Мой кумир.

В классе он сидел впереди меня. Во время уроков я подолгу любовался его возмужалым затылком и широкими плечами. Мне кажется, что я сначала полюбил его непреклонный затылок, а потом уже и самого.

Когда он поворачивался к нашей парте, чтобы обмакнуть перо в чернильницу, я видел его горбоносый профиль, густые сросшиеся брови и холодные серые глаза. Поворачивался он всегда туго, как воин в седле, оглядывающий отстающих конников. Иногда он улыбался мне понимающей улыбкой, словно чувствуя на своем мой взгляд, давал знать, что ценит мою преданность, но все же просит некоторой меры, некоторой сдержанности в любовании его затылком, тем более что достоинства его не ограничиваются могучим затылком.

Вообще в его движениях чувствовалась несвойственная нашему возрасту тринадцати-четырнадцатилетних пацанов солидность. Но это была не та липовая солидность, которую пытаются корчить отличники и начинающие подхалимы. Нет, это была истинная солидность, которая бывает только у взрослых людей.

Я бы сказал, что истинная солидность — это то состояние, когда человек сам испытывает свое выдающееся положение, как некоторую избыточность физической тяжести в каждом своем движении.

И если такой человек входит в помещение, и, скажем, садится за ваш пиршеский стол, и, сев, небольшим движением руки усаживает всполошившихся застольцев, то при этом что характерно, дорогие товарищи?

Характерно то, что избыточность физической тяжести придает движению его руки такую весомость, что он усаживает вашу компанию, почти не глядя или даже не глядя на нее, из чего следует, что компания, всполошившись, правильно сделала. Да она и не могла не всполошиться ввиду облегченности и даже некоторым образом взвешенности своего морального состояния перед лицом этого утяжеленного, но безусловно миротворческого жеста.

Так что во время движения этой руки, хотя и не слишком размашистого, но, к счастью, достаточно длительного, успевают всполошиться и те застольцы, которые по тем или иным причинам не успели вовремя всполошиться и теперь с некоторой запоздалой радостью (и как все запоздалое, преувеличенной) вскакивают и подключаются к всполошившимся, с тем чтобы уже вместе со всеми успокоиться, подчиняясь тому самому движению руки, как бы говорящему:

— Ничего, товарищи, ничего, я запросто, где-нибудь в уголочке…

— Ничего себе — ничего! — отвечает восторженным шумом компания и, пошумев, затихает, утомленная счастьем.

Вот что значит истинная солидность!

И этой истинной солидностью обладал он, мой кумир, то есть постоянно испытывал избыточную физическую тяжесть в каждом движении. Правда, она, эта тяжесть, была прямым следствием его не по годам развитых мускулов, а не выражением бремени власти, как у взрослых людей.

Да, он, мой кумир, был сильнее всех не только в классе, но и во всем мыслимом, учитывая наш возраст, мире. А посмотреть со стороны — ничего особенного: коренастый мальчик небольшого даже для нашего класса роста.

— Курю, за это плохо расту, — говорил он на перемене, потягивая цигарку, зажатую в кулаке, что отчасти звучало как божеская кара за невоздержанность, и, так как кара искупляла вину, он об этом спокойно говорил, продолжая курить.

Жили мы с ним на одной улице. Звали его Юра Ставракиди, и он был последним сыном в многочисленной семье маляра. Он постоянно, особенно летом и в каникулы, помогал отцу. Старший сын маляра к тому времени становился интеллигентом. Уже будучи взрослым парнем, он кончил индустриальный техникум, носил галстук и умел часами говорить о международной политике. Можно сказать, что Юра вместе с отцом помогали ему держаться в новом звании. И он сам, бывало, снимал галстук и, переодевшись, брал в руки малярную кисть и отправлялся на работу вместе с отцом и братом.

Вечером, приходя с работы, он долго умывался во дворе. Юра ему поливал, а так как я ждал Юру, мне приходилось все это терпеть, что было нелегко.

Обычно к этому времени все любители обсуждать международные события собирались в углу двора.

Юрин брат, вместо того чтобы поскорее умыться, поужинать и посидеть с ними, раз уж без этого нельзя, еще моясь, начинал перекидываться всякими соображениями, что бесконечно растягивало мытье и прямо-таки выводило меня из себя. Видно, за целый рабочий день он успевал соскучиться по этим разговорам, потому что Юриному отцу они были ни к чему, да и вообще он за свой долгий малярный век, общаясь с голыми стенами, почти разучился говорить.

Всю жизнь он был занят тем, что полосовал стены и так же молча, надо полагать, делал детей. И чем больше он делал детей, тем больше приходилось ему полосовать стены, и тут уж не до разговоров — только успевай краски разводить да гашеную известь с белилами доставать. Да и о чем было говорить! Я думаю, будь на то его воля, он всем этим чересчур воинственным политикам и горлодерам замазал бы рты, уши и глаза, да и вообще закрасил бы их с ног до головы, чтобы стояли они, немые, глухие и слепые, как гипсовые статуи в парках. А то и вовсе вмуровал бы их в какую-нибудь стену и, уж будь спокоен, так закрасил бы ее, что хоть целый век колупай, не доколупаешься до них. Потому что этим сукиным сынам, сколько ни делай детей, все мало для их сволочной мясорубки, сколько ни крась стены, все напрасно, потому что одна бомбежка уничтожит столько стен вместе с окраской и всеми отделочными работами, что потом тысячи строителей за год не восстановят.

Все это было написано на его угрюмом лице старого рабочего, и нужна была огромная война с ее бедствиями, чтобы мысль эта прояснилась для всех, проступила сквозь его угрюмство, как проступает великая фреска на заброшенной монастырской стене.

К сожалению, ни мы, дети, ни Юрин брат, ни другие любители поговорить о международных делах тогда об этом не догадывались. Юриного брата хоть белым хлебом не корми, но дай поговорить о коллективной безопасности, или кознях Ватикана, или еще о чем-нибудь в этом роде.

Мне всегда казалось нечестным, что он начинает говорить обо всем этом, еще не помывшись и не переодевшись.

К тому же, хлюпая водой по лицу, он, бывало, недослышит, что ему отвечают, и, все перепутав, берется спрашивать. А то наберет воду в ковшик ладоней вместо того, чтобы плеснуть себе в лицо, вдруг остановится на полпути и слушает, слушает, а вода знай сочится сквозь пальцы, а он ничего не замечает и продолжает слушать, а потом как шлепнет по щекам пустыми ладонями да еще и на Юру взглянет подозрительно, словно он нарочно все это подстроил и даже подсунул ему всех этих говорунов.

А то, бывало, с намыленным лицом откроет глаза и начинает спорить и горячиться, думая, что его не так понимают, а на самом деле, я же вижу, просто мыльная пена ему разъедает глаза. Или, случалось, зададут ему вопрос, а он как раз молча хлопнет себя по затылку, чтобы Юра поливал на голову, и вот, пока Юра поливает, те как истуканы ждут, когда брат его подымет свою мокрую голову и утешит их своим ответом.

Потом, утираясь полотенцем, он все продолжал говорить и, даже надевая рубашку, ни на минуту не переставал задавать вопросы и отвечать.

Бывало, просто смех, надевая рубаху, и голову не успевает просунуть, а все бормочет из-под рубахи, поди разбери, что он там набормотал. А иной раз голову просто и невозможно просунуть, потому что пуговицы на горле забыл расстегнуть. И нет чтобы расстегнуть самому, так он, любимчик семьи, как маленький, ждет, чтобы Юра ему расстегнул, и в этой странной позе, с нахлобученной на голову рубашкой, продолжает говорить.

Совсем как тот сумасшедший фотограф, что приходил к нам в школу делать коллективные снимки и, уже надрючив на себя свой черный балдахин, что-то из-под него бормотал, а мы не понимали его бормот или делали вид, что не понимаем, потому что имели право не понимать, да и кому приятно, когда с тобой говорят из-под балдахина. В конце концов, яростно барахтаясь, он выпрастывался из-под него и, отдышавшись, давал всякие там указания, кому куда пересесть, и, набрав воздуху, снова нырял под свой балдахин.

Так и Юрин брат в конце концов — правда, с помощью Юры — продевал голову в рубашку и отправлялся к своим друзьям, по дороге заправляя свою рубашку в брюки. Это уж, слава Богу, он делал сам.

Но тут выходила на крылечко Юрина мама и по-гречески звала его ужинать, а он все не шел, и так много раз, и тогда она начинала ругаться и кричать, чтобы он кончал «ляй-ляй-конференцию».

Кто его знает, может, она и ввела в обиход это выражение, но у нас в городе до сих пор про всякую долгую болтовню говорят «ляй-ляй-конференция». Раньше меня это выражение раздражало какой-то своей неточностью, какой-то незаполненностью, что ли, каким-то бултыханием смысла в слишком широкой звуковой оболочке, но потом я понял, что именно в этом бултыхании высшая точность, потому что и в явлениях жизни понятие, которое оно в себе несет, так же бесполезно бултыхается. К счастью, со временем Юрин брат все реже и реже возвращался к профессии своего отца, так что я в ожидании Юры уже почти не страдал от его совмещенного мытья.

Я как сейчас вижу длинную высохшую фигуру отца Юры с обросшим лицом в известковых пятнах седины, и рядом оголенный по пояс Юра, облепленный брызгами извести, с ведром в руке и длинной щеткой за плечом. Озаренный закатным солнцем, прекрасный, как юный Геркулес, рядом со старым отцом, он возвращается с работы.

Потом он моется, ужинает и выходит на улицу, такой же — оголенный по пояс.

И вот мы гурьбой сидим на теплом от летнего дождя крылечке, и Юра рассказывает что-нибудь о хозяевах, у которых он с отцом работал сегодня. Руки его расслабленно лежат на коленях, лицо слегка побледнело от усталости, и я всем существом чувствую то удовольствие от неподвижности, которое испытывает он сам и каждый его мускул.

Если они с отцом работали у щедрого, хорошего хозяина, который умеет хорошо покормить своих работников, Юра долго рассказывает, какие блюда он ел в этом доме, и как много он лично съел, и как они с отцом старались работать получше, чтобы угодить такому человеку.

Летом Юра часто бывал в деревне у своих родственников — цебельдинских греков. Приезжая, рассказывал, как там они живут, что едят и в каком количестве.

— Трехпудовый мешок принес из Цебельды за шесть часов, — говорит он как-то. Это обычная его спортивная новость.

— Неужели пешком из Цебельды? — раздается удивленный голос. В таких случаях всегда кто-нибудь удивляется за всех.

— Конечно, — говорит Юра и добавляет: — По дороге, правда, съел буханку хлеба и кило масла…

— Юра, но разве можно съесть кило масла? — спрашивает выразитель общего удивления.

— Это деревенское, греческое масло, — поясняет Юра, — его можно без хлеба тоже кушать…

Но не только физическая мощь, но и, как бы я теперь сказал, спортивная интуиция в нем была необыкновенно развита и проявлялась самым неожиданным образом. Я не хочу пересказывать всем известный случай, когда он впервые сел на двухколесный велосипед, его толкнули, он несколько раз повихлял рулем и поехал.

То же самое однажды случилось на море. Почему-то Юра почти не плавал. При всей его немыслимой отваге, мне кажется, он не доверял воде. То есть он держался на воде, мог сделать несколько деревенских саженок в глубину, но тут же поворачивал назад, нащупывал ногами дно и выходил на берег. То ли дело в том, что он все-таки рос в горной деревне, а не на море, то ли, подобно своему древнему сородичу, он ничего не мог без точки опоры, но, бывало, его никак не загонишь в глубину, проплывет пять-шесть метров — и на берег.

Как человек, уже тогда склонный к простым формам блаженства, я мог часами не выходить из воды, и меня, конечно, огорчало его сдержанное отношение к морю. Однажды я его с большим трудом уговорил пойти со мной на водную станцию. Мы разделись и вышли на помост перед пятидесятиметровой дорожкой. Среди щеголеватых, хотя и почти голых, спортивных пижонов станции он, в длинных, до колен, трусах, выглядел странно и неуместно.

Он попытался было слезть с помоста, но я все-таки уговорил его спрыгнуть. Мы решили плыть рядом, с тем чтобы я оценил каждое его движение, приучил свободно держаться на глубине и в конце концов научил плавать близким к одному из культурных стилей.

Юра прыгнул в воду, разумеется, ногами. Никогда не забуду выражения растерянности и вместе с тем готовности к сопротивлению, которое было написано у него на лице, когда он выскочил на поверхность воды. С таким выражением, вероятно, беглец, проснувшись среди ночи, вскакивает с постели и, озираясь, хватается за оружие.

Впрочем, убедившись, что его никто не тащит на дно, он поплыл к противоположному помосту. Он плыл своими суровыми саженками, после каждого гребка поворачивая голову назад, словно охраняя свой тыл.

Подождав несколько секунд, я прыгнул за ним. Надо были ему сказать, чтобы он не вертел головой.

Я решил с прыжка, не поднимая головы, плыть кролем, так сказать, достать его одним дыханием.

И вот я поднял голову над водой, посмотрел на вторую дорожку рядом, но Юры там не оказалось. Он был впереди. Расстояние между нами почти не уменьшилось. Он продолжал вертеть головой и плыть вперед.

Изо всех сил отталкиваясь ногами, я поплыл за ним брассом. Как я ни старался, расстояние между нами не уменьшалось. Я ничего не мог понять. Голова его продолжала вертеться при каждом взмахе руки, и он плыл, сурово озираясь то через правое, то через левое плечо.

Когда я к нему подплыл, он уже отдыхал, вернее, дожидался меня, держась за решетку помоста.

— Ну, как я плыл? — спросил он. Я внимательно посмотрел в его серые глаза, но никакой насмешки не заметил.

— Хорошо, только не крути головой, — сказал я ему, стараясь не выдавать своего тяжелого дыхания, и ухватился за решетку помоста.

В ответ он помял немного шею и молча поплыл обратно. Я внимательно смотрел вслед. То, что он плыл, смешно поворачивая голову то вправо, то влево, слишком прямолинейно выбрасывая руки, скрадывало мощную подводную работу его рук и ног.

Он плыл, как сильное животное в чуждой, но хорошо одолеваемой среде. Прямая шея и непреклонный затылок гордо высовывались над водой. Я понял, что мне его никогда не догнать ни на суше, ни на море.

Я думаю, что склонность к простым формам блаженства помогла мне одолеть приступ малодушной зависти. В конце концов, решил я, его победа на море только еще раз доказывает, что я правильно выбрал себе предмет обожания.

Недалеко от нашей улицы был большой старинный парк. В этом парке уже в наше время были выстроены спортивные сооружения, в том числе огромная перекладина с целой системой спортивных снарядов: шест, кольца, канат и шведские стенки. Само собой разумеется, что Юра на всех снарядах был первым.

Но он, мой кумир, был не только самым сильным и ловким, он еще был самым храбрым, и это внушало смутное беспокойство.

Он поднимался по шведской лестнице до самой перекладины, взбирался на нее верхом, отпускал руки и осторожно выпрямлялся. И тут начинались чудеса храбрости.

Пока мы смотрели на него затаив дыхание, он пружинистым движением тела слегка раскачивал перекладину. Столбы, на которых держалась она, были расшатаны бесконечным раскачиванием каната, который использовался в качестве качелей, и поэтому вся система быстро приходила в движение.

И вот, раскачав ее, он внезапно, в каком-то неуловимом согласии с качанием, быстро и осмотрительно перебегал с одного края перекладины к другому. За эти несколько секунд, покамест он добегал до другого края, она успевала довольно сильно раскачаться, так что каждый раз казалось, что он не удержится, не сумеет ухватиться руками за ее край и слетит с нее. Но он каждый раз успевал.

Ребро перекладины было не шире ладони, и из него торчали болты, скрепляющие с ней все эти снаряды, и, пробегая, надо было ко всему еще и не задеть их ногой.

Как только он хватался за перекладину и быстро скользил вниз по шведской стенке, мы облегченно вздыхали. Каждый раз этот коронный номер моего кумира одинаково потрясал нас, зрителей. И всегда он его исполнял с предельным риском — обязательно раскачивал перекладину и обязательно перебегал, а не переходил.

Не знаю почему, но мне во что бы то ни стало захотелось испытать себя на этом высотном номере. Я выбрал время, когда никого из наших не было в парке, взобрался наверх. Пока я стоял на лестнице, держась рукой за брус, высота казалась не очень страшной. Но вот я с ногами забрался на перекладину, и сразу стало высоко и беззащитно.

Я сидел на корточках и, держась обеими руками за нее, прислушивался к тихому покачиванию всей системы. Казалось, я уселся на спину спящего животного, слышу его дыхание и боюсь его разбудить.

Наконец я отпустил руки и разогнулся. Стараясь не смотреть вниз, я сделал шаг и, не отрывая второй ноги от бревна, подволок ее к первой. Перекладина тихо покачивалась подо мной. Впереди шла зеленая узкая тропинка, из которой торчали кочерыжки болтов, о которых тоже надо было помнить.

Я сделал еще один шаг и подтянул вторую ногу. Видимо, я это сделал недостаточно осторожно, потому что сооружение ожило и задышало подо мной. Стараясь удержаться, я замер и посмотрел вниз.

Рыжая от опавшей хвои земля, прочно перевитая арматурой корней, поплыла подо мной.

«Назад, пока не поздно», — подумал я и осторожно повернул голову. Конец перекладины, от которого я отошел, был совсем близко. Но тут я почувствовал, что повернуться не смогу. Повернуться на таком узком пространстве было страшнее, чем идти вперед.

Я почувствовал, что попал в ловушку. Мне оставалось или сесть верхом на бревно и задним ходом уползти назад, или продолжать путь. Как мне ни было страшно, все-таки какая-то сила не позволила мне отступить столь позорно. Я пошел дальше. Иногда, теряя равновесие, я думал — вот, вот прыгну, чтобы не сорваться, но все-таки каждый раз удерживался и шел дальше. Я дошел до самого края и, боясь уже от радости потерять равновесие, нагнулся и изо всех сил ухватился за перекладину и долго держал, обхватив ее руками и прислушиваясь к теперь уже безопасному покачиванию.

Разумеется, я свое маленькое достижение не держал в тайне от ребят. Сам Юра, взглянув на меня долгим взглядом, поздравил меня. После этого я нередко повторял его, но страх почти не уменьшался, просто я привык к тому, что я должен пройти через страх определенной силы, и проходил.

Мне кажется, в любом деле первоначальный страх силен тем, что предстает в наших ощущениях как шаг в зияющую пустоту, в бесконечный ужас. Одолев его, мы не опасность устраняем, а находим меру тому, что мы считали бесконечностью. Кто определит меру небытия, тот и даст людям лучшее средство от страха смерти.

После меня и некоторые другие ребята научились ходить по качающейся перекладине, но ни они, ни я даже ни разу не попытались пробежать от одного конца до другого. Мы чувствовали, что это дело избранника, и только в самых потаенных мечтах могли повторить его подвиг.

Другое дело наш Юра. Вот он стоит на перекладине. Он готовится к подвигу, к человеческому чуду. Во всей его фигуре, в воинственном наклоне тела, в позе прыжка, в сосредоточенном лице горячий трепет борения отваги со страхом. Толчок — и несколько сверкающих секунд олимпийской победы духа над плотью!

На наших глазах он перегонял свое тело от одного конца перекладины к другому, как отважный наездник упирающегося коня через бешеную горную реку. И это было прекрасно, и все мы это чувствовали, хотя, почему это было прекрасно, и не могли бы тогда объяснить.

Однажды Юра предложил мне ограбить школьный буфет. И хотя до этого мы ни разу не грабили школьные буфеты, я почему-то согласился быстро и легко. Никаких угрызений совести мы не чувствовали, потому что это была чужая школа и притом для грабежа очень удобная, потому что была расположена рядом с нашим домом. Нас соблазнили сосиски, которые, по достоверным слухам, в тот день привезли в буфет.

План был прост: взломать дверной замок, съесть в буфете все сосиски, взять из кассы всю мелочь и скрыться. Бумажные деньги мы не планировали брать, потому что знали, что их не оставляют в кассе. Интересно, что нам в голову не приходило унести сосиски, мы представить себе не могли, что их может оказаться слишком много. И дело даже не в том, что под руководством моего кумира с его цебельдинским опытом можно было не беспокоиться об этом, но и вообще наш опыт подсказывал, да мы и слыхом не слыхали, что кто-то где-то мог не доесть сосиски.

Днем мы зашли в школьный буфет вроде бы от нечего делать, а на самом деле приглядываясь, что к чему, что где лежит и как расположено.

Большая миска, переполненная гроздьями перевитых сосисок, стояла на подоконнике. В косых соборных лучах предзакатного солнца над миской струилось розовое сиянье.

Юра с такой сентиментальной откровенностью уставился на это видение, что я в конце концов был вынужден вывести его оттуда, потому что это становилось неприлично и опасно.

— Не могу, — сказал он, передохнув, когда мы остановились в коридоре у окна.

— Что не можешь? — спросил я у него тихо.

— На лопнутые не могу смотреть, — ответил он и с таким присвистом втянул воздух, словно хватил чересчур горячую сосиску.

У меня у самого потекли слюнки.

— Потерпи до вечера, — шепнул я ему, призывая к мужеству.

Мы вышли из школы.

Вечером в помещение школы можно было проникнуть через глухую, забитую дверь задней стены. Дверь эта была застеклена, но один проем был выбит, в него-то и можно было пролезть.

При школе жил завхоз, исполняющий одновременно обязанности сторожа. У нас с ним были свои многолетние тяжбы, потому что мы использовали школьный двор для футбола, а он нас гнал.

Это был, к сожалению, еще бодрый старик.

Как только хорошо стемнело, мы перелезли в школьный двор и незаметно подкрались к забитой двери. Она была освещена слабым уличным светом, и черная дыра в проеме вызывала тревогу. С улицы доносились голоса наших ребят, как далекий шум мирной, но уже невозможной жизни. У самой двери маслянисто сияла довольно большая лужа. Я осторожно обошел ее и заглянул в проем.

— Давай, — сказал Юра, и я полез.

Я ухватился одной рукой за выбоину в стене, другой уперся в дверную ручку и, подтянувшись, сунул ноги в дыру, пытаясь нащупать ногами пол. Обеспозвоноченный страхом, изогнувшись, я некоторое время висел, шевеля носками и сползая, и, наконец нащупав пол, втащил в помещение и верхнюю часть своего туловища.

Возле двери криво нависал пролет запасной лестницы, ведущей на чердак. Дальше надо было пройти коридором, потом свернуть в другой коридор, в конце которого и был расположен буфет.

Юра быстро перелез за мной, и мы пошли, то и дело останавливаясь и прислушиваясь к жуткой тишине закрытых классов и пустой темной школы.

Сердце стучало так, что с каждым шагом приходилось одолевать отталкивающую назад силу отдачи. Когда мы проходили мимо окон, в темноте появлялся бесстрашный профиль моего друга, и действие страха ослаблялось. Я забыл сказать, что на мне была почему-то белая рубашка. Эта рубашка, больше подходящая для привидения, чем для грабителя, сейчас в темноте казалась странной, словно я был одет в собственный страх. Я старался не смотреть на нее, чтобы еще больше не пугаться.

Мы подошли к двери буфета. В узкую щель проникала слабая струйка света. Юра надавил на дверь, щель расширилась, и он приник к ней.

Он долго смотрел в щель, словно пытался подсмотреть ночную жизнь сосисок или каких-то других обитателей буфета. Наконец он повернул ко мне повеселевшее лицо и знаком пригласил и меня посмотреть в щель, словно предлагая порцию бодрости перед самой опасной частью нашего дела. Я заглянул и снова увидел наши сосиски. Они стояли на том же месте, но теперь, прикрытые кисеей, еще соблазнительней просвечивали сквозь нее.

Юра вынул из-за пазухи щипцы, которыми мы заранее запаслись, и стал орудовать над замком. Надо было вырвать одно из колец, к которым был привешен замок. Но это оказалось не так просто.

Взволнованный видением сосисок, он слишком спешил, и щипцы, соскальзывая с кольца, несколько раз довольно громко лязгали.

И вдруг я отчетливо услышал на верхнем этаже человеческие шаги. Они переступили несколько раз и, словно прислушиваясь, остановились.

— Бежим! — мертвея, шепнул я, но тут же почувствовал, как его пальцы больно сжали мое предплечье.

Мы замерли и долго молчали в длинной коридорной тишине.

— Показалось, — наконец шепнул Юра.

Я замотал головой. Снова замерли.

Не знаю, сколько мы так простояли. Но вот Юра осторожно повернулся к двери, словно сравнивая степень риска со степенью соблазна. Снова прислушался. Заглянул в щель, прислушался и решительно принялся за дверное кольцо.

И вдруг шаги! И снова рука Юры, опережая мой рефлекс дезертирства, хватает меня за предплечье.

Но шаги не останавливаются. Теперь они отчетливо шлепают по ступеням, мгновение мешкают, и вдруг сноп света, раньше, чем щелк выключателя, взрывной волной разливается со второго этажа на первый, и снова следом шаги.

Рука Юры разжалась на моем предплечье. Дикий и точный конь страха вынес и выбросил меня у здания школы. Я ни на мгновение не останавливался перед дверным проемом, я просто вылился в него и очнулся, шлепнувшись в лужу. Только перевалившись через забор, я заметил, что Юра за мной не бежит. Я не знал, что подумать. Неужели его сторож поймал? Но почему, если так, я ничего не слыхал?

Сквозь забор я смотрел на здание школы и ожидал, то вот-вот оно вспыхнет от каких-то сигнальных огней и зальется какими-то мелкими злыми звонками, а потом приедет милиция…

Но время идет, и все тихо, и я начинаю замечать, что моя белая рубашка вся в грязи, что дома мне за это не поздоровится, что надо как-нибудь незаметно проникнуть в дом, выбросить рубашку в грязное белье и надеть что-нибудь другое.

Погруженный в эти невеселые раздумья, я заметил Юру только тогда, когда он, перемахнув через забор, спрыгнул возле меня.

Что же случилось? Оказывается, когда мы бежали от сторожа, чувствуя, что вдвоем мы не успеем выбраться, он сообразил свернуть на чердачную лестницу и переждать там опасность. И это он успел сообразить за те несколько секунд, пока мы бежали!

Мне бы в жизни никогда такое в голову не пришло, я как животное мчался в ту дыру, откуда залез. Вот какой он был, мой давний товарищ Юра Ставракиди!

Я перечел написанное и вспомнил, что в согласии с лучшими литературными рецептами необходимо сказать и о некоторых недостатках моего героя, разумеется, незначительных, не затмевающих, а так, слегка притушевывающих его светлый облик. Наличие таких небольших, повторяю, недостатков должно приблизить, очеловечить его облик и даже, может быть, вызвать грустную, всепонимающую улыбку: мол, ничего не поделаешь, человек есть человек.

Ну, так вот, Юра, в общем довольно хорошо говоривший по-русски, никак не мог научиться отличать слово «понос» от слова «насморк». Видимо, его вводила в заблуждение функциональная близость этих понятий, осложненная некоторым созвучием в духе современной рифмы, о чем Юра, разумеется, тогда не знал, тем более что тогда она и не была современной.

Я всякими способами пытался закрепить эти слова в его голове так, чтобы они занимали подобающее им место, но стоило ему тряхнуть головой, как они выскакивали и путались местами.

— В слове «понос» слышится слово «нос»? — спрашивал я его мирно.

— Да, слышится, — отвечал Юра, честно подумав.

— А насморк связан с носом? — спрашивал я его, воздействуя на него через логику первичных понятий.

— Связан, — отвечал Юра неуверенно, потому что не знал, куда я клоню.

— Так вот, — говорил я ему, — как только ты произносишь «понос», ты сразу же вспоминай, что и нос и насморк к нему никакого отношения не имеют.

Но тут хаос славянского словаря накрывал его с головой.

— Тогда почему в нем слышится нос? — спрашивал он, высовывая голову, и все начиналось сначала.

Одним словом, эта небольшая филологическая тупость не ослабляла моего постоянного эллинистического обожания друга.

Должен сказать, что Юра любил драться. В те годы все мы любили драться, но Юра, по естественным причинам, любил в особенности.

Он дрался, защищая собственную честь, или честь греческую, или просто слабых, или честь маляра, довольно часто честь улицы, реже честь класса. А то и просто так, когда стороны добровольно хотели определить свою силу, чтобы потом на генеалогическом древе рыцарства вспрыгнуть на более высокую ветку или уступить свою.

— Хочу с ним подраться, — бывало, тихо говорит мне Юра, кивнув на какого-нибудь мальчика. Обычно это новичок, появившийся в школе или в окрестностях нашей улицы. А иногда это кто-нибудь из старых знакомых, внезапно выросший или поздоровевший за лето и теперь требующий, даже если он сам этого не хочет, переоценки своих новых возможностей.

И вот Юра кивает в его сторону, и столько целомудрия и тайного счастья в его лице, что нельзя им не залюбоваться. Так, вероятно, садовник, обнаружив в саду досрочно налившийся плод, любуется им, осторожно пригнув ветку, или, может быть, так Дон-Жуан издали с многозначительной нежностью смотрел на свою новую возлюбленную.

Обычно мальчик этот рано или поздно догадывался о тайной страсти Юры, в его движениях появлялась некоторая стыдливая скованность, в конце концов переходящая в наглость.

— Тоже чувствует, — радостно кивал Юра в его сторону, и глаза его теплели козлиным лукавством маленького сатира.

Однажды мы с Юрой стояли у входа в наш лучший по тем временам кинотеатр «Апсны». Шла какая-то потрясающая картина, вокруг нас колыхалась толпа подростков. Многие искали билеты, заглядывали в глаза, стараясь угадать перекупщиков.

Но до чего же было уютно стоять в толпе перед сеансом, время от времени нащупывая в кармане свой билетик и зная, что вокруг столько страждущих, а ты вот со своим билетиком и тебе ничего не страшно. А когда начнут пускать, ты войдешь в дверь и еще будешь гулять по фойе, в сотый раз рассматривая чудные в своей цветной аляповатости картины местного художника на сюжеты пушкинских сказок, наслаждаясь сознанием, что эти маленькие удовольствия бесплатны, что главное удовольствие еще предстоит. А потом, когда впустят в кинозал, такой парной-парной от предыдущего сеанса, как бы хранящий самый запах зрелищного удовольствия, которое здесь только что испытывалось, а нам еще предстоит, а потом еще будет журнал, пусть иногда ерундовый, но ведь это тоже вроде надбавки, а главное, настоящее удовольствие еще предстоит, и, может быть, самое сладкое в жизни — это оттягивать, оттягивать его, если уж растянуть его не всегда возможно, потому что оно может оборваться, как кинолента…

Вот в таком блаженном ожидании кино я стоял, когда какой-то мальчик подошел к Юре.

— Нет билетика?

Юра посмотрел на этого мальчика, такого худенького, такого безбилетненького, промедлил, словно давая осознать всю бездну его сиротства, сказал:

— Есть, но сам пойду…

— Я вижу, ты хотел сострить, — сдерзил мальчик, смелый от горя.

— Да, хотел, — почему-то повторил Юра. Казалось, он не поверил своим ушам, что из этой бездны кто-то еще может отвечать ему, и теперь проверяет, не послышался ли ему этот дерзкий голос.

— Но у тебя не получилось, — сказал мальчик и, мстительно кивнув головой, повернулся уходить.

— Стой, — встрепенулся Юра. Мальчик бесстрашно остановился.

— Значит, я спекулянт? — неожиданно сказал Юра и, схватив его за грудки, тряхнул. — Значит, я спекулянт? — повторил он.

Я почувствовал во рту вкус кислятины. Это была тогда еще не осознанная реакция организма на пошлость и несправедливость.

Я чувствовал, что Юра хочет с ним драться, но сейчас это не укладывалось ни в какие нормы. Мальчик явно не хотел драться, мальчик был явно слабее его, мальчик не говорил, что он спекулянт, в крайнем случае он даже не был рыжим.

— Значит, я спекулянт? — повторял Юра и, потряхивая, старался привести его в боевое состояние.

— Я не говорил, — сдавался голос мальчика, и он озирался в поисках знакомых или защитников.

— Нет, говорил! — снова тряс его Юра, стараясь вырвать из него еще какое-нибудь оскорбление, чтобы ударить его.

Но мальчик не поддавался и тем самым еще больше раздражал Юру, вынуждая его самого сделать последний шаг. Дело к этому шло. И вдруг, откуда ни возьмись, с полдюжины греческих мальчиков окружило нас, и все они залопотали в один голос:

— Не стыдно, грек… кендрепесо, — доносились из вихря знакомые слова.

Видно, ребята эти хорошо знали Юру и этого мальчика, и Юра по каким-то причинам считался с ними. А мальчик этот, на вид явно русский, неожиданно, словно от страха, тоже как залопочет по-гречески, что даже Юра растерялся. Видно, мальчик жил с этими ребятами в одном дворе.

Так они говорили, то возвышая, то понижая голос, переходя с русского на греческий и наоборот. Юра утверждал, что мальчик хотя и не назвал его прямо спекулянтом, но спросил у него, за сколько он продает билет, и тем самым и т. д.

— Не говорил я так, неправда, — смело нервничал мальчик в окружении своих греческих друзей.

— Не стыдно, грек? — снова греки стыдили Юру по-гречески.

— Спросите у него, если не верите, — сказал Юра и обернулся ко мне.

Я давно этого ожидал. Я его ненавидел в эту минуту. Я готов был топтать его прекрасную лживую рожу, но он был мой друг, и по какому-то древнему закону товарищества, землячества, своячества или как там еще я его должен был защищать, тогда как другое, более сильное, но почему-то бесправное чувство толкало меня стать на сторону этого мальчика.

Все обернулись на меня, уверенные, что я стану на сторону Юры уже потому, что он меня назвал. Но я промедлил первое мгновение и сразу же этим возбудил горячее любопытство, потому что, раз я его друг и не бросаюсь его защищать, значит, я должен сказать что-то непривычное в таких случаях, может быть, даже всю правду.

Все притихли, глядя на меня, и я чувствовал, что каждый миг молчания поднимает меня в их глазах на какую-то бесстрашную высоту. И я сам ощущал, как подымаюсь в своем молчании, как плодотворно оно само по себе, и в то же время заранее зная, что подведу их, как, только раскрою рот, и старался угадать миг, когда возноситься дальше будет просто-напросто опасно ввиду обязательного предстоящего падения.

— Я не слышал, — сказал я, и струя кислоты брызнула мне в рот, словно я раздавил зубами дичайший дичок.

Мгновенно обе стороны потеряли ко мне всякий интерес и продолжали спор, полагаясь уже только на свои силы. Прозвенел звонок.

В кино мы сидели рядом. Иногда, косясь в его сторону, я видел строгий, отчуждающийся профиль моего друга.

По дороге домой я пытался ему что-то объяснить, но он молчал.

— Не будем разводить ляй-ляй-конференцию, — сказал он, поравнявшись со своим домом и сворачивая во двор.

Это было началом конца нашей дружбы. Мы не ссорились. Мы просто потеряли общую цель. Постепенно мы покидали общее детство и входили в разную юность, потому что юность — это начало специализации души. Да и внешне по независящим от нас обстоятельствам мы потеряли друг друга.

И только через много, много лет я его встретил в нашем городе на верхнем ярусе водного ресторана «Амра», куда я зашел выпить кофе. Он сидел в компании наших местных ребят. Мы еще издали друг друга узнали, и он, широко улыбаясь, встал из-за столика.

Я присел к ним, и мы с Юрой, как водится, повспоминали детство и школьных товарищей.

Оказывается, Юра — морской офицер и служит на Севере. Сейчас он в длительном отпуске, приехал отдохнуть и погулять, а потом остаток отпуска собирается провести в Казахстане, где живут сейчас его родители.

Я напомнил ему, как он пробегал по перекладине, и признался, что его подвиг так и остался для меня великой мечтой.

— Зато я не мог пройти, — сказал Юра, пожимая плечами.

— Как не мог?

— Медленно идти было страшно, — сказал он, и в его серых глазах промелькнула тень былого бесстрашия.

— Не может быть! — воскликнул я, чувствуя, что это признание навлекает на меня какую-то ответственность. Я еще не мог понять, какую.

— А раскачивал я ее знаешь почему? — спросил он и, не дожидаясь моего вопроса, ответил: — Просто я почувствовал, что хорошая килевая качка мне приятнее болтанки… Как в море, — добавил он почему-то, утешая меня более универсальным применением своего открытия.

Нет, я нисколько не жалел о своих отроческих восторгах его подвигом. Просто я почувствовал, что храбрость, как, вероятно, и трусость, имеет более сложную природу, и многое из того, что я считал решенным и ясным, вероятно, не так уж точно решено.

Мне стало грустно. Концы недодуманных мыслей мешали веселиться, как во времена студенчества несданные зачеты.

Мне захотелось сейчас же пойти домой и хотя бы кое-что додумать. Но уйти было невозможно, потому что подошла официантка с заказом. Она поставила на стол бутылку коньяка и искусно нарезанный арбуз, который, как только она поставила тарелку на стол, сочась, раскрылся, как гигантский лотос с кровавыми лепестками.

Юра взялся за бутылку. В самом деле, уйти было никак невозможно.