Модификации романной формы в прозе Запада второй половины ХХ столетия.

* * *

Гуманистической озабоченностью, ракурсом проблемы зла — человек в столкновении со злом в мире и в самом себе — роман У. Фолкнера «Притча» (1954) близок «Повелителю мух» Голдинга. Соприродны эти произведения параболической романной формой, разноструктурность которой в ХХ столетии обнаруживается в разной художнической работе с ней Фолкнера и Голдинга.

Роман «Притча» не случаен в творчестве Фолкнера, хотя и стоит особняком в его писательском наследии. К нему привела логика художественного познания мира и человека. Как заявлял сам Фолкнер в одном из интервью, его стремление к «наиболее всеобъемлющему и проникновенному выражению своего понимания жизненной правды» воплотилось в попытке выразить с наибольшей наглядностью свое итоговое понимание истины[114]. Ее суть Фолкнер сформировал в речи при получении Нобелевской премии по литературе в 1950 году: «Я отвергаю мысль о гибели человека… Я верю, что человек не просто выстоит, он восторжествует. Он бессмертен не потому, что никогда не иссякает голос человеческий, но потому, что по своему характеру, душе человек способен на сострадание, жертвы, непреклонность»[115]. По времени совпадающая с работой писателя над «Притчей», эта речь — в ее гуманистической сути, идее человека — непосредственно связана с романом Фолкнера, который, как постоянно отмечают многие исследователи, и публицистически, и художественно, и образно-иносказательно воплотил свою «веру» в этом произведении[116].

Работая над этим романом в 1944—1953 годах, Фолкнер жил грандиозным замыслом создать книгу, по масштабу равную «Войне и миру», «только на наш манер, о наших временах, на нашем языке»[117]. Однако написанное Фолкнером не дотягивало до совершенства замысла, ибо, как справедливо писал, высказывая общее мнение, ценимый автором Малколм Каули, «"Притча" возвышается над другими романами этого года, подобно собору, правда, несовершенному и недостроенному»[118]. Как заявлял сам Фолкнер, вслед за Томасом Вулфом, пытаясь «весь мир плюс себя или мир, пропущенный сквозь себя» уместить не в одну книгу, а «выразить все в одном предложении: между заглавной буквой и точкой»[119], он пишет о новом пришествии Иисуса: Христос снова явился в мир и снова был распят.

Обращаясь к «средствам поэтической аналогии, аллегории»[120], Фолкнер заявлял в интервью, что «в «Притче» нельзя было обойтись без христианской символики»[121]. Осмысливая природу религиозных убеждений писателя, которые остаются непоколебимыми на протяжении всей его жизни, Ф.Б. Райс правомерно утверждает: «Его христианские воззрения нельзя отнести ни к традиционным… ни к ортодоксальным, хотя они имеют много общего с некоторыми направлениями неортодоксальной и экзистенциальной теологии… Скорее всего, Фолкнер гуманист или, если говорить точнее, человек, не верящий в сверхъестественное, представитель христианского символизма, которому чужда идея неземного блаженства»[122]. Убежденный, что «христианство есть в каждом из нас», Фолкнер воспринимает его как «индивидуальный кодекс поведения, благодаря которому человек становится лучше, чем того хочет его природа». «Религиозные аллегории — это эталон, которым человек измеряет себя, чтобы узнать, что он собою являет», — говорил он в интервью. Эти аллегории, полагает писатель, жизненно важны, поскольку они «указуют человеку пути самопознания, помогают выявить собственный моральный кодекс»[123]. На основе этих по силе выразительности универсальных для Фолкнера аллегорий он структурирует свой притчевый мир.

На новозаветный «архетип» в романе накладывается исторически достоверный эпизод из событий первой мировой войны, имевший место под Верденом. Возглавленные капралом Стефаном, солдаты одного из французских полков отказываются идти в бой, стремясь положить конец бессмысленному кровопролитию. Этот инцидент обретает масштабность благодаря поддержке тоже «взбунтовавшихся» британских и немецких солдат. Однако командование обеих воюющих сторон по договоренности свело это событие к малозначительному солдатскому неповиновению, казнив «главаря» и не допустив прекращения войны «низами». А исчезнувшее из могилы тело капрала случайно оказалось захороненным с почестями в Париже в могиле Неизвестного солдата.

Авторские выходы на Евангелие у Фолкнера осуществляются постоянно и подчас излишне прямолинейно. Художественное время романа соотнесено со страстной неделей: повествование ведется по дням с понедельника до «Завтра», как Фолкнер обозначает день «Воскресения» капрала-Иисуса. Персонажи романа даны в новозаветных аллюзиях: вместе с капралом двенадцать его единомышленников-апостолов, среди которых Иуда — солдат Полчек, продавший Стефана за тридцать долларов. А безымянный связной в своей одержимости делом капрала подобен апостолу Павлу. Современный «слепок» с евангелической Марии Магдалины — образ невесты Стефана (в прошлом проститутки из Марселя), которая вместе с сестрами капрала предает земле его тело. Как новозаветные парафразы изображает Фолкнер и многие эпизоды. «Тайная вечеря» — пожалованный тринадцати главарям «бунта» ужин в камере; расстрел капрала вместе с двумя осужденными преступниками Кроликом и Кастетом; «гефсиманское борение» — разговор капрала с генералом-главнокомандующим, незаконным сыном которого оказался Стефан и образ которого во множестве символических смыслов ассоциируется и с Понтием Пилатом, и со Святым Антонием.

В новозаветном свете проступают и многие художественные детали романа, благодаря этому обретающие «вечный» символический смысл. Так, капрал имеет и свой «терновый венец» — «спутанный моток старой колючей проволоки», в который вдавился при падении столб вместе с расстрелянным Стефаном, и нить проволоки «обвилась вокруг верхушки столба и головы, словно связав их для погребения» (645)[124].

Проявляясь в различных элементах романа — от архитектоники до художественной детали, новозаветное начало придает притчевый смысл произведению Фолкнера, создает характерную для параболы двуплановость. Но притчевого взаимопроникновения иносказательного и реально-достоверного не происходит. Как и в «Улиссе» Дж. Джойса, изображение военных событий накладывается на «старую историю, которая близка и понятна всем людям нашей западной культуры»[125]. Оставаясь своеобразным библейским обрамлением, эта аллегория образует один из пластов романа, но не объемлет как всепроникающее романное целое, не создает притчевого единства.

Реально-достоверный, изобразительный план «Притчи» оказывается самодостаточным, он превалирует над аллегорическим, выливается в самостоятельные картины жизни. Свойственное Фолкнеру «повествование в новеллах», когда отдельные сюжетные линии образуют, условно говоря, самостоятельные «истории», в этом романе проявляется как самоценность отдельных эпизодов. Проникающий повествование мотив «толпы» становится цепочкой эпизодов, слившихся в картину ожидания, встречи родными и близкими солдат взбунтовавшегося полка и переживания этой единоликой толпой судьбы сторонников капрала Стефана. Обособлена почти до самодостаточности история генерала Граньона, который лично руководил злополучной атакой по указанию командования, предрешившего его судьбу «виновника» военной неудачи. Явно нарушает единство «Притчи» и история с «хромой лошадью», воспринимающаяся как неожиданное авторское переключение из романа о войне в мир созданной Фолкнером Йокнапатофы. Самостоятельно эпизодична и судьба английского лейтенанта Левина, устремившегося на войну ради защиты свободы, но убедившегося, что военные действия — это всего лишь разыгрываемая командованием ради «высшей» (милитаристской и своей собственной) выгоды комедия.

Бесспорно, эти разрозненные «рассказы» складываются в монументальное фресковое полотно о войне. Они — не только частное изображение войны как многоликого целого, но и опосредованно соотносятся с ключевой философской мыслью романа, которая прочитывается как «человек перед лицом зла». Эта связь обнажается, например, в истории Левина, именно в этом смысле прокомментированной в предисловии самим автором: «Левин видит зло, отказываясь принять, кончает с собой; он говорит: «При выборе между злом и небытием я выбираю небытие»; в сущности, для уничтожения зла он уничтожает мир, то есть свой собственный мир, самого себя»[126].

Но и в изображении войны, и в воплощении философской идеи эти эпизоды столь многоаспектно разнятся, что между ними возникает лишь сложно-ассоциативная связь в идее войны, в идее зла. Главное же — они лишены художественной центростремительности относительно ключевого эпизода романа — истории Стефана-Иисуса.

Изображаемая реальность является у Фолкнера иносказанием истории Иисуса. Оба плана связаны с идеей «человека перед лицом зла», которое воплощается жизненно-исторически как война. И каждый из героев в данной ему ситуации просматривается в свете этой идеи. И старый генерал, и его генерал-квартирмейстер, воплощающий пассивность в «тройственности человеческого сознания» перед злом, который, смиряясь, скорбит и о мире, и о существовании в нем зла. И капрал. И летчик Левин. И Граньон. И батальонный связной (апостол Павел), утверждающий в финале своим «Трепещите! Я не умру. Никогда» (686) вечное противостояние и сопротивление злу. Но их столкновение со злом настолько конкретизировано (за исключением, пожалуй, капрала), что не находит выхода на уровень притчевого обобщения, а воспринимается как множество вариантов, множество возможностей личного выбора в одной и той же ситуации «человек и война». К тому же чрезвычайно очевиден контраст жизненной глубины в изображении, скажем, генерала Граньона, летчика Левина или «истории лошади» и интеллектуально-моральной риторичности[127] в воплощении идеи Христа в образе Стефана. Ключевой в романе, он оказывается оголенной идеей, не обретшей художественно-изобразительной убедительности. Потому-то, думается, совершенно оправдано выявление этих «просчетов» Фолкнера Ф.Б. Райсом, сравнивающим эпизоды с «хромой лошадью» и историю Стефана-Иисуса: «…может показаться, что Фолкнер описывает любовь к лошади более ярко, чем любовь к человеку. Мотивированность образов грумов убедительнее, чем капрала-мессии, который едва ли в большей мере индивидуализирован, чем луч света, олицетворяющий Христа на сцене и на экране. Фактически, мы можем воспринимать капрала только как человеческое воплощение и эдипова комплекса, и Божественного предназначения»[128].

Соответственно воплощению писательского замысла необходимо осмыслить и выбор названия романа. Еще Т. Манн, двойственно оценив произведение Фолкнера, писал: «"A Fable" называется эта книга. Назвать ее следовало бы в сущности «A Parable», и иносказание здесь очень значительно, полно значения, проведено несколько даже педантично. …Очень уж тут все систематично, четко, ясно, и ничего похожего на Кафку с его религиозной расплывчатостью, в которой есть что-то от смутного сновидения, с его комизмом, с его неожиданностями и глубиной»[129]. И действительно, «a fable» в большей мере отвечает авторскому намерению, «a parable» — творческому итогу. Ведь первое — «рассказ (предание) о легендарных личностях и подвигах», второе — «незатейливый рассказ, иллюстрирующий моральное или религиозное наставление»[130].

Философская идея «человек перед лицом зла» перерастает у Фолкнера в спор о человеке, развернувшийся в узловой для философского смысла произведения сцене разговора капрала с его отцом — старым генералом, предлагающим сыну бежать от казни, отказаться от своей жертвы и тем самым подвергающим Стефана-Иисуса искушению. В этом «гефсиманском борении» за себя и за сына (краткие реплики которого лишь утверждают непоколебимость в верности своей идее) преобладает слово старого генерала, образ которого раскрывается двойственно — и как Искусителя[131], и как отца капрала Стефана. А значит, при переключении в библейский регистр — Бога-отца, что акцентировано художественной деталью в речи главнокомандующего союзными войсками: повторяющимся «сын мой» в его обращениях к подчиненным.

Этот спор начинается утверждением веры в человека. И Фолкнер передоверяет генералу свою гуманистическую мысль, которую он затем выскажет в нобелевской речи: «…я верю в человека в пределах его способностей и ограниченности. Я не только верю, что он способен выстоять и выстоит, но что он должен выстоять, пока хотя бы не изобретет, не придумает, не создаст для своей замены лучшего орудия, чем он сам» (615). Заявляя, что оба они «два поборника, пусть избравшие себя сами, но все же избранные» (615), генерал говорит об одном назначении в жизни, но разных целях их обоих, «обязанных не столько защищать, сколько испытывать два противоположных начала»: «я представляю земное дело», «ты представляешь некую таинственную сферу беспочвенных надежд человека и его безграничного стремления — нет, страсти к несбыточному» (615—616). И тем самым идея предстает в ее чисто философском виде, как обобщенное воплощение двух начал в жизни и человеке, которые, по убеждению генерала, «даже не противоположны, между ними нет борьбы; они могут даже существовать бок о бок на этой тесной арене, и существовали бы, если бы твое не мешало моему» (616). В диалоге эти начала выступают как «тезы», раскрывающие суть человеческого бытия, а в завершении разговора объединяются в неповторяющейся, но уже утверждаемой обоюдно вере в человека: «Я не боюсь человека. Наоборот: я уважаю его и восхищаюсь им. И горжусь; я в десять раз более горд тем бессмертием, каким он обладает, чем он небесным, плодом собственного заблуждения. Потому что человек и его безрассудства…

— Выстоят, — сказал капрал.

— И более того, — с гордостью сказал старый генерал. — Победят» (621).

Это философское воплощение авторской мысли перерастает в подтверждаемое изобразительным пластом романа «морализаторство». Человек — две непримиримых ипостаси, и ему вновь нужна жертва: новоявленный и распятый Христос. Несмотря на значимость этой идеи, она не задает и не создает притчевого «экспериментального» пространства, не растворяется, всецело охватывая произведение, в предметно-образном мире романа, а акцентируется как часть повествовательного целого.

В отличие от многочисленных сдержанных оценок этого романа американской критикой швейцарский литературовед Генрих Штрауманн в унисон с авторским замыслом высоко оценивает воплощение творческих достижений Фолкнера: «Для европейского читателя «Притча» … — значительнейший американский роман. В то же время это значительнейший образец эпического романа на английском языке из написанных в послевоенное время, он принадлежит к тем редким произведениям, которые без колебаний могут быть названы эпохальными» (349)[132]. Но столь высокая (если не сказать, завышенная) оценка произведения Г. Штрауманном, который и завершает статью утверждением, что «Притча» — «веха в истории американской литературы» (372), субъективна. Статья Штрауманна привлекает прежде всего развернутым и многосторонним анализом, который, благодаря своей концептуальности, помогает глубокому проникновению в существо художественной формы «Притчи».

Роман, по мнению исследователя, воплощение свойственного писателю «дуалистического в своей основе взгляда на мир» (374), который на всех уровнях произведения проявляется в романной реализации «принципа двойственности». Столкновение старого генерала и капрала (вечной борьбы «добра» и «зла») — одно из воплощений этого принципа, как и антитеза «божественных» и «сатанинских» черт в образе главнокомандующего. Всеобъемлющая роман идея «страдания и способности его переносить» (355) разновариантна и в обобщенном изображении «толпы», и в образах квартирмейстера старого генерала, невесты Стефана и даже в судьбе лошади из йокнапатофской истории. С авторским дуализмом связаны и темы «чужого в толпе», «сопротивления злу, насилию и несправедливости», как и постоянное, в интерпретации Г. Штрауманна, столкновение трагико-драматического и иронии, которая «сочетает в себе юмор и пафос» (371). Ирония, пронизывающая фолкнеровский роман, по мысли Г. Штрауманна (с чем трудно согласиться, поскольку в «Притче» явен перевес сгущенного драматизма и трагизма), в высшей степени — как мировидческая — выразительна в заключительном эпизоде романа. Во время похоронной церемонии катафалк с телом старого генерала останавливается перед могилой Неизвестного солдата. И в этот момент, по сути, честь воздается Стефану, покоящемуся в этой могиле и обреченному на гибель в пору событий под Верденом именно своим отцом.

Последовательно и аналитически просматривая фолкнеровский дуализм от романных коллизий до художественной детали в ее лейтмотивном звучании (например, повторяющийся образ «медали»), Г. Штрауманн оправданно рассматривает «двойственность как закон структуры» романа (357), называя ее «параллельной структурой» (371). Выходя на уровень жанровой формы, критик пишет о слиянии философского и эпического, реалистического и символического, что, по его мнению, можно назвать «символическим мимесисом» (372). И фактически, выявляет особую разновидность романной формы, соединяющей эпическое и притчевое. Последнее в романе Фолкнера связано с многообразными способами иносказания, с аллегорической и символической образностью, ибо «мир войны» (и в этом нельзя не согласиться с Г. Штрауманном) — это не только «ход событий», а «символ всеобщего человеческого страдания» (371). А эпическая структура «Притчи» соответствует общим принципам этой жанровой формы, реализованным — как «первичные» и «основные» — в гомеровском эпосе. Оставаясь основополагающими, эти «категории эпического изображения» в современную эпоху по-новому конкретно-исторически интерпретированы, усложнены и обогащены свойственным ХХ веку «углублением во внутреннюю жизнь», устремленностью к частному и субъективному[133]. Так трансформируется жанрово-эпическое, например, в «Чуме» (1947) А. Камю и в «Жестяном барабане» (1959) и в «Собачьей жизни» (1963) Г. Грасса. Панорамный охват событий, включающий реально-достоверно выписанные частные картины военной жизни, сюжетная разноплановость, пространственно-временная конкретика и масштабность, обилие героев и персонажей — словом, эпический размах — один из аспектов романного эпоса Фолкнера.

«Эпический принцип изображения, — пишет Н.Т. Рымарь, анализируя эту форму в западном романе, — есть… интерпретация человека через его деятельность — посредством событий». При этом повествование отвечает «задачам полного и всестороннего освещения событий, раскрывающих взаимоотношения человека с миром». А также: обстоятельно выписанный предметный мир, причинно-следственная обусловленность явлений, функциональная роль повествователя, субъективность — «средства отражения объективного»[134]. Эти особенности эпической формы романа Фолкнера обретают многомерность в их тесном сплетении, а часто и контрапунктной несогласованности с притчево-структурными компонентами. Их художественное взаимопроникновение создает еще не виданные в произведениях Фолкнера, по словам Ф.Б. Райса, «грандиозные и насыщенные картины»[135]. Таково изображение людской толпы, ожидающей приезда тринадцати арестованных заговорщиков в гарнизонный городок, где решится их участь. Безлико-единый облик этой толпы — в символическом свете человеческого страдания, эпически и притчево-иносказательно, через поведение (событие) и состояние — дан уже в первых романных абзацах:

«Когда в казармах и размещенных вокруг города лагерях горны затрубили подъем, большинство горожан уже давно не спало. Им было не нужно подниматься с соломенных тюфяков на убогих койках в их тесных жилищах, так как почти никто, кроме детей, даже не смыкал глаз. Сплоченные общим страхом и тревогой, они всю ночь безмолвно теснились у тлеющих жаровен и камельков, потом темнота наконец поредела и занялся новый день тревоги и страха…

Отзвуки горнов еще не успели стихнуть, а перенаселенные трущобы уже извергали своих обитателей. …Людской поток струился из лачуг и квартир в улочки, переулки и безымянные тупики, они вливались в улицы, и струйки превращались в ручьи, ручьи в реки, и в конце концов казалось, весь город потек на Place de Ville [«Городская площадь» (фр.)] по бульварам, сходящимся к ней, будто спицы к втулке, заполнил ее, а затем под давлением собственной, все нарастающей массы безотказной волной прихлынул к неприступному входу в отель, где трое часовых из трех союзных армий стояли у трех флагштоков для подъема трех соцветных флагов» (345—346)[136].

И хотя в отдельных эпизодах, частных образах и фразах органично синтезируются два доминирующих формообразующих начала «Притчи», художественного слияния эпического и притчевого в структурное целое в романе Фолкнера не происходит.

Роман-парабола возникает благодаря гармонии романного и параболического; стержневое в нем — единство противоположностей: динамики романного «исследования» (в единстве анализа и синтеза) и статичности констатирующей иносказательно-символической образности, при уравновешенности изображения и выражения. Именно этого свойства лишена «Притча»: целесообразной соотнесенности разностильного, взаимосвязи разных компонентов притчево-романной структуры и внутреннего структурообразующего единства в романе Фолкнера нет. По всей вероятности, это объясняется заданностью двух идей: морально-философской и творческой, а также ортодоксальностью их художественного воплощения. Почти три года спустя после завершения «Притчи» в своих беседах со студентами и преподавателями Виргинского университета в 1957 году Фолкнер, отвечая на вопрос «Так что в той книге вы исходили из идеи?», утверждал: «Совершенно верно, я исходил из идеи, надежды, невысказанной мысли о том, что Христос приходил дважды, был дважды распят и что, может быть, у нас остался один последний шанс»[137]. Что же касается творческого воплощения — работы писателя, то эта рациональная установка была определена Фолкнером еще в самом начале работы над романом в письме М. Каули как стремление «уместить всю историю человечества в одном предложении»[138].

Возможно, что «через двадцать пять лет или пятьдесят лет книгу, как писатель и надеялся, прочитают по-другому»[139] и будут ценить как раз дисгармонию противоположностей, усматривая в этом обновление романной притчи. Возможно, она будет воспринята как разновидность иной — контрапунктной, открытой — структуры романа-притчи. И в этом противостоящей цельной структуре не только «Повелителя мух» и «Бога-Скорпиона» Голдинга, но и таким параболам последних лет, как «Чайка Джонатан Левингстон» Р. Баха и «Поселок кентавров» А. Кима.