Модификации романной формы в прозе Запада второй половины ХХ столетия.

2.2. Двуприродность развернутой романной метафоры в «Парфюмере» П. Зюскинда.

Как исходная для П. Зюскинда идея единства «гения» и «зла» не нова в немецкой литературе от «Фауста» И.В. Гете до «Доктора Фаустуса» Т. Манна. И если от Гете до Манна просматривается гуманистическая традиция, суть которой в конечном преодолении зла или стремлении преодолеть его, у Зюскинда «гений» и «зло» едины и одновременны, «зло» — суть природы гениальности. Главный герой Зюскинда Жан-Батист Гренуй — в той же мере «гений ароматов», как и «гений зла», «монстр зла». Поэтому парфюмерный дар Гренуя есть зло, стремление к совершенству и идеалу есть зло, душа есть зло, человеческая воля есть зло.

Чтобы раскрыть эту природу гениальности, Зюскинд находит редчайший адекват, природа и свойства которого по универсальности и всеобщности, вседоступности, единичности и амбивалентности равновелики гениальности, — запах. Писатель прозрел бытийную сущность, бытийную универсальность запаха. И выделив эти свойства, гиперболизируя их в аналитическом расщеплении и вновь синтезируя, сумел художественно воплотить сущностное в бытии людей и в бытии отдельной личности через запах[205].

Художественно преображенный в «Парфюмере» Зюскинда, запах воплощает универсальный опыт человека: духовно-интеллектуальный, сознательный и подсознательный, социальный, общественный, культурный и нравственно-этический. Вовлеченный в многоявленный человеческий контекст, наделенный свойствами бытия, запах становится метафорой бытия. Но одновременно — и метафорой гениальности и метафорой зла. Единовременность этих трех смыслов и их взаимоотражаемость в метафоре запаха суть ее многозначность. Она возникает как многоуровневость смысла в многосоставном образе, где, подобно символу, как его понимал Ф.В. Шеллинг, «ни общее не обозначает особенного, ни особенное не обозначает общего, но где и то и другое абсолютно едины»[206].

Первая часть названия романа в оригинале — «Das Parfum» («запах», «аромат») — точно определяет «ядро» развернутой метафоры Зюскинда. Она задает и особый тип главного героя, образ которого доведен до предела условности благодаря одержимости Гренуя ароматом. Он — всё и вся, абсолютизирован, начало и конец, жизненная и личностная энергия, стимул и исток стремлений, сомкнутый с целью. Гренуй — это инвариант того человеческого типа, который определен Альфредом Шнитке в образе Фауста, но не гетевского (идеализированного, по Шнитке), а «Ур-Фауста», пра-образа первых фаустовских легенд начала XVI столетия: «…в Фаусте исходном как раз и проявилась эта двойственность человеческого и дьявольского с преобладанием дьявольского»[207].

Обделенность людским вниманием, заботой и добротой, не говоря о любви, сопровождает Гренуя всю жизнь. Воплощая в фактах биографии и «линиях судьбы» своего героя эту лишенность человечности, Зюскинд «изымает» из человеческой природы Гренуя и доброе начало. Гренуй живет вне добра, не испытывая потребности в нем, не зная ни Бога, ни совести, ни чести, ни долга. Все, что дано каждому как «человеческое в человеке» (пусть в малой мере — духовная любовь или сексуальное влечение), в Гренуе, чуть ли не по Фрейду, сублимировано в запахе.

Художественно гиперболизированное «замещение» порождает не менее гиперболизированную взаимообратимость. Одержимость запахом влечет за собой рабскую порабощенность им же, ту несвободу, которая, всецело принятая героем, в качестве неминуемо-данного, ведет к личностной ограниченности и ущербности: не к жизни в добре и зле (чем, собственно, и является жизнь человека в ее полноте), а исключительно — к способности ко злу[208].

Думается, вполне оправданно полагать, что в своих истоках романная метафора Зюскинда восходит к Э.Т.А. Гофману, который в «Эликсирах сатаны» в развернутой метафорической форме, определяющей все элементы его готического повествования, воплощает романтическую идею «рока»[209]. Художественная аналогия — «эликсиры сатаны» и «запах» как «центр» романных метафор и реализация этих метафорических мотивов как формотворящих, от сюжетосложения и композиции до поэтизированных описаний, — очевидна. И у Гофмана, и у Зюскинда явно метафорическое моделирование художественно-романного мира. Однако романтический порыв воображения отличает Гофмана от Зюскинда, который тяготеет к созданию интеллектуально-экспериментальной ситуации, к типичной в литературе XX века аналитической метафорической модели.

Представляя собой спаянное целое, метафора Зюскинда разворачивается в картину, условно говоря, триедино, когда явно просматриваются три ведущих мотива.

Многоуровневость первого можно определить как овладение ароматом; разные — центробежные и центростремительные — нити сплетают этот мотив.

«Видеть носом» — это одна из образных формул того сверхдара, который ниспослан Греную, но овладение и владение им, «наука» и «искусство» аромата — достижения всецело гренуевские. В погоне за ароматами, одержимо и непрестанно насыщая себя все новыми и новыми запахами, «он не только воспринимал мешанину ароматов во всей ее полноте — он расщеплял ее аналитически на мельчайшие и отдаленнейшие части и частицы», и «ему доставляло невыразимое удовольствие распутывать и прясть эти нити» (20)[210].

Это первичное вхождение в мир запахов, жизнь Гренуя в нем отмечены как кульминация — тем пережитым «ощущением счастья», которого «до сих пор он никогда за всю свою жизнь не испытывал» (25) и к которому он приобщился, присвоив аромат задушенной им рыжеволосой девушки с улицы Марэ. Переполненный блаженством, Гренуй рождается заново не только в чувстве жизни, но и в осознании себя как гения, жизнь которого обретает «смысл и задачу, и цель, и высшее предопределение» (25).

В своем творческом порыве Зюскинд столь же беспределен, как и его Гренуй. Своеобразная синхронность устремлений и автора, и героя рождает ту вплетенную в развернутую метафору образность, что возникает уже за пределом реально-возможного, но в своей фантасмагоричности — оттененной авторской иронией — остается художественно достоверной в романном мире Зюскинда, герой которого «дистиллировал латунь, фарфор и кожу, зерно и гравий. Просто землю. Кровь и дерево, и свежую рыбу. Собственные волосы… он дистиллировал… даже воду из Сены, потому что ему казалось, что ее своеобразный запах стоит сохранить» (52).

Парфюмерное творчество для Гренуя суть постижение человеческой тайны ароматов. Собственно, в этом и заключен смысл мотива овладения ароматами, как и логика его романного развития. Постижение тайны запаха было для Гренуя и человеческим сердцеведением, открывшим гению парфюмерии, что самое действенное из переживаний (и состояний) людских, предопределяющее образ мыслей и поступки человека (а значит — и его судьбу), дающее власть над ним — сосредоточено в любви. И, как прежде, прозрев жизненную мощь запаха, он решил стать «всемогущим богом аромата», так теперь Гренуй действенно претворяет это решение властвовать не в своих фантазиях, как некогда, а «в действительном мире и над реальными людьми» (78). И поэтому, убивая девушек, вызывающих своим ароматом любовь, овладевает их благоуханием, стремясь к главной цели — присвоить аромат Лауры, из которого намерен создать неотразимую композицию, вызывающую любовь-преклонение перед ним, Гренуем, и тем дающую абсолютную власть над «другими».

«Другие» — не сиюминутно возникший и не новый момент в реализации метафоры, здесь он выступает как одно из звеньев в цепочке развития второго мотива: аромат как основа отношений «я» — «ты», «я» — «другие». Определен он с самого начала рассказываемой истории Гренуя и изначально отмечен имманентным двуединством отчуждения «парфюмера» — его несовместимостью с «другими» и одновременно потребительским отношением к ним. Картинно развернутое в романном времени и пространстве, определяющееся в фактической и сюжетной конкретике произведения, это двуединство обретает жизненный и личностный смысл, воплотившись в главных устремлениях героя Зюскинда.

Внутренне же отчуждение Гренуя раскрывается в эмоциональном сплаве презрения и холодного безразличия, высокомерия и тошнотворной брезгливости, гордыни и ненависти. А возвеличивание своего «я» — стержень динамического изображения по принципу градации внутренней эволюции Гренуя. Один из главных ее мотивов — это уход Гренуя от людей, ибо его «терзал человеческий запах» (60). И когда «он ушел от ненавистного зловония», почувствовал себя «единственным человеком в мире» (61).

Однако значительнее второй момент — возвращение к людям, в «мир лишенных нюха тупиц» (88), которых Гренуй «презирает за их вонючую глупость» (27). Он снова пришел в мир людей, убежденный в «сознании собственной мощи», что «они суть ничто, а он — все!» (77). И теперь, намереваясь распорядиться и этим миром, и этими людьми, Гренуй выступает фантастически преобразившимся в «гениальное чудовище, вроде де Сада, Сен-Жюста, Фуше, Бонапарта» (5), в «исчадие тьмы», ибо цель его — стать Богом в двух ипостасях: и как творец новой, созданной по его воле и существующей по его законам, жизни; и как властелин этого мира.

На всем протяжении этого образного развертывания мотива «я» — «другие» просматривается единоданное в отношении Гренуя к людям. Для него не существует конкретного человека с его субъективной неповторимостью и личностным правом. Он воспринимает «других» только функционально, в их парфюмерной полезности. Собственно, и он сам для других, с кем сводит его судьба, будь то Грималь, Бальдини, маркиз де ла Тайад-Эспинасс или Антуан Риши, существует только относительно их личных интересов. Но в образе Гренуя эти отношения «отчуждение — антагонизм» доведены до того гротескного беспредела, когда «другие» уравнены Гренуем как марионетки его чудовищных фантазий, его власти и воли.

Мотив «аромат как воплощение «я» Гренуя», входящий в триединство доминирующих в метафоре, — новый уровень ее смысловой и образной реализации. Прежде всего это воплощение того идеального и прекрасного, чем отмечена душа Гренуя, что дано ему чувствовать, но что не дано иметь как свое. Это единение идеального и прекрасного он найдет в чужом человеческом запахе, в «аромате любви» девушки с улицы Марэ. Именно при воспроизведении этого утонченного запаха, сенсуалистически переживаемого Жан-Батистом, проявилась такая особенность метафорической поэтики Зюскинда, как вкрапление в сквозной развивающийся мотив самостоятельных, но вместе с тем центростремительных картин-метафор.

Как представляется, единственное, на что может рассчитывать писатель, берущийся, подобно Зюскинду, приблизить читателя к зыбкому миру ароматов, так это на вызываемые словесным образом сенсуалистические ассоциации, благодаря которым, фактически, и возникает метафора состояния Гренуя, впервые и внезапно захваченного ускользающим благоуханием совершенства.

Бесплотность и плоть обонятельных ощущений передается через отрицательные перечисления возможных запахов, отмеченных свежестью, но это «не свежесть лимонов или померанцев, не свежесть мирры, или коричного листа, или кудрявой мяты, или березового сока, или камфоры, или сосновых иголок, не свежесть майского дождя, или морозного ветра, или родниковой воды» (23). И то же отрицание-исключение при описании источаемого этим запахом тепла: не как «бергамот, кипарис или мускус, не как жасмин и нарцисс, не как розовое дерево и не как ирис» (23). Отрицание дается ради синтеза этих аналогий, который представляет собой уровень общих свойств, одновременность «летучего и тяжелого», «небольшого и слабого». Сравнения же вновь конкретизируют, но уже в синтезе, общесенсуалистические свойства этого запаха, «прочного и крепкого, как кусок тонкого переливчатого шелка… но нет, это было не как шелк, а как медовой сладости молоко, в котором растворяется пирожное» (23). А «непостижимость», «неописуемость» усилены выделенным в образе «эффектом неожиданности», парадоксом совместимости «молока и шелка». Ибо этот запах единовремен в «небытии» и «бытии»; логически и рационально непостижимый в своем присутствии, все же упорно и настойчиво ощутимый, «он не помещался никуда, собственно, его вообще не должно было быть. И все-таки он был — в самой великолепной неоспоримости» (23).

Выписываемая на протяжении всего романного повествования внутренняя жизнь Гренуя в этом метафорическом образе (и в данный момент жизнеописания героя) имеет особый художественно-психологический рисунок. Проникая в способность сиюминутных переживаний Гренуя и тонко чувствуя их, Зюскинд вводит психологическое обрамление. «Вдруг возникшая беспомощность перед присутствием этого запаха» открывает метафору, а «колотящееся от страха сердце» завершает ее. И центральная часть — построенная на сенсуалистических аналогиях метафора — мотивирует первичное переживание, в едином мгновенном состоянии отделяет и выделяет два момента — бессилие и страх, чтобы слить их в новом психологическом синтезе «смутной догадки» Гренуя, «что аромат захватил его в плен и теперь непреодолимо влечет к себе» (23)[211].

Идеальное и прекрасное — это лишь одна сторона души Гренуя. Эти чувства поглощаются «холодной ночью» его души. Устремленность к идеальному изживается, и хотя чувство красоты и совершенства остается, желание добиться любви «других» и жажда власти видоизменяют их, из живого переживания они превращаются в виртуозную парфюмерию, технологически гениальное средство. И по мере полного заполнения мраком «я» Гренуя учащаются в тексте романа метафоры холодности, тьмы, зловония, цепочка которых воплощает эту суть героя Зюскинда: «черная душа» (24), «ночные ландшафты его души», «невыносимый смрад» (68), «душа черная, как вороново крыло» (117), зловонные туманы «бездонной топи его души» (118).

«…Наш язык не годится для описания мира запахов»[212], — признается по ходу рассказа о Гренуе автор-повествователь, имея в виду (как подсказывает контекст) невозможность адекватной манеры говорить о «внутреннем универсуме Гренуя», где «не было никаких вещей, а были только ароматы вещей» (64). Ароматы и душа суть в равной мере несказанное, а тем более, как в романе Зюскинда, когда они — взаимоотражение: душа суть аромат и аромат суть душа.

И хотя сам Зюскинд в начале романного рассказа о Гренуе говорит, что «для души ему не нужно было ничего» (14), и на протяжении всего повествования то иносказательно, то опосредованно, то прямо отмечает «обездушенность» парфюмера, но обездушенность в общепринятых представлениях (когда исходным признается «человеческое», равновеликое «добру», в широком смысле этого слова). На самом деле он воспроизводит иную природу души, которой (по общим меркам) присущи и творческий порыв, и безоглядное всеохватное упоение, утонченная поэтичность и чувство красоты, и чистота детского восприятия, и блуждание духа[213]. Однако души, в которой не просто «добро» и «зло» взаимообусловлены, взаимопереходны, но где добро суть зло, а зло — добро. Гренуй не исковеркан злом и не выбирает зло, оно органично в его ощущениях и душе, сознании и подсознании, интуиции и творческом даре.

Единственный путь адекватного воспроизведения в слове этой души и ее состояний — это, по мнению Зюскинда, говорить о ней как о ландшафте. И к этому средству он прибегает, запечатлевая ландшафт, преображенный лунным светом, который в своем цельном виде, по признанию Гренуя, походил на мир его души, чувство которого вызывает и отсутствие эмоциональных эпитетов, барочно-витиеватая и одновременно холодная поэтичность, и мертвящая скованность, давящая тяжеловесность, бесцветность и безжизненность, подспудно возникающее ощущение пустоты как лирическая тональность пейзажа: «Ему нравился только лунный свет. Лунный свет не давал красок и лишь слабо очерчивал контуры пейзажа. Он затягивал землю грязной серостью и на целую ночь удушал жизнь. Этот словно отлитый из чугуна мир, где все было неподвижно, кроме ветра, тенью падавшего подчас на серые леса, и где не жило ничего, кроме ароматов голой земли, был единственным миром, имевшим для него значение, ибо он походил на мир его души» (60)[214].

Это не только пейзаж-параллель. Традиционное (как «общее место» в словесном творчестве) сближение по принципу сходства (зыбкость, дематериальная ощутимость и сверхсенсуалистичность, несказанность как «лунного света», так и «аромата», и «души»), уподобление и переносность создают метафорический образ. Эта симультанность пейзажа-параллели и метафоры синкретизируется как символ, ибо они — не только отражение природы души Гренуя, но создаются по принципу аналогии, обретая двуплановость и многозначность (до полной невыявленности смысла) символического образа. Эта синкретическая природа формотворчества (пейзаж — метафора — символ) — свойство художественности нашего столетия, воплощение формального синтеза «всё во всем», как у Д. Джойса, Ф. Кафки, М. Пруста, В. Набокова, Т. Манна, Х.Л. Борхеса.

В первой же фразе, представляя читателю Гренуя, Зюскинд говорит о нем как о «гениальном чудовище» и постоянно, ведя повествование, подчеркивает, что Жан-Батист «гений зла». Да и читатель еще до финала романа «знает» итог жизни Гренуя — окончательную победу в нем «зла», жертвой которого Жан-Батист и является. Но искусство живет не конечными истинами. Как и жизнь, оно — не итог, а процесс, осуществляющаяся реальность. Стихия искусства — это (в сплаве интуитивного и рационального) художественное познание, в котором «итог» раскрывается как переживаемое человеком существование (переживаемое в двух смыслах: и как пространственно-временное бытие, и как длящееся эмоциональное его преломление). Истина в подлинном искусстве — переживаемое и героем, и автором, и читателем конкретное художественное существование. Поэтому и Зюскинд метафорически разворачивает мотив выражения «я» Гренуя как переживаемую героем реальность самопознания. Ведь то, что говорит о Гренуе Зюскинд как об «исчадии тьмы», существует в авторском сознании, а самопознание Жан-Батиста осуществляется через запах, поэтому-то, проникая в душу героя, но и сохраняя дистанцию, романист по мере повествования переходит от авторской, остраненной, речи к несобственно-авторской и несобственно-прямой.

Покоривший демоническим эликсиром любви пресмыкающихся перед ним «зрителей» его казни, в этот момент триумфа, своего могущества над другими, Гренуй ощущает ужас, ибо понимает, созерцая вакханалию любви к себе, что «никогда не найдет удовлетворения в любви, но лишь в ненависти своей к людям и людей — к себе» (117). Ненависть — это единственная подлинная его суть. Этот момент истины отмечен искренним желанием Гренуя «вывернуть наружу свое нутро»: «он хотел один раз, всего один-единственный раз, быть воспринятым в своей истинной сути и получить от людей отклик на свое единственное истинное чувство — ненависть» (117).

Люди любят не Гренуя, не его человеческую суть, а ауру аромата любви, его «ароматическую маску». Достичь единства своей сути и аромата любви ему не удается, он был и остается мизантропом. Его суть — «пропитанность злом» — не изменяется. Воздействие его ароматической маски на людей стало реальностью. И если «другие» не ведают, что они живут иллюзией, то сам Гренуй знает, для него реальность — не любовь «других», а иллюзия любви к нему. Он не может жить ею, она не заменила и не изменила его человеческую натуру. Поэтому осознанно претворяет в реальность свое желание смерти.

Метафорический роман Зюскинда, как каждая подлинно художественная метафора, остается в определенном смысле тайнописью, но в той мере, как об этом писал В. Рабинович, раскрывая суть символа, а фактически — природу истинно художественной образности: «Изобретение символа — всегда сокрытие (раскрытие) тайны»[215]. В «Парфюмере» загадочность возникает как момент авторского творения, проявившийся в несогласованности на смысловом уровне двух противоречащих один другому мотивов.

С одной стороны, дважды (в сцене в пещере и в сцене казни) туманное зловоние души парфюмера и героем, и автором осмысливается со всей определенностью как собственный запах Гренуя, правда, с уточнением, что его «нельзя было воспринять обонянием, ибо он имел иную природу» (117). С другой — в своих «аналитических» размышлениях Гренуй приходит к итоговому убеждению, что «неотразимая власть», которую он обрел над миром и людьми благодаря своему «эликсиру», одного не могла дать ему: «она не могла дать ему собственного запаха» (121). Явно проступающее в романе, это противоречие разрешается контекстуально, синтезируется в возникающем в сознании читателя убеждении в невозможности для Гренуя иметь свой запах, именно тот, который, если не вызывает любовь, то, по крайней мере, расположение, человеческое отношение к нему «других».

Гренуй переживает не творческую трагедию, как творец ароматов он гениален в совершенстве, но трагедию личную. Несмотря на достигнутое, он как был от рождения ненужностью, изгоем, лишенным любви, и внутренне и со стороны других, таковым и остался. Люди «любят» лишь часть его — творческую, ниспосланный и возвышенный им до совершенства дар. Через творчество он пытается обрести любовь, однако насильно и властвуя, разрушая мир, и других, и себя, но пришел только к самоуничтожению. Оно-то, самоуничтожение, и стало его последним «неведомым шедевром» в каннибалическом финале романа[216].

Развернутая метафора в «Парфюмере» — художественная необходимость. Поэтическая по своей сути, она интеллектуализируется, в этом качестве создавая экспериментально-романную модель. Метафора — «это вторжение синтеза в зону анализа, представления (образа) в зону понятия, воображения в зону интеллекта, единичного в зону общего, индивидуальности в страну классов»[217]. Ее имманентное свойство — аналогии, которые «дают нам возможность увидеть какой-либо предмет или идею как бы «в свете» другого предмета или идеи, что позволяет применить знание и опыт, приобретенные в одной области, для решения проблем в другой области»[218]. Но главное, как тонко замечает X. Ортега-и-Гассет, «метафора — это действие ума, с чьей помощью мы постигаем то, что не под силу понятиям»[219]. И метафора ароматов у Зюскинда проникает в зыбкий, полувидимый и полуосязаемый мир зла, делает возможным далеко не возможное — его художественное воплощение-постижение.

В большей мере интеллектуальность метафоры Зюскинда очевидна в ее аналитичности. Интуитивное прозрение метафоры, метафорическую вспышку, озаряющую и высвечивающую смысл, Зюскинд, благодаря развертыванию метафоры во внешнем и внутреннем — романном — повествовании, переводит на аналитический язык рацио-постижения природы зла.

Нельзя не согласиться с интерпретацией А. Якимовичем проблемы зла как проблемы тоталитаризма в «Парфюмере», «повествующем о том, как появляется на свет, воспитывается и созревает чудовище в человеческом обличье — повелитель людей, — а также о том, как возникает массовое безумие, поклонение Одному, Единственному, Лучшему»[220].

Так же нельзя не принять и утверждаемую обусловленность этого гренуевского тоталитаризма государственным правопорядком и «царством Разума», воплощенным в пансионе мадам Гайар. Ибо Жан-Батист, действительно, «врастает в мир не через хаос, не через помрачение умов. Он проходит через школу правильного, разумного общества». И бесспорно, прав А. Якимович, на основании этого анализа утверждая общечеловеческую парадигму, ставшую очевидной к концу XX столетия: «Видно, не придется нам перейти в XXI век с утверждением, будто «сон разума рождает чудовищ». Придется к нему сделать сноску: неустанное бодрствование разума, вытесняющего все чуждое себе, приводит к тем же результатам, что и беспробудный сон»[221].

Однако зло как тоталитаризм в его индивидуальных формах и проявлениях — лишь один из аспектов «проблемы зла» в романе Зюскинда. Через метафору аромата автор «Парфюмера» выходит на уровень общечеловеческой природы. Гренуй, имитируя человеческий запах, смешивает кошачье дерьмо, уксус, соль, разлагающийся кусочек сыра с пронзительно-острым запахом, тухлое яйцо и касторку, нашатырь, мускат, жженый рог, пригоревшую свиную шкварку и на все это накладывает слой эфирных ароматических масел (перца, лаванды, терпентина, лимона, эвкалипта, герани, розы, апельсинового цвета и жасмина). Описание этого синтеза, в результате которого Гренуй получил «энергичный, окрыляющий аромат жизни» (75), то бишь человеческий запах, — иносказательное выражение авторского взгляда на человека: его физическую, социальную, сознательно-бессознательную и нравственно-психологическую природу. Взгляд, как «основная тема человеческого запаха», утверждающий примат негативного и низменного. С примесью «облачка индивидуальной ауры» эта идея человека претворена в галерее персонажей романа от матери Гренуя до парижского сброда, каннибалические инстинкты которого вызывает аромат «парфюмера».

В этом понимании человека Зюскинд мыслит подобно Ж. Батаю, утверждавшему, «что Зло, будучи одной из форм жизни, сущностью своей связано со смертью, но при этом странным образом является основой человека», что «человек обречен на Зло»[222]. Но и Батай, что выявляют его эссе, особенно о Бодлере, Саде, Кафке, Жене, составившие книгу «Литература и зло» (1957), и Зюскинд, создатель романного текста «Парфюмера», в анализе зла исходят из личностного начала. Продолжая в этом направлении мысли философские идеи Г.В.Ф. Гегеля, Зюскинд в той же мере диалектичен, что и немецкий философ, писавший, что «совесть как формальная субъективность есть постоянная готовность перейти в зло; корень обоих, как моральности, так и зла, есть для себя сущая, для себя знающая и решающая достоверность»[223](20). И подобно тому, как по-гегелевски — зло преодолевается самим же злом, — решает Зюскинд проблему зла в итоге, исследуя и трактуя «зло» в духе гегелевской диалектики добра и зла: «Без противоположности нет духа, но в развитии все зависит от того, какое положение эта противоположность занимает по отношению к опосредствованию и изначальному единству»[224].

Научно-теоретические определения, классификации и философские обобщения лишь приближают к сути явлений, в особенности таких конкретных и неуловимых, жизненно многоявленных, обозначенных привычными словами «душа», «добро», «творчество», «зло». На этом философско-теоретическом уровне неоспоримо определение А.П. Скрипником «зла», представляющего «такое взаимоотношение противоположностей, которое имеет разрушительное значение для человека (его души, тела, среды обитания) и человечества (система уз, связующих людей в единое целое, которое можно представить в виде «антропосферы» или «ноосферы», как у В.И. Вернадского)»[225]. Не вызывает сомнений и дифференциация психологических корней зла, связанных со свойствами человеческой души: «отсутствие или недостаток определенных способностей», «дисгармония этих способностей, преобладание низших над высшими», «изначальная испорченность души»[226]. Тем более что эти утверждения А. П. Скрипника, действительно, соответствуют изображению зла и в романе Т. Манна «Доктор Фаустус», и в «Повелителе мух» У. Голдинга, и в «Коллекционере» Дж. Фаулза, и в «Парфюмере» Зюскинда.

Однако несводимость изображения зла у Зюскинда (как у Манна, Голдинга, Фаулза) к этим обобщающе-умозрительным заключениям неизбежно переключает в иную — художественно-творческую сферу. Искусство, в отличие от философской мысли, сосредоточено на познающем сознании и познающей интуиции, являет в развернутом виде ведущее свойство мифологического первообраза — синкретизм познания и художественного изображения. Творимая в искусстве реальность — познаваемая, переживаемая и изображаемая одновременно. Благодаря этому произведение — это образная рефлексия, рефлексивная художественность, рефлексирующий текст (в чем вечная необходимость искусства и вечное опережение искусством научной и философской мысли в открытии нового знания о человеке).

Тем более что у Зюскинда, как и в жизни, как в «Докторе Фаустусе», «Повелителе мух», «Коллекционере», зло локально и к тому же познается и художественно воспроизводится преимущественно в нравственно-психологической сфере. Зюскинд сосредоточивает разновидности зла — метафизическое, физическое, социальное — в нравственном, полагая (как то стало общим местом в современном понимании зла и человека), что «зло в человеческой жизни обусловлено глубочайшими свойствами человеческой личности»[227].

На уровне метафизическом Зюскинд определяет природу зла Гренуя в первых же эпизодах романа: «Он был с самого начала чудовищем», уточняя эту чудовищность как «чистую злобность» (14). И хотя автор подчеркивает в этой изначальности «вегетативность» еще младенчески-бессознательного выбора Жан-Батистом «зла», «как делает выбор зерно: нужно ли ему пустить ростки или лучше оставаться непроросшим» (14), дальнейшие события усиливают «мистичность», предопределенность зла. Ведь всех, с кем судьба сталкивает Гренуя, он, не преднамеренно, а в силу какой-то своей мистической связи со злом, обрекает если не на смерть, то на трагические несчастья. И как раз отсутствие явной связи между Гренуем и «злой» судьбой его матери, мадам Гайар, Грималя, Бальдини, Риши и даже Дрюо, явная непричастность к смерти усиливают ощущение метафизического зла. Оно единоприродно с иррационально-метафизическим в «Докторе Фаустусе», и в этом смысле понимаемое Адрианом Леверкюном: «…задолго до того, как я познался с ядовитым мотыльком, моя душа в своем высокомерии и гордыни уже стремилась к сатане, и таков был мой рок, что с юных лет я помышлял о нем. …Я был рожден для ада»[228].

В символико-метафорически емкий образ «патетики скверны» (185), которым определил Манн состояние души во зле своего Леверкюна, всецело вместима душевно-духовная коррозия Гренуя, для которого внеличностно-человеческое как «доброе» и «благородное»: ни души, ни Бога, ни матери, ни святого, ни привязанности, ни ответственности не знает, не признает и не способен знать Гренуй. Пусть не в той же мере рационально, как Леверкюн, а скорее прирожденно, но парфюмер Зюскинда, как и композитор Манна, принимает «патетику скверны» как «убеждение в том, что приобщенность к жестокости, злу, грязи, извращенности, болезненности — неизбежность и закон для современного человека, особенно для человека крупного, талантливого, творческого»[229].

Как нравственный момент зла душевной жизни акцентирует Т. Манн личный выбор дьявольского, заставляя своего героя в исповеди возложить на себя вину за этот выбор: «Поистине в том, что искусство завязло, отяжелело и само глумится над собой, что… горемычный человек не знает, куда ж ему податься, — в том… виною время. Но ежели кто призвал нечистого и прозаложил ему свою душу… тот сам повесил себе на шею вину времени и предал себя проклятию» (404). И в той же мере, не только умозрительно, но главное — в волепроявлении и претворении в действие (и жизнь), проявляет себя герой Зюскинда. Решив покорить людей, как говорилось, Гренуй задается вопросом, «зачем вообще хочет этого». И без «эйфорического подъема», без «безумного огня в глазах», без «сумасшедшей гримасы» на лице, но преисполненный ясности и веселости, отвечает себе, «что хочет этого потому, что насквозь пропитан злом» (78).

Всецелая сконцентрированность на своем «я» в романе Манна, а вслед за ним и у Зюскинда, — «первичное, основное нравственное зло»[230]. Оно-то и порождает в Леверкюне и Гренуе признание своих интересов высшей жизненной ценностью. До провозглашения себя «благословенной личностью» (107), как Гренуй, Леверкюн не доходит, далек он и от гренуевской «химеры» своего превосходства над Богом, и от его стремления стать Творцом и Властелином мира и жизни. Хотя Леверкюн в момент страдания во зле (после смерти Непомука) отрицает «доброе» и «благородное», намереваясь отнять их у человечества, Добро (Бог) существует для Леверкюна как высшее жизненное начало и как его личностная потребность в любви, от «заказанности» которой для себя он страдает. И поэтому такие проявления нравственного зла, как приятие его и сживание с ним, самоотчуждение от «других», выявлены и Манном, и Зюскиндом. Но в «Парфюмере» они совмещены с самоутверждением путем насилия над человеком (завладеть тем, что есть у «других» и властвовать над ними) и доведены до нравственно-психологического беспредела, за которым «ничто».

Возникающие на этом уровне «соответствия» «Парфюмера» и «Доктора Фаустуса», бесспорно, говорят об ориентации Зюскинда на опыт художественного анализа зла у Манна, который действительно «создал своего рода художественную «феноменологию духа» XX столетия — отражение характера эпохи в духовном строе индивидуальности»[231].

Включенность Зюскинда в эту манновскую традицию выступает не только как «совпадения»: саморазрушение как общий итог приближенности ко злу (безумие Леверкюна, выбор смерти Гренуем), но не смирение с миром — искупления зла нет и не может быть для этих героев. Образ Гренуя отражает логику дальнейшего развития «гения зла» от середины века до его конца, но на уровне синтеза духовной культуры всего столетия[232].

Запечатлено это прежде всего в демонизме героев Манна и Зюскинда, в демонизме как приобщении человека ко злу. Леверкюн живет в дуализме, дилемме «добра» и «зла». Для Гренуя мир — чистое и абсолютное зло. И сатанинская «душа» Гренуя, запечатленная в «Парфюмере», вызывает представление (на уровне перехода «чувства» в «понятие») о духовной природе зла. Возможность зла и корни его в душе человека. Ибо зло — это особо сотканная природа души с обостренным чувством своего «я», в единстве позитивного и негативного, в постоянной возможности добра стать злом, в непредсказуемости проявления злого и доброго, в подвижности нравственных акцентов, в потенциальной готовности принять (смиряясь) любое зло, как и любое добро. И это знание сосредоточено в романной метафоре, синхронно явлено на двух уровнях микро- и макромира. Эта метафора творимая. Автор «Парфюмера» открывает сходства — многоявленность бытия, мира и человека, в аромате — и создает их: аромат как бытие. Но метафора Зюскинда одновременно и творящая: создает художественную реальность. И именно в ней, как творимой и как творящей, ее эстетическая уникальность и ее эстетическая значимость.

И вместе с тем при проникновении в романный мир Зюскинда укореняется ощущение вторичности: чувство высокоодаренного, талантливого, мастерского, необычного воплощения, но уже известного. Отсюда и то множество аналогий (иной раз до «парафраз») с философской и эстетической мыслью, с художественной культурой прошлого и настоящего. Поэтому совершенно оправдано в современной литературоведческой мысли восприятие романа Зюскинда как «интертекстуального». Так, В. Фризен отмечает такие диалогические направления «Парфюмера», как детективно-криминальная история гофмановского Кардильяка («Мадемуазель де Скюдери»), прометеевская идея гения и ее видение Ницше, традиции романтической литературы о художнике, декадентский роман (и в частности, «Наоборот» Гюисманса). Они, по мнению критика, совмещены с современным культурным сознанием, которое, гротескно трансформируя традиции, отмечено чувством пустоты и апокалиптическими настроениями. Отсюда и достаточно убедительно резюме В. Фризена, считающего, что роман Зюскинда — «не просто пастиш, не имитация или хорошо скомбинированная компиляция, и конечно, не парфюмерное воспроизведение естественных запахов, а последовательный, едва ли не системно проводимый гомогенный диалог со «снобистскими» произведениями смежного немецко-литературного пространства»[233].

Обойтись без общих мест в идеях, формах да и способах мыслить и чувствовать стало невозможным в художественном творчестве нашего столетия. Новый уклад современной культуры представляет собой повторение (до цитирования) и соединение прежде (и давно) известного и распространенного, в чем, кстати, просматривается одна из причин того особого характера современного мирочувствования и искусства, именуемых постмодернистскими. Это состояние духа и ума, суть которого, по мнению философского теоретика «постсовременности» Ж.-Ф. Лиотара, в отсутствии «позитивной ориентации, которая могла бы открыть перед нами какую-то новую перспективу», порождает через свободно-ассоциативный анализ «проработку [durcharbeiten][234] современностью собственного смысла»[235]. И новизна искусства раскрывается через синкретизм, синхронность, симультанность реприз. Но более того — новизна способа синкретизма, то есть формы. Этим синтезом формы и является — тоже не новая в романном творчестве, однако обновляется у Зюскинда — развернутая метафора «Парфюмера».