Модификации романной формы в прозе Запада второй половины ХХ столетия.

Глава 1. ПРИТЧЕВЫЕ ФОРМЫ И РОМАН: «ПОВЕЛИТЕЛЬ МУХ» У. ГОЛДИНГА, «ПРИТЧА» У. ФОЛКНЕРА, «ЗОЛОТОЙ ХРАМ» Ю. МИСИМЫ.

Смешение в современной критической мысли разных романных форм — мифа, притчи, метафоры, когда «Женщину в песках» К. Абэ именуют то параболой, то романом-метафорой, как, кстати, и «Процесс» Ф. Кафки, а «Сто лет одиночества» Г. Гарсиа Маркеса — мифом и одновременно притчевым повествованием, — отчасти лишено случайности. Помимо исследовательских неувязок, здесь налицо отражение «полистилистики» искусства ХХ века: взаимопроникновение лирического, эпического и драматургического, переплетение жанровых черт, пестрая разноголосица художественных средств и их сращение в кристаллографической фигуре образа, «симультанная» поэтика, разностильность языка. Эта синкретическая форма возникает как следствие синтеза, осмысление особенностей которого вызывает необходимость анализа частных форм в их «чистом» (насколько это вообще возможно в творчестве) виде.

В последние десятилетия слово «притча» настолько широко обиходно, что утратило свою определенность. Многолико-безбрежной притча стала не столько благодаря «движению жанра во времени», сколько по прихоти оценок, когда притчей оказались в равной мере «Чума» А. Камю, «Кентавр» Дж. Апдайка, «У королев не бывает ног» В. Неффа, «Герника» П. Пикассо, «Золотой храм» Ю. Мисимы, «Седьмая печать» И. Бергмана. Открытая, подвижная и чрезвычайно пластичная, форма романа в большей мере раскрывает многообразие притчевых ее разновидностей, чем выявляет формообразующие принципы притчи. Поскольку, действительно, «притчу притчей делает не только содержательная сторона (моральные проблемы, человеческие взаимоотношения, отношения человека и общества, в принципе, являются предметом всего искусства), но и в значительной мере ее форма, особый способ организации произведения, особая притчевая структура»[72]. Поэтому возникает необходимость обратиться к малой прозе, взяв за образцы библейскую притчу, философско-аллегорические миниатюры Чжуанцзы, параболы ХХ века: Ф. Кафки, Х.Л. Борхеса, Ш.И. Агнона.

По сравнению с мифом, отражающим мышление образами, в своем генезисе притча вторична, ибо рождена переходом к понятийному сознанию. В строении притчи, дошедшей «до нас из глубины дописьменной древности», «отразилось мироощущение человека, начавшего осознавать окружающий его мир через уподобление»[73]. Взаимное обособление «мысли» и «образа» определяет двуединый характер притчевой формы — противостояние и связь присутствующих в притче «образа» и «мысли». Логика притчи — выводимая из образа мысль. Но последняя задает образ, который по отношению к ней иллюстративен[74].

Если обратиться к библейской притче о блудном сыне, то, как может показаться, история младшего сына, встреченного по возвращении отцом с почестями и радостью, не иллюстрирует дважды утвержденную отцом (и перед рабами своими, и перед возроптавшим старшим сыном) мысль: «Ибо этот сын мой был мертв и ожил, пропадал и нашелся»[75]. Здесь-то как раз и выявляется еще одна притчевая черта — не прямой (или буквальный) ее смысл, не точное взаимоотражение «образа» и «мысли», а аллегория и первого, и второго. Как сказано в «Кратком толкователе к Новому Завету», «в притче о блудном сыне открывается бесконечность милосердия Божия к раскаявшейся грешной душе»[76].

В отличие от этой, в новозаветной притче о сеятеле в форме толкования дается ее истинный смысл как «посеянного на каменистых местах», «в терниях», так и «на доброй земле»: «Посеянное же на доброй земле означает слышащего слово и разумеющего, который и бывает плодоносен, так что иной приносит плод во сто крат, иной в шестьдесят, а иной в тридцать»[77].

Несмотря на эти различия — прямое или иносказательное выявление смысла, библейская притча следует традиционной форме «рассказа с нравоучением» (по определению академика Даниэля Ропса), «от которого требовался не столько точный пересказ каких-либо происшествий, сколь выявление глубокой вечной истины»[78]. И именно в значимости «вечной истины», составляющей суть второго плана как доминирующего в притче, описывал этот жанр Г.В.Ф. Гегель: «Притча о сеятеле… — рассказ сам по себе очень незначительного содержания; он приобретает важное значение лишь благодаря сравнению с царствием небесным»[79]. Поэтому в притче, с содержательной стороны отличающейся «тяготением к глубинной «премудрости» религиозного или моралистического порядка»[80], всегда соприсутствуют — в их разделенном виде, но и взаимоотражающиеся — два плана: образно-предметный, событийный и смысловой. Причем притча «допускает отсутствие развитого сюжетного движения и может редуцироваться до простого сравнения, сохраняющего, однако, символическую наполненность»[81]. Это форма — устойчивый жанровый канон, просматривающийся в разных культурах, с древнейших времен до современности.

В притче древнекитайского философа Чжуанцзы (VI—III вв. до н. э.) образный мир построен ради утверждаемой мысли о «превращении вещей»: «Однажды Чжуану Чжоу приснилось, что он — бабочка, весело порхающая бабочка. [Он] наслаждался от души и не сознавал, что он — Чжоу. Но вдруг проснулся, удивился, что [он] — Чжоу, и не мог понять: снилось ли Чжоу, [что он] — бабочка или бабочке снится, [что она] — Чжоу. Это и называют превращением вещей, тогда как между мною, [Чжоу], и бабочкой непременно существует различие»[82].

Если образный план выступает здесь как иносказание смыслового, то и последний тоже иносказание, но уже подразумевающее даоистскую идею «сокровенного единства» всего сущего, воплощению которой подчинены оба плана притчи.

В ХХ столетии эту «каноническую» (или «традиционную») форму «рассказа с назиданием» встретим довольно-таки редко. И как представляется, в особом типе творчества, возрождающего былой синкретизм фольклорно-индивидуального на новом витке современного миропонимания. В этой традиции живет создатель новой еврейской литературы Ш.И. Агнон. Воскрешая дух и форму Ветхого Завета, он пишет условно-дидактические притчи, как в «Трех сестрах», выявляя смысл изображенного события и в философском умозаключении «Но не всякая удача вовремя приходит», и в утверждении человеческого смирения с судьбой: «А хоть бы всякая удача вовремя приходила… так и в этом нет полного утешения»[83].

Единение двух планов притчи («образа» и «мысли») в подразумеваемой идее, как то явно у Чжуанцзы, намечает видоизменение притчи в нашем столетии. Взаимопроникновение «означающего» и «означаемого» ведет к растворению смыслового плана в образном. Идея наличествует только как подразумеваемая. Притча превращается в художественный «эксперимент», рожденный идеей, но существующий по отношению к ней как иная — эстетическая — реальность, отражающая логику и правила не сознания, а воображения.

В притче Ф. Кафки «Правда о Санчо Пансе», логика рассуждения, определяющая композицию рассказа, концентрирует осмысление судьбы Санчо Пансы. Но она возникает как порождение творящего воображения, для которого Дон Кихот существует только относительно Санчо. И оба образа отстранены от их литературных прототипов: «Занимая его вечерние и ночные часы романами о рыцарях и разбойниках, Санчо Панса, хоть он никогда этим не хвастался, умудрился с годами настолько отвлечь от себя своего беса, которого он позднее назвал Дон Кихотом, что тот стал совершать один за другим безумнейшие поступки, каковые, однако, благодаря отсутствию облюбованного объекта — а им-то как раз и должен был стать Санчо Панса — никому не причиняли вреда. Человек свободный, Санчо Панса, по-видимому, из какого-то чувства ответственности хладнокровно сопровождал Дон Кихота в его странствиях до конца его дней, находя в этом увлекательное и полезное занятие»[84].

Самодостаточный образный план этой притчи лишь подспудно обнаруживает свою связь с мыслью об иллюзорности существования и об иллюзии человеческой свободы. Санчо отвлекает от себя «беса» Дон Кихота, но, как оказывается, лишь для того, чтобы сопровождать его. А мнимость свободы («человек свободный») спутник Дон Кихота прикрывает убеждением, что странствия — «увлекательное и полезное» для него занятие.

В современном творчестве притча отходит от прямой аллегории и становится многозначным иносказанием, поскольку, как пишет Н.К. Гей, «процесс превращения изображения в выражение и обратно, идущий на всех уровнях произведения, и есть источник универсального иносказания в искусстве»[85]. И проявляется «как универсальное качество образа, который, показывая, говорит, говоря, показывает»[86]. Здесь немаловажна и сложность «означаемого». Оно может синтезировать несколько мыслей или быть неоднозначной по смыслу идеей, оно к тому же может принадлежать сфере «несказанного», или же «означаемое» только предощущается, и прямо выразить (назвать) его невозможно. Это именно та «природа несказанного», о котором Т. Манн писал, «что о нем самом нельзя говорить, и чтобы его выразить, нужно говорить о другом»[87]. Поэтому в образном плане усиливается условность, форма обретает большую содержательность, а образная завершенность антитезна смысловой неопределенности.

«Притча о дворце» X.Л. Борхеса открывается пространным для этого жанра описанием дворца, который показывает Желтый Император поэту. Конкретное и детальное воспроизведение облика «дворца» постоянно переключает в иносказательный план: «рай, еще называемый садом», лабиринт — «заколдованное место», появление «каменного человека, вскоре исчезнувшего навсегда», ощущение у странствующих, что «явь путалась со сном, а лучше сказать — была разновидностью сна». Это образное запечатление вселенной и одновременно бытия в их пестрой многоликости и единстве. Их и сумел выразить в своем состоящем из «одной строки» или из «единственного слова» сочинении поэт, который поплатился за это дерзание смертью, убитый по приказу императора. Все сказанное в притче сконцентрировано в подтекстовой мысли — «искусство и бытие», но она множится в образном воплощении. Миг творчества — это «бессмертие и смерть разом». Искусство запечатлевает бытие. Невероятная правда, но стихотворение поэта «содержало в себе весь гигантский дворец до последней мелочи», оно стало «заветным словом вселенной». Искусство превосходит реальность, оно уничтожает ее, как исчез дворец (по одной из версий), «словно стертый и испепеленный последним звуком» творения поэта. Но важен не воплощенный творческий дух, а его проявление, потому-то стихи поэта «пали жертвой забвения, поскольку заслуживали забвения, а его потомки доныне ищут и все никак не найдут заветное слово Вселенной»[88]. Утверждаемое здесь — и невозможность обрести абсолютное в искусстве, а возможно, и взгляд на современное творчество.

Видоизменение притчевой формы в ХХ столетии просматривается в своеобразном синтезе свойств традиционной притчи и особенностей той формы, которую именуют «параболой», «близкой притче жанровой разновидности», по мнению Т.Ф. Приходько[89]. С одной стороны, явно, что «библейская притча содержит практически все черты притчи современной»: «двуплановость», «обязательность этической оппозиции», «яркая образность, эмоциональность», конкретика и зримость образного мышления притчи, подчинение повествованию «замысла автора, идее всего произведения, которая прослеживается на всех его уровнях»[90]. С другой стороны, параболические свойства: взаимопроникновение (до неразличимости) образно-предметного плана и смыслового, притчево-иносказательный эксперимент, «латентное» преломление заданной идеи в обретающем самостоятельность образно-условном мире, символическая многозначность иносказания. Отличительный характер этой формы во многом, думается, помогает понять исследовательское сужение С.С. Аверинцева: «Что такое «парабола»? По буквальному значению — «возле-брошенное-слово»: слово, не устремленное к своему предмету, но блуждающее, витающее, описывающее свои круги «возле» него; не называющее вещь, а скорее загадывающее эту вещь»[91].

Не столько принцип дифференциации, сколько смешение черт притчи и параболы обнаруживается в западной литературоведческой мысли. Хотя чаще всего (в важной в данной ситуации англо-американской традиции) «a fable» — аллегорический рассказ, условно говоря, «светского» свойства, с прямым моралистическим смыслом, а «a parable» — усложненный по форме иносказания рассказ, воплощающий религиозно-моральные, универсальные мысли. Фактически же, при характеристике этих литературных явлений отмечаются одни и те же свойства[92]. А при переходе от теоретического осмысления к творчеству, как правило, обнаруживаешь синкретическую притчево-параболическую форму. И с уверенностью можно говорить (причем относительно конкретного произведения или творчества отдельного писателя) или о приоритете «традиционной» формы притчи, или о смешанном новообразовании, сплаве притчевого и параболического. Поэтому, в силу явного жанрового родства «fable» и «parable», этими понятиями следует оперировать, скорее всего, как синонимичными, тем более что в XX столетии преобладает форма художественного синтеза этих условных парадигм. И обращаясь к роману, априори можно утверждать, что в современной прозе параболическое всецело охватывает структуру романа и на литературном уровне, и на языковом. Романная притча возникает как разворачивающаяся в картину ее малая форма; потому-то события жизни со всей их банальностью, мелкие реалии действительности и ее уклада, нравственно-философские искания личности и состояния ее души и ума изображаются многосторонне и конкретно-достоверно[93].

Едва ли найдется другой из современных писателей, кто столь основательно в своих художнических исканиях связан с притчей, как Уильям Голдинг, критическое и исследовательское осмысление творчества которого включает «притчу», «параболу», «аллегорию»[94]. Органично взаимосвязаны писательский дебют Голдинга — публикация в 1954 году романа-притчи «Повелитель мух» — и его признание о выборе притчевой формы: «Именно форма притчи, при всех ее недостатках и сложности, представлялась мне единственно возможной для обнажения правды жизни, как я ее понимал в ту же пору; эту форму я и использовал в первом опубликованном мною романе»[95]. И притчево-иносказательной манере Голдинг остается верен на протяжении всей творческой жизни, написав на рубеже 60—70-х параболическую аллегорию «Бог-Скорпион» (1971) и наполнив эту форму новым социально-философским содержанием в романах «Ритуалы плавания» (1980), «Тесное соседство» (1987) и «Пожар внизу» (1989), которые были изданы в 1991 году как единый цикл под названием «На край света: морская трилогия».

Как известно, роман «Повелитель мух» не только притча, но и пародия на благопристойную викторианскую литературу, и в частности на роман Р.М. Баллантайна «Коралловый остров» (1858), ситуация которого — детская робинзонада — обыгрывается в пародийно-полемическом переосмыслении Голдингом викторианской эпохи по принципу «истины наоборот»[96]. Однако пародия оказывается контекстом и подтекстом «Повелителя мух», а его текст философское иносказание в форме притчи.

Роман Голдинга имеет «ядро» художественного мира, в котором концентрируется все повествование и которое можно представить как притчу малой формы. Авторские мысли о всесилии зла в человеческой природе, о зыбкости гуманизма и современной цивилизации растворяются в «рассказе» о группе мальчиков, оказавшихся на необитаемом острове. Предоставленные самим себе, без стерегущего и направляющего «ока» взрослых (цивилизации), они поначалу стараются организовать свою жизнь разумно, в соответствии с правилами прежнего городского существования (и следует добавить — пытаются создать подобие демократического общества). Но дремлющее в человеке животное начало (страх, право сильнейшего, инстинкт самосохранения, атавизм жажды крови) побеждает; высвобожденное, становится разрушительным, ведет к подлости, убийству и безрассудной гибели.

Это притчевое «ядро» и развернуто в романное повествование. Жанровая природа «Повелителя мух» как эпического произведения просматривается прежде всего в сюжетосложении, акцентирующем внешнее действие. Оно строится на контрастном расхождении двух линий, воплощающих антагонистические начала. Жить по правилам «общего договора», стремясь к главной цели — постоянно следить за разведенным костром, чтобы привлечь к острову внимание проплывающих кораблей или пролетающих самолетов, и вернуться в мир взрослых — главные помыслы Ральфа и его единомышленников (прежде всего Хрюши и Саймона), с образами которых связано разумное в жизни. Атавистически-глухое, животное несет Джек и ватага его охотников, утверждающих право сильного, кровожадную жестокость, стихию инстинктов. Эти линии развиваются в романе как система динамических событий: общие собрания, каждое из которых столкновение Ральфа и Джека; сцены охоты на свиней, быта и развлечений ребят (от купания до охотничьих плясок); выслеживание «зверя», за которого мальчики приняли труп спустившегося на парашюте летчика; сооружение племенем Джека крепости; смерть Саймона и убийство Хрюши; охота на Ральфа и пожар на острове. Собственно, эти две линии наличествуют в каждом событии, но на антагонической основе. Выдерживается этот принцип и в финале, когда выкуренный из джунглей и готовый к смерти Ральф, как и преследующая его ватага Джека, неожиданно наталкивается на офицера с английского судна. Ознаменованный этим конец детской робинзонады не снимает событийной и смысловой контроверзы.

Неотделимое от внешнего, внутреннее действие в «Повелителе мух» выписано с той же достоверностью, психологически сложно и мотивированно, что и происходящие события. Индивидуально четко изображая своих героев, в особенности Ральфа, Хрюшу, Саймона, Джека и его приближенного Роджерса, двойняшек Эриксэма, Голдинг передает состояния своих персонажей, отмечая одновременно черты детской психологии, ее индивидуальное проявление и запечатлевая как общечеловеческое. В разговоре Джека, Ральфа и Саймона о «страхе» первый, в откровенном порыве и в то же время стыдясь этой откровенности, признается в не раз переживаемом чувстве страха, ощущение которого переводится на язык образно-конкретных, подростковых понятий:

«Джек подобрал ноги, обхватил переплетенными руками коленки и нахмурился, стараясь разобраться в собственных мыслях.

— А все же в лесу, ну, когда охотишься, не тогда, конечно, когда фрукты рвешь, а вот когда один…

Он осекся, не уверенный, что Ральф серьезно его слушает.

— Ну-ну, говори.

— Когда охотишься, иногда чувствуешь…

И вдруг он покраснел.

— Это так, ерунда, в общем. Просто кажется. Но ты чувствуешь, будто вовсе не ты охотишься, а за тобой охотятся; будто сзади, за тобой, в джунглях все время прячется кто-то» (58)[97].

Однако реально-достоверное — от событий, примет быта до переживаний и психологических черт — существует в притче только по ее законам, как многозначно иносказательное. «Притча, — справедливо пишет В. Скороденко, — по самой своей сути стремится отграничить для себя определенный участок мнимой или реальной действительности, чтобы превратить его в своего рода опытное поле, лабораторную площадку, на которой сюжет, выливающийся в иносказание, мог бы развиваться без помех»[98]. Художественное допущение — группа ребят на необитаемом острове — уже содержится в притчевом «ядре» и предполагает двойственно-иносказательное изображение, реализуясь в «экспериментальной» романной ситуации. Она рождена стремлением Голдинга в каждой новой книге проверить на истинность состояние современного гуманизма, его жизнеспособность в человеке, и в мире.

О своем понимании главной проблемы века Голдинг заявлял постоянно. В одном из интервью он оспорил критика, предположившего, что доброта — исключительно человеческое качество, сказав: «Доброта позаботится о себе сама. Зло — вот главная проблема»[99]. И тем самым определил главную проблему своего творчества. Для Голдинга человек — «самое опасное из всех животных», он «порождает зло как пчела производит мед»[100]. И поэтому основная «моральная аксиома Голдинга», как небезосновательно утверждает П. Грин, — то, что «именно человек и никто иной привнес в мир зло»[101]. Зло сокрыто в человеке, живущем табу, верой, иллюзиями. Поэтому возникает необходимость обнажать глубинное зло в человеке — природное и нравственное.

И главной своей книгой — «Повелитель мух» — он убеждает, что «преступны самообольщения относительно врожденной разумности и доброты — проверка делом обнаруживает, что человек при известных условиях способен предстать существом удручающе своекорыстным, иррациональным, злым»[102].

Эту творческую установку Голдинг реализует одновременно в двух регистрах: экспериментальной заданности ситуации и параболическом иносказании. Аллегорическая условность общей романной ситуации в «Повелителе мух» задает притчевую трансформацию образов, их смысла и жизненно-конкретной формы, на уровень более широкого обобщения и остраненно-условного воплощения. Это переключение охватывает все компоненты произведения: и жанровые сцены, и бытовые детали, и описания природы, и переживания героев.

Как бытовая деталь возникает в романе «маска» Джека, который для охоты, ради маскировки, раскрашивает свое лицо: «одну щеку и веко он покрыл белым, другую половину лица сделал красной и косо, от правого уха к левой скуле, полоснул черной головешкой» (65). Но уже первое переживаемое Джеком впечатление от маски, которую он видит отраженной в воде, создает эффект отчуждения: Джек видел в отражении уже не себя, а «пугающего незнакомца». Отстранение «маски» означает отчуждение Джека от самого себя прежнего, он «скрывался за ней, отбросив всякий стыд» (66). И это первое ощущение Джека дополняется впечатлением со стороны, восприятием маски Биллом, Эриком, Сэмом, взгляды которых она «притягивала» и которых «ужасала» (65—66). Усиливая отчуждение образа, Голдинг обособляет его: «маска жила уже самостоятельной жизнью», «красное, белое, черное лицо парило по воздуху, пылало, пританцовывая, надвигалось на Билла» (66). Образ «маски» становится самостоятельной и равноправной частью художественного мира, проявляет свою «волю» — «завораживает и подчиняет» (66). Обретя многозначность и иносказательность, в дальнейшем повествовании образ «маски» не модифицируется, только упоминается, но уже неизменно вызывает новообретенный смысл, воплощая обнаруживающуюся теперь суть Джека — его дикое и жестокое властолюбие.

Как может показаться, пейзажные зарисовки в романе Голдинга должны быть подчинены художественному воспроизведению экзотического колорита необитаемого острова. И отчасти это действительно так. Однако наряду с «самодостаточным» природными картинами Голдинг дает иносказательный пейзаж, обобщенный характер которого сопрягает частное с мирозданием. Созерцаемый пейзаж становится отражением действия вселенских общеприродных и незыблемых — вечных сил. Как, скажем, в сцене гибели Саймона сил, противостоящих человеку, иррациональных для него и поглощающих бренное, преходящее, чем и является человек лицом к лицу с мирозданием: «Где-то за темным краем мира были луна и солнце; силой их притяжения водная пленка слегка взбухла над одним боком земной планеты, покуда та вращалась в пространстве. Большой прилив надвинулся дальше на остров, и вода еще поднялась. Медленно, в бахромке любопытных блестящих существ, само — серебряный очерк под взглядом вечных созвездий, мертвое тело Саймона поплыло в открытое море» (132)[103].

Говоря о перевоплощении конкретно-реального в иносказательно-обобщенное, необходимо отметить именно как особенность притчевой формы существование предмета или явления одновременно на двух уровнях: изобразительно-конкретном и условно-обобщенном. И собственно, именно на их стыке возникает параболическая содержательность формы, которая есть взаимоотражение и перекличка «смыслов» этих двух планов.

Передавая в финале романа страх Ральфа, преследуемого «племенем» Джека, Голдинг первую же фразу строит на стыке реально-достоверной формы и метафорической: «Ральф забыл раны, голод, жажду, он весь обратился в страх» (165). А конец ее — слияние конкретно-буквального (стремительно бегущий Ральф) и метафоры. Причем «страх», ставший единственным чувством реальности и состояния Ральфа, дается в высшей степени обобщения: «Страх на летящих ногах мчался к открытому берегу». Затем вновь фиксируются реально-визуальные ощущения и физическое состояние: «Перед глазами прыгали точки, делались красными кольца, расползались, стирались», «ноги, чужие ноги под ним устали». Но перекрываются условно-обобщенным: «…а бешеный крик [ватаги охотников] стегал, надвигался зубчатой кромкой беды, совсем накрывал» (165)[104].

Бесспорно, в единстве конкретного и метафорического выявляется данный психологический феномен, но одновременно на их стыке возникает притчевый смысл «страха» как состояния, заполняющего человека и становящегося действенной сутью его природы. А перекликающийся с романным лейтмотивом «страха», неотступно преследующего ребят, и поэтому обогащаемый новыми оттенками значений, «страх» Ральфа в этой сцене выявляет причинную обусловленность природой человека победы в нем «зверя».

Обретение иносказательного смысла такими частностями романного мира, как бытовая деталь, пейзаж, психологическое состояние, раскрывает не только всепроникаемость параболического начала. Притча — это всегда авторское повествование. Вносит ли автор непосредственно свои оценки, обобщает ли или опосредует свой «взгляд» через условный характер образности, неизменно романное повествование как притчевое складывается на уровне авторского сознания, но не сознания героев. Хотя определенный иносказательный заряд могут иметь и их реплики в диалогах и монологах; логическое завершение и двухмерное обобщение он обретает в слове автора или же дает импульс для подобного восприятия читателем.

Противопоставление Ральфа и Джека обнажается в реально-достоверном повествовании как два разных характера, два противоположных типа личности — и в портретах мальчиков, и при изображении героев в действии (речь, поведение), и в авторской характеристике, и в несобственно-прямой речи. Эти общие приемы при создании образов обоих ребят имеют разные акценты. В образе Джека они выявляют волю, жестокость, эгоизм, лицемерие, энергичность, подлость. Тогда как Ральф мягок, рассудителен, склонен к правдоискательству, нерешителен, отзывчив к горю других, открыто правдив. И одновременно для Голдинга в них воплощено два начала, которые он и утверждает в авторском слове, вклиниваясь в реальную сцену, как, скажем, когда мальчики вместе идут к бухте купаться: «Они шагали рядом — два мира чувств и понятий, неспособные сообщаться» (60). И то же авторское переключение от конкретно-реального к обобщению в сцене столкновения Джека и Ральфа из-за погасшего костра. Жизненная ситуация — «двое мальчиков стояли лицом к лицу» — тут же, в двух следующих фразах осмысливается Голдингом в форме аллегорической и философски обобщенной: «Сверкающий мир охоты, следопытства, ловкости и злого буйства. И мир настойчивой тоски и недоумевающего рассудка» (71).

В тяготеющей к высокой степени художественного обобщения притчевой форме органичен символ не только благодаря присущему ему, как и параболе, отмеченному свойству, но также в силу его образной двуплановости, многозначности и условности. В «Повелителе мух» символ существует на стыке реального мира и его небуквального, иносказательного смысла. Символизация отстраняет от конкретно-достоверного, становится средством переключения от частного к общему, от означающего к означаемому, наполняет реальную самодостаточность образа «истинным» параболическим смыслом. И очевидно, как отмечает Х.С. Бэбб, «сколь искусно Голдинг наделяет символическими смыслами материальные детали, таким образом готовя нас изначально к постижению внезапно вспыхивающему символическому значению, сокрытому в этих деталях»[105].

Подобно противопоставлению Джека и Ральфа как двух несовместимых миров, как двух событийных начал, Голдинг антитезисно дает два символа — «раковины» и «повелителя мух», нацеленно подчеркивая разный характер этой образности. В первом описании раковины отражен зачарованный взгляд нашедших ее Ральфа и Хрюши. Но выделенная ими как необычная находка, она в авторском описании остается предметом реального мира: «Раковина была сочного кремового цвета, кое-где чуть тронутого розоватым. От кончика с узкой дырочкой к разинутым розовым губам легкой спиралью вились восемнадцать сверкающих дюймов, покрытых тонким тисненым узором» (31). Образ обретает символический смысл, когда раковина становится «рогом», созывающим ребят и поначалу объединяющим их. Он воплощает те принципы цивилизации, с которыми ребята кровно связаны. В пересечении идеи единства, человеческого сообщества, идеи права и равенства, идеи справедливости и свободы возникает художественная многозначность «раковины-рога». Переводя этот образ в символико-иносказательный план, Голдинг, вместе с тем, на протяжении всего повествования оставляет раковину предметно-самодостаточным образом (раковина остается раковиной), подразумеваемая его суть непосредственно не выявляется, а возникает благодаря романному контексту.

Художественная разноплановость образа «раковины» прежде всего ситуативна, зависит от конкретной содержательности каждой сцены, данного момента в ней. Но неизменным остается ракурс авторской подачи образа: он выступает только как «объект», раскрывается в отношении ребят к раковине-рогу. Так, во время собрания после потухшего костра в момент схватки Джека с Хрюшей «рог заметался в тьме» (85): стал воплощением утверждаемого каждым из ребят своего права и своей силы. А в момент «раскола» ватаги мальчишек, когда Джек вместе с Морисом и Роджером призывают всех еще оставшихся с Ральфом присоединиться к ним, рог, ставший «привычным символом» (123), еще отмечен для мальчиков отблеском власти и права, сохраняющих порядок в их жизни, и поэтому он вызывает в них «нежную почтительность» (123).

Одинокие хранители обломков «цивилизованного» мира, Ральф и Хрюша верны ненужному другим рогу. И когда решают идти в замок охотников, чтобы заявить Джеку о чинимой им несправедливости, рог остается единственным воплощением их разумной веры. И свою зыбкую надежду они переносят на раковину: Ральф «ласково обхватил раковину» (133), а Хрюша, неся рог по пути к охотникам, бережно прижимает его к груди.

Разворачивая образ «рога» во множестве его художественных значений, Голдинг подчиняет его романное развитие целенаправленности авторской мысли. Она явна в возникающей как бы попутно и малозначительно символике цвета. Постоянно отмечаемая «белизна рога» не просто цветовая характеристика, она контрастна романному лейтмотиву «тьмы» и в этом противопоставлении включается в сферу ценностей цивилизации, разума и добра, становится символическим оттенком их смысла. Но главная авторская мысль — зыбкость разумного начала в человеке и созданной им цивилизации — опосредуется как одно из иносказательных значений этого образа. «Робкая белизна раковины» (84) возникает в сцене яростного спора ребят о «звере» на острове. И по мере развертывания событий, доказующих всесилие «зверя», автор, отмечая то прозрачность раковины глаголом «мерцать», то повторяя эпитет «хрупкий» — «хрупкий белый рог еще мерцал» (132), «мирно мерцал рог» (142), «белый и хрупкий» (146), подчиняет образную динамику своей мысли, доведя ее до логического завершения в сцене гибели Хрюши: «Рог разлетелся на тысячу белых осколков и перестал существовать» (151).

Образ-символ «повелителя мух», прежде чем обрести визуальное и конкретное воплощение в романе, возникает подспудно и, в известном смысле, невыявленно и несказанно, проступая и в охватившем ребят «неотступном страхе», и в ощущении подстерегающего их зверя, и в ошибочных представлениях, когда они принимают за зверя опустившегося на остров мертвого парашютиста. Воображаемый «зверь» порожден страхом, который по своей природе двуедин: это — эмоциональное состояние (переживание) и одновременно действие инстинкта самосохранения. В обоих своих проявлениях страх толкает к жестокости, насилию, крови. Так «зверь» пробуждается в Джеке, Роджере, Морисе, как и в других, становится сутью, а затем уже символически воплощается в «повелителе мух».

Этот образ единовременен на разных романных уровнях. Он раскрывается во внешнем действии (сюжетная роль облепленной мухами кабаньей головы, насаженной на палку — жертва «зверю») и во внутреннем («страх» и «зверь» в сознании ребят). На уровне смысловом — инстинкт «зверя», пробудившийся в ребятах; и на художественном — символико-фантастическая форма «повелителя мух». Голова свиньи и ее череп — буквальное воплощение, а неведомое человеку звериное начало в нем — иносказательное. Благодаря этому и возникает художественная многоплановость и художественная многозначность этого образа.

Единение этих разных романных уровней в многоступенчатом развитии образа определяет в целом форму притчи Голдинга и воплощается в первой же сцене появления «повелителя мух». Насадив свиную голову на кол, Джек объявляет: «Голова — для зверя. Это — дар». Но ритуал жертвоприношения тут же оборачивается иносказательно запечатленной в авторском описании мыслью: «Голова торчала на палке, мутноглазая, с ухмылкой, и между зубов чернела кровь» (120). Голова свиньи и зверь — одно и то же. «Охотники» не понимают этого, но бегут, гонимые страхом и предчувствием, не ведая (и это тоже подтекстово прочитывается благодаря контексту романа), что, убегая от воображаемого «зверя», они несут его в себе.

В последующем повествовании образ «повелителя мух» как олицетворение «зверя» остается статичным, но меняется в художественном воплощении, которое проявляет новые его смыслы. В болезненном воображении Саймона свиная голова превращается в Повелителя мух, а для столкнувшегося с ней Ральфа — это белый свиной череп. Контраст фантастического и реально-достоверного в изображении одного и того же образа в этих двух сценах — проявление разнонаправленности одной и той же авторской мысли.

Оживающий перед Саймоном, являющийся ему Повелитель мух нужен Голдингу не только для того, чтобы непосредственно утвердить явное уже в самом повествовании, — что «зверь» — часть их самих, причина их бед на острове. «Но ты же знал, правда? Что я — часть тебя самого? — говорит Повелитель мух Саймону. — Неотделимая часть! Что это из-за меня ничего у вас не вышло? Что все получилось из-за меня?» (125). Повелитель мух «взбухает, как воздушный шар», растет, притягивая Саймона к своей пасти, в которой «была чернота, и чернота ширилась» (125), пока пасть не проглотила мальчика. Фантастическая условность в романе Голдинга непосредственно проступает только однажды, в этой сцене. Как и в романе Т. Манна «Доктор Фаустус», в бредово-болезненном состоянии Леверкюна является ему дьявол, Саймон в полубреду видит и слышит Повелителя мух. Но от этого воплощение «зла» не становится сомнительным, а наоборот, благодаря фантастике, утверждается как всесильное и всепроникающее.

Столкновение и Саймона и Ральфа с Повелителем мух сближено одним и тем же мотивом их бессилия перед злом. И хотя Ральф, в отличие от Саймона, сопротивляется, но поверженный ударами Ральфа «череп, расколотый надвое, ухмылялся теперь уже огромной шестифутовой ухмылкой» (155). И причина их бессилия, как представляется, для Голдинга в том, что и для этих противостоящих «зверю» ребят зло притягательно. Не случайно в отношении Саймона и Ральфа к «повелителю мух» подчеркнута их завороженность. Как Саймон «уже не мог отвести взгляда от этих издревле неотвратимо узнающих глаз» (121), так и взгляд Ральфа «властно и без усилия» удерживали «пустые глазницы» (154).

По мере материализации образа «зверя» в романе обретает визуальную конкретность лейтмотив непостижимости и иррациональности «зла». И обретя зримый облик, «зло» остается загадкой. «Повелитель мух» — одно из его проявлений, но как часть — воплощает сущность целого. С первой сцены свиная голова дразнит своей ухмылкой: «прямо против Саймона ухмылялся насаженный на кол Повелитель мух» (120); «цинично ухмылялся» (154) свиной череп Ральфу, и, даже поверженный им, он остается с «огромной… ухмылкой» (155). Символический лейтмотив замкнут в необъяснимом и лишь воплощает его — вечную тайну «зла». И оно бросает вызов человеку своей непостижимостью. И человек способен только на внутреннее противостояние «злу», как ему противостоит и Ральф, и Саймон, и Хрюша.

Как бы походя, единственный раз и очень неожиданно Голдинг сближает «повелителя мух» и «раковину»: Ральф вглядывается в череп, «который блистал, в точности как раньше блистал белый рог» (154)[106]. Неожиданность возникающего сравнения — кажущаяся случайность, отмечающая новый нюанс в образе-символе, который акцентирует проявившееся в развернувшихся на острове событиях. «Добро» и «зло» едины в той, часто неуловимой, связи, которая ведет к обратимости «добра», к вытеснению его «злом».

Символ «повелителя мух» множится у Голдинга и в образном воплощении, и в значении. И именно логика художественного развития образа ведет к высокому обобщению его смысла. Дополнительную семантику этот образ обретает благодаря мифологической этимологии «повелителя мух». «Переводчик и комментатор Библии Евсевий Иероним (4 — начало 5 вв.), — читаем в «Мифах народов мира», — связывал имя «Вельзевул» с именем упоминаемого в Ветхом завете бога филистимлян Баал-Зебуба (… «повелитель мух»; имеются археологические находки изделий в виде мухи, посвященные, очевидно, соответствующему божеству), который почитался в городе Аккарон (Экрон)»[107]. В том же направлении расширяет смысл образа «повелителя мух» у Голдинга и П. Грин: «Баал-Зебуб был Богом мух у филистимлян; евреи превратили его в Бога навоза и грязи; в Новом завете он — Дьявол, обобщенно говоря — Сатана»[108].

Мифологический контекст дает возможность рассматривать этот символ как мифологему, которая по наименованию отсылает к мифологическому, а романно-изобразительно — к «настоящему». У Голдинга этот образ обретает индивидуально-художественное воплощение, связует (одновременно в прямом и переносном смыслах) «зверя» — темное, иррациональное начало — и «мух», которые (пишет в «Энциклопедии символов» Г. Бидерманн) «рассматриваются в символическом аспекте негативно, но с возможностью ослабления этого нюанса посредством совершения обрядов»[109]. Мифологический аспект голдинговского «повелителя мух» (и нужно отметить, это не единственная мифологема в романе) не только вносит новый смысловой оттенок — извечности зла. Он раскрывает мифологический характер притчевой формы Голдинга. Поскольку, как пишет В. Тайгер, ссылаясь на интервью писателя с Фрэнком Кермодом в 1959 году, Голдинг признавался, что хотел бы, чтобы «его романы рассматривали скорее всего как мифы, нежели как притчи». И автор «Повелителя мух» добавлял при этом: «Я думаю, что миф мудрее и многозначнее притчи. Я воспринимаю притчу как проявление творческого дара, тогда как миф — нечто сущностное в самом первоначальном смысле бытия, ключ к существованию, смысл жизни и всеобщий жизненный опыт»[110].

Притча не анализирует, а лишь констатирует, художественно воплощает явления. Голдинг же соединяет романное начало и притчу. Поэтому его образ-символ, с одной стороны, тяготеет к «исследованию» природы зла (вернее, одного из его проявлений), с другой, как то свойственно притче, обобщенно воплощает непостижимую тайну и вечность «зла».

Коренящаяся в человеческой природе тайна зла имеет для Голдинга закрепленность в христианской идее первородного греха[111]. С этой тайной тайн, со стремлением приблизиться к постижению ее иррациональной сложности соотносится избранная писателем форма притчи. В сплаве условно-иносказательного и реально-достоверного, во всеструктурном охвате притчей романного произведения, в многоосмысленности и беспредельности символов, образующих сцепление смыслов и формально-иносказательную конструкцию, «Повелитель мух» — «новая притча». Одновременно она традиционна. Уверенный в том, что «выдумщик притч дидактичен, хочет преподать моральный урок»[112], Голдинг продолжает традицию библейского «рассказа с нравоучением». Выделяя в своих «метафорических воплощениях», как осмысливает С. Рушди своеобразие притч Голдинга, «мораль как особый аспект произведения»[113], автор «Повелителя мух» дает сложное и изощренное толкование, рожденное трагическим сознанием ХХ века, «существа человеческого», будучи глубоко убежденным, что только в самопознании — надежда и спасение человека.

И одновременно Голдинг-художник всем своим творчеством выкристаллизовал особую прозаическую форму — роман как притчу. Способ ее возникновения и существования — многоуровневый художественный синтез, явный в синкретизме романно-повествовательного, изобразительного, психологического и притчево-выразительного, символического, пародийно-травестирующего, конечно, в единстве традиционно-жанровых свойств и обновленно-параболических.