русское чувство Италии» стало особенно итальянским, что говорит об умении сердца полюбить неродное, как родное, об его универсализме.

Я писал об универсализме ума, об универсализме мировосприятия, стиля культуры, но существует и универсализм сердца.

Меня обрадовало, что инженер Павлинов помнит и думает о Муратове.

Не нужно забывать талантливых русских людей.

Загадка Муратова — загадка зеркала почти без Зазеркалья (или с Зазеркальем ложным).

Некогда перед ним была Италия, ее универсализм, который он отразил с ясной зеркальной точностью.

Поскольку Муратов особенно любил Венецию, то можно думать, что он отразил ее с точностью и красотой венецианского зеркала. (О венецианском стекле он писал восхитительно!) Потом перед ним была русская икона, и он, как человек русский, а не итальянский, отразил ее и зеркально и зазеркально, обрисовав в тумане зеркального объема культуру античности, которую русская иконопись оригинально усвоила.

Муратов был отраженно универсален. И в этом его жизненная неудача.

Он был зеркально универсален, когда перед ним была ренессансная Италия или русская иконопись XV века, воплотившая в себе всю мировую культуру.

Но когда зеркало мертвело, ничего не отражая, появлялись герои «Магических рассказов». Они появлялись не из реальности, отражаемой зеркалом, а из Зазеркалья, но не из живого Зазеркалья, фантастически углубленного весельем и удивлением Алисы, а из Зазеркалья сундучно-нафталинного, в котором живут манекены и мумии, бывшие когда-то рыцарями и королевами.

Когда зеркалу души художника нечего отражать, потому что жизнь перед ним наглухо закрыта, когда душа эта как будто уснула навсегда или на минуту, возникает искусственный, надуманный мир разных «героев» и «героинь», носящих ложно-романтические имена. Они выходят даже не из Зазеркалья, потому что Зазеркалье — это сегодняшняя жизнь в фантастическом объеме, они выходят из того, что Зазеркальем было, потому что, в отличие от зеркала, которое очищается от отражения, когда отражение уходит из его поля, в Зазеркалье остаются отражения, постепенно мертвея, превращаясь из людей в куклы.

Ложное Зазеркалье — мир кукол.

В живом Зазеркалье, отражающем мудро и странно сегодняшний мир, живут «не как живые», а живые, лишь законы их бытия иные, заставляющие нас еще больше ценить мир, который нас окружает, еще зазеркальнее видеть его живые странности.

В 1916 году молодая Марина Цветаева «дарила» молодому Осипу Мандельштаму Москву. Мандельштам был петербуржцем, с Цветаевой он познакомился в Коктебеле, у Максимилиана Волошина.

Москва стала самой высокой минутой в их отношениях, минутой, которая запечатлена навеки и в ее, и в его стихах. Я пишу не историю этих отношений и поэтому мельком коснусь лишь известного стихотворения Мандельштама «В разноголосице девического хора». В нем есть удивительная строка: «Успенье нежное — Флоренция в Москве». И дальше:

И пятиглавые московские соборы
С их итальянскою и русскою душой
Напоминают мне явление Авроры,
Но с русским именем и в шубке меховой.

Когда через ряд десятилетий в мире, в котором все изменилось, в крохотной московской комнатке Анна Ахматова читала Мандельштаму по-итальянски Данте, он заплакал… Существует легенда, что в последний раз он читал сонеты Данте ночью, у костра, под сильным дальневосточным ветром…

Кто же «последний человек» Ренессанса?

Когда в последний раз загорелся этот факел? Не в ту ли минуту, когда Ахматова читала Мандельштаму Данте и он заплакал?

В 1984 году в Москве, в Музее изобразительных искусств имени А. С. Пушкина, экспонировались картины итальянских мастеров из музеев разных городов страны. На этой выставке было несколько полотен из Воронежа.

Воронеж связан с Италией дорогими для нас именами и судьбами. В этом городе родился Бунин, в Воронежской губернии прошло детство Станкевича. Мандельштам провел в нем не одну — сотни ночей из тех, которые «не ведают рассвета». Там посетила его Ахматова. По возвращении она посвятила ему стихотворение «Воронеж».

Горько и радостно было стоять перед «воронежскими» картинами итальянских мастеров.

Во времена Мандельштама и еще долго, долго после его гибели они истлевали в старых запасниках. А ведь среди них оказалось несколько художественных шедевров эпохи Ренессанса.

Теперь они воскрешены, возрождены. Это тоже Ренессанс.

Но было бы исторически несправедливо говорить о «русском чувстве Италии» только как о явлении начала XX века.

У Лескова был экземпляр «Декамерона» в переводе Веселовского, уникальный, без цензурных изъятий. Небезынтересно, что Волынский, написавший большое исследование о Леонардо, был автором и книги о Лескове. Это говорит о широте интересов русской интеллигенции конца XIX — начала XX века.

А в начале XIX века Пушкин («золотой русский Ренессанс»), который не был никогда в Италии, но написал о ней бессмертные строки, Баратынский, Батюшков, Вяземский — их восторженное тяготение к Риму и было «завязью» «русского чувства Италии».

В Неаполе умер Баратынский.

Если вернуться к «русскому серебряному Ренессансу», то именно тогда появились две фундаментальные работы о Леонардо да Винчи, которые до сих пор высоко ценятся самими итальянцами — роман Мережковского и исследование Волынского.

В записях Павлинова я нашел любопытные строки:

«…Я переходил, устав, от Леонардо — к Достоевскому. Казалось бы, что общего между нарядной живописной Флоренцией, по которой в красном плаще до колен с тщательно расчесанной бородой идет изящный Леонардо, и Петербургом, но которому в растрепанности чувств бредет Раскольников? Что общего между встречей Леонардо и Микеланджело на одной из улиц Флоренции, когда они поссорились из-за Данте, и встречей Раскольникова с Лизаветой на Сенной площади? А наверное, есть общее, и надо это общее найти».

Интересное совпадение, которое вряд ли Павлинову было известно, иначе он отразил бы его в тетрадях. Волынский, посвятивший всю жизнь изучению Леонардо да Винчи, одновременно работал и над книгой о Достоевском. Они и вышли почти в одно время, эти книги. В одной из них — Леонардо, Флоренция, Милан. В другой — Достоевский, Петербург, Сенная площадь.

Не утихло это чувство и в наши дни. Юрий Олеша в книге «Наедине с собой» сопоставляет Мандельштама с Микеланджело. И тотчас же за Микеланджело идут строки, посвященные Данте.

У Олеши пленяет стремление буднично и скромно ощутить в себе пласты мировой культуры и — для собственной услады — их «взрыхлить».

Мне хочется коснуться сейчас чисто методологической ситуации. В сочинениях, особенно в сочинениях о живописи для детей, часто пытаются пересказать содержание картин, добиваясь этим лишь того, что читатель ничего не видит. Мне кажется, что содержание картин, вернее, ощущение от их волшебства можно передать лишь стихами. Картину Леонардо, точнее, картон «Поклонение волхвов» особенно точно передают стихи Пастернака «Рождественская звезда». В этой части нашего повествования, где речь идет о «русском чувстве Италии», мне хочется еще раз вернуться к этому. Рассмотрим как бы в замедленной съемке картину и стихи.

Вот как описывает картину, точнее, эскиз к картине «Поклонение волхвов» итальянский исследователь Анджело Конти:

«Сразу чувствуется, что художник хотел изобразить какое-то событие необычайной важности… Почти все фигуры стремительно направляются к центру картины, где они останавливаются и падают ниц, словно пораженные удивлением и изумлением. Среди всеобщего движения только несколько фигур хранят неподвижность и созерцают то, что происходит в центре. В центре же — неподвижность полная. Сидит Богородица в грациозной материнской позе, а сидящий у нее на коленях Младенец склоняется и протягивает ручку к дарам, которые подносит Ему коленопреклоненный старик. Вокруг группируются все те фигуры, которые достигают на этой картине наибольшей степени выразительности и жизненности. Эти старики, приведенные сюда издалека какой-то таинственной силой… Вся сцена проникнута их волнением и смятением, и бурные волны, исходя из души этих стариков, доходят до самых отдаленных уголков картины. Мы всюду видим действие этой невидимой волны. Позади центральной группы виднеется толпа беспорядочно бегущих сюда людей… в глубине мчатся, как на битву, отдельные группы всадников, под развалинами арок бегут какие-то люди, тревожно вопрошая друг друга… ночной мрак густо насыщен атмосферой чуда, как в ясный день воздух насыщен солнечными лучами».

А вот как описывает Пастернак это же событие, не упоминая, разумеется, и полусловом об эскизе Леонардо да Винчи, потому что он шел не от картины, а от первоисточника. От легенды о чуде.

«Стояла зима. Дул ветер из степи. И холодно было Младенцу в вертепе на склоне холма. Его согревало дыханье вола. Домашние звери стояли в пещере. Над яслями теплая дымка плыла. Доху отряхнув от постельной трухи и зернышек проса, смотрели с утеса спросонья в полночную даль пастухи. Вдали было поле в снегу и погост, ограды, надгробья, оглобля в сугробе, и небо над кладбищем, полное звезд… Часть пруда скрывали верхушки ольхи, но часть было видно отлично отсюда сквозь гнезда грачей и деревьев верхи. Как шли вдоль запруды ослы и верблюды, могли хорошо разглядеть пастухи. „Пойдемте со всеми, поклонимся чуду“, — сказали они, запахнув кожухи… У камня толпилась орава народу. Светало. Означились кедров стволы…».

Мне кажется, что Пастернак точнее передал суть и настроение эскиза Леонардо, несмотря на то что на картоне мы видим не верблюдов, не ослов, а красивых коней, и волхвы Леонардо не похожи на пастухов Пастернака, но тайна чуда понята ими по-леонардовски. Эта тайна в том, что все великое совершается буднично.

Я вообще думаю, что стихами передать и сюжеты и настроение картин Леонардо легче, чем отвлеченными или даже конкретными философско-искусствоведческими суждениями.

И стихи совсем не обязательно должны иметь сюжетное отношение к картине. Это может быть непосредственная ассоциация, например, перед ангелом, написанным детской рукой Леонардо на картине Верроккьо, вспоминаются лермонтовские строки о «небе полуночи». Но возможны ассоциации и менее непосредственные.

Перед картиной «Мадонна в скалах» хочется задать вопрос: «Дар напрасный, дар случайный, жизнь, зачем ты мне дана?».

Ведь, в сущности, Леонардо и задает этот вопрос. Великий вопрос о смысле жизни.

Можно, стоя перед «Джокондой», вдруг вспомнить: «Средь шумного бала, случайно, в тревоге мирской суеты…» — и повторить про себя эти строки не потому, что есть тайна в «Джоконде» и есть тайна, которая «твои покрывала черты», а из-за чувства растерянности, недоумения перед сложностью жизни с ее встречами и расставаниями, со странной логикой человеческого сердца, которое все время хочет чего-то невозможного.

В памяти моей роятся какие-то малосущественные детали, может быть, совсем маловажные совпадения, но мне все же кажется, что они о чем-то говорят, потому что соответствуют и более существенным совпадениям и сочетаниям.

Жена Андрея Белого, Клавдия Бугаева, рассказывая об их жизни в послереволюционные годы в подмосковном поселке Кучино и о склонности поэта к забавам и играм, упоминает и о его «работах со снегом». Андрей Белый искал и созидал «композиции дорожек» во дворе зимой, обрезал боковые бордюры, чтобы они имели «вид искусно постриженных снежных боскетов с картин Сомова». Это напоминает мне одну из мимолетностей, упомянутую как бы вскользь Якобом Буркхардтом в его труде «Культура Италии в эпоху Возрождения».

Однажды, это было при Лоренцо Великолепном, в дни молодости Леонардо да Винчи, во Флоренции, что бывает редко, выпал густой снег. Флорентийцы тотчас же начали из этого снега лепить львов. (Львов, потому что путешественники часто дарили Лоренцо львов, жирафов, разных экзотических животных, которые поражали фантазию итальянцев.) Эта мимолетная деталь, может быть, больше солидных монографий убеждает нас в гениальности народного художнического чувства в ту эпоху.

Но львы, как отмечает Буркхардт, быстро растаяли. Растаяли, конечно, и зимние художества Андрея Белого.

Все растаяло, потому что, как говорил один из персонажей Андерсена, «всему бывает конец».

Всему бывает конец? В 1934 году Мандельштам последний раз перевел Петрарку (он переводил его всю жизнь).

«Промчались дни мои, как бы оленей косящий бег, поймав немного блага на взмах ресницы. Пронеслась ватага часов добра и зла, как пена в пене…».

Мандельштам перевел этот сонет, узнав, что умер Андрей Белый.

Но кончится ли когда-нибудь Ренессанс?

Олени будут бежать вечно. Их «косящий бег» бесконечен, как бесконечна устремленность человека к тому, чтобы искать и разгадывать…

* * *

Мир Леонардо

Джорджоне. Автопортрет.

Мир Леонардо

Андрей Рублев. «Троица».

Мир Леонардо

Леонардо да Винчи. «Поклонение волхвов».

Мир Леонардо

Беноццо Гоццоли. Портрет Джотто.

ЭПИЛОГ. Гений универсальности и феномен культуры, или Воспоминание о старокитайских поэтах.

Мир Леонардо

(Иллюстрация, использованная к шмуцтитлу: Леонардо да Винчи, рисунок).

«Самое удивительное в нашем мире — это то, что он познаваем», — говорил Альберт Эйнштейн. Познаваем, то есть постижим. Эту его строку я поставил одним из эпиграфов к книге.

Но для меня и сам Леонардо, и мир его остаются не-постижимыми, а точнее — неисчерпаемыми… Хочется что-то додумать, осмыслить полнее, а надо для этого что-то (извини, читатель) и повторить.

Эпоха Возрождения — эпоха диалога культур. Это одна из самых открытых эпох, что особенно явственно, если сопоставить ее с культурами «герметическими», закрытыми, например египетской.

Диалогичность Ренессанса оригинально отразилась в стиле его художников, особенно в картинах Боттичелли. Исследователи установили уже давно, что, например, в картине «Весна» можно увидеть элементы готики, античной классики, даже архаики и, само собой разумеется, Ренессанса, ибо ни одному художнику при самой широкой распахнутости для всех культур и эпох не удалось уйти от современной ему эпохи и культуры.

«Весна» — одна из самых известных картин Боттичелли, как и его «Рождение Венеры». Михаил Владимирович Алпатов пишет, что в «Венере» Боттичелли есть что-то от первой женщины Евы и от Симонеты, возлюбленной Джулиано Медичи.

Леонардо был современником Боттичелли. Его диалогичность не столь явственна, может быть, потому, что он ведет диалог не только с художниками античности, но и с Ренуаром. Не только с первобытными живописцами, но и с Пикассо. Его странную живопись пытались понять тысячи кропотливых и добросовестных исследователей, но она не понята до сих пор.

Алпатов, один из лучших исследователей Леонардо да Винчи, пишет о «Мадонне в скалах» (отдавая должное ее достоинствам), что «отталкивает странная затея перенести идиллию в мрак пещеры». Однако, если вспомнить, чем был образ пещеры для Леонардо (а стоит углубиться в века и тысячелетия, — и для Платона), эту «затею» можно назвать если не естественной, то и отнюдь не странной, она оправдана — оправдана философски, мировоззренчески, всем строем мысли и чувств художника. Но дело даже не в этом. Леонардо отразил не только мир души, не только состояние человеческого духа, но и совершенно естественный, даже в восприятии ребенка, земной мир. Тот, кто побывал в Голубом гроте на Капри, не может не восхититься точностью кисти Леонардо. Он воспроизвел живую, реальную фантастику этого грота со скрупулезностью добросовестного ученого.

Однажды я писал (в рассказе «Музыканты»), что, может быть, самая фантастическая форма жизни в мироздании — на нашей Земле. В этом убеждаешься, вплывая на лодке в Голубой грот на Капри. Я не берусь его описать. Да это и не нужно, он уже описан. Он «описан» кистью Леонардо. После посещения этой пещеры я стал воспринимать картину, действительно кажущуюся несколько странной, как одну из вершин реализма. Высшего реализма, который не боится самой фантастической реальности. Фантастического реализма. Величайшим мастером этого фантастического реализма и был Леонардо.

Известно, что Юрий Гагарин, первый человек, увидевший нашу Землю из космоса, сказал: «Совсем как на картинах Рериха». Я не исключаю варианта, при котором люди, первыми ступившие на камни, песок или лаву иных, может быть, фантастически далеких от нас небесных тел, подумают: «Совсем как на картинах Леонардо». Но это дело далекого будущего, и, может быть, даже не это должно нас сегодня волновать при мыслях о Леонардо. Он увидел на Земле, в окружающем его мире все богатство раскрывшихся и нераскрывшихся форм жизни мироздания. По-видимому, он не был в том Голубом гроте, который сегодня вошел во все туристические маршруты путешествий по Италии. Может быть, эта пещера не была известна в его время — с ее фосфоресцирующим, голубым, непонятно, от воды ли, от каменных ли стен, от неведомого ли источника освещения сиянием, с ее таинственными тенями, которые сообщают человеческому лицу особое очарование.

Возможно, он этого никогда не видел.

Не видел в действительности.

Точнее, не видел в том целостном сосредоточенном единстве, в котором видят ее сегодняшние туристы. Он видел черты и особенности этой пещеры будто бы рассеянными во множестве пещер и гротов, как Рафаэль видел красоту создаваемых им мадонн рассеянной во множестве реальных женских образов.

Это умение видеть, то есть собирать воедино, как собирает линза солнечные лучи, подробности мира, создавая нечто, будто бы не существующее, а на самом деле более реальное, чем очевидная реальность, и составляет гений художника. Гений Леонардо да Винчи, Моцарта, Стендаля, Рафаэля, Пастернака…

Иногда в увлечении действительно беспримерными научно-техническими открытиями, наблюдениями и изобретениями Леонардо его картины называют «боковыми ветвями».

Любопытная обмолвка, которую можно усмотреть даже в работах сегодняшних видных исследователей. «Боковые ветви»! А ствол? Наука, техника. И бывают ли ветви не «боковыми»?

Я давно заметил одну любопытную особенность: к Возрождению «критически» относятся люди, ренессансные по существу, — от Флоренского до Алпатова. Но мне хочется вернуться к картине «Мадонна в скалах», для того чтобы еще немного подумать об искусственном и естественном.

В картинах других мастеров, даже великих, искусственное часто кажется естественным, например у Рубенса.

В картинах Леонардо — наоборот. По существу, естественное кажется искусственным. Как и в самой жизни.

Странная особенность искусства Возрождения: картоны (эскизы) Леонардо, не ставшие картинами, незавершенные, казалось бы, не обработанные до конца статуи Микеланджело выразительнее, жизненнее, глубже завершенных работ этих мастеров. Дело не в том, что кто-то или что-то помешало им окончить работу, — в самой эпохе была незавершенность.

Метафизическая незавершенность. Идущая от диалогической сути культуры.

Эпоха была не завершена, как не завершен любой диалог, ибо лишь монолог может быть завершенным, лишь с собой мы можем договориться досыта, до конца.

Михаил Владимирович Алпатов метко замечает, что в основе творчества Микеланджело лежит диалог между художником и камнем как двумя равноправными силами. Хочется укрупнить этот образ. В основе творчества всей эпохи Возрождения лежит диалог между художником и инертной массой мира, из которого он добывает образы красоты и человечности.

Диалог обладает изначально неизбежной незавершенностью: когда человек расстается с человеком, культура с культурой, неминуемо кажется, что-то недосказано, недоговорено. И действительно, общение никогда не бывает абсолютно завершенным, за исключением, может быть, общения с самим собой. Поэтому античность завершеннее Ренессанса.

Античность началась с диалога (Сократ), а завершилась монологами (например, стоики). Возрождение началось с монолога (Петрарка), а завершилось диалогами (кружок Медичи, «разговор» Микеланджело с камнем).

Разумеется, далеко не все из написанного выше бесспорно. Бывает, что и с самим собой человек иногда не может договориться, ведя нескончаемый диалог с собственной совестью, душой. Но даже не это существенно. Можно допустить версию, что Возрождение началось не с монолога Петрарки, а с диалога Франциска Ассизского. Это был один из величайших диалогов между человеком и миром. Между человеком, который увидел мир по-новому, и миром, который доверчиво раскрылся этому простодушно-детскому и в то же время художнически — зоркому любопытству очнувшейся после долгого сна души.

Но бесспорно одно: незавершенность Ренессанса можно объяснить размахом и величием замыслов, которые были настолько грандиозны, что осуществление их было тогда (наверное, и теперь) выше человеческих сил.

Леонардо надо понимать как феномен культуры, может быть, как культуру в культуре, может быть, как эпоху в эпохе.

Леонардо, рисуя, не только запечатлевал подробности мира, но и познавал мир. Для него рисунки были универсальной формой познания.

Можно читать и перечитывать научные трактаты и философские тома, можно их писать.

Леонардо рисует.

Для него рисунок — это мысль. Для него рисунок — ключ к тайне, путь к истине. Бэкон когда-то говорил, что в царство истины войдут те, кто обладает невинностью и непосредственностью гения. Леонардо рисует с этой невинностью и с этой непосредственностью. Если философия начинается с удивления, то в любом из рисунков Леонардо живет философ. Но удивление лишь начало начал, и, как подлинный философ (недаром, напомню, Франциск I называл Леонардо величайшим из мыслителей), Леонардо идет дальше. Я чуть было не написал: он анатомирует подробности, мимолетности, черты действительности. Но пожалуй, это больше, чем анатомия, хотя карандаш в руке Леонардо и напоминает скальпель. Это больше, чем анатомия, потому что рисует гениальный художник. Рисуя, он не только анализирует, расчленяет, рассекает, но и творит — творит сущее в его сокровенной сущности. Его рисунки можно назвать универсальными не только потому, что в мастерстве, с которым они выполнены, явственно виден и художник, и ученый. Их можно назвать универсальными в более глубоком смысле. Что бы ни рисовал Леонардо, он осмысливает и обобщает, он создает точные модели именно этой черты мира, и в то же время он создает образ всего мира.

Можно по-разному любить жизнь. Чистая и пламенная любовь Франциска Ассизского и «холодная», зоркая любовь Леонардо — явления одного порядка. Их объединяет общая истина: чем больше узнаешь мир, тем больше его любишь.

Для Франциска Ассизского все было родственно в мире. От огня до волка.

И для Леонардо в мире родственно все. От дождя до коршуна, от голубятни до дерева странной формы, от человеческого лица до льва, съедающего ягненка.

И это все, может быть — может быть! — имеет отношение к «Джоконде», ее «жестокости» и беззащитности. Она жестока, потому что для нее в мире почти не осталось тайн, она беззащитна, потому что любит даже этот, почти лишенный тайн мир, она любит его странной любовью самого Леонардо, а в любви, даже странной, в любви любой беззащитность неизбежна.

Когда Леонардо говорит об анатомии и физиологии, он никогда не является только анатомом или только физиологом. Он в первую очередь художник, и это наполняет его неуемное любопытство поиском не только истины, но и красоты.

Он, может быть, первый в истории искусства увидел красоту там, где до него ее не находили: в ткацком станке, в очертаниях землечерпалки, в форме человеческого сердца или легких, в переплетении сухожилий и мускулов, в лицах, обезображенных яростью.

Это необычная красота, далекая от классических античных идеалов. Это та красота некрасивого, о которой через века мучительно размышлял Роден, решая, что в мире ничего некрасивого нет. Перефразировав Гегеля, Леонардо, а потом и Роден могли утверждать: все действительное красиво, все красивое действительно.

(Гегель, как известно писал: «Все действительное разумно, все разумное действительно».).

Но эту открытую ими истину не нужно понимать поверхностно и формально, как и истину Гегеля, которую чересчур догматические его последователи пытались поставить на службу всему неразумному, даже мрачному, но, увы, существующему.

Разумеется, Леонардо не находил красоты в картинах казней, войн, стихийных разрушений. «Все действительное красиво» — не оправдание уродств, а оправдание жизни человека и мира, вера в их торжество над уродствами.

Немало писалось о жестоких и трагикомических рисунках Леонардо, в которых он запечатлевал безобразные лица. Его пленяло все необычное, все исключительное, все экзотическое. Но этот же человек написал лица женщин, о которых Стендаль говорил, что они действуют на человеческое сердце, как целебный бальзам, залечивая его раны. Он умел создавать высшую красоту — красоту, которой, может быть, в реальной жизни и нет, потому что видел мир и человека красивыми несмотря ни на что… Даже в его уродливых мужских лицах, лицах-гротесках мы видим не монстров, а людей. У Леонардо чисто шекспировское отношение к человеку.

Точно так же, как Шекспир даже в Шейлоке, жестоком ростовщике, ростовщике-палаче, сумел увидеть (что восхищало потом в течение веков поколения гуманистов) страдающую и взыскующую к высшей справедливости личность, так и Леонардо в безобразных, с нечеловечески огромными носами и ртами лицах стариков, которых заносил на бумагу его «бесстрастный», его «ледяной» карандаш, видел в первую очередь человека.

Он видел в них человека, который почти утратил человеческий облик и сохранил в себе при этом ту каплю человечности, что дает надежду на воскрешение, на воссоздание этого облика. Любой из его персонажей не менее многозначен и сложен, чем «Джоконда». В любом из его мужчин или женщин, по выражению Достоевского, «дьявол с богом борется». И даже когда дьявол, казалось бы, побеждает, Леонардо, запечатлевая этот момент, не забывает о том, что есть в мире и бог. И это тоже роднит его с Франциском Ассизским.

Леонардо жил в эпоху, когда бога видели в образе великого художника, гениального мастера, создающего мир и все в мире, как создают художники и мастера соборы, статуи, картины и бездну красивых, чудесных вещей, украшающих жизнь. Этот бог не мог быть зол, потому что злой художник рано или поздно лишается великой творческой силы.

В жестокую эпоху, когда и художники убивали, как убивал Бенвенуто Челлини, и самих художников тоже убивали, как был отравлен, если верить легенде, великий Мазаччо, Леонардо был первым — первым не только в эпоху Ренессанса, но и в истории человеческого духа, — кто ощутил зависимость творческой силы от нравственной основы. Леонардо был могучим художником именно потому, что он умел отличать зло от добра.

Иисус Христос в «Тайной вечере» — воплощение любви и добра. Иуда на той же фреске — олицетворение зла. Эти два образа, эти два антипода (повторю опять, потому что это «шифр» к тайне) не давались кисти Леонардо. Он написал уже лица всех апостолов, и окна в трапезной, и небо за окнами, и стол, и стаканы, и хлеб на столе, а Христа и Иуду дописать не мог долго-долго, может быть, потому, что все полнее понимал: абсолютного добра, как и абсолютного зла, в мире нет. Потом, после многолетних мучительных поисков, зарисовок, наблюдений, размышлений, ему удалось создать образ Иуды. Он написал лицо, в котором постарался воплотить мысль об абсолютном зле.

Но лицо Христа — единственное в этой картине — осталось незавершенным. Оно и незавершенное пленяет нас человечностью, не неземной — нет! — именно земной красотой, возвышенной мыслью, печалью и какой-то особой мягкостью, которая может оказаться могущественнее любой силы. И все же оно — мы этого не видим, не чувствуем, но взыскательный Леонардо понимал — не завершено. Он его не дописал до той степени завершенности, как остальные лица, потому что и при его гениальном мастерстве это было невозможно. Это было невозможно, ибо абсолютного добра в мире не существует. Абсолютное добро, как и абсолютная истина, — великая цель человека и человечества.

А абсолютное зло? Существует? Кисть Леонардо не ответила на этот вопрос. На него ответил XX век. Ответил Освенцимом, Равенсбруком, Бухенвальдом, Хиросимой, Нагасаки, ответил бомбой, которая упала в трапезную Санта-Мария делле Грацие, на одной из стен которой старились, меркли лица апостолов.

XX век ответил бомбой, упавшей на Леонардо — да, на него самого, потому что в этой фреске весь он, — и не убившей его. Смысл этого ответа в том, что абсолютное зло существует, но оно менее могущественно, чем неабсолютное добро, потому что — это замечено было древнейшими мыслителями Востока — все становящееся, растущее, тянущееся вверх сильнее того, что отвердело, окаменело, застыло. Лицо Иуды — окаменевшее, застывшее, несмотря на потрясающую экспрессию, яркость и выразительность охвативших его человеческих, точнее, нечеловеческих чувств.

Лицо Христа — как бегущая волна. Оно меняется, как живое лицо, оно живет, оно в становлении, в нем игра мысли, чувства и жизни. Оно — обещание рембрандтовских лиц, оно печально той печалью, о которой великий поэт XX века говорил, что она долговечнее стали и камня.

Второе неоконченное лицо Леонардо — Мона Лиза. В нем на первый взгляд поражает сочетание жестокости и беззащитности. Если верить историкам искусства, Леонардо не окончил его из-за непомерности тех чисто художнических целей, которые ставил перед собой, не окончил из-за стремления к совершенству, которое, может быть, и недостижимо. Это все верно. Леонардо все время хотел чего-то почти невозможного, его художническая взыскательность была выше возможностей даже гения, а критическая мысль порой господствовала над мыслью созидающей.

Все это верно. Но ведь у того же Леонардо все женские портреты, за исключением «Джоконды», закончены. Можно, конечно, на это возразить, что «Джоконда» больше, чем портрет женщины, что это духовный автопортрет самого Леонардо в образе женщины, которую он — может быть?! — если верить Мережковскому, любил. В «Джоконде» Леонардо дал одновременно портрет этой женщины, автопортрет этого художника (флорентийского живописца Леонардо да Винчи) и портрет этой эпохи (итальянского Ренессанса в момент его наивысшего взлета в искусствах, науках, в добре и зле). Но можно ли, в силах ли даже гениального мастера сочетать в одном лице три образа, один из которых (портрет эпохи) вообще вне «царства живописи»? Но дело даже не в этом. В конце концов, любой великий портрет — портрет определенного человека, отражающий одновременно и духовную жизнь мастера, и атмосферу времени. В этом смысле портреты Леонардо, Тициана, Рембрандта, Серова, несмотря на резкие «печати» индивидуальности и особенности кисти, решают одну и ту же задачу.

Леонардо все делал в степени, которая даже нормальные и естественные цели переносит в область недостижимости, настолько сама эта степень выше уровня «нормального» и «естественного». Поэтому то, что удавалось Рембрандту или Тициану довести до стадии завершенности, Леонардо могло и не удасться. Но «Джоконда» не завершена (нам-то она кажется завершенной, но Леонардо чувствовал ее неоконченность и потому не расставался с ней в странствиях), не завершена не только из-за грандиозности художнических целей, она не завершена, потому что Леонардо постоянно ставил перед собой — может быть, неосознанно — и философскую цель. Он жил в эпоху, когда стремление к некоему абсолюту было особенно сильным.

В сущности, в живописи Леонардо был искателем «философского камня», был великим алхимиком, он был великим алхимиком во всем: в поисках новых рецептов красок, которые сохраняли бы вечную молодость, в странных опытах по созданию несуществующих в мире существ (помните: щит — в юности, ящерицу — в старости?), он был алхимиком и в поисках некоего абсолюта. Абсолюта добра, абсолюта зла, абсолюта женственности, абсолюта мужественности, абсолюта мудрости.

И незавершенными были именно эти образы. Христос — абсолют добра. Иуда — абсолют зла. Джоконда — абсолют… женственности? Нет. Духовности? Нет. Беззащитности? Разумеется, нет, хотя и чувствуется в ней беззащитность. Жестокости? Разумеется, нет, хотя ощутима в ней и жестокость.

Абсолют чего же?

Абсолют человека. Абсолют жизни. Образ, в котором весь человек, вся жизнь. Все мужчины и все женщины, вся мудрость мира и все его заблуждения, вся его человечность и вся жестокость, вся его творческая мощь и бессилие создать мир, в котором был бы Христос, но не было бы Иуды.

«Философский камень» создать не удалось. Олово осталось оловом, золото — золотом. Эликсир молодости не был найден. И даже ценой души в реальной жизни вернуть молодость никому не удалось. Старость осталась старостью, молодость — молодостью. Все стремления к абсолюту окончились неудачей. Но без этих стремлений не было бы и великих удач человечества. Икар разбился, потому что чересчур высоко взлетел. Но человек все-таки ступил на поверхность Луны.

И все это есть в «Джоконде», она по законам самого мироздания, до сих пор непознанного нами, не могла быть завершена, и все же она закончена до той степени, чтобы внушать человеку надежду.

Надежду не на то, что мир будет блаженным царством добра.

Надежду на то, что мир не станет адом — безраздельным господством зла.

Я видел «Джоконду» не раз и в Москве, и в Лувре.

В московском Музее изобразительных искусств имени А. С. Пушкина картину как бы омывала толпа, неторопливо передвигающаяся от входа в зал к стене, где она царила за несокрушимым стеклом, к выходу, откуда люди последний раз оборачивались для последнего взгляда на нее.

Я видел ее в Лувре — и в тихие зимние дни, когда зал почти пустынен, и в шумные многолюдно каникулярные, когда перед ней толпятся люди со всех стран мира. Толпятся, поднимаются на цыпочки, заглядывая меж голов, пытаясь лучше рассмотреть, переступая с ноги на ногу, почти танцуя.

В этой танцующе-колышущейся толпе я тоже однажды толкался и вдруг увидел не Джоконду, а всех нас, стоящих перед ней, старых и молодых, детей и взрослых, белых и негров. Я увидел, как в зеркале, но это было особое зеркало. Мы отражались не в стекле, а как бы в глуби стекла, за ней, мы, точнее, наше отражение, растворяясь в ирреальном, фантастическом пейзаже, стало как бы частью этого пейзажа, вошло в фон.

«Джоконда» была на фоне всех нас, отраженных.

Мы были в Зазеркалье.

И я вдруг ощутил к этому Зазеркалью, к нам, отраженным по странным законам оптики не стеклом, а ка-кой-то тончайшей материей, находящейся позади стекла, более острый интерес, чем к самой Моне Лизе, и именно в ту минуту вдруг подумал, что «Джоконда» — самая универсальная из картин, когда-либо созданных человеком. Она почти абсолютно универсальна — почти, потому что абсолют недостижим даже в универсальности. «Джоконда» — портрет человечества. Написать подобный портрет почти невозможно. Леонардо совершил невозможное. Она казалась ему неоконченной не потому, что он не решил всех живописных задач, которые ставил перед собой как художник, а потому, что как философ он понимал, а вернее, ощущал ту незавершенность, которая существует в самой жизни. Он не хотел мириться с этой незавершенностью.

Но победить ее было не в его силах.

В 1914 году в России начали издаваться «Флорентийские чтения». В них участвовали виднейшие художники и мыслители Италии. В их числе и Бенедетто Кроче. Кроче — ученый с мировым именем. Наряду с чисто философскими исследованиями он увлекался жизнеописаниями художников, героев и чудаков. Делился с читателями оригинальными мыслями о Данте, Шекспире и Гёте. Он был последователем Гегеля и, как его великий учитель, верил, что все действительное, по существу, разумно и сама история есть воплощение высшего разума в высшую действительность. «Долг и назначение человечества, — писал Кроче, — состоят не в том, чтобы искать для себя удобств, но в том, чтобы непрерывно осуществлять себя в творчестве все более высоких форм, как это делают поэт и художник, сочиняя вечную поэму истории». Кроче был энциклопедически образован, его библиотека насчитывала 60 тысяч томов, она была одним из самых богатых частных собраний не только в Италии, но и в мире. В самой маленькой комнате этой библиотеки Кроче сидел с утра до вечера, думал и писал, писал. Тема универсальности и универсализма занимала в его мыслях немалое место.

Разумеется, энциклопедист XX века Кроче не мог не думать о Леонардо.

«Что же такое универсальность? — писал он в эссе, посвященном Леонардо да Винчи. — В известном смысле никто не может быть универсальным, а в другом смысле каждый человек универсален. Никто не универсален, так как универсален лишь макрокосм, частью которого является личность, микрокосм; всякое определение есть в то же время отрицание универсальности (потому что универсальность именно потому универсальна, что не охватывается определениями и понятиями. — Евг. Б.). С другой стороны, личность, микрокосм, универсальна именно потому, что она отражает в себе макрокосм: личность обладает способностью понимания и может таким образом отождествлять себя с любым явлением и с любым существом. Однако Леонардо называют универсальным не в этом смысле, а желают сказать, что он предавался всем видам человеческой деятельности и во всех областях ее достиг оригинальных результатов…».

Как видно из этого высказывания Бенедетто Кроче, не только в окрашенных дилетантизмом суждениях инженера Павлинова, но даже и со строго философской точки зрения (а Кроче, как философ-гегельянец, был склонен к четкости и строгости мышления) существуют важные различия между универсальной личностью как микрокосмом, отражающем макрокосм, то есть как целым миром, миром в мире, и универсальностью как разносторонностью занятий и увлечений.

К какому же типу универсальности отнести Леонардо? Ответить на этот вопрос даже Кроче было нелегко. «Всесторонность его, — отмечает он, — несколько умаляется хотя бы тем, что мы склонны устранить его из области чистой философии (как философ-гегельянец, Кроче под чистой философией подразумевал некую стройную систему взглядов на мир. — Евг. Б), а также и тем, что, как полагают, он был равнодушен к судьбам своей родины и государств вообще. Аполитичность едва ли совместима с универсальностью».

Кроче, как явствует из этого, не видит в Леонардо универсальной личности в популярно-традиционном смысле, то есть разносторонность его в чем-то неполна, ущербна. Но в то же время и в этом традиционном смысле универсальности Леонардо уникален, ибо создал великое и в искусствах, и в науках. Был ли Леонардо универсален как микрокосм? Окончательного ответа на этот вопрос мы не находим у Кроче, я даже думаю, что ни у одного исследователя жизни великого флорентийца, будь он хоть семи пядей во лбу, мы ответа на этот вопрос не найдем.

Мы должны ответить на него сами. Мы должны ответить на него, заглянув в собственное «я», в собственный микрокосм; отличие гениального микрокосма от «рядового» лишь в степени полноты и напряженности, и если я в себе ощущаю весь мир — я пойму универсальность Леонардо.

Универсальность этого нетрадиционного типа, в отличие от универсальности типа традиционного, можно понять лишь через себя, через собственный духовный мир. Мало кому дано одновременно быть художником, инженером, архитектором, гидромехаником, астрономом, физиком, геологом… Но любой из нас может расширить рамки личного бытия до той степени, чтобы почувствовать в себе жизнь всего человечества. И настоящего, то есть современного нам, и минувших поколений. И даже тех, которые еще не родились…

Для этого нужна работа души — может быть, не меньшая, чем работа ума и рук для достижения традиционного типа универсальности как сочетания разнообразных талантов и умений.

Во «Флорентийских чтениях» читателя убеждают не забывать, что человек, который написал «Джоконду», анатомировал головы львов. А почему не надо забывать? Имеет ли отношение анатомирование голов львов к «Джоконде»? Ведь одновременно с написанием этого портрета он особенно увлеченно изучал полет птиц и думал о полете человека… Что же имеет более непосредственное отношение к образу «Джоконды», к ее «тайне»? Полет или анатомия? Лев или орел? Наверное, и первое, и второе, и третье. А что третье? Может быть, запись Леонардо — «Сердце действует самостоятельно, а может остановиться только навеки»?

Сегодня иногда пишут, рассказывая о его увлечениях анатомией, что человек был для Леонардо механизмом. А может быть, наоборот: весь мир был для Леонардо человеком? Однажды он напомнил себе в записях: «Напиши, что такое душа». В рукописях, «кодексах» Леонардо ответа на этот вопрос нет. Но может быть, ответ надо искать не в «кодексах», а в картинах и картонах. Иногда говорят, что искусство вело его к науке, а потом наука захватила настолько, что он почти перестал заниматься искусством.

«Напиши, что такое душа».

Он написал это кистью.

Когда пишешь о Леонардо, то строки «не надо забывать» сами собой ложатся под перо (Леонардо настолько суперуниверсален, что почти невозможно чего-то не забыть!), поэтому я полностью понимаю одного из авторов «Флорентийских чтений»: действительно, «не надо забывать»…

Не надо забывать.

Не надо забывать, что его занятия, не имеющие отношения к искусству, на самом деле формировали его как художника. Наблюдения в области тяготения, изыскания в области механики и теоретической физики, изучение состава пламени и морской воды, углубление в историю ископаемых, версия относительно лунных пятен, исследования эррозии минералов… Имеют ли они отношение к искусству? Имеют, потому что искусство — это личность, личность художника, «овеществленная» в ценностях культуры.

А мы, я надеюсь, уже начали понимать: уникальность Леонардо в том, что он (как и Гёте) сочетал в себе два типа универсальности: универсальность как разносторонность, доведенную до высшей, возможной степени совершенствования, и универсальность как микрокосм, когда одна человеческая душа отражает все мироздание.

Универсальность Леонардо и в том, что в нем жили великие люди минувших веков с их поисками ответов на «вечные» вопросы человечества, в нем жили Сократ, Платон, Сенека, Франциск Ассизский, Абеляр, арабские ученые-универсалы, восточные мудрецы…

Он говорил:

«Не оборачивается тот, кто смотрит на звезду».

А он и не заимствовал чужих мыслей и открытий, он «не оборачивался», он смотрел на звезду.

Но он смотрел на звезду, стоя на земле, на которой жили до него поколения гениальных художников, ученых и мудрецов, поднявших эту землю к небу.

Суперуниверсализм Леонардо ощутим в самых мимолетных наблюдениях и высказываниях, например в его рассуждении о бабочке.

Леонардо писал:

«Смотри, как похожи на летание бабочки вокруг огня твоя надежда и твое желание вернуться в отчизну и прийти в первоначальное состояние; и человек, который с постоянным влечением и радостным нетерпением вечно ожидает то новой весны, то нового лета, то новых месяцев и годов и все находит, что ожидаемое слишком медлит своим приходом, совсем не замечает, что он стремится к собственной смерти…».

Эта мысль родственна мыслям Марка Аврелия. Она родственна мыслям Марка Аврелия, если оборвать ее на полуслове, как я сейчас оборвал. Но дальше Леонардо пишет:

«…но это желание составляет сущность, дух элементов и, будучи заключено в человеческой душе, вечно стремится вернуться из человеческого тела к тому, кто ее послал туда, и знайте, что то же желание составляет неотъемлемую сущность природы и что человек есть образец мира».

Последние строки мог написать лишь пытливый и «холодный» естествоиспытатель XV века; ни Марку Аврелию, мыслителю уходящей античной эпохи, ни философам-стоикам, у которых он учился мудрости, никогда бы не пришло в голову возвышенное соображение о тщете всего земного и трагической сути времени заключить «ледяным», «рассудочным» выводом о неотъемлемых сущностях человеческого духа и материального мира.

В этой мысли Леонардо о бабочке, летающей вокруг огня, как бы охватываются два тысячелетия развития человеческой души и человеческого ума. В ней больше универсализма, чем в сочетании художника, ученого и инженера, которое при всей кажущейся сегодня уникальности было в ту эпоху естественным. Оно было не уникальной чертой личности, а уникальной чертой культуры на определенной стадии ее развития.

Я уже писал о том, что «последних людей» Возрождения не было и не будет, пока существует жизнь. Но если посмотреть на эту эпоху более или менее строго хронологически, то «последние» все же были. В зависимости от метода периодизации к ним можно отнести Микеланджело и Тассо, или Тинторетто и Казанову, или даже Паскаля и Рембрандта.

Остановимся в качестве «мысленного эксперимента» на Паскале.

Один из лучших авторов жизнеописания Леонардо да Винчи — Габриель Сеайль интересно объясняет духовный мир великого флорентийца духовным миром великого француза — Паскаля.

Леонардо утверждал: любовь к чему-нибудь есть дочь познания. Он не раз возвращался к этой мысли, развивая и уточняя ее. Он не раз говорил, что любовь тем сильнее, чем глубже познание. Для того чтобы любить что-либо, нужно выявить «все части», которые составляют сущность «любимого объекта».

Любовь у, Леонардо отождествляется с пониманием. Почти о том же, но на языке иного века, иной культуры писал Паскаль:

«Сердце имеет собственные доводы, неведомые рассудку, и это наблюдается во множестве случаев. Разве вы любите разумом? Бог понимается сердцем, а не умом».

Казалось бы, это опровержение мыслей Леонардо, который отводил первое место не сердцу, а уму. Но это лишь язык иного века. Леонардо да Винчи жил в XV веке, когда человек, устав от чувствительности, наивной очарованности миром и милой детскости раннего Возрождения (что отражено с одинаковой силой и в новеллах Боккаччо, и в картинах Филиппо Липпи или Фра Анджелико), захотел трезвых и четких объяснений — не сердца, которое иногда склонно к иллюзиям, а ума, аналитического до жесткости.

Паскаль жил в век, который устал от рационализма и начал по-новому (все в истории бывает по-новому, даже если это кажется старым) ценить сердце.

Кажется, что они, Паскаль и Леонардо, говорят о разных вещах, а на самом деле об одном и том же. Они утверждают оба: любовь — дочь познания. Можно познавать сердцем, можно познавать умом.

Паскаль писал однажды не только в духе Леонардо, но и, казалось бы, на языке эпохи Леонардо: «Ясность ума рождает ясность чувств, поэтому великий и ясный ум любит страстно и понимает то, что любит». И еще, совсем уже леонардовское: «У любви напрасно отнимают элементы разума… потому что любовь и разум, в сущности, одно и то же. Это только стремительная мысль, обращенная на одну сторону, без достаточного исследования целого, но это все-таки всегда мысль…».

Лишь в послелеонардовское время можно было отождествить мысль с любовью, любовь с мыслью.

Современником Паскаля был Рембрандт. Современником Рембрандта был Спиноза. «Интеллектуальная любовь» к истине Спинозы — это, по существу, чисто леонардовское чувство, как светотень Рембрандта рождена леонардовским «сфумато».

Об одних и тех же картинах Леонардо в разные столетия и даже в течение одного XX века высказывались самые несовместимые, иногда полярно противоположные суждения. Было бы интересно составить «контрастный монтаж» из соображений Вазари, Гёте, Стендаля, Дворжака, Бернсона, Лосева, Алпатова, Лазарева, посвященных той же «Джоконде».

В чем же истина? Истина в том, что картины Леонардо во все века открыты для поисков новых ответов. Истина в том, что Зазеркалье их бездонно, как то море, о котором писал Кэрролл в письме одной девочке, уточняя, что говорит о дне моря лишь для того, чтобы не испугать бездонностью.

У этого моря — можно назвать его банально жизнью человеческого духа — дна нет. У него нет дна, к счастью, — оно не может обмелеть.

Не надо забывать, что если рассматривать киноискусство XX века как аналог изобразительного искусства Ренессанса, то Леонардо можно узнать в фильмах современных мастеров экрана — Антониони, Феллини, Бергмана, Тарковского.

Не надо забывать, что, несмотря на единство художника и ученого, существует странное несоответствие между Леонардо-ученым, четким рационалистом, рассудочным, «холодным», и Леонардо-художником, с его «иррациональностью», странными пейзажами, сновидческими далями, фантастическими лицами.

Не надо забывать, что у Леонардо был надежный мост между художником и ученым. Имя этому мосту — воображение.

В человеческих волосах он видел волны, в волнах он видел волосы. Он всегда мыслил по аналогии, а это при всем разнообразии мира без воображения неосуществимо.

Не надо забывать, что у Леонардо ученый не только замедлял, но и умудрял руку живописца.

Не надо забывать, что Леонардо в какой-то степени отразил в собственной судьбе будущее человечества, которое тоже, идя от искусства в эпоху Ренессанса, занялось наукой и в последующие столетия, особенно на нашем веку, было захвачено наукой настолько, что почти совсем «забыло» об искусстве.

Интересно поставить мысленный эксперимент: если бы от Леонардо остались только его картины и не сохранилось ничего из его научных и технических открытий и изобретений, какое место он занял бы в культуре Ренессанса, в истории цивилизации? А может быть, сама постановка вопроса нелепа? Это все равно что подумать: если бы от Льва Толстого сохранились только романы.

В картинах Леонардо растворена не только художественная, но и научная, философская суть эпохи.

Из XX века мы видим Леонардо иначе, чем видел его Стендаль из начала XIX.

Улетучилась дымка «очаровательной меланхолии» и «нежной печали», выступили жесткие «конструкции» трагедии. Мы ощущаем трагическое одиночество трагического героя в трагическую эпоху.

Не надо забывать, что и во времена Леонардо было две культуры: художественно-гуманитарная и научно-техническая (в нашем понимании). Известна неприязнь Леонардо к тем, кто посвятил все силы души лишь изучению античных текстов и извлечению из них интересных мыслей. Он был человеком опыта.

Когда началась научно-техническая революция в XX веке, английский писатель Сноу написал о двух культурах, все менее родственных, нашумевшую статью.

Он и назвал ее «Две культуры». Углубляясь в историю, понимаешь, что «ничто не ново под луной». Ведь эта статья Сноу наделала шуму именно потому, что была понята как некое открытие. Раньше была одна культура, а теперь — две.

А они были и раньше.

Но я боюсь, что читатель, особенно молодой, решит, что любая эпоха — это разлом. Нет, существует «гений века», который сообщает эпохам целостность и единство. Этот гений высказывает себя и в том, например, что иногда поэты, живущие в разных странах, не имеющие ничего общего ни в судьбах, ни в характере дарований, все же ощущают мир с одинаковой долей парадоксальности. Сопоставим стихи Петрарки:

И мира нет и нет нигде врагов,
Страшусь — надеюсь, стыну — и пылаю:
В пыли влачусь — и в небесах витаю;
Всем в мире чужд — и мир обнять готов.
Я зряч — без глаз; нем — вопли испускаю;
Я жажду гибели — спасти молю;
Себе постыл — и всех других люблю.
Страданьем жив; со смехом я — рыдаю, —

С известной «Балладой поэтического состязания в Блуа» Франсуа Вийона:

От жажды умираю над ручьем.
Смеюсь сквозь слезы и тружусь, играя.
Куда бы ни пошел, везде мой дом,
Чужбина мне — страна моя родная.
Я знаю все, я ничего не знаю.
Мне из людей всего понятней тот,
Кто лебедицу вороном зовет.
Я сомневаюсь в явном, верю чуду.
Нагой, как червь, пышнее всех господ.
Я всеми принят, изгнан отовсюду…

Петрарка жил в XIV веке, Вийон — в XV. Но в Северную Европу Возрождение вошло с опозданием. Поэтому тот ренессансный дух, который даже в мышлении отнюдь не парадоксального поэта, строгого и величавого поклонника латыни — Петрарки внес долю фантасмагории, — этот дух через столетие по-новому раскрылся у Франсуа Вийона.

При углубленном исследовании самых «эмпирических» текстов Леонардо можно и в них увидеть элементы фантасмагорического видения мира, того видения, которое неизбежно сопутствует человечеству в эпохи великих открытий.

Разумеется, любые «параллельные места» рискованны. Например, соблазнительно сопоставить строки Данте: «Я вижу, мой отец, как на меня несется время, чтоб я в прах свалился» — со строками Мандельштама: «Мне на плечи кидается век-волкодав, но не волк я по крови своей».

Несмотря на то что Мандельштам всю жизнь читал Данте и все сильнее восхищался им, это совпадение, на мой взгляд, чисто случайное: ни в образах обоих поэтов, ни в эпохах, когда они жили, я не усматриваю ничего общего.

Другое дело «параллельные места» у Петрарки и Вийона, у Леонардо и Дюрера, в них ощутим дух времени, «гений века».

Не надо забывать о тетрадях Леонардо. Это особая тема. Ученые и сегодня углубляются в метод его работы не только для того, чтобы познать его, но и для личных «уроков».

Понять метод его работы от первых беглых записей в тетрадку «у пояса» до более обработанных, систематизированных мыслей и наблюдений в тематической тетради — то же самое, что понять развитие его мысли, его метод углубления в суть вещей от первого «импрессионистического» наблюдения, от беглых, полуслучайных зарисовок с натуры до обобщений, достойных подлинного мыслителя.

Не надо забывать, что для него живопись была как бы «грехопадением», изгнанием из рая, «рая математических наук» — так называл он механику. Он занимался живописью несистематически, как бы нехотя, отрываясь от вещей более важных и значительных.

Он загадочным казался современникам, и, увы, через несколько веков не сумели его полностью отгадать. Нечто ускользающее от понимания, таинственное чувствуется в нем и сегодня, на излете XX столетия, и, может быть, останется навсегда.

И опять наталкиваешься на постоянное несоответствие двух систем миропонимания: художника и ученого. Я уже об этом писал, но не могу не напомнить опять, настолько это существенно для понимания, а может быть, непонимания Леонардо. В науках он часто повторяет, что не надо «желать невозможного», а в живописи все время стремится к невозможному.

Не рождается ли из этого «несоответствия» и тот фантастический реализм его картин, который создает столько версий, загадок, недоумений?

«Опыт, опыт, опыт…» — повторял он в «науках». А в «Джоконде» — опыт чей?

Она ведь априорна, «Джоконда». Это некая истина, существующая вне нашего опыта и даже вне опыта человечества, потому что подобного существа в мире не было, как не было и подобного пейзажа. Мы не сомневаемся в том, что были короли и шуты Тициана, женщины Рафаэля, старики и старухи Рембрандта, аристократы Ван Дейка, герои Давида, изящные модели Энгра.

Они действительно существовали. Более того, они существуют и сегодня, потому что в них запечатлено не только индивидуальное и сиюминутное, но общее и вечное.

Джоконды, Моны Лизы, не было. Не существенно, кто послужил живой моделью, непосредственной натурой для Леонардо, когда он писал эту картину: жена флорентийского купца Джокондо или возлюбленная Джулиано Медичи? Независимо от этого Джоконды не было.

Не было ее. Но она существует.

Она существует как высшая реальность.

Леонардо обладал непостижимым для нас умением извлекать из «опыта» нечто фантастическое, нечто будто бы не существующее, и в то же время более реальное, чем опыт, нечто торжествующее над опытом и над реальностью, как торжествуют над ними «идеи», «высшие сущности» Платона.

Он, Леонардо, умел делать невидимое (ведь платоновские идеи невидимые) — видимым.

Эту его черту ощущали даже самые заурядные из его современников.

Когда Леонардо закончил модель памятника Франческо Сфорца, один из посредственных поэтов в окружении Лодовико Моро написал стихи:

Посмотри же, как в замке воздвиг из металла
В славу отца великана-колосса,
И я твердо уверен, такого не знала
Ни Эллада, ни Рим по громадному росту.
Посмотри, как хорош этот конь величавый.
Леонардо из Винчи один его создал —
Геометр, живописец, ваятель, и, право,
Прямо с неба сей гений сойти соизволил.

Стихи посредственные. Но для нас важно в них непосредственное ощущение Леонардо (геометра, живописца, ваятеля) как создателя вещей, которых не ведали ни Эллада, ни Рим (то есть не ведал мир), вещей настолько удивительных, что они как бы родились не на земле, а на небе. И в то же время реально существующих.

А современники молили его: займись живописью! Даже Людовик XII несколько театрально увещевал его посвятить себя исключительно живописи. Но эти мольбы оставались без отклика. Он не мог заниматься только живописью. Весь мир, окружавший его, был фантастически нов и интересен.

«Маэстро Джан, — читаем мы в записной книжке Леонардо, — пообещал дать мне размеры „Солнца“».

Леонардо волновали возможности измерения подлинных размеров Солнца. Джан был сыном поэта и художника Клода Перереаля, фаворитом Людовика XII, художником, инженером и архитектором его величества.

Не надо забывать: что бы ни занимало беспокойный ум Леонардо, он неизменно возвращался к человеку. Задумывая новые каналы, он одновременно изучал, анатомируя трупы, тайны дыхания, то есть тайны жизни.

И писал для Людовика XII новые картины. Это было его отдыхом от тяжб флорентийской, «докафкианской», бюрократии.

(…Но мне почему-то легче всего вообразить живого Леонардо не рисующим, не пишущим, а играющим на лире и поющим. Возвышенная картина. Я ее вижу и слышу.).

Не надо забывать о трагической судьбе его самых высоких замыслов: конной статуи Франческо Сфорца, «Тайной вечери» и фрески «Битва при Ангьяри». Точнее, не фрески, а картона, который не стал фреской: он погиб, не успев родиться, и все же, даже погибнув, остался жить в памяти потомства. Судьбу его, как и участь «Тайной вечери», можно рассматривать при колеблющемся освещении той печальной и великой истины, которую Михаил Булгаков выразил в формуле: «Рукописи не горят».

Да, да, судьбу «Тайной вечери», которая не раз казалась погибшей и потом воскресала опять, как и судьбу нерожденной фрески «Битва при Ангьяри», можно рассматривать (а сегодня, на излете XX века, даже не можно, а нужно рассматривать) как метафору человеческой культуры.

Не надо забывать о великой и трагической любви Леонардо к своим творениям. Он их «мучал», беспокоил, потому что любил не меньше, а больше, чем «дозволено» человеку. Может быть, это не человеческая и даже не… божья (по библейской легенде) любовь. Это любовь, которой мало семи дней творения, ей нужен восьмой день, когда уже созданное, сотворенное начинает само себя совершенствовать. Порой, когда возвращаешься в залы музеев, где висят на стенах картины Леонардо, кажется, что они не теряли даром времени в восьмой, день творения.

Восьмой день, который для них не кончится никогда. Они стали еще совершеннее, еще мудрее.

Не будем забывать…

Я кончаю эту книгу в один из тех осенних, туманных, любимых Леонардо, с легким, почти невидимым дождем дней, когда лица делаются особенно нежными, человечными.

Вы видели когда-нибудь, как идет дождь? Послушайте Леонардо:

«Вода, которая выпадает из тучи, иногда растекается в такую легкость, что уже не может больше путем трения о воздух разделить его, а потому кажется превратившейся в этот воздух».

И дальше о дожде:

Он «…часто обращается в столь мелкие частицы, что не может больше падать, оставаясь, таким образом, в воздухе».

И дальше о дожде:

«Светлота воздуха порождается водой, которая в нем растворена и которая образует неощутимые зернышки».

Наверное, именно это и сообщало лицам женщин то очарование, которое в силах была передать только кисть Леонардо.

И дальше о дожде:

«…На горной дороге дождь не падал давно. Влажное платье небесное полно синевы».

Это воспоминание о дожде, воспоминание в образе, сохраняющем дождь.

И дальше о дожде, о том, когда дождь есть и в то же время его нет, о том, как при легком тумане сеется тихонько мгла, и горы усиливают яшмовую сочность, и солнце близится к косым отсветам…

Но мы уже в мире старокитайских стихов, с их тишиной и сохранностью вещей, в мире Ван Вэя, который жил в VIII веке и был одновременно и художником и поэтом.

Это он увидел и «воспоминание о дожде», и то тончайшее состояние мира, когда дождь идет и не идет. В VIII веке в Китае. За семь столетий до Леонардо.

Но ведь можно углубиться и дальше — в самую толщу (даже!) тысячелетий — и войти в нишу пещеры близ Труа, рядом с Амбуазом, где умирает (уже умер!) и живет (жить будет вечно!) тот самый олень с подломленными передними ногами, о котором рассказано, точнее, упомянуто в самом начале нашего повествования.

И — остановиться в растерянном изумлении перед явлением человека в мироздании.

Но вернемся, вернемся, не оставаться же вечно в пещере!

Дождь кончился и… «солнце еще раз взглянуло исподлобья на поля, и в сиянье потонула вся смятенная земля». Вся смятенная земля…

Это и первобытный художник, и старокитайский поэт, и Леонардо.

И — Тютчев.

А когда сияние это чуть померкло, «я заметил во мраке древесных ветвей чуть живое подобье улыбки твоей».

Это мог увидеть лишь поэт середины XX века, потому что его учили ВИДЕТЬ тысячелетия и века.

Вы видели когда-нибудь, как идет дождь?

Послушайте Леонардо…

* * *

Мир Леонардо

Леонардо да Винчи. «Мадонна в скалах».

Мир Леонардо

Боттичели. «Рождение Венеры» (фрагмент).

Мир Леонардо

Джорджо Вазари. Битва при Сан-Винченцо (фрагмент).

Мир Леонардо

Первая мировая война (фото).

Мир Леонардо

Боттичели. Автопортрет (фрагмент картины «Поклонение волхвов»).

Мир Леонардо

Леонардо да Винчи. «Аллегория».

Мир Леонардо

Мазаччо. Автопортрет.

Оглавление.

Мир Леонардо. Конструктор восьмого дня. ГЛАВА 1. Ночь в Амбуазе, или Умение видеть. * * * ГЛАВА 2. Жизнь как секрет, или… * * * ГЛАВА 3. …или Секреты как жизнь. * * * ГЛАВА 4. Метод Стендаля, или История Бьянки Капелло. * * * ГЛАВА 5. Леонардо и Цезарь Борджа, или Стихи после Освенцима. * * * ГЛАВА 6. «Джоконда», или Исповедь в красках. * * * ГЛАВА 7. Театр как жизнь, или Жизнь как театр. * * * Примечания. 1. 2. 3. 4. Мир Леонардо. Книга 2. ГЛАВА 8. «Интеллектуальные ребусы», или Логика лабиринта. * * * * * * ГЛАВА 9. Опыт самопознания, или Письма Кэрролла к детям. Моя дражайшая Гертруда! * * * ГЛАВА 10. Путешествие в веках, или Типы универсальности. * * * ГЛАВА 11. Загадка Муратова, или Флоренция в Москве. * * * ЭПИЛОГ. Гений универсальности и феномен культуры, или Воспоминание о старокитайских поэтах. * * *