Мертвое «да».

Алла Головина. Предисловие.

Анатолий Сергеевич Штейгер родился 7 июля 1907 года в отцовском имении Николаевка бывшей Киевской губернии. Семья Штейгеров принадлежала к старинному швейцарскому роду, одна из ветвей которого поселилась в России еще в начале 19-го века.

Его детство протекало летом в украинской усадьбе, зимой — в Петербурге-Петрограде, а затем — в Константинополе. Шестнадцати лет Анатолий начал самостоятельную жизнь. Судьба привела его сначала в Германию, а потом — в Париж, где он провел несколько лет и куда постоянно наезжал в предвоенные годы.

Путь в литературу он начал несколько необычно, — уже в раннем возрасте он пробовал писать исторические романы, которые несли на себе естественную печать детскости. Но с 16-17-ти лет он всецело посвятил себя поэзии. Среди его глубоких поэтических привязанностей — А. Блок и О. Мандельштам, Г. Иванов и А. Ахматова и, конечно же, Марина Цветаева, с которой он состоял в недолгой, но чрезвычайно интересной переписке.

Как человека утонченной культуры его одинаково привлекали и старина, и искусство, и экзотика, и природа. Совершенно естественно при этом, что так называемый «новый мир», будь то коммунизм в России или фашизм в Германии, вызывали у него поначалу грустную иронию, а под конец — ужас и отвращение.

У него, одновременно замкнутого и общительного, было мало близких друзей, но принимали его повсюду, и дружил он с людьми всякого званья и национальности.

Его короткая жизнь была часто мучительной и трудной, но всегда — на редкость насыщенной. «Все столицы видели бродягу», — писал он, — но ему были знакомы и старинные итальянские города, и албанская экзотика, и бессарабская или чешская деревня. Только война и болезнь заперли его в Швейцарии в последние годы жизни. Свою смерть он предвидел и предсказал. Умер А. С. Штейгер 24 октября 1944 года погребен в Берне в общей могиле с отцом и матерью.

Настоящее собрание стихов [1] было им самим подготовлено во время войны, когда, подавленный происходящим, он сознательно отказался от творчества.

СТИХОТВОРЕНИЯ.

ЭТОТ ДЕНЬ (Париж, 1928).

Моей сестре.

«Снова осень, и сердце щемит…».

Снова осень, и сердце щемит — Здесь сильнее дыхание грусти. Эти дни хорошо проводить Где-нибудь далеко в захолустье.
Очертания острые крыш… В небе ратуши темные башни. Легкий сумрак… Стоишь и стоишь, Заглядевшись на камни и пашни.
Вдаль уходят пустые поля, Темнота опускается ниже… Как ни странно, но все же земля С каждым годом нам будто все ближе.

«Господи, я верую и жду…».

Господи, я верую и жду, Но доколь, о Господи, доколь, Мне терпеть душевную нужду, Выносить сомнение и боль?
Каждому — заслуженный удел, Каждому — по силам благодать, Почему-то я лишь не сумел В этом мире счастье угадать.
Только я… А в чем моя вина? Только я… А в чем мои грехи? Но одна отрада мне дана — Я пишу рассказы и стихи.
И в стихах, рассказах, наяву, Темной ночью, на рассвете, днем, Я одно заветное зову, Я тоскую только об одном.
Я не знаю имени его, В памяти — неясные черты. От Тебя ж не скрыто ничего, Ты всесилен и всезорок Ты.
Все видать, я верую, с небес, Небесам не надобно огня, Сотвори же чудо из чудес — Маленькое чудо для меня!

«Не надо сердцу старых скреп…».

Не надо сердцу старых скреп, Мне путь иной теперь указан. В поля, в поля! Червонный хлеб Еще не скошен и не связан.
Не надо слов и звонкой лжи, Простым останусь и веселым. Благоуханье сонной ржи Уносит ветер спящим селам.
В поля, в поля! Сиянье звезд Залило радостную землю. Не надо думать! Снова прост, Я всех люблю и все приемлю.

«Идти за светлым от росы…».

Идти за светлым от росы Холодным и звенящим плугом, Поет последний вздох косы Над голубым и влажным лугом.
А облака как журавли Плывут в сияющую просинь, Мы утомились, мы легли — Нас опьяняет запах сосен.
И небо чище, голубей, И мы покорнее и проще… Летает стая голубей Над засыпающею рощей…

«Как ветер — вперед и вперед!..».

Как ветер — вперед и вперед! Но ветру — всегда непокорным. Под легкою поступью лед Становится зыбким и черным.
Под воду уходит стезя, Взбирается льдина на льдину, С одной на другую скользя, Преграды разрушу и сдвину.
По льдинам, по хрупкому льду, Как ветер, но ветра свободней — На берег далекий взойду, Покорный лишь воле Господней!

«Я в горах. Улегся зной…».

Я в горах. Улегся зной. Ни о чем мечтать не надо, В темно-синей чаще хвой Бродит медленное стадо.
Запах праздничной земли — Здесь смеются, а не пашут, Яхта белая вдали По волнам веселым пляшет.
Льется тихий лунный свет, Блещет млечная дорога, И тоски вчерашней нет, Но и радости — немного…
Cabris.

НЕЖНОСТЬ.

1. «Не в памяти, а в нежности…».

Не в памяти, а в нежности Остался острый след, Доныне по безбрежности Лечу былому вслед
И думаю, и думаю, Хоть знаю — не вернуть. Благослови тоску мою, Полуночная жуть!

2. «Памяти изменчивой не верьте…».

Памяти изменчивой не верьте: Поседев, былое не отдаст. Только нежность сохранит от смерти, Никому на свете не предаст.
Только нежность. От прикосновенья Родилась и выросла она, Только быстрой нежности мгновенья Опьяняют благостней вина.
Ей одной изверившийся, — верю, Клятвой нерушимой не свяжу, Самое заветное доверю, Самое заветное скажу!

Quai Voltaire.

Опять сентябрь, и воздух снова чистый, И в бледном небе стынут облака, Уносит вдаль безжизненные листья Спокойная и мутная река.
Стена в стене. Вознесшиеся стены. Чужой асфальт и холоден и сер. На пьедестале у зеленой Сены Скривил лицо насмешливый Вольтер.
Привычный шум. Шуршат автомобили. Холодный свет сентябрьской синевы. О, если б мы хотя на час забыли Теченье величавое Невы!
И этот день… Его забыть нет силы, Когда впервые, рано поутру, Меня тропинкой снежной подводили К надменному и грозному Петру.
Моей тоски и нерушимой веры Я никому на свете не отдам. Тоска, тоска! А черные химеры Смеются на высокой Notre-Dame.

Pere-Lachaise.

Пройдут года, и слабо улыбнусь Холодными и бледными губами: Мой нежный друг, я больше не вернусь На родину, покинутую нами.
Мне суждено на чинном Pere-Lachaise Глядеть в чужое палевое небо, И я тоскую… Мраморных чудес Прекрасней поле скошенного хлеба.
И этот холм, откуда поутру, Лишь небосклон слегка порозовеет, Так ясно видны села по Днепру И ветерок благословенный веет…
Но я напрасно думаю и рвусь, Мой нежный друг — неумолима тайна. О, милая, покинутая Русь! О, бедная, далекая Украйна!

ЦАРСКОЕ СЕЛО.

1. «Червонный лист, беспомощно шурша…».

Червонный лист, беспомощно шурша, На землю падает и умирает, Осенний ветер в зарослях играет, Надламывая стебли камыша.
И на дорожку медленно сквозит Из голубых полуоткрытых окон Печальный силуэт… Упавший локон По кружеву измятому скользит.
Императрица сумрачна, бледна, Густые брови сведены сурово. Она тоскует. Издали видна Могила сероглазого Ланского…

2. «Последний лебедь в стынущем пруду…».

Последний лебедь в стынущем пруду, Раскинув крылья, голову наклонит, Последний отблеск мимолетно тронет Деревья в зачарованном саду,
И все уснет… Медлителен и хмур, На мрамор ляжет тканью синеватой Глубокий снег. У величавых статуй Стрелу опустит раненый амур.
И зазвучит тогда, невесела, Неповторимой песней лебединой, Отходная пленительной, единой И странной жизни Царского Села.

«Эти странные жуткие сны…».

Эти странные жуткие сны… Эти полосы бледного света… Не люблю я шумливой весны И нарядного яркого лета.
Под окном осыпается клен, Свежий ветер неровен и волен. Я тобою, сентябрь, ослеплен, Я тобой очарован и болен!
Не звенит утомительный плуг, И река не смывает плотины, По деревьям развесил паук Золотую парчу паутины.
Бледный свет обозначил виски, И глаза улыбнулись смелее. Неотступное бремя тоски Надвигается все тяжелее
И безжалостно сводит с ума. …Но уже неподвижным чернилом Стали воды… И машет зима Ледяным и жемчужным кропилом.
Ste-Genevieve Des Bois.

«Кое-где оставались снега…».

Кое-где оставались снега, Но уже зеленели посевы. На высокой колонне строга Неусыпная тень Приснодевы.
(Приснодева спасла от чумы Этот город в пятнадцатом веке.) Поздней ночью на площади мы Расставались с тобою навеки.
В черной башне потухли огни, Замолчали в тоске переулки. Мне осенние вспомнились дни, Мне припомнились наши прогулки,
И любимые наши места, Древний крест, потемневший и строгий. По полям разошлись от креста Разорвавшейся лентой дороги.
В бледном небе сквозили леса, Но не грели лучи золотые. Неотступные эти глаза В Октябре я увидел впервые.
И за их ослепительный взгляд Полюбил эту местность и осень. Только выпив заманчивый яд, Я заметил, что он — смертоносен.
…Перелески белели, лески, В горностай разодетые срубы… А теперь и напиток тоски Пусть попробуют бледные губы.
После милой короткой зимы Солнце подняло сонные веки. На проснувшейся площади мы Расставались с тобою навеки.
И когда уж совсем занялись Небеса, согревая посевы, — Нас покинуло счастье и ввысь Улетело к ногам Приснодевы!

«Воспоминанием невмочь…».

Воспоминанием невмочь Душа сегодня истомилась. По небосклону покатилась Звезда пылающая в ночь,
И из земного шалаша, Как друг испуганный к невесте, К ней сорвалась моя душа Лететь в неведомое вместе.

«Придти сюда, когда невыносимо…».

Придти сюда, когда невыносимо Мне у людей остаться одному, И на меже, среди полей озимых, О Нем мечтать и каяться Ему.
Глядит на лес и снеговые тучи, Молчит земля, пустынна и темна, И только ветер медленный и жгучий Приносит стук далекого гумна.
И возвращаясь кладбищем унылым, Не думая о людях, не таясь, Перед твоей заброшенной могилой Припомнить всех, кто больше не у нас.
На повороте скрипнула телега… Окраин низкие и темные дома… Сегодня саван медленного снега Опустит ночью ранняя зима…
1927.

«Мы на крыше высокой стояли вдвоем…».

Мы на крыше высокой стояли вдвоем, Мы на бледно-зеленое небо глядели, А под нами в саду умирал водоем, И сияла заря, и деревья скрипели.
Бледный отблеск зари, задержавшись, тогда Наших рук и волос мимолетно коснулся И растаял в ночи… И потом никогда, Никогда ни к тебе, ни ко мне не вернулся.
Замолчали последние вздохи струи, И деревья в саду шелестеть перестали. Но холодные, бледные руки твои Холоднее еще и прозрачнее стали…

«Миниатюры Изабэ…».

Миниатюры Изабэ, Полуистлевшие гравюры, Дагерротип: на серебре Едва заметные фигуры,
И весь тот милый, старый хлам, Что завещали наши предки, И в парке, строгие, как храм, И колоннады, и беседки…
Но дальше, дальше! Пыль и тлен Не могут долго душу нежить. В глубоких нишах темных стен Водилась всяческая нежить.
Ах, бедный Вертер! Не без слез Мы расстаемся, верно, с вами. … И, уходя, букетик роз Я прикрепил к какой-то раме.
Grasse.

«На блеклом шелке медальоны…».

На блеклом шелке медальоны, А в них веселые пастушки, И принц, поймавший Сандрильону У развалившейся избушки.
Жива идиллия Руссо — Луга, барашек и качели. Маркиза катит колесо, А фавн играет на свирели.
И ночь спускается, шурша Разлетом темно-синих крылий, А за стеною камыша Король ломает стебли лилий…
1927.

«За белым домом сонный сад…».

За белым домом сонный сад, Дубы, зеленые поляны. Веселый фавн потупил взгляд, Слегка взволнованный и пьяный.
И между вязов светлый луч Не устает безмолвно биться, На небосклоне дымка туч То застывает, то клубится.
А у воды заснула тишь, Сковав летящие пушинки. Неумолкающий камыш До ночи шепчется с кувшинкой.

Искатель жемчуга.

Взлетом упругим и смелым, Мощью неслыханной полным, Ринулось смуглое тело В темно-зеленые волны.
С ним разъяренные гребни Влились в провалы глухие, Шепчут испуганно щебни Гимны холодной стихии.
Ближе надвинулись тучи, Ждут с затаенным вниманьем — Выйдет ли снова могучим Иль уплывет бездыханным?
Вышел… И водные кони Бьются в беспомощном гневе. В новой жемчужной короне Скоро блистать королеве!..
1927.

ЭТА ЖИЗНЬ. (Париж. 1932).

«В сущности так немного…».

В сущности так немного Мы просим себе у Бога:
Любовь и заброшенный дом, Луну над старым прудом И розовый куст у порога.
Чтоб розы цвели, цвели, Чтоб пели в ночи соловьи, Чтоб темные очи твои Не подымались с земли.
Немного? Но просишь года, А в Сене бежит вода, Зеленая, как и всегда.
И слышится с неба ответ Не ясный. Ни да, ни нет.
Mahrisch Trubau, 1930.

«Мы знаем — любовь бывает…».

Мы знаем — любовь бывает, Мы знаем — счастье есть, Но только сердце не знает, Как сердцу подать весть.
В какой-то стране далекой, Иль рядом с нами тут, Знаменья, голоса, срока Также люди ждут…
Но только годами мимо Идем, не видя их. И сыпятся сроки незримо Песком из рук Твоих.
Kreuzberg.

ВСТРЕЧА.

1. «Только раз дается в жизни счастье…».

Только раз дается в жизни счастье, Только раз и только на мгновенье, И не в нашей слишком слабой власти Удержать его прикосновенье.
Только память с нами остается, Точно крест на брошенной могиле, И тоска о том, что не вернется, Что из рук мы сами упустили…

2. «Только раз бывают в жизни встречи…».

Только раз бывают в жизни встречи, Только раз, и этого довольно, Чтоб навеки оборвались речи, Чтоб глаза закрылись добровольно.
И уже навеки не поднялись, Никому вовек не рассказали, С чем они однажды повстречались, Что они однажды отражали.

3. «Да еще во сне бывает счастье…».

Да еще во сне бывает счастье, Да еще во сне, когда Через крышу высоко над спящим Ворожит зеленая звезда.
Сердце бьется. Рай ли? наважденье? Хоть еще мгновение одно. И за это утром пробужденье Нам как месть холодная дано.

«Так бывает только по ночам…».

Так бывает только по ночам, Так бывает только по весне, Сон легко спускается к очам, Жизнь прекрасной кажется во сне.
И приходишь незаметно ты И на плечи руки мне кладешь… От любви, тоски и теплоты Веришь в эту ласковую ложь.
Припадая головой к груди, Забывая о тоске земной… О, побудь еще, не уходи, Хоть тебе невесело со мной.
На душе и горько, и тепло, Медленно оттаяла душа. Сквозь ночей волшебное стекло Эта жизнь волшебно хороша.
Счастье с нами только по ночам, С наступленьем синей темноты Сон легко спускается к очам И приходишь незаметно ты.

«Отчего, как стихает речь…».

Отчего, как стихает речь И на улице, и в дому, Стоит только скорее лечь Помолясь, обо всех — Ему,
Стоит только, глаза закрыв, Позабыть, что с утра вело, — Чтобы в черный дневной прорыв Голубое влилось тепло.
И настал тот блаженный час В позабытом уже краю, Словно в небе опять нашлась Та звезда, что вела в раю.
Не бывало еще отца, У которого гнев — навек… От шипов Твоего венца Отдыхает во сне человек.

«Об этом мире слишком много лгут…».

Об этом мире слишком много лгут, Об этой жизни ходит много басен, Но все же этот мир — прекрасен, И этой жизнью все-таки живут…
Пройдут года и, заглушая вздох, Раздастся вдруг невольное признанье: — О, этот бедный мир совсем не плох! О, эта жизнь — совсем не наказанье!

«Мы ничего не знаем…».

Мы ничего не знаем, Мы ничего не слышим, Грезят о чуждом рае Святые по темным нишам.
Пыль на июльской дороге Нежит ленивые ноги. Низкое солнце брезжит На монастырском пороге.
Пахнет горошком, левкоем, Долгою сухостью лета. Мы же воздушные замки Строим — и платим за это.
Mahrisch Trubau, 1930.

СТРАШНЫЙ СУД.

На плакучих березах не двинется лист На земле никого не охватит тревога, Когда в белой рубашке, покорен и чист, Я предстану пред взорами Господа Бога.
Не с готовою речью явившись на суд, Не забыв ни о чем волновавшем на свете, Я скажу, что я жил — как все люди живут На дарованной им и печальной планете.
Хорошо и привольно живется в раю, А внизу на земле так темно и тревожно, Но мечтаю я снова на землю мою Опуститься с небес, если только возможно…
И задумавшись, скажет на это Господь: — Я впервые такому усопшему внемлю. … Но прощаю его. Дух и бренная плоть, Возвращайтесь скорее обратно на землю.
Это будет суровый и праведный суд, Самый праведный суд из бывавших на свете. Я опять заживу — как все люди живут — На любимой своей и печальной планете.

БОЖИЙ ДОМ.

1. «От слов пустых устала голова».

От слов пустых устала голова, Глазам в тумане ничего не видно. Ах, неужели праздные слова Произносились не странно и не стыдно?
Ведь, вся земля такой же Божий Дом, Как небеса, планеты и созвездья, — Так отчего же, поселившись в нем, Мы не боимся божьего возмездья?

2. «Пройдет угар ненужной суеты…».

Пройдет угар ненужной суеты, Что было тайно, снова станет явно. Виновны все, виновен даже ты, И без конца виновен я, подавно…
Поля покроет синеватый снег, Но мы не станем радостней и чище. Земля, земля! что сделал человек С тобой, веселое Господнее жилище?
1928.

Предвесеннее.

1. «Сильнее ломается лед…».

Сильнее ломается лед, И солнце весеннее греет, Но сердце который уж год Ему доверяться не смеет.
И биться не хочет вольней, Но властны весенние чары, И с каждым ударом сильней Становятся боль — и удары.

2. «От этой прогулки осталась…».

От этой прогулки осталась Весенняя тяжесть в крови И нежность — она показалась Предчувствием новой любви.
Но сердце послушно приказу, Оно покорилось, и вновь Из уст не слетало ни разу Заветное слово — любовь.

«Это только пустые романы…».

Это только пустые романы, Это только весенняя блажь. Неужели и ты за туманы Соловьиное сердце отдашь?
На земле порасставлены клетки, Для земли хоть себя пожалей. Не слетай с распустившейся ветки, Не слетай в западню, соловей.
Это мир бесконечной печали, Без надежды уже до конца. Разбиваются в самом начале О густую решетку сердца.
О, не верь в золотые туманы И не верь, что бывает любовь. Не хочу, чтоб из маленькой раны Полилась соловьиная кровь.
Начитавшись обманчивых сказок, Ни во сне, ни уже наяву, К сотне тысяч банальных развязок Так печально добавить главу…

«Все писали стихи…».

Sagt der kleine Marquis: «Ihr seid sehr jung, Herr?»

Rainer Maria Rilke.

Все писали стихи В восемнадцать лет: В восемнадцать лет Каждый поэт.
Все мечтали о звездах, О любви неземной, О пылающих розах На доске гробовой.
И пленительной дружбе — Лучшем даре небес. В автобусе, на службе Ожидали чудес…
Все писали стихи В восемнадцать лет, Потому что всегда Каждый мальчик поэт.
И мечтает о звездах, О любви и стихах, Пока взрослым не станет И звезда не рассыплется В прах.
Париж, 1931.

«Мы говорим о розах и стихах…».

Мы говорим о розах и стихах, Мы о любви и доблести хлопочем, Но мы спешим, мы вечно впопыхах, — Все на бегу, в дороге, между прочим.
Мы целый день проводим на виду. Вся наша жизнь на холостом ходу, На вернисаже, бале и за чаем.
И жизнь идет. И мы не замечаем.
1928.

«Крылья? Обломаны крылья…».

Крылья? Обломаны крылья. Боги? Они далеки. На прошлое — полный бессилья И нежности взмах руки.
Заклятье: живи, кто может, Но знай, что никто не поможет, Никто не сумеет помочь.
А если уж правда невмочь — Есть мутная Сена и ночь.

«Я сегодня совсем иной…».

Я сегодня совсем иной, Я сегодня не верю надежде. Только ты можешь делать со мной Все, что хочешь, — как делала прежде.
Я устал от притворства и лжи, Все столицы видали бродягу. Дорогая, лишь слово скажи, Я у ног твоих с радостью лягу.
Не забыть непрошенных грехов И ту детски нелепую травлю… Но моих неискусных стихов Я тебя уж читать не заставлю.
Все снесу: иронический взгляд — Можешь сколько угодно смеяться. Не гони меня только назад, Дай с тобою, такою, остаться.
Было много холодных измен, Можно брать, ничего не давая. Не давай ничего мне взамен За всю нежность мою, дорогая.

Осень.

1. «Уйдем — и никто не заметит…».

Уйдем — и никто не заметит, Придем — и никто нас не встретит, Никто нам руки не протянет, Никто нам в глаза не заглянет, Прощаясь, прощая, встречая…
По небу плывет, догорая, Луна. Умирают цветы. Недвижно ложатся листы.
И осень, упав на колени, Стучит головой о ступени.
Вена, 1930.

2. «Словам не поверим».

Словам не поверим — Они невесомы слова, Мы счастья весомого просим. А в нашем саду уже пожелтела листва, И небо зашло, и бездомная осень Идет по траве, ни жива, ни мертва, И вянет, и блекнет за нею трава.
Она обнимает высокий расколотый ствол, Она прижимается влажной щекою К холодной коре… А вдали над горою, Медлительно тихо спускаясь к реке, Уж крутится снег. И охапки соломы Уже вылетают из жаркой трубы. И так же, как раньше, слова невесомы Любви беспредельной, любви и судьбы.
Mahrisch Trubau, 1930.

«Мне сегодня не надо чудес…».

Мне сегодня не надо чудес, Все равно я навек обездолен. На парчу розоватых небес Опустились кресты колоколен.
Если долог осенний закат, Если небо над ратушей ало, Будет ветер на завтра трепать Уцелевшей листвы покрывало.
Там у замка под старой стеной, Где подъем извивается круче, Он сметает огромной метлой Золотых полумертвые кучи.
Только стало все сразу бедней, Город сдал, как старик, за недели… С каждым часом морщины видней И лохмотья на каменном теле.
И одно остается — молчать. Здесь словами уже не поможешь. Наше летнее счастье начать Все равно ведь сначала не можешь.
Завтра утром — на зиму? навек? — Начинается наша разлука. Должен все отдавать человек, — Даже это, без лишнего звука.

Crucifix.

Я сегодня как будто ослеп, Я сегодня как будто погиб. Ничего, что как затканный креп Этой рощи широкий изгиб.
Так печален и тих городок, Так высокий спокоен собор. А кругом, как могильный венок, Темно-синий раскинулся бор.
Знаю: этих печальнее мест Ничего на земле не найти. Но мешает источенный крест На распутье отсюда уйти.
Он стоит у бесцельных дорог, Покривился и мхами зарос. На заброшенный свой городок Смотрит третье столетье Христос.
Я родился не в этом краю, В замке герб на воротах чужой… Но сегодня тревогу мою Я несу полевою межой.
Ты, сумевший так многое дать, И за это распятый людьми, И мою непосильную кладь На Свой сгорбленный крест подыми…

ПРОСТОЙ ПЕЙЗАЖ.

Слова печальны и просты, Не хочет сердце слов заумных. Да и к чему? — поля, кусты, Полоска облаков чугунных…
Унылый снег опять идет, Привычной болью сердце вяжет. Не каждый этот край поймет, Не каждый путь в него укажет.
Mahrisch Trubau, 1929.

«Были очень детские мечты…».

Были очень детские мечты, Были нежность, дерзость и тревога, Было счастье. И со мною — ты: Было все, и даже слишком много.
Было нам по восемнадцать лет. Нам казалось, это будет вечно. Но растаял даже легкий след, Точно утром Путь растаял Млечный.
Я уже не плачу о былом, Видно, так угодно было Богу, Чтобы с каждым часом, каждым днем Мы себя теряли понемногу.

«Я стал теперь взрослее и скромней…».

Я стал теперь взрослее и скромней, Но в сердце те же розовые бредни. Воздушный замок грудою камней Лежит в пыли, не первый, не последний…
И так идут короткие года, Года, что в жизни лучшими зовутся… И счастье в двери стукнет лишь тогда, Когда «войди» — уста не отзовутся.

«Только утро любви не забудь…».

Только утро любви не забудь.

И. Анненский.

Только утро любви не забудь, Только утро — как нищая в храме, Мы, внезапно схватившись за грудь, Ничего не увидим за нами.
Будет серая тьма жестока, И никто нам уже не поможет, Лишь прохожий, что два медяка На глаза, а не в чашку положит.

«Сколько лет безжалостно убито…».

Сколько лет безжалостно убито, Но о прошлом больше не жалей. Голубое небо приоткрыто Изумрудной россыпи полей.
Стану снова радостным и новым, Перейду зеленую межу. Никого на свете честным словом Я теперь напрасно не свяжу.
Каждый нынче весел и свободен, Каждый в теплом ветре обновлен. В эту землю, в этот Дом Господень. Я опять без памяти влюблен.

«Снова воздух стоит на меже…».

Снова воздух стоит на меже, Снова полдень не двинется в небе, Темно-синие звезды уже В золотистом рассыпались хлебе.
Мой любимый цветок — василек. Я люблю только небо да поле. Снова камень от сердца отлег, Хоть оно, как и прежде, — в неволе.
Так часами лежать и лежать Под широким парчовым отлогом, Скоро месяц опустится жать Васильки загоревшимся рогом.
Ибо в небе услышали весть, Что небесных волшебней и краше На земле звезда синие есть, Деревенские, скромные, — наши.

«Есть тишина, которой не смутить…».

Есть тишина, которой не смутить, И есть слова, которых мы не в силе Произнести и повторить Ни в этой жизни, ни в могиле.
Душа безмолвна и чиста, Ей нелегко живется в свете, Она давно уж не в ответе За то, что говорят уста.
Не то, не то! Но так пройдут года, И мы не скажем правды никогда.
1928.

Свадьба.

1. «Все в этом мире случается…».

Все в этом мире случается, Все непонятно для нас. Пышною свадьбой кончается Каждый хороший рассказ.
Вот понесли за невестою Шлейф, и вуаль, и цветы. Перед дорогою крестною Стала прекраснее ты.
Узкие кольца меняются, Сказано мертвое «да». Повесть на этом кончается.
Падает с неба звезда И на куски разбивается.

2. «Священник ведет новобрачных…».

Священник ведет новобрачных. Растерянный взгляда жениха. Как облаком, тканью прозрачной Невеста одета, тиха.
Все тленно. Конечно, изменит Она ему через год. Но чем этот мальчик заменит Все то, что он нынче не ценит. Все то, что он ей отдает?
Давос, 1929.

ГАБСБУРГ.

На портрете он бледен и худ, Плечи сдвинуты детски-сутуло. За таких, как на праздник, идут Под холодное вражее дуло.
Цвет волос — золотистее ржи, Взгляд очей его — девичьи зыбкий. Сколько нежности, горя и лжи В незаметной надменной улыбке.
Только больше молчали уста — Возле губ две короткие складки. Для коня: мановенье хлыста, Для людей — мановенье перчатки.
У него было мало друзей, Были только влюбленные слуги. Я хожу теперь часто в музей Проводить перед ним все досуги.
Этот взгляд — как густое вино, В драгоценном налитое кубке. Тяжело Золотое Руно, Если плечи так узки и хрупки.
Сердце, сердце, что сделал с тобой Этот призрак Эрцгерцога зыбкий? Значит, могут быть нашей судьбой Мертвецов неживые улыбки?

«Только след утихающей боли…».

Только след утихающей боли… С каждым валом — слабей валы. Легкий сумрак. В осеннем поле Тянут медленный плуг волы.
Между небом и между нами Заполняется мглой провал. Мы во всем виноваты сами, Ты у нас ничего не брал.
Тишина… Тишина такая, Тишина на земле и в нас, Словно в мире совсем иная И хорошая жизнь велась.
Словно осенью мы не те же, А серьезнее и грустней, — О себе вспоминаем реже, Вспоминаем Тебя ясней…

«Уходила земля, голубела вода…».

Уходила земля, голубела вода, Розоватая пена вздымалась… Вместо сердца — кусочек холодного льда, Сердце дома, наверно, осталось.
Время шло, но последний томительный год Был особенно скучен и долог. Горечь все наплывала, копилась, и вот Оживать стал прозрачный осколок.
И забился, как сердце, но только больней, Угловатые стенки кололи. Так прибавились к боли привычной моей Капли новой томительной боли.

Книга жизни.

1. «Не нами писанные главы…».

Не нами писанные главы, Но нам по этой книге жить, Терять надежду и тужить, Искать и подвига, и славы, И вдруг понять, что не дано Нам изменить хотя бы строчки, Что в Книге Жизни ставит точки Лишь Провидение одно…

2. «Каждый ждет долгожданного чуда…».

Каждый ждет долгожданного чуда, Каждый верит — настанет черед! Безразлично, когда и откуда Наше бедное счастье придет. Только сердце устанет. А миги Не летят, а ползут, как века. Перелистывать скучные книги Не торопится Божья рука.

НЕБЛАГОДАРНОСТЬ(Париж, 1936).

a J.-N. Journel.

«Мы верим книгам, музыке, стихам…».

Мы верим книгам, музыке, стихам, Мы верим снам, которые нам снятся, Мы верим слову… (Даже тем словам, Что говорятся в утешенье нам, Что из окна вагона говорятся…)
Marseille, 1933.

«Никто, как в детстве, нас не ждет внизу…».

Подумай, на руках у матерей Все это были розовые дети.

И.Анненский.

Никто, как в детстве, нас не ждет внизу. Не переводит нас через дорогу. Про злого муравья и стрекозу Не говорит. Не учит верить Богу.
До нас теперь нет дела никому — У всех довольно собственного дела. И надо жить, как все, но самому…
(Беспомощно, нечестно, неумело).

«…Наутро сад уже тонул в снегу…».

Е.Н.Демидовой.

…Наутро сад уже тонул в снегу. Откроем окна — надо выйти дыму. Зима, зима. Без грусти не могу Я видеть снег, сугробы, галок, зиму.
Какая власть, чудовищная власть Дана над нами каждому предмету — Термометру лишь стоит в ночь упасть, Улечься ветру, позже встать рассвету…
Как беззащитен, в общем, человек, И как себя он, не считая, тратит… — На мой не хватит, или хватит век, — Гадает он. Хоть знает, что не хватит.
Berne, 1935.

«Как нам от громких отучиться слов…».

Как нам от громких отучиться слов — Что значит «самолюбье», «униженье» (Когда прекрасно знаешь, что готов На первый знак ответить, первый зов, На первое малейшее движенье)…

«Мимолетные встречи — всегда на виду…».

Мимолетные встречи — всегда на виду. Торопливые речи — всегда на ходу. — «Если будет возможно, конечно, приду».
Не придет… На моем двадцать пятом году Я себя как дурак, как мальчишка веду.

«Слабый треск опускаемых штор…».

Слабый треск опускаемых штор, Чтобы дача казалась незрячей, И потом, точно выстрел в упор — Рев мотора в саду перед дачей.
(…И еще провожающих взор Безнадежный, тоскливый, собачий.)

«Время искусный врач…».

Время искусный врач, Лечит от всех неудач, Лечит от всех забот.
Скоро и глупый плач Ночью (во сне) пройдёт.

ДРУЖБА.

1. «Где-то теперь мой друг?..».

Где-то теперь мой друг? Как-то ему живется? Сердце, не верь, что вдруг В двери раздастся стук: Он никогда не вернется.
Мне ли, себе на зло? (Или ему повезло).

2. «Одна мечта осталась — о покое…».

Одна мечта осталась — о покое. Не надо дружбы, все слова пусты, И это слово — самое пустое.
(Для дружбы надо, чтобы было двое, Одним был я, другим был воздух: ты.)
Ницца, 1934.

«Попрыгунья стрекоза…».

«Попрыгунья стрекоза Лето красное все пела». …Опускаются глаза. Тихо катится слеза По щеке, по загорелой.
Сердце попусту боролось — Наступил последний срок. Ждать, чтоб все перемололось, Не по силам. Сорван голос, Ты забывчив и далек.
Осень стала у ворот, Листья мертвые в подоле. Кое-кто ей подает… (Никогда он не поймет Этой нежности и боли).
Видно песенка допета Вся до самого конца. Не вернется больше лето… Неумыта-неодета Осень стала у крыльца.

СЕНТЯБРЬ.

Ты знаешь, у меня чахотка, И я давно ее лечу

Рюрик Ивнев.

Первый чуть пожелтевший лист (Еле желтый — не позолота), Равнодушен и неречист, Тихо входит Сентябрь в ворота.
И к далекой идет скамье… Нежен шелест его походки. Самый грустный во всей семье. В безнадежности и в чахотке.
Этот к вечеру легкий жар, Кашель ровный и суховатый… Зажигаются, как пожар, И сгорают вдали закаты.
Сырость. Сумрак. Последний тлен И последняя в сердце жалость… — Трудно книгу поднять с колен, Чтобы уйти, такова усталость.

«Ты осудишь. Мы не виноваты…».

Ты осудишь. Мы не виноваты. Мы боролись и не шли к греху. Запах поля, запах дикой мяты У Тебя не слышен наверху.
Все у нас печально и убого: В переулке низкие дома, Меж полей размытая дорога, За плечами нищая сума.
Так стоишь часами за деревней, День прошел — как не бывало дня… Этот мир, заброшенный и древний, Веселее не был до меня.
Да и завтра веселее тоже Он стоять не будет у дверей. Мы несчастны. Очень. Боже, Боже, Отчего Ты с нами не добрей…
Le Vesinet, 1932.

1. «Будь, что будет, теперь до конца…».

Будь, что будет, теперь до конца — Всё поднимут покорно плечи. Ни одной клеветы на Творца После этой не будет встречи.
…это был лишь короткий миг, Но он был невозможней, краше, Чем все то, что мы знали из книг, Чем все сны, все надежды наши.

2. «Ведь это было, было наяву…».

Ведь это было, было наяву — Совсем не сон, совсем не наважденье. (И я лишь лгу теперь, что я живу И всех ввожу напрасно в заблужденье.)
…но стоит только отойти, присесть, Закрыть глаза, — чтоб начало казаться, Что дальше невозможно спать и есть, Ходить в кафе… Как все, за жизнь хвататься.
1932-5.

«Четыре часа утра…».

Четыре часа утра. На небе бледнеет звезда. Упрямая линия рта, Пробора прямая черта.
— А всё же любовь одна, Я верю любви до конца. Шампанское. «Пей до дна». На нём уже нет лица.
Любовь, опустись, припади, Крылом своим лёгким задень… …Но пятна на белой груди, Но чёрный цилиндр набекрень.
Зови не зови — не придёт. Упрямее линия рта. Так каждую ночь напролёт, Так каждую ночь — до утра.

ВЕСНА.

1.

Снова в Париже весна начинается Очень застенчива, очень слаба. Что-то как будто бы даже меняется… Уж не судьба ли? едва ли судьба…

2.

Все-таки нас это тоже касается: Ландыши, что продают на мосту; Лица прохожих (их взгляд, что встречается); Облако; день, что за днем удлиняется; Русская служба (вечерня в Посту)…

3.

Жизнь, — в этой жизни всегда невесело, Мир оказался серьезней, умней… Сердце давно все измерило, взвесило, Даже весну — и тоску, что в ней…

«Не получая писем, сколько раз…».

Не получая писем, сколько раз Мы сочиняли (в самоутешенье?..) Наивно-драматический рассказ Про револьвер, болезнь или крушенье…
Отлично зная — просто не до нас (Но уж не в силах обойтись без фальши, Поверить правде до конца страшась, Не смея думать, что же будет дальше)…
Heiligen Schwendi, 1935.

«Так от века уже повелось…».

Так от века уже повелось, Чтоб одни притворялись и лгали, А другие им лгать помогали, (Беспощадно все видя насквозь) — И все вместе любовью звалось…
Rome, 1934.

1. «Задребезжит на лестнице звонок…».

Задребезжит на лестнице звонок. Она войдет. Присядет. Что-то скажет. За нею следом принесут венок. На стол с постели кто-то переляжет.
Три долгих дня пройдут до похорон. Три дня его не вынесут из дому. Но ничего уж не исправит он… И как ему исправить, неживому?

2. «Его проводят. Кто-нибудь придет…».

Его проводят. Кто-нибудь придет К нему, быть может, и назавтра в гости. Но очень скоро, мертвый, он поймет, Что он, на самом деле, на погосте.
И что, пока не запоет труба, Он обречен сносить воспоминанье, Как поцелуй его коснулся лба, Но возвратить уже не мог дыханья…

«Нам в этом мире все давно чужи…».

Нам в этом мире все давно чужи. Мы чьи-то жмем бессмысленные руки, Мы говорим, смеемся. Сколько лжи И сколько в этом настоящей муки.
Но если раз, единый только раз Мы наяву Тебя случайно встретим — Толпа сомкнется и разделит нас…
Давно пора бы примириться с этим.
Лондон, 1932.

«Уже не страх, скорее безразличье…».

Уже не страх, скорее безразличье — Что им до нас, спокойных и серьезных? Есть что-то очень детское и птичье В словах, делах и снах туберкулезных.
Особый мир беспомощных фантазий И глазомера, ясного до жути, Всей этой грусти, нежности и грязи, Что отмечает в трубке столбик ртути.
Прага, 1935.

1. «Первая дружба — навеки…».

В. Волкову.

Первая дружба — навеки, Детские клятвы — до гроба… Где ты теперь, мой друг?
Взрослыми стали оба, Грустными стали оба, Фронты, моря и реки Нас разделили вдруг.

2. «Стоило ночи скакать на коне…».

Стоило ночи скакать на коне, Дни проводить в пулеметном огне (С Белыми, Красными) и на войне Между Россией и Польшей…
Чтобы, домой, наконец, возвратясь, Вдруг на себя бы рука поднялась!..
Так и не свиделись больше.

«Настанет срок…».

Настанет срок (не сразу, не сейчас, Не завтра, не на будущей неделе), Но он, увы, настанет этот час, — И ты вдруг сядешь ночью на постели И правду всю увидишь без прикрас И жизнь — какой она на самом деле…
Berlin, 1935.

«Неужели ты снова здесь?..».

Неужели ты снова здесь? Те же волосы, рост, улыбка… Неужели… И снова смесь Пустоты и тоски — ошибка.
Как-то сразу согнёшься весь.
Nice, 1934.

«У нас не спросят: вы грешили?..».

У нас не спросят: вы грешили? Нас спросят лишь: любили ль вы? Не поднимая головы, Мы скажем горько: — Да, увы, Любили… как ещё любили!..

«Не эпилог, но все идет к концу…».

Не эпилог, но все идет к концу. Мы встретимся, я очень побледнею. По твоему надменному лицу Мелькнет досада на мою «затею».
На мой приезд — бессмысленный приезд, На то, что жить, как люди, не умею, — Что за охота к перемене мест?
(…а если вариант: с ума сводящий жест — Объятье грубоватое за шею?)
Prague, 1935.

«Мы отучились даже ревновать…».

Мы отучились даже ревновать — От ревности любовь не возвратится… Все отдано, что можно отдавать, «Но никогда не надо унывать».
(Придя домой, скорей ничком в кровать, И пусть уж только ничего не снится.)

«До того как в зелёный дым…».

кн. Н.П. Волконской.

До того как в зелёный дым Солнце канет, и сумрак ляжет, Мы о лете ещё твердим.
Только скоро нам правду скажет Осень голосом ледяным…

«Не обычная наша лень…».

Не обычная наша лень — Это хуже привычной скуки. Ни к чему уж который день Непригодными стали руки.
Равнодушье («ведь не вернёшь»), Безучастие, безнадежность. Нежность, нежность! но ты живёшь, Ты жива ещё в сердце, нежность?

«Мы, уходя, большой костер разложим…».

Мы, уходя, большой костер разложим Из писем, фотографий, дневника. Пускай горят… Пусть станет сад похожим На крематориум издалека.

«Ночь давно обернулась днем…».

Ночь давно обернулась днем. Не закрылись глаза за сутки. Что-то было, наверное, в том Звуке голоса, смехе, шутке.
…это трудно в слова облечь, Чтоб увидели, чтоб любили… Это надо в себе беречь, Чтобы вспомнить потом в могиле.

2 х 2=4 (NewYork. 1982).

Юрий Иваск. Предисловие.

В поэзии Анатолия Штейгера нет ничего стихийного, песенного. Никак нельзя назвать его певцом. Он не позволял себе чем бы то ни было увлекаться, упиваться. Аскетически избегал ярких метафор, хитроумных неологизмов и «бросающейся в уши» звукописи. Никогда не экспериментировал, довольствовался традиционными метрами, рифмами и общепринятой грамматикой.

Штейгер лучше других эмигрантских поэтов 30-х гг. выражал парижскую ноту своего учителя и близкого друга Г. В. Адамовича, который постоянно повторял: пишите проще, скромнее, и всегда о самом главном, в особенности об одиночестве, страдании, смерти. Он рекомендовал поэтам т. н. младшего поколения эмиграции (родившимся между 1900–1910 гг.) отказаться от всех «громких слов», от риторики, декламации и всякой ухищренности: незачем им ораторствовать и не к лицу им модничать. Адамович утверждал: на чужбине, в нищете, мы лишились всех политических и поэтических иллюзий, но, может быть, лучше, чем сытый и с жиру бесящийся Запад, поймем последнюю правду о человеке. Пусть мы неудачники, но на поверку каждый человек тоже неудачник — одинок, несчастлив, смертен…

К поэтам Адамович был более требователен, чем к прозаикам. В своей книге «Комментарии» он писал: нужно, чтобы в поэзии «все было понятно и только в щели смысла врывался пронизывающий трансцендентальный холодок… Поэзия в далеком сиянии своем должна стать чудотворным делом, как мечта должна стать правдой». Если это невозможно, то можно обойтись без поэзии. «Виньетки и картинки? пусть и поданные на новейший сюрреалистический лад, нам не нужны».

Эти цитаты оправданы тем, что и сам Адамович считал: Анатолий Штейгер (наряду с Лидией Червинской и, позднее, Игорем Чинновым) лучше других его понял, и стихи Штейгера наиболее приближаются к установленному им «канону» или «идеалу» поэзии. Многие современные стихотворцы и стихолюбы с Адамовичем не согласятся, и штейгеровские стихи покажутся им бедными, бледными. Нет в них оркестровки Блока и более близких нам поэтов — Мандельштама, Цветаевой, Пастернака, Ахматовой, говоривших во весь голос и игравших на многих инструментах, но, может быть, читатели услышат и тихую флейту Штейгера. Слабые звуки в музыке и поэзии не заглушаются громкими…

Анатолий Штейгер — мастер коротких, даже кратчайших стихотворений. Лучшие из них легко заучиваются наизусть. Вот только пять строк:

Мы верим книгам, музыке, стихам, Мы верим снам, которые нам снятся, Мы верим слову… (даже тем словам, Что говорятся в утешенье нам, Что из окна вагона говорятся…).

Первые два с половиной стиха — поэтические, мелодические, а следующие за ними (той же длины) подрывают романтику горькой иронией, взятой в скобки — это очень характерный для Штейгера прием. Ведь и Адамович, мечтавший о невозможном чуде в поэзии, едко высмеивал всякое поэтическое легковерие, чрезмерный энтузиазм, мнимый экстаз.

Восьмистишие с эпиграфом из Иннокентия Анненского, любимого поэта и Адамовича, и Штейгера. Там вздох о детстве — когда нас берегли, рассказывали нам басни, «учили верить в Бога». А теперь мы взрослые:

И надо жить, как все, но самому (Беспомощно, нечестно, неумело).

Опять ироническая скобка, где выделяется наречие нечестно. Нечестность — порок, но в сопоставлении с беспомощностью, неумелостью, вызывает жалость к слабому человеку.

Штейгер мог бы повторить слова Розанова в последней записи Уединенного: «Никакой человек не достоин похвалы. Каждый человек достоин жалости».

Мы живем в жестокий век, и жалость выходит из оборота в палаческом жаргоне современных власть имущих извергов: они не только владычествуют, но и воспитывают целые народы: приучают к безжалостности и лжи. Жалость выпадает и из словаря некоторых новых «метафизических» поэтов, которые иногда прославляют Бога с чертами тирана-самодура, как и многие кальвинисты, и при этом забывают: суровый ветхозаветный Иегова не только мучил, но иногда и жалел избранный Им народ.

У Штейгера острая, хотя и бессильная жалость без опоры в вере, да еще с иронией — пусть и горестной иронией, но и его тихий укор обличает жестоких политиков и жестоких «метафизиков».

Жалость укоренена в совести и, за немногими печальными исключениями, одушевляла русскую литературу. Даже Маяковский, воспевший чекиста Феликса Дзержинского, жалел хотя бы лошадей.

Не было у слабого Штейгера пророческого негодования и пророческих упований. Он мал и не удал, но есть у него свое небольшое, незаметное, но заслуженное место в русской поэзии.

Любовь: великое, но искалеченное слово… Французы говорят: любовь можно делать, и известно, что это значит.

О любви Штейгер писал не меньше, чем о жалости. Вот еще одно его легко запоминающееся пятистишие:

У нас не спросят: вы грешили? Нас спросят лишь: любили ль вы? Не поднимая головы, Мы скажем горько: — Да, увы, Любили… как ещё любили!..

И здесь ирония: если бы мы по-настоящему любили, незачем было бы опускать голову и горько сетовать. Слишком часто и притворство «любовью звалось». Какая же любовь истинная: без лжи и похоти? Ответ хотя бы в этом стихотворении о любви:

Здесь главное, конечно, не постель… Порука: никогда не снится твое тело, И значит, не оно единственная цель… Об этом говорить нельзя, но наболело.

Истинная любовь — нежная, жалеющая, самоотверженная. Она –

Чем больше отдает — тем глубже и сильнее.

Это подытоживающее стихотворение — очень уж рассудительное… Но Штейгер рассудочным не был. Знал он и страстные увлечения, хотя бы какой-то «синей рубашкой». Ему было что в себе преодолевать. Куда значительней этой декларации его элегические (батюшковские) александрийские строфы о братской любви, но и с оттенком влюбленности:

Чтоб так, плечом к плечу, о борт облокотясь, Неведомо зачем плыть в море ночью южной, И чтоб на корабле все спали кроме нас, И мы могли молчать, и было лгать не нужно.
Облокотясь о борт, всю ночь плечом к плечу, Под блеск огромных звезд и слабый шелест моря… А долг я заплачу… Я ведь всегда плачу. Не споря ни о чем… Любой ценой… Не споря.

Какая это уплата долга? Не значит ли это, что мы расплачиваемся не только за зло, но и за добро: ведь то и другое карается неизбежными страданиями и окончательной смертью. Здесь напомним: Штейгер медленно сгорал от чахотки и ему всё было вредно — и за какое-нибудь резкое движение ему приходилось платить кровью (кровохарканьем).

Пессимизм Штейгера… Но по самой своей природе поэзия «не может быть полным отрицанием (…) Она — как свет по отношению к тьме», писал Адамович в предисловии к антологии «Якорь». Не значит ли это: есть в поэзии — скажем по-старинному — красота, которая зла и смерти не отменяет, но исключает их из своего мира. И в стихах «пессимиста» Штейгера — пусть и слабо, сияет свет, и слышится тихий напев флейты.

Нельзя говорить об Анатолии Штейгере, не упомянув о Марине Цветаевой.

В 1936 г. Марина Ивановна проводила лето в Савойских Альпах и к ней обратился с письмом Штейгер, лечившийся в швейцарском санатории.

Он «просил ее дружбы и поддержки “на всю оставшуюся жизнь” и говорил о преследующем его страхе смерти» (Марина Цветаева. Избр. произведения. М., 1965, стр. 761).

Марина Ивановна сразу откликнулась. Завязалась переписка. Ей хотелось ободрить Анатолия. Но что-то Штейгера отпугнуло: стихия женственности была ему чужда, и (как Адамович) не отзывался он на цветаевскую героическую поэзию высоких страстей, на все ее громы и молнии. Правда, ему льстило внимание большого поэта, и он, следуя ее советам, внес некоторые поправки в свои стихи. Позднее, при встрече в Париже, Цветаева была разочарована и писала мне: «с ним (Штейгером) трудно потому, что он ничего не любит, и ни в чем не нуждается. Всё мое — лишнее… Дать можно только богатому и помочь можно только сильному — вот опыт всей моей жизни — и этого лета» (18 дек. 1936 г.). Но тем савойским летом Цветаева поняла в Штейгере главное: он несчастен, болен, и вот, по-матерински его жалея, но и влюбленно лелея, она посвятила ему «Стихи сироте»:

Всей Савойей и всем Пиемонтом И — немножко хребет надломя — Обнимаю тебя горизонтом Голубым — и руками двумя!

Какой здесь поток поэзии, льющейся вширь и ввысь!

Штейгер в санатории нуждался в материнской ласке, но не во влюбленной нежности. Его могло испугать в этих стихах грандиозное географическое объятие. Да, жалеет, прославляет, но вдруг сомкнет руки, и от меня мокрого места не останется… Не знаю: так ли было, но так могло бы быть.

За год до этого Цветаева посвятила стихи-гимны рано погибшему (на станции парижского метро) поэту Николаю Гронскому (1909–1934), дружившему с ней и близкому — в поэзии. Так она его посмертно благодарила:

За то, что некогда, юн и смел, Не дал мне заживо сгнить меж тел Бездушных — замертво пасть меж стен — Не дам тебе — умереть совсем!

Гронского Цветаева влюблено усыновила. Видела в нем смелого верного рыцаря, одаренного ученика в поэзии и прославила органными стихами, но, вопреки своему опыту («помочь можно только сильному»), все-таки помогла жалостью слабому штейгеру, о котором писала мне: он «обратное Гронскому». И свое лирическое «верхнее до» взяла в стихах о Сироте — Штейгере — с его столь чуждой ей парижской нотой. Не потому ли, что она была уже не нужна смелому, но мертвому Гронскому, а у умирающего и еще живого штейгера была «смертельная надоба» в ней.

Тем горше было разочарование, когда на поверку оказалось, что она ему больше ненадобна. А летом 1936 г. они были нужны друг другу, и эта дружба останется в поэзии.

Созданный Цветаевой миф о Сироте имеет что-то общее с другим ее мифом в поэме «Царь-Девица», с которой она себя несомненно отождествляла — и там эта монументальная героиня жалеет и отпускает на волю не давшегося ей в руки слабого Царевича. Цветаеву часто привлекали отвергающие ее слабые герои.

Вопреки всем недоразумениям в плане житейском, Цветаева вознесла Штейгера в какие-то высшие сферы, и оба они нераздельны в цветаевском сказании: сверчок, знающий свой шесток, и орлица, распростершая над ним крылья.

Можно скептически относиться ко всякой мифологии, но многие мифы, от эллинских и до Цветаевских, куда осмысленнее, реальнее нашей жизни и — шире, глубже вдохновляемого ими искусства. Но с этим никогда не согласятся лишенные воображения и не доросшие до понимания поэзии — позитивно мыслящие литературные скопцы — критики или академики.

Штейгер посвятил Цветаевой только одно стихотворение о 60-х гг. (включенное в этот сборник). Оно перекликается с цветаевским благодарственным гимном «Отцам». Отцы:

Поколение без почвы…

Они интеллигенты-идеалисты, и это может показаться странным. Не в обычном значении, а по более точному определению Г. П. Федотова — русская интеллигенция отличалась идейностью и беспочвенностью. Поэтому ни Цветаеву, ни Штейгера нельзя назвать интеллигентами. Не было у них общественно-политической идейности, а их почва — предреволюционная культура т. н. Серебряного века. Но вот что подчеркнуто обоими: честность, прямодушие, жертвенность старых интеллигентов-отцов. Здесь Штейгер совпадает с Цветаевой, хотя он прославляет не идеалистов, а интеллигентов 60-х гг. и, при этом, забывает об их пренебрежении и даже презрении к разным стишкам (за исключением некрасовских). Или же — Штейгер имел здесь в виду не нигилистические 60-е года, а скорее всего народнические 70-е и 80-е… Это –

Мысли о младшем страдающем брате, Мысли о нищего жалкой суме, О позабытом в больничной палате, О заключенном невинно в тюрьме. И о погибших во имя свободы, Равенства, братства, любви и труда. Шестидесятые вечные годы… («Сентиментальная ерунда»?)

Опять эти штейгеровские скобки… Не потому ли, что это стихотворение показалось ему слишком программно нравоучительным, да еще с «громкими словами» — лозунгами. А цветаевские стихи, посвященные идеалистическим «отцам», одушевлены лирикой сердца. Но, несомненно, штейгер, как и Цветаева, всегда жалел и слушал голос совести.

Многие современные поэты увлекаются Цветаевой и находятся под сильным воздействием ее поэзии, но не замечают унаследованной ею отцовской совести, и самое это слово, как и жалость, исключают из своего обихода и словаря. Модны всякие декадентские гротески и давно уже увядшие цветы зла, похищенные у немецких экспрессионистов или французских сюрреалистов, а также — путаные поверхностные вешания едва ли во что-либо верующих «метафизиков» — поэтов и художников. А о Штейгере они, вероятно, даже не слышали. (Между тем, в Москве его стихи читают…).

Штейгер никаких героев не воспевал. Цветаева была смолоду героична. В юности паче меры возлюбила Наполеона, а он был «хищный тип», как и многие другие герои будь, то Тезей или Зигфрид.

Правда, их хищности она не замечала, и ей ближе всего были их трагические концы. Но вот пожалела больного Сироту — Штейгера или свою московскую подругу актрису Сонечку Голидей (в Повести и стихах, ей посвященных).

Жалость — тихое чувство, а жалеющая Цветаева гремела в поэзии, но не было никакой фальши в ее лирических «громких словах», пугавших Адамовича и Штейгера, которые не могли ее понять в поэзии, как и она их.

Цветаева утверждала: она будет спасена на вымышленном ею Страшном суде слова, но не была уверена в спасении на Судилище Христовом. А цветаевская и штейгеровская жалость, совестливость, не так уж типичны для русских интеллигентов: это, прежде всего, евангельская жалость (что понимали Короленко или Надсон).

Оба жалели: но у обоих не было веры в торжество деятельной любви, и в Воскресение Христово. Это, конечно, говорится не в укор: могут быть спасены и неверующие в спасение — и в Бога. У Творца своя мера: более суровая в Ветхом Завете и щедро милующая в Новом Завете. Одно очевидно: Марина Цветаева и Анатолий Штейгер знали: нет ничего выше жалости и любви, под которой иногда подразумевается не любовь, а нечто, ничего общего с ней не имеющее. Цветаева (не Штейгер) знала соблазны искусства, но, в основном, громкая цветаевская поэзия, как и тихая штейгеровская — есть поэзия добра и света.

Я знаю Анатолия Штейгера по многим изустным отзывам о нем Г. В. Адамовича и других парижан или по воспоминаниям З. А. Шаховской. Мы с ним не встречались, но переписывались в 30-40-х гг., и его письма сохраняются в архивах Йельского университета. Штейгер писал мне на небольших картонах с выгравированным на них баронским гербом. Были у него черты снобизма и дендизма, а его монархические симпатии — преимущественно эстетические. Некоторым декадентством отзывается его юношеское стихотворение, обращенное к прекрасному и надменному Габсбургу:

У него было мало друзей, Были только влюбленные слуги. Я хожу теперь часто в музей Проводить перед ним все досуги.

Есть здесь та красивость, которую он позднее, и не без влияния Адамовича, вытравил из своих стихов.

Штейгер в жизни и Штейгер в поэзии — не совпадают. Но здесь нет двойственности, двуличности. Отдавая дань всему житейскому, он всё лучшее в себе вкладывал в стихи (Одна из лучших статей, посвященных Анатолию Штейгеру, написана Г. В. Адамовичем. Она включена в его книгу Одиночество и свобода. Н. Й., Изд-во им. Чехова, 1953, стр. 286–290. Прим. Ю. И.).

«Бывает чудо, но бывает раз…».

Бывает чудо, но бывает раз, И тот из нас, кому оно дается, Потом ночами не смыкает глаз, Не говорит и больше не смеется.
Он ест и пьет — но как безвкусен хлеб… Вино совсем не утоляет жажды. Он глух и слеп. Но не настолько слеп, Чтоб ожидать, что чудо будет дважды.
Венеция, 1937.

«Нет в этой жизни тягостней минут…».

Нет в этой жизни тягостней минут, Чем эта грань — не сон и не сознанье. Ты уж не там, но ты еще не тут, Еще не жизнь, уже существованье.
Но вот последний наступает миг, Еще страшнее этих — пробужденье. Лишь силой воли подавляешь крик, Который раз дозволен: при рожденье.
Пора вставать и позабыть о снах, Пора понять, что это будет вечно. Но детский страх и наши боль и страх Одно и то же, в сущности, конечно.

«Опять Сентябрь. Короткий промежуток…».

Опять Сентябрь. Короткий промежуток Меж двух дождей. Как тихо в Сентябре. В такие дни, не опасаясь шуток, Мы все грустим о счастье и добре.
В такие дни все равно одиноки: Кто без семьи, и кто еще в семье. Высокий мальчик в школе на уроке Впервые так согнулся на скамье.
Старик острее помнит о прошедшем. О, если б можно сызнова начать И объяснить, что он был сумасшедшим… Но лучше скомкать всё и замолчать.
А в поле сырость, сумерки, безмолвье, Следы колес, покинутый шалаш. Убогим хлеба, хворому здоровье И миру мир Ты никогда не дашь.
Корфу, 1938
2-IX-1932
У нас теперь особый календарь И тайное свое летосчисленье: В тот день совсем не 1-й был Январь, Не Рождество, не Пасха, не Крещенье.
Не видно было праздничных одежд, Ни суеты на улице воскресной. И не было особенных надежд… Был день как день. Был будний день безвестный.
И он совсем уж подходил к концу, Как вдруг случилось то, что вдруг случилось… О чем года и день и ночь Творцу Молилось сердце. Как оно молилось…
Ницца.

«Конечно, счастье только в малом…».

Конечно, счастье только в малом… «Нам нужен мир». Не нужен. Ложь. Когда движением усталым Ты руки на плечи кладешь…
И на лице твоем ни тени Того, что предвещает страсть. Но смесь заботы, грусти, лени…
Зарыть лицо в твои колени, К твоим ногам навек припасть…

«Неужели сентябрь? Неужели начнется опять…».

Неужели сентябрь? Неужели начнется опять Эта острая грусть, и дожди, и на улице слякоть… Вечера без огня…Ведь нельзя постоянно читать.
Неужели опять, чуть стемнело, ничком на кровать — Чтобы больше не думать, не слышать и вдруг не заплакать.

«Не поверю, чтоб в целой Праге…».

Не поверю, чтоб в целой Праге Не нашелся за этот срок Карандаш и листок бумаги.
Или требуют десять строк Столько времени, сил, отваги?

«До вечера еще такой далекий срок…».

До вечера еще такой далекий срок, Еще так много лжи, усталости и муки, А ты уже совсем почти свалился с ног И, двери заперев, тайком ломаешь руки.
Как будто бы помочь сумеет здесь засов, Как будто жизнь пройти не может через щели. Сдавайся по добру! И несколько часов Старайся дотянуть хотя бы еле-еле…

«Бедность легко узнают по заплатке…».

Бедность легко узнают по заплатке. Годы — по губ опустившейся складке. Горе? но здесь начинаются прятки — Эта любимая взрослых игра.
— «Все, разумеется, в полном порядке».
У собеседника — с плеч гора.

60-е годы.

М. Цветаевой.

В сущности, это как старая повесть «Шестидесятых годов дребедень»… Каждую ночь просыпается совесть И наступает расплата за день.
Мысли о младшем страдающем брате, Мысли о нищего жалкой суме, О позабытом в больничной палате, О заключенном невинно в тюрьме.
И о погибших во имя свободы, Равенства, братства, любви и труда.
Шестидесятые вечные годы… («Сентиментальная ерунда»?)

Кладбище (Из agenda). (записная книжка — лат.).

1.

Жизнь груба. Чудовищно груба. Выживает только толстокожий. Он не выжил. Значит — не судьба. Проходи, чего стоять, прохожий.

2.

Этот скончался под чтенье отходной, Этого в стужу нашли под мостом. Похоронили обоих. Безродный Спит без креста. А богач под крестом.

3.

Как он, прощаясь, не сошел с ума. Как он рыдал перед могилой свежей. Но время шло. Он ходит много реже. — Забудь, живи, — молила ты сама.

4.

Возле могил для влюбленных скамейки, Бегают дети и носят песок, Воздух сегодня весенний, клейкий, Купол небес, как в апреле, высок.

5.

Склеп возвели для бедняжки княгини, Белые розы в овальном щите. Золотом вывели ей по-латыни Текст о печали, любви и тщете.

6.

В самом конце бесконечной аллеи, Там, где сторожка, а дальше обрыв, Черные долго толпятся евреи… Плачут. Особый горчайший надрыв.

7.

Преступленья, суета, болезни, Здесь же мир, забвение и тишь. Ветер шепчет: — Не живи, исчезни, Отдохни, ведь ты едва стоишь.

8.

Долго подняться она не могла. Долго крестила могилу, шатаясь. Быстро спускалась осенняя мгла, Издали сторож звонил, надрываясь.

9.

Речи. Надгробные страшные речи. Третий болтун потрясает сердца. Сжальтесь! Ведь этот худой, узкоплечий Мальчик сегодня хоронит отца.

10.

Имя. Фамилия. Точные даты. Клятвы в любви. Бесконечной. Навек… А со креста смотрит в землю Распятый Самый забытый из всех Человек.
Афины, 1939 [2].

«Может быть, это лишь заколдованный круг…».

Может быть, это лишь заколдованный круг, И он будет когда-нибудь вновь расколдован. Ты проснешься… Как все изменилось вокруг! Не больница, а свежий, некошеный луг, Не эфир — а зефир… И не врач, а твой друг Наклонился к тебе, почему-то взволнован.
Берн, 1936.

РАСПИСАНИЕ.

Надо составить опять расписание — В восемь вставание, в 9 гуляние. После прогулки — работа. Обед.
Надо отметить графу для прихода, Надо оставить графу для расхода И для погоды — какая погода.
За неименьем занятия лучшего, Можно составить на двадцать лет. Вечером — чтенье вечерних газет.
И не читать, разумеется, Тютчева. Только газеты… И плакать — запрет.
Париж, 1937.

«Если правда, что Там есть весы…».

Если правда, что Там есть весы, То положат бессонницу нашу, Эти горькие очень часы В оправдание наше на чашу.
Стоит днем оторваться от книг И опять (надо быть сумасшедшим) Призадуматься — даже на миг, Над — нелегкое слово — прошедшим,
Чтоб потом не уснуть до зари, Сплошь да рядом уже с вероналом…
Гаснут в сером дыму фонари. Подбодрись! Не борись. И гори Под тяжелым своим одеялом.
Сараево, 1937.

«Всегда платить за всё. За всё платить сполна…».

Всегда платить за всё. За всё платить сполна. И в этот раз я опять заплачу, конечно, За то, что шелестит для нас сейчас волна, И берег далеко, и Путь сияет Млечный.
Душа в который раз как будто на весах: Удастся или нет сравнять ей чашу с чашей? Опомнись и пойми! Ведь о таких часах Мечтали в детстве мы и в молодости нашей.
Чтоб так плечом к плечу, о борт облокотясь, Неведомо зачем плыть в море ночью южной, И чтоб на корабле все спали, кроме нас, И мы могли молчать, и было лгать не нужно…
Облокотясь о борт, всю ночь, плечом к плечу, Под блеск огромных звёзд и слабый шелест моря… А долг я заплачу… Я ведь всегда плачу. Не споря ни о чём… Любой ценой… Не споря.
Рагуза, 1938.

«Как закричать, чтоб донеслось в тюрьму…».

Как закричать, чтоб донеслось в тюрьму За этот вал и через стены эти, Что изменили здесь не все ему, Что не совсем покинут он на свете?
Я видел сон, что я к тебе проник, Сел на постель и охватил за плечи. (Ведь он давно, наверное, отвык От нежности и тихой братской речи.)
Но дружба есть, на самом деле есть, И нежность есть, стыдливая, мужская… Не долг, а честь, особенная честь, Напомнить это, глаз не опуская.
Брюссель, 1935.

1. «Стало сердце осторожным…».

Стало сердце осторожным, Утомилось, глуше бьется, Счастья нет. Ну, что ж… С подложным, Очевидно, жить придется.
В мире злобном и печальном Трудно только музыкальным, Часто очень трудно детям, Где-то плачет вот ребенок.
Остальные терпят. Стерпим. Слух у нас не так уж тонок.

2. «Но порою слышит спящий…».

Но порою слышит спящий Будто пенье… Эти звуки Мир не наш. Не настоящий. Что тянуть к ним праздно руки?
Завтра в них никто не верит, Ничего не слышат уши. Ведь не музыкою мерит Жизнь глухие наши души…
Белград, 1939.

«Не верю, чтобы не было следа…».

Не верю, чтобы не было следа Коль не в душе, так хоть в бумажном хламе, От нежности (как мы клялись тогда!), От чуда, совершившегося с нами.
Есть жест, который каждому знаком — Когда спешишь скорей закрыть альбом, Или хотя бы пропустить страницу… Быть может также, что в столе твоем Есть письма, адресованные в Ниццу.
И прежде, чем ты бросишь их в огонь, И пламя схватит бисерные строки, Коснется все же их твоя ладонь И взгляд очей любимый и далекий.
Париж, 1934.

«На прошлое давно поставлен крест…».

На прошлое давно поставлен крест, (Такой, что годы, вот, не разогнуться), Но проезжая мимо этих мест, Он дал себе зарок: не оглянуться.
Широкий берег, пальмы, казино, И сразу там… За этим поворотом. Закрыть глаза. Закрыл… Но всё равно, Раскрывши их, ошибся он расчетом.
И непонятно, как не грянул гром, Не наступило окончанье света? Стекло машины обожгло как льдом:
Обыкновенный провансальский дом, Гараж и сад. Большой плакат «в наём». Одно мгновенье в общем длилось это.
Ницца, 1937.

«Неужели навеки врозь?..».

Неужели навеки врозь? Сердце знает, что да, навеки. Видит всё. До конца. Насквозь…
Но не каждый ведь скажет — «Брось, Не надейся» — слепцу, калеке…
Париж, 1937.

«Куда еще идти по бездорожью…».

Куда еще идти по бездорожью, Какой еще довериться судьбе… Всего не объяснить однако ложью. И разве он хоть раз солгал себе?
Но эта вдруг внезапная усталость И боль, непостижимая уму… Хотя порой нужна такая малость…
Спокойно спи! Мир праху твоему.
Константинополь, 1939.

«Это всем известно при прощанье…».

Это всем известно при прощанье: Длинное тяжелое молчанье, Хоть чего-то все ж недосказал… Обещанья? Сколько обещаний Мне давалось… Сколько я давал.
О, недаром сердце тайно копит И от всех ревниво бережет Самое мучительное — опыт… Он один нам все-таки не лжет.
Главное: совсем не обольщаться. Верить только в этот день и час. Каждый раз как бы навек прощаться, Как навек прощаться каждый раз…
Париж, 1936.

«Перемена людей и мест…».

Перемена людей и мест Не поможет. Напрасно бьешься. Память — самый тяжелый крест… Под кладбищенским разогнешься.

«Я выхожу из дома не спеша…».

К.Елита-Вильчковскому.

Я выхожу из дома не спеша. Мне некуда и не с чем торопиться. Когда-то у меня была душа, Но мы успели с ней наговориться.
Так, возвратясь с работы, старый муж Сидит в углу над коркою ржаною, Давно небрит, измучен, неуклюж, И никогда не говорит с женою. Да и она: измучена, стара…
А ведь была как будто бы пора…
Теперь совсем иная наступила. И ни к чему была здесь игра… И чтоб игра, нужна к тому же сила.
…бродить в полях, но только одному. Не знать часов. Без цели, без дороги. Пока в сентябрьском палевом дыму Не сгинет лес. Покамест носят ноги Пока внизу не заблестят огни,
Не запоет сирена на заводе…
Но разве в этом мире мы одни, За городом в такие точно дни, Искали что-то, только что? в природе.
Загреб, 1938.

1. «…Только сердце — брошенная чурка…».

Памяти Ю. Коровина.

…Только сердце — брошенная чурка — Привыкает мучиться и лгать. Но тебе об этом, милый Юрка, Никогда, наверно, не узнать…

2. «Ничего“ на следующий день”…».

Ничего «на следующий день», Ничего «на завтра» — всё сейчас же. Несмотря на утомленье, лень, Или боль, физическую даже.
У меня был очень близкий друг, Я никак не мог к нему собраться,
— Далеко… Погода… Недосуг. Что теперь за голову хвататься?
Мор. Тшебова — Париж, 1926-40.

«Года и на тебе оставили свой след…».

Года и на тебе оставили свой след, Бороться против них никто, увы, не в силе. Не бойся — не черты. Твои черты… О, нет, Они сейчас еще прекраснее, чем были.
Но уж одно, что ты сейчас со мною здесь И больше никого тебе еще не надо, И что за целый день и, вот, за вечер весь, Ни разу на часы ты не бросаешь взгляда…
И понемногу мной овладевает страх, И в памяти встает старинное поверье: Счастливый никогда не вспомнит о друзьях, Счастливый никогда не постучится в двери.
Я ждал тебя пять лет. Но рад и десять лет, И всю бы жизнь прождать в напрасной лихорадке, Лишь только б знать, что нет, на самом деле нет Ни капли истины в моей больной догадке…
Париж, 1938.

«Всё об одном… На улице, в бюро…».

Всё об одном… На улице, в бюро, За книгой, за беседой, на концерте. И даже сны… И даже (как старо!) Вот вензель чертит и сейчас перо.
И так — до смерти. Да и после смерти…

«Дошел и до него уже, увы, черед…».

Дошел и до него уже, увы, черед… Совсем не тот задор, не очень крепко спится. Он больше не дитя. Ему тридцатый год. Давно уже пора настала протрезвиться.
Из-за него лилось уже немало слез. На памяти о них не зажили ожоги. В процессии ему не раз уж довелось Понуро провожать кладбищенские дроги.
Он часто видит сны и, замирая весь, В передрассветном сне, в особенности тонком, Встречает снова тех, кто был когда-то здесь, Тех, кто его любил, когда он был ребенком.
Во сне и наяву, с собой наедине, Он долгий счет ведет ошибкам и потерям. Да, я был виноват… Да, по моей вине… Как мало любим мы! Как скупо нежность мерим.

БЕССАРАБИЯ.

1. «Две барышни в высоком шарабане…».

Две барышни в высоком шарабане, Верхом за ними двое панычей. Всё как в наивно-бытовом романе, Минувший век до самых мелочей.
И не найти удачней декораций: Дворянский дом на склоне у реки, Студент с начала самого «вакаций», Фруктовый сад, покосы, мужики.
Но в чём-то всё же скрытая подделка И вечный страх, что двинется сейчас По циферблату роковая стрелка… Уж двадцать лет она щадила нас.

2. «Вечером выйдем гулять по меже…».

Вечером выйдем гулять по меже. Сторож внезапно возникнет из мрака. Спросит огня. Мы закурим. Уже Осень вблизи дожидается знака.
Ночью иначе звучат голоса, Глухо и даже немного тревожно. Каждая пауза четверть часа… Можно о многом сказать односложно.
Речь про дожди, урожай, молотьбу, (Сдержанно, чинно, ответы — вопросы), Речь про крестьянскую боль и судьбу… Лиц не видать. Огонёк папиросы.
Красный, тревожный, ночной огонёк. Запах полыни и мокрой овчины. Терпкая грусть — очень русский порок. Грусть без какой-либо ясной причины.

3. «Лес вдали стоит уже немой…».

Лес вдали стоит уже немой. Легкий сумрак. Очень низко тучи. Я не знаю, что опять со мной. Быть беде… И скоро. Неминучей.
От костра идет широкий дым. Пастушонок охватил колени. Он молчит. Мы часто с ним сидим. Тихий вечер в поле предосенний.
Мягкий профиль русского лица. Пастушка зовут, как в сказке — Ваней, Так сидеть бы с Ваней без конца. Не забыть мне наших с ним молчаний.
Дома будут речи про войну, Уберечь уже не может чудо… На рассвете все же я засну. Буду спать тревожно, чутко, худо.

4. «Не откроют на окнах ставней…».

Не откроют на окнах ставней, Печи жарко не будут топиться. И мечте нашей, очень давней, Не судьба уж теперь воплотиться.
Первый раз Рождество в усадьбе. Пантелей, наряжённый медведем. И гаданья (о нашей свадьбе?), На которую мы, вот, не едем…
И трещали б морозы грозно, И метель завывала бы жутко… Я об этом мечтал серьёзно… Жизнь решила — нелепая шутка.
Непоротово, Август 1939.

«За 30 лет, прожитых в этом мире…».

За 30 лет, прожитых в этом мире, Ты мог понять (и примириться мог), Что счастья нет, что 2х2=4, А остальное — трусость и подлог…
За ложь, что нам рассказывала нянька, Не раз, не два мы разбивали лоб. Но зашатавшись с горя, ванька-встанька Опять встает, — и так по самый гроб.
Душа давным-давно окаменела, Но ведь живут годами без души, Пока еще не износилось тело И легкие и сердце хороши.

«Слезы… Но едкие взрослые слезы…».

Слезы… Но едкие взрослые слезы. Розы… Но в общем бывают ведь розы — В Ницце и всюду есть множество роз.
Слезы и розы… Но только без позы, Трезво, бесцельно и очень всерьез.

«Не до стихов… Здесь слишком много слез…».

Не до стихов… Здесь слишком много слез, В безумном и несчастном мире этом. Здесь круглый год стоградусный мороз: Зимою, осенью, весною, летом.
Здесь должен прозой говорить всерьез Тот, кто дерзнул назвать себя поэтом.

Синяя рубашка[3].

1. «Вряд ли это лишь воображенье…».

Вряд ли это лишь воображенье: Сквозь бессонницу и темноту Вспоминаю каждое движенье, Каждый жест и каждую черту… Папиросу вечную во рту…

2. «Глупо, смешно и тяжко…».

Глупо, смешно и тяжко Помнить годами вздор: Синюю эту рубашку, Синий ее узор. Ворот ее нараспашку. Пояс. На поясе пряжку.

3. «Пусть теперь больничная постель…».

Пусть теперь больничная постель Приковала скоро год на месте, Пусть давно за тридевять земель Ты теперь… И вот не шлешь известий…
В прошлом были эти шесть недель, Что мы в Ницце проводили вместе.

«Здесь главное конечно не постель…».

Переживи, переживи

Тютчев.

Здесь главное, конечно, не постель… Порука: никогда не снится твое тело. И, значит, не оно единственная цель… Об этом говорить нельзя, но наболело.
Я бы не брал теперь твоей руки… Упорно не искал твоих прикосновений. Как будто невзначай — волос, плеча, щеки… Не это для меня теперь всего бесценней.
Я стал давно грустнее и скромней. С меня довольно знать, что ты живешь на свете. А нежность и всё то, что в ней и что над ней Привыкли ничего ждать за годы эти.
Так мало надо, в общем, для любви… Чем больше отдает — тем глубже и сильнее. Лишь об одном молюсь и день, и ночь: живи, А где и для кого — тебе уже виднее…

«Можно пожать равнодушно плечом…».

Можно пожать равнодушно плечом, Мимо пройти, не добравшись до связи. Разум, увы, здесь не будет ключом. Жизнь точно сон… Не понять в пересказе.
Что-то… О чем-то. Но только о чём? (И не всегда о какой-нибудь грязи.)
Берн, 1939.

СТИХИ, НЕ ВОШЕДШИЕ В СБОРНИКИ.

«Здесь мы могли бродить с тобою вместе…».

Здесь мы могли бродить с тобою вместе, Но я — один и, как слепой во тьме, Закрыв глаза и вдруг застыв на месте, Стою часы, — и лишь одно в уме…
Пока плечом толкнет в сердцах прохожий, И я проснусь и, содрогаясь весь, Увижу пред собой Палаццо Дожей, И Марк мне скажет: — Почему ты здесь?..
«Русские Записки». Париж-Шанхай. 1938, № 3.

«Все может быть… Быть может есть — не рай…».

Все может быть… Быть может есть — не рай, Но что-нибудь, что отвечает раю: Неведомый и непонятный край, В котором… Только что я, в общем, знаю…
Но может быть… И если это есть, То что нам делать в сущности на свете — Ходить в кафе? работать? спать и есть? Но мы не дети, мы, увы, не дети.
…переступить невидимую грань, И все вдруг станет радостней и чище. Отец и няня… Няня, няня, встань, Зачем ушла из детской на кладбище.
Я без тебя так страшно одинок, Я о тебе, тридцатилетний, плачу. (Я даже схоронить ее не мог, Припасть к руке. Увидеть дроги, клячу).
Еще хоть раз поговорить с отцом, Там время может быть у нас найдется. Не так как было пред его концом… Но кто мог знать, что он уж не вернется.
Он уходил на час, а не на век И, вот, упал у Городского Сада… Усталый, важный, грустный человек, Проживший жизнь (несладкую) как надо.
И этот друг… Хотя, какой он друг, (Но он мог стать мне самым лучшим другом), В большой палате окнами на юг, Он на платок в крови глядел с испугом.
В начале мы не говорили с ним, Потом минуту, (я ходил к другому), Но много надо ли от нас больным… В больнице все не так и по-иному.
Умней бы было ехать не простясь… — Ты будешь жить. (Впервые «ты» как дети, Сказали мы краснея и стыдясь.) На третий день ты умер на рассвете.
…и несколько других еще имен Наедине я часто повторяю… А если смерть короткий только сон? Но как узнать… Я ничего не знаю…
«Русские Записки». Париж-Шанхай. 1937, № 2.

Баллада о гимназисте.

На семнадцатый год Показалось ему, Что так жить — не идет, Что так жить — ни к чему.
Оставался былым Их торжественный дом. «Стал он глупым и злым», Говорили о нем.
Хоть бы слово в ответ, Молчаливый с утра. «Может быть, он поэт», — Насмехалась сестра.
«Может быть, он влюблен, Или тайный порок». Приближался сквозь сон Им назначенный срок.
Он писал в дневнике: «Чуда нет. Я умру. Не в Твоей ли руке Кончу эту игру?»
«Если можешь — подай, Если нет — откажи. Лучше ад, лучше рай Ожиданья и лжи».
Из багрового сер Стал огромный закат. На столе револьвер Оставлял его брат.
Звук был ясен и чист На весь дом, на весь свет. Был у нас гимназист, А теперь его нет.
«Числа». Париж. 1934, № 10.

ПРОЗА.

ЖИД. Рассказ.

… «Кругом него шумел все тот же огромный и равнодушный город. По мосту с оглушительным треском и звоном летели трамваи и такси, прохожие шли сплошною стеною, усталые, озабоченные и хмурые. На правом берегу Сены, в небе ярко и назойливо горели рекламы универсальных магазинов. А над всем этим, над рекламами универсальных магазинов, в красноватом и беспокойном небе был Бог»…

Литературные собрания устраивались у всех членов Кружка по очереди, сегодняшнее собрание сходило происходило у Пассоверов, у Зинаиды Захаровны Пассовер, красивой и высокой шестнадцатилетней девочки, одетой в вечернее вырезанное платье.

В комнате царил полумрак, только около чтеца стояла лампа, защищенная матовым экраном. На столах стояли свежие цветы, на стенах висели знаменитые кошки Фужиты и хорошие репродукции Боттичелли. Гостей было человек пятнадцать. Это были все очень молодые люди и барышни, все курили, двое молодых людей сидели прямо на полу и перед ними на ковре стояли чашки с остывающим чаем.

…«Ну что же, сказал про себя Человек. Если Бог — так, и этот город, и люди, — то все остальное мне уже безразлично».

— Господа, — сказал вдруг, останавливаясь, Карнац, — я, может быть, перестану читать?

Заглушенные смех и шепот сразу оборвались. Председатель, хорошенький мальчик с живыми веселыми черными глазками, сидевший поодаль за отдельным столом, резко позвонил в колокольчик.

— Господа, прошу вас, — сказал он. — Так невозможно. Карнац, прошу вас, продолжайте читать, это все очень интересно.

Но рассказ уже подходил к концу.

…«Человек достал из портсигара папироску, закурил ее и бросил. Папироска описала в небе полукруг и упала в черную воду. Николай, — это был он, быстрым и ловким движением перенес свое тело на край парапета, задержался на одно мгновение и, прежде чем прохожие успели ахнуть, стремглав ринулся вниз.

Люди толпились на мосту и кричали. Но было уже поздно. Над тем местом, куда прыгнул Николаи, сошлась черная вода. В ней по-прежнему отражались фонари и красные рекламы. По-прежнему гремел и звенел огромный и равнодушный город. Ему не было дела до Человека, но и Человек уже не был больше в его власти. И только вечерние газеты отметили»…

* * *

— Господа, — снова сказал хорошенький председатель — Прошу высказаться. Кто хочет что-нибудь сказать?

Но все молчали и в смущении смотрели перед собою. Карнац сидел насторожившись и вертел в руках свою рукопись.

Ни у кого из присутствующих не было сомнения, что этот рассказ не годился никуда.

Еще в самом начале, услышав о Человеке, Городе и Судьбе, все поняли, что ни в одном из хороших эмигрантских журналов такой рассказ не может быть напечатан. Все присутствующие аккуратно ходили на собрания, на которых выступали настоящие писатели с именами, и прекрасно знали, что рассказ Карнаца был написан в устарелой манере, на которой теперь было принято смеяться.

— Разрешите мне слово, — равнодушным и ленивым голосом попросил Кирилл, который молчал весь вечер и не принимал участия в смешках и разговорах. При звуке его голоса все присутствующее радостно насторожились, потому, что в кружке у Кирилла была репутация злого остроумца.

— Ну, теперь держитесь, — шепнул сосед Карнацу. — Он камня на камне от вас не оставит.

Но при виде обращенных к нему злорадных лиц и бледного расстроенного лица Карнаца, Кирилл решил сказать совсем не то, что он предполагал сказать ранее.

— Конечно, — сказал он, — это Леонид Андреев чистейшей воды и так писать теперь решительно невозможно. Но это в рассказе — не самое главное. Такие места, как разговор с товарищами в университете, и потом, когда Николай сидит у себя один в мансарде, искупают почти всё. И не так сам Николай, как общий тон рассказа, — это есть и в стихах Карнаца, — какой-то благородный и верный тон, точно кто-то говорит с вами и говорит «приятным» голосом. Я не совсем точно это говорю и, повторяю, что конец рассказа прямо ужасен, — нельзя писать «Человек», «Город», так не пишут, нельзя брать такие мелодраматические темы: — одиночество, мрак, непонятая душа, против него весь мир, — но мое мнение, что, в общем, рассказ хороший. Он мне нравится.

После Кирилла говорил еще Гельферд, который нападал на рассказ с христианской точки зрения, оставив в стороне удачную или неудачную форму.

Кирилл думал, что его речь разочарует слушателей, но оказалось, что все ею были скорее довольны. После Гельферда никто слова уже не просил, и, расходясь, на улице и в метро о рассказе Карнаца больше не говорили.

* * *

— Мама, — сказал Кирилл, входя утром к матери. — Если можно, у меня будет обедать сегодня один еврей, это из кружка, Карнац.

— Хорошо, — сказала мать, — только отчего ты мне не сказал раньше, потому что ты знаешь, что отец сегодня обедает дома и было бы гораздо лучше в другой раз.

— Я уже пригласил, — сказал Кирилл. — Но мы можем и в ресторане…

— Хорошо, — сказала мать, — если ты уже пригласил. Досадно, что ты никогда не спрашиваешь. Я скажу отцу и распоряжусь, что надо.

— Благодарствуйте очень, — сказал Кирилл и от матери отправился к своему брату Алексею.

Алексей еще валялся в постели и курил папиросу. Он был на несколько лет старше Кирилла и успел повоевать в Крыму и на Кавказе. В комнате у него висели портреты белых генералов, а над кроватью крест, на кресте погоны и под ними георгиевский солдатский крестик.

— Ты что? — спросил Алексей, удивленный посещением брата, с которым они почти никогда не разговаривали.

— Видишь ли, — сказал Кирилл, — у нас сегодня обедает один мой приятель, еврей, так я бы просил тебя, чтобы ты хоть один раз не делал мне гадостей и воздержался за обедом. Разве это так трудно?

— А ты все с жидами, — сказал Алексей, потягиваясь. — Это что еще за новый жид? Откуда ты его выкопал?

— До этого тебе нет никакого дела. Это мой литературный приятель, и если он у нас в доме, ты должен себя вести прилично. Я у тебя немного прошу. По возможности не задевай еврейского вопроса и не говори слова жид.

— Я не понимаю, — говорил Алексей, — почему можно говорить об англичанах, немцах и турках, а о жидах говорить невозможно? Почему можно по-немецки говорить жид — ein Jude, jew, un juif, а по-русски надо что-то выдумывать? Слово жид самое русское, и еще Лев Толстой…

— Лев Толстой, — сказал Кирилл. — Разве это так трудно? Говори жид сколько тебе нравится в другое время, а сегодня, пока идет обед, — воздержись. Я тебя об этом очень прошу.

— «Мы смело в бой пойдем, — запел, вставая и начиная одеваться, Алексей, –

За Русь святую.

И всех жидов побьем,

Сволочь такую».

— А тебя печатают твои жиды, — спросил он Кирилла, — за то, что ты с ними возишься? Что твои новые произведения?

— Ну, хорошо, — сказал Кирилл. — Так ты, значит, не будешь хамить за обедом? Ты обещаешь?

— Я ничего не обещаю, — отвечал Алексей. — А когда он, твой жид, приедет? Ну, не буду, не буду, мне очень интересно посмотреть на него, какие жиды бывают. Я с Добровольческой Армии никаких жидов не видел, после того, как мы их в Мелитополе громили.

Но вечернее посещение Карнаца развеселило Алексея на весь день. И не только его одного. И он, и сестра Катя донимали весь день Кирилла расспросами о его еврейских знакомых, о том, какая наружность у Карнаца, оттопырены ли у него уши, крещеный он или нет, и есть ли у него акцент, и очень ли акцент сильный…

— В общем, я делаю подлость, — думал Кирилл, — что зову Карнаца к себе в гости.

Карнаца он позвал в гости, не подумав сначала, какие это последствия может иметь дома, но теперь настроение Кати и Алексея его заразило, и он, к собственному своему стыду, давал на их вопросы двусмысленные ответы, которые еще больше возбуждали общую веселость.

Около семи часов внизу раздался звонок и Настасья, девушка его матери, вывезенная еще из России, кому-то громко ответила, что это «один господин спрашивают Кирилла Александровича». Кирилл быстро спустился вниз и провел Карнаца прямо в свою комнату. По дороге он слышал, как за дверью гостиной шепчутся между собой и смеются, заглядывая в щель, Алексей и Катя.

— Как вы живете! — сказал Карнац, разглядывая картины, ковры и мебель.

— Эта вилла у нас была еще до революции, — точно извиняясь, сказал Кирилл; и сразу замечая поношенный костюм на Карнаце, его немодный воротничок и вязаный галстук.

— Обедать пожалуйте, — стучась, сказала Настасья.

* * *

— Нет, я этого ему не прощу, я этого так не оставлю. Я не знаю просто, как у вас просить прощения. Я не понимаю, как вы можете к этому так относиться? Господи, простите меня, вы не знаете, как это мне тяжело и неприятно.

Они шли, или, вернее, Кирилл шел, а Карнац бежал за ним, едва поспевая, по Медонскому лесу.

— Господи, умоляю вас, — говорил Карнац, — забудьте об этом, какие глупости, я право, уверяю вас…

— Нет, — говорил Кирилл. — Совсем не глупости. Это хамство, которому нет названия. Но самое отвратительное во всем этом то, что этот идиот, кажется, сказал это действительно нечаянно.

— Вот видите, вот видите, — говорил, захлебываясь, Карнац. — Он совсем не хотел меня обидеть, и это у него вырвалось так. Он очень веселый, ваш брат, — забавник, и право же, ему было потом ужасно неприятно. Очень прошу вас, не думайте так об этом, пожалуйста, не думайте, мне очень неприятно.

Эта унизительная минута была еще свежа в памяти Кирилла. Сначала все шло гладко, Алексей вел себя безукоризненно и со смехом рассказывал о своих встречах в метро, отец больше молчал, а мать, с привычной и равнодушной любезностью, говорила с Карнацем о погоде и изредка посматривала на Катю, которая сидела рядом с Карнацем и остерегалась встречаться глазами с Алексеем. Но после супа, когда заговорили о Марлене Дитрих и Грете Гарбо и разговор сразу стал общим, случилось то, что неизбежно должно было случиться.

— Вы видели Ремарка, «На западном фронте без перемен»? — не подумав, нечаянно спросил Кирилл, и тут Алексей завладел разговором и сказал, что он этот фильм смотреть не пойдет, потому что Ремарк пацифист и жид, — и осекся.

— Нет, нет, — говорил Кирилл бегущему за ним Карнацу. — Вы этого не понимаете. Это целая психология и за этим столько гадости, что в этом порою невозможно разобраться. Сил моих больше нет выносить всё это.

* * *

— Кружок, собрания, — говорил Кирилл, — это все, конечно, глупости. (Разговор уже давно перешел с несчастного случая за обедом на литературно-философские темы.) — Сегодня Юрочка восхищается евразийством, завтра Зинаида Захаровна читает свои пародии на Анну Ахматову. Или вот еще разговоры о христианстве, и нам всем приходится выслушивать богословские откровения Гельферда, который еще в прошлом году был марксист.

— Ах, нет, — говорил Карнац, — как вы можете так об этом говорить? Гельферду это все действительно открылось. Он очень, очень хороший человек, и он много об этом передумал. Посмотрите, был Христос, или не был Христос, а как хорошо, когда люди в него веруют и как все тогда меняется. Вся жизнь тогда меняется.

— Я этого не вижу, — сказал Кирилл. — Никому ни лучше, ни легче от того не живется, был ли Христос, или нет, но по-моему, жизнь так ужасна, что об этом не приходится даже думать.

— Ax, нет, — ответил Карнац. — Вы как бы слепец, который вокруг себя ничего не видит. Посмотрите на небо…

— На лес, на звезды, — подсказал Кирилл. — Сестра моя травка, это как у Франциска Ассизского, сказано, которого теперь все цитируют… А как же ваш рассказ, это скорее вода на мою мельницу?

— Послушайте, не смейтесь. Это совсем старый рассказ, я его написал осенью, и я теперь никогда бы не написал такого. Вы понимаете, иногда есть такие минуты, но теперь я совершенно иначе думаю — и как вы правы, это рассказ ужасающий, стыдно о нем вспоминать просто…

— А что вы думаете о любви? — чуть насмешливо спросил Кирилл. — Есть любовь, по-вашему, или нет? И о счастье. Существует ли так называемая счастливая любовь?

— А я всегда влюблен, — сказал Карнац. — То есть, я всегда о ком-нибудь думаю, я всегда должен о ком-то думать, куда-то ходить и ждать.

— Ваше счастье, в таком случае, — сказал Кирилл насмешливо.

— Но как же тогда жить? — спросил Карнац. — Ведь так, как вы живете, жить очень страшно.

— Пока не надоело совсем, надо жить, — сказал Кирилл. — А если уж никакой надежды и никакого удовольствия, то выходов не искать, один даже в вашем рассказе описывается.

Они пожходили к вокзалу пригородной железной дороги. Вдали быстро приближался бесшумный озаренный поезд.

— Простите, мне ужасно, ужасно совестно, — сказал Карнац, волнуясь, — но я не знал, сколько стоит билет, и у меня нет денег на обратную дорогу, я не захватил дома, дайте мне два франка, я честное слово на следующем же собрании…

Возвращаясь домой по дальней дороге, Кирилл старался думать о другом и не вспоминать Карнаца.

* * *

Две недели Карнац не появлялся на собраниях и его нигде не было видно. Как-то после собрания у Пассоверов Кирилл остановил Гельферда и спросил его, что с Карнацем сталось.

— Я бы хотел к нему зайти, — сказал он.

— Да стоит ли? — сказал Гельферд растерянно. — Он сам, наверное, скоро опять появится.

Но адрес он все же дал, хотя и с явной неохотой.

— Вероятно, опасается моего развращающего влияния, — с удовольствием думал Кирилл, не переносивший Гельферда за елейный тон и религиозные разговоры. Перед самим собой Кирилл гордился левизной своих взглядов и щеголял своей терпимостью к евреям, но втайне его всегда раздражало, когда евреи рассуждали о канонах, или преувеличенно восхищались православием. — Он, вероятно, считает, что я сбиваю Карнаца с пути истинного и ему потом опять за всё придется приниматься сначала, — думал он, и эта мысль окончательно укрепила его желание идти к Карнацу.

Дверь ему открыла стареющая полная женщина лет сорока пяти, в лиловом расстегнутом капоте. Она провела Кирилла в комнату Карнаца, который, видимо, спал и выскочил растрепанный и смущенный.

— Вот спроси monsieur, может быть, он может что-нибудь тебе найти, — начала она таким тоном, будто разговор перед этим оборвался только за минуту и Кирилл принимал в нем участие. — Если вы что-нибудь услышите, хоть за какую-нибудь работу, — обращаясь к Кириллу, говорила она на ужасающем русско-французском языке. — Я сестра ему и не поверите, как я плачу, что он таскается и ничего делать не хочет. Сколько мест муж мой ему устраивал, дядя у нас есть, у дяди его лавка, так чужие люди у него работают, а своего держать не может.

— Мара, — весь красный, сказал Карнац. — Ты оставь нас, я сам переговорю. Простите, пожалуйста, моя сестра взволновалась, нам очень плохо сейчас живется.

— Муж мой с работы возвращается, так мне прямо стыдно ему в глаза смотреть. Как выписали его из Польши перед кризисом, так думали, что из него польза будет, муж мой такой добрый, сколько денег на него истратил и никогда не говорит ни слова, то мне тяжело, я вижу и все плачу.

Кирилл стоял, как громом пораженный.

— Я постараюсь, я поговорю, — говорил он. — Но, что я могу… Я переговорю с отцом и еще с одним господином. Сейчас всем так трудно, я сам ищу места. У нас очень плохие дела. Мы потеряли очень много денег.

— Так вы будьте добрые, — говорила сестра Карнаца. — Повлияйте на него, чтобы он думал. Ты меня не останавливай, я скажу все, что думаю. Я иду, иду, вам мешать больше не буду. Вы как приятель ему скажите и если про место какое-нибудь услышите…

Кирилл оставался у Карнаца очень недолго. Прямо от него он поехал к Пассоверам.

— Я знаю, — холодно сказала Зинаида Захаровна. — Мне Гельферд уже говорил.

— Но так дальше продолжаться не может, — говорил Кирилл. — Вы не можете себе представить, в какой он живет обстановке, — эта сестра, а квартира, лестница, комнаты! Я не понимаю, как это на нем еще больше не отражается. У вас есть связи, у ваших родителей, в еврейском комитете, может быть, можно достать стипендию, или Еврейский Фонд…

— Вы что, с неба свалились? — спокойно сказала Зинаида Захаровна. — В Фонде никаких денег нет, и у Фонда есть другие расходы, — важнее, чем содержать мальчиков, которые ничего делать не умеют. У него есть дядя, — Вейсблат, у которого есть лавка, — почему дядя ему не помогает? Вот все говорят, что евреи умеют всегда устраиваться и пробиваться: вот вам Карнац пример.

* * *

— Самое ужасное, — думал Карнац, — что все подумают, что я это оттого, что у меня нет денег, а Кирилл, верно, подумает, что я разочаровался в христианстве, или еще что-нибудь.

Решение покончить самоубийством явилось у него в последнюю минуту, когда он, свернув с rue Bonaparte, был уже на средине моста.

Шел шестой час вечера, и Париж был таким, каким и он часто изображается на бесчисленных акварельных открытках: скрытое тучами небо над Notre-Dame широко разорвано, и в прорыве ультрамарин на шершавой бумаге кажется ветреным и влажным; ветреный и вечерний май, полное ощущение весны, несмотря на поднятые воротники и на холод, и на мосту кутающаяся в платок девочка предлагает ландыши.

— Поехать к Кириллу в Медон, — подумал Карнац, — и поговорить с ним, но Кирилла, наверное, не будет дома. — К тому же денег на дорогу у него не было. Через мгновенье он уже думал о поездке к Кириллу с усталостью и отвращением.

— У меня в комнате беспорядок, — думал он, — и стихи не переписаны, если их когда-нибудь найдут и захотят печатать, многие бы надо было исправить. Как будет плакать Мара, — подумал он, и лицо его искривилось гримасою. — А все-таки, Гельферд прав и Бог есть.

Почти уже совсем дойдя до правого берега, он остановился и быстро начал перелезать через перила, на глазах у прохожих. Высокий господин с ленточкой Почетного Легиона в петлице успел схватить его за плечо, но он сильно ударил высокого господина в шею, сорвался с перил и полетел в воду.

* * *

— Ненавижу всяческую слабость, в чем бы она ни проявлялась. Конечно, жалость, всегда жаль, но жалость постыдное чувство, потому, что если всех жалеть и все прощать, то неизвестно, до чего еще можно докатиться.

— А я удивляюсь, как ты можешь так говорить, — сказала Раиса. — Я совсем мало его знала, но я так плакала, так плакала, когда я узнала…

— Не принимай меня за монстра, — краснея и сердясь, говорила Зинаида Захаровна. — Ну если говорить серьезно, отчего он покончил самоубийством? Я понимаю, когда людям нечего есть и пить и когда у них нет крыши над головою, как безработные, например, но у него крыша была, жил он с сестрою и хотя им трудно было — всем сейчас трудно, но от этого не стреляются и не идут бросаться в воду.

— Он, говорят, ухаживал за какою-то мидинеткою, его с нею видели.

— И за тобой он ухаживал, и за племянницей Бродских, и за Марион. Никакой тут любви особенной не было. Просто неврастения и распущенность, безволие, Господи, как я все это ненавижу.

— Правда, что у него совсем не было денег? — спрашивал хорошенький председатель.

— Православная церковь, — объяснял в другом углу комнаты Гельферд, — считает теперь самоубийство за безумие и не запрещает молиться за упокой души самоубийц. Но все же самоубийство величайший грех и не в человеческой власти распоряжаться жизнью, которая дается от Бога.

— А на мой взгляд, это только лишнее доказательство разложения эмиграции. Отсутствие руководящей идеи, какой в наше время может быть лишь идея классовой борьбы, неизбежно заводит личность в тупик.

— Не кажется ли вам, что снижая личность и низводя ее…

О смерти Карнаца Кирилл узнал впервые от своего брата Алексея.

— Посмотри, — сказал Алексей, передавая ему газету, — вот тут. Неужели это твой жид — «Русский покончил самоубийством». — Кирилл прочел и опустил газету. — Очень жаль, — сказал Алексей. — Он был милый. Господи, как жалко. Один был милый жид и того теперь больше нету.

Но голос у Алексея был явно расстроенный и было видно, что смерть Карнаца совсем ему не безразлична.

На похороны Карнаца Кирилл не пошел и решил было больше совсем не ездить на литературные собрания. Но сегодня утром он получил записку от Зинаиды Захаровны, которая сообщала ему, что в виду болезни очередного докладчика, его доклад о реализме передвигается на эту субботу.

— Ехать или не ехать, — думал он. — Если не ехать, то надо быть последовательным: не есть, не пить, не спать, не курить, прекратить все вообще, потому что иначе все не имеет смысла. — Доклад у него уже был готов, и ему не нужно было к нему подготовляться.

— Ты сегодня вечером дома? — спросила его за обедом мать.

— Нет, я сейчас еду, — сказал он. — У меня сегодня в кружке собрание.

Заглушая все разговоры, раздался оглушительный колокольчик председателя.

— Господа, уже поздно, — сказал председатель. — Объявляю собрание открытым. Предлагаю всем встать и почтить память члена кружка Бориса Григорьевича Карнаца вставанием. Вам предоставляется слово, — сказал он Кириллу, когда все опять сели.

«Встречи». Париж. 1934, № 3.

ДЕТСТВО. Воспоминания.

Анатолий Штейгер (1907–1944), поэт «парижской ноты», известен как автор четырех сборников стихов: «Этот день», Париж, 1928; «Эта жизнь», Париж, 1931; «Неблагодарность», Париж, 1936; «Дважды два четыре» (стихи 1926–1939), Париж, 1950, посмертное издание (переизданное издательством «Руссика», Нью-Йорк, 1982). Публикующиеся ниже отрывки из его воспоминаний, любезно предоставленные братом поэта Сергеем Сергеевичем Штейгером, предоставляют собой, по-видимому, только начало более обширного труда. В рукописи есть план с подзаголовками «Гости», «Лечение мужиков», «Именины», «Собаки», которые должны были войти в первую главу. Затем, есть указания, относящиеся ко второй главе (заголовки «Библиотека», «Ночи», «Деревня-собаки»), и к третьей («Война»). К сожалению, неизвестно, успел ли поэт написать эти главы, или, написав, уничтожил их. Сохранившиеся воспоминания состоят из четырех частей, более менее хронологически связанных («Николаевка», «День в деревне», «Канев», «Петербург»), одного отрывка («Николаевка») и очерка «Отъезд из России в 1920 году».

Маргарита Дальтон.

1. Николаевка.

Когда я вижу новорожденного — у меня всегда мелькает дикая мысль: несчастный, непоправимое уже случилось, ты уже никаким чудом не можешь туда, обратно, в материнское темное и теплое тело, — хочешь не хочешь, а тебе надо будет жить, как всем другим. Я всегда ловлю все же себя на том, что я смериваю взглядом ребенка: а может быть, чудо возможно, может быть он еще «поместится»? Это, конечно, смешно и глупо, но это случается со мной иногда и не только при виде младенцев. Я «смериваю» иногда и совсем больших детей.

От раннего детства у меня сохранились воспоминания больше о запахах, прикосновениях, физиологических ощущениях, — темные, сонные, в общем, приятные.

Мы жили тогда в малороссийском имении. Кругом меня были мать[4], Тетя, моя сестра[5] и ее кормилица, Домна. Ясных разделений не было — где Тетя, где мать, — все сливалось в атмосфере детской, мне были одинаково удобны и близки руки Тети, или руки матери. Меня купали в ванночке перед террасой, на солнце, около розового дерева — солнце играло воде. Мать и Тетя лили поочередно солнечную воду Рядом, конечно, стояла кормилица с моей сестрой. От воды пахло солнцем, от матери — земляничным мылом, от Тети — пачулями. Домна пахла немного кислым запахом пеклеванного хлеба, который всегда стоял в девичьей.

Мой отец[6] появлялся в этом женском мире изредка. Прикосновение его щек было свежим, но чуть колючим, его нафабренные и надушенные одеколоном усы были загнуты стрелками, как у Вильгельма II-го и, когда он брал меня на руки, его орден и золотые пуговицы вдавливались мне в грудь. Отец всегда говорил громким голосом, громко кашлял, молодо смеялся и поднимал меня выше своей головы, отчего сразу начинали кричать мать и Тетя.

В самом моем раннем детстве зим и осени не помню, точно всегда стоял безоблачный, ровный, сияющий украинский длинный июль.

2. День в деревне.

Мы просыпаемся от однотонного отдаленного гудения, которое и тогда казалось мне почти райской музыкой. Это гудит на току молотилка, единственная машина, к которой я отношусь с нежностью, а не с отвращением. Мы опять в Николаевке, куда приехали на все лето.

Комната уже полна солнца. Наши с Аллой кровати стоят рядом, через белый ночной столик с голубыми стеклянными квадратами. В детской вся мебель в голубых этих квадратах, на стенах билибинские картины, вышитые матерью, на полу — ею же вышитый ковер с разными зверями и сказочными героями. Алла уже сидит на кровати в белой длинной ночной рубашке, в папильотках, завязанных смешными белыми тряпочками.

Комната фрейлейн Марты рядом. Марта выходит из своей комнаты, высокая, худая, с красными щеками, в белой батистовой кофточке с галстуком.

В Николаевке и летом не так противно мыться до пояса, как в Петербурге. Вот мы и одеты. Алла в неизбежном батистовом передничке с прошивками, надеваемом поверх любого платья — ее форма; я — в белой матроске с синим воротником: мой мундир.

Мы пьем кофе на террасе. Мать сидит во главе длинного стола, к ней приходит повар, она с ним совещается насчет обеда; ключница, девушки. Молотилка здесь еще слышнее. Наконец, фрейлен Марта разрешает нам идти на ток, здороваться с отцом.

Мы пускаемся стремглав взапуски.

— Только не по клумбам! — кричит Марта вдогонку. Ток, по-украински даже «тик» — огромный мир порядка, вокруг которого расположены всевозможные хозяйственные постройки: амбары, контора, кузница, коровники, опять амбары.

Посреди тока стоят паровик и молотилка. Из длинной трубы паровика валит густой дым. Мелкая соломенная пыль стоит облаком и попадает глаза, но это только приятно и интересно. Вокруг молотилки бездна народу: мужики, девки, машинисты; все бегают, все пыльные, грязные, кричат друг на друга, стараясь перекричать грохот машины. Отец стоит тут же, чисто выбритый, молодой, озабоченно-веселый, в белом кителе с золотыми погонами. Около него вертится толстый управляющий Косенко, бородатый, с красным лицом и бегающими глазкам, в чесучевой серой паре, заправленной в высокие сапоги. Он так старается, что под мышками у него уже два огромных мокрых круга.

— Только не попадите под пас! — кричит отец, перекрикивая гул и вопли. Пас соединяет молотилку с паровиком и за его быстрым ходом уследить невозможно. Но он отчего-то иногда рвется или соскальзывает, и тут происходят разные несчастья.

— Деточки пришли, — на ходу умиляется Косенко и сгибается в три погибели, чтобы поцеловать ручку моей сестре. — После столицы такие они бледненькие.

Мужики обращают на нас мало внимания. Украинские мужики чужды по природе особого раболепства, да к тому же они знают, что нам запрещено давать «ручку» для поцелуя. Они заняты своим делом, одни подают тяжелые снопы вилами наверх, где их ловко принимает Пахом и передает Стаху, который бросает их в «барабан». Машина дрожит и сотрясается. Спереди внизу текут четыре струйки теплого зерна в мешки; особое и чисто физическое наслаждение — подставить руку под такую теплую струйку. Сзади пластами вылетает измятая солома. Она живо образует копну и подтягивается на проволоке к новой скирде, которая скоро будет выше прошлогодних, темно-рыжих от снега и дождей, более высоких, чем самые высокие амбары.

Позади скирды малый водит потную, полуослепшую от соломы и пыли рябую лошадь, которая тянет проволоку. Мужик на скирде следит, чтобы малый вовремя остановился: малый останавливается не вовремя, солома рассыпается, мужик рвет на себе рубаху и ругается, но его почти не слышно.

Мы едем на соломе на скирду. Сперва заметая пыль по крепко утрамбованному току, потом наверх, все скорее и скорее по скирде. Вдруг лавина обрушивается на нас. Это малый опять не вовремя остановился, и мы погребены под рассыпавшей соломой. Нас выгребают, мы точно в муке, солома колется под матроской, в носках, в коротких брючках.

Зерно ссыпается в амбар, в закрома. Здесь тоже растут горы. Мы с сестрой снимаем ботинки и отправляемся гулять по зерну. Зерно под нашими ногами рассыпается, ноги трудно вытягивать, но мы упрямо и самоотверженно продолжаем свой путь, воображая себя в сыпучих песках пустыни.

В дверях амбара появляется фрейлейн Марта с красными пятнами на щеках. Мы падаем в зерно и, торопясь выбраться, зарываемся еще глубже.

— Schweinischer Junge, — говорит мне фрейлейн Марта, цепко хватая меня за плечо. — Скверная девчонка. — Нам достается обоим, но уж так повелось, что мне всегда, как «большому мальчишке», достается больше. У фрейлейн Марты педагогические приемы воспитания, и каждый поступок она называет «обманом», потому что ведь я обещал слушаться. Если не послушался — значит обманул. А обман — гадость. С обманщиком нельзя разговаривать, и сестра, маленькая, с обманщиком не должна играть, чтобы самой не научиться обманывать. Опала длится час, иногда больше, иногда даже целый день. Уложив нас в постель (разговаривая с сестрой, со мной — все молча), фрейлейн Марта целует сестру и делает вид, что сейчас уйдет, не простившись со мной, в свою комнату. Эти вечерние поцелуи возведены в целый поцелуйный обряд, и мы вытренированы так, что не поцеловаться вечером с Мартой — для нас представляется чем-то вроде конца мира.

Мой отец и моя мать… Я ничего, или почти ничего не знаю о том, как они встретились, как полюбили друг друга. Очень рано мы поняли, что не надо спрашивать о детстве, юности, вообще прошлом моей матери, потому что из обрывков разговоров и потом, из детских, внимательнейших, очень острых наблюдений мы знали, что мать не «одного круга» с отцом, что [хотя] она не совсем из «простых», но что наша бабушка-француженка не признает этого брака и не желает видеть ни матери, ни нас, своих внуков.

Мой отец провел блестящую молодость, не столичную, но провинциально-блестящую. Он родился в Константинополе и научился русскому языку (мой дед был швейцарцем во втором поколении) только на десятом году жизни, когда его повезли в Одессу в гимназию. После гимназии он был в Николаевском Военном Училище, короткое время служил в хороших, но не гвардейских полках, а затем ряд лет состоял адъютантом при генерал-губернаторе графе Мусине-Пушкине.

Одесса последней четверти 19 века была, по всем рассказам, какой-то левантинской столицей, жившей своей жизнью, без оглядки на далекие Москву и Ленинград (sic! — В. К.). Кругом в своих черноземных имениях сидели богатейшие южные помещики, съезжавшиеся в Одессу растратить проданный урожай. По Дерибасовской катились экипажи с нарядными офицерами и дамами в рюшах, турнюрах и оборках; на равных правах с дворянскими, гремели греческие и итальянские имена, и даже караимские и еврейские. Одесский театр будто бы не уступал парижской опере, и Сарра Бернар приезжала в Одессу на гастроли. Что-то, видимо, оставалось Пушкинской Одессы, и Мусин-Пушкин старался походить, как мог, на Воронцова.

Мусин-Пушкин отличал отца и даже взял с собой в длинное заграничное путешествие к балканским дворам, куда он ездил с чрезвычайным посольством объявлять о смерти Александра III-го.

Султан пожаловал моему отцу золотую табакерку с прелестной брильянтовой вязью сложнейшего орнамента, служившего гербом старой Турции. Царь Фердинанд[7], тогда еще князь, — белый эмалевый орден. В Афинах мой отец зацепился за столик, на котором стояли изделия Императорского Фарфорового Завода — подарки королю Георгу[8] и королеве Ольге — своей длинной саблей и перевернул столик. Царский презент разбился на мелкие кусочки перед всем эллинским двором, перед грозным графом Мусиным-Пушкиным. Но королева взяла моего отца под свою защиту, и ему пожаловали и в Греции высокий греческий орден.

Первый раз мой отец женился двадцати двух лет от роду на Марии Скаржинской, портрет которой висел у нас в деревне: высокий лоб, точеная шея, круглые плечи, ореол золотых завитых волос. На шее — нитка крупного жемчуга.

Брак этот не был счастлив. Много лет спустя в Париже приятель моего отца, тоже одессит, французский выходец Орлай де Карва (?), с птичьим смехом, легкомысленный, несмотря на свои 80 лет, рассказывал мне, что Мария любила моего старшего дядю Эдуарда, и что мой отец ничего не знал, но страдал от ревности.

Она умерла молодой в Cannes и, по всей вероятности, от отравления морфием. Мой отец в отчаянии отнимал у нее шприцы. В последние дни она видела повсюду на простыне черные, волнующие ее пятна, и вырезывала их маленькими ножницами. От нее остался в кладовой около прачечной огромный деревянный сундук с охапками воланов, страусовых боа и бесконечное количество шелковых розовых, голубых и палевых остроносых туфелек, маленьких, как для Сандрильоны.

Мой отец — веселый, живой, любящий общество, доверчивый к людям, быту и жизни, вероятно, был оглушен Марией Скаржинской, ее любовью, поведением дяди Эдуарда, трагическим умиранием в белой вилле с пальмами на берегу Средиземного моря. Он остался вдовцом с сыном на руках — Борисом[9], который почти не столкнулся со мной, и которого я видел в детстве всегда мельком — то в кадетском мундире, то во фраке, высокомерного, некрасивого, заносчивого, с аффектированно-неприятным голосом. О нем у нас почти никогда не говорили и мы не спрашивали, зная, что это «крест» для моего отца.

На моей матери мой отец женился по страстной любви — она была красавицей и, вероятно, его потянуло к ней именно ввиду ее «простоты», теплоты, почвенности — и из желания иметь дом, уют, семью, все то, что Мария Скаржинская не сумела ему дать и что всегда так необходимо становится нормальному мужчине после офицерски-светской молодости и в особенности после первой, трагически-неудачной попытки.

Я ничего, повторяю, не знаю о моей матери. Она была из Воронежской губернии, на всю жизнь сохранила изумительный русский язык и знала огромное количество песен и метких народных русских пословиц. Она была красавицей. Я видел портрет моего деда со стороны матери — седая длинная борода, седые брови, простое русское лицо, красивое и благородное. Кем он был — подрядчиком, мелким купцом; когда он умер, знал ли, что его дочь вышла замуж за барина, и в сущности, иностранца? О моей бабушке знал только, что ее звали Параскевой. Так записывала мать на записках, которые подаются в церкви за упокой.

Что делала моя мать в Одессе, как она туда попала из Воронежа, где она встретилась с моим отцом?

— Из-за меня твой отец не получил камергера, — сказала однажды моя мать. Вообще, она не любила родовую знать и по некоторым ее замечаниям было видно, что в молодости она встречала революционно настроенных студентов в Одессе.

И еще одно ее замечание, нас с сестрой поразившее: — Когда я вышла замуж, я сожгла все тетради со стихами. — Для чего же? — спросила моя сестра, — Какие стихи, когда выходишь замуж, — сказала моя мать и даже покраснела. Было видно, что стихи и мечты о любви для нее были одним и тем же, нелюбовными стихи не могли быть, — взгляд, в сущности, очень органичный и верный всему ее существу. Для воронежской русской красавицы Анны брак обрывал мечты — и стихи; она, вероятно, плакала на своем девичнике и вступала в новую жизнь истово и благоговейно. Вообще, в случайных фразах матери, в ее поступках всегда было можно разглядеть как бы второй план: Воронежа, старинного уклада, устоявшегося быта, старинных отголосков народной этнографической биологии.

Тетя… Тетя не была нам никакой родственницей. Маленькая и сухонькая, всегда одетая одинаково: на голове — в комнатах — тончайшая белая косынка, завязанная по-бабьи на затылке (на улице белая косынка заменялась черным шерстяным платком), серое или черное широкое старомодное платье. Острый, с горбинкой нос, тонкие губы, тонкое лицо, — так не подходящее к бабьей ее косынке и ее платкам. Возраста у нее не было, она родилась в 1848 году, и, шестидесятилетняя и семидесятилетняя, бегала как молоденькая и была подвижна и жива не по возрасту.

Есть такая игра: у каждого по очереди спрашивают, кого бы из присутствующих он взял бы с собой в спасательную лодку во время кораблекрушения — в которой остается только одно место. Во время революции и бегства мне судьба буквально задала такой же вопрос, и я, не задумываясь, ответил: Тетю. А рядом стояли моя мать, мой отец, вся моя семья. Единственный человек, которого я любил в жизни чистой, горячей, ненадуманной любовью — была эта Тетя. И взрослым, видя ее во сне, я всегда неутешно о ней плачу.

Тетя была полькой. Ее отец, бедный шляхтич арендовал имение у помещиков в Юго-Западном крае, но своим многочисленным дочерям дал шляхетское воспитание. Тетя играла на пианино «Молитву Девы» — у меня падает сердце, когда я теперь слышу порой эти наивные и сладкие звуки моего младенчества (я всегда должен выйти из комнаты). Тетя говорила по-французски наивно и нарядно, как говорят по-французски по уездным городам Польши, Австрии, вообще центральной Европы старые люди, воспитанные еще во французской традиции. Она всегда жила по чужим людям в гувернантках, но и она вспоминала какую-то свою молодость, кавалькады с офицерами, прогулки в знаменитом парке Софиевка в Умани; Умань, Харьков, какую-то важную княгиню Вяземскую, которая ее любила, — у нее тоже было что-то веселое и хорошее в ее молодости.

Мне всегда хочется спасти от забвения и небытия то хорошее и теплое, что было в жизни любимых мной мертвецов и передать дальше, чтобы хоть что-нибудь от их любви и нежности и им дорогого осталось и после моей смерти. Это не должно бесследно рассыпаться, мы ведь мертвецам обязаны хотя бы этим нашим пониманием.

Тетя не забывала своего шляхетского происхождения, придерживалась строго своей веры, постилась по католическим постным дням, давала понять управляющему и экономке, что она не одного с ними корня и что нам она равная, хотя и бедная.

Как к нам попала Тетя? Я родился в Смелее (?), маленьком украинском местечке, имении гр. Бобринских, но не у Бобринских во дворце, а в домике сестры Тети, местной акушерки. Зачем моя мать приезжала для моего рождения в Смелу, я не знаю. Очевидно, она знала Тетю и ее сестру еще задолго до моего рождения.

Купания, детская, кормилица с моей сестрой на руках, моя мать, редкие появления моего отца. Полусон раннего детства, ровный, теплый, мягкий, аксаковский. Ни одного резкого звука, ни одной запоминающейся особо картины, варенье в тазиках, которое варит моя мать под деревом, ее спокойный, такой дружеский разговор с Тетей, весь мир: мать, Тетя, несколько дорожек перед домом и ровный, теплый, сияющий украинский июль.

3. Канев.

Женившись на моей матери, отец подал в отставку и поселился в украинском имении. Он вскоре был назначен уездным предводителем дворянства и ревностно отдался земской деятельности и сельскому хозяйству. Он вечно был в разъездах, постоянно наш женский мирок стоял около перрона, а он уже махал нам из коляски, запряженной четвериком рыжих высоких лошадей, в белом кителе с золотыми пуговицами, с орденами, в красной дворянской фуражке.

Осенью мы все переехали в уездный город Канев. Помню сборы, мужиков возившихся с ящиками потом бесконечную дорогу — до Канева было больше 60 верст, в тесной карете, набитой свертками, баулами, дорожными погребцами.

С трехлетнего возраста воспоминания перестают быть отрывочными. Наш городской дом выходил на четыре улицы, это была поместительная усадьба, сад был запущенный и большой. Жизнь мало чем отличалась от Николаевки, по-прежнему со мной были Тетя, мать, моя сестра, но в доме у нас бывало гораздо больше народа, и со мной гости разговаривали сладенькими голосами, желая угодить моему отцу, бывшему первым лицом в городе, и дарили мне подарки.

Меня наряжали девочкой, и я носил длинные волосы, которые вились и причиняли мне немало мучений при расчесывании. Бывало, что дети отцовского письмоводителя допытывались у меня: — Ты мальчик? Скажи, ведь ты девочка?

Я мало задумывался над тем, девочка я, или мальчик, но иногда не без удовольствия, когда у нас бывали дети, сравнивал мое шелковое платьице и ленты с нарядами девочек — мое платье и ленты в моих волосах всегда были самыми нарядными. Я играл в куклы с наслаждением. Отец привез нам с сестрой куклы из Парижа, сестре Степку-Растрепку, мне школьника с ранцем, который скоро из школьника превратился в школьницу, потому что Тетя не умела шить штаны. Эта кукла, потрепанная, истерзанная, испачканная была мне дороже всех игрушек многие годы и, тайком от всех, даже двенадцатилетним, я доставал ее из укромного места, куда прятал мою Маришку, чтобы меня не засмеяли, и примерял ей обрывки украденных кружев и цветные лоскуты.

Мой отец и моя мать присутствовали в Киеве в театре на торжественном представлении, на котором был убит Столыпин[10]. Отголоски этого политического события запомнились мне потому, что мать, вернувшись, подарила мне «для Маришки» свою шляпу, которую она сломала и измяла, падая в обморок. Тогда носили огромные шляпы, и Маришке сшила Тетя не одно бальное платье со шлейфом. А кроме того на шляпе еще были птицы, цветы, колосья и даже гроздья крупного винограда.

— Пора его учить иностранным языкам, — решил как-то отец, вдруг заметив, что я в локонах, в платьице, с куклой, и как бы удивившись этому: — Отчего ты все играешь в куклы? Посмотри, у тебя такие славные лошадки.

И правда, в детской у меня была целая конюшня деревянных лошадей выше меня ростом, обтянутых жеребячьими шкурами. — Суковкин говорит, что у них скоро освободится гувернантка, они своих мальчиков отправляют в Англию, пригласить ее? А то он все как девчонка, гувернантка ученая, немка, она будет с ними гулять, играть, даст правильное воспитание.

Мать и Тетя взволновались, закричали, просили меня пожалеть. Тетя заплакала и долго меня целовала в тот вечер, так что и я начал рыдать и меня никак не могли успокоить. Разговоры о гувернантке умолкли но возобновились вскоре, и моя мать, говоря о гувернантке, уже поддерживала отца. Тетя часто плакала, была со мной еще нежнее и, напуганный, я жался к ней чаще, чем к матери, в которой уже не находил прежней поддержки. Я точно предчувствовал, что кончается мое счастливое детство, что гувернантка разобьет мою сонную нирвану, что в нашем теплом, дружном, женском биологическом мирке начнется развал и разлад.

Гувернантка приехала к нам под вечер. Это была остзейская немка, лет тридцати пяти, худая, с бледными волосами, в блузочке с галстуком, ее звали Марта Яковлевна Ульберг. От присутствия нового человека мы с сестрой пришли в величайшее возбуждение и от смущения вели себя как никогда — шумели, кричали, боролись друг с другом, точно желая напугать Марту Яковлевну и заставить ее уехать.

Мать и Тетя успокаивали нас, как могли, немка улыбалась и была потрясена нашим поведением настолько, что, действительно, чуть не уехала, как она признавалась потом.

Начались новые порядки, новые правила, которым я подчинялся с удивлением, но все же подчинялся. Утром нельзя было больше валяться в кровати, за столом надо было есть все, а не только то, нравится, нельзя было разбрасывать вещи по комнате, надо было кланяться, шаркая ножкой и не протягивать первому руку. Немка гуляла со мной по дорожкам сада и пела немецкие песенки. Я тоже пел немецкие песенки:

Konrad, sprach die Frau Mama, Ich geh' aus, und du bleibst da. Sei hilbsch, ordentlich und fromm Bis nach Haus' ich wieder komm,

И заговорил по-немецки как-то мгновенно. По-немецки мгновенно залепетала и моя сестра Алла, с которой немка играла в кубики.

Жизнь пошла по расписанию: вставать, чистить зубы, мыться — не только протирать глаза, гулять, петь, плести коврики из бумажек, лежать после завтрака, опять гулять и петь немецкие песенки.

Рождение младшей сестры Лизы[11] очень упростило поначалу отношения между Тетей и Мартой Яковлевной. Тетя была все время с маленькой, присматривала за кормилицей, шила для нее и купала.

Мои родители были чрезвычайно довольны переменой в детской. Однажды мой отец взял меня за руку и увел в свою уборную, где молча, не предупреждая, в одно мгновение обрезал мне в кружок мои великолепные локоны. Я ахнул, хотел заплакать, но не заплакал, почувствовав холодок и приятную легкость на затылке. Но заплакали мать и Тетя. Тетя опять обнимала и целовала меня в темном коридоре и почему-то быстро оттолкнула от себя, когда в гостиной послышались шаги Марты Яковлевны. А потом я и совсем перестал походить на девочку — мне сшили штаны и белую матроску, форму в которой я проходил до пятнадцатилетнего возраста.

Мать теперь чаще разговаривала с Мартой, как мы называли нашу немку, чем с Тетей, но ведь Тетя была постоянно занята с Лизой. Немка ей чем-то импонировала, м. б., ученостью, моя мать всегда ценила людей с образованием и уважала дипломы. Она советовалась с ней о платьях, о хозяйстве, мы часто засыпали под их разговор.

Последнее лето в Каневе мы мало видели наших родителей. Из Одессы приехали мой брат Борис и Володя, кузен, сын дяди Николая. Им было уже около двадцати лет, в доме гости бывали не переставая, и Марта Яковлевна водила нас только здороваться и прощаться. Мы проходили через столовую, где стол был уставлен хрусталем и серебром, а скатерть покрыта сплошь черными бархатными анютиными глазками. Володя и Борис распоряжались около закусочного стола, и Борис говорил по-французски — по-французски я не понимал, Бориса боялся и стеснялся. Нас быстро уводили, мы засыпали под шум съезжавшихся карет.

Но однажды мне разрешили присутствовать при фейерверке. Это был бедный фейерверк — бураки, свечи, вензеля, но мне он показался ослепительным. В черной ночи сыпались с неба звезды, как настоящие бил звездный фонтан, и я не узнавал нашего сада, озарявшегося, меркнущего, потом опять озарявшегося. Как мне хотелось поскорее стать взрослым, чтобы не есть на клеенке в детской, а в столовой на анютиных глазках и каждый вечер устраивать фейерверки, после которых трудно заснуть — закроешь глаза и видишь золотые фонтаны и пальмы. Нас все же взяли с немкой один раз на «Шевченкову могилу», предварительно объяснив, кто такой был Шевченко. Коляска осталась на берегу, и мы медленно начали подниматься на гору, показавшуюся мне бесконечной. Молодая баба, в украинском костюме, в лентах, карбованцах и монистах показывала нам могилу и провела в хату, в которой висел портрет Шевченко и вышитые ручники по стенам. Отсюда был виден Днепр, рощи и широко открывался противоположный низкий берег, полтавский. Мне кажется, что я тогда был взволнован искренно — не Шевченкой, но сознанием того, что меня привели на могилу поэта; не самой могилой — никогда до этого меня ни на какую могилу не водили, — блеском катившегося внизу Днепра, шелестом тополей вокруг хаты, каким-то особенно легким ветерком на горе. Вряд ли это воспоминание приукрашено, и вряд ли на него осели последующие литературные, впрочем, немногочисленные впечатления.

В Каневе к нам приходила швея, почти девяностолетняя старуха, высокая, прямая, аккуратная, в черном платке, которая, несмотря на годы, продолжала еще брать работу. В городе ее звали Шевченковой невестой. Даже девушка, докладывавшая о ее приходе, говорила: — Барыня, Шевченкова невеста до вас пришла. — Мы ее немного боялись, и она нам дарила для игры какие-то удивительные фасолины: лиловые, красные, с пестринкой.

Отца опять почти никогда не было с нами. Он был выбран в Государственную Думу[12] и приезжал только в перерыв между сессиями. Целый день он сидел у себя в кабинете или в «присутствии», помещавшемся на той же улице, неподалеку от нашего дома. Я был потрясен его важностью и почтением, с каким все с ним обращались.

Однажды он взял меня с собой на парад потешных, полувоенной организации для мальчиков, в которой состояли все дети нашей прислуги. У отца вся грудь была в крестах и медалях и перед ним проводили строем некрасивых мальчиков, одетых в странную форму. Играл оркестр, мальчики пели и потом делали гимнастику, прыгали друг через друга, бегали в мешках. Им раздавали платки и кулечки с ярко-красными и ярко-зелеными конфетами, о которых нам всегда говорилось, что их есть нельзя, потому что живот болеть будет.

К зиме начались сборы в Петербург. Мне тоже дали чемоданчик, и я месяца за два до отъезда спешно уложил в него мои игрушки, но пришлось распаковывать, потому что без игрушек стало скучно. В день отъезда, когда лошади уже были поданы, я опять раскрыл чемоданчик и вынул из него моего медведя. — Я его оставлю в детской на стуле, — подумал я, — он все равно приедет, его кто-нибудь принесет или привезет. Он не может пропасть, я его оставлю, чтобы он вернулся, пусть случится с ним чудо, чудо не может не случиться.

Меня уже звали. Я взглянул еще раз на истертую медвежью морду, медведь одиноко и печально сидел на стуле в разоренной и пустой комнате. Кругом кареты уже стояла дворня, провожающие. Никто не нес мне моего медведя. — Ничего не забыли? — спросила моя мать. — Ну, с Богом!

Еще можно было закричать, побежать в детскую. Я замирал, но не крикнул — чудо должно было случиться. Карета наконец двинулась. — Его, наверно, положили в телегу с чемоданами, — успокаивал я себя, — он ко мне вернется, мне его отдадут на ближайшей станции, где мы будем менять лошадей.

До железной дороги было очень далеко (в Каневе железной дороги не было), мы ехали в карете, запряженной шестеркой, и я перестал думать о чудесах, когда мне разрешили пересесть к кучеру на козлы. Кучер едва держал вожжи — столько их было и никак не мог уследить, чтобы все лошади тянули равномерно. — Эх, лядяшая, — кричал он на левую пристяжную и подогревал ее кнутом, но в это время в передней паре «сдавала» правая, и он тянулся, чуть не падая с козел, чтобы поучить как следует и ее.

Мы ехали целый день и остановились ночевать на постоялом дворе, который держали две сестры старые еврейки. Еврейки целовали нам руки, умилялись нашей красоте, кружились вокруг нас и угощали фаршированной щукой, которая называлась рыба-фиш.

Подъехала телега с лакеем Авдеем и горничной Мотей, которые везли вещи. — Мишка с вами? — бросился я к ним. — Какой Мишка? — спросила Мотя. — Мой Мишка. Медведь. Игрушка. — Никакого Мишки нет, — сказала Мотя. — Наверно, Марта Яковлевна куда-нибудь его уложила. — Я обмер.

Чуда не случилось, а как я был уверен, что оно должно — не может — не случиться! Я рыдал безутешно и никто не понимал, что причина моих слез более сложная, что я плачу не об одном Мишке. Меня начали уверять, что медведь где-нибудь, наверно, в вещах и найдется, когда все разберут в Петербурге. Мать обещала купить мне нового медведя, еврейки осыпали меня жаркими поцелуями, от которых я отмахивался.

В Петербурге медведя в вещах, конечно, не оказалось. Уступая моим мольбам, написали в Канев, но и в Каневе никто о нем ничего не знал и его не видели. Случай с медведем был моим первым настоящим и сознательным горем в жизни.

4. Петербург.

В Петербурге мы прожили две зимы перед Мировой войной, на лето уезжая в деревню в Киевскую губернию. Петербург потряс меня: ведь Канев был почти деревней, где нас все знали, все нам кланялись, а здесь никто нам не кланялся, никто нас не знал, и наш дом был совсем не самым лучшим в городе. Если в Каневе по улицам катилась карета, то это кто-нибудь ехал к нам, или уезжал от нас из окрестных помещиков. Количество карет сбило меня с толку, я все заглядывал в кареты, думая увидеть там знакомые лица. Автомобиль я уже знал — к нам приезжал в Канев на автомобиле Суковкин и возил кататься — автомобиль прыгал по рытвинам, толчки были страшные, проселочные русские дороги совсем не были приспособлены для этого странного сооружения, высоко поставленного на колеса, дребезжащего, издававшего острый и неприятный запах бензина. Крестьяне же, завидя нас, сворачивали с дороги в посевы, закрывали бьющейся лошади голову в тряпки и посылали нам вслед ругательства.

В Петербурге было много автомобилей, но извозчики еще держались крепко, им принадлежало большинство. Трамвай меня очаровал, я все просил, чтобы меня прокатили в трамвае. На Каменноостровский еще ходила конка.

Мы жили сначала на Таврической, потом на Захарьевской. Комнаты мне казались маленькими и темными после огромного каневского дома. Утром мы с Мартой провожали отца в Думу и потом шли в Таврический Сад. Фрейлейн Марта быстро отыскала знакомых, таких же балтийских гувернанток, как она, и особенно обрадовалась встрече с фрейлейн Эммой, которая прогуливала каждый день в Таврическом Саду своего питомца Витю в те же часы, в которые гуляли и мы.

Витя был живой мальчик в серой меховой шапке с наушниками, мы с ним говорили всегда по-немецки, т. к. по-русски до обеда нам говорить запрещалось. Один раз он вставил по-русски название какой-то машины, — он очень интересовался машинами — и это меня чрезвычайно поразило: точно бы заговорила по— человечески вдруг лошадь или собака. Я совсем не интересовался машинами (а увы, все куклами, все моей Маришкой), но Витина страсть зажигала и меня и время за немецкой болтовней пролетало незаметно. Прощаясь, я забывал Витю мгновенно, точно его и не существовало.

Иногда к нам присоединялись дети Гучкова, видного думского депутата, в будущем сыгравшего свою роль в революции. Но и игры, и разговоры наши были благонравные, однотонные; нас страшно кутали — длинная теплая шуба, черное теплое трико до пояса, snow-boots, шарфы, варежки, так что разбегаться особенно было трудно, сразу бросало в жар и в изнеможение. Алла была еще совсем маленькая, серьезная, насупленная, круглая от платков и мехов, с круглой муфтой. Она чинно выступала рядом с нашими фрейлинами.

Фрейлейн Марта накупила разных педагогических игр, и мы клеили из бумаги все более сложные замки и пароходики, лепили уродов из пластилина, плели коврики, и репертуар наших глупых и сладеньких немецких песенок становился все богаче. Тетя возилась с маленькой Лизой и следила за ее кормилицей, которую по тогдашней для кормилиц моде обряжали в сарафан, кокошник и бусы. Улицы были полны такими молочными боярынями с профессионально развитой грудью, чинно несущими в объятьях барских младенцев.

В Петербурге у нас оказалось множество родственников. Нас целовали все новые тети и дяди, но все наши кузены были значительно старше нас и относились к нам с полным равнодушием.

У дяди Анатоля, камергера, женатого на уродливой дочери морского министра Чихачева, было два сына, правовед и паж. Андрей, паж, был на редкость хорош собой, в мундирчике, расшитом золотом. Он как будто чуть меньше презирал нас, и мы за это (и за.

Его красоту) были готовы заплатить ему самой пылкой любовью, но не решались и только глядели на него с обожанием. Из их гостиной была видна Нева, Петропавловская крепость, у них в доме все говорили тише, чем у нас, и елка, на которую нас пригласили,

Совсем не походила на нашу: наша была пестрая, яркая, жаркая, ветки сгибались от украшений, цепей, золоченых орехов, померанцев, пряников, бус. Елку у дяди зажгли еще днем и на ней, кроме ваты и свечей, ничего не было. Она бледно сияла на фоне огромного окна, Невы и Петропавловской крепости. Кругом такой елки трудно было петь и прыгать. Андрей в шитом мундире и с лицом медали раздавал подарки. Нас заставили петь, и мы, смущаясь, спели «Елочка, елочка, как мы тебе рады» и, конечно, «O, Tannenbaum!».

Дядя Анатоль, маленький, худенький, веселый, начал нам было подпевать, но остановился, сконфузившись тоже под равнодушным взглядом некрасивой тети Сони.

У нас почти никто не бывал, и мать почти никуда не выезжала, кроме самых близких родственников. Ее глухота не проходила (она почти потеряла слух еще в деревне от сквозного ветра, войдя в амбар, в котором просушивали зерно), и она очень тяготилась своей немощью занимать «столичных» дам и необходимостью следить за разговором при помощи слухательного аппарата — выдвижной роговой черной трубки.

Иногда после завтрака она выходила с нами и Мартой обыкновенно в Гостинный Двор, где у нас глаза разбегались от количества игрушек, огней, толпы. Марта читала нам вслух про мурзилок, и мы были в восторге, когда однажды в витрине узнали Доктора Мазь-Перемазь и Индейца. Меня очень прельщали значки разных благотворительных организаций, которые постоянно продавались на улицах. То в пользу гонимых балканских славян (или балканских войн) туберкулезных, инвалидов. Я впервые заинтересовался деньгами — на них можно было купить эти кресты, звезды, медали, но однажды, выпросив у отца два рубля, растерялся и не знал, что с ними делать. Я накупил болгарских значков, — вся шуба была в орденах, — переводных картинок, мурзилку — но денег оставалось еще множество. Я купил деревянную бабу, в которой была другая баба поменьше, а в той — еще баба — так, баб десять; последняя была микроскопическая бабенка — неизвестно для чего, только чтобы истратить деньги. Но деньги еще оставались.

Назад мы возвращались на извозчике. Рано темнело, и город зажигался бесконечными огнями. Невский Проспект был в сплошном сиянии. Это так казалось тогда; вероятно, освещение Петербурга в 1912 году было более чем скромным по сравнению с огнями Елисейских Полей и Place de la Concorde в нынешнее время. Мы сидели в санях, завернутые мехами по глаза, снег от копыт лошадей летел мимо нас и всегда попадал в лицо, навстречу бесконечным потоком неслись другие сани, кареты, вейки, на лошадях были нарядные шелковые сетки, темно-синие, зеленые, темно-красные. Однажды мимо нас промчались сани с Андреем, кутавшимся в бобровый воротник:

И правовед опять садится в сани,

Широким жестом запахнув шинель.

Именно в эти годы Петербург переживал свой последний рассвет, был особенно блестящ, и утончен, и беспокоен — перед своей гибелью. В Бродячей Собаке сидела Анна Ахматова, Мандельштам; на Сергиевской, в доме Мурузи, принимали по воскресеньям Мережковские; жил дышал и писал Александр Блок. Я отдал бы половину моей жизни за то, чтобы мне в 1912 было не пять лет, а хотя бы семнадцать, чтобы я тоже мог ходить в Бродячую Собаку, пить чай у Мережковских, сознательно переживать последние дни этого обреченного и удивительного города.

Но в половине восьмого нас уже укладывали в постель, Марта еще полчаса читала про мурзилок, и потом тушился свет. Единственным отголоском литературной петербургской жизни сохранились в памяти удивленные рассказы отца и матери, попавших однажды случайно на какое-то футуристическое собрание. — У них в петлицах морковь, — рассказывала мать, — на лице рисунки, а самый главный в желтой кофте, и кривляется, и кричит.

На Захарьевской наши окна выходили на Конногвардейские казармы. В дни парадов мы не слезали с окон, любуясь лошадьми. Формы императорской гвардии действительно прекрасны. На улицах, не обращая внимания на шип фрейлейн Марты, я часто бежал за уланами и гусарскими офицерами, забегал даже вперед, чтобы лучше рассмотреть их каски с орлом, султаны, эполеты. Особенно мне нравилась уланская парадная форма: белый мундир, блестящий колет, летящий орел на сияющей каске. Уланские офицеры были похожи на северных римлян, они символизировали острее всего ту величавую, холодную и, м. б., пустую игру в империю скифских мужиков, которая велась Петербургом два столетия и окончилась в крови и грязи.

Около Александровской колонны еще стояли гренадеры в меховых шапках, дряхлые бородатые старики, они вымирали один за другим, но крепко держались за полковую честь и за привилегию охранять ангела и колонну. Я нерешительно подходил к старикам, у них глаза были красные от ветра и мороза, и немного боялся их косматости — шапок, бород.

Царь жил в огромном длинном дворце со статуями на крыше. Проезжая мимо дворца, я всегда жадно смотрел на окна — что, если подойдет Цесаревич, фотография которого в белой матроске, такой же как и у меня, висела в детской. Но Цесаревич в это время лежал в своей белой кроватке, истекая кровью, и заводил свои прекрасные и недетски печальные.

Глаза на странного, по-оперному разодетого мужика, которого, отчаявшись в докторах, приводили к нему с черного хода в огромный дворец со статуями на крыше.

Однажды, на Невском, когда мы гуляли, произошло движение; какие-то люди отодвигали толпу, собравшуюся мгновенно. Нас затолкали, но потом усатый городовой в медалях сказал: — Пропустите барского ребенка! — и я очутился на краю тротуара: мимо уже неслись сани, и в них сидел, прикладывая руку к козырьку, офицер с русой бородой в старой шинели, в белых перчатках. Раздалось «ура». Я долго не мог опомниться, узнав, что это проехал Царь, все хотел бежать за санями, чтобы лучше увидеть, но был разочарован тусклостью царского наряда — ни короны, ни мантии, ни державы в руках. Уланские офицеры были гораздо наряднее царя.

5. (Николаевка).

… Я всегда сходился со странными и оригинальными людьми. В них всегда что-нибудь особое, непохожее на остальных, яркое и интересное. Летом 1917 года наше имение было сдано в аренду. Мой отец оставил только усадьбу и парк. В домике управляющего поселилась семья Волковых. Волков заведывал делами нашего арендатора. У него было два сына. Старший ничего особенного из себя не представлял, с младшим, Володей, я скоро подружился. Володя, не знаю сам почему, часто бывал со мной, разговаривал, ходил гулять, несмотря на разницу в годах — ему было тогда 18 лет, — считал меня равным себе и не выставлял на вид своего старшинства. Он был картинно хорош собой. Бледное, тонкое, породистое лицо, по временам — легкий, нежный румянец, длинные, почти до плеч, кудри. Одевался он очень оригинально. Иногда в живописный малороссийский костюм, большей частью — в черную, щегольскую бархатную куртку с огромным белым отложным воротником. Наряду с замечательной тонкостью и чуткостью, он часто показывал, даже бравировал своими отрицательными качествами. Мягкий, порой сентиментальный он бывал иногда жесток до садизма. Я обожал его, обожал, со всем пылом впечатлительного, рано развившегося и нервного десятилетнего мальчика. Володя был художник. Возможно, что именно он привил мне любовь к искусству, к живописи, к старым картинам, к пожелтевшим, вычурным гравюрам. Их много было у нас в библиотеке.

Володя держался почти со всеми дерзко и заносчиво. У нас его не любили. Говорили, что он развращает меня, что меня портит его влияние. Он делал все, чтобы укрепить это мнение. Временами в нем просыпался какой-то злой дух, который толкал его на разные безумства. Помню, как он застрелил моего щенка, повесил его на куст жасмина и, как ни в чем ни бывало, привел меня к пруду и показал мне эту картину. Вероятно, я вышел из себя и наговорил ему много неприятного. Но не прошло и трех минут, как я уже не мог сердиться. Его чарующая улыбка, его раскаяние, наверно, искреннее, заставили меня забыть злополучного щенка и снова мы стали неразлучными друзьями. Проходила неделя, и опять разыгрывалась буря. Опять или Володя сам, или кто-нибудь из дворни говорил мне о новой жестокости. То о перерубленной топором пополам кошке, то о молодом вороненке, брошенном в работающую молотилку. Но улыбка, взгляд, голос Володи делали из меня безвольное создание, и упреки замирали у меня на губах. Чем кончил Володя? Мы скоро уехали, и я потерял его из вида. Если он остался жив, то, вероятно, забросил свое призвание, ударился в садизм и работает где-нибудь в Чрезвычайке… Другого выхода для его обаятельной, талантливой, но неуравновешенной натуры не было. Насколько помню — тогда это проходило мимо ушей — он всегда смеялся над моим преклонением перед Императорской фамилией и во время февральских дней стрелял в кого-то на улицах Звенигородки. Не помню только, в жандармов или в кого-нибудь другого. В Бога он не верил. Глумился над религией. Весь он был сплошное противоречие, смесь тонкости и жестокости, грубости и ума, ненависти и сентиментальности. Со мной бывал он иным, чем с другими. Он говорил, что со мной он только бывает искренним. Дружба с Володей была моей первой глубокой привязанностью.

6. Отъезд из России в 1920 году. Английская эвакуация 25-го февраля 1920 г.

Я проснулся от шума и суматохи, царящей в комнате. Весь вчерашний вечер шла спешная укладка и сегодня, несмотря на шесть часов, она возобновилась. Со стороны предместья Одессы Большого Фонтана и Аркадии раздавались отдаленные, заглушенные выстрелы.

Несмотря на то, что бой, очевидно, шел довольно далеко, ясно можно было различить уханье полевых орудий, где-то поблизости гремел по мостовой грузовик, слышались гудки автомобилей и мотоциклетов. Город жил тревожной жизнью слухов» никто не верил ни оптимистическим успокоениям газет, ни обращениям властей к населению. Еще накануне сообщали из «достоверных источников» и от «собственных корреспондентов», что неприятель в ста верстах от города, что эвакуация проведется планомерно, что будут вывезены все желающие, все, кому бы грозила малейшая опасность при новой власти[13]. Правительственный официоз прибавлял, что это, собственно, не эвакуация даже, а простая разгрузка, ввиду недостатка продуктов. Это говорилось и писалось вчера, а сегодня уже бой был в пяти верстах от Одессы. Весь город был разделен на районы, названные буквами алфавита, причем каждый день объявлялось, какая буква грузится на суда. Наша буква была одна из последних, по расписанию сегодня должна была эвакуироваться С или Д. Однако, канонада и какая-то особенная нервность, заметная на улицах, передалась и нам. На всякий случай укладывались последние вещи, завязывались сундуки и корзины. В восемь часов, когда улицы странно опустели, а выстрелы смолкли, мы с матерью вышли узнать, в чем дело и попытаться купить свежих газет. Стояла жуткая тишина, изредка прерываемая шумом опускающихся штор; закрывались магазины. Дома запирались тяжелыми болтами. Кое-где даже были закрыты ставни. Против нас были казармы какого-то полка. Там тоже было пусто. Наконец, мы увидели какого-то офицера, торопливо отдававшего приказания маленькой кучке солдат. Мы направились к нему. — Что случилось, — спросил я, — где идет бой? — Вы ничего не знаете? Одесса оставляется последними войсками. Красные повели наступление, и мы принуждены спешно отступать. Если вы хотите ехать, торопитесь! Каждая минута на счету!

Мы бросились домой и сообщили ошеломляющую новость. Одесса отдавалась без сражения, несмотря на десятки тысяч войск, находившихся в ней. Весь порядок эвакуации был нарушен, спеша, уходили, направляясь в порт, последние части, начались грабежи и поджоги. В городе нельзя было оставаться ни одного часа.

К 12 часам дня ожидалось вступление передовых красных войск. Мой отец решил спуститься в порт и ехать на первом же пароходе. Визы и разрешения, полученные с громадным трудом, были уже готовы. Я отправился искать автомобили или извозчиков. Ни того, ни другого не было. С трудом мне удалось достать двух грузчиков с огромными тачками, куда с трудом, но все-таки было возможно уложить наши вещи. Деньги сразу упали, ничего нельзя было достать. За две тачки запросили неслыханную цену, 50.000 рублей. Пришлось согласиться. Жизнь была дороже денег. Вещей у нас было очень много. Больше двадцати чемоданов и корзин. Их с трудом разместили на тачках. Грузчики торопили идти. Выстрелы раздавались ближе, где-то трещали пулеметы. В последнюю минуту, узнав о нашем ускоренном отъезде, прибежала нас проводить знакомая сестра милосердия, графиня М. Все сели по русскому обычаю на одну минуту, потом начали прощаться. Слуги, остающиеся в Одессе, с которыми пришлось расставаться, не имея возможности везти их за границу, плакали. Плакали и моя мать, сестра милосердия, фрейлейн. Никто не знал, что его ожидает в ближайшее время, и это неизвестное будущее казалось таким тяжелым и страшным.

«Идем», — сказал мой отец. Мы вышли из дома и пошли по притихшим улицам. Нас было очень много. Впереди две тачки с горой вещей, за ними графиня, фрейлейн, мои две сестры, моя мать с горничной, шедшей нас проводить, и я. Шествие замыкал мой отец с маленьким семилетним братом, только что вставшим после воспаления легких, на руках. Я остановился на углу и бросил последний взгляд на дом, где мы жили. Позже из газет мы узнали, что в нем — Чрезвычайка. Пытки и допросы велись в нашей квартире…

Чем ближе к порту, тем более оживлялись мертвые улицы. По спуску в порт неслись грузовики с вещами, автомобили, кареты с ранеными, в беспорядке шли пехотные части, везли уцелевшие орудия, походные кухни и танки. Изредка скакали казаки с какими-то повязками на шинелях и с длинными пиками в руках. Довольно широкая улица была запружена народом. Из всех переулков в нее вливались сплошной массой другие толпы, и все это, гремя железом, шумя колесами и громко крича, старалось достичь единственной цели: спуститься в порт.

«Держитесь все ближе друг к другу», — приказ мой отец. Мы сгруппировались вокруг тачек и минут через двадцать были в порту. Там царил тоже хаос. Суда, стоящие у берега, брались с бою. Команды, охраняющие их, и солдаты были бессильны справиться с обезумевшим стадом людей. Пароход, на котором мы должны были ехать, по слухам (никто ничего достоверного не знал) стоял с левой части одесского мола. С трудом пробираясь в толпе, мы двинулись туда.

Стояли сильные морозы. Порт замерз и маленький ледокол прокладывал дорогу большим пароходам. Погода была чудная. Яркое солнце сверкало искрилось на белом снегу и на глыбах зеленого льда.

Я шел рядом с отцом. Вдруг брат меня дернул за рукав, с любопытством разглядывая что-то, лежащее под телегой в трех шагах от нас. Я взглянул и отвернулся. Это был полуголый труп китайца с зияющей раной на лбу и страшно оскаленными зубами. Никто особенно не удивился. Все привыкли к таким зрелищам. Смерть перестала пугать, многим она казалась избавительницей от страшных физических и моральных мучений этой жизни. Чувства притупились…

По правую сторону мола было море с маленькими точками кораблей, раньше ушедших на рейд, по левую — скованный льдом порт. У берега стояли пароходы. Вдруг кто-то с «Рио Падро» (?) окликнул нас. Это была наша знакомая, княгиня Б. с дочерью. «Торопитесь, — кричали они, — вы на чем едете?» — «На “Рио Негро”, Триестинского Ллойда». Мой отец подошел к какому-то генералу, заведовавшему погрузкой военных и раненых, и спросил его, где стоит наш пароход. «”Рио Негро”? Он ушел на рассвете». — «Как? На рассвете?? Он должен был идти через три дня?» — «Не мешайте, пожалуйста! Чего вы пристаете?» — кричал генерал, которого буквально разрывали со всех сторон на части. «Как началась бомбардировка, так и ушел!» Мой отец подошел к нам. «Парохода нет, — сказал он, — испугавшись выстрелов, он пустился в море!» Мы были в отчаянии. Постараться с нашим багажом попасть на другие суда не было никакой возможности.

Между тем красные со стороны Ланжерона входили в город. Ими были тотчас же заняты Александровский парк и прилегающие к нему улицы, откуда был отлично виден порт, устанавливались пулеметы. Ровно в 12 часов дня начался обстрел. Пули не долетали, но паника произошла неописуемая. Люди совсем потеряли самообладание и штурмовали суда. Смятение и ужас увеличились, когда капитаны иностранных судов, боясь выстрелов, прекратили доступ пассажиров и почти пустыми стали отходить от мола. Сильно пеня воду, прошел гигантский «Рио Падро». На палубе стояла княгиня Б. и махала платочком.

Мы были в полном отчаянии. Порт быстро пустел. Пароходы один за другим выходили на рейд. Толпа кричала и бесновалась. Паника сделалась всеобщей. Пулеметы трещали. Это были ужасные минуты. Откуда-то подошла и причалила к берегу маленькая моторная лодка. В одну секунду около нее была толпа. Лодочник-грек торговался. Он мог взять только двух пассажиров. Толпа набивала цену. Стоило одному предложить 10.000 франков, как другой давал 12.000. Цена быстро поднималась. К лодке протискался бледный господин с дамой. Вещей у них не было. Она прижимала к себе туго набитую сумочку. «Сколько?» — спросил он. «100.000». Толпа ахнула. Через минуту лодка взяла двух смелых путешественников и уходила в море…

Оставшиеся бросились к маленькой «берте». Но она была уже переполнена и, отдав канаты, отошла от берега. На ней ехал цвет одесской спекулянтской аристократии, заплатившей безумные деньги.

У мола оставалось три парохода. Большой транспорт «Владимир», где помещались власти и часть войск, американское госпитальное судно и еще один пароход. Мы бросились к последнему. Трап был спущен. В толпе мы встретили баронессу Н. с ее компаньонкой и дочерьми. У нее тоже был огромный багаж, сваленный около трапа с автомобиля. Баронесса была в полном отчаянии. Вещей не брали. Она не решалась бросить на произвол судьбы свое имущество. «Торопитесь, — кричал ей сверху капитан. — Сейчас убирают трап». Баронесса ахнула, метнулась от парохода к вещам, от вещей к пароходу, остановилась на секунду, махнула рукой и стала подниматься по трапу. Трап подняли. Пароход стал тихо отходить от берега…

Мы не решались еще расстаться с багажом и ходили от парохода к пароходу. Их осталось только два. Американский и «Владимир». Последний уже никого не принимал и стоял, ожидая ледокола, чтобы идти в море. Моя мать подбежала к госпитальному судну. «Возьмите нас, — умоляла она, — ради Бога, возьмите!» — «Мы берем только женщин и детей!», — был ответ. Моя мать упала на колени. Офицер пожал плечами и отошел от нее. Пришлось покориться общей участи с другими несчастными и ожидать терпеливо неизвестности.

На молу было какое-то помещение для товаров. Мороз делался крепче. Был сильный ветер. Оставаться на воздухе с больным маленьким братом было невозможно, и мы постарались укрыться в складе. Там было уже много народу. Грузчики сгрузили наши вещи в углу и потребовали платы. Отец дал им 60.000. Но они требовали еще. Поднялся крик и шум. Сестра заплакала. С трудом сошлись на ста тысячах…

Положение было ужасное. К двум часам дня пронесся слух, что город уже весь во власти коммунистов. Незанятыми ими оставались только порт и мол. Силы красных увеличились. Усилился обстрел.

Я вышел из склада. Паника увеличивалась. Люди, окруженные с трех сторон водой, а с четвертой — неприятелем, метались, как звери в клетке. Женщины бились в истерике. Передавали, что один офицер застрелил свою молодую жену, потом себя. Некоторые по льду пытались бежать за пароходами, скользили, падали, опять вставали, бежали и проваливались под лед. Самоубийства не прекращались. Трупы валялись на снегу. Их никто не убирал. Выстрелы становились слышней. Из порта толпа в панике устремилась на мол. Порт защищала геройская кучка солдат, мальчиков-кадет и юнкеров. Спасения ждать было неоткуда. Не было никакого сомнения, что это сопротивление было бесполезно. Мы все были обречены на страшную смерть.

Стал отходить «Владимир». Толпа бросилась на него. Вдруг близко послышались выстрелы. Это стреляли с «Владимира»! С дикими воплями все бросились от него. Выстрелы были холостые, но один звук их увеличил и без того неописуемую панику. «Владимир» ушел в море.

Мы остались одни во власти слухов. Говорили, что еще подадут пароходы, что спасут всех. Никто никому не верил. С тупым, безнадежным видом люди слонялись по снегу или заходили греться в холодные склады. Всюду валялись горы брошенных чемоданов и корзин. Их никто не трогал. Они никому больше не были нужны. Над молом стоял страшный призрак смерти. Я вернулся в склад. Все были в ужасном, подавленном состоянии. Ни сестра [милосердия], ни горничная не могли больше пробраться в город. Графиня очень беспокоилась, она ушла из дому, не предупредив мужа. В большой холодной пустой комнате было много народу. Некоторые, расположившись на своих вещах, закусывали. В углу на полу, на шинелях, один около другого лежали тифозные. Сюда же приносили легко раненых из порта. Молодая сестра милосердия вместе с санитаром с трудом внесли офицера, раненого в грудь. Через час он скончался и его вынесли из склада…

Узнав нашу фамилию, старушка-сторожиха позвала нас погреться к себе. Она знала моего дядю, служившего в Добровольческом флоте. Было тепло и уютно. В маленькой комнате, жарко натопленной, мы смогли снять шубы и немного прийти в себя. Темнело. Выстрелы не прекращались. На рейде мелькали огоньки ушедших судов. Все устали от волнения и ужасов. Медленно ползли часы. Все знали, что у героев, отстаивающих нас, снарядов хватит только на несколько часов. Ночью должны ворваться большевики и перебить всех нас. От этой мысли холод пробегал по коже. Моя мать, почти без чувств, лежала на корзине. Графиня и фрейлейн хлопотали около нее.

В восемь часов внезапно раздалась какая-то тревога. «Большевики!» — вскрикнула дико какая-то дама и упала на пол. Все вскочили со своих мест, давя друг друга. Началась страшная паника. К счастью, все объяснилось очень просто. Полковник Стессель и Мамонтов предлагали желающим идти с ними, пробиваться в Румынию. Тут же вертелась жалкая фигура Шульгина, добровольно ездившего в Могилев вынудить у Государя отречение. Некоторые присоединились к ним. Моя мать умоляла отца идти в Румынию. «А как же ты? — спросил он. — Дети не могут идти! Мы остаемся». Отец ни за что не соглашался бросить семью. Мать плакала и молила его идти. К счастью, отец не согласился. Большинство пошедших было перебито большевиками, замерзло в пути или было выдано румынами большевикам. Только некоторым из них удалось спастись.

Склад и дорожка стали свободнее, но все-таки на молу оставалось не меньше двух тысяч человек. Большинство было женщин, раненых, тифозных и детей. Паника вспыхивала по каждому ничтожному поводу. Плач, крики, стоны и бред больных не прекращались ни на минуту. Ночь шла. Никто не знал, сколько может продлиться этот кошмар.

Ровно в 12 часов дверь сильно распахнулась. На пороге стоял английский офицер. «Женщины и дети мной! — скомандовал он. — Без вещей!» Поднялась суматоха. Моя мать с каменным выражением сидела, двигаясь с места. Теперь наступила очередь отца умолять ее ехать. Офицер подошел к ней, предлагая ехать. «Не поеду, — твердо ответила она, — без мужа я не двинусь с места!». Англичанин толкнул отца к выходу. Это означало разрешение ехать. Все бросились за ним. Никто не думал о вещах. Они все остались на произвол судьбы. Сестры выбежали без шляп. На сборы не было дано ни одной минуты.

Мы вышли на воздух. Выстрелы не прекращались. Толпа, как лавина, катилась к краю мола, где стоял пришедший за нами ледокол. Люди давили друг друга. Меня кто-то сильно толкнул, и я упал на брошенные проволочные заграждения, впившиеся в мою шубу. Я начал кричать, не имея силы высвободиться одному. Мой ужас увеличивала темнота, изредка прорезаемая щупальцами прожекторов. Какой-то матрос протянул мне руку и я, оставив полшубы в проволоке, присоединился к своим. К ледоколу, могущему взять не больше ста — ста двадцати человек, вела узкая, шириной в пол-аршина доска. Ледокол не мог пристать к берегу. Идти было очень трудно. Узкий, обледенелый трап без перил. У меня дух захватило, когда я вступил на него. Внизу была холодная, ледяная вода. «Торопитесь!» Я перебежал трап. Скоро там соединилась вся наша семья. С нами прибежали графиня и горничная, неся кое-какие веши. Они думали, что принесли чемоданы с серебром. Велико было разочарование, когда там оказались летние платья. Все серебро, старинные вещи, картины, платье и белье были брошены. На берегу остались 22 сундука. Мы были нищие, но об этом никто не думал. Мы были рады, что удалось спастись. Графиня и горничная, наскоро с нами простившись и пожелав счастливого пути, двинулись к трапу обратно. Дорогу им преградил солдат с винтовкой. «Приказано никого не спускать на берег!» Они попытались объяснить, что пришли только проводить знакомых, что не намерены ехать за границу, что в Одессе у них остались семьи… Солдат ничего не слушал и твердил, что это не его дело. Обе бросились к капитану ледокола. Он успокоил их, пообещав, когда выгрузит беженцев и поедет за следующей партией, спустить их на берег.

Толпа штурмовала ледокол. Он наполнился в одну минуту. Раздалась команда, и мы тихо двинулись вперед. Ледокол взял только ничтожную часть бывших на молу, обещая вернуться за остальными (это обещание никогда исполнено не было). Происходили душераздирающие сцены. Вот мать, как сумасшедшая, с дикими криками ищет своих детей. Она потеряла их в суматохе. Они остались да берегу… Вот девочка, заливаясь слезами, рассказывает обступившей ее группе людей — она потеряла отца. «Чудо, что мы все вместе, — говорит моя мать. — Слава Богу, все живы. А что вещей нет, и не надо. Даст Бог, будут опять. Сейчас без них даже удобней». Вдруг раздаются громкие рыдания моей младшей сестры Лизы. «Мими, моя Мими, — повторяет она, — где моя Мими?». Старая, обтрепанная общая любимица осталась большевикам. Бедная Лиза горько оплакивала свою любимицу.

«Шкуна. Красная шкуна», — испуганно раздаются голоса. Огни потушены. Дан полный ход. С левой стороны на нас надвигается какая-то таинственная шхуна. Мы быстро уходим от нее. Вдруг снова смятение. Остановка. Это с какого-то катера сгружают орудие. Одна винтовка упала. Раздался выстрел. Паника. Но англичанин капитан в несколько секунд восстанавливает дисциплину. Мы на рейде. Повсюду мелькают огоньки стоящих на якоре судов. Проходим мимо английских дредноутов. Раздаются сильные орудийные выстрелы. Это английский флот бомбардирует Одессу. Вспыхивает, очень близко, совсем близко от нас. Снаряды несутся над головами. В городе кое-где пожары. Бомбардировка усиливается. Десятки судов принимают в ней участие. На ледоколе стихло. Так ужасна картина обстрела иностранным флотом русского города!

Больше часу мы колесим по рейду. Американское госпитальное судно взяло раненых. Какой-то транспорт — солдат. Беженцев никто не хочет брать. Они никому не нужны. Холод. Мороз усиливается. Прожекторы изредка освещают берег. Что там происходит? Что происходит в городе, брошенном на волю опьяненных победой красноармейцев и чекистов?

Мы остановились около русского наливного парохода «Баку». Капитан «Баку» и капитан ледокола переговариваются в рупор. Пассажиры с надеждой прислушиваются к их словам. Раздается команда. Взяли. Мы причаливаем к маленькому катеру, стоящему рядом с «Баку». Бросают доски. Качка ужасная. Катер ныряет, бьется бортами и подозрительно трещит. Графиня и горничная бегут к капитану. «Вы вернетесь назад?» — «Нет! Я не имею возможности. Идет бой, — отвечает он. — Поезжайте за границу, а там видно будет…». Мольбы не помогают. Заливаясь слезами, обе несчастные карабкаются следом за нами по скользкому трапу. У одной остался муж, у другой — семья… Мы на «Баку».

«Слава Богу, — говорит моя мать, — слава Богу». Силы оставляют ее, и она падает на руки отца. Некоторые плачут от радости. С графиней истерика, горе ее так велико.

«Новый Журнал». Нью-Йорк. 1984, № 154.

«Я СТРЕМЛЮСЬ В ПАРИЖ…» (Из писем и дневниковых записей).

Анатолий Сергеевич Штейгер, поэт «парижской ноты», родился в 1907 г. в Киевской губернии. В 1920 г с родителями эмигрировал из Одессы в Константинополь, учился в русской гимназии. Вскоре, в связи с переводом гимназии, переехал с нею в Чехословакию, в Моравскую-Тшебову. По окончании гимназии недолго жил в Праге, затем перебрался во Францию.

В 17 лет барон Анатолий Штейгер решает посвятить себя поэтическому творчеству. В Париже сближается с общественно-политическим движением младороссов. Активно участвует в жизни русского литературного Парижа. Автор четырех стихотворных сборников («Этот день», 1928; «Эта жизнь», 1931; «Неблагодарность», 1936; вышедший посмертно в 1950 г. сборник «Дважды два четыре»: Стихи 1926–1939). С начала Второй Мировой войны переехал в Швейцарию, где и умер в 1944 г.

Как прозаик Анатолий Штейгер известен мало — скорее как мемуарист. Из задуманных им обширных мемуаров он успел написать лишь о своем детстве. Воспоминания, опубликованные под таким названием («Детство»), оканчивались сценой эвакуации семьи Штейгера из Одессы на английском ледоколе, одном из последних судов с беженцами («Новый журнал», 1984, № 154). Тем более ценными представляются нам публикуемые ниже выдержки из писем и дневниковых записей А. Штейгера, относящиеся уже к парижским годам его эмиграции.

В основу подборки легла тетрадь Анатолия Штейгера, куда в 1924–1928 гг. он записывал письма своему близкому другу, «истинно русскому пражанину», поэту и литератору Вадиму Владимировичу Морковину (1906–1973). Их дружба завязалась еще в гимназии. В своих воспоминаниях Вадим Морковин писал, что в Моравской-Тшебове он встретился с человеком, оказавшим огромное влияние на всю его жизнь, — это был Анатолий Штейгер («Русская литература», 1993, № 1). Нам не удалось установить, тождественны ли записи в тетради письмам, которые Штейгер отправлял Морковину. По свидетельству последнего, почти вся их многолетняя переписка погибла после войны (там же). Но то, что эта тетрадь.

Служила Штейгеру одновременно и дневником, следует из его записи от 28 августа 1927 г.: «Вместо дневника я веду с Вами переписку» (цит. по рукописи). Материалы из тетради дополнены записями А. Штейгера, относящимися к тем же годам, что и письма в тетради, но сделанными на отдельных листах (исключение составляет запись А. Штейгера от 12 марта 1936 г.), и снабжены краткими примечаниями.

Наибольший интерес в записях А. Штейгера представляют, на наш взгляд, его краткие, но выразительные портреты известных деятелей русской эмиграции, таких, как писатели М. Осоргин, Г. Адамович, А. Ремизов, чета Мережковских, генерал П. Н. Врангель, А. Казем-Бек, основательница Русского Дома в Сент-Женевьев-де-Буа княгиня В. К. Мещерская (А. Штейгер в те годы служил в нем секретарем), его суждения о поэзии, высказывания о Г. Иванове, М. Цветаевой, В. Ходасевиче и др.

Тетрадь и листки из дневника А.Штейгера вместе с рукописями его сестры, поэтессы Аллы Головиной, долгие годы бережно хранила Анна Поповская, подруга А. Головиной, ныне живущая в Брюсселе. В декабре прошлого года хранительница архива передала его в Россию, в Музей М. Цветаевой в Болшево. Выражаем благодарность Анне Поповской и директору болшевского музея Зое Атрохиной за предоставленную нам возможность осуществить данную публикацию. В подготовке рукописи к печати принимала участие Тамара Полуэктова.

Лев Мнухин.

25 января 1927 года Cabris. Приморские Альпы.

Само собой разумеется, что никогда из меня адвоката, негоцианта или инженера не выйдет. Не такой у меня характер и не о такой карьере я мечтаю. Мечты, мечты… Мечтать не так уж плохо, но неужели мне суждено всегда только мечтать, а ничего большого, настоящего, мне совершить так и не удастся? Порой мне делается страшно, но мне все еще хочется верить, что так или иначе, рано или поздно, но обязательно еще до тридцатых годов, совершится чудо и создадутся условия, при которых я смогу действовать и работать.

О, я готов к работе, я томлюсь бездействием. Я хочу взволновать умы, встревожить общество, обновить выцветшие краски моего герба. Это наивно, но я хочу шума, блеска. Славы, настоящей «преходящей» земной Славы. Порой я прихожу в себя и снова яснее вину, что мечты мои — бред, что надежды мои эфемерны.

Хоть бы что-нибудь, хоть бы авантюра какая-нибудь, в которой примять участие, отдаться ей целиком, несмотря на ее заведомую обреченность, увидеть в цель и смысл жизни и умереть с концом ее, выпасть с нею…

25 марта 1927 года Monte-Carlo.

В рулетку я не играю, меня не пустили по молодости лет. В Casino пускают только совершеннолетних, мне еще надо ждать, правда недолго. Познакомился с А. Казем-Беком, руководителем движения «Младороссов», парадоксальной струи российского лигитимизма. Казем-Бек умен и обаятелен. Несмотря на первое знакомство, я провел у него почти целую неделю.

19 июня 1927 года Ste-Geneviive-des-Bois.

Я в настоящее время нахожусь больше не в Альпах, а в Русском Доме Ste Genevifcve, в получасе езды из Парижа на автомобиле.

Здесь княгиня В. Мещерская, мать моего друга Никиты Мещерского, на средства одной молодой, но необыкновенно богатой англичанки, основала не то санаториум, не то богадельню для престарелых «обломков потонувшего мира»[14]. Впрочем, слово богадельня в Русском Доме строжайше запрещено, да и дом, и уклад, и обстановка на богадельню тоже не похожи.

Учреждение это помещается в старом замке наполеоновских времен, в местности, славившейся своими лесами и охотой. Не думал, вероятно, Наполеоновский маршал, что над его гнездом взовьется русский флаг, а в тенистых аллеях будут вспоминаться аллеи Царского Села и Петергофа. Впрочем, нам гордиться нечего. Звание эмигранта, а беженца в особенности (убегать), не слишком достойное и почетное.

Здесь доживают свой век сановники трех последних царствований, генералы, взявшие никому неизвестные города, ветераны балканской войны, адмиралы, проигравшие всем известные битвы.

Все они наслаждаются тишиной и довольством, ссорятся, занимаются сплетнями и пересудами, рассказывают анекдоты из жизни блаженной памяти императора Николая Павловича.

Но такова моя роль, неужели и я уже выслужил право на пенсию, успокоился и благополучно почил на лаврах?

У меня другого выбора не было, когда я получил письмо от М.К. Шевич[15], с предложением от имени кн. Мещерской занять место секретаря в Русском Доме.

Пансион в St-Aubant[16], канцелярия Русского Дома. Разве это не одно и то же. Художественная школа? Увы, я не достал стипендии и теперь не думаю, что мне когда-нибудь удастся серьезно рисованию учиться. Я сижу за пишущей машинкой, классирую бумаги, езжу с поручениями в Париж. Весело? Но какого же мне еще искать веселья?

22 августа 1927 года Ste-Geneviive-des-Bois.

Одна из аллей темная, входишь как в тоннель, в самом конце решетка и через нее редкие солнечные лучи. На английской лужайке старые каменные вазы. Под ними сидят американки на толстых подошвах что сегодня привезла княгиня Мещерская. Американки щебечут no-птичьему, а в гостиной, кокетничая, поет княгиня Голицына[17]. Ее стиль — стиль невинной и неопытной институтки, но морщины у нее под глазами сильно запудрены.

Княгиня Голицына обратила на меня свое благосклонное внимание, поминутно заходила ко мне в комнату «за книгами и стихами», но я переехал в гостиницу, и теперь она со мной больше не кланяется. Не думаю, чтобы ее горе было слишком тяжелым. Около княгини уже вертится курчавый, как баран, Чеботарев, молодой человек из дачников, которых развелось множество кругом Русского Дома. Пока кн. Голицын[18] накрывает на стол (он у нас служит регентом и официантом) или дирижирует церковным хором, княгиня Голицына читает с Чеботаревым Надсона и Апухтина. Года три тому назад при прямой поддержке барона Врангеля этот Чеботарев выдавал себя за чудом спасшегося вел. кн. Алексея Николаевича. И в Сербии и в Ницце с ним возились светские истерички, пока его не разоблачили Виктория Федоровна и вел. кн. Андрей Владимирович. Но и разоблаченный, завитый и любящий Апухтина, он, как видно, не потерял своего интереса…

Еще в Cabris я познакомился с И. И. Бунаковым— Фондаминским, одним из редакторов «Современных Записок». Я часто бывал у него в Grasse и теперь изредка бываю у него в Париже.

Трудно передать обаяние этого человека. Широта, здравый смысл, отсутствие, полное отсутствие предубеждений. Мне говорить с ним легче, чем с иными монархистами, хотя, вообще, с монархистами говорить мне становится все труднее и труднее…

Перелет Линдберга свел меня с ума от восхищения. Я был в Бурже, когда огромная, многотысячная толпа, замерев, не двигаясь, смотрела в небо, в котором чертили прожекторы и освещали ему огненную дорогу. Клодель написал стихи, его ругают за это в газетах. Через пять лет перелет через океан будет будничным явлением, — о нас, восхищавшихся первым перелетом, будут говорить с улыбкой презрительного удивления, как о современниках, воспевавших первый пароход и первую железную дорогу. Но техника тут ни при чем. Дело не в ней. Разве не поэзия, не чистая поэзия этот белый аэроплан в ночь над океаном, между двумя материками, и мальчик, которому хочется спать, но который держит руль и неудержимо летит к славе!

Государыня-сестра[19] на две недели выехала в Варшаву. Валерий Левитский[20] поместил в «Возрождении» три фельетона под названием «Песни и стихи нашей молодежи», в одном из них воспевает ей дифирамбы и приводит целиком два ее стихотворения, одно для меня новое и очень хорошее[21].

28 августа 1927 года Ste-Geneviive-des-Bois.

Моя жизнь налаживается, т. е. становится однообразной и монотонной. Я втягиваюсь в канцелярскую работу и привычно ненавижу ее. Оттого что эта ненависть сделалась привычной, мне не так противно работать, но подумать, на какой вздор я убиваю время…

Переписка с поставщиками и кандидатами, переписка с лицами их рекомендующими. Рекомендуют, впрочем, не лица, а «особы», описка в титуле является смертельным оскорблением. Звонит и не отвечает телефон, в канцелярию входят и выходят какие-то люди. Я стараюсь читать, писать, но иногда все это просто невыносимо. Я готов пустить чернильницей в директора, наговорить дерзостей армянскому знакомому.

По вечерам часто захожу к Осоргину, который живет на даче, на огородах, недалеко от Русского Дома. Его скептицизм стилизован под Руссо, а сквозь шелковую пижаму проглядывает народническая косоворотка. Целый день он копается в земле, проповедуя возвращение к природе. Между нами установились иронически-дружелюбные отношения,

— в общем, это милый, честный, очень и очень московский человек.

5 сентября 1927 года Ste-Genevieve-des-Bois.

Настроение у меня соответствующее времени года. Листьев на земле все больше и больше, небо или прозрачно-синее, или серое, но через это серое иногда чувствуется ослепительная солнечная сила. Вчера поздно ночью ходил по полям. Шел дождь, туман, мелкие острые брызги. Редко на кого так действует осень. Против воли упорно вспоминаю Тшебову, мост, внизу узкую размытую дорогу.

Не подумайте, что я схожу с ума, никакой неврастении даже нет, т. к. я пишу, читаю, выезжаю, всем доволен, ни на что не жалуюсь. Жизнь моя почти полна и я полон энергии. Но иногда на меня находит — тогда я уже ничего с собою сделать не могу.

Иногда я присаживаюсь к одной из старушек и стараюсь направить беседу на давно прошедшие времена. В Доме у нас много исторически интересных людей, но многие из них уже потеряли разум, другие предпочитают не вспоминать о своих подвигах. Особенно я люблю беседы с Е. А. Нарышкиной, кавалерственной дамой и гофмейстериной. Первой дамой по чинам и званию в России после Императрицы. Она умна и словоохотлива, прошлое вспоминает не без удовольствия, я слушаю ее не без удовольствия тоже. Немного людей осталось, которые помнят Шатобриана, пили чай у m-me Рекамье и своими глазами видели революцию 1848 года[22].

По воскресеньям к нашим выходцам из потонувшего мира приезжают гости из Парижа. Между ними тоже есть небезызвестные и любопытные люди.

Вот кн. М. Путятин[23], «полковник от котлет» по меткому выражению Витте. Это друг Распутина, Илиодора[24], друг доктора Дубровина, основателя Союза Русского Народа.

Графиня Игнатьева, в своем дырявом пуховом платке похожая на нищенку у церковной паперти. Кто подумает, глядя на эту божью старушку, на ее платок, на ее грустные опущенные глаза, что это об ней и Распутине писал Мятлев:

И только бедному амуру.

Глядеть неловко с потолка.

На титулованную дуру.

И проходимца мужика… [25].

С княгиней Мещерской часто приезжает княгиня С. Васильчикова, урожденная княжна Мещерская[26]. Она имела тоже свой «час славы», как говорит пословица. Это было в разгар войны и разгар аристократической фронды, когда кн. Васильчикова, «не имея сил больше терпеть», взяла блокнот, карандаш (!) и на листке из блокнота, карандашом, написала своей императрице: «Вы нам не нужны. Вы губите Россию… Вы немка… Уезжайте в свою Германию…».

Милая, добрая (я никогда не видел более недалекой и очаровательной женщины) княгиня Васильчикова была выслана в свою деревню, без права выезда в «обе столицы»[27]. Это был последний смешной, но романтический акт умирающей власти. Из ссылки ее возвратила… февральская Революция. Как теперь кается, молится и плачет бедная княгиня.

По поручению Э.Н. Бакуниной[28] (тетки Алеши Бакунина, — она служит врачом в Русском Доме) на днях был у Ремизова и отвозил ему коллекцию… печеночных камней, — откуда она только таких достала! Некоторые как грецкий орех, другие как ракушки или морские звезды.

Ремизов был, видимо, искренно рад подарку. Знаменитая берлинская «стена» в неприкосновенности перевезена во Францию. Фейермечхоны, унтер-грундики, пауки, лешие мужского и женского рода. Вдоль потолка тоже протянута проволока и на ней всяческая нечисть и нежить.

Брови у Ремизова растут не горизонтально, а вертикально, и он больше похож на свои карикатуры, чем на фотографии. Меня поразил его костюм: платки, шарфы, халаты и пледы. Он весь обернут и закутан, как после тяжелой болезни. Какой изумительный у него почерк.

23 ноября 1927 года Cabris pres Grasse.

Лучше считать себя учеником и подмастерьем, чем стоять в стороне, изображая гения и новатора. Я тоскую по гумилевской школе. Ведь из нее вышли Ахматова, Мандельштам, Георгий Иванов. Прав Адамович, спрашивая, что вышло из всех других…

От экзотики и формализма я отхожу и больше задумываюсь над своей сущностью, хотя при искренности это порой и не весело. Трудно быть с собою откровенным…

Из двух литературных журналов я ближе к «Звену» и его группе. «Новый Дом» — «Новый Корабль», которым управляют Мережковские, борется с «эстетической оторванностью от жизни», но мне часто бывает неясным, отчего политику или политиканство называют жизнью. Из ослепления или снобизма Мережковские носятся с Арцыбашевым, а Адамович, у которого хороший вкус, заглушается смрадом обвинения в отсталости, серьезно уверяет, что Некрасов был талантливым поэтом. Никто не мешает поэту пить чай, обнимать женщину или посещать политические собрания. Никто не требует от него оторванности от жизни, — требуется только одно, чтобы о чае, об адюльтере, о речах Милюкова или Керенского он говорил в стихах не языком чайной рекламы, учебника физиологии или газетной передовицы, а каким-то другим, особым, своим поэтическим языком, если вообще он поэтически существует и «поэтический» (затасканное слово!) язык у него имеется.

Стихи Скитальца, кн. Касаткина-Ростовского и Демьяна Бедного — не поэзия. Но «политические» стихи Гумилева, Каннегисера и Кузмина — поэзия настоящая. Приведу примеры.

…Я склонился, он мне улыбнулся в ответ, По плечу меня с лаской ударя, Я бельгийский ему подарил пистолет И портрет моего Государя… [29]

(Гумилев).

Или в стихотворении «Воин Агамемнона»:

…Манит прозрачность глубоких озер, Смотрит с укором заря. Тягостен, тягостен этот позор — Жить, потерявши царя![30]

(Гумилев).

Каннегисер пишет о Керенском. Трудно представить себе личность наименее поэтическую. Я не знаю, удалось ли Каннегисеру Керенского опоэтизировать, но как далеки, как бесконечно далеки от поэтики эти строчки:

…На битву! — И бесы отпрянут, И сквозь потемневшую твердь Архангелы с завистью глянут На нашу веселую смерть.
И если, шатаясь от боли, К тебе припаду я, о, мать! — И буду в покинутом поле С простреленной грудью лежать, —
Тогда у блаженного входа, В предсмертном и радостном сне Я вспомню — Россия. Свобода. Керенский на белом коне[31].

Эти стихи еще нигде не были напечатаны. Мне сообщил их Георгий Иванов, у которого хранятся дневники и записи Канегисера.

Ничего, что слова «Керенский на белом коне» у многих теперь вызывают улыбку. Но надо вспомнить, чем был для большинства Керенский в 1917 году и как его видел, или хотел видеть восторженный и спутанный мальчик и какие слова он нашел для Керенского… Во всяком случае эти слова Керенским не заслужены.

Конечно — эмиграция, конечно, полный отрыв от родной почвы, — сны ни с чем не связаны, ни с Россией, ни с классом, ни с народом, ни с традициями. Мы как листья по ветру, что даже забыли ветку, с которой неожиданно слетели.

Я жду той минуты, когда кончится изгнание, я вычисляю минуты, оставшиеся до этого желанного мига.

Но я ясно вижу, что еще долгие годы придется провести за границей. В «активисты» я не гожусь, не оттого, что я трус, — возможно, что я даже храбр, — но не преувеличивая скажу, что для этого у меня слишком верный глазомер и слишком много вкуса. Я томлюсь, но я жду чего-нибудь важного, настоящего.

30 ноября 1927 года Cabris.

Два раза был уже у Мережковских, которые живут в пригороде Cannes, в Cannet.

С З. Н. Гиппиус до знакомства, которое состоялось только теперь, находился в оживленной переписке. Переписку эту устроил Философов[32], брат Философова из Варшавы.

Мережковский маленький, тщедушный, сгорбленный, глаза у него отсутствующие, речь резкая, нетерпимая, он в заколдованном кругу тез и антитез, все у него разобрано, на все существуют непогрешимые ответы.

З<инаида> Н<иколаевна> моложе своих лет, ее туалеты сшиты по последней моде, волосы почти золотые, лицо сильно напудрено, губы ярко накрашены. Она вся энергия, движение, жизнь. Она умна, очень умна, зла и остроумна, но иногда остроумие свое подчеркивает. Слушая ее капризный и манерный голос, ее неожиданные и меткие реплики, невольно забываешь ее годы, ее можно слушать часами, — сколько она видела, сколько она сделала!

При Мережковских состоит некий молодой человек Злобин. Он как напетая пластинка, хоть бы одно свое, незаученное, живое слово.

Разговор, главным образом, о политике и церкви, которую Мережковские от «жизни» не отдаляют.

Странный тон этого разговора. Все их усилия, и Мережковского и Зинаиды Николаевны, точно специально направлены к тому, чтобы уличить, вывести противника на чистую воду.

Уличить, конечно, в «соглашательстве», в отсутствии священной ненависти к большевикам, ко всему, что так или иначе с ними соприкасается.

Границы между большевиками, правительством и народом они признавать не желают; каждый, кто остался там, кто живет в пределах СССР, работает все равно в какой области, будь то физика или земледелие, тем самым носит на себе печать антихристову, тем самым отвечает за деяния своего правительства.

Странная вещь эмигрантский патриотизм, противопоставление нас и их, уверенность, что мы соль земли, что мы кому-то будем диктовать свою волю.

Русские люди, серьезно именующие себя националистами и патриотами, радуются каждому оскорблению, которое по милости безответственного правительства получает Россия, радуются каждому крушению русского поезда, остановке русской фабрики.

Пресловутая формула «чем хуже, тем лучше» жива и поныне, и, как же удивительно, жива даже в том, когда-то передовом, кругу, к которому принадлежат Мережковские.

Русские царистские эмигранты протестовали против займов Императорскому правительству. За это их клеймили словом пораженцы. Но то, что происходит теперь, что теперь приходится видеть и слышать, уже даже не пораженчество, а обыкновенная государственная измена. Ненависть настолько ослепила, — настолько отняла способность рассуждать и действовать логически, что люди сражаются не с врагом, а с самими собою, т. е. своей родиной.

Я защищал митрополита Сергия, Милюкова (!), младороссов. На меня сыпался град возражений, на которые не умел даже ответить.

— Хоть с чертом, но против большевиков!

— Блокада, голод, пусть перемрет население, но спасется душа.

— Я не верю Сионским Протоколам, но существует жидо-масонский заговор. Шире. Отвлеченней, но все-таки расово-жидовский.

— Теперь нужна резкость, никаких виляний, нужны крайности!

— Пусть придут иностранцы, пусть они разделят Россию!

— Для спасения мира можно пожертвовать Россией!

Я не мог отказать себе в удовольствии и заметить, что точно такие же слова я не так давно слышал от Маркова II[33].

— Я сама по себе, сказала З<инаида> Н<иколаевна>, — и не боюсь никакого соседства.

Доказать это она собирается вступлением в редакцию «Возрождения», куда она входит с легким сердцем, «т. к. Струве из нее ушел и увел вождя за собою». Других препятствий не намечается.

Само собой разумеется, что никакой литературы в России не существует, митрополит Сергий вульгарный агент большевиков, и религиозное движение после конкордата будет использовано с правительственной целью. Простить и забыть ничего нельзя:

Как ясен знак проклятый Над этими безумными, Но только в час расплаты Не будем слишком шумными. Не надо к мести зовов И криков ликования: Веревку уготовав, Повесить их в молчании…[34]

Демонстративный уход Мережковского, недовольного моими возражениями, прекращал эти безрезультатные и удивительные споры. С З<инаидой> Н<иколаевной> мне было интереснее говорить о литературе, ведь она в ней играла такую заметную роль, близко знала и Блока, и Брюсова, и Андрея Белого.

Мне был показан альбом, подаренный Брюсовым, с единственным посвящением, многие стихотворения в этом альбоме записаны рукою Блока. Я никогда не забуду отчаянных, талантливых и кровавых стихов Савинкова, как и последнего стихотворения Кузмина, нелегально доставленного из России.

Холодный ужас этих двух строчек: «А мы, как Меншиков в Березовом, читаем Библию и ждем»[35].

Надо знать старые стихи Кузмина, чтобы понять через что прошел человек, еще недавно легкомысленно писавший:

Нам философии не надо И глупых ссор! Пусть будет жизнь одна отрада И милый вздор!

Или.

Если был бы ты небесный ангел, Вместо смокинга носил бы ты орарь…[36]

В последнем стихотворении, «советском», тоже упоминается об ангеле, даже не об ангеле, а об архангеле. Только архангел рифмуется с Врангелем, которого больше не ждут.

Уже не говорят о Врангеле, Тупые протекают дни…[37]

В Советской России Ахматова, Сологуб, Кузмин. Они молчат. Печатаются Пастернак (это еще неплохо), но Бедный, Сельвинский, Асеев… И по ту и по эту сторону говорят об оскудении российской поэзии. Когда спадут перегородки, я уверен, что мы услышим о выдающихся произведениях, созданных за годы этого красноречивого молчания.

Я стремлюсь в Париж. Сезон — лекции, доклады, балы уже начались, я вторую зиму теряю на глупое здоровье.

Точнее и подробнее объясните мне, отчего полезнее учиться у блистательной Марины[38]? Кроме фонетических россыпей, полугениальных черновиков, в которых не разобраться, стихов к Блоку, Крысолова и Фортуны, я у нее ничего не вижу. Марина и Пастернак чьи-то предтечи, но Пастернака я человечески ненавижу.

18 января 1928 года Monte-Carlo.

Не могу усидеть на месте и в Cabris на меня нападает страшная тоска. Не прошло и месяца, как я был внизу, но теперь я опять надолго застрял у Казем-Бека.

Я был сильно нездоров, у меня была высокая температура, когда я получил от Казем-Бека телеграмму с предложением встретить Новый русский год в Антибе. Я сорвался с постели, в жару, под причитания M-le Cure[39], но на другой день после встречи мою болезнь как рукой сняло.

Встреча происходила в специально нанятом мюзик-холле, было много народа, много шума, хор казаков из Бокка. Неизбежные пожелания и тосты. На другой день вечер у Клодтов в Cannes[40], bataille de fleurs в Ницце, я совершенно завертелся.

Кирилл[41] пребывает в Cannes. С ним вел. кн. Кира Кирилловна, очень похорошевшая. Я видел его в церкви, он был очень любезен, говорил несколько минут. Публика на нас смотрела, разинув рот, потом ко мне бросились, стали расспрашивать.

Вы меня ругаете и ругаете, как мне кажется, напрасно. Больше всего меня задели строчки о Кузмине. Скажите на милость, где Вы у меня отыскали политику?

Я «проливал слезы» над Кузминым, но проливая их не политически, а по человечеству. Кузмин как рыба, выброшенная на берег, — каково ему после «Бродячей собаки» и «Аполлона» стоять за хлебом в очереди, получать «Леф» или «Красную Ниву». Он, по свидетельству Георгия Иванова, читавший диссертации о лакированных башмаках и элегантно завязанном галстуке, теперь горестно пишет:

Уж вспухнувшие пальцы треснули И развалились башмаки…[42]

Мелочи? Но ведь жизнь состоит и из мелочей, не только из «важного» и «знаменательного». С мелочами надо обращаться осторожнее.

— «Ахматова печаталась у большевиков». Совершенно верно, но теперь она молчит. И, вероятно, пишет. Как писал и Соллогуб, после смерти которого, если не врут газеты, нашли до двух тысяч лирических стихотворений и полный перевод Мистраля. Я не случайно поставил имена Ахматовой, Соллогуба и Кузмина рядом. К ним еще можно прибавить В. Иванова[43], Андрея Белого, несмотря на его «Сменовеховство». Пребывание этих писателей в СССР кажется недоразумением, ошибкой. Живя в России, они не перестают быть духовными внутренними эмигрантами.

— «Россия ненавидит эмигрантов». А за что бы она их любила? Но это еще не отнимает у некоторых здешних и внутренних эмигрантов их заслуг и их значения.

Новая русская «советская» литература, перебесившись, еще не раз оглянется назад и поймет, что в литературе без старого нового не существует. В литературе не бывает. Писатели «зачинатели» еще не раз вернутся за выучкой к тем, кого они презрительно именуют «завершителями». И это возвращение только поднимет ужасающий уровень их культурности.

Вы меня не упрекнете ни в предвзятости, ни в эмигрантском патриотизме. Я не сторонник диких взглядов Гиппиус и Бунина на русскую литературу в России. Но я не вижу, чтобы в России нарождались великие писатели. И больших писателей нет, есть писатели малые и средние. Единственное ярко талантливое произведение «Конармия» Бабеля, но и оно испорчено неслыханной безвкусицей, — вспомните замечания о католицизме, Европе и архитектуре.

Эйснер усиленно печатается, но мне жаль, что ему нравится лубочное слово «лубочный». Я не знаю, решится ли он серьезно, или только кокетничает своим возвращением в Россию. Осуждать сменовеховство при его безответственности — бессмысленно.

Когда, себе и мертвым изменив, Я вдруг пойму, что жил вдали напрасно От лубочно-прекрасных сёл и нив…[44]

Никакой измены нет и не будет. Измена притянута для рифмы, но если Эйснер решился серьезно, как бы ему не раскаяться. Кроме сёл и нив поэту необходимо еще что-то. Вот этого-то, чего-то, в СССР и не имеется.

10 марта 1928 года Cabris.

Я совсем не открещиваюсь от Блока, но я безусловно отрицаю его влияние. Ведь снег шел не только для Блока, и не только у Блока бывали такие встречи. Блоковского влияния на мне нет, а если есть вообще какие-нибудь влияния, то скорее всего Георгия Иванова, самого поэтического русского поэта.

Блокинианцы плохую услугу оказывают Блоку. Конечно, одно дело статьи Мочульского и стихи Марины Цветаевой:

И под медленным снегом стоя, Опущусь на колени в снег, И во имя твое святое Поцелую вечерний снег.[45]

Или.

В его заоблачных снегах — Что в ризе ценной, Благословенна ты в снегах! — Благословенна…[46]

И совсем другое вздохи кудрявых барышень: — Ах, Блок! Снежный поэт, какая прелесть!

Но эта оборотная сторона медали, и широкой славы без кудрявых барышень не существует.

Я не люблю Блока, его не раздули (как теперь раздувают Ходасевича), он великий поэт, но сколько у него лишних, вылущенных слов! Даже в лирике, — «Куликово поле», «Двенадцать», «Скифы», — гораздо сдержаннее и точнее. Словарь символизма удивительно скоро приелся, слишком много в нем было расплывчатого и приблизительного, а «приблизительных» слов, как замечает Георгий Иванов, «мы больше не хотим». В наше время после войны и революции, когда темп жизни бешено ускорился и некогда читать трактаты о луне на шестнадцати страницах или умиляться над соловьями и розами, т. к. свободными остаются.

Семь минут для ласки невесты, Три секунды в день для стихов,[47]

Хочется в эти три секунды настоящих, полноценных стихов, в которых бы в двух, трех строфах было сказано все, что мучит поэта и он в состоянии дать. Считается хорошим тоном смеяться над Анной Ахматовой за «Я на правую руку надела перчатку с левой руки»[48], а кто кроме Анны Ахматовой сумеет яснее и короче показать безвыходное отчаяние? Блок уже устарел (я не боюсь этого писать), а Анну Ахматову поймут и полюбят наши дети и внуки.

Как Вам, вероятно, известно, в Париже началась форменная ходасевичемания.

В руки Ходасевича передан дотоле праздный поэтический скипетр (прозаический прочно у Бунина). Мережковский объявляет его эмиграции, Зинаида Николаевна ставит между ним и Блоком знак равенства. «Флорентийские фотографии»[49] очень хороши, но нельзя забывать, что Блок все-таки есть Блок и что судьба его была судьбою целого передового класса.

Об Эйснере в субботу я долго говорил с Фондаминским, и Фондаминский думает пригласить его в «Современные Записки».

«Современные Записки» — предел мечтаний каждого «начинающего» поэта, но я не думаю, что скоро удостоюсь такого приглашения. Это лучший русский журнал и за него эмиграции простится не одно прегрешение. Я подчеркиваю — русский, потому что по подбору материала, сотрудников и вкусу, с которым он ведется, он стоит неизмеримо выше всего, что издается в России. Конечно, у «Современных Записок» есть свобода, которой в России нет, но эмиграция и эмигрантские условия тоже чего-нибудь да значат.

Вы носитесь с Асеевым, а у меня к нему отношение презрительное. Талант талантом, но роль литературного чекиста и доносчика… Благодаря ему и прочим лефовцам полетели со своих мест Полонский и Воронский, — не гении, но все же добросовестные критики. Что там пишут, как пишут! Иногда руки просто опускаются!

Вы удивляетесь, что я пишу Революция с большого Р, Социализм с большого С. Что тут удивительного?

Ведь снимаю же я шляпу при встрече с знакомым, целую руку митрополиту и замужней женщине, прикладываюсь к кольцу католического князя церкви. Было бы странно, если бы Вы, умный человек, не делали того же самого, а брали пример с «Дней» и «Воли России», которые до сего дня пишут «бывший князь», и «бывший царь», и «бывшая императрица».

17 апреля 1928 года Ste-Genevteve-des-Bois.

Я не люблю футуристов, не лежит к ним душа даже тогда, когда они пишут что-нибудь серьезное. Слишком уж много они сделали для того, чтобы оттолкнуть от себя людей непредвзятых и благонастроенных. И лакейство непростительно, ни перед кем. Поэт, стоящий на задних лапах перед ГПУ, принимающий участие в травле попутчиков, сообразующийся с неграмотными литературными манифестами Троцкого и Мещерякова[50], перестает быть поэтом. У Маяковского в прошлом большие заслуги, но желтая кофта преступлений (в прямом смысле) искупить не может…

Читали ли Вы статью Мережковского, в которой он описывает беседу с очередными «соглашателями» и свое желание пустить им в голову стаканы?[51].

Поэтому, когда я опять впервые появился у Мережковских, мне сперва в дверях пришлось осведомиться, гарантируется ли мне полная безопасность. Мережковский ответил отрицательно, но вступилась Зинаида Николаевна и все обошлось благополучно.

Были Георгий Иванов, Ирина Одоевцева, Оцуп, Раевский и какие-то мережковцы еврейской национальности, не смеющие звука издать и свое суждение иметь. Есть что-то патологическое, розановское, в отношении Мережковского к еврейству. Я был на его докладе об иудаизме в «Зеленой лампе»[52] и меня поразил и как истерический тон докладчика, так и истерические ответы его оппонентов.

Эти собрания в «Зеленой лампе» производят странное впечатление. Откуда берется такая публика на девятом году эмиграции? Несколько литераторов и журналистов, — все остальные «ищущие» взволнованные дамы, эстетические барышни, эстетические молодые люди. Большинство из них являются не для доклада, а для того, чтобы посмотреть на докладывающих знаменитостей.

И надо признаться, уходят они из «Зеленой лампы» удовлетворенными.

Стоит Мережковскому открыть рот, как Зинаида Николаевна вмешивается со своими возражениями.

— Это ты не так сказал! Это моя мысль, ты ее извращаешь. Это надо сказать совсем по-иному!

— Зина, не мешай, — отбивается Мережковский, но капризный голос опять перебивает.

— Раз я говорю, это значит правда. Вы что об этом Иване Ивановиче?

И, играя лорнетом, заложив ногу на ногу, Зинаида Николаевна вступает в громкий разговор с соседом, мешая докладу и подчеркивая этим свое невнимание.

Она безусловно умна, даже очень умна, но как согласовать ум и эти нелепые выходки.

После хвалебных гимнов — Ариэль[53], наш певец и прочее, Георгий Иванов в «Последних новостях» напечатал статью «В защиту Ходасевича»[54].

Никому не поздоровится от такой защиты, но Ходасевич буквально заболел от ярости и, потеряв чувство смешного, клеймит поступок Иванова… соглашательством. — Помилуйте! Тронули первого поэта эмиграции, какая радость для большевиков.

В этом виноваты, конечно, Мережковские. Термин «соглашательство» они выдумали, Ходасевич их последнее произведение.

Читали ли Вы его последнюю книжку, изданную в «Возрождении»?[55] Одни задыхаются от восторга, другие недоумевают. Конечно, талант, даже большой талант, но талант какой-то неталантливый.

Так вьется по земле червяк, Рассечен тяжкою лопатой…[56]

В первые годы большевизма Ходасевич вел себя предосудительно и печатался там, где не было принято печататься. Потом дружба с Горьким, который вывез его за границу и содержал на Капри. Что теперь пишет Ходасевич про Горького! Горький, «Дни», — все окончилось «Возрождением»… Что и говорить, последний список не из завидных, но новые друзья Ходасевича об нем не вспоминают, — в эмиграции, увы, слишком многое забывается.

Между Ходасевичем и Эренбургом в характере много общего. Об Эренбурге мне немало рассказывал Фондаминский, когда частные архивы будут опубликованы, много низости и грязи выльется наружу.

На Эйснера и «Звено» обратило внимание. О нем есть лестная заметка Адамовича[57]. Но когда я попробовал о нем заговорить у Мережковских, мне говорить не дали. В Париже носятся с Поплавским. Я только пожимаю плечами. В № 3 «Нового корабли» напечатаны мои стихи о Нежности. Это мой первый дебют в печати и я очень радуюсь.

25 апреля 1928 года Ste-Genevieve-des-Bois.

Моя жизнь складывается по-прошлогоднему: целый день провожу в бюро, занимаясь скучнейшей канцелярской работой и очень устаю, — не от работы, а от общей нервной обстановки и бессмысленного сидения на одном месте.

Директор Русского Дома — генерал Вильчковский, бывший помощник коменданта Царскосельского Дворца[58]. Это неплохой человек, в глубине души он скорее добр, как все цинично-умные люди, но работа с ним выносима только в краткие промежутки, когда утихают приступы его больной печени.

Это законченный тип щедринского помпадура. На управление домом в 250 человек он смотрит как на управление «вверенной» ему губернией или своей родовой вотчиной.

Последний чай у Мережковских был живее и интереснее предыдущих. Сперва головокружительные высоты эллиниста и язычника Бахтина[59], статьи которого Вы знаете по «Звену», — полускрытая вражда к христианству и упадочный эстетизм, острый спор между ним и Мережковским, оставивший у меня странные впечатления.

Бахтин и Мережковский, по их словам и по внешним признакам, — два непримиримых мира, два разных полюса. Но мне бросилось в глаза их удивительное родство, их безмерная духовная близость, несмотря и на этот острый спор, и на «служение разным богам», и на разность фразеологии. Трудно заподозрить фанатика Мережковского в отсутствии искренности, но спор его с Бахтиным, спор «милых между собою». Упадничество Мережковского какой-то своей стороной не соприкасается, а сливается, может быть, даже выливается, из бахтинского декаденства. Но нельзя требовать от людей невозможного и удивляться тому, что и на старости лет они остаются самими собою.

С приходом Оцупа и Георгия Иванова разговор перешел на поэзию и религию, т. к. о чистой поэзии у Мережковских говорить не принято, а религия или, вернее, разговоры (бесконечные и неискренние разговоры) о ней являются признаком нового хорошего тона.

Мережковские, не закрывая рта, говорят о Церкви и Боге, о христианстве и благочестии. Когда я появился у них на первый день Пасхи, З<инаида> Ник<олаевна> первым делом спросила, верю ли я в Христово воскресение, и когда я ответил утвердительно, трижды со мною расцеловалась. Но тут же выяснилось через минуту, что у заутрени они не побывали, «не успели, не пришлось как-то…».

И Оцуп, и Адамович, и Георгий Иванов принуждены подчиняться правилам нового хорошего тона и религия служит той точкой, от которой начинаются все танцы, даже мало имеющие с нею общего.

Но на этот раз после традиционных и неизбежных реверансов и оглядываний чувствовалось больше искренности и непосредственности, даже скрытого раздражения, после того как Мережковский снова выступил в защиту «жизни» или того, что теперь под жизнью Мережковскими понимается.

— Ваша поэзия мешает жизни: в настоящее время она вредна и опасна. Все цели, все устремление должно направляться в одну сторону… Надо спасать человеческое… Борьба с большевиками…

— Но чем же мешают стихи борьбе с большевиками?

— Я был бы рад, если бы поэзия совершенно исчезла. Она никому не нужна. Ею прикрывают пассивность перед Антихристовой силой… Теперь, когда идет война… Каждая агитационная летучка дороже талантливой поэмы…

— Но так мы докатимся до того же большевизма. Социальный заказ…

Оцуп ехидно напомнил для Мережковского сапоги дороже Шекспира…[60].

Мережковский грубо оборвал его, но Зинаида Ник<олаевна> снова подхватила нить, и о Блоке заговорили сдержаннее и спокойнее, хотя Дмитрий Сергеевич и продолжал настаивать, что Блок был недалеким и неумным человеком, совершенно безответственным и что в том чистилище, где он сейчас находится, ему приятнее молитвы о спасении его грешной души, чем восхищения его «Двенадцатью».

За «Двенадцать» вступился Георгий Иванов.

Георгий Иванов читает «Двенадцать» вместо двенадцати Евангелий, вставила З<инаида> Ник<олаевна>. Я в свою очередь попробовал заступиться за Блока, но обвиненный в ереси и евразийстве, был вынужден немедленно сложить оружие.

Когда я уходил, на прощание Злобин продекламировал мне, знаете, — «Птичку»: «Ходит птичка весело по тропинке бедствий…»[61] Каковы грозящие мне последствия, я не знаю, но не боюсь…

2 мая 1928 года Ste-Genevieve-des-Bois.

Умер Дима Чавчавадзе. Я был на панихиде. Тшебовцев было немного, хотя ими полон весь Париж. Умер он от чахотки, в Париж его привезли уже полумертвого, это третий и последний сын бедной княгини, которая чуть не помешалась от горя. После Диминой панихиды — панихида о Врангеле, который умер с Димой в один день[62].

Церковь полна народу. В полном составе крайне правые, до последнего дня не переставали обливать Врангеля клеветой и помоями. У открытого гроба их крокодильи лицемерные слезы еще невыносимее, но «Возрождение» пишет об единодушном горе, с которым эмиграция проводила в могилу своего доблестного вождя.

В 1924 году я видел Врангеля в последний раз, — он был проездом в Берлине. Я узнал его с трудом, — так изменил его внешность штатский костюм, сшитый не у первого портного. Отчетливо помню агитацию Тальберга[63] и Маркова II-го: ему нельзя подавать руки, он изменник, он не желает подчиниться Великому Князю. Из-за постов на банкете ожесточенные споры, — одни продолжали считать Врангеля главнокомандующим, другие право на этот нелепый в эмиграции титул признавали за вел. кн. Николаем Николаевичем. Все это было и смешно, и фальшиво, и недостойно, т. к. при любом отношении к деятельности барона Врангеля (для меня лично вовсе не симпатичной) нельзя забывать его поведение во время Крымской эвакуации.

Барон Врангель спас от издевательств и смерти не одну тысячу людей. Не одна тысяча людей, благодаря ему, имеет теперь возможность жить и работать в нормальной европейской обстановке. Уже по опустевшему городу, под выстрелами, ходил он без охраны, вызывая уважение даже враждебных рабочих. И русский берег генерал Врангель покинул последним…

Капитан не имеет права покинуть гибнущий корабль. История Крыма и генерала Врангеля была бы эффектней, если бы он, посадив эмигрантов на суда, пустил бы себе пулю в лоб на Севастопольской набережной… Но в наше время бессмысленно требовать от людей геройства, — театральные эффекты, без которых история превращается в бездарный хроникерский отчет, ныне не в моде…

Мне пришлось увидеть гибель яхты «Лукулл», на которой Врангель прибыл из Севастополя. Сперва яхта стояла около Румели-Хиссара, неподалеку от Бебека, над ней широко развивался русский национальный флаг. Мимо проплывали шаркеты[64], лодки, Врангель стоял на палубе и, отчетливо прикладывая руку к старой маленькой папахе, отдавал честь, отвечая на приветствия.

Иногда рядом с его высокой и стройной фигурой показывалась другая, маленькая и хрупкая, в черном котиковом пальто. Это была баронесса.

Месяца через два яхта перешла из Румели-Хиссара и бросила якорь у набережной Домна-Бахча. Как раз над дворцом, на горе, была наша американская школа. Трагедия гибели яхты, а с нею и нескольких человек экипажа, разыгралась у нас на глазах.

Это было после обеда, кажется, в четвертом или пятом часу. Были свободные от уроков часы, и мы гуляли в саду на площадке. Вид из сада был чудесный. Башня Леандра и Мраморное море, в закате лиловые Принцевы острова, направо минареты Стамбула, вдали Айя София[65], Золотой Рог. В Босфоре кипела привычная жизнь. Ревели сирены, слышались крики лодочников — каиджи, хамалов, толпящихся на набережной. Коричневые пароходики, пеня воду скромными старомодными колесами, переходили с одного берега на другой. Со стороны Черного моря шел большой пароход под итальянским флагом. Пароход обратил наше внимание. Он шел не по прямой линии, как обыкновенно, не по середине пролива, а медленно, но верно приближался к берегу. Как раз к тому месту, где стояла врангелевская яхта «Лукулл».

Мы знали, что в этом месте большие пароходы не пристают. Пристань для них была дальше. Не случилось ли чего-нибудь с пароходом, не хочет ли он выброситься на берег? Затаив дыхание, мы смотрели за медленной работой винта.

Пароход все приближался и приближался. Это был пароход Триестинского Ллойда, на носу уже можно было разобрать красную надпись «Адрия». «Адрия» приближалась к «Лукуллу». Расстояние между ними все сокращалось. Осталось не больше двух саженей. Мы замерли.

Внезапно раздался глухой треск. «Лукулл» вздрогнул, покачнулся и стал быстро уходить под воду. «Адрия», не останавливаясь, начала забирать влево, не спуская лодок, не бросив даже спасательных поясов, не дав никакого сигнала, развила ход и направилась в сторону Галаты.

К месту катастрофы бросились катера и шлюпки. «Лукулл» тонул не больше трех минут. Потом море сошлось над ним и успокоилось снова. Мы не смогли придти в себя от испуга.

Во время катастрофы, по счастливой случайности, барон и баронесса были в посольстве у вечерни. Часть команды была подобрана, три человека погибло, в том числе молодой Грабов, брат Грабовой, которая была в Тшебове.

«Адрия» пришла из Батума, уже занятого большевиками. Поползли слухи, что команда ее была подкуплена, — я не знаю, так ли это в действительности, но в то, что «Лукулл» был потоплен случайно, после всего мною виденного, я не могу верить.

Сразу же заработали водолазы. Яхта лежала глубоко, и ее сносило подводным течением. Выловили портфель барона с государственными важными бумагами, но все личное имущество и жемчуга баронессы исчезли бесследно. Только через несколько лет, после длинного и запутанного процесса Триестинский Ллойд принужден был выплатить убытки.

Врангель поселился в Русском посольстве. В холле правого крыла была устроена временная церковь, и во время службы, впереди, возле алтаря, вырастала его высокая и небанальная фигура.

Бывший главнокомандующий был некрасив, но его сухое обветренное лицо, смелые глаза, небольшие черные усы, широкие плечи и осиная талия напоминали не то средневекового рыцаря, не то стилизованного голливудского принца, не в укор бедному барону будь последнее сказано.

Ходил он тогда еще в черкеске. Черкеска удивительно шла к Врангелю, простая, обыкновенно серая или черная, с простыми белыми газырями, с простым, но прекрасной работы кинжалом.

В одно из воскресений мы удостоились приглашения к чаю. Комнаты, занимаемые бароном и баронессой, выходили окнами в парк. В них было темно и неуютно, чувствовалось, что хозяева здесь ненадолго, раскладываться не собираются. Да и раскладываться было бы невозможно: все брошено в Крыму или погибло на «Лукулле». Баронесса Врангель грустно вспомнила свои жемчуга, барон улыбался и в скором времени обещал ей новые. Он вспоминал моего кузена Андрея, служившего у него под начальством на Кавказе (во время своей ссылки) и позже убитого петлюровцами на Украине. Говорил, что надеется, опомнившись, снова продолжать борьбу… Меня поразило множество икон, — это все были подношения.

После чая мы снимались. Врангель в центре, мы около него. Два часа, проведенные с ним, для меня были праздником. В тринадцать лет (а мне еще не было полных тринадцати) кому не лестно говорить и смотреть на того, кого в один голос все называли отечественным вождем и героем. Имя Врангеля для меня еще было окружено ореолом, я, ничего не зная и не понимая, твердо «знал», что он «спасет» Россию, что ему принадлежит будущее. И оттого, что я тогда любил его и восхищался им, — мне теперь его жаль как человека, несмотря на все его ошибки и преступления, жаль по-человечески.

18 июня 1928 года.

Моя «Нежность», появившаяся в «Новом Корабле», была жестоко обругана Адамовичем[66]. Я не собирался именно с нее начинать мой первый дебют, но на ее печатании особенно настаивали Зинаида Николаевна и Злобин, которые ее расхвалили и письменно и устно.

С Адамовичем я познакомился в день появления его заметки. Адамович по непонятной причине начал передо мной оправдываться и путано объяснять, что заметку обо мне поместил случайно, не зная меня (его подлинные слова), но хваля в «Новом Корабле» решительно всех, на ком-нибудь должен был отыграться:

— Где Вы теперь будете печататься, — спросил он. — В следующий раз я вас похвалю обязательно.

На тему о «дружественной критике», т. е. критике, основанной на знакомстве и добрых отношениях, давно уже пишет Осоргин, а вчера на эту тему даже был доклад в «Кочевье»[67]. Гиппиус хвалит Адамовича, Адамович Ходасевича, Ходасевич Алданова, Алданов Бунина, все хвалят всех и все друг другом восхищаются. А когда Георгий Иванов решился «не похвалить» Ходасевича и обругать по достоинствам, поднимается скандал и все дружно бросаются на Георгия Иванова. Уточнением служит только то, что и во французской критике дело обстоит не иначе. За исключением блестящих статей в Temps, все критические статьи напоминают дружескую или даже коммерческую саморекламу.

В Париже Dorothy Paget, наша англичанка, и поэтому в доме творится нечто невообразимое.

Dorothy Paget двадцать четыре года. Она красотою не блещет, высокого роста, белокурая, манеры и движения у нее угловатые и мужественные, во рту вечная папироса в длинном костяном мундштуке.

Содержание Русского Дома ей обходится около трех миллионов в год. Это пятая часть ее годового дохода от состояния, которое она получила при своем совершеннолетии. Она совершенно свободна, распоряжается своим капиталом по своему усмотрению и живет, где ей вздумается. Сегодня она в имении под Лондоном, завтра в своем дворце в Лондоне, вечером берет аэроплан и улетает в Париж или Баден-Баден. При ней неотлучно сестра княгини Мещерской Е. К. Орлова[68], исполняющая обязанности dame de compagnie. Жалование она получает министерское, но я не завидую ее жизни. Надо ближе знать Dorothy Paget, чтобы знать, что такое жизнь с нею.

Как сумела тронуть ее сердце кн. Мещерская и заинтересовать ее в судьбе русских эмигрантов, — это никому не известно, известно только то, что вскоре после выхода из пансиона, покупая цветы на больших бульварах, Dorothy Paget вынула чековую книжку и выписала чек на миллион франков для покупки усадьбы для Русского Дома. Естественно, что во главе Дома стала княгиня В. К. Мещерская.

Dorothy святой человек, я говорю это совершенно искренно, — при виде слепых и хромых она пускается в слезы, засыпает их в утешение конфетами и подарками, выписывает чек за чеком на покупку граммофонов и радио, на Рождество на аэропланах отправляет в Русский Дом жареных индюшек, плум-пудинги и омелу. Благодаря Dorothy как-то существую я, и за это я ей от всей души благодарен…

С нею приехала ее неизменная свита: кн. Мещерская, Е. К. Орлова (едва оживая от вынужденной бессонницы, очаровательная, кроткая и печальная) развязный англизированный секретарь (смесь Манчестера и Калуги) В. А. Хлопов…[69] Свита увеличивается несколькими нотаблями из Русского Дома и ходит за Dorothy в доме по пятам.

Осмотр осмотренного десятки раз дома, посещение и разговоры с больными, которые «всегда довольны, за все благодарны и никаких претензий не имеют».

В парке, под деревьями, накрывается обеденный стол. В первом часу начинается завтрак…

1 сентября 1928 года.

Вчера вечером ко мне приезжал Морковин и провел со мною всю ночь. Эта встреча была еще значительнее для меня, чем Кламарская, две недели тому назад у Черновых. Морковин мне необходим — влияние его очень сильно, но я ему не всегда поддаюсь. Из океанской поездки он вернулся изменившимся до неузнаваемости и, кажется, к лучшему[70]. Мы читали стихи, бродили по полю… Он заклинает меня учиться у Пастернака — это как будто бы важно для формы — ритма и размера. Конечно, не впадая в пастернаковщину.

И его какофонию образов, звуковых эффектов и исторических[71] понижений и повышений голоса. Что же тогда от Пастернака останется? Меня тянет к классицизму «Аполлона», «Цеха Поэтов» и лирике Есенина. Последние стихи Морковина удивительны и прекрасны.

Через три страны ловлю я взором Звон призывный губ. Милый рыцарь, я приеду скоро, Ты один мне люб…

Это о пражском Рыцаре, что стоит на Карловом мосту. Стихи эти меня взбудоражили и смутили. Они странно совпали с моим душевным состоянием — неудивительно, что я опять потерял равновесие, тоскую совсем по-зимнему. Как в Кабрисе, в полустудии-полумансарде пресвитера Monsieur 1е Cure. День сегодня осенний, случайно выпавший. Все лето стоит страшная жара и, по предсказаниям — оно продлится еще на долгое время. В эту ночь я исповедывался Морковину. Приятно с умным человеком иметь дело. Он ничему не удивляется — ничего не осуждает. Эстетизм циничен и порочен, но отказать в известной прелести ему было бы несправедливо.

Алла[72] ставит своей поэме «Фарфоровый барон» эпиграф из Морковина. Он тронут — что-то странное объединяет нас троих, столь друг другу противоположных. Эйснер написал и напечатал в «Воле России» «Конницу». Она эффектна, очень сильна, красива, чуть безвкусна и чуть несамостоятельна. Но во всяком случае «Конница» значительнее всего хлама, который из № в № печатается в пражском журнале. Меня раздражает Поплавский и удивляет Георгий Иванов. Что в Поплавском Иванова пленило? Хотя на эмигрантском фоне и Поплавский может показаться Каннегисером.

Мы с Морковиным договорились до многого, хотя он и не совсем вменяем — он запутался в самом себе и, боюсь, распутается не так-то скоро. Мою основную линию за время, которое мы не виделись (два года) — он нашел правильной. Я рад тому, что он пишет. В других условиях (не преувеличиваю) он стал бы Чаадаевым. Сейчас же, в лучшем случае — из него выйдет что-то среднее между Шкловским и Эренбургом. Но не так плохо и это.

7 сентября 1928 года.

Благодаря записке Осоргина с изданием моих стихов все наладилось. Сборник называется «Этот День». Са m'excuse от многих обвинений критики — «этот день» — слова, мысли, мастерство дня текущего и — проходящего. Для будущего путь открыт, точки нигде не поставлены. Вот, Довид Кнут поставил себя в пренеприятное положение, назвал свою книжку — «Моих Тысячелетий» (!) Кого Бог наказать хочет, у того вкус отберет. Но отсутствие вкуса в наше время сделалось явлением нормальным. М<ихаил> А<ндреевич> одновременно издает одновременно 2 книжки: «Вещи Человека» (туда войдут «Дневник Отца» и «Портрет Матери» и «Там, где я был счастлив», об Италии…). Он поправляется, я у него бываю каждый день. Не может человек быть без позы (не в упрек будь сказано, поза почти всегда и есть то, что называют лицом человека) — у М<ихаила> А<ндреевича> стилизация под Руссо, в преломлении современности. Но человек он исключительно милый и умный. Как писателя я его очень люблю. И если учусь у кого-нибудь из прозаиков (я ведь роман пишу) — то только у него. «Сивцев Вражек»[73] разбит на отрывки, на кусочки, на квадратики. Квадратики, кусочки, отрывки на диво пригнаны один к одному, прекрасно склеены. Здание стройное, говорит Фондаминский, но на настоящий роман у М<ихаила> А<ндреевича> пороху не хватило.

Я очень скромного о себе мнения и у светил наших — Ремизова, Толстого (А.), Алданова учиться не пытаюсь. Велики для меня, и трудна их грамота. Грамота М<ихаила> А<ндреевича> легче, я много говорю с ним, он дает указания и дельные советы. Как он разобрал мои рассказы! Слово за словом, строчку за строчкой — первый раз я слышал критика-формалиста. А ведь только критик-формалист может помочь начинающему автору. Пока рассказов не пишу — начну опять в Davos'e. Тут ни сосредоточиться, ни подумать не дают. Официальное название Дома — Maison de Repos. Reposez vous, если умеете. Я три ночи ложусь в третьем часу — издали слышен граммофон, это развлекается Miss Dorothy, проездом из Joganisberg'a в Англию.

12 марта 1936 года.

В Петербурге умер Кузмин, эта смерть для меня непоправимое несчастье, т. к. он и Ахматова для меня были, м. б., главным звеном, связывающим меня с Россией, и если бы мне суждено было бы еще вернуться в Россию, — я бы пришел в России к нему первому… Как раз в последнее время я о нем думал больше, чем когда-либо и только ждал выхода моей книжки[74], чтобы написать ему о моей любви и приключении. Но всегда, когда откладываешь… Зачем я не написал. М. б., ему даже было бы приятно это восторженное объяснение в любви из-за границы перед смертью, потому что в новой России его забыли и не любили. Вспоминаю его стихи:

Декабрь морозный в небе розовом Нетопленый темнеет дом, И мы, как Меншиков в Березовом, Читаем Библию и ждем…

Публикация и примечания Льва Мнухина.

Газета «Русская мысль». Париж. 1998–1999, №№ 4247–4253.

Об А. Штейгере и его творчестве.

Георгий Адамович. Рецензия на книгу «Этот день».

Стихи Анатолия Штейгера — типично-юношеские стихи. Они в сущности еще «не написаны» и приятна в них лишь мелодия, явственно слышимая сквозь совершенно не запоминающиеся, общепоэтические слова. Штейгер внушает надежду. Если пока о нем трудно сказать что-либо кроме того, что он, по— видимому, усердно читал Зин. Гиппиус и столь же усердно — Георгия Иванова (соединение, признаюсь, довольно неожиданное!), то со временем он может стать поэтом. У него есть основания писать стихи, есть то, что называется «лирическим содержанием» — он только еще не в силах его выразить.

«Современные записки». Париж. 1929, № 38.

А. Засекин. Рецензия на книгу «Эта жизнь».

Так называется только что вышедшая книга стихов Анатолия Штейгера. Первая книга молодого поэта была озаглавлена «Этот день».

А. Штейгер говорит о преходящем и о вечном, о земном и о небесном, не повышая и не понижая голоса, почти бесстрастно. Над его душевным миром еще висит легкое облачко юношеской меланхолии –

Я стал теперь взрослее и скромней, Но в сердце те же розовые бредни.

Эти «розовые бредни», влекущие его то к беспредметному веселью, то к грустным размышлениям, умножающим первоначальную печаль –

И так идут короткие года, Года, что в жизни лучшими зовутся… И счастье в двери стукнет лишь тогда, Когда «войди» — уста не отзовутся.

Тихая грусть поэта родственна благородной чувствительности XVIII века. Кажется, что многие стихи Штейгер написал для несуществующего альбома воображаемой кузины, живущей с маменькой в саратовской, если не в бранденбургской глуши. Как 18-летний маркиз из Сан-Суси, который привиделся Рильке, Штейгер любит барочный мир, надменный и бессильный. Портрет детски-сутулого, златоволосого Габсбурга, затерянный в современном музее, вызывает в его сердце лирическое волнение. Габсбург этот похож на принца из сказок Оскара Уайльда, его горделивая беспомощность трогательна.

Легкий скептицизм Штейгера («И слышится с неба ответ. Не ясный. Ни да, ни нет») не переходит в отчаяние, ибо он верит в Бога, но между «иной» и «этой жизнью» в воображении поэта простирается тонкое облачко, дивно-печальное. Земная, элегическая любовь (amour-passion — страсть ему чужда) кажется поэту безрадостной. Эпиграфом одного из лучших своих стихотворений он берет строку Иннокентия Анненского — «Только утро любви не забудь» — отсюда недалеко до Надсона: «Только утро любви хорошо».

Поэт не боится «стертых пятаков»: волшебное стекло, холодная измена, обманчивая сказка (рифмующаяся с «банальной развязкой»), ласковая ложь и т. д. Но все же среди стихов его, еще неискусных и часто бледных, мы находим музыкальные и ясные строфы, озаренные все той же грустью, которая излучается из сердца юношеского, самовлюбленного, но благородного —

Так печален и пуст городок. Так высокий спокоен собор. А кругом, как могильный венок. Темно-синий раскинулся бор.

У Штейгера есть то, чего недостает многим его сверстникам — душевная культура. Но поэтический лик его еще не ясен. Ему необходимо работать над стихом, вовремя изгонять из «соловьиного сердца» «розовые бредни» –

Все писали стихи В восемнадцать лет. В восемнадцать лет — Каждый поэт.

Но «взрослому» поэту мы напомним совет Фета: «Стихотворение подобно творогу: жми его, пока не вытечет вся вода».

Газета «Возрождение». Париж. 1932. 14 апреля.

Б. С. (В. Сосинский). Рецензия на книгу «Эта жизнь».

АНАТОЛИЙ ШТЕЙГЕР. Эта жизнь. Стихи. Книга вторая. Париж.

Вторая книга стихов у поэта, серьезно работающего над собой, является пробным камнем в развитии его поэзии. И наше отношение к ней в связи с этим меняется, ибо апеллировать к недочетам «молодости» запрещает нам сам поэт, решившийся на обложке книги подчеркнуть свою зрелость.

У каждого поэта, в начале его работы, легко расшифровать зависимость (подражательность или преемственность) от определенной «школы». А. Штейгеру близки Анненский, Блок и особенно б. акмеисты (без Гумилева). Не лишенный музыкального слуха и ощущения «своего» ритма, Штейгер подчинен сковывающей его, «классической» традиции. Отсюда, его частые трафареты, доходящие иногда до реминисценций («Искать и подвига, и славы», «Чтоб пели в ночи соловьи»).

Не новатор в формальном отношении, не нов А. Штейгер и в своем идейном багаже. (Поэт, конечно, с этим не согласится, он подчеркивает свою новизну: в «Страшном Суде» поэт ведет разговор с Богом, после которого –

«И задумавшись, скажет на это Господь: — Я впервые такому усопшему внемлю». –

Увы! мы «на любимой своей и печальной планете» не однажды внимали этим речам!) Тенденции (с легкой руки Г. Иванова?) — «мы ничего не знаем…» — тенденция поэтической «прибедняемости», «душевной опустошенности», «слабости воли» (не в пример Гумилеву), — приводит Штейгера к печальной «развязке». И даже наивная религиозность («Дом Господень», «Господнее жилище» — единственная метафора, найденная поэтом для определения земли), даже неожиданное по бодрости стих, на стр. 42 (Стихотворение «Сколько лет безжалостно убито…» — В. К.), не спасают книгу от какого-то печального, «безнадежного» тона (без права на это!), особенно сказавшегося в ритме стихов.

Все, что здесь сказано, отнюдь не умаляет способностей Штейгера (ибо могло быть отнесено и к поэтам более крупным) — порукой поэтического развития Штейгера служат первое стихотворение в книге и такие, например, «опасные», но как будто бы удавшиеся образы, как.

Будет серая тьма жестока И никто нам уже не поможет, Лишь прохожий, что два медяка На глаза, а не в чашку положит.

«Воля России». Прага. 1931, № 10–12.

Георгий Адамович. Рецензия на книгу «Неблагодарность».

Имя Анатолия Штейгера года полтора или два тому назад никому не было известно, кроме присяжных любителей и знатоков молодой поэзии. Да и в литературных кружках, где Штейгера знали, никто, правду сказать, особых надежд с ним не связывал… Он писал «милые» стихи, похожие на салонные безделушки, отточенные, забавные, остроумные. Но и только. Его одобряли с рассеянной снисходительностью, и переходили к стихам живым, взрослым, не игрушечным.

Теперь, после выхода крошечного по размерам сборника крошечных стихотворений «Неблагодарность», Штейгера должны бы знать все, кому дорога русская литература. Он подлинный поэт — не может быть сомнений. Помимо того, он настоящий мастер.

Как случилось это? Откуда вырос на почве, казалось бы, мелковатой и суховатой, этот хрупкий, чистый «цветок»? На днях Ю. Л. Сазонова в статье, навеянной впечатлениями от вечера Ладинского, сказала мимоходом несколько прекрасных, справедливых слов о Штейгере и намекнула на причины его роста: санатория, одиночество, болезнь… Не буду касаться биографии поэта. До нее, в сущности, никому нет дела. Но лишний раз становится ясным, как опасно бывает судить человека по его раннему творческому стилю, как опрометчивы наши быстрые приговоры. Андрэ Жид признался как-то, что для него навсегда, до самой смерти, останется мучительно стыдным и нестерпимым — воспоминание о возвращении Марселю Прусту из «Нувелль Ревю Франсэз» рукописи его романа, и тут же добавил: «Мы ведь все считали его обыкновенным светским молодым человеком, хроникером из “Фигаро”, автором изящных пустячков»… Критик с таким исключительным чутьем и умом, как Жид, не заметил в светском молодом человеке гениального художника: что же спрашивать о других! Мы все по привычке повторяем, что «чужая душа потемки», но втайне думаем, кажется, что чужая душа прозрачна, как стеклышко, и что в ней все сразу видно с совершенной отчетливостью.

Незачем преувеличивать размеры дарования Штейгера. Оно может быть и не велико. Но отчасти оно и кажется небольшим, — рядом с теми образцами творчества, которые невольно заставляют вспомнить басню о лягушке и воле. Штейгер абсолютно честен в своих писаниях, абсолютно скромен, он никогда не гениальничает, ничем не притворяется, не становится ни в какую позу. Одно это уже располагает к нему. А еще больше пленяет то, что он в каждом стихотворении находит два-три слова, две-три интонации такой безошибочной, пронзительной правдивости, что почти сбывается мечта Фета о «разговоре сердец».

Учился он у Иннокентия Анненского, о котором можно было бы повторить то, что когда-то сказал Горнфельд о Тютчеве: «учитель поэзии для поэтов» (кстати, как часто, читая советских поэтов, при полном отличии тем, при намеренном отталкивании от всего того, что представляет собой Анненский, как часто в наиболее искусных и живых советских стихах улавливаешь прямую зависимость от богатейшей поэтической техники автора «Кипарисового ларца»!). Уроки пошли впрок, тем более, что тут оказалась налицо и некоторая психологическая преемственность, правда очень сжатая, очень суженная: Анненский, воспринятый скорее всего через Ахматову. Но никто другой в новейшей русской лирике не мог бы научить Штейгера этому уменью писать… не кровью, нет, но каким-то неведомым составом, от которого как будто сохнет во рту, и не хватает воздуха.

Он ничего не ломает и не разрушает. Ему вполне достаточно традиционных форм и приемов, он даже не хочет изменить прежней своей внешней игрушечности. Но читатель, конечно, согласится, что эти прерывистые, краткие, будто впопыхах написанные строчки — не условно поэтическая речь, а настоящие слова:

Одна мечта осталась — о покое. Не надо дружбы, все слова пусты. И это слово — самое пустое.
(Для дружбы надо, чтобы было двое Одним был я, другим был воздух: ты.)

_________________________________

Слабый треск опускаемых штор, Чтобы дача казалась незрячей, И потом, точно выстрел в упор — Рев мотора в саду перед дачей.
(…И еще провожающих взор Безнадежный, тоскливый, собачий.)

_______________________________

Мы верим книгам, музыке, стихам, Мы верим снам, которые нам снятся, Мы верим слову… (Даже тем словам, Что говорятся в утешенье нам, Что из окна вагона говорятся…)

Газета «Последние новости». Париж. 1936, 30 апреля.

Владислав Ходасевич. Рецензия на книгу «Неблагодарность».

В одной из своих статей Марина Цветаева писала, что критик должен обладать абсолютным слухом на будущее, то есть должен уметь безошибочно предугадывать будущее развитие писателя. Мне кажется, что она была бы права, если бы писательские дарования существовали и развивались в колбах, изолированно от всего мира. Но эти дарования всякий раз составляют лишь часть человеческой личности, подверженной множеству внутренних процессов и внешних воздействий. Наверняка можно угадать только отсутствие дарования. Но предсказать, суждено ли развиться дарованию существующему (и как развиться), или ему суждено зачахнуть, — это можно сделать лишь обладая такими сведениями о писателе, какими критик обычно не располагает и располагать не может. Чтобы предугадать судьбу таланта, надо предугадать человеческую судьбу его носителя, т. е. быть не критиком, а пророком. В этом отношении духовник, врач или просто родственник, поставлены в лучшие условия, нежели критик.

Молодой эмигрантский поэт Анатолий Штейгер выпустил две книжки стихов: в 1928 и в 1932 гг. Я не писал о них ничего, потому что именно не хотел заниматься предсказаниями: дарование Штейгера было в них заметно, но оно казалось мне слишком анемичным. Недавно вышел третий сборник Штейгера — «Неблагодарность». Я и сейчас не уверен, что у автора хватит сил на большое будущее, но несомненный и сильный бросок вперед по сравнению с прошлым я должен отметить с радостью.

Книжка Штейгера составлена из коротких пьес — самая длинная насчитывает лишь двадцать стихов. Всего чаще это — шестистишия или восьмистишия: как бы отрывки из дневника или даже заметки, вырванные из записной книжки, очень интимные по тону, как бы набросанные для себя или сказанные себе самому очень тихим голосом:

Настанет срок (не сразу, не сейчас, Не завтра, не на будущей неделе), Но он, увы, настанет этот час, — И ты вдруг сядешь ночью на постели И правду всю увидишь без прикрас, И жизнь — какой она на самом деле…

Пожалуй, в русской поэзии можно бы указать кое-что, послужившее Штейгеру образцом подобной поэзии, но я думаю, что в основе она восходит к источнику прозаическому: к розановским записям в «Уединенном» и в «Опавших листьях». Этот род стихотворений ставит автора перед очень большими трудностями: тут нужна большая внутренняя сосредоточенность, нужна законченность чувства и мысли, которые приходится выразить чрезвычайно обдуманно и в то же время как будто небрежно. Нужна, словом, та кажущаяся непроизвольность, которая в поэзии дается только напряженным и сознательным трудом. Всего же здесь потребно безошибочное чувство меры и изящества. Надо признать, что все эти качества проявлены Штейгером в его новой книжке, которой в собрании молодой эмигрантской поэзии отныне принадлежит одно из лучших мест.

Газета «Возрождение». Париж. 1936, 28 мая.

Лидия Червинская. Рецензия на книгу «Неблагодарность».

Даже если не касаться вопроса о «гибели искусства», всё же невольно всё, что «случается» в литературе за последнее время, воспринимается как — с комплексом мыслей (в области вкуса, доверия, ожидания), который образовался вокруг этой темы.

Справедливо ли это, внимательно ли в отношении каждого, данного автора, не знаю — но к книге (особенно стихов) подходишь именно с таким чувством: где-то (и не важно точно, когда и как) как бы разбилась огромная, драгоценная ваза и вот эти осколки большой настоящей поэзии находишь то тут, то там, всегда с радостью, смущением и благодарностью.

«Неблагодарность» — третья книга стихов Анатолия Штейгера — целиком такая находка (о первых двух этого нельзя было сказать — не было в них ни той скромности, ни грустной страстности, которая есть в последней).

О чем эти стихи? Не важно. Тема стихов Штейгера как бы мельче (и более личная), чем внутренняя их устремленность. Внешне (и не только, конечно) стихи эти гибкие, тонкие и странно-крепкие. Болезненность их только поверхностна и как бы привычно-деланная.

В глубине поэзии Штейгера нет той «метафизической гнили», от которой распадается поэт, она существует только в «поэтической психике» его, чуть, чуть патологической. Ею же рожден непогрешимый вкус и слух и легкая, талантливая неподчеркнутая манера.

Но сквозь все это — здоровое по существу отношение к миру: потенциально-страстное, доброе и телесно-мудрое. «Материя» этих стихов благородная.

Ты осудишь. Мы не виноваты. Мы боролись и не шли к греху.

Действительно, такие, как Штейгер, «не виноваты». Чувствуешь, читая «Неблагодарность» (кстати странное, как бы «от противного» название), что если бы ему позволила жизнь, какой бы это мог быть свободный и освобождающий вздох. Здесь же скорее стон сдавленный (и сдержанный) — недоумения и иногда надежды…

Можно, конечно, (легче, чем у многих) проследить генеалогию стихов Штейгера. Георгий Иванов, Ахматова, Анненский… не в этом, конечно, дело, стихи эти как бы закончены, каждое в своем неповторимом моменте.

Несмотря на то, что книга в бо льшей своей части написана не в Париже — чувствуется связь органическая и преданная с семьей здешних поэтов, живущих выдуманной, отрешенной и нищенской (внутренне) жизнью.

Книгу узнаешь по безошибочному признаку: всегда конкретный повод, часто незначительный (от повышенной задеваемости), почти сознательные приемы и рядом с этим подлинное (не интеллектуальная у Штейгера — эмоциональная скорей) метафизичность.

Как многое лучшее в поэзии — стихи эти как бы за всех написаны. Неслучайно у него частые и трогательные «мы», «нас». Многое в книге поддается цитированию, что всегда признак жизненности.

Предпоследнее стихотворение (из лучших в сборнике) могло бы послужить эпиграфом не только к антологии современной поэзии, но к какому-то смыслу, к быту ее.

Мы, уходя, большой костер разложим Из писем, фотографий, дневника. Пускай горят… Пусть станет сад похожим На крематориум издалека.

Штейгер очень талантлив, потому что убедителен — сквозь всю недоговоренность и капризность. Но не в этом дело. Значительный вопрос: как же быть таким, с такой судьбой? Не отвечая на этот вопрос, хочется поделиться первым чувством от этой книги (каким же приветом грустным, присланным сюда из Швейцарии): признательности автору и за то, что ко всему, о чем он пишет, относятся его же слова:

«Все-таки нас это тоже касается», — и очень близко.

Альманах «Круг». Париж. 1936, № 1.

Елизавета Базилевская. Рецензия на книгу «Неблагодарность».

Тихий осенний день. Мягко шурша, падают листья с берез… Земля усыпана золотыми монетками. И солнце — бледное, усталое. — «Равнодушен и неречист тихо входит Сентябрь в ворота». — Грустью увяданья пронизаны стихи А. Штейгера, такой неподдельной, безнадежной грустью. К одному из стихотворений взят эпиграф: «Ты знаешь, у меня чахотка, и я давно ее лечу». В книге много мыслей о смерти, о разлуке; книга проникнута глубокой серьезностью. Нежные прекрасные строки говорят о большой и чуткой душе.

В новом сборнике А. Штейгера останавливает внимание не только своеобразное содержание, но и найденная им оригинальная, лаконическая форма: это поэтические афоризмы. При предельной сжатости и простоте в них заключена редкая убедительность и сила.

Так от века уже повелось. Чтоб одни притворялись и лгали, А другие им лгать помогали, (Беспощадно все видя насквозь) — И все вместе любовью звалось…

______________________________________

Мы верим книгам, музыке, стихам, Мы верим снам, которые нам снятся, Мы верим слову… (Даже тем словам, Что говорятся в утешенье нам, Что из окна вагона говорятся…)

«Новь». Таллинн. 1935, № 8.

Михаил Цетлин. Рецензия на книгу «Неблагодарность».

Критика единодушно и очень благоприятно встретила эту небольшую книгу. В ней около 30 коротких отрывочных стихотворений, как будто написанных только для себя, «пробормотанных» про себя, вполголоса. Но внешняя небрежность и отрывочность их не мешает подлинной насыщенности:

Слабый треск опускаемых штор, Чтобы дача казалась незрячей, И потом, точно выстрел в упор — Рев мотора в саду перед дачей.
(…И еще провожающий взор Безнадежный, тоскливый, собачий.)

Здесь импрессионизм внешних «мазков» и внутреннее настроение прощанья и безнадежности — слиты в одно с большим мастерством.

Критики отметили «влияния» на молодого поэта. Но есть ли тут «Анненский, воспринятый через Ахматову», или Розанов (воспринятый через Г. Адамовича?), — все же книжка его своеобразна и неподражательна. Штейгер беднее и проще Анненского, непосредственнее и прямее. Вся книга его полна сдержанной, но пронзительной болью.

…Эти трудно в слова облечь, Чтоб увидели, полюбили… Это надо в себе беречь, Чтобы вспомнить потом в могиле.

Что-то трудно выразимое удалось выразить поэту в этой небольшой, но ценной книге.

«Современные записки». Париж. 1936, № 62.

Георгий Иванов. Поэзия и поэты.

<…> «Дважды два — четыре» Анатолия Штейгера — очаровательная, острая и… ничего не обещающая — потому что, увы, посмертная книга. Каждому любителю поэзии следует ее прочесть, а молодым поэтам есть много чему у безвременного скончавшегося Штейгера поучиться. Стихи Штейгера — прекрасная иллюстрация к фразе: «Мой стакан невелик, но я пью из своего стакана». Они пример того, какое значение имеют вкус, чувство меры, поэтическая культура. Каждое стихотворение Штейгера — маленький шедевр вкуса, тонкости, чутья, доведенного до совершенства умения полностью использовать свои выигрышные стороны, искусно миновав слабые…

Выше я отметил несомненный талант И. Елагина. Штейгер был, конечно, много менее Елагина одарен. Но «реальная ценность» стихов Штейгера все-таки несравненно выше. Штейгер создал законченные произведения искусства, «то, что сотворено, не подлежит изменению».

Газета «Возрождение». Париж. 1950, № 10.

Юрий Иваск. Рецензия на книгу «Дважды два четыре».

Анатолий Штейгер. «Дважды два четыре». (1926–1936).

Эта книга посмертная. Анатолий Сергеевич умер 24-го октября 1944-го года, 37 лет, от туберкулеза.

Штейгер лучший поэт того эмигрантского поколения, для которого Россия — это только детство и отрочество. Многие лучшие мечты этого поколения были связаны с родиной. Эти мечты — всегда вынужденно-зыбкие, слишком беспочвенно-романтические — попытался выразить рано умерший Николай Гронский, даровитый ученик Цветаевой. Голос у него был сильный, чистый, но ему не хватало серьезности. Действительно серьезен только тот, кто отваживается жить настоящим, и вот Штейгер туманно-радужным образам прошлой и будущей России предпочел безотрадное эмигрантское настоящее, в котором он себя чувствовал лишним, чужим, по-детски беспомощным, но всё-таки не отказывался от него. Вот что было содержанием и его жизни, и его поэзии: болезнь, нужда, скитания, жалость к другим и к самому себе, обида и изредка — короткая радость дружбы, легкое восхищение или какой-то проблеск надежды.

Мучительно живя настоящим, он постоянно говорил и миру: нет, не приемлю ничего или почти ничего! Но в его стихах слышится негромкое, почти беззвучное: да! К кому обращено это «да»: к Богу ли, к человеку? Ответить трудно. Но поэзия, как бы она ни была горестна, безнадежна, — всегда целебна: самый факт ее существования есть благо.

Штейгер не умел жить и не хотел никакого умения жить, но доверялся «сумраку неизвестному» поэзии, которая никакого рая не обещает, но всё-таки именно о нем напоминает. Еще он доверялся любви. Жить он уставал, но никогда не уставал любить: не бесплотной ангельской любовью, а человеческой любовью, то темной, то светлой. Вот его завещание:

У нас не спросят: вы грешили? Нас спросят лишь: любили ль вы? Не поднимая головы. Мы скажем горько: — Да, увы, Любили… Как еще любили!..

И в этом даре любви, а не только в чистоте тона заключалось его «да».

Многие поэты его поколения были, может быть, богаче: Червинская — своими мыслями-настроениями, Поплавский — сюрреалистической своей фантазией, Гронский — мечтой о родине (и можно было бы назвать еще нескольких других), но Штейгер всех их значительнее благородно-скромным и серьезным пониманием реальности, правдивостью, а также своим мастерством; и он, конечно, не только эмигрантский поэт: ведь очень обидеться на жизнь (и всё-таки любить наперекор этой обиде) можно также, живя на родине.

Знаменательно, что в стихах Штейгера нет отзвуков блоковской поэзии. Сладостное совершенство поэзии Осипа Мандельштама также не соблазняло его. Учитель Штейгера — Иннокентий Анненский («внушенный» ему Адамовичем). Это тоже не «певучий» поэт. Но его голос «нежный и зловещий» нередко подымался до судорожного крика, он не хотел так легко сдаться: он всегда погибал, но как-то еще безнадежно защищался. А Штейгер был отродясь беззащитен; с самого начала понимал, что криком ничему не поможешь. Также в противоположность Анненскому, в стихах которого есть сознательная незавершенность, Штейгер всегда говорил ровно столько, сколько хотел сказать. По-детски беспомощный и по-детски обиженный, он каждое свое настроение передавал в законченной форме. Штейгер, заблудившийся ребенок, в творчестве своем неожиданно обнаружил также ту скромную сдержанность светского человека, который считает недостойным для себя высказывать чрезмерное волнение, стонать или говорить неясно, поэтому его стихи, при всей их интимности, сдержанны и закончены. Черновиков он не печатал.

Натура Штейгера детская. Тема его тоже детская — это обида. Но стихи его взрослые, и не только по способу выражения (форме), а прежде всего потому, что он думал, любил и писал «беспощадно всё видя насквозь».

«Новый Журнал». Нью-Йорк. 1951, № 25.

Вадим Морковин. Воспоминания.

<…> В Моравской Тршебове я встретился с человеком, оказавшим огромное влияние на всю мою жизнь. Это был Анатолий Штейгер.

Его отец — Сергей Эдуардович — заведывал нашей гимназической библиотекой. Его сестры и брат — Алла, Лиза и Сережа — учились у нас. Самому же Анатолию методическое учение было не по нутру, у него было сердце конкистадора. Это сравнение не случайно — он был бароном. Но самое его баронство было необыкновенным, как все в нем. Когда в средние века образовывалась Швейцария, то все дворянство сражалось против крестьян, лишь тогдашний Штейгер был на стороне восставших. После возникновения Швейцарского Союза все дворянские титулы были отменены, только Штейгерам оставили их баронство, впрочем, без всяких привилегий.

Прадед Анатолия переселился в Россию, так что Анатолий был вполне русским человеком. Но необыкновенная история его семьи и врожденный романтический ум сделали его мечтателем, а позднее выдающимся поэтом. Некоторые предвзятые идеи, которыми он руководствовался, полагая, что так велит ему традиция рода и его личная честь, иногда заводили его в тупик. Он сознавал это, но отказаться от них не мог…

Но существовало еще одно обстоятельство, определявшее его мышление и длительное время оказывавшее иногда даже неосознанное влияние на его поведение. Хотя мы были друзьями, я очень долго не знал об этом. Лишь много лет спустя он мне признался, что его старший брат был «церемониймейстером» при советском правительстве и любимцем Сталина. Конец его был обычен — он был замешан (не знаю уж, действительно или же только «был пришит») в «заговор гомосексуалистов» и расстрелян.

Сергей Эдуардович был в ужасе, видя дружбу своего сына с «красным». Однажды он меня остановил на верхней аллейке.

Я обращаюсь к вам как к честному человеку, — сказал он. — Обещайте мне никогда не говорить с моим сыном о политике…

Мне было тем легче ему это обещать, что мы с Анатолием в сущности никогда в жизни о политике не говорили. Он умел уважать чужие мнения, я же в гимназии начал понимать, что людей надо разделять не по вертикальному признаку — налево, направо, а по горизонтальному — над или под. Этому в значительной мере меня научил мой одноклассник, уральский казак. Как-то он разбирался в своем шкафчике, а я стоял рядом и читал книгу. Артем вынул из какой-то коробочки асфальтовый крестик и подал его мне:

— Это моя бабка из Иерусалима принесла, — сказал он. — Возьми его…

— Да ведь это же тебе память о бабушке, — возразил я.

— Ничего, — отвечал он с доброй улыбкой. — Тебе благословление пригодится…

Этот крестик я свято храню до сих пор.

Анатолий Штейгер в гимназические годы увлекался Николаем Гумилевым. Подозреваю, впрочем, он не вполне точно представлял себе лицо поэта. Во всяком случае он подчеркивал влияние на него акмеистов. Со свойственной ему застенчивой улыбкой он мне читал (относя стихи к однокашникам, не понимавшим поэзии):

И с улыбкой безобразной Он мне скажет — ишь, Начитался дряни разной — Вот и говоришь…[75]

Как-то он мне признался, что хотел бы погибнуть на баррикаде, в кумачовой косоворотке. Это были мальчишеские бредни, но для него характерные.

Потом, сравнительно скоро, он уехал из Тршебовы. Переписка между нами продолжалась много лет. К сожалению, как будет рассказано позднее, она почти вся погибла после войны. В письмах Анатолий часто мне присылал свои стихи. Вот одно из них:

В. Морковину.

В сущности так немного Мы просим себе у Бога: Любовь и заброшенный дом, Луну над старым прудом, И розовый куст у порога. Чтоб розы цвели, цвели, Чтоб пели в ночи соловьи, Чтоб темные очи твои Не подымались с земли… Немного? Но просишь года, А в Сене бежит вода, Зеленая, как и всегда. И слышится с неба ответ Неясный… Ни да, ни нет.

В книге это стихотворение приведено без посвящения. Так как его письма ко мне погибли, я никак это доказать не могу, за исключением записи в тетради тех лет. Читатель принужден будет мне верить на слово.

<…> С переездом семейства Штейгеров в Берн Анатолию в сущности незачем было ездить в Чехословакию. Все же он раза два или три приезжал, но останавливался не у сестры, а в гостинице.

Брат и сестра очень друг друга любили, но это проявлялось у обоих различно. Анатолий говорил об Алле с удовольствием, даже с некоторой гордостью, она же над ним подтрунивала, прозвала его «Тося на лыжах» (по детской, еще дореволюционной книжке. Одновременно намек на его зимние поездки в горы, в Швейцарии) и часто писала на него пародии. Особенно удачной была придуманная ею выборка из газет с мнимыми высказываниями различных тогдашних «калифов на час» об Анатолии и его последней книге.

Среди них был и Гитлер, кричавший о жидомасонском заговоре и что таких, как Анатолий, следует «расстреливать на дому из пулеметов, на глазах у родственников. Дайте мне адрес Ганса из Селекта!..».

В другом шуточном стихотворении, посвященном Анатолию, Алла писала:

Сосал я с Жаном шерри-бренди И дососался с ним до Швенди…

В Heiligenschwendi был туберкулезный санаторий, где лечился одно время Анатолий.

Хотя они оба принадлежали к младороссам, отзывались о Гитлере и его приспешниках с отвращением — даже в начале тридцатых годов, когда еще многие не понимали опасности национал-социализма. Обоим также был чужд расизм. Как-то мы сидели втроем в головинском ателье, разговор зашел об еврейской крови.

— Ну, — сказала Алла, — в нас ее нет.

— Откуда ты знаешь, — живо перебил Анатолий. — Можешь ты ручаться за какую-нибудь — нашу бабушку?..

— Нет, за бабушку ручаться не могу, — протянула она растерянно.

<…> Когда приезжал Анатолий Штейгер, то тоже бывал в «Ските». Кажется — дважды. В первый раз меня не было. Мансветов потом с хохотом мне рассказывал, что А. Л. Бем «пошел на Штейгера в атаку развернутым строем, но никто его не поддержал».

Естественно — большинство скитовцев было со Штейгером в хороших отношениях, а в доме его сестры место для схваток было неподходящее. Альфред Людвигович мне потом жаловался:

— Как же это так — мне никто не помог…

Надо сказать, что А. Л. Бем критиковал поэзию Анатолия не только в «Ските», но и в печати, на что Штейгер отвечал в печати же, причем справедливость требует отметить, что выступления Анатолия были классом ниже. Я уже писал о вымышленных Аллой интервью об Анатолии. Бему в них приписывалось следующее:

Простота. Пустота. Скобки. Срамота…

Во второй раз Штейгер, собственно, никакого в собрании не принимал, а таскал отдельных скитовцев по углам и там, показывая свое стихотворение, спрашивал совета. В «Ските» это не было принято, притом он отвлекал от весьма интересного в тот день собрания. Не думаю, чтобы мнение спрашиваемого было особенно нужно, скорее это делалось в пику А. Бему, но тот не попался. Если не ошибаюсь, речь шла о его «Поэме о гимназисте»[76], где Анатолию не нравилось описание выстрела:

Звук был ровен и чист…

Я ему посоветовал вместо «ровен» — «четок», в духе скитских словосочетаний.

— Получится два «ч» за собой, — сказал он. — Черт знает что, чечетка какая-то…

Ученик парижской школы, он боялся аллитерации. Тут нас заметил Мансветов, которого взорвало, что Анатолий обсуждает стихотворение со мной, а не с ним. Сардонически смеясь, он прошел около, приговаривая:

— Штейгер советуется с Морковиным! Запомним это…

<…> Как Аллу, так и Анатолия Штейгера я видел лишь в 1938 г. В следующем она была у родителей в Швейцарии, а он — в санатории для туберкулезных.

К Головиным я заходил несколько раз, благо мы жили не очень далеко друг от друга — я на улице Den-fert-Rochereau, они — в Impasse du Rouet (в следующем году и я жил в этом доме). Саша был как всегда оптимистичен, хотя жилось ему в Париже отнюдь не легко — скульптурой он прокормиться не мог и зарабатывал на жизнь как маляр. Алла же полеживала, здоровье ее никак не улучшалось. На открытке, посланной тогда мной матери, нахожу приписку — «Сердечный привет. Бегаем с Вадимом. Алла». Вспоминаю, однако, лишь две встречи вне стен ее дома — раз она мне показала Rue du chat qui peche, ставшую известной после выхода книги Иоланы Фёльдеш, в другой — на литературном вечере молодых писателей, где она читала стихи. У меня сохранилась ее фотография на эстраде, сделанная им.

В одно из моих посещений она сказала:

— Мне очень хотелось бы иметь портрет Сен-Жюста…

— Ну, — подумал я, — в Париже найти его, вероятно, не так уж трудно…

Действительно, несколько дней спустя, роясь на набережной в ларьке у букиниста, я его нашел. Алла, у которой сидел Вл. Смоленский, меня встретила с восторженным изумлением, словно бы я раздобыл необычайную редкость.

Вспоминаю также, что как-то мы сошлись у Аллы с Анатолием и провели очень приятный часок. Помимо тршебовских воспоминания, мы поговорили и о младоросских делах. Алла рассказывала оживленно о Казем-Беке, Анатолий же молча слушал — ему о «второй советской партии» рассказывать не приходилось. Саша по обыкновению подвел итог:

Ай да Казем-Бека, Не глупее человека…

Это была пародия на печатавшийся тогда в одном из русских журналов детский стишок о собачке Пеке. Алла побрюзжала, и этим разговор закончился.

Анатолий нигде не выступал и ни на какие литературные собрания не ездил. Ему всё это уже надоело, да и здоровье не позволяло. Но в мой приезд он выбрался в Париж на большое младоросское собрание.

Его положение в этом движении было прочным, но личное его отношение к ним было весьма своеобразным. Он всегда подчеркивал, что он младоросс в силу избранного им девиза — fiddle a son Roi[77]. В своих же письмах, а особенно в разговорах, он отзывался о них достаточно иронически. Так, с хохотом он мне показывал фотографию колонны младороссов.

— Посмотрите, какой блеф, — восклицал он. — Ведь последние шеренги — это дети на стульях. Черт знает что такое…

В своих письмах ко мне он писал — «пятилетка, по-видимому, удастся» — дня эмигрантского молодого человека признание весьма необыкновенное. Но он глубоко переживал трагедию русской интеллигенции и с отчаянием приводил стихи Михаила Кузмина, окольным путем дошедшие из России:

А мы, как Меншиков в Березове, Читаем Библию и ждем…[78]

— На днях я вам покажу нечто невероятное, — сказал он в тот раз у Аллы и добавил, чтобы я в назначенный день ждал его дома в темном костюме. Он заехал за мной на такси и повез далеко, чуть ли не на окраину. Мы остановились перед красивым домом с колоннами.

— Идите, — сказал штейгер.

Я поднялся по лестнице, он расплачивался с шофером. Навстречу двинулись молодые люди с голубыми повязками на рукавах, но подошедший штейгер сухо сказал:

— Это со мной…

Мы вошли в зал, уже почти полный.

— Налево — наши ихтиозавры, — промолвил Анатолий.

Там стояли старики в старинных расшитых мундирах, старые дамы в белых платьях, с бархотками на шеях. Потом растворились двери и вошел пожилой человек в визитке и брюках в полоску, ведший под руку молодую даму — великий князь Димитрий Павлович и великая княжна Кира Кирилловна.

Я во все глаза смотрел на убийцу Распутина. Он был сухощав, с большой залысиной, обыденной внешности, с серыми, свойственными всем Романовым глазами. Печать вырождения коснулась его.

Великая княжна была в темном платье. Она была темноволоса, хороша собой.

Оркестр исполнил «Боже, царя храни». Потом все простерли вперед правую руку и прокричали — Глава, глава, глава!» Лишь два человека в зале не подняли руку — я и великая княжна.

Впрочем, самого главы, т. е. Казем-Бека, в зале не было.

— Partons[79], — сказал Штейгер. — Теперь будут представляться…

Мы спустились по лестнице. Идя к ближайшей стоянке такси» мы услышали крик в соседней улице. На мой вопрос Анатолий ответил вполне равнодушно:

А это здешние коммунисты шумят…

Это меня поразило. Рядом — такие исключающие друг друга собрания. Настроение у меня было сумбурное после всего пережитого. Я был, однако, благодарен Штейгеру, что он мне дал возможность увидеть дядю последнего царя и дочь претендента.

<…> Во время войны я получил последнее письмо от Анатолия Штейгера, едва ли не после пятилетнего перерыва. Это была его лебединая песнь. Он писал мне из Швейцарии. Письмо было чрезвычайно благородное, написанное с целью поддержать меня в трудных условиях оккупации. Оно действительно мне очень помогло. Много лет спустя я узнал, что в 1943 г. он умер от туберкулеза[80]. Желая материально поддержать сестру Аллу, он вместо требующегося лечения поступил на службу. Это его скосило.

В конце мая 1945 года я стоял на часах в дверях междугородней телефонной станции. На мне был мундир революционной гвардии.

В зал почтового отделения вошла высокая представительная дама в сопровождении другой, помоложе. Пока она задержалась у окошечка, я спросил ее спутницу:

— Простите, это не госпожа Анна Тескова?..

— А почему вы хотите знать? — ответила та, смотря на мою винтовку.

— Много лет назад я был ей представлен…

Я вернулся к дверям, а дамы, поговорив между собой, подошли ко мне. Анна Антоновна меня вспомнила и пригласила к себе. Так я снова попал на Грегрову улицу № 18, где потом бывал много раз.

Впервые же я представился обеим сестрам еще в начале 30-х г. В. Ф. Булгаков меня попросил зайти к Тесковым по какому-то цветаевскому делу, подробностей, однако, я не помню. Дело было незначительное, я изложил его в прихожей. Седая старушка — их мать — стояла в дверях комнаты направо и ласково мне кивала.

Потом, в течение многих лет, я видел сестер лишь в обществе. Впрочем, с Анной Антоновной мне пришлось свидеться лишь раз или два. Каждый раз мы говорили о Цветаевой, но из-за присутствия чужих людей только формально, а потому ничего из этих бесед не запомнилось. Потом был длительный перерыв.

В следующий раз я попал в их дом уже после ее смерти. К Августе Антоновне я ходил много лет. Она жила одна, ее уплотнили, многое из их личного архива было утрачено. Она мне значительно помогла советами и рассказами в цветаевских делах, в частности она весьма обстоятельно пробрала со мной мою до сих пор не опубликованную работу о Цветаевой. Но когда я ее попросил рассказать о жизни своей и сестры, то она решительно отказалась.

— Это ни к чему, — ответила она. — Я вам помогаю в память сестры…

Основным ее качеством была скромность, желание оставаться в тени.

Августа Антоновна мне рассказала два цветаевских случая.

Раз Анна Антоновна приехала к Цветаевой в гости во Вшеноры. Марина Ивановна ей предложила свежесваренное варенье из лепестков роз. Присутствовавший С. Я. Эфрон сказал:

— Не ешьте… Это совершенно несъедобно…

Как-то Анна Антоновна пришла в Едноту. В соседней зале были сложены стулья. Два из них были поставлены, там сидели Марина Ивановна со Слонимом. Подходя, она услышала их громкий смех. Когда она спросила об его причине, то Слоним, указывая на Цветаеву, сказал:

— Она прекрасно говорит по-итальянски!..

— Ах нет, это он говорит по-итальянски, не я… — возразила она.

Видя мой постоянный интерес к Цветаевой и понимая, что никто из ее знакомых, за исключением меня, не в состоянии обработать цветаевские материалы, находившиеся у нее, Августа Антоновна мне их незадолго до своей смерти целиком подарила. Это было сделано без всяких условий, но я всегда себя полагал не их владельцем, а лишь душеприказчиком обеих сестер[81]. <…>

Я попытался воссоздать свой путь литератора. Описание прилегает к моей жизни, как ряд Фурье к большой функции. Я писал все от первого лица, надеюсь, без всякого самолюбования, но как свидетель. Свою пристрастность я не отрицаю.

Воспоминания. «Русская литература». 1993, № 1.

Публикация и примечания Д.В. Базановой.

Юрий Терапиано. Встречи: 1926–1971.

<…> Барон Анатолий Сергеевич штейгер родился 7 июля 1907 года в Киевской губернии и происходил из старого швейцарского рода, одна из ветвей которого переселилась в начале прошлого века в Россию. Его детство протекло в украинской усадьбе, затем в Константинополе и Чехии.

«Этот день», стихи, Париж, 1928, «Эта жизнь», стихи, Париж, 1932, «Неблагодарность», стихи, изд. «Числа», Париж. 1936 и посмертная книга стихов «Дважды два — четыре», изд. «Рифма», Париж, 1950 г. составляют литературное наследство Анатолия Штейгера.

Среди напряженной, активной и шумной литературной жизни предвоенных лет А. Штейгер прошел стороной, своим особым путем, и в то же время был одним из главных выразителей «парижской ноты». Больной, вынужденный часто выезжать из Парижа, духовно он был бо льшим «парижанином», чем многие участники парижских литературных кружков. Его поэзия, его мироощущение, его манера видеть и чувствовать внутренне связаны с тем горьким опытом пореволюционных зарубежных поколений, который лег в основу новейшей поэзии.

Худощавый, слегка горбившийся, весь какой-то легкий и хрупкий, с тонким выразительным липом, Штейгер производил впечатление незащищенности, обреченности. У него был туберкулез в тяжелой, безнадежной форме, он постоянно должен был или лежать в санатории или жить на юге — в Ницце он провел несколько лет. Несмотря на свою болезнь, Штейгер вовсе не был в стороне от жизни, он живо интересовался всем и по характеру своему, отнюдь не мрачному, любил жизнь, и шутки, и веселье. В первые годы, когда мы все с ним познакомились, в нем было много юношеского энтузиазма; он с увлечением вел литературные разговоры и даже увлекался политикой — был каким-то «должностным лицом» в партии младороссов.

Редкий случай в литературных кругах — у Штейгера, насколько я знаю, никогда не было врагов и никто не говорил о нем дурно. И в то же время Штейгер вовсе не был безличным, соглашавшимся со всеми, какими обыкновенно бывают люди, которых «все любят». У него было свое миросозерцание, на котором он очень настаивал, свои политические убеждения — пусть еще юношеские, — было «свое лицо».

Во время последней войны, совсем уже больной в Швейцарии, он нашел в себе силу сделаться журналистом, вел активную борьбу с гитлеровской пропагандой — настолько, что немцы занесли его в список подлежавших уничтожению лиц, беспокоился о своих друзьях, находившихся в оккупированной Франции, остро переживал все тогдашние события.

Издательство «Рифма» поступило правильно, начав свою серию книг парижских поэтов с книги Штейгера. Поэзия Штейгера является весьма характерной для поэтической атмосферы, создавшейся в Париже в тридцатых годах. Есть много способов для подхода к творчеству того или иного поэта. Самое важное для меня — это наличие «своего голоса», личной, всегда неповторимой манеры видеть и ощущать. Среди множества сборников стихов, порой стоящих на высоком техническом уровне, я ищу и отмечаю тех немногих поэтов, которые дают нам не умелые перепевы прежнего, не формальное, пусть виртуозное, мастерство, но имеющих личную манеру, т. е. что-либо прибавляющих от себя к тому, что до них уже найдено.

Анатолий Штейгер был одним из таких немногих. Он принадлежит к типу поэтов «с коротким дыханием», диапазон его не широк, но голос на редкость истый и подлинный.

Штейгер сдержан, точен, глубок и правдив. Если говорить о поэтической преемственности, нужно назвать имена поэтов петербургской школы: Иннокентия Анненского, Анны Ахматовой, Георгия Иванова.

Эти влияния Штейгер сумел претворить по-своему. Уже в «Неблагодарности» он находит вполне самостоятельные приемы, свои собственные, ему ишь одному присущие интонации:

Настанет срок (не сразу, не сейчас, Не завтра, не на будущей неделе), Но он, увы, настанет этот час, — И ты вдруг сядешь ночью на постели И правду всю увидишь без прикрас, И жизнь — какой она на самом деле…

Штейгер искал «правды без прикрас», строго проверял свое отношение к жизни, к любви, к смерти и к религии. Он не мог удовлетворяться «приблизительными словами» и стремился выразить то подлинное, ради которого стоит жить и стоит писать.

Поэтому короткие, лишенные всякой искусственности, сдержанные и как бы умышленно приглушенные строфы стихов Штейгера обладают внутренней убедительностью. Его прием отступлений, его манера порой вдруг, как бы на полуслове, обрывать строку — когда он чувствует, что говорить дальше было бы претенциозно или внутренне нецеломудренно, — составляют это «открытие», — еще при жизни Штейгера некоторые поэты старались воспроизводить его приемы. Как пример «обрывающегося стихотворения», процитирую одно из таких:

До того, как в зеленый дым Солнце канет и сумрак ляжет, Мы о лете еще твердим. Только скоро нам правду скажет Осень голосом ледяным…

Выразительность этого стихотворения основана на безошибочно найденном моменте, когда нужно остановиться, замолчать.

Штейгера нельзя назвать поэтом отвлеченным, уходящим от жизни, напротив, несмотря на свою кажущуюся уединенность, он связан с окружающей жизнью, принимает ее, хотя и видит непрочность и ненужность всяких «возвышенных обманов».

Обману или самообману поэт предпочитает правду, как бы страшна и горька она ни была. В отношении к смерти (Штейгер по опыту знал, как страшно стоять на краю гибели) он стремится сохранить трезвое отношение. Модная в свое время в Париже тема «литературного умирания», риторически-лживая игра со смертью в стихах, которой занимались тогда, да и сейчас еще занимаются некоторые поэты, отталкивала Штейгера. Далекий от всякой позы и желанья щеголять своим подлинным неблагополучием, он не скрывал, что любит жить, и говорил в своих стихах о смерти, как о неизбежном, трудном часе.

Какая сила любви в коротком и, на первый взгляд, даже неярком стихотворении, которым сам Штейгер закончил составленный им перед смертью сборник стихов «Дважды два четыре», изданный потом «Рифмой»: это стихотворение, в его представлении, вероятно, было выражением «самого главного», последним словом:

У нас не спросят: вы грешили? Нас спросят лишь: любили ль вы? Не поднимая головы. Мы скажем горько: — Да, увы, Любили… Как еще любили!..

А.С. Штейгер скончался в Швейцарии 24 октября 1944 года.

Дон Аминадо. Поезд на третьем пути (Нью-Йорк, 1954).

<…> Молодые поэты читали стихи друг другу, а добившись славы, выступали на вечерах «Зелёной лампы», и лорнировала их в лорнет Зинаида Гиппиус, которую за несносный нрав называли Зинаидой Ге-пе-ус, да ещё тонким фальцетом учил уму-разуму Мережковский.

Была у них и своя собственная «Поэтическая ассоциация», и «Палата поэтов», и «Перекресток», и «Объединение», и покровительствовали им и поощряли и Адамович, и Ходасевич, и В. В. Вейдле, и в торжественных случаях И. А. Бунин.

Никто их не мордовал, не затирал, и никаких социальных заказов не заказывал.

Росли они, как в поле цветы, настоящие цветы жизни, хотя писали главным образом о смерти, о распаде, о тлении.

Георгий Викторович Адамович давал о них лестные отзывы, и потом с виноватой улыбкой оправдывался:

— Литература проходит, а отношения остаются… Надо быть снисходительным.

Среди молодых поэтов были и старые, которые тоже считались молодыми, и когда перечитываешь «Якорь», антологию зарубежной поэзии, составленную Адамовичем и М. Л. Кантором, то просто диву даёшься.

Кому нужны были эти метрические записи, справки о днях рождения и тезоименитства, все эти точные сведения о первой и второй молодости?

Но ничего не поделаешь, очевидно, в хорошем обществе так принято — за чайным столом о возрасте не говорить, но в случае антологии требовать и стихи и паспорт.

Впрочем, от неизбежного забвения не спасет и антология.

А войти в хрестоматию не каждому суждено.

А ведь были среди молодых поэтов по-настоящему талантливые люди.

Их было немного, дипломов никто им не выдавал, но имена запомнились, стихи запечатлелись.

Дов. Кнут, Ант. Ладинский, Мих. Струве, И. Голенищев-Кутузов, Лидия Червинская, Алла Головина, Леонид Зуров, скорее впрочем прозаик, чем поэт.

Выделялся из них, особняком стоял один Анатолий Штейгер.

Умер он совсем молодым, в Швейцарии, в санатории для туберкулёзных.

Оставил по себе милую память, лёгкую тень, и небольшую, тоненькую тетрадь стихов, под неожиданным названием «Неблагодарность».

Фактура стиха — дело профессиональных критиков и специалистов.

Простым смертным дано только воспринимать и чувствовать.

Испытывать невольное волнение, или не испытывать ничего, равнодушно пройти мимо.

К стихам Анатолия Штейгера равнодушие неприложимо.

Никто, как в детстве, нас не ждёт внизу, Не переводит нас через дорогу. Про злого муравья и стрекозу Не говорит. Не учит верить Богу.
До нас теперь нет дела никому — У всех довольно собственного дела. И надо жить, как все, — но самому… Беспомощно, нечестно, неумело.

Вспоминая бледного, хрупкого, темноглазого поэта, так рано покинувшего мир, совершенно невольно, словно повинуясь какому-то внутреннему, непроизвольному автоматизму, вспоминаешь и сказанную нездешними словами строку Лермонтова.

Если бы на свете были настоящие меценаты, знающие на что надо тратить деньги, то на могиле Анатолия Штейгера уже давно стоял бы невысокий памятник из мрамора Каррары, а на памятнике было бы написано:

«По небу полуночи Ангел летел»…

Ничего не поделаешь. На свете есть много хороших и отзывчивых людей, но все они вечно торопятся, потому что страшно заняты.

Зинаида Шаховская. В поисках Набокова (Отражения. М., 1991).

С Анатолием, Толей, Штейгером я встретилась впервые в 1920 году, в Константинополе. Были мы погодками, может быть, была я на год старше его, мне было 14 лет. Я училась тогда в американском колледже Арнаут-Кей; Толя, его сестры, Алла и Лиза, и маленький брат Сережа жили в меннонитском приюте для русских детей, где-то недалеко, насколько мне помнится, от площади Таксим — и оба мы были скаутами. В коротких трусиках, в белой рубашечке, худенький, чуть-чуть горбившийся от худобы, со смуглым, бледным, узким лицом, тонкими чертами, породистым носом с горбинкой и карими глазами на фоне синеватых белков, Толя держался с достоинством и смеялся редко. Дружбы между нами особенной не было, встречались мы на «походах».

Затем Штейгеры поступили в русскую гимназию и с ней уехали в Прагу, а я — в Брюссель и Париж. После моего замужества и возвращения из Экваториальной Африки я стала часто приезжать в Париж и через Владимира Смоленского, с которым подружилась еще в 1925 году, познакомилась понемногу с молодыми писателями и поэтами, тогда еще не монпарнасцами, так как стихи мы читали друг другу в живописных и неблаговонных кафе «Ля Болле» и «Ирондель», то на площади Одеон, то в закоулке близ бульвара Сен-Мишель. Тогда-то я и стала членом Союза молодых писателей и поэтов. Но Штейгера я там не помню до 1934 года.

Долгое время вся семья Штейгеров жила в самой большой бедности, позабыв о том, что Штейгеры принадлежат к швейцарской, бюргеровской фамилии — кантона Берн и что швейцарское гражданство никогда не теряется. Перестав быть «нансенистами», положение семьи улучшилось немного, и Толя, бывший одно время рабочим, что для чахоточного было очень трудно, смог даром лечиться в швейцарских санаториях.

После встречи, о которой он упоминает, на площади Одеон и началась наша не очень обширная, но интересная по деталям литературной жизни и по заметкам о политических событиях того времени переписка. Один из самых верных приверженцев Адамовича, Толя, при всякой встрече, не уставая расспрашивал его о персонажах декадентского Петрограда, ловил всякое его слово, забрасывал вопросами: А какая была Ахматова? А что сказал Блок? — что зачастую досаждало Г. В. Он торопился там поиграть в карты, а Толя был тут и все спрашивал и спрашивал… Люди вообще, впрочем, его интересовали и события. Бывший младоросс или, во всяком случае: им сочувствующий, он, хоть и не имея точной политической установки, стал впоследствии несколько леветь, хоть и оставался типичным «бывшим классом» в своей деликатности и тонкости. Прелесть, веющая от Толи, ощущалась такими разными людьми, как Адамович и Дон Аминадо. Короткие, на одно дыханье, стихи Штейгера в простоте и чистоте переросли Монпарнас, то, что казалось обещаньем, стало совершенством. Тихий голос звучит и сейчас. Было у Штейгера острое ощущение жизни и аппетит к ней, как бывает у чахоточных, а также и сознание, с самой ранней юности, что смерть была не поэтической идеей, а реальностью, спутницей всех его странствований.

Стихи Штейгера, с налетом парижской недоговоренности и грусти, относятся к лучшим произведениям «монпарнасской ноты»:

Все-таки нас это тоже касается: Ландыши, что продают на мосту; Лица прохожих (их взгляд, что встречается); Облако; день, что за днем удлиняется; Русские службы (вечерня в Посту)…

Или:

Мы верим книгам, музыке, стихам, Мы верим снам, которые нам снятся, Мы верим слову… (Даже тем словам, Что говорятся в утешенье нам, Что из окна вагона говорятся)…

Вечер, о котором идет речь в первом письме Анатолия Штейгера, мне не удалось устроить, слишком мало оставалось времени до его приезда. Вечера устраивались почти всегда Клубом русских евреев — русская колония в Брюсселе, нечего греха таить, в общем была далека от литературы, и круг ее интересов был ограничен.

Анатолий поселился на несколько дней в скромной мансарде нашего дома на улице Вашингтон, где живали и Владимир Сирин (Набоков), и Анатолий Алферов, и Евгений Замятин. Он покорил всех домашних врожденным тактом, отменной вежливостью и живостью разговора. Толя спускался к утреннему завтраку в сетке, приглаживающей его пышные волосы, очень был кокетлив и любил очаровывать. Я водила его по Брюсселю, мы спускались в живописный квартал Мароль, лежащий внизу города, у ног слонового, не по стране, Дворца Правосудия, где толстые и бойкие уличные торговки были черноволосы, носили в ушах цыганские серьги и видом своим напоминали о длительном пребывании во Фландрии испанских солдат герцога Альбы. Мы подолгу стояли перед кружевными камнями домов Большой площади, смотрели на «Маннекенписс» — самого старого буржуа Брюсселя, заходили в кафе, где распивали пиво «ля Гез а ля мор сюбит», то есть внезапной смерти, вспоминали Бодлера, так яростно ненавидевшего Бельгию, и Верлена, ранившего, вот на этой самой улице, Артура Рембо. А затем, как и всех, кто к нам приезжал, повела я Толю в Королевский парк, где совсем инкогнито — непосвященный и не найдет — в запущенном овраге стоит бюст Петра и статуя лежащей в гроте женщины. В альбом, начатый для меня, когда я выходила замуж, «свадебной грамотой».

А. М. Ремизовым, Штейгер написал:

… И этот день, — его забыть нет силы, — Когда в Брюсселе, в предвечерний час Меня к Петру и «деве» Вы водили И Петр сердился на бесстыжих нас…

Из Брюсселя Анатолий Штейгер уехал в Берлин. Я очень ему советовала повидать там Владимира Сирина. До войны 1939 года, вернее, до его отъезда в Америку, между Владимиром и нами существовала очень большая и, казалось, прочная дружба. «Монпарнас» это ставил мне в вину, там отношение к Сирину было явно недружелюбное, отчасти, пожалуй, от негодования, что лучший писатель нового поколения не только к Монпарнасу, но даже и к Парижу не принадлежал, отчасти и оттого, что Георгий В. Адамович занял по отношению к Сирину известную позицию, а влияние Г. В. на монпарнасскую, даже и относительную молодежь было так велико, что выражать особое мнение не полагалось. Отголосок такого предубеждения находится и в одном письме Анатолия Штейгера: «Но после наших встреч (с Сириным) мой очень умеренный к нему интерес — необычайно вырос».

Не все письма Анатолия Штейгера у меня сохранились, но с Брюсселя нам больше встретиться и не пришлось. В начале 1941 года я начала пробираться из Парижа в Лондон. Анатолий Штейгер был в Швейцарии и снова тяжело болен. Несмотря на это, почти до его смерти, благодаря ему я могла переписываться со своей матерью, оставшейся во Франции. Я посылала мои письма из Лондона в нейтральную Швейцарию. Толя пересылал их моей матери, а ее письма отправлял в Лондон.

Так к моим литературным воспоминаниям о нем присоединяется еще и благодарная память об этом, тогда не малом, благодеянии.

Георгий Адамович. Одиночество и свобода.

<…> Не будет преувеличением сказать, что поэзия его нашла в последние годы настоящее признание. Это так же отрадно, как и удивительно: могло этого и не случиться! К стихам у нас мало внимания — потому, вероятно, что мало любви. Но цитаты из Штейгера приходится слышать от людей, которые ссылаются на поэтов крайне редко, да и отзывы о нем не похожи на суждения о других современных стихотворцах. Поэзия Штейгера «дошла». С ней произошло — пусть и в значительно меньших размерах, то, что лет сорок, сорок пять тому назад произошло со стихами Ахматовой: голос нашел отклик, потому что у многих создалось впечатление, что стихи написаны для них и даже о них.

Штейгер умер в Швейцарии, во время войны, еще молодым человеком. Умер от туберкулеза, и с формальной точки зрения в его смерти никто, значит, не виновен. Но в тех редких его письмах, которые доходили до меня из бернской санатории в военные годы, настойчиво, постоянно, на все лады повторяется утверждение: не могу жить в этом страшном мире, не могу думать о том, что делается вокруг, не жду ничего хорошего ниоткуда, не могу, не в силах, не хочу…

Я достаточно близко знал Штейгера, чтобы не сомневаться в его искренности. С очередным приступом давней своей чахотки он, может быть, еще раз справился бы, как справлялся раньше, не будь в нем подорвана воля к этому. Даже с виду он был такой: худощавый, хрупкий, слегка гнущийся, «подстреленная птица», сказал о нем кто-то, — кажется, дунуть на него, ничего не останется… А тут подуло так, что разлетелось пол-Европы: куда ему было устоять!

До войны Штейгер постоянно жил в Ницце, где обычно я проводил летние месяцы. Из года в год, чуть ли не каждый вечер, мы с ним встречались, бродили по городу, разговаривали. О чем бывал разговор? Чаще всего о стихах, конечно; о том, какие кто пишет или писал стихи, о том, как следовало бы их писать. И еще — о Петербурге.

В Петербурге, если не ошибаюсь, Штейгер никогда не бывал. Во всяком случае, мог быть только ребенком. Но утонченный, трагически-беспечный, обреченный богемно-литературный Петербург последних предреволюционных лет представлялся ему чем-то вроде потерянного рая, и не раз он вздыхал, что поздно родился. Уступая его просьбам, я припоминал мелочи, далекие мимолетные встречи, обрывки чужих речей. Он слушал жадно и все переспрашивал: «Ну, а что Гумилев ответил?» — «Не помню, что Гумилев ответил». — «Воображаю, как Сологуб рассердился!» — «Да, да, рассердился ужасно…».

И так без конца. Нередко я недоумевал: «Дорогой мой, что вам все это? Мертвый мир, которого вы не знали». Но он не сдавался. «Совсем не мертвый, а для меня живее живого!.. вот, кстати, вы еще обещали рассказать про "Балаганчик", как Мейерхольд ставил его в Тенишевском зале. Неужели действительно было так плохо?».

Петербург для многих, кто когда-либо жил в нем, незабываем. «Словно солнце мы похоронили в нем», по незабываемой строчке Осипа Мандельштама. Не камни, конечно, во всяком случае не только камни, а петербургский особый жизненный стиль, каким он сложился к началу двадцатого века, в загадочном, смутном и все же несомненном предчувствии того, что вскоре должно было случиться. Обольщаемся мы или нет, как знать? Не случайно, однако, некоторым бывшим петербуржцам чудится еще и до сих пор отблеск «какого-то чудного пламени», над ними мерцавшего. Но что все это было ему, Штейгеру, покинувшему Россию в детстве? В поисках объяснений я вспоминаю, что когда-то, в одной из ночных прогулок, говорили мы с ним о Фете, без большого восторга. «Немецкая бесстильность Фета», привел я ему безжалостно-точное определение Анненского, но тут же сказал: — А все-таки, нет, знаете… кое-что у него удивительно! Помните, «и в ночь идет, и плачет уходя»?

Штейгер остановился: «Как, как? Нет, я этого не знал. Прочтите всю строфу. Неужели это Фет? Ах, как хорошо!».

Ко всему уходящему, в особенности «уходящему в ночь», у него было прирожденное пристрастие и влечение. Петербург тоже «ушел в ночь», хоть и не «плача», что было бы не в его духе. Но Штейгер о нем плакал.

У этого человека, молодого, веселого, ничуть не нытика и не неврастеника, было необыкновенно развито одно чувство — чувство боли: ничто, мало-мальски «общественное», лишенное личных отзвуков, его не интересовало. Правда, он числился в младороссах, с напускной, — заговорщической таинственностью говорил о каких-то исключительно важных, для России решающих заседаниях у Казем-Бека, вообще играл в политику. Раз как-то я спросил его, свободен ли он на следующий день, часов, скажем, в пять. Штейгер заглянул в записную книжку: «Завтра в пять? Нет, не могу… Завтра я пью чай у Наследника Цесаревича».

И удивился, почти обиделся, когда я улыбнулся. Но именно этот «чай у Наследника Цесаревича» и обнаруживал степень его серьезности в таких делах. Штейгер весь был в этой фразе, произнесенной, разумеется, не без удовольствия, гордости и даже вызова. В нем было много ребяческого, и даже рассуждал он как ребенок, в тех редких случаях, когда рассуждать решался. «Пусть другие думают за меня», — говорил он. Но к боли жизни, при всей своей детскости, он был чувствителен до крайности. Историю он воспринимал с одной ее оборотной стороны, отзываясь с содроганием лишь на цену, в которую обходится отдельным людям то, что в ходе событий признается великим или неизбежным.

Из этой боли возникала его поэзия: из боли и из жажды любви. Узкая поэзия, очень короткого дыхания, какой-то «узкий, мучительный следок» поэзии, говоря языком Достоевского. Но все же принадлежащая к лучшему, — или скажу иначе, правдивее и точнее: к тому немногому истинно ценному, — что за последние десятилетия русскими поэтами написано. Не черновик поэзии, как у стольких других, а один из редких окончательно проясненных ее образов. Крошечный осколок, крупинка алмаза рядом с обманчиво полновесными грошовыми псевдодрагоценностями. В своем долгом швейцарском одиночестве, больной, беспомощный, мало-помалу от всего отказывавшийся, одно за другим, даже в надеждах, терявший, Штейгер дотянулся, дописался до настоящих слов, горьких и чистых, вполне свободных от всякой литературы, в дурном смысле этого понятия, от всякой «литературщины». У него, у «подстреленной птицы», хватило для этого настойчивости и воли. Хватило мужества отбросить все обольщения и уйти от смерти тем единственным путем, на котором она не могла его настигнуть.

Василий Яновский. Поля Елисейские: Книга памяти.

<…> У Анатолия Штейгера был швейцарский паспорт, и он постоянно передвигался. Чехия, Югославия, Румыния, ну, и конечно, Париж-Ницца.

В Берне по сей день сохранились туземные бароны Штейгеры; когда русские Штейгеры бежали назад в Швейцарию, впрочем, не все, выяснилось, что им полагается кантонная пенсия. На долю Анатолия приходилось что-то очень крохотное по тамошним понятиям, но все же это был некий постоянный доход, позволявший уже организовать жизнь в Праге или Париже. А когда на чужбине приходилось туго, можно было спрятаться опять в полуродную Швейцарию, даже в санаторий, и залечивать разного порядка каверны. У Штейгера — туберкулез.

В жизни, в нашей жизни на Монпарнасе предполагалось, что все литераторы равны. И это, разумеется, так и было: различия обусловливались дарованием! Но все же швейцарские привилегии давали Штейгеру постоянную фору.

Он приезжал внешне жизнерадостный, загоревший, отдохнувший, из Белграда, где чествовали «партийные» друзья; почитав стихи на Монпарнасе, восстановив контакт с Адамовичем, Цветаевой, Гиппиус, побывав у Фондаминского и в редакциях, он мчался в Ниццу, чтобы попасть «на чай к императору».

Штейгер — культурнейший, воспитанный, милейший и умнейший мальчик — числился младоросом; впрочем, политику воспринимал он эмоционально и эстетически.

Как младорос он во всех центрах эмиграции находил друзей, кров и даже харч. Так что расходы по поездке, скажем, в Бухарест, иногда сводились только к железнодорожному билету. Повсюду он находил «своих» единомышленников; в их ячейках, общежитиях, странноприимных домах Штейгер попадал сразу точно в «родную» семью.

Я ставлю «родную» в кавычки, потому что поэт, больной туберкулезом эстет и шалун, конечно, должен был порою морщиться в обществе этих благородных, но часто примитивных легитимистов, присягнувших «главе» — Казем Беку.

Благодаря прирожденному savoir faire (умение держать себя — франц.) Штейгера принимали как своего не только среди монархистов, но и у эсеров, пореволюционеров и, конечно, на Монпарнасе.

Фондаминский, растроганно моргая густыми бровями, сообщал:

— Был у меня вчера с визитом барончик! — так он называл Штейгера. — Вы бы послушали его, просто душа радуется: растет, растет человек!

«Круг» Штейгер посещал аккуратно, когда наезжал в Париж, но сидел тихо, уверяя, что все значительное он уже высказал в стихах, что раз даже возмутило Софиева. Штейгер иногда останавливался у Ширинских, он был дружен с молодым Савинковым, но стихов последнего не критиковал. Там (метро «Мюэт») я его иногда встречал в предвоенные годы, когда, вертясь перед зеркалом, он клал последние густые слои крема на свое бледно-матовое продолговатое лицо с подозрительно красными губами.

— Я должен еще забежать к Илье Исидоровичу, он продает билеты на мой вечер. А потом немедленно к Марине Ивановне, — объяснял он, облизывая алый рот.

— Билеты на ваш вечер продает весь «Круг», — поправлял я его назидательно.

Штейгер не возражает, только поглядит иронически. В связи с этой деятельностью «Круга» были у нас битвы с Фондаминским. Он требовал, чтобы все участвовали в «общем деле», то есть в данном случае — распродавали билеты Штейгера. Фактически дело сводилось к тому, что Фондаминский брал десяток билетов, еще два-три человека покупали по одному (Фельзен)… Зачем такого рода суету выдавать за коллективное предприятие «Круга»? И я спорил с Фондаминским. Главное, что Штейгера не обманешь: он отлично знал, кого следует благодарить!

Свое поэтическое хозяйство, в сущности миниатюрное, но уходящее в глубину, Штейгер вел мастерски и сумел из него выжать максимум — благодаря уму, вкусу и savoir faire. Только под конец Иванов спохватился:

— Сравнивать Штейгера с Анненским! — шептал он, брезгливо оттопыривая нижнюю губу и косо поглядывая в сторону навострившего большие уши Адамовича. — Штейгера с Анненским…

(Повторялась вечная история. Так, Оцуп ничего не имел против того, чтобы Поплавского называли первым поэтом среди молодых… Но только среди «молодых».).

Забавнее всего, на мой взгляд, бывал Штейгер, когда занимался «литературной кухней», напоминая в этом немного Иванова… И еще, когда рассказывал о своих романтических похождениях точно взволнованная тургеневская барышня:

— У Гранд Опера… мимо меня… и взгляд! Я оборачиваюсь, вижу — он следует за мною, — описывал Анатолий с таким наивным восторгом, что и у слушателя замирало сердце.

Умер Штейгер в разгар гитлеровских побед — на больничной койке, у самых Альп. Умер в культурной обстановке, при медсестре, градусниках и аспирине… В то время многие его друзья погибли на фронте, в подполье или в лагерях. Так что можно утверждать: во многих отношениях ему даже повезло. Не знаю. Думаю, что он бы предпочел кончить жизнь в активной борьбе с врагом, которого ненавидел, даже без шансов на победу, как чудилось тогда. Однако следует помнить, что этот образцовый поэт всегда считал свои стихи лучшим выражением всей сущности. И добавлять к ним ничего не собирался.

Говорят, что у одра Штейгера нашли пустую склянку из-под снотворного. Это произошло в разгар преподлейших отступлений союзников, и руки тогда беспомощно опускались у многих. Впрочем, при хронических больных всегда собирается коллекция пустых склянок и флаконов.

Г. Струве. Русская литература в изгнании.

<…> У поэтов, воспринявших всего полней завет Адамовича — «поменьше литературности», «отбросьте всякую мишуру», — и потому, как теперь принято считать, всего вернее выразивших «парижскую ноту», было много такого, что роднило их с Георгием Ивановым. Это в первую очередь — Лидия Червинская и Анатолий Штейгер, представители интимной, «дневниковой» поэзии. В статье по поводу стихов Червинской в варшавском еженедельнике «Меч» руководитель пражского «Скита поэтов» А. Л. Бем, критически относившийся к «парижской ноте», писал о «порочном круге», в который заводит эта дневниковая поэзия, и так ее характеризовал:

«Приглушенные интонации, недоуменно-вопросительные обороты, неожиданный афоризм, точно умещающийся в одну-две строки ("все возникает только в боли, все воплощается в тоске"), игра в "скобочки", нарочитая простота словаря и разорванный синтаксис (множество недоговоренных и оборванных строк, обилие вводных предложений, отсюда — любимый знак — тире) — вот почти весь репертуар литературных приемов "дневниковой" поэзии. Выработав литературную манеру, поэзия интимности и простоты неизбежно убивает самое себя. Ибо весь ее смысл был в том, чтобы вырваться из литературщины, даже больше: перестать быть литературой вообще Борьба с красивостью, с литературными условностями кончи лось тем, что "дневниковая " поэзия впала в худшую поэтическую условность — в манерность и позу».

Чтобы не быть голословным, вот одно из характерных (хотя и не лучших) стихотворений Червинской:

Над узкой улицей серея, Встает, в который раз, рассвет. Живем — как будто не старея, Умрем — узнают из газет.
Не все ль равно? Бессмертья нет.
Есть зачарованность разлуки (Похоже на любовь во сне). Оттуда ты протянешь руки, Уже не помня обо мне.

Тема Червинской очень узкая, подчеркнуто личная — тема любви, которая «Не любовь — а только тень от тени / Той, что называется земной». В стихах ее есть несомненная прелесть (есть и умение), но такие стихи в пределе своем — путь к «непоправимо белой странице», к молчанию (к этому в конце концов — в пределе — и звал Адамович).

Гораздо больше и мастерства и своеобразия в области этой интимной поэзии обнаружил Анатолий Штейгер, один из самых молодых поэтов Зарубежья, ведший скитальческую жизнь и скончавшийся в Швейцарии во время войны от туберкулеза. Штейгер нашел свой стиль, свою манеру — его стихи легко отличить от любых других (он имел, однако, некоторое влияние на позднего Георгия Иванова). При всей «дневниковости» этой поэзии, диапазон ее шире, она не однотемна — у Штейгера были разнообразные интересы, в том числе политические (он был активным младороссом), в поэзии его, впрочем, не отразившиеся, была у него большая жадность к жизни (он много лет болел туберкулезом и знал, что обречен). Афористичность его стихов острее и глубже, в стихах его иногда звучит напоминающая Ходасевича ирония (например, в «Кладбище» — написанном в Афинах в I939 году цикле восьмистиший, навеянных блужданием по кладбищу). Вот одно из самых характерных для Штейгера стихотворений — характерных своей сжатостью, своей предельной конденсированностью, своей как бы оборванностью (очень обычный у Штейгера эффект, иногда встречающийся у Ахматовой):

Мы верим книгам, музыке, стихам, Мы верим снам, которые нам снятся, Мы верим слову… (Даже тем словам, Что говорятся в утешенье нам, Что из окна вагона говорятся)…

(1933).

А вот стихотворение в несколько ином роде, менее субъективное, обращенное к внешнему миру и обнаруживающее способность этот внешний мир с той же четкостью и лаконичностью (напоминающей немного Кузмина) показать — из цикла стихов о Бесарабии, где штейгер провел лето 1939 года:

Две барышни в высоком шарабане, Верхом за ними двое панычей. Всё — как в наивно-бытовом романе, Минувший век до самых мелочей.
И не найти удачней декораций: Дворянский дом на склоне у реки, Студент с начала самого «вакаций», Фруктовый сад, покосы, мужики.
Но в чём-то всё же скрытая подделка И вечный страх, что двинется сейчас По циферблату роковая стрелка… Уж двадцать лет она щадила нас.

Игорь Чиннов. Вспоминая Адамовича.

<…> Хотя Адамовичу с восторгом внимали все, однако в монашески-суровый орден этой «парижской ноты» вошли немногие и — не знаю, самые ли талантливые. Всех точнее выразил ее канон Анатолий Штейгер — стихах по пять-шесть строчек, прозаических по тону, не музыкальных, но щемящих.

«Новый Журнал». Нью-Йорк. 1972, № 109.

Игорь Чиннов. «В те баснословные года».

<…> К сожалению, я не знал Анатолия Штейгера, самого чистейшего представителя «парижской ноты». Он писал очень короткие стихи, нарочито прозаические, но с каким-то пронзительным ощущением боли. У него был туберкулез, от которого он и умер в швейцарском санатории. Перечитывая теперь его стихи, я думаю — вот к этому и надо стремиться, если добиваться в поэзии опрощения. В стихах, вошедших в мой первый сборник, я искал «опрощения», которое проповедовала «парижская нота» и к которому настойчиво призывал Георгий Адамович. Но я все же никогда не смог окончательно отказаться от «красивых» слов, т. к. мне казалось, что лишенная «красивых» слов, обедненная и аскетическая поэзия неизбежно сужает искусство и самого человека. Некоторое время я все же продолжал «парижскую линию», но чувствовал, что она заводит меня в тупик и что надо искать чего-то другого.

Газета «Русская мысль». Париж. 1982, 11 ноября.

ПЕРЕПИСКА З. ГИППИУС С А.ШТЕЙГЕРОМ.

Л. Мнухин. «…помочь другому разобраться…».

«При всей бесспорности Гиппиус-поэта, который останется в истории русской поэзии, имеется еще жанр литературы, который, по мнению многих, в том числе поэтов и литературных критиков, является высшим достижением в многообразном и разнохарактерном творчестве Гиппиус. Это — ее эпистолярное искусство». Эти слова принадлежат редактору журнала «Современные записки» Марку Вишняку, в течение пятнадцати лет находившемуся в оживленной переписке («деловой, политической и личной») с Зинаидой Гиппиус. Одним из многочисленных примеров эпистолярного искусства Гиппиус может служить настоящая публикация ее писем к Анатолию Штейгеру, в которых одновременно присутствуют и актуальные политические споры, и меткие характеристики современников, и отношение автора к поэзии и молодым поэтам, и многое другое. Характер взаимоотношений обоих корреспондентов и картину общественной жизни русского Парижа, рисованную Гиппиус в своих письмах, убедительно дополняют ответные письма Штейгера.

В целом же содержание писем, вплоть до причин охлаждения Гиппиус к адресату, достаточно красноречиво говорит само за себя и развернутых комментариев не требует. В необходимых случаях даны лишь краткие пояснения и ссылки, а также некоторые уточнения. Публикуемые ниже письма З. Н. Гиппиус печатаются по копиям с оригиналов, хранящихся в Литературном архиве Музея национальной литературы в Праге, письма А. С. Штейгера — по оригиналам (письма 3 и 7) и машинописным копиям, хранящимся в архиве Музея Марины Цветаевой в Болшеве. Все письма публикуются впервые. Приношу благодарность сотруднице Литературного архива Марте Дандовой и директору болшевского музея Зое Атрохиной за предоставленные для публикации материалы и возможность опубликовать переписку в полном объеме.

Письма З. Гиппиус и А. Штейгера.

1.

А. С. Штейгер — З. Н. Гиппиус 9 июля 1927.

Глубокоуважаемая Зинаида Николаевна.

В. В. Философов показал письмо, содержание которого меня необыкновенно обрадовало[82]. Я бесконечно благодарен Вам за Ваше разрешение писать Вам, о чем я, конечно, не смел и мечтать, а также за то, что осенью Вы пускаете меня в Ваш дом. Это тем больше меня радует, что из воспоминаний и статей я знаю, насколько невыносимы для больших писателей и поэтов легионы литературных мальчишек, пишущих стихи и стихами бредящих, и которых за эти недостатки обыкновенно не пускают на порог[83]. Для меня будет большим счастьем встреча с Вами, т. к. Вы столько знаете и были знакомы с людьми, бесконечно меня интересующими, как например, Андриевский[84] и Брюсов. Я до смерти боюсь сделаться одним из тех сытеньких, богатеньких, пустеньких, о которых Вы писали в прошлом году, рассказ о которых меня глубоко поразил и заставил сильно призадуматься над тем, что никогда бы не пришло мне в голову раньше. Мне кажется, что благодаря Вашей доброте и вниманию к молодежи, Вы бы могли мне так много помочь и так многому научить. Мне 19 лет и я совсем новичок, только что начинающий присматриваться к окружающему. Как Вам, кажется, писал В.В. Философов, я монархист, но очень мало похожий на монархистов штампованного образца. Еще сравнительно недавно я ничем не отличался от общепринятого типа марковских молодцов, только другой ориентации. Потом мне случайно попались несколько томиков Гумилева и Ахматовой, я на время бросил Вестники и Двуглавые Орлы, и вдруг, увидел, что вернуться на старый путь я уже не в состоянии. Вся эта безвкусица, вся эта шорность и самодовольная безграничная глупость привели меня в ужас, и я стал смотреть на окружающих меня «деятелей» и «поэтов» совершенно другими глазами. На меня повеяло такой мертвечиной и такой безвкусицей, такой бездарностью и пошлостью, что я не смог не порвать круто со всем этим кругом и всем ему сопутствующим и остаться в безвоздушном пространстве, т. к. с моим монархизмом я расстаться не мог и никогда не расстанусь. Как ни странно, но в подобном моему положении оказались еще многие, теперь объединившиеся в клуб монархический, но среди монархистов имеющий репутацию сменовеховской ячейки. Нам кажется, что у монархий и монархов никогда не было больших врагов, чем монархисты, т. к., к сожалению, их единственное занятие и цель состоит в опошлении и выставлении в юмористическом виде всего того, что должно бы было быть для них свято и высоко. Это относится ко всем правым, а наши правые эмигрантские непереносимы еще своей озлобленной ослепленностью и полным отсутствием элементарного национализма и любви к России, для них несуществующей, замененной национализмом «зарубежным», эмигрантским. На днях должен появиться в печати наш первый сборник [85], который, если Вы разрешите, я пришлю Вам. Мы смотрим, т. е. стараемся смотреть на вещи трезво и прямо, не впадая в фактопоклонство, желая, в общем, чтоб (помните Ваше стихотворение) было «ультра-фиолетово»[86]. Вместе с тем боимся и избегаем иллюзий, самодовольства, евразийского нахальства (хотя евразийцы нас и любят), партийных рамок и прочих принадлежностей монархических партий. Однако, после жестокого разочарования, я к политике охладел, т. к. при трезвом к ней отношении наша «политика», кроме горечи, дать ничего не может, а в поэзии скрыто столько радости, ее красота и чистота дают такое наслаждение, ради которого стоит любить и жизнь и не замечать иногда очень тяжелой действительности.

Я очень люблю Гумилева, Брюсова и Комаровского, перед Гумилевым преклоняюсь, как перед поэтом неизломанного и здорового завтрашнего дня, мне кажется, что всю его ценность поймут именно не сегодня, а завтра. Блок в прошлом, я чувствую его голос, как голос из бесконечно далекого и навсегда ушедшего классика и фотографа («Двенадцать») в одно и то же время. Преклоняясь перед его гением, я не могу приблизиться к нему, как я почувствовал родным и близким Гумилева. На его бодрости, храбрости, красочности и никогда не умирающей и не могущей умереть жизненности со временем будет построено крепкое и прекрасное здание. Не суждено ли ему послужить фундаментом для новой русской поэзии?

Что Вы скажете о современной литературе и поэзии, есть ли что-нибудь настоящее в СССР, есть ли настоящие талантливые поэты в России и в эмиграции? А о кн. Святополк-Мирском? Он производит впечатление на меня, несмотря на его годы, очень талантливого, но распущенного и еще не остепенившегося весьма молодого человека.

Я очень прошу простить меня за скучное и длинное письмо и снова от души благодарю Вас за Вашу доброту и терпение.

<А. Штейгер>

2.

З. Н. Гиппиус — А. С. Штейгеру, 17-7-<19>27.Villa Granquille Le Cannet (А. М.).

Я бы так много могла Вам сказать, Анатолий Сергеевич, на ваше письмо, что… скажу очень мало. Только самое необходимое. Потому что когда что-нибудь очень запутано, то не знаешь, с какого конца тянуть нитку. Прежде всего — предупреждаю вас, что у меня нет никаких педагогических способностей, да и нужного для педагогики терпения; я говорю только о том, что интересует и меня; если вижу чужую путаницу, то возмущаюсь, не принимая во внимание человеческие лета и спорю без всякой снисходительности. Знаю, что это несправедливо, понимаю, что вам, например, неоткуда было и некогда получить некоторые необходимые сведения; но это ничего не меняет, так как объективно-то вам эти сведения необходимы, чтобы мы могли с вами о предмете разговаривать.

Я всегда готова допустить, что я ошибаюсь; но я хочу, чтобы мне доказали мою ошибку, чтобы моему мнению противопоставили другое, а не пели мне что-то из совсем другой оперы.

Вот, хотя бы, ваше письмо. Возьмем несколько ваших утверждений. Вы — монархист. Почему? Я знаю, почему я не монархистка. А вы знаете, почему вы монархист? Если знаете — объясните (пока не объяснили — я ничего вам и о моем не-монархизме не сумею сказать). Вам «надоела политика». Вам кажется, что искусство, стихи, красота и т. д. — приятнее, занятнее, вернее… На это у меня тысячу возражений, но все они будут такого порядка, что вы их не услышите! Я вам стану говорить о сигистике, о Вл. Соловьеве… но ведь вы его, конечно, не читали. Ясно, что тут пригодилась бы постепенность и педагогика, а мне это не интересно. Затем, конкретное: вы мне говорите о Гумилеве, Брюсове, Блоке, потом о каком-то Комаровском (?) — и во всем этом мне чувствуется фатальная неосведомленность. (Конечно, не «фатальная» субъективно, — лишь объективно.) Вы даже спрашиваете о моем отношении к Блоку. Но ведь мое отношение к нему я выразила, в меру сил, в совершенно определенном портрете его, — вы никогда не читали мои два томика «Живые лица», изданные в Праге? Там, кроме Блока, и Брюсов, и А. Белый, и Сологуб, да и мало ли кого там нет[87]! Вот когда вы прочтете — вы мне скажите, почему, по вашему, они неверно нарисованы (если неверно) и в чем разница с вашим отношением. Во всяком случае вы из этой книжки узнаете много фактического. Гумилева я знала мало. В нем была мертвенность и громадный снобизм. А то, что мы теперь называем «гумилевщиной» — очень ядовито отразилось на среднем поэтическом полупоколении.

Но есть еще кое-что. О вашем монархическом клубе я сведения некоторые, — небольшие, — но все— таки имею. Меня не удивило, что «евразийцы вас любят». Т. е. это вы думаете, что они вас любят. То, что они скажут мне — они вам не скажут, и обратно. Но я то знаю одну совершенно правдивую вещь о них, которую вы не знаете: а именно — что они обыкновенные мошенники, жулики. Это покрывает все их сложные теории, о которых не стоит и рассуждать (и очень не трудно — рассуждать, при охоте). Я о них, что можно, писала; о Святополке-Мирском, кроме того, особо[88]. Видела его (это господин среднего возраста, лет под сорок), когда он не был еще разоблачен и печатался в приличных журналах. Теперь его сношения с большевиками ни для кого не тайна, а сочувствие им даже выражается публично. Нужно ли еще «прессуировать», как я к нему отношусь?

После всего этого — может быть, вы уже не так будете рады возможности мне писать? Но я то думаю, что эти между нами «разногласия», сразу так резко обнаружившиеся, еще ничего не доказывают, кроме вашей, пока, неосведомленности. Если мы, видя те же факты, будем их оценивать по-разному, — вот тогда другое дело. И как я ни мало интересуюсь чужим «воспитанием» — помочь другому фактически разобраться я всегда готова — и могу вам тут служить.

Если вы читали иногда «Звено» (а «Наш Дом»?)[89], вы знаете, что я не уклоняюсь от проверки молодых стихотворных опытов; кто не боится откровенных мнений и не ищет снисходительности a tout prix, тот мне эти опыты присылает.

На первый раз довольно, неправда ли? Передайте мой привет Владимиру Владимировичу и не вините его, если, благодаря ему, вы получили письмо, которое не во всех отношениях вам приятно. Во всяком случае, при внимании, вы не откроете в нем ничего недоброжелательного, напротив, и большой интерес к человеку и к его добрым намерениям — наверно.

Вам следовало бы больше писать о себе. Что думаю я — можно узнать по моим книгам и стихам, а что думаете вы — я могу знать только по вашим письмам, пока вы себя еще не выразили.

С искренностью З. Гиппиус.

3.

А. С. Штейгер — З. Н. Гиппиус. «MAISON RUSSE», Ste-Genevieve-des-Bou, 9 августа1927.

Глубокоуважаемая Зинаида Николаевна.

Прежде всего бесконечно прошу извинить мое невежливое молчание, невольное, т. к. я уезжал на две недели из Ste-Genevieve и получил Ваше письмо только вчера вечером. Я только не виню В. В. Философова, а по-прежнему, если не еще больше, благодарен ему за то, что по его просьбе, Вы разрешили мне надоедать Вам моими письмами. Мне кажется, что Вы несколько ошибаетесь, утверждая что лишены педагогических способностей и необходимого для педагогики терпения. То, что Вы ответили настолько исчерпывающе на мое письмо, говорит само за себя, а резкость и откровенность только подчеркивают внимательное отношение и уважение ко мне, как к человеку. Гораздо приятнее и полезнее слышать обоснованную и меткую критику, чем слащавые и безответственные любезности. Все, что Вы пишете, настолько справедливо, что не согласиться с Вами можно, только будучи безнадежно ослепленным и довольным своим ослеплением. Вы, конечно, правы, когда пишете, что я фатально «неосведомлен» (слишком мягко и неточно), Вы правы, когда удивляетесь, что я не читал Вашей характеристики Блока, что я не знаком с творчеством Соловьева. Конечно, это удивительно и непонятно, т. к. есть вещи, которые должен знать каждый, в особенности берущийся за перо. Каждой «неосведомленности» <пропуск в тексте? — В. К> и есть предел каждому незнанию. С моей стороны было большой смелостью, почти дерзостью писать Вам, т. к. я ни с коей стороны не смог бы Вас заинтересовать и наивность моих писем, путаница, царящая в моей голове, как и в головах 9/10 беспочвенной, не прошедшей никакой школы эмигрантской молодежи, Вам давно знакома и кроме скуки ничего принести не может. Отчего же я искал случая быть Вам представленным и обрадовался возможности писать Вам?

Окончив свой «марковский» период, как необходимую воинскую повинность правой молодежи, я потянулся к литературе и поэзии, которые наполнили и осмыслили мою жизнь и укрепили начало моего духовного перерождения. Я увидел всю ничтожность и бессодержательность того, чем я занимался до сих пор и после полосы «разочарований в былых кумирах и идеалах» остановился перед работой, размеры которой были настолько огромны, что я не знал, да и сейчас не особенно твердо знаю, как к ней приступить. Но одно я знаю точно и определенно, то, что я хочу, я должен знать, что я не смею и не могу оставаться неучем и «милым молодым человеком, сочиняющим стишки». Силы воли у меня достаточно, и я надеюсь, что со временем Вам уже не придется тянуть нить чужой путаницы. А быть представленным Вам я мечтал, т. к. знал из «Звена», «Современных записок» и «Последних новостей», как Вы внимательны к начинающей писать молодежи и как беспристрастно и справедливо подходите к каждому в отдельности. А Ваша строгость и резкость, меткость ваших указаний, мне кажется, уже принесли и еще принесут огромную помощь неопытным начинающим поэтам. Я прилагаю к моему письму три стихотворения и буду очень рад, если Вы скажете о них то, что Вы думаете — т. е. то, что они есть на самом деле.

Вы пишете, что скажете мне, отчего же Вы не монархистка, когда я Вам скажу, почему я монархист.

Мне кажется, что объяснить не-монархизм легче, чем объяснить монархизм. Я понимаю монархизм, как учение о власти, поднятой на религиозную высоту подвига и служения не на чиновничество и суетной перемене настроений, вкусов и моды. Для меня мой монархизм, кроме того, является крепким духовным стержнем, меня обязывающим, сдерживающим, и в коем случае не политическим и, конечно, не партийным. Для меня совершенно ясно, что такие «объяснения» никого, тем более Вас, удовлетворить не могут. Но во всяких теоретических объяснениях монархизма я чувствую фальшь, натянутость и неискренность. Поэтому, не боясь упрека в фанатизме и ослепленности, которых у меня нет, я говорю о моем монархизме честно и прямо.

Мой монархизм имеет очень мало общего с тем, что называлось этим именем в последнее царствование в России и теперь, тут, в «зарубежье». Как и каждому честному человеку, мне совершенно неприемлема бывшая монархия и монархия, проповедуемая реакционными деятелями за границей. От прошлой монархии у меня остался только монархический принцип — все остальное вызывает чувство либо брезгливости, либо возмущения и резкого осуждения. Для меня неприемлемо и я не мечтаю о его реставрации, как об этом не может мечтать никто из трезвых и честных людей. Все, что честное, мне близко, все полезное для России для меня свято, я стремлюсь засыпать моральный ров между собою и новой нарождающейся Россией.

Мое личное отношение к евразийству такое же, как и Ваше, а то, что у них интересно и важно, было изложено еще в 1924 г. И.И. Фондаминским, которого ни в каком евразийстве упрекнуть нельзя[90].

Выявить себя мне трудно, т. к. пока и выявлять-то почти ничего и нет. Я работаю и конца моей работе еще не вижу. А за Ваше доброе и внимательное обещание помочь мне разобраться я от души благодарю Вас, т. к. мне оно необходимо больше, чем кому бы то ни было из начинающей писать молодежи. Уж одно то, что Вы ответили мне и на четырех страницах серьезно со мной поговорили, заставляет меня мечтать о Вашей помощи и относиться к ней чутко и серьезно. Когда Вы собираетесь вернуться в Париж? На январь и февраль доктора посылают меня в Грасс, т. к. здоровье мое не особенно хорошо.

Искренно Ваш благодарный А. Штейгер.

В. В. Философов очень благодарит за память и просит передать привет.

4.

З. Н. Гиппиус — А. С. Штейгеру, 27-10-<19>27.Villa Granquille Le Cannet (А. М.).

Я очень виновата перед вами, что не ответила на ваше последнее письмо. Тому было много причин, но вины это с меня, конечно, не слагает.

Было бы прекрасно, если бы вы могли приехать ко мне сюда. В Париж мы уезжаем в начале ноября, а потому не откладывайте ваш визит, — если только он возможен. Ибо я знаю Cabris[91] (я два лета жила в Грассе) и знаю, какое это трудное путешествие, особенно, если вы боитесь ранних холодных ночей. В точности мне, конечно, неизвестны ваши пути сообщения, и если, приехав в Cannet часа в 4 или 4S, скажем, в это воскресенье, у вас еще останется возможность попасть домой, — и я буду очень рада вас видеть. Из Канн от вокзала есть к нам трамвай и autobus, которые останавливаются у ворот нашей виллы (остановка St. Catherine). Виллу не трудно узнать — к у нее не закончена решетка сада; надписи нет. Езды от Канн 5-10 минут.

Итак, я буду ждать от вас вести, надеюсь — благоприятной.

З. Гиппиус.

5.

А. С. Штейгер — З. Н. Гиппиус <28 или 29 октября 1927>[92].

Глубокоуважаемая Зинаида Николаевна.

Я не знаю, удастся ли мне в это воскресенье быть у Вас, а если и удастся, то найдется ли у Вас время выслушать мои возражения на Вашу «Мечту»[93]. Поэтому я и решился написать то, что я бы об ней хотел сказать. Очень бы мне хотелось хоть с чем-нибудь в Вашей статье согласиться, с таким чувством я ее и начал читать, но, читая, увидел, что, вероятно, произошло какое-то недоразумение: или Вы писали о какой-то чужой мечте, мечте не НАШЕЙ, молодой, младоросской, или я неправильно понял Вашу статью.

Вы пишете, что путь к современности есть путь к выявлению нацией своего национального лица, что несчастье России заключается именно в непрохождении ею этого пути… Что такое Современность? Является ли она идеалом, целью, чем-то обязательным для всех народов? Не есть ли стремление к ней — «выявлению своего лица» (выявлению далеко не доказанному), отказом от чего-то реального, уже существующего органически? Что такое современность, что такое современная Свобода? Мы их теперь видим, мы подошли к ним теперь ближе, ближе их узнали, они перед нами, они вместе с нами, не в мантиях издали видных, а в обыкновенных, будничных, домашних платьях. Только то хорошо, что хорошо и издалека, и вблизи. Оказались ли современность и современная Свобода такими, как мы их думали найти? Мне, нам, кажется, что не оказались. Свобода оказалась внешней, чистенькой, а главное, неглубокой дисциплиной. Тронуть глубже — та же азиатская дикость, да еще с примесью расчетливости, мелочности и трусости. Об нас нечего говорить, мы низко падаем, но мы — хоть не припудриваем синяков, полученных в пьяной драке, не надеваем крахмальных воротничков на давно не мытую шею. Лучше — грубая правда, чем любезная ложь, лучше воровство со взломом артистической подделки ценных бумаг при помощи усовершенствованных аппаратов. Современность? Не только реакционеры и поклонники Уэльса говорят о ее кризисе, о кризисе демократии — кризисе народоправства, кризисе парламентаризма. Стоит только ближе присмотреться к бюро, в которых свободные граждане выражают свою волю, стоит только вглядеться в избирательную кашу (особенно в провинции), стоит только просмотреть стенографические отчеты французской или английской палат. Сколько перьев ломалось, сколько чернил пролилось грозными обличителями русской бюрократии (должен оговориться, никакой нежности я к ней не питаю) — а что делается на западе, в ультрасовременных государствах, во главе которых стоят люди, которых не принято упрекать в ретроградстве и консерватизме. А тюрьмы? Чем отличается французская полиция от царской охранки?..

<окончание письма не сохранилось>

6.

З. Н. Гиппиус— А. С. Штейгеру, 5-12-<19>27, 11-bis, Av. du Colonel Bonnet Paris 16e.

Дорогой Анатолий Сергеевич.

Ваши стихи — хорошие, в них есть «настоящее»[94]. Я не говорю, что они совершенные; и по форме, во втором, есть «зацепочки», но это дело второе, не хочется сейчас говорить, да и вы знаете, как я строга[95]. Важно главное, что это «стихи», и с «автором». Думаю, почувствовала бы то же, если б и не знала вас лично. Вам уже писал о стихах Володя, но мне захотелось написать вам и самой, отдельно, и получить от вас весточку: что делаете, как себя чувствуете, что думаете?

Я часто вас вспоминаю и кое с кем о вас говорю: с Илюшей Фонд<аминским>, например, который по— прежнему добр, мил и сияюще-благожелателен ко всем… даже к тем, к кому следовало бы быть построже. Володя, кажется, послал вам мою первую статью в Возрождении[96]. Я нарочно сделала ее «принципиальной», чтобы заявить, что изменяясь к П<оследним> Н<овостям>, я ничему не хочу изменять. Испуганный редактор сопроводил ее несчастной передовицей, где, при всех усилиях, ничего нельзя понять!

Знаете, что открылось? Что Полежаева[97] — обыкновенный агент большевиков. Вот вам «правые», к счастью, уже не «ваши».

Теперь скоро хочу написать о книжке Ходасевича[98] (отличная книжка), а потом, м. б., о вашей «группе» (младороссов или младороссийцев? Первое уж очень на «малороссов» похоже), если получу какую-нибудь информацию; от вас тоже, м. б.?

Крепко жму вашу руку, будьте здоровы.

Ваша З. Гиппиус.

7.

А. С. Штейгер — З. Н. Гиппиус <декабрь 1927>

Дорогая Зинаида Николаевна.

Ваше письмо меня очень обрадовало. Как хорошо, что Вы написали первой.

Теперь мне кажется, я знаю, как можно Вам писать, да и, собственно, только теперь я могу Вам писать. А этого мне так хотелось. — Хотелось Ваших писем и общения с Вами. Это первая радость. Вторая — Ваш отзыв о моих стихах, почти никем из мне близких непонятых и незамеченных. Они для меня поворотные. Я решился оставить декорации и перейти к сущности. Сущность была и до тех пор, но она стыдливо стушевывалась перед звонкими фразами, перед экзотикой и блестящими мелочами, может быть, эффектными, но рядом с нею ничтожными и ненужными. Я, кажется, говорил Вам, что я немного рисую. До последнего времени моими постоянными темами были восток — Индия и Персия, кринолины и парики Людовика XIV, храмов синии курения, парча, драгоценные камни. Соответствующие краски — очень яркие, густые, очень много золота и серебра. Стиль — что-то среднее между Бенуа, Рерихом, Коровиным и Ржевуцким. Ржевуцкий оказал на меня громадное влияние (Билибина никогда не любил и не хотел понять). А так как рисовать я начал раньше, чем писать стихи, то экзотика образов и красок с бумаги естественно перешла на стихотворения. Приведу самый яркий пример одного из таких моих шедевров, которого я теперь стыжусь:

Мантия на льду.

Мантия вышита звездами, Звездами шита блестящими. Темно-лиловыми гроздьями, Птицами, плавно летящими. Вышита вся изумрудами, Жемчугом крупным, рубинами. Всеми крылатыми чудами, Скрытыми бездны глубинами. Схвачены снежными спрутами Складки — парчевые крылия. Гордо меж странными путами Вышита белая лилия… и т. д. и т. п.

Неправда ли, прекрасно? Рисунки в Cannes и Ницце охотно покупались американками. Стихи переписывались и имели шумный успех.

Оказалось, что для того, чтобы найти «автора» — необходимо было отказаться от ярких не в переносном, а буквальном смысле. Я перешел на сепию и чернила (обыкновенным чернилом можно уже кое-что передать — спросите Владимира Ананьевича). Потому что чернилом, а не красной краской или золотой краской пишу мои стихи. Экзотические рисунки тесно слиты с экзотическими стихами. Рисовать я никогда не учился и в рисование мое не влюблен. Поэтому я решил пожертвовать эффектом среди американок для простых человеческих стихов — которые для меня дороже и любимее.

Я много о Вас думаю, — помните, Вы писали, что к педагогической деятельности неспособны. Я этому не поверил — не верю и до сих пор. Мои две поездки в Cannet меня в этом убедили. Как хорошо, что я знаю Вас. Раньше я думал, что Вы не такая, как Вы есть. Это очень странно.

Я думаю о том, что в моих стихах: «И думаю, и думаю…»[99]. Это и больно и приятно. Хотя приходится за собой следить очень зорко и внимательно. Это сильно занимает (это неточное слово), от многого другого отделяет, все мелочи и шероховатости сглаживаются и не замечаются. Много рисую. Ищу сходство (только теперь перешел к человеку и лицу). Делаю рисунки Кабри. Потом пишу прозой, это очень нелегко — самая трудная вещь простота и естественность. К ним пока не близок, но приближаюсь (черепашьим шагом).

Только с 15 буду получать «Возрождение», поэтому этому статьи Вашей не читал. Очень прошу Владимира Ананьевича выслать все Вами написанное в этой газете[100]. Передовице не удивляюсь — удивляюсь, что вообще решились предоставить Вам голос и свободу. Дуют какие-то ветры — откуда — не пойму. Можно только порадоваться за «Возрождение». В частности — одним подписчиком у него, во всяком случае, будет больше. Я пишу статью о живых и жизни, не знаю только, будет ли она официально младоросской (да, увы, младоросской) или статьей младоросса А. Штейгера. Я ее пришлю Вам в полное Ваше распоряжение и буду только рад (или будем рады), если Вы сделаете с ней все, что найдете нужным. То же самое с выписками из статьи Кирилла Вильчковского, приведенными в моем письме Владимиру Ананьевичу[101]. Статья К<ирилла> В<ильчковского> — официозная. Не знаю, будет ли рада редакция, если Вы заговорите о нас. До сих пор даже платного объявления о нашем благотворительном вечере «Возрождение» не желала печатать. Настолько мы страшны национально мыслящим блюстителям чистых монархических нравов. Целую Ваши руки. Буду счастлив получать Ваши письма.

Ваш А. Штейгер.

8.

З. Н. Гиппиус — А. С. Штейгеру, 28-2-<19>28,Paris.

Милый Анатолий Сергеевич! Вы, наверно, и не вставляете себе, какую дали нежную мне радость присылкой этих цветочков. Они долго стояли у меня, и все такие же свежие, в них было что-то детское. «Пред-весна» — которую я всегда любила и теперь люблю, во всех ее образах. На севере она только, бывало, в кусочке земного неба, на закате, сквозь тонкие прутики голых веток… а здесь, в диких, маленьких гиацинтах — она же, как в слабых фиалках с виснущими головками.

Впрочем, может быть там, около вас, уже ощущение «всей» весны? Но здесь-то ваши цветы принесли мне именно предвесеннюю улыбку.

Я вам давно не писала, но так столпилось здесь всякое, что на самое нужное времени и не хватало. Исключительное раздражение, которое имеет способность вызывать каждая моя строка, меня, конечно, только радует: значит, правда моя попадает в цель. Но именно это попадание и обязывает к дальнейшей работе; а так как я требую от себя очень многого, в смысле ясности и краткости, и пишу «газетные» статьи с такой же тщательностью, как стихи, то это берет немало труда. Противники мои счастливее: умеют писать «левой ногой». Но зато они уязвлены, а чувствуя, что на меня-то ничто не действует — пуще сердятся, бедные.

Как жаль, что вы еще не здоровы, не здесь, не бываете у меня по воскресеньям и в Зеленой Лампе! Я у себя сделала «отбор», и это послужило к добру, в Лампе поднялись хорошие, важные вопросы[102]. Вам верно, Володя обо всем пишет. Вы меня спрашивали о «свободе». Ну, это не так-то легко ответить. И надо знать раньше, в каком «порядке» был вопрос. «О духе ли свободы» вы спрашиваете, или о формах его воплощения? Да и последнее требует еще вопросов: где, когда и для кого.

Напишите мне, как ваше здоровье и настроение. Повидайте Илью Исидоровича, он в Грассе.

Еще раз спасибо за милый ваш подарок.

A vous Z. Hippius.

Присылайте стихи и все, что напишется. Хорошо?

9.

А. С. Штейгер — З. Н. Гиппиус <конец апреля — начало мая 1928>[103].

Глубокоуважаемая Зинаида Николаевна.

Получив вчера № 2 Оповещения Парижского очага Младороссов, я неприятно был поражен статьей «Виртуозы окрошки Мережковский и Гиппиус»[104]. Спешу сообщить Вам, что я резко осуждаю недопустимый и неприличный тон этой статьи, соглашаясь с отрицательным отношением ее автора к таким положениям Д<митрия> С<ергеевича>, как «Великая Французская Революция есть величайшее открытие христианства после Христа».

Я считаю совершенно недопустимым вести полемику в выражениях, которые позволяет себе допускать автор статьи и, сожалею, что не входя в редакцию, не мог протестовать против нее, до ее появления на страницах печати.

<А. Штейгер>

10.

З. Н. Гиппиус — А. С. Штейгеру <получено 18 мая 1928>

Дорогой Анатолий Сергеевич.

Я рада, что вы увидели тон вашего сообщества, хотя опасаюсь, не увидели ли вы его только в том, что касается нас, и только потому, что вы нас знаете лично? Между тем, если вы слишком молоды, чтобы уметь подходить к делам и людям сразу с существенной стороны, — тон, вкус, цвет могли бы вам всегда давать предостерегающие указания. Идите от «тона», врожденное чувство хорошего тона вас не обманет. Мне было бы жалко наблюдать вас далее шествующим в этой примитивно-невежественной компании, зараженной самыми худшими остатками старой России, самой безнадежной формой лже-патриотизма, с претензиями ребячески-притворными. Пока довольно вам было бы эстетического чутья, чтобы почувствовать дурной запах всего этого; а там уже пришло бы, своим чередом, и настоящее распознание; пришел бы и стыд, конечно, но это будет хороший стыд, и я его вам от души желаю.

Весь вопрос, — когда оставите когда вы оставите мертвых хоронить своих мертвых? Чтобы не случилось это слишком поздно. Впрочем, лучше и поздно, чем никогда. Неудачная среда, в которую вы попали, дело нешуточное; надо иметь большую внутреннюю силу, чтобы внутренно освободить себя от фальши, лжи, стать самим собой. Не всякому это удается. Удастся ли вам?

Вы, конечно, понимаете, почему я говорю о вас: потому что лишь вы — меня в этом грубом даже лакейском, выпаде вашего сообщества против нас, интересуете. Остальное просто и естественно. Но ваше положение внушает мне бескорыстную тревогу. Ведь как все это бездарно, даже внешне! Присмотритесь (если умеете) и поразмышляйте (если можете).

Вот главное пожелание мое.

З. Гиппиус.

Жду моей тетрадки.

Лев Мнухин. Послесловие.

Читателя, знакомого с эпистолярным наследием поэтов серебряного века, опубликованная нами переписка Гиппиус со Штейгером наверняка заставит вспомнить и о другой переписке, имевшей место девять лет спустя, а именно Цветаевой с тем же Штейгером (см.: М. Цветаева. Собрание сочинений в 7 тт. «Эллис-Лак», 1995). Хотя Цветаева и Гиппиус противоположны друг другу и в творческом, и в биографическом плане, их переписка со Штейгером удивительно схожа по сюжету. Мы не рассматриваем особенности художественного стиля писем, не сравниваем «прозрачный» язык писем Гиппиус, отличающихся рассудительностью, зоркостью и наблюдательностью, с языком писем Цветаевой, написанных поэтом с «душой, не знающей меры», писем, представляющих собой, по определению Анны Саакянц, «энциклопедию любви». Возможно, полное сопоставление двух эпистолярных эпизодов станет в будущем предметом подробного специального исследования. Здесь же речь идет только о совпадениях, тем не менее, на наш взгляд, весьма любопытных. Вот их краткое изложение.

Марина Цветаева и Зинаида Гиппиус занимали одни из самых высоких мест в литературной иерархии русского Парижа. В обоих случаях переписка была недолгой (несколько месяцев). И оба раза ее инициатором был Штейгер. Его первые письма подробны, во многом носят исповедальный характер. И в том и в другом случае Штейгер надеялся на участие старших поэтов в своей судьбе. «Вы могли бы так много помочь и многому научить» (Штейгер — Гиппиус). «…когда мне нужен врач, — я иду к врачу, когда мне нужны деньги — иду к швейцарцам, — к Вам же я шел, надеясь получить от Вас то, что ни врачи, ни швейцарцы мне дать не в состоянии» (Штейгер — Цветаевой). Оба адресата Штейгера откликнулись, каждый по-своему, «…помочь другому разобраться я всегда готова — и могу — вам тут служить» (Зинаида Гиппиус). «И хотите Вы или нет, я Вас уже взяла туда внутрь, куда беру все любимое…» (Марина Цветаева).

После того как переписке начало было положено, и Гиппиус, и Цветаева, опять же каждая согласно своим устремлениям, просят Штейгера о личной встрече, приглашая его приехать. «Было бы прекрасно, если б вы могли приехать ко мне сюда…» (Гиппиус). «Деньги бы я достала… Ответьте молниеносно, чтобы я знала, что уже могу радоваться. Нам с Вами будет чудно», — пишет Цветаева о возможном приезде Штейгера. Обоим корреспондентам молодой поэт шлет свои стихи. «Ваши стихи — хорошие, в них есть настоящее» (Гиппиус). «Вы умеете писать стихи» (Цветаева). Общим местом обеих переписок можно считать и отношение Гиппиус и Цветаевой к окружению Штейгера. О его политических единомышленниках в письме Гиппиус: «Неудачная среда, в которую вы попали, дело нешуточное…» и т. д. О литературном окружении Штейгера в письме Цветаевой: «Если Вы — поэтический Монпарнасс — зачем я Вам? От видения Вас среди — для все равно среди кого — я — отвращаюсь…».

Заключительные строки последних писем Гиппиус и Цветаевой поразительно созвучны, полны презрения к человеку, который не оправдал их надежд. Приговор Гиппиус Штейгеру: «Поприсмотритесь (если умеете) и поразмышляйте (если сможете). Вот главное пожелание мое. Жду моей тетрадки». И уничтожающая ирония Цветаевой: «Если Вы ту зеленую куртку, что я Вам летом послала, не носите (у меня впечатление, что она не Вашего цвета) — передайте ее, пожалуйста, для меня Елене Константиновне <Бальмонт>… Она мне очень нужна для уезжающего». На этом переписки и закончились.

Публикация и примечания Льва МНУХИНА. Газета «Русская мысль», Париж» Май 2000, №№ 4316–4318.

ПИСЬМА А. ШТЕЙГЕРА К З. ШАХОВСКОЙ.

A. Steiger c/o Prince Chirinsky 29, rue Barbes, Issy-les-Moulineaux 8 марта1934 г.

Милая Зиночка, простите, что так начинаю письмо, не зная Вашего отчества, но и Вы ведь меня в Париже вспомнили при встрече в кафе Одеон как «Толю Штейгера», которого Вы знали в Константинополе.

Мне посоветовали обратиться к Вам, потому что, по парижским сведениям, Вы в Брюсселе всемогущи.

Дело вот в чем: я еду в Берлин и в Прагу и буду в Брюсселе проездом приблизительно через десять дней, в субботу или воскресенье на следующей неделе. Не могли бы Вы организовать мне или хотя бы посоветовать, к кому обратиться, литературный вечер? Если это а принципе возможно, не согласились бы Вы сказать небольшое вступительное слово, прежде чем я буду читать свои стихи и рассказы? Я бы очень мечтая об этом вечере, так как без него мне не удастся задержаться а Бельгии и осмотреть Брюссель. В смысле материальном приблизительно на какую сумму я мог бы рассчитывать? Меня бы удовлетворило совсем немногое, juste de quoi payer (только чтоб оплатить — фр.) гостиницу, еду и мелочи.

Очень прошу Вас извинить меня за причиняемые Вам хлопоты, но, по словам парижан — Кнута, Адамовича, — в Брюсселе все от Вас зависит, и я обращаюсь к Вашей, так сказать, «парижской солидарности».

В случае Вашего согласия, я Вам немедленно вышлю мои стихи и 1–2 рассказа, чтобы Вы могли заблаговременно с ними ознакомиться. Жду с нетерпением от Вас ответа. «Весь Монпарнас» Вам кланяется и Вас не забывает. Целую Ваши ручки.

А. Штейгер.

14 марта 1935.

Милая Зика, просто не знаю, как благодарить Вас за Ваше письмо и за Ваше приглашение, которое я принимаю с радостью и буду в Брюсселе в это воскресенье. Я все же очень надеюсь, что удастся что-нибудь устроить с вечером, хотя бы и очень небольшим, так как мне все-таки очень совестно было бы Вас стеснять и доставлять Вам хлопоты.

Сегодня вечер И. Анненского и я увижу Алферова и Кнута и исполню Ваше поручение. Я еще не уверен, с каким поездом мне удастся выехать, но во всяком случае я буду у Вас не позже 4 часов дня.

Очень прошу Вас простить меня за невозможную бумагу, но у меня сейчас ничего нет под руками.

Целую Ваши ручки и еще раз очень благодарю.

Преданный Вам Толя Штейгер.

5 июля 1935 г.

Милая Зика, не знаю какого Вы должны быть обо мне мнения (самого плохого, конечно), потому что моя открытка из Берлина, которую Вы, надеюсь получили, — всего моего невежества не искупает.

Все оправдания всегда вздор, но на этот раз у меня, правда, есть искупающее вину обстоятельство: уже по адресу Вы увидите, что это больше не «третий Рейх» и не Прага, — а Швейцария — et ce qui est pis (и еще того хуже — фр.) — швейцарский санаториум.

Моя слабость и усталость на следующий день по приезде в Прагу осложнилась еще и почти малярийной температурой, — уж давно я чувствовал себя плохо, но два французских врача, к которым я обращался перед моим отъездом из Ниццы — один из них знаменитый, — убедили меня в том, что это «неврастения», — я обрадовался, потому что Fernand Gregh[105] про нее писал, qu'elle est la dixteme Muse…[106] Но очень скоро выяснилось, что малярия, от которой меня лечили, и неврастения — тут решительно ни при чем и что состояние моих легких почти «скоротечное».

Пришлось бросать все и ехать сразу в Швейцарию, где я уже второй месяц. Положение мое очень серьезное, и большой вопрос, «выкручусь» ли я. Во всяком случае, мне минимум год в постели.

Третий Рейх произвел на меня впечатление сумасшедшего дома — язычество, выводы, делаемые из расизма в науке, законодательстве и быту, — и военного лагеря. У меня были старые связи в очень разных кругах, что помогло мне ориентироваться: немцы.

Все — войны хотят и пойдут, даже рискуя погибнуть в общей катастрофе. Я видел Хитлера, Геринга, Фрика, Геббельса. Хитлера обожествляют, но я не знаю, в его ли руках реальная власть — или она в действительности у генералов Рейхсвера. Ко всему русскому культуре, литературе, национализму — отношение оскорбительное: и первый удар, конечно, будет на Восток. Только и речи, что об Украине.

Я несколько раз видался с Сириным и был на его вечере, на котором было человек 100–120 уцелевших в Берлине евреев, типа алдановских Кременецких — среда, от которой у меня делается гусиная кожа, но без которой в эмиграции не вышло бы ни одной строчки по-русски. Сирин читал стихи — мне они просто непонятны, — рассказ, очень средний, — и блестящий отрывок из biographie romancee — шаржа? памфлета против «общественности»? — о Чернышевском. Блестящий.

А что Вы скажете о «Приглашении на казнь»? Знаю, что эс-эры, от которых зависело ее появление в «Совр. записках», дали свое согласие с разрывом сердца… Сирин чрезвычайно к себе располагающ — puis c'est un monsieur (это настоящий барин — фр.), — что так редко у нас в литературных водах, — но его можно встречать 10 лет каждый день и ничего о нем не узнать решительно. На меня он произвел впечатление почти трагического «неблагополучия», и я ничему от него не удивлюсь… Но после наших встреч мой очень умеренный к нему раньше интерес — необычайно вырос.

Теперь о Праге — ее просто не узнать, я в Праге не был с 1933 года… Солдафонов и полуинтеллигентов в Ските больше не встретишь. Конечно, многое после Парижа странно — иной тон и стиль чуть все-таки московский, но все-таки почти можно было найти общий язык и общую даже тему (кроме Бема, — но Бем и Скит, как мне показалось, font… deux (это не одно и то же — фр.)). Бем тупица, начетчик и трогательный обскурант.

Обращаюсь к Вам и Беликову и вообще к кому полагается — с жалобой на парижскую редакцию «Полярной звезды»[107]. Я два раза тщетно писал Алферову, потом Мандельштаму, чтобы добиться, что нужно сделать, чтобы получить первый номер, узнать условия подписки и проч., так как в газетах никаких указаний не было дано и немногие оригиналы, подобные мне, просто не знают, что им надо делать.

От Алферова — ни слова, Мандельштам уверяет, что он бы с радостью мне эту «Звезду» прислал, но что в Париже нет ни одного ее номера» так как «из Брюсселя не высылают», Mes chers amis (Дорогие друзья — фр.), — разве так можно? Неужели нет никого, кто бы занялся, но действительно занялся — технической частью? Мне было очень жаль, если бы и «Звезда» погибла, как и все бесчисленные подобные ей эмигрантские журнальчики, потому что, будучи близок с большинством ее сотрудников, — я все-таки кое-что ожидал от этого журнала.

Зика, chere, скажите мне только честно, согласны Вы и не очень Вам будет скучно заняться осенью изданием моего сборника? Я все-таки решил его издать. Только если Вам это не очень скучно… И я бы очень хотел узнать точно, сколько возьмет Ваш Гуттенберг[108] за книжку точно такую, как мой последний сборник, но с меньшим количеством как и страниц (40–48), так и текста: мои новые стихи почти все четверостишья и восьмистишья. Из-за болезни я сейчас далеко не Крез и не Рокфеллер…

Мне попались Ваши «вокзальные» стихи в «Содружестве»[109], которые просто хороши — конец, и гораздо больше до меня «дошли», чем Ваши стихи в «Совр. записках».

Целую Ваши ручки, Ваш преданный.

Толя Штейгер.

Мой адрес: A. von Steiger, Sanatorium Heiligen chwendi ob Thum. Suisse.

Очень прошу Вас протелефонировать Беликову, чтобы мне сразу же выслал «Звезду» (месяц, больше, не могу добиться).

Heiligen Schwendi,16 сентября 1935 г.

Милая Зика, благодарю Вас очень за письмо, газету, открытку — и за память вообще, — на меня же прошу не сердиться, если отвечаю не сразу: мне то лучше, то хуже, но в общем лучше, и я думаю, что и на этот раз все окончится благополучно. Если благополучно пройдет осень, то к следующей зиме, значит, все пойдет по-старому опять — Монпарнасы, Мережковские, собрания, пустоватая наша парижская сутолока, которую я всему, в общем, предпочитаю — где-нибудь и с кем-нибудь жить ведь надо.

Благодарю очень за хлопоты о книге. Очень был бы рад, если бы Вы и дальше продолжали ею заниматься, потому что мне своими силами из санаториума во всем просто не разобраться. К тому же я не представляю себе, что значит, например, «печатный лист»…

Если эти «листы» стоят дешевле в Эстонии, то, конечно, было бы лучше печатать там, где дешевле, а не дороже — сентенция к la Monsieur de la Palice, — но не совсем: Поплавский печатал в Эстонии свои «Флаги», и я, признаться, в жизни не видел такого невероятнейшего количества опечаток. Опечатки же в стихах для автора убийственны…

Очень все же прошу в Эстонию написать — я хотел бы 1) книжку по количеству страниц и по внешности точно походящую на Эту жизнь, — обложка, шрифт качество бумаги менее важно, 2) не больше 150–200 экземпляров, 3) две корректуры. Сколько в Эстонии такая книжка будет стоить — во франц. франках и сколько времени займет ее печатанье? Insistez на малом количестве набора — это почти все четверостишия.

Будете ли и Вы выпускать Вашу книжку осенью? Во всяком случае я буду печататься там, где и Вы, безразлично, в Эстонии или в Брюсселе. Только бы хотелось выпустить книжку не позже середины ноября — в «разгар» зимнего Монпарнасского «сезона»…

Большая новость: Алла[110] переехала из Праги на постоянное жительство в Париж. Для Парижа это приобретение, потому что она очень жива и обладает даром разбудить мертвого. Многое предвижу от этого ее переезда… Для Праги — Скита, может быть, это конец. Она была центром, — я это видел теперь весною и, если говорить честно, — конечно, она была единственной в Праге интересной. (Мансветов ничего не пишет, Гессен только что вылупливается из яйца.).

Кстати, читали ли Вы в «Мече» критику Пражанина Андреева на Ваши «Мартовские» стихи? Этот остроумец находит, что в них больше… июня и июля.

Я выписал «Меч» и наслаждаюсь его «литературной» страницей — в особенности статьями Бема — raison d'etre[111] которого ненависть к Адамовичу исключительно какая-то темпераментная. И от статьи к статье она только возрастает: Адамович дал слово Бему никогда не отвечать. Бем очень провинциален и плосок, но его любовь к литературе и его аберрация — он уверен, что стоит во главе «литературного направления», — трогательны: ведь его жена (с картинки Дюбу[112]) только что за это не колотит — буквально.

Слов не нахожу, чтобы говорить о позорном конце «Полярной звезды». Без стыда и смеха невозможно теперь перечитывать манифесты бедного Алферова. Между прочим, во всем журнале только и было, что две Ваших отличных строки.

Эта беженская грусть, Это беженское «пусть»

И Кельберин — стихи и «критика на предисловие к стихам Голенищева-Кутузова». Зика, что Вы нашли в Голенище?[113] Я развеселился почти пасхальным инициалам В. X.[114], но они вполне законны и, конечно, — верьте, знаю, — Адамович против Вас ничего не имеет. О Вашей книге он написал, насколько помнится, не отписку. Просто Вам и Алле не повезло — фельетон разделен был между Набоковым и мною, потому что о нас А. давно не писал и нам пришла «очередь». Где и куда мне обращаться за моим рассказом «Ломоносов» — единственный экземпляр которого у меня взял для «2-го» номера «Звезды» Алферов? В «редакцию» (!) парижскую или брюссельскую? Но, вероятно, рассказ уже погиб, несмотря на клятвенные обещания…

На смену «Звезде» затевается что-то в Париже — И. И. Фондаминским-Бунаковым (редактор «Нового Града» и «Совр. записок»), — пока до меня доходят сведения крайне путаные — тут и «пореволюционность», но тут же и Кельберин. Напишу Вам, когда туман прояснится, но, признаться, думаю — зная И. И., — что даже если что-нибудь из этой новой его авантюры выйдет, то не без тумана (плюс «неисправимый» так называемый «идеализм» и одна капля маниловщины…).

Лучше было бы вместо всех этих комедий — «Звезд», Ильи Исидоровича, «Содружества» и проч. — помочь Оцупу и чаще издавать «Числа», все равно ведь всё так или иначе идет под их знаком или их пародирует. Люблю «Числа» со всеми их недостатками, и, по-моему, они не уступают ни в чем «Аполлону» и его, в сущности, продолжают.

Получил от «Содружества» приглашение сотрудничать, но не буду, потому что не знаю, кому нужен журнал, издающийся на краю света и в наши «столицы» не проникающий, — но который без «столичных» авторов выходить бы не мог — там одни парижские имена. Посоветовали бы Вы им поддерживать в таком случае наши парижские начинания, или пусть займутся торговлей — «Русское» же «Дело» в этом случае, конечно, ни при чем…

Очень интересно все, что Вы пишете о Выставке, а также о рассказах Замятина. Ахматова сама про себя писала в стихах.

Я дурная мать…

Напишите о ней подробнее. Все, что ее касается, — меня крайне волнует. Не говорил ли Замятин о Кузмине? О Мандельштаме? Не нашем, второстепенном, а настоящем. Что за бесстыдство, право, что он для своих каракуль не берет псевдонима — его «критика» книжки Т. в той же «Звезде» достойна фигурировать среди лучших образцов наших эмигрантских потуг на глубокомыслие, — дубина жалкая.

Буду очень рад, если Сирин мне напишет. Или мне написать первому? А от Вас жду длинного письма видите, я и в санаториуме нашел, чем наполнить 4 страницы, а Вы «действуете» на свободе.

Вижу Ваш берег — «Холодно. Голландия. Грустно».

Очень кланяюсь Вашему мужу — какое у него впечатление от Парижа? И не думайте, что я удовлетворился присланными Вами фотографиями…

Ваш преданный Толя.

Очень кланяйтесь Сирину.

(Открытка)SanatoriumHeil.Schwendi, 6 сентября 1935 г.

Зика, с нетерпением все поджидал от Вас известий, но уже почти два месяца, как Вы замолчали. Получили ли Вы мое большое письмо в августе? Я получил литературную газету[115] и очень Вам за нее благодарен. Переводы хороши все, особенно Смоленского, c’est un coup de maitre[116], потому что ничего нет ничего трудней для перевода, чем лирика. Есть ли у Вас известия от Сирина? Меня очень занимает выходящая в этом месяце Антология. Посылали ли Вы Кантору Ваши стихи? Очень надеюсь, что Вы скоро мне напишете обо всем — и о моей книжке. Рукопись уже совсем готова, и хорошо было бы, если бы успела выйти до Рождества.

Привет Вашему мужу.

Искренно Ваш Толя Штейгер.

Какое несчастье с Вашей королевой…[117].

Heil.Schwendi, 5 ноября 1935 г.

Дорогая Зика, благодарю Вас за письмо и поздравляю с выходом новой Вашей книжки, о каковом событии узнал из газет, — это немного как появление на свет новорожденного: те же тревоги, опасения, надежды — во всяком случае у меня… Очень надеюсь, что Вы меня при рассылке не обидите, мне очень интересно, как далеко Вы с прошлого года «ушли»[118]. По разрозненным стихам, что появляются в журналах, цельного впечатления не составишь.

Мне приходится все время Вас за что-нибудь благодарить. На этот раз — за Иртеля[119]. Он очень любезен со мною, и книжка моя уже печатается под его надзором. Стоит она действительно неправдоподобно дешево — около 150 франков, но, chere amie, должен Вам заметить, что в области типографской Вы ушли недалеко от меня: в ней не «около листа», а целых четыре.

Конечно, я ничего не имею против, что наши книжки будут похожи друг на друга, как близнецы. Между прочим, этот формат для меня выбирал Георгий Иванов, он напоминает довольно близко его «Розы». Георгий Иванов и в типографию со мною ездил, в ту самую, где печатал свои безумства… Горгулов[120] — как раз в это самое время. Я с ним там и познакомился у директора в кабинете.

Что Вы скажете о смерти Поплавского? У меня руки пускаются, и мне трудно об этом говорить, хотя Ходасевич прав и удивляться тут нечему. Только думаю, что и без «Монпарнаса» в специфическом смысле, какой Ходасевич придает Монпарнасу, — повсюду, — дело кончилось бы с Поплавским точно так же. Отчаянная нищета, одиночество здесь не главное. То же самое было бы, будь Поплавский миллионером. Вы его видели, знаете — он был насквозь «неблагополучен» — для меня эта смерть удар. Мы были близки одно время.

Ваших бельгийских поэтов и эстетов за большевизм и не думаю осуждать. Слишком ужасна капиталистическая европейская действительность, которую оправдать нельзя ничем. Все же думаю, что коммунизм, которым охвачено все почти лучшее европейское литературное молодое поколение и некоторые старые большие писатели, — либо предельная усталость и пессимизм (Андре Жид), либо просто идеалистическое недомыслие и юношеская, мальчишеская вернее, вера в perfectibilite de l'homme (способность человека к самосовершенствованию — фр.) и «правду жизни». Все это очень серьезно и грустно, конечно.

Из газет вижу, что кроме бельгийцев Вы еще возитесь с Кириллом Набоковым, которого я очень ценю за любовь к Рильке и изумительный цвет лица. Очень кланяйтесь от меня Кириллу.

А дальше, конечно, просьбы: chere, что Вы делаете, чтобы распространить Вашу книгу? Кому поручить распространение? Дому Книги? Кому там писать? Какой адрес? Ответьте, пожалуйста, на все эти вопросы точно и, если можно, поскорее. Буду Вам также очень благодарен, если Вы при помощи подписки что-нибудь распространите мне в Бельгии, если Вам это не очень скучно. Цену назначьте сами, соответствующую Вашей, с позволения сказать, валюте.

Вы мне ничего не написали, что рассказывал Замятин об Ахматовой и маленьком Гумилеве. Обязательно напишите об этом.

Алла мне ничего не пишет, но знаю, что она не уходит из Наполи и, как следовало ожидать, — отлично спелась с Ириной Одоевцевой.

Целую Ваши ручки. Привет мужу. Неужели и на этот раз Вы заставите меня ожидать Вашего ответа целую вечность?

Ваш Толя Штейгер.

Никакого Thyrse[121] (sic) я не получил.

Heil.Schwendi, 9 декабря 1935 г.

Дорогая Зика, очень благодарю Вас за Вашу местную книжку, которая совершенно явно — большой шаг вперед (по «дороге»). Мне очень трудно говорить о ней тоном критика — «вот это удачно», «са c’est rate» (это неудачно — фр.) и объяснить, почему rate, почему удачно. Очень приятен какой-то негородской ее дух — Вы видите и дым по полю, и белые пятна между зеленью, и все эти запахи — лесные, весенние и полевые. Хорошо: Муза, на корму! — Здесь уже и запах соленого ветра, и само слово корма тоже хорошее, и это «обдувшее сердце руками сжимая». И о молодости:

Ведь это молодость и дар ее последний…

Но Вы, конечно, будете протестовать и со мною не согласитесь, что самое удачное стихотворение в книжке о Дафнисе. В других, в первом в особенности, голос поднимается, может быть, и выше, и «намерения» их «серьезнее», но Дафнис законченнее и цельнее всех Ваших стихов и тверже «держится на ногах», может быть, я пристрастен к этому стихотворению, как ко всему акмеистическому, но мне кажется, что акмеисты тогда и так не смогли бы написать — нужно было всё «последующее». И, конечно, это шаг по дороге, но по дороге «из и от» (von und zu, как у немецких аристократов) акмеизма.

Как Вы пристрастны к А.[122], может быть, потому, что Вы недостаточно знаете этого очаровательнейшего, тонкого и умного человека, — все эти прилагательные неудачны, но Вы знаете, о чем я говорю, — и… и к «Монпарнасу». Да, О. жеманится, да — И. ведет себя под правоведа выпуска 1910 года, или как он правоведов и лицеистов понимает. И Ч. — декадентка, и К. тоже из Бродячей собаки декадент… Но что же с того? Что касается меня, то я больше с настоящими правоведами и лицеистами сидеть не в состоянии и предпочитаю Селект и Наполи «чашке чая русских дворян» и Галлиполийскому собранию: деклассированная, разночинская, полуеврейская, безнадежная и чуть сумасшедшая наша монпарнасская среда — на которой все же тень от Петербурга, от Петербургского периода русской литературы, — мне чрезвычайно мила. И поэтому я безропотно сношу потуги на философию Т., разных Я. и уродства. Много, быть может, значит и то, что в Париже я обыкновенно бываю проездом, хотя мне случается просиживать на Монпарнасе и целую зиму. И просиживал, и ничего. Больше всего с Адамовичем, с Поплавским, Ивановым…

Очень прошу Вас прислать мне Вашу статью о Поплавском[123] и, если Вы ее вырезали, статью о нем из «Nouvelles litteraires», я не получил ее и очень бы хотел узнать, что о нем пишут.

Из Ревеля «гробовое молчанье», по Вашему выражению. На мои пять открыток с разными им вопросами — никакого ответа. Даже не знаю, печатается ли книга. Очень Вам благодарен за разрешение прислать сколько экземпляров для распространения в Брюсселе.

Еще просьба:

Адреса Литературных объединений и кому адресовать а) в Варшаве, b) в Риге и адрес «Сегодня», с) на Балканах — никого там не знаю, d) в Америке — ли знаете адрес «Нов. русск. слова», е) на Дальнем Востоке. Потом, как отчество Алданова, Марк… а дальше? Стоит ли вообще путаться с Домом Книги? Как Вы думаете? Очень Вам буду благодарен за ответ на эти бесконечные вопросы, но я решил распространять свою книгу самостоятельно, — как и Вы.

Привет Вашему мужу. Мое здоровье много лучше.

Ваш от души А. Штейгер.

Вы очень хорошо «оканчиваете» стихи —

Полдень ласковый, подай душе беззлобной Легкий путь по радостной земле…

(Но только чтобы это не обратилось в прием?).

— А помнишь, ты была счастливой, — это волнует, все это стихотворение очень хорошо, но эта строчка выделяется, и мне кажется, что к ней сходятся все Ваши «возможности».

(Открытка с нарисованным Штейгером в медальоне швейцарским пейзажем). 5 марта 1936 г.

Дорогая Зика, простите, что пишу на открытке, да еще на открытке с «пробой пера», изображающей мой санаториум, но у меня сейчас ничего другого нет под руками, а написать Вам очень хочется, чтобы Вы меня перестали считать за свинью и невежу.

Мое оправдание — 1) книжка моя не вышла, иначе Вы бы ее давно имели. Критика в «Нови» сделана, подозреваю, по рукописи. Иртель пятый месяц мусолит эти несчастные 40 страничек, напечатать которые в Париже можно было бы в неделю. С его стороны это просто… умолчу. Все ждал выхода книжки, чтобы Вам написать. 2) У меня опять шла кровь горлом, что означает еще Н-ое количество месяцев ссылки и поэтому у меня кофар. Кажется, уже Вам писал, что на Рождество был в Берне, куда приезжала Алла[124]. Мы с ней провели два дня вместе, она привезла массу анекдотов, сплетен и литературных историй, до которых я смертельный охотник.

Думаю, что Вы не очень сердитесь на Адамовича за его рецензию. А М. совсем не «мой», как Вы пишете. И вряд ли найдется на него охотник. Очень прошу меня не забывать.

Ваш Толя Штейгер.

Где Сирин, дайте его адрес, чтобы я ему мог послать книжку, когда она наконец выйдет.

Heil.Schwendi, 26 июня 1936 г.

Дорогая Зика, что можно требовать с узника, сидящего на веревочке — имею право писать «второй год», потому что на днях был год, как я попал на эту несчастную гору… И кому? — Вам, после того как Вы только что побывали в Париже. Поэтому не прошу извинения за мое недолгое молчанье и вместе с тем нагло требую, чтобы Вы мне немедленно ответили на это письмо.

Париж. Всё о Париже. Решительно всё, начиная со сплетен… и кончая сплетнями, потому что это самое интересное и все равно ничего другого нет. Кто, как, где, почему, с кем, кого и каким образом — ведь Вы вращались именно в том, с позволения сказать, — не смешивать — с Фондаминским Кругом[125], которого я еще не получил. Не думайте, что я удовлетворен Вашей открыткой. Она только разожгла мое любопытство.

Парижские письма, которых я получаю в общем довольно много, — отвратны. Каждый и каждая элегантно жалуются на серость и скуку жизни и окружающей среды, дают понять в изысканных выражениях о своей избранности и своей отчужденности от окружающей среды — все это не длиннее моего стишка с таким же количеством скобок… Вы, я знаю, открещиваетесь от декадентства — даже эпистолярного, — и потому я знаю, что при желании — пожелайте — Вы вполне в состоянии написать письмо по «старой орфографии» — т. е. со смыслом, с чувством и с расстановкой.

Кстати, не знаете ли Вы, что такое с Адамовичем? Три четверга нет его статей и Сизифа, три понедельника нет Пэнгса[126]. Запрашивал в Париже, но в ответ всякие бредни о непонятых душах и о том, что на Монпарнасе закрыты кафе. Закрытие кафе на Монпарнасе — совершенно серьезно — есть предвестие конца света. Чтобы я дал, чтобы выйти из метро Vavin и дойти хотя бы до цветочного магазина Bauman (via Dome, Coupole, Select, Napoli, разумеется).

Мне в общем гораздо лучше, и я думаю выйти на свободу через три-четыре месяца. Скучно, что доктора меня предупредили, что вполне здоровым я уже никогда не буду и что мне, в сущности, ничего нельзя. К ноябрю я надеюсь быть в Париже и приняться за половину старого, я буду все-таки осторожен и потом — зимою, если Вы меня пригласите и еще будут действовать железные дороги и не будет войны, я приеду к Вам в гости… надолго. Вообще я решил больше не притворяться и честно нигде не жить, а путешествовать. До сих пор я делал это под благовидными предлогами, но они, кажется, уже все исчерпаны, и потом мне их лень искать.

Вы бы пришли в ужас — как я и сам прихожу, — до какой степени я не по дням, а по часам — «левею». Объяснение этому простое: я пришел к мысли, что всему объяснение в том, что «мы» (т. е. руководящие классы) величайшее сокровище человечества — Христианство — не только не попытались передать «малым сим» (народу, пролетариату), но обезвредили, засахарили и употребили и пытаемся еще употребить на защиту наших материальных мерзостей. А если так, то ни удивляться, ни возмущаться — нечего. На смену нам, культурным, лощеным и «благородным» антихристианам — приходят, вернее врываются, антихристиане — варвары, огромные, варварские толщи народов, которые мы до сих пор сдерживали при помощи силы и церквей. «Мы» — это даже, и по счастью, не совсем верно, — нас давно уже смела буржуазия и разночинцы, час которых наступает теперь. «Мы» же на это зрелище можем смотреть даже и не без злорадства: «наш» главный враг — буржуазия, и к тому же она повторила все наши ошибки и преступления. В этой схватке все мои симпатии на стороне варварского пролетариата, хотя я уверен, что он тоже сделает себе из жизни ад, и так до скончания века…

О Пушкине[127] не может быть и речи. Несмотря на кликушество подъюбилейное в эмиграции и в России, где воскресший квартальный отбирает подписку в любви к нему, я слишком знаю, что такое Пушкин, и никогда не посмею его коверкать. Помните, Адамович как-то написал: «поклонник Пушкина, но человек не глупый…» — и как это верно! Ханжество кругом имени Пушкина подчас прямо невыносимо.

Ваш преданный Толя Штейгер.

Вы писали, что мои книжки отдаете для распространения Беляеву. Очень прошу Вас отобрать у него и переслать мне что осталось, так как книжка разошлась вся и у меня нет ни одного экземпляра, а ее все требуют… Кто бы подумал! Очень прошу совершенно честно написать, что Вы слышали о «Неблагодарности»[128] в Париже. В особенности все пакости. Будьте мне другом.

Зика, нет ли у Вас Блока? Если есть, пришлите сразу, просто умоляю, я очень скоро и в сохранности Вам его верну.

26, av. Chilperic, Noisy-le-Grand, Seine. 8 декабря 1936 г.

Дорогая Зика, целую вечность Вам не писал, не потому, что стал изменником и забыл старую дружбу, а просто не было необходимого спокойствия — все были какие-либо fails divers (обстоятельства), выводящие из равновесия: операция, усталость после нее, приведение в порядок матерьяльных дел, дела сердечные, приготовление к отъезду и наконец — Париж.

Сейчас живу под Парижем в Нуази — в Доме отдыха, в совершенной деревне, продолжая санаторский режим и вообще мало чем изменив образ жизни, который я вел в Швейцарии.

Здесь даже еще мертвее и тише, но я на это не жалуюсь, так как несколько дней, проведенных в Париже показали, что «старое» (Coupole, Napoli, Select, обед 4 часа, сон в 9 утра, разговоры о поэзии Мандельштама[129] в последнем метро) — уже мне просто не под силу, и я к ним до конца утратил всяческий вкус.

Впрочем, все на Монпарнасе очень милые и симпатичные и прекрасно меня встретили. Сразу же оказалось, что все вечера расписаны — вечер Ходасевича о Горьком, доказующий, что Ходасевич — джентльмен и не забыл гостеприимства на Капри; вечер Зурова у Рахманиновых; доклад Адамовича о Жиде, где была страшная толчея и Адамович говорил умно и тонко, а остальные нет, но о чем он говорил, Вы уже знаете из его двух статей в «Последних новостях». Меня избрали в Круг — философский клуб Фондаминского, но я пока туда не езжу и предпочитаю философии митинги Народного фронта, где грозная, грязная, искренняя и отчаявшаяся толпа верит в то, что у всех будет бифштекс и рента и что жизнь завтра будет честной и веселой, стоит только вырезать аббатов и посадить де ля Рока[130] на фонарь, сжечь Нотр-Дам и 16-й и 17-й аррондисманы. Я всей душой с пролетариатом против буржуазии, но боюсь, что приехал под самый занавес и chambardement general (Великий переворот — фр.) — не за горами.

20 декабря будет мой вечер. Обращаюсь к Вам с большой и очень спешной просьбой: соберите и пришлите все непроданные в Брюсселе мои книжки, чтобы я получил их не позднее 18-го, так как, конечно, на вечере их можно будет распродать. Очень, очень прошу Вас об этом.

Не собираетесь ли Вы в Париж? Очень был бы рад с Вами увидеться и поговорить. У меня остались самые лучшие воспоминания о Брюсселе. Целую Ваши ручки.

Ваш преданный Толя Штейгер.

(Открытка) 3, av. de la Princesse. Le Vesinet (S-et-O), 4 января 1938 г.

Дорогая Зика, от души поздравляю Вас с праздниками. Что случилось с нашей перепиской? Умерла она не по моей вине. У меня к Вам неизменные самые лучшие чувства.

Весь прошлый год я провел в путешествиях — Париж — Берн — Базель — Италия — Ницца — Милан — Венеция — Триест — Любляна — Сараево, опять Италия, опять Швейцария — и сейчас до весны прочно сижу под Парижем. Пишу и печатаюсь. Очень бы хотелось знать, что Вы делаете и в какой Вы сейчас «фазе». Буду очень рад, если напишете. По моим расчетам, у Вас есть еще 4–5 моих книжек, если они не проданы и если я не ошибаюсь, очень прошу вернуть, здесь они разошлись.

Сердечный привет Вашему мужу.

От души Ваш Толя Штейгер.

(Открытка) Истамбул, 19/3 — 1939.

Дорогая Зика, только что ходил по рю де Брус около Маяка и с нежностью вспоминал старые хорошие времена. Все время думаю о Вас, в Эюбе, на Принцевых Островах, повсюду, где мы бывали вместе.

Осень я провел в Рагузе и Албании, а всю зиму в Афинах. Сейчас пережидаю грозу в Истамбуле — двум смертям не бывать, а одной не миновать. Неужели опять начинается светопреставление?

Обнимаю Вас, если не будет катастрофы, еще увидимся.

Ваш друг Толя Штейгер.

Зинаида Шаховская. В поисках Набокова. Отражения. М., 1991.

ИЗ ПИСЕМ М. ЦВЕТАЕВОЙ.

Анна Саакянц. Из книги: Марина Цветаева жизнь и творчество. (М., 1999).

<…> То был двадцатидевятилетний поэт Анатолий Штейгер, потомок старинного баронского рода; брат поэтессы Аллы Головиной. Одинокий, неизлечимый мизантроп. Уже в ранних стихах — невытравимая хандра, «душевная нужда», «сомнение и боль», тоска на берегу Сены по Неве, тоска, которую поэт не желает отдать никому. И печаль по «милой покинутой Руси», по «бедной далекой Украйне», и тени и видения осеннего Царского Села; и «странные жуткие сны». Мы говорим о стихах из первого сборника «Этот день», вышедшего в Париже в 1928 году. Потом была такая же тоненькая книжка «Эта жизнь», выпущенная в 1931 (так у автора. — В. К.).

Только что вышла его третья книга — «Неблагодарность». Ее он и прислал Цветаевой.

Два мотива, две темы слились в единый стон: неразделенная любовь — и заброшенность, никому ненужность в этом мире. «До нас теперь нет дела никому — У всех довольно собственного дела, И надо жить, как все, — но самому…»; «Никогда он не поймет Этой нежности и боли…»; «Зови не зови — не придет. Упрямее линия рта. Так каждую ночь напролет, Так каждую ночь — до утра». И все в этом духе» — выстраданное и неподдельно искреннее. Последняя строфа заключительного стихотворения книги («Ночь давно обернулась днем…»):

…Это трудно в слова облечь, Чтоб увидели, полюбили… Это надо в себе беречь, Чтобы вспомнить потом в могиле.

Интересно, что по авторским пометам над некоторыми стихами, начиная с 1931 года и кончая 1936‑м, можно видеть, сколь мятущийся образ жизни вел этот несчастный, не рожденный для любви к женщине, гонимый всю свою недолгую жизнь вселенской скорбью. Париж — Марсель — Ницца — Лондон — Рим — Берн — Берлин — Прага — Брюссель (он по нескольку раз возвращался в те же города, колеся по странам: «Все столицы видели бродягу», — писал он) — и наконец швейцарский Хейлиген Швенди, куда бросила его тяжелая болезнь. «Есть что-то очень детское и птичье В словах, делах и снах туберкулезных», — читаем в стихотворении 1935 года, вошедшем в маленькую книжечку «2x2 = 4», которую он подготовит незадолго до смерти — в 1944 году. Дарование Штейгера было средним, словарь — ординарным. Неординарной была одна лишь тоска — врожденная, неотступная, роковая, на которую он был обречен и которая, вероятно, сократила его жизнь.

Сохранилась рукопись Штейгера — «Детство» (напечатана в 1984 г. в «Новом журнале», № 154): о жизни в малороссийском имении Николаевка, в окружении родных и близких: родители, сестра, польская «Тетя», фрейлейн Марта; идиллическая картина уборки хлеба — паровик, молотилка, украинские мужики; «полусон» детства; и такая подробность: «Меня наряжали девочкой, и я носил длинные волосы, которые вились и причиняли мне немало мучений при расчесывании…» Затем — жизнь в Петербурге; чудеса игрушек в Гостином Дворе; промелькнувший на Невском в санях царь. И наконец — кошмарная картина бегства из Одессы в 1920 году, когда семья чудом прорвалась на английский ледокол, не потеряв никого из людей и оставив на берегу множество сундуков со всем состоянием… Счастливое, изнеженное детство — и жуткий перелом судьбы в самом трудном возрасте во многом, конечно, обусловили неизлечимый пессимизм характера этого человека и его стихов.

Получив отклик Марины Ивановны (он не сохранился), Штейгер, по-видимому, ответил письмом, являвшим собою «крик отчаяния»; письмо также не сохранилось, однако известно, что поэт просил у Цветаевой «дружбы и поддержки на всю оставшуюся жизнь» и говорил о преследующем его страхе смерти»: ему предстояла операция. Цветаевский ответ и на это письмо, по-видимому, не уцелел; смысл его состоял в вопросе: "Хотите ко мне в сыновья?» Штейгер прислал исповедь на шестнадцати страницах; вероятно, — прообраз будущих воспоминаний «Детство» (увы, она скорее всего не сохранилась). Рассказывал о своих ранних годах, о любимых и навеки утерянных людях, об ужасе отъезда из Одессы. О содержании его письма мы можем судить по ответу Марины Ивановны от 29 июля.

То была, если перейти на образы самой Цветаевой, полногласная органная буря дремавшей и разбуженной скалы. Цветаева отозвалась — всею собой. Она снова любила. Любила материнской, сестринской, женской любовью. Въяве переживала историю его души, «с тетей и с Frl. Martha — и с тем корабельным канатом, режущим жизнь и душу надвое — и с нищенством» и т. д. Но доминировало над всем — материнское чувство: «…и если я сказала мать — то потому, что это слово самое вмещающее и обнимающее, самое обширное и подробное, и — ничего не изымающее… И хотите ли Вы или нет, я Вас уже взяла туда внутрь, куда беру все любимое, не успев рассмотреть, видя уже внутри …».

«Не успев рассмотреть». Ее рука бессознательно выводила слова, опережающие события, предрекающие их роковой исход. И дальше: «Мы от нетерпения (у души — свои сроки) опережаем настоящего партнера и клонимся к любому, внушая ему быть — любимым».

В июле, 31, она вернулась в Ванв; оставалась неделя, чтобы подготовиться к новому отъезду: в Верхнюю Савойю, где жила далеким летом 1930 года. Сергей Яковлевич находился тогда в русском пансионе Шато д'Арсин (где, заметим, обдумывались и вершились тайные «союзвозвращенческие» дела, о которых Марина Ивановна мало что ведала). Теперь она с сыном сама жила в Шато д'Арсин; она уже не огорчалась сырости этих мест и не сравнивала их с Чехией, а радовалась — тому, что оттуда всего двадцать пять верст — рукой подать было до Швейцарии, до Женевы — до него, самовольно присвоенного и горячо любимого сына: слабого, больного, так жаждущего сочувствия. «Я иногда думаю, что Вы — я» (письмо от 2 августа).

Восьмого августа в санаторий к Штейгеру пошло очередное письмо — в ответ на его весть о перенесенной операции, — и весь месяц Марина Ивановна писала ему почти каждый день; посылала открытки с видом старого Петербурга; заносила в тетрадь предназначавшиеся для Штейгера строки (ежедневные), составившие «непрерывное внутреннее письмо». Так уже было по крайней мере дважды в ее переписке: с Е. Ланном в далеком 1920 году, с А. Бахрахом в 1923‑м. Как и прежние (включая переписку с А. Вишняком в 1922 году), так и этот очередной эпистолярный роман писался самою жизнью, — типично цветаевский односторонний роман. Ответы Штейгера, кроме одного, не сохранились.

Письма к Штейгеру — энциклопедия любви, разумеется, на цветаевский лад, с ее абсолютом отношений, с ее собственничеством, с ее беспредельным по силе женским началом, и, главное, с кульминацией и развязкой. «Вы — мой захват и улов»; «Никогда никто к Вам так всем существом не шел, как я сейчас»; «Не удивляйтесь гигантскости моего шага к Вам; у меня нет другого» — такие слова могли испугать, смутить. Но «шаг»-то был — не в жизни, а в мечте. Жизнь как бы разделилась. В тетрадях (ибо сначала письма писались туда) была своя, в реальности — иная. Из писем встает образ не столько их автора, сколько лирической героини. Ей необходимо со‑чувствовать, со‑страдать, со‑болезновать своему партнеру — в первородном, не переосмысленном значении этих слов. Короче: быть им, быть до такой степени, что его вроде бы уже и нет. Она требует от несчастного, ожидающего операции, быть может роковой, подробного отчета: «что у Вас, в точности, с легкими… И что это была за опухоль?», а когда операция позади — настаивает на встрече, правда, с оговорками, что он — слаб, и приехать в Швейцарию должна будет она; а он, больной, неизвестно в каком состоянии находящийся человек, должен ответить ей сразу на множество вопросов, как осуществить эту поездку; потом она решает, что все же приехать нужно ему. (В точности повторяется история с тяжелобольным Рильке, которого она просила наладить их встречу.) Она жаждет увидеть Штейгера, хотя поначалу писала, что этого не нужно и что все покрывает сила ее мечты. Она пишет о любви — душе, любви — тоске и боли, — как некогда писала такому же молодому Бахраху, не усомнившись: поймет ли?

Самое, может быть, поразительное — молодость этих писем. Порой кажется, что их писала влюбленная молодая девушка, которая ни на секунду не расстается в мечтах со своим любимым и которая благодаря влюбленности излучает доброту и радость: «Вчера, к концу вечера, я заметила… что я стала бесконечно-ласкова, и как-то ровно-радостна — и заметила это по ласковости остальных — и поняла, что это — Ваше, к Ва м, т. е. от Ва с — идущее…».

Да, это — женские письма, но женщина-то — поэт, и в первую очередь это — письма поэта, который любит не в «жизни, как она есть», а в «просторе души своей». И эту мысль Цветаева старается внушить адресату: она пишет, что, пока в ней нуждается ее сын, она должна предпочитать его всему, «всем просторам души», «фактически и физически предпочитать», — и этим купить свою внутреннюю свободу, те самые просторы души. Не парадокс ли: писать об этом — тому, кого считает — своим сыном же? Впрочем, нет, не сыном. Чем-то более всеобъемлющим: не своим сыном, а, так сказать, вселенской сиротой. Сирота — имя адресата, и более точного слова придумать нельзя.

И полились «Стихи сироте» — в конце августа и в сентябре. Простые, ясные строки, исполненные самоотверженности и лишенные эгоцентризма, ощутимо звучащего в письмах. Радость жизни, вдохновленная любовью: «Я сегодня сосновый стан Обгоняла на всех дорогах. Я сегодня взяла тюльпан — Как ребенка за подбородок».

Это — первое стихотворение; следом идет другое — об извечном жесте любви, вознесенном и возвеличенном до планетарного, космического объятия:

Обнимаю тебя кругозором Гор, гранитной короною скал…

…………………………

Всей Савойей и всем Пиемонтом, И — немножко хребет надломя — Обнимаю тебя горизонтом Голубым — и руками двумя!

Это стихотворение сродни другому: «Раковина», тринадцать лет назад обращенному к Бахраху. И в еще большей мере тот же мотив: защиты, убережения от жизни — звучит в следующем стихотворении. Подзаголовок его — «Пещера»:

Могла бы — взяла бы В утробу пещеры: В пещеру дракона, В трущобу пантеры…

………………..

Туда, где в дремоте, и в смуте, и в мраке, Сплетаются ветви на вечные браки…

Уберечь, спрятать от всего — где найти самое надежное место? Ответ Матери — прост:

Но мало — пещеры, И мало — трущобы! Могла бы — взяла бы В пещеру — утробы.

«Когда я вижу новорожденного — у меня всегда мелькает дикая мысль: несчастный, непоправимое уже случилось, ты уже никаким чудом не можешь туда, обратно, в материнское темное и теплое лоно, — хочешь не хочешь, а тебе надо будет жить, как всем другим» (Штейгер А. «Детство»).

Нужны ли еще какие-либо объяснения?

Любовь, как и дружба, есть действие. Действовать, делать — для того, кого любишь, — вот незыблемое убеждение Цветаевой, сокрытый очаг «тайного жара». «Убеди меня, что я тебе — нужна. (Господи, в этом все дело!), раз-навсегда убеди, т. е. сделай, чтобы я раз-навсегда поверила, и тогда всё будет хорошо, потому что я тогда могу сделать чудо».

Первого сентября, Цветаева отправила Штейгеру письмо о его двух стихотворениях, урок гениального Мастера — Ученику. Не брать в кавычки, не делать условными насущные слова и понятия: жалость, труд, страдание, больничная палата, любовь, подвиг, — вот ее требование к автору, закомплексованному собственной бедой и словно стыдящемуся бед людских вообще. И завет: «Слейте. Берите из себя письменного (не из писем, а из того, кто — или верней: что их в Вас пишет). Отождествите поэта с человеком. Не заставляйте поэта говорить ни жестче, ни презрительнее, ни горше, чем говорит человек».

Вот второе стихотворение Штейгера, впоследствии посвященное Цветаевой:

60‑е годы.

В сущности, это как странная повесть «Шестидесятых годов дребедень»… Каждую ночь просыпается совесть И наступает расплата за день.
Мысли о младшем страдающем брате, Мысли о нищего жалкой суме, О позабытом в больничной палате, О заключенном невинно в тюрьме.
И о погибших во имя свободы, Равенства, братства, любви и труда. Шестидесятые вечные годы… («Сентиментальная ерунда»?)

…Второго сентября она все-таки съездила в Швейцарию, где не была более тридцати лет — с детства! — движимая романтической (девической) мечтой ступить на землю, на которой пребывает он. «Моя Женева» — так назвала она письмо от 3 сентября, где рассказала об этой однодневной автомобильной поездке; как в роскошном универмаге купила ему куртку, как желала сама стать этой курткой, чтобы согреть и уберечь… Как возвращалась лунною ночью обратно… Вернувшись из Женевы, 3 сентября надписала книгу «Ремесло», несколько лет пролежавшую у Тройского, которого в свое время просила переправить ее в Москву, но это не удалось: «Анатолию Штейгеру — с любовью и болью».

Письма сменялись стихами — почти исступленными, не знающими меры. Да разве знала меру душа поэта? «В коросте — желанный, С погоста — желанный: Будь гостем! — лишь зубы да кости — желанный!».

И наконец — шестое стихотворение — апофеоз, ликование, озарившее поэта счастье:

Наконец-то встретила Надобного — мне: У кого-то смертная Надоба — во мне…

………………..

Мне дождя, и радуги, И руки — нужней Человека надоба Рук — в руке моей…

Это написано 11 сентября, — а через несколько дней всё рухнуло.

Пятнадцатого сентября Цветаева получила от Штейгера письмо; он, по-видимому, сообщал, что едет в Париж, и простодушно упоминал Адамовича, с которым намеревался общаться. «Может быть Вы — внутри больнее чем я думала и верила — хотела думать и верить? — жестоко отвечала Марина Ивановна. — Ибо ждать от Адамовича откровения в третьем часу утра — кем же и чем же нужно быть? До чего — не быть!».

Мать отреклась от сироты

Единственное сохранившееся письмо Штейгера (ответ на это цветаевское) от 18 сентября — печально и честно: «Я… в первом же моем письме на 16 страницах — постарался Вам сказать о себе все, ничем не приукрашиваясь, чтобы Вы сразу знали, с кем имеете дело, и чтобы Вас избавить от иллюзии и в будущем — от боли… Между моим этим письмом на 16 страницах и моим последним письмом нет никакой разницы… Но зато какая разница в Ваших ответах на эти письма… После первого Вы называли меня сыном, — после последнего Вы “оставляете меня в моем ничтожестве”».

«…в моих письмах Вы читали лишь то, что хотели читать, — продолжает Штейгер, проявляя редкую проницательность. — Вы так сильны и богаты, что людей, которых Вы встречаете, Вы пересоздаете для себя по-своему, а когда их подлинное, настоящее все же прорывается, — Вы поражаетесь ничтожеству тех, на ком только что лежал Ваш отблеск, — потому что больше он на них не лежит».

Такая попытка объясниться ни к чему, конечно, не привела; Марина Ивановна «выясняла отношения» всегда единолично. Ее письмо к Штейгеру от 30 сентября исполнено боли и обиды — из-за того, что ее «дитя», ее «сын» предпочел ей — «нищего духом» Адамовича, что раз так — то он, Штейгер, просто «мертв». И в то же время обронила слова: «Я Вас из сердца не вырвала и не вырву никогда». Может быть, еще надеялась на лучшее.

Как бы там ни было, она «отрезвела» и вернулась к прерванной работе.

Главной была сверхзадача: переводы на французский Пушкина (в Савойе она успела перевести только «Бесов). «Получается у нее, поскольку могу судить, замечательно, — писал Сергей Яковлевич сестре. — Так, как верно написал бы сам Пушкин. Особенно хорошо переведено — «Прощай, свободная стихия…».

Предстоящая столетняя пушкинская годовщина была единственной маячившей впереди звездой. Марине Ивановне хотелось написать о Пушкине — свое, личное, но, как это ни покажется диким, она не была уверена, что сможет это напечатать. В ее тетради сохранился черновик письма от 25 октября: «…Мне, например, страшно хочется написать о Пушкине — Мой Пушкин (хрестоматийно) — но, поймите: буду работать месяц, ничего другого не делая — и главное не думая — а могут не взять, а у меня уже столько рукописей — не взятых. Дайте, например, совет редакции “Современных Записок” в виде пожелания: — Хорошо было бы, если бы Цветаева написала о Пушкине, — на них такие вещи (со стороны), а особенно — из другой страны, производят неотразимое впечатление».

Письмо адресовано Петру Балакшину, одному из редакторов журнала «Земля Колумба», выходившего в Сан-Франциско. Балакшин прислал в редакцию «Современных записок» письмо с восторженными словами о «Нездешнем вечере» и «Пленном духе». Марина Ивановна немедленно отозвалась и, воспользовавшись случаем, попросила своего далекого доброжелателя помочь ей: написать несколько положительных слов в «Современные записки». Рассказывала о жестоких сокращениях в прозе о Волошине и еще о том, что журнал не взял воспоминания о Блоке. «Ваш отзыв, как редактора, да еще из такого далека, — писала она, — будет мне большим подспорьем. Я очень одинока в своей работе…».

Что могло быть драматичнее этого письма, где поэт вынужден был поступать как проситель, как начинающий, безвестный литератор? Руднев и в самом деле сомневался, что Цветаева сможет сделать о Пушкине интересную статью, о чем и сообщил Балакшину в ответ на его письмо (тот выполнил просьбу Марины Ивановны).

Третьего ноября, прочтя в газете сообщение о возмутительном обыске на германской таможне И. А. Бунина, направлявшегося в Швейцарию, Цветаева написала горячее письмо Вере Николаевне, где признавалась, что буквально захлебнулась от негодования. В этот момент она осознала, что есть и другая Германия, помимо той, где вечный Рейн и златокудрая Лорелей ее юношеских стихов…

Конец года был посвящен французскому Пушкину, а также работе над очерком «Мой Пушкин». Настроение у Цветаевой, судя по всему, было неважное. 22 ноября состоялась наконец единственная ее встреча с Штейгером. Встреча была вполне «лояльной»; Цветаева, с уже остывшим, но справедливым сердцем предложила молодому поэту помощь: дала адрес Иваска, чтобы Штейгер послал ему свои книги стихов («он очень доброкачественен, несмотря на любовь к Поплавскому и дружбу с Адамовичем»). В письме к Иваску от 18 декабря она подвела такой итог этой своей дружбе:

«Дать можно только богатому и помочь можно только сильному — вот опыт всей моей жизни — и этого лета».

Близилась печальная дата: десятилетие со дня смерти Рильке. Марина Ивановна переписала посвященную ей элегию Рильке и послала Тесковой с просьбой никому не показывать… Навестила поправившегося после болезни Бальмонта. Писала очерк о Пушкине, ждала без особых надежд устройства пушкинских переводов. Превозмогала золу эмиграции, коей в будущем году должно было исполниться пятнадцать лет…

…И 30 декабря, не желая «переносить с собой этой язвы в Новый Год», написала Штейгеру прощальное, итоговое — и обвинительное письмо. О том, что была оскорблена его вежливым безразличием, которое он проявил во время их встречи (она так до конца и не поняла своего «приемного сына») — и в особенности его словами: «Меня в жизни никто никогда не любил». Письмо кончается словами:

«Друг, я Вас любила как лирический поэт и как мать. И еще как я: объяснить невозможно.

Даю Вам это черным по белому как вещественное доказательство, чтобы Вы в свой смертный час не могли бросить Богу: — Я пришел в твой мир и в нем меня никто не полюбил».

Да, лирическим поэтом она оставалась каждую минуту своей жизни.

ИЗ ПИСЕМ М. ЦВЕТАЕВОЙ К А. ШТЕЙГЕРУ.

9.

Из непрерывности внутреннего письма (день за днем, дойдем и до 12-го).

Еще в Moret, значит до Вашего Берна[131]:

— Почему Ваши письма настолько лучше Ваших стихов? Почему в письмах Вы богатый (сильный), а в стихах — бедный.

Точно Вы нарочно изгоняете из своих стихов всего себя, все свое своеобразие — хотя бы своей беды, чтобы дать вообще-беду, общую беду: бедность. Почему Вы изгоняете все богатство своей беды и даете беду — бедную, вызывающую жалость, а не — зависть. (Не думайте, что меня обольщает на-меня-направленность Ваших писем — это во мне никогда ничего не предрешало — и — все стихи всё равно на меня направлены.) — Вам в стихах еще надо дорасти до себя-живого, который и старше и глубже и ярче и жарче того. Вы (живой) из близнецов: Кастора и Поллукса — тот близнец, которому отец — Зевес[132].

<…>

МЦ.

15.

Письмо о стихах[133].

Chateaud’Arcine, 1-го сентября 1936 г., среда.

— Что я об этих стихах думаю?

Первое и резкое: убрать кавычки — отличные стихи[134].

Зачем и откуда — с Вашим чудесным сердцем — кавычки на таких чудесных, чудодейственных вещах, как жалость, труд, страдание, любовь, подвиг?

Что такое кавычки? Знак своей непричастности — данному слову или соединению слов, как знак его условности в наших устах. Подчеркнутая чуждость их простому употреблению и толкованию. Знак своего превосходства — над той простотой. Кавычки — ирония. То же самое, что «так называемая жалость». Так называемая, а мною так не называемая, мною не так называемая, мною называемая — слабость (либо глупость).

Но, родной мой, вычеркнув из своего душевного обихода и словаря — слова (и понятия) — совесть, расплата, нищенство, больница, тюрьма, братство, любовь, труд — что тогда от мира и от сердца останется?

Вы скажете: — М<арина> И<вановна>, Вы передернули, Вы подменили пошлые (ставшие пошлыми) словесные соединения — именами существительными, пошлыми быть не могущими.

Но, мой друг: что пошлого — в больничной палате? Это не пошло, а — точно. То же и о нищенской суме (я, кроме этой нищенской сумы, в России, с 1917 г. по 1922 г. ничего не видала, но ее зато — непрерывно). И расплата за день — пошлость. М.б. немножко общё. Беря эти слова в кавычки. Вы в кавычки берете не словесные трафареты, ибо эти слова — не трафарет: слишком уж насущны, как слово «черный хлеб», как сам черный хлеб. Остаются другие: «равенстве, братстве, труде» (привожу из памяти) и «Мысли о меньшем страдающем брате» — да, эти слова — трафарет, но зачем же Вы их берете? Зачем же Вы пользуетесь грошовым орудием чужого неумения — чтобы разбить бессмертные вещи?

Ведь два вывода: либо Вы, в этих стихах, сражаетесь с словесными трафаретами, а не вещами, тогда — стоит ли? Либо Вы наивно отождествляете бессмертные понятия с пошлыми наименованиями (из которых половина не пошла, а — до ужаса <не>выразительна). По чему Вы в этих стихах бьете? По громким фразам 60-тых годов? Но для них это не были фразы, они за них — умирали (вспомните последнее письмо Софии Перовской — матери — о «воротничках»[135], стоящее последнего: «Mon cher Papa» [ «Мой дорогой папа» — фр.] Шарлотты Кордэ[136]). По самим вещам (жалость, любовь, труд)? По себе — такому дураку, что в них — поверили и на них — оборвались?

Стихи эти я читаю — наоборот: без кавычек, и — честное слово — даже в «меньшем брате» никакого трафарета не чувствую. Простая болевая правда их — уничтожает их некоторую общесть, слова эти здесь (должно быть от Вашей внутренней правды) звучат заново, совершенно не смешно, — в полный и смертный серьез. (Как я хотела бы — чтобы они так были написаны, и до чего они так — внутри — написаны!).

Конечно (и в этом сочувствую Вам — как пишущий) куда девать дребедень и ерунду (которым, кстати, Вы противопоставляете какую не — дребедень и не — ерунду?) Заметьте, что Вы здесь, в 8-ми строках израсходовали всё человеческое величие, что у Вас на противупоставление не остается ничего — кроме всей человеческой малости.

— Компромиссный совет: если Вы так уж держитесь за жестокие, неправедные определения жертвы — как ерунды и дребедени, всё же уберите кавычки, ибо помимо их оскорбительности и моей оскорбленности, за Вас — нехорошо в стихах — столько кавычек, это уже вроде статьи. Стихи должны писаться словами безусловными — не условными. Сам прием — дешев — не сердитесь, то же самое, как какой-нибудь пурист из «Последних новостей», за ленью, употребляет какой-нибудь советский ходки, якобы ненавистный ему, а по существу — необходимый — оборот. Если Вы эти вещи (жалость, любовь, труд) — ненавидите, разбивайте их по существу. (Ницше.) Если Вы эти словесные трафареты ненавидите — не употребляйте их. Нельзя отказываться от вещи полным ею же — ртом. Отречение прежде всего — изъятие себя из её, её из своего оборота.

…Тут двое стихов, неслитых и неслиянных. Вторые — 5 строк, законченных и замечательных. Это совсем отдельные стихи, с теми незнакомые, связанные только одинаковостью размера. Прочтите сами, забыв начало:

Совсем, совсем хорошо.

Бедность легко узнают по заплатке, Годы — по губ опустившейся складке,
Горе? — Но здесь начинаются прятки. Эта любимая, взрослых, игра. — Всё, разумеется, в полном порядке. (У собеседников с плеч гора)[137].

Только, не у собеседников, а у собеседника[138]. Непременно. 1) Так мне запомнилось, а мне всегда запоминается получшему. Так напр<имер> у Бальмонта — Морское дно — последние слова поэмы: — Два слова сказала мне дева со дна — Мне вам передать их дано.

— Я видела солнце, сказала она — Что дальше — не все ли равно. Так я, 14 лет, прочтя — запомнила. А у него оказалось: после[139]. Ведь насколько хуже — и по звуку (да-а-альше и после) и по ограниченности понятия «после» — временем (дальше — и время, и пространство: даль годов и верст, просто — даль). Кроме того, с первой строки до последней мы видим у Вас не ряд лиц, а одно лицо, лицо одного человека — бедного, стареющего — работу жизни над одним, данным человеческим лицом. И (последнее, фактическое) нас всегда спрашивает (Как поживаете?) один собеседник, а не двое и не трое. Проведите стихи на единстве — показуемого и вопрошающего, тогда каждый в них себя узнает, ибо в этом назначение и победа стихов, чтобы каждый себя в них узнал, а не все. (Всех — нет, т. е. есть — я тогда нет никого.).

Вот, мой родной, по полной чести и совести, что я думаю об этих Ваших стихах. Пришлите еще, если есть. И — пишите еще, этого дыхания Вам ничто не сузит. Пусть стихи будут Вашим безграничным вздохом.

И опять возвращаюсь к письмам и стихам. Слейте. Берите из себя письменного (не из писем, а из того, кто — или верней: что их в Вас) пишет. Отождествите поэта с человеком. Не заставляйте поэта говорить ни жестче, ни презрительнее, ни горше, чем говорит человек (не когда с другими говорите, и м. б. даже — не когда со мною, а — с собою).

Ведь смотрите: Ваше письмо и Ваши стихи — на той же бумаге, тем же чернилом, тою же рукою, тем же присестом руки — и два разных существа. Человек (Вы) — несправедливо и неправедно — беззаботностью друзей и близких, пропустивших начало болезни — обреченный, 26 лет (?)[140] — не-жить, отсутствовать, смотреть на горы — вместо того чтобы их брать, да еще — поэт, т. е. самая уязвимая, и в полном здоровье непрерывно ранимая природа — этот человек, почти мальчик, находит в себе мужество сказать: «…и умирают от чахотки под мостом, тогда как я сейчас в отличных условиях» — тогда как в священном праве был бы прямой удар Богу: — Почему столько идиотов, моих сверстников, растрачивают свой избыток сил: мускулов, — дыхания — сердца — крови — по футбольным и иным площадкам, топчут его — на этих площадках — ногами — Твое дыхание — ногами топчут! — тогда как я, существо разумное и одушевленное, а м. б. и избранное — просто не могу дышать. Кто взял мои легкие? За что?

— Нет, Вы думаете о несчастнейших себя: о подмостных, о вконец недвижных — во всем Вашем вопле (чистого отчаяния) ни звука — упрека и справедливого бы негодования — никакого равнения по счастливейшим. Ваш вопль — чист.

А поэт — Вы — больничную палату берете в кавычки. И Вы думаете я ему — верю??

О Вашей болезни («так может длиться годами, десятилетиями…») я Вам напишу отдельно, я об этом непрерывно думаю — и тут нужно что-то решить раз-навсегда.

Но так как я Вам каждый день обещала — радость (а письмо невольно вышло серьезное) — вот стихи, единственное достоинство которых — тождество с бывшим (и сущим во мне каждый день и час моей жизни).

До завтра!

М.

Снеговая тиара гор — Только бренному лику — рамка. Я сегодня плющу — пробор Провела на граните замка.
Я сегодня сосновый стан Догоняла на всех дорогах. Я сегодня взяла тюльпан — Как ребенка за подбородок.

МЦ.

16-го — 17-го августа 1936 г. Савойя.

20.

ST. PIERRE-DE-RUMILLY — HAUTE SAVOIE — CHATEAU D'ARCINE, 7-ГО СЕНТЯБРЯ 1936 Г., ПОНЕДЕЛЬНИК.

Родной! Нашла. Как по озарению, т. е. всем напряжением необходимости Вас выручить — во всем — всегда — следовательно — (прежде всего) — сейчас[141]:

В сущности, это — как старая повесть, («Шестидесятых годов дребедень»): Каждую ночь просыпается совесть И наступает расплата за день.
Мысли о младшем страдающем брате, Мысли о нищего жалкой суме, О позабытом в больничной палате, О заключенном невинно в тюрьме,
И о почившем за дело Свободы, Равенства, Братства, Любви и Труда. Шестидесятые… годы. («Сантаментальная ерунда.»)

(Приписка на полях:).

NB! Скобками при кавычках Вы себя окончательно отмежевываете. Скобки + кавычки здесь дают чью-то пошлейшую скороговорку, физически дают.

Только — так. Но опускаю все доказательства, ибо если сам вид и смысл стихов не убедит — все мои слова — бессильны. Но, вместо всех доводов — один (живой) голос:

Я, обеспокоенная за Вас в этих стихах с первой минуты их прочтения (не за Вашу бессмертную душу, в которой не сомневаюсь, но за Ваше доброе имя) сразу дала прочесть Ваш листок (не говоря — кто) — своему здешнему пишущему другу[142].

— Что скажете? Не думайте, не думайте! Самое, самое первое!

— Aigreur [горечь — фр.], — досада, что во всё это — поверил, всему этому — служил, и в конце концов — оказался в дураках. Такой же дурак был — как ты. (Пауза.) Тяжелое впечатление.

И это, мой друг, лучшее толкование Ваших стихов: Вы, морально, в лучшем случае. И я, и этот Миша — абсолютные читатели (читатели умыслов!) — и это всё, что мы по прочтении стихов в их первой транскрипции, можем сказать в Ваше оправдание, т. е. помнить, что: «— и я, и если дурость — так общая».

Когда же, только что, сгоряча моей огромной радости, я в огороде достала Мишу и доставила его к себе на чердак — листок с данной транскрипцией в руки — читайте! — он, просияв: — замечательно! То, что нужно. Так — это для других: — сантиментальная ерунда и дребедень, а для него — святая святых. Под этими стихами — подпишусь.

Вот Вам — читатель. (Я не сказала — ни слова.) Да и не только — он. И ребенок не ошибется. (Проверю на Муре.).

Теперь, на Ваше усмотрение:

Шестидесятые чистые годы.

Либо:

Шестидесятые вечные годы.[143].

Чистые — люблю и слово и вещь, и чудесное противопоставление сантиментальной ерунде клеймление — чистотой — всей той грязи (NB! не той, а — этой!).

Второе — в противувес шестидесятности: временности их — ВЕЧНЫЕ. ВЕЧНЫЕ, т. е. которые никогда не кончатся.

Выбирайте — что ближе и дороже, ибо — равноценны. Острее — чистые, глубже — вечные. Товарищеский совет: подчеркните (либо чистые, либо вечные) чтобы еще, ещее ударить — и пометку: прошу подчеркнутое слово — в разрядку. Чтобы не набрали жирным шрифтом, который нечто вроде физического воздействия, тогда как в разрядку — воздействие нравственное: молчаливая остановка внимания.

Тогда физически вид будет таков:

Шестидесятые ч и с т ы е годы.

— смотрите, как хорошо.

А — русские — они всё равно — русские, не-русских (таких) не было, и если русские — не выходит противовеса ерунде. Говорю Вам как себе, собственности на слова нет, и — равно как в вопросе нашей встречи — не будем считаться копейками, которые (копейки или слова) нам все равно не принадлежат (вот — зажигалка моя мне принадлежала — верней: я — ей — когда меня прожигала), не будем этими малостями мешать возникновению вещи — встречи или стихотворения, — но третьего, которое больше нас.

Возвращаясь к первой транскрипции:

Ваша (да еще нарочитая) confusion [путаница — фр.] — словесных штампов — и простых обиходных выражений — и бессмертных понятий — больше, чем неудачная — невозможная. Вы хотите быть понятым вопреки себе, вопреки знакам, и смыслу слов, — a rebours [наоборот, навыворот — фр.]. Это можно только в любви, в дружбе — нельзя. Не можете же Вы рассчитывать на точь-в-точь такого же как Вы (чего и в любви не бывает), даже не на близнеца: на двойника. Лучший читатель — только абсолютный друг, а абсолютный читатель — только любящий, т. е. все равно — другой, непременно — другой: для того и другой — чтобы любить. (Себя не любят.).

Если я усумнилась, то что же будет — с любым, с первым встречным?

— Я не для него пишу. — Нет, здесь — для него и о нем, ибо кто же лежит в больнице, сидит в тюрьме и т. д., как не Ваш первый встречный читатель — и подзащитный? Но — его защищая и о нем вопия — делайте это так, чтобы он первый Вас понял, чтобы он, по крайней мере, Вас — понял: ведь это — тоже помощь! (Память.) (Как одна меня безумно любившая молодая женщина — смертельно-больная и совершенно-нищая — мне — из своих далёких: со своих высоких — Пиренеи: — Марина! Я не могу вернуть Вам чешского иждивения, я не могу послать Вам ни франка, но я изо всех сил — из моих последних сил, Марина, — не-престанно, день и ночь о Вас думаю.[144]).

Что же Вы, со своим безымянным подзащитным, своими кавычками — делаете?

Простой умирающий (русский шофёр в госпитале — а сколько их — госпиталей и шофёров!) Ваши стихи примет как последний плевок на голову (с бельведера Вашего поэтического величия). — Стоило жить!

Нет, друг, оставьте темноты — для любви. Для защиты — нужна прямая речь. Да — да, нет — нет, а что больше — есть от лукавого.

Вы приводите строки Г. Иванова: Хорошо, что нет Царя — Хорошо, что нет России[145]. — Если стихи (я их не помню) сводятся к тому, что хорошо, что нет ничего — они сразу — понятны, — первому встречному понятны, ибо имеют только один смысл: о т ч а я н и я.

Лучше всего человеку вовсе на свет не родиться И никогда не видать зоркого солнца лучей. Если ж родился — скорее сокрыться под своды Аида И под покровом лежать тяжко-огромной земли[146].

Эти стихи какого-то древнейшего греческого поэта — мы все писали.

Нет, друг, защита, как нападение, должна быть прямая, это из мужских чувств, это не чувство — а acte [действие — фр.]. (И Ваши эти стихи — acte), а acte не может иметь двух смыслов — иначе Вы сами не обрадуетесь — какие у Вас окажутся единомышленники, и иначе сама Cause и Chose [причина и вещь — фр.] от Вас отвернется: своего защитника не узнает.

Тут умственные — словесные — и даже самые кровоточащие игры — неуместны. Направляя нож в себя. Вы сквозь себя — проскакиваете — и попадаете в То, за что… (готовы умереть). Нельзя.

<…>

23.

Chateaud’Arcine, 12-го сентября 1936 г., суббота (мой любимый день — и день моего рождения: с субботы на воскресенье в полночь. Мать выбрала субботу, т. е. назад).

<…>

О роде Вашего поэтического дара — в другой раз. Пока же — скажу: у Вас аскетический дар. Служебный. Затворнический.

Бог Вам дал дар и — к нему — затвор.

<…>

26.

<…>

Chateaud’Arcine, 15-го сентября 1936 г. — вторник — чердак — под шум потока.

О Вашем Париже — жалею. Там — сгорите. Париж, после Праги, худший город по туберкулезу — в нем заболевают и здоровые — а больные в нем умирают — Вы это знаете.

Ницца для туберкулеза — после гор — вредна. Жара — вредна. Раньше, леча ею — убивали. Так убили и мою мать, но может быть она счастливее, что тогда — умерла.

Может быть Вы — внутри, — больнее чем я думала и верила — хотела видеть и верить? Ибо ждать от Адамовича откровения в третьем часу утра — кем же и чем же нужно быть? До чего — не быть!

Если Вы — поэтический Монпарнас — зачем я Вам? От видения Вас среди — да все равно среди кого — я — отвращаюсь. Но и это — ничего: чем меньше нужна Вам буду — я (а я не нужна — когда нужно такое: Монпарнас меня исключает) тем меньше нужны мне будете — Вы, у меня иначе не бывает и не может быть: даже с собственными детьми: так случилось с Алей — и невозвратно. Она без меня блистательно обошлась — и этим выбрала — и выбыла. И только жалость осталась (на всякий случай) — и помощь (во всяком) — и добрые пожелания.

Без меня — не значит без присутствия, значит — без присутствия меня — в себе. А я — это прежде всего уединение. Человек от себя бегущий — от меня бежит. Ко мне же идущий — к себе идет: за собой, как за кладом: внутрь себя: внутрь себя — земли, и себя — моря, и себя — крови, и себя — души.

Поскольку я умиляюсь и распинаюсь перед физической немощью — постольку пренебрегаю — духовной. «Нищие духом» не для меня. («А разве Вас не трогает, что человек говорит одно, а делает другое, что презирает даже дантовскую любовь к Беатриче, а сам влюбляется в первую встречную, — разве Вам от этого не тепло?» — мне — когда-то — в берлинском кафе — Эренбург. И я, холоднее звезды: — НЕТ.)[147].

И Вам — нет. На все, что в Вас немощь — нет. Руку помощи — да, созерцать Вас в ничтожестве — нет[148]. Я этого просто не сумею: ноги сами вынесут — как всегда выносили из всех ложных — не моих — положений:

Und dort bin ich gelogen — wo ich gebogen bin.

[Ибо где я согнут — я солган…(Пер. с нем. М. Цветаевой)].

Я не идолопоклонник, я только визионер[149].

МЦ.

Спасибо за Raron[150]. Спасибо за целое лето. Спасибо за правду.

Behut Dich Gott! — es war zu schon gewesen — Behut Dich Gott — es hat nicht sollen sein.

[Храни тебя Бог, это было бы слишком прекрасно!

Храни тебя Бог, этому не суждено было быть. (Пер. с нем. М. Цветаевой.].

27.

<СЕНТЯБРЬ 1936 ГОДА, ВАНВ>

[ПИСЬМО ОТПРАВЛЕНО НЕ БЫЛО.].

<…> Мне для дружбы, или, что то же, — службы — нужен здоровый корень. Дружба и снисхождение, только жаление — унижение. Я не Бог, чтобы снисходить. Мне самой нужен высший или по крайней мере равный. О каком равенстве говорю? Есть только одно — равенство усилия. Мне совершенно все равно, сколько Вы можете поднять, мне важно — сколько Вы можете напрячься. Усилие и есть хотение. И если в Вас этого хотения нет, нам нечего с Вами делать.

Я всю жизнь нянчилась с немощными, с нехотящими мочь, и если меня от этого не убыло, то только потому, что меня, должно быть, вообще убыть не может; если меня от этого не убыло, тем от меня — не прибыло. С мертвым грузом нехотения мне делать нечего, ибо это единственный, которого мне не поднять.

Если бы Вы ехали в Париж — в Национальную библиотеку или поклониться Вандомской колонне[151] — я бы поняла; ехали бы туда самосжигаться на том, творческом. Вашем костре — я бы приветствовала. Если бы Вы ехали в Париж — за собственным одиночеством, как 23-летний Рильке, оставивший о Париже бессмертные слова: «Я всегда слышал, что это — город, где живут, по-моему — это город, где умирают»[152] — ехали в свое одиночество, я бы протянула Вам обе руки, которые тут же бы опустила: будь один!

Но Вы едете к Адамовичу и К°, к ничтожествам, в ничтожество, просто — в ничто, в богему, которая пустота больша я, чем ничто; сгорать ни за что — ни во чью славу, ни для чьего даже тепла — как Вы можете, Вы, поэт!

От богемы меня тошнит — любой, от Мюргера[153] до наших дней; назвать Вам разницу? Тогда, у тех, был надрыв с гитарой, теперь — с «напитками» и наркотиками, а это для меня — помойная яма, свалочное место, — и смерть Поплавского, случайно перенюхавшего героина (!!! NB! всё, что осталось от «героя») — для меня не трагедия, а пожатие плеч. Не жаль, убей меня Бог, — не жаль. И умри Вы завтра от того же — не жаль будет.

Да, недаром Вы — друг своих друзей, чего я совершенно не учла и не хотела учитывать, ибо свое отношение к Вам (к Вашему дару) — построила на обратном.

Бедное «дитя города»! Вы хотите за такое — жизнь отдавать? Да такое ее и не примет.

Этой зимой я их (вас!) слышала, — слушала целый вечер в Salle Trocadero — «смотр поэтов»[154]. И самой выразительной строкой было:

И человек идет домой С пустою головой…

Честное слово, этим человеком я себя почувствовала — после этого вечера.

Когда человек говорит: я — мертв, что же: попробуем воскресить! (И воскрешала!) Но когда человек говорит: я — мертв и НЕ хочу воскреснуть, — милый друг, что же мне делать с трупом???

Мертвое тело с живой душой — одно, а вот живое тело с мертвой душой…

Я могу взять на себя судьбу — всю. Но не могу и не хочу брать на себя случайности(тей). Лень и прихоть — самые меня отвращающие вещи, слабость — третья <…>

28.

30-ГО СЕНТЯБРЯ 1936 Г., ЧЕТВЕРГ. VANVES (SEINE) 65, RUE J. В. POTIN.

— Между первым моим письмом и последним нет никакой разницы…[155].

— Да, но между Вашим первым письмом и последним была вся я к Вам — Вы скажете: два месяца! — но ведь это не людских два месяца, а моих, каждочасных, каждоминутных, со всем весом каждой минуты — и вообще не месяцы и не годы — а вся я. Вы же остались «мертвым» и — нехотящим воскреснуть. Это-то меня и убило. В другом письме, неотосланном, я писала Вам о мертвом грузе нехотения, который, один из всех, не могу поднять.

Я обещала никогда Вам не сделать больно, но разве может быть больно от того, что человек не может тебя видеть в ничтожестве, что он для тебя хочет — самого большого и трудного, что он в тебя верит — вопреки очевидности, что он требует с тебя — как с себя. Поверьте, что если бы я Вас только жалела — Вы бы правды от меня не услышали: чем бы дитя не тешилось, лишь бы…

Но я приняла Вас за своё дитя, которое лучше пусть — плачет, только не тешится. Только не тешится. В моем последнем письме была вся настойчивость моей веры в Вас, оно, единственное из всех, было не любимому, а — равному (и только потому — суровое) — и может быть в нем я Вас больше всего — любила. И об этом стих моих — тогда — 26-ти лет:

Бренные губы и бренные руки Слепо разрушили вечность мою. С вечной душою своею в разлуке — Бренные губы и руки пою.
Рокот божественной Вечности — глуше. Только порою, в предутренний час С темного неба — таинственный глас: — Женщина! Вспомни бессмертную душу![156]

В этом письме я с Вас хотела — как с себя.

Поймите меня: я Вам предлагала всю полноту родства, во всей ответственности этого слова. И получаю в ответ, что Вы — мертвый, и что единственное, что Вам нужно — дурман. Это был — удар в грудь (в которой были — Вы) и, если я не упала — то только потому что никакой человеческой силе меня уже не свалить, что этого людям надо мной уже не дано, что я умру — стоя.

Друг, я совершенно лишена самолюбия, но есть вещи, которые я не могу перенести, например — физически, на строке — себя и Адамовича вместе[157]. Мой первый ответ: там, где нужен Адамович — не нужна я, упразднена я, возможен Адамович — невозможна я, — не потому что мы поэты разной силы, я Встану и становлюсь рядом с самым бедным, а перед некрасовским: Внимая ужасам войны[158] — как встала на оба колена — так и осталась — но Адамович (и все ему подобные) — не бедный, и даже не нищий духом, а — немощный духом — и не хотящий мочь, и не верящий что можно мочь — и не хотящий в это поверить — это уже не немощь, а нехоть, т. е. самое безнадежное и неизлечимое, ибо не с чего начать, — и в таких руках видеть мое чудо — и знать, что из этих рук (даже не держащих! уже заведомо — выронивших!) не вырвать — потому что другому в этих руках (которых — нет) — хорошо — бесполезное — и унизительное — и развращающее страдание. Тут только одно — отойти.

…Конечно, есть больше. Есть материнское — через всё и вопреки всему. Есть старая французская баллада — сердце матери, которое сын несет любимой, и которое, по дороге, споткнувшись — роняет, я которое:

— Et voila que le coeur lui dit: — T’es-tu fait mal, mon petit?

[— А сердце ему сказало:

— Не ушибся ли ты, малыш? (фр.).].

Но — идете ли Вы на это, хотите ли Вы так быть любимым: жаленным? Ибо, если Вы этого хотите от меня, этого от меня — хотите, оно — будет, т. е. я в вашем отношении окончательно перестану быть, сразу сниму все требования (и первое из них — равенство), приму заранее и заведомо — всё: Бог с тобой — только живи…

Но не будучи в состоянии Вам дать — ничего, кроме материнского зализывания ран, звериного тепла души, — связанная по рукам и по ногам Вашим нежеланием другого себя, невмещением, невынесением другой (всей) меня — смогу ли я Вам быть радостью? — С зашитым — отказом — ртом.

Думайте.

Я Вас хотела (мечтала) большим, свободным, сильным, родным — так — чтобы на улице узнавали, шагающим в шаг.

Не можете — что же, буду стоять над Вами, клониться, когда холодно — греть, когда скучно и страшно — петь.

Я хотела — оба (и шагать, и греть). Вы хотите — одного, пусть будет так, пусть будет как Вам нужно, всё, что Вам нужно, то, что Вам нужно, так много — так мало — как Вам нужно. Во весь рост я живу в стихах, в людях — не дано, и меньше всего (как ни странно) дано в любимых — нам — быть и жить. Друзьям от нас не больно, мы можем им говорить всю правду, не страшась — живого мяса. Я хотела Вас не только сыном, не только любимым, а еще — другом: равным. Но пора понять, что для себя мы ничего не должны хотеть, даже нашей радости чужому росту, что и это — себялюбие («другому — как себе» — нет: другому — как ему) пора принять, что любовь — окончательное и единственное нам на земле данное небытие: не будь, иначе ты другого заставляешь быть — «не даешь ему жить» (небыть).

И — возвращаясь к Вашей боли: — мой друг, после Вашего письма о 3-м часе утра за 10-й чашкой кофе — у меня и мысли не могло быть, что что-нибудь — от меня Вам может сделать больно. Это письмо меня так предельно упраздняло. Я написала Вам — для очистки совести, воззвала — с последней и малой надеждой быть услышанной, сказала — потому что не могла не сказать. Вы мне в этом письме сказали, что Вы — после двух месяцев дружбы со мной и со всем будущим этой дружбы — мертвый, и я, как всегда, поверила, а мертвому больно быть не может, потому что ему уже было больно, так было — больно — что и стал мертвый. Гарантия. Думать о том, что я могу Вам сделать больно — после такого Вашего заявления — было бы самомнением, а если б Вы знали — как я от него далека!

Мой друг — совершенно уже по-иному — без той радости — но может быть еще глубже и моее

Я Вас из сердца не вырвала и не вырву никогда.

Вы — моя боль, это был мой первый ответ на то Ваше письмо, я сразу поняла: — беда! И с тех пор — почти непрерывная боль: сначала Вы сам, потом операция и страх за жизнь — потом известие об ухудшении — потом известие о почти — приезде в Сен-Пьер — потом разминовение с моей Швейцарией — потом конечный удар — последнее письмо: перспектива Вашего Монпарнаса и расписка в смерти… Потом — молчание на стихи, которого я не могла принять иначе, как оскорбления, в моем лице, всех поэтов … И, наконец, последняя боль — что невольно, невинно — только тем, что встала во весь рост — на секунду распрямила наклон своей нежности — и сказала во весь голос — на секунду вышла из того вполголоса нежности — Вам сделала больно: только тем, что на секунду была — всей собой.

Родной, неужели Вы думали, что это так просто: очаровалась — разочаровалась, померещилось — разглядела, неужели Вы правда поверили — в такую дешевку?

Конечно, не напиши Вы мне, я бы Вам не написала — никогда (я себя знаю) ибо в Вашем молчании было оскорблено большее меня, то — за что жизнь отдам, — в моем лице (я — последняя моя забота!) — все так оскорбленные до меня: от Франца Шуберта, чья любовь не понадобилась[159] — до le petit Marcel… в этом молчании было оскорблено всё мною на земле любимое — обычным оскорблением — незаслуженного презрения. И такое прощение было бы предательством.

Но, если бы Вы мне даже никогда не написали, и этим лишили меня возможности когда-либо окликнуть Вас — у меня навсегда, всюду, даже с очередной горячей головой на груди, в этой груди осталась бы трещина.

Не надо — другой головы. Ибо — верьте мне — я человек такой сердцевинной, рожденной верности, такого единства, что — вовсе не уверенная, что это другому нужно или хотя бы — радостно — одна, для себя, из-за себя, сама с собой, сама перед собой, в силу своей природы не могу раздвоить своего существа иначе чем та река в моих стихах: чтобы остров создать — и обнять[160]. (Как я счастлива, что это точнейшее подобие мне дали — Вы! И как я Вам за него благодарна.).

Я ухожу от человека только когда воочию убедилась, что я (такая как я есть) ему не нужна — просто по бессмысленности положения. Но до этого — много еще воды утечет — и беды притечет!

Итак —

М.

29.

VANVES (SEINE) 30-ГО ДЕКАБРЯ 1936 Г., СРЕДА.

Я не хотела писать Вам сгоряча того оскорбления, хотела дать ему — себе — остыть, и тогда уже — из того, что останется… (Осталось — всё.).

Но нынче этому письму — последний срок[161], я не хочу переносить с собой этой язвы в Новый Год, но по старой памяти бережения Вас не хочу также начинать им Вашего нового, нет, получите его в последний день старого, в последний день нашего с вами года, а дальше уж — у каждого свой: год — и век.

Начну с того, что так оскорблена как Вами я никогда в жизни не была, а жизнь у меня длинная, и вся она — непрерывное оскорбление. (Не оскорбляли меня только поэты, ни один поэт — никогда — ни словом ни делом ни помышлением (Вы — первый), но с поэтами я мало жила, больше — с людьми.).

Но если Вы, самим фактом оскорбления меня, попадаете в закон моей судьбы, то содержанием его Вы из него выступаете.

Если бы между тем Вами непрерывных зовов к себе — и тем — «большого путешествия по Швейцарии» без оставления адреса была бы наша живая встреча — я бы, пожав плечами, поняла: Вы могли ждать меня не такою. Вас например могли испугать мои седые волосы[162] (говорят, в юности это очень страшно) — хотя, по мне, матери взрослого сына и не полагается молодости, — могло удивить, что я на 6 лет старше, чем на своем последнем вечере[163], могли не понравиться мои пролетарские руки, которых Вы на моих вечерах могли не разглядеть и никак уже не могли разглядеть в моих письмах — Вы просто могли меня (ту, в письмах) не узнать — бывает —

— и я бы вчуже, по слухам (такого «бывания») — поняла.

Но между Вами, непрерывно звавшим меня к себе сейчас, именно — сейчас, сейчас, а не потом — и т. д. — и Вами «большого путешествия по Швейцарии» и «разрешите мне заехать к Вам Вас поблагодарить» — нашей встречи не было, нашей очной ставки не было, ничего не было, кроме все той же моей любви к Вам. Я Вам разнадобилась до встречи, до которой Вы не дотянули, и ко мне в Ванв Вы пришли чужой, а не от меня — чужим — вышли.

…17-ГО АВГУСТА 1936 Г.

…У меня силы Вашей мечты нет и я без всякой покорности думаю о том, что мы живем рядом, а видеть и слышать я Вас не могу. От Вас до Женевы час, от Женевы до Берна — два часа — и от этого трудно не ожесточиться…

…поклянитесь мне, что прежде чем меня прогнать, разлюбить, обречь на опалу, заменить — Вы действительно серьезно подумаете или хотя бы сосчитаете до ста — что бы я ни сделал, что бы ни случилось, что бы Вам ни показалось. Потому что я слишком устал и не хочу больше оставаться на улице. Если что-нибудь случится — Вы будете виноваты, а не я. Предупреждаю Вас об этом заранее.

…М. б. за 10 дней случится чудо и Вы приедете?

Если хотите и умеете до гроба Ваш.

16 ИЛИ 17-ГО ДЕКАБРЯ[164] 1936 Г.

Я: — Вам от людей (NB! Вы знали — от каких) ничего не нужно?

Вы, с блаженной улыбкой: — Ни — че — го.

И дальше: — Разве Вы не можете допустить, что мне с вами — приятно?

Мой друг, Вы может быть знаете, что между тем до гроба и этим приятно — произошло, я — не знаю.

Я только знаю одно: Вы, к концу этого лета, постепенно начали меня — молчаньями своими, неотвечаньями, оттяжками, отписками, изъявлениями благодарности — с души — сбывать, а тогда, 16-го или 17-го, прямым: — Мне ничего не нужно — окончательно сбросили.

Но оскорбление даже не в этой ненужности: она для меня только глубокое изумление (как я — да еще поэту — могу быть не нужна?).

Оскорбление в этой «приятности», которой Вы подменили — сыновность — которую тогда приняли, которую тогда — вызвали, и которой я ни словом, ни делом, ни помышлением не предала и остановить которой в себе — потом — уже не могла и наверное уже никогда не смогу.

И, апогей всего, слово не для меня сказанное, при мне сказанное, мною только, во всей своей неслыханности, услышанное:

— Меня в жизни никто никогда не любил.

После этого я вся, внутренне, встала и, если еще досиживала, то из чистого смущения за Вас.

(Когда я прочла: до гроба Ваш — я сказала: Я от него не уйду никогда, что бы ни было — не уйду никогда, я от него в Советскую Россию не уеду. Никуда. Никогда.).

Теперь в двух словах: Вам было плохо и Вам показалось, что Вас все забыли. Вы меня окликнули — словами последнего отчаяния и доверия — я отозвалась всей собой — Вы выздоровели и на меня наплевали — простите за грубое слово, это так называется.

Друг, я Вас любила как лирический поэт и как мать. И еще как я: объяснить невозможно.

Даю Вам это черным по белому как вещественное доказательство, чтобы Вы в свой смертный час не могли бросить Богу: — Я пришел в твой мир и в нем меня никто не полюбил.

МЦ.

От меня Вы еще получите те — все — стихи[165].

22-ГО ЯНВАРЯ 1937 Г., ПЯТНИЦА VANVES (SEINE) 65, RUE J. В. POTIN.

Милый Анатолий Сергеевич,

Если Вы ту зеленую куртку, что я Вам летом послала, не носите (у меня впечатление, что она не Вашего цвета) — то передайте ее, пожалуйста, для меня Елене Константиновне, с просьбой захватить ее, когда поедет, к Лебедевым.

Она мне очень нужна для уезжающего.

Если же но сите — продолжайте носить на здоровье.

Всего лучшего!

МЦ.

Пальто, о котором Елена Константиновна знает, лежит у Лебедевых и ждет ее.

Мой самый сердечный привет обоим Бальмонтам.

На Вашу долю выпало великое счастье: жить рядом с большим поэтом.

Комментарии.

Штейгер Анатолий Сергеевич, барон (1907–1944) — поэт. Происходит из старинного швейцарского рода, а одна из ветвей которого обосновалась а России в начале XIX в. В 1920 г семья Штейгеров бежала из Одессы в Константинополь. Затем последовало пребывание а Чехословакии, где отец А. С. Штейгера работал при русской гимназии в Моравской Тшебове. В начале 1930-х годов Штейгеры перебрались в Швейцарию.

Летом 1936 г. Цветаева получила из Швейцарии небольшой сборник стихов под названием «Неблагодарность» (Париж. Числа. 1936). Автор — Анатолий Штейгер. Тяжело больной туберкулезом, он находился на излечении в швейцарском санатории Heiligen Schwendi. Цветаева сразу откликнулась. Завязалась переписка, с первых же писем перешедшая в эпистолярный роман. Подробнее см: Иваск Ю. Предисловие. — В кн.: Штейгер А. 2х2=4. Стихи 1926–1939. Нью-Йорк: Russica Publishers, 1982 С/ 11–16; Саакянц А. Сопроводительные примечания — В кн. Цветаева М. «Хотите ко мне в сыновья?» (Двадцать пять писем к Анатолию Штейгеру). М.: Дом Марины Цветаевой. 1994. С. 3–4,26, 59–60, 68–69, 74–75; Швейцер В. Быт и бытие Марины Цветаевой. (Fonteay-aux-Roses: Синтаксис. 1988. С. 423–425). Карлинский С. «Путешествую в Женеву…» — об одной неудавшейся поездке М. И. Цветаевой. — Труды симпозиума в Лозанне С. 72–80; письмо Цветаевой от 16 сентября 1936 г. к А. А. Тесковой.

Переписка со Штейгером — один из последних эпистолярных романов Марины Цветаевой.

Впервые — письма 1–7, 9-12, 14, 15 — в журнале «Опыты» (Нью-Йорк. 1955. № 5; 1956. № 7; 1957. № 8) с купюрами (публикация К. С. Вильчковского), письма 16 и 17 — Труды симпозиума в Лозанне. С. 74, 75 (в статье С. Карлинского), письмо 18 — Звезда, 1992. С. 39–41. (публикация С. Карлинского и И. Кудровой), письма 13 (неполностью), 20–26, 28–30 — Цветаева М. «Хотите ко мне в сыновья?» (публикация А. Саакянц), письмо 27 (с купюрами) — Новый мир. 1969. № 4. С. 209–210 (публикация А. Эфрон по рабочей тетради М. Цветаевой), письма 8, 13 (полностью), 19 — Цветаева М. Письма Анатолию Штейгеру (Калининград. Московская обл.: Музей М. И. Цветаевой в Болшеве; Издательство «Луч-I», 1994, публикация С. Н. Клепининой, комментарии Р.Б. Вальбе). Все письма печатаются по текстам публикаций с исправлением неточностей и опечаток и восстановлением купюр по ксерокопиям рукописей, любезно предоставленных для настоящего собрания сочинений А. Ф. Кветковской (Поповской), и ксерокопии списка части писем, сделанного К. С. Вильчковским.

Марина ЦВЕТАЕВА. Собрание сочинений: В 7 т. М.: ТЕРРА — Книжный клуб; Книжная лавка — РТР», 1997–1998. Сост., и коммент. А. Саакянц и Л. Мнухина.

ИЗ ПИСЕМ М. ЦВЕТАЕВОЙ К А. ТЕСКОВОЙ.

110.

Vanves (Seine), 65 RueJ.-B.Potin — но пишу еще из Савойи: последний день! — 16-го сентября 1936 г., среда.

Дорогая Анна Антоновна — Вы меня сейчас поймете — и обиды не будет. Месяца два назад, после моего письма к Вам еще из Ванва, получила — уже в деревне — письмо от брата Аллы Головиной — она урожденная Штейгер, воспитывалась в Моравской Тшебове — Анатолия Штейгера[166], тоже пишущего — и лучше пишущего: по Бему — наверное — хуже[167], по мне — лучше.

Письмо было отчаянное: он мне когда-то обещал, вернее я у него попросила — немецкую книгу[168] — не смог — и вот, годы спустя — об этом письмо — и это письмо — вопль. Я сразу ответила — отозвалась всей собой. А тут его из санатории спешно перевезли в Берн — для операции. Он — туберкулезный, давно и серьезно болен — ему 26 или 27 лет. Уже привязавшись к нему — обещала писать ему каждый день — пока в госпиталь, а госпиталь затянулся, да как следует и не кончился — госпиталь — санатория — невелика разница. А он уже — привык (получать) — и мне было жутко думать, что он будет — ждать. И так — каждый день, и не отписки, а большие письма, трудные, по существу: о болезни, о писании, о жизни — все сызнова: для данного (трудного!) случая. Усугублялось все тем, что он сейчас после полной личной катастрофы — кого-то любил, кто-то — бросил (больного!) — только об этом и думает и пишет (в стихах и в письмах). Мне показалось, что ему от моей устремленности — как будто — лучше, что — оживает, что — м. б. — выживет — и физически и нравственно — словом, первым моим ответом на его первое письмо было: — Хотите ко мне в сыновья? — И он, всем существом: — Да.

Намечалась и встреча. То он просил меня приехать к нему — невозможно, ибо даже если бы мне дали визу, у меня не было с собой заграничного паспорта — то я звала (мне обещали одолжить денег) — и он совсем было приехал (он — швейцарец и эта часть ему легка) — но вдруг, после операции, ухудшение легких — бессонница — кашель — уехал к себе auf die Hohe [В горы (нем.).] (санатория в бернском Oberiand’e [плоскогорье (нем.).]). Дальше — письма, что м. б. на зиму переедет в Leysin, и опять — зовы. Тогда я стала налаживать свою швейцарскую поездку этой осенью, уже из Парижа, — множество времени потратила и людей вовлекла — осенью оказалось невозможно, но вполне возможно — в феврале (пушкинские торжества, вернее — поминание, а у меня — переводы). Словом, радостно пишу ему, что всё — сделано, что в феврале — встретимся — и ответ: Вы меня не так поняли — а впрочем и я сам точно не знал — словом (сейчас уже я говорю) в ноябре выписывается совсем, ибо легкие — что осталось — залечены, и процесса — нет. Д<окто>р хочет, чтобы он жил зиму в Берне, с родителями, — и родители тоже конечно — он же сам решил — в Париж.

— п. ч. в Париже — Адамович — литература — и Монпарнас[169] — и сидения до 3 ч. ночи за 10-ой чашкой черного кофе —

— п. ч. он все равно (после той любви) — мертвый…

(Если не удастся — так в Ниццу, но от этого дело не меняется.).

Вот на что я истратила и даже растратила le plus clair de mon ete [Большую часть моего лета (фр.).].

На это я ответила — правдой всего существа. Что нам не по дороге: что моя дорога — и ко мне дорога — уединённая. И всё о Монпарнасе. И все о душевной немощи, с которой мне нечего делать. И благодарность за листочек с рильковской могилы. И благодарность за целое лето — заботы и мечты. И благодарность за правду.

Вы, в открытке, дорогая Анна Антоновна, спрашиваете: — М. б. большое счастье?

И, задумчиво отвечу: — Да. Мне поверилось, что я кому-то — как хлеб — нужна. А оказалось — не хлеб нужен, а пепельница с окурками: не я — а Адамович и Ко..

— Горько. — Глупо. — Жалко.

Никому ни слова: ни о нашей дружбе, ни о его Париже — уезжает он, кажется, обманом — ибо навряд ли ему удастся убедить родителей и врачей, что единственное место, где он может дышать — первое по туберкулезу место Европы.

Есть у меня к нему несколько стихов. Вот — первое:

Снеговая тиара гор — Только бренному лику — рамка. Я сегодня плющу — пробор Провела на граните замка.
Я сегодня сосновый стан Догоняла на всех дорогах. Я сегодня взяла тюльпан — Как ребенка за подбородок.[170]

Лето прошло как сон.

Все утра уходили на: ежедневное письмо — ему, ежедневное письмо — домой. В перерыве переводила Пушкина. Много ходила. Мур был на полной воле и совершенно одичал — но не моей дикостью: одинокой, а дикостью постоянного и невозбранного общения — здесь были дети и подростки — совсем вышел из берегов. Поскольку он легок, послушен и даже покладист — наедине, постольку труден (для меня!) — на-людях.

Он глубоко — невоспитан, просто — диву даюсь — при моем постоянном нажиме и примере. Об основах человеческого общежития не имеет понятия. Знает только свои страсти и желания.

Но — правдив, полная невозможность позы, умен, по-своему добр (особенно — к животным), вообще — внутренно — доброкачественен. Но формы — никакой.

Ростом почти с меня, это ему очень вредит, ибо обращаются с ним и требуют с него как с 15-летнего, забывая, что это просто — громадный ребенок.

Скоро — школа, и, авось, войдет в берега.

Не сердитесь, дорогая Анна Антоновна? Просто я вся была взята в оборот этой моей огромной (и м. б. — последней) мечты. Еще раз — поверила.

Но на Вас, но о Вас я не забываю — никогда.

Итак, буду ждать весточки в Ванве.

Ежедневные письма кончились — с летом, но не только из-за лета.

Теперь усиленно принимаюсь за Пушкина, — сделано уже порядочно, но моя мечта — перевести все мои любимые (отдельные) стихи.

Это вернее — спасения души, которая не хочет быть спасенной.

Обнимаю Вас, люблю и помню всегда.

М. Ц.

Письма к Анне Тесковой. — Болшево. Моск. Обл.: Муниципальное учреждение культуры «Мемориальный Дом-музей Марины Цветаевой в Болшеве». 2008.

МАРГАРИТА ДАЛЬТОН. «VIVE UT VIVAS»[171] — О ШВЕЙЦАРСКИХ И РУССКИХ ШТЕЙГЕРАХ.

«Спасибо за тетрадь о прадеде. Орел был! Я бы за такого прадеда — дорого дала и много из него сделала. Напишите о нем: его… Напишите поэму: ведь Вы умеете писать стихи. Дайте его в ряде видений… Дайте — деда и подарите его мне», — восторженно писала Марина Цветаева в одном из своих савойских писем поэту Анатолию Штейгеру 29 июля 1936 г. Речь тут идет, несомненно, о Николаусе Фридрихе фон Штейгере (1729–1799), последнем шультгейсе Берна и Бернской республики, героически, но безуспешно отстаивавшем старый порядок и независимость Берна от революционной, а затем наполеоновской Франции.

Хотя тетрадь о деде, по-видимому, не сохранилась, и поэму Анатолий Штейгер тоже не написал, он оставил после себя детально разработанную родословную Штейгеров, начиная с XVI века и кончая последними, русскими Штейгерами в XX веке, заметки о Николаусе Фридрихе, библиографические указания[172], свидетельствующие о его кропотливом и настойчивом труде в бернских библиотеках и архивах, а также герб Штейгеров (зарисованный поэтом и его братом) и зарисованную миниатюру штейгеровского памятника в Бернском соборе.

Этот интерес к прошлому много путешествовавшего, тяжело больного и одинокого поэта был, возможно, своего рода романтическим отходом от не всегда приятной действительности. Болезнь, Вторая мировая война и ранняя смерть не дали Штейгеру возможности обеспечить себе прочное «место» в эмигрантской русской поэзии[173]. То, что Анатолий Штейгер находил в бернских архивах, давало пищу его чувству «особенности» и исторической избранности. Как швейцарские, так и русские Штейгеры занимали выдающиеся посты в политической жизни Швейцарии (Берна) и России, поддерживая консервативный строй, оставаясь верными своим убеждениям даже в минуты трагических переворотов и политических крушений, как, например, вторжение Наполеона в Швейцарию в конце XVIII века и русская революция 1917 г.

Швейцарская родословная «черных» (в отличие от «белых») Штейгеров[174] охватывает, по данным, собранным поэтом, более четырехсот лет, и берет свое начало от Ганса Штейгера, или Штегера, портного. Бернского бюргера и владельца дома или двора в 1542 году. Уже его сын, Ганс Рудольф (р. 1575), поднимается выше в социальной иерархии: будучи нотариусом, он становится членом Большого совета города Берна в 1597 году, а в 1618 году — членом Малого совета (сенатором). Со времен Ганса Рудольфа семья Штейгеров разделяется на две главные линии, идущие от его сыновей Авраама и Эммануила. Представители обеих линий часто переходили на разные иностранные службы: австрийскую, венецианскую, неаполитанскую, голландскую, французскую. Один из 13 потомков Эммануила, Людвиг Рудольф, переехал в Соединенные Штаты Америки и был в 1867 году адмиралом американского флота. Его потомки, по всей вероятности, еще проживают в Америке. Со времени вступления Ганса Рудольфа в Малый совет, т. е. с 1618 года и до конца Бернской республики в 1798 году, члены семьи Штейгеров были представлены в обоих советах и играли ведущую роль в бернской политической жизни.

Три шультгейса особенно содействовали славе семьи Штейгер. Кристоф I (1651–1735), богослов, получивший образование в Лозанне и Орлеане, был шультгейсом города Берна и Бернской республики с 1718 года до 1731-го. Со времен Кристофа 1, все Штейгеры этой ветви имели баронское звание[175]. Кристоф II (1694–1765), сын первого шульттейса, сам стал шультгейсом в 1747 году, и пробыл на этом посту до 1758 года. Русские Штейгеры — прямые потомки этой ветви.

Но самым выдающимся из шультгейсов в роде Штейгеров был, бесспорно, Николаус Фридрих, получивший блестящее образование при педагогическом училище (педагогиум) и гимназии в Галле-на-Заале, и пополнивший его дальнейшими путешествиями по Германии и занятиями в Утрехтском университете. При слабом, болезненном теле, Николаус Фридрих обладал сильным и неутомимым духом, был глубоко религиозным человеком, умел влиять на людей и подчинять их своей воле. Он был известен не только в Швейцарии, но и европейским дворам. Швейцарский историк Иоганнес фон Мюллер (1752–1809) назвал Штейгера «самым великим, прозорливым государственным деятелем всей Швейцарии»; французский генерал маркиз де Буйэ, известный своей попыткой спасти Людовика XVI-го, отзывался о Николаусе Фридрихе как об «одной из лучших политических голов Европы»; Жан-Франсуа Лагарп, либеральный литературный критик, писатель и воспитатель будущего императора Александра I-го, хотя и считал Штейгера врагом, но в то же время отзывался о нем как о благородном и великодушном человеке. Баронесса фон Крюденер в романтическом отрывке воспела «почтенного и доблестного Штейгера», как лучшего представителя героического швейцарского народа, борющегося за свою свободу.

После возвращения из Голландии в Берн в 1754 году Николаус Фридрих сразу же занял высшие административные посты, а впоследствии, в 1787 году стал последним шультгейсом города Берна и Бернской республики. Николаус Фридрих осознал с самого начала опасную взрывчатую силу французской революции. Еще в 1790 году он послал дипломатические ноты князю Кауницу в Вену, графу герцбергу в Берлин, а также посланникам в Лондон и Турин, указывая на опасность, грозящую всей Европе. Хотя Штейгер и полагал, что революция была послана Европе Провидением в наказание за отход от нравственных принципов, он считал своим долгом бороться с ней. Идеи революции, как и экспансионистская политика Наполеона, отразились и на Швейцарии. Сепаратистские движения в стране получали поддержку со стороны Франции, а некоторые области (Базель, итаальянские области Вальтеллина, Кьявенна, Бормио) были заняты наполеоновскими армиями. В то время как шультгейс Николаус Фридрих настаивал на объявлении Франции войны, другие города во главе с Цюрихом желали сохранить нейтралитет. 5-го марта 1798 года произошла решающая битва между французской и бернской армиями около Граугольца, окончившаяся поражением бернцев. 69-летний шультгейс принимал активное участие в военных действиях. С трудом избежав убийства пьяной и враждебно настроенной милицией, старый шультгейс бежал заграницу. В Ульме Николаус Фридрих получил приглашение как от австрийского императорского, так и от прусского королевского дворов. Английский уполномоченный предоставил в его распоряжение 1000 фунтов стерлингов и обещал кредит в любое время. Однако, все попытки Николауса Фридриха Штейгера добиться единогласия и энергичной помощи от союзников — Пруссии и Австрии — не увенчались успехом. Хотя австрийская армия в 1799 году вошла в Цюрих, следующая битва была проиграна, и старый шультгейс должен был покинуть Швейцарию вместе с австрийцами. Вскоре он умер (3-го декабря 1799 года) в Аугсбурге, «с горя», как пишет его биограф[176]. Похороны последнего шультгейса были исключительно пышными: английский и русский посланники отдали своему политическому союзнику военные почести; в похоронах участвовали и все союзные армии (включая русские полки под командованием фельдмаршала Суворова) и вся знать города окрестностей. Только шесть лет спустя, в 1805 году, останки Николауса Фридриха были торжественно перенесены в Бернский собор, в т. н. штейгеровскую часовню. За 455 лет это — единственный случай нарушения постановлений реформационных времен, запрещающих погребения в соборе.

История русских Штейгеров намного короче. Какие причины побудили Фридриха Рудольфа фон Штейгера (1787–1864), одного из правнуков шультгейса Кристофа II, переселиться из Берна в Россию, остается неизвестным. Возможно, что тут сыграли два фактора: конец аристократической олигархии в Берне и ухудшение экономического положения Швейцарии после падения Наполеона. Высокие тарифы со стороны Франции и Австрии, общая слабость европейского рынка и все растущая конкуренция Великобритании на всемирном текстильном рынке могли привлечь взоры предприимчивого швейцарца к экзотической, богатой России. Известно, что побывав на Ярославской выставке, примерно в 1815 году, Фридрих Рудольф переселился со своей семьей в Россию, где достиг чина статского советника. Его сын, Август Эдуард (1819–1879), дед поэта Анатолия Штейгера, был многие годы директором русской пароходной компании на Черном Море. От брака с француженкой у него было четыре сына, все военные, и одна дочь. Сыновья были приняты в высшие аристократические круги: например, Анатолий Штейгер (1862–1915), камергер, женился на дочери морского министра Чихачева, Николай Штейгер (р. 1865) был женат на фрейлине императрицы Марии Федоровны. Отец поэта, Сергей Штейгер (1868–1937), был адъютантом при одесском генерал-губернаторе, графе Мусине-Пушкине. Сергей Эдуардович состоял в свите графа во время длительной дипломатической поездки, был награжден многочисленными орденами. После ранней и трагической смерти своей первой жены и второго брака, Сергей Эдуардович вышел в отставку в чине полковника и поселился в одном из своих поместий, Николаевке Каневского уезда. Там он занялся земской деятельностью, был избран почетным судьей и предводителем дворянства Каневского уезда, а с 1913 года стал членом Государственной Думы.

Революция 1917 года означала для Штейгеров (как и для многих других) конец целой эпохи, потерю имущества, угрозу смерти. Сергей Эдуардович бежал в 1919 году с семьей из Одессы в Константинополь, а когда год спустя генерал Деникин обратился к нему с просьбой помочь Белому движению, он вместе с семьей еще раз вернулся в Одессу. Но ход событий нельзя уже было остановить, и второе бегство, описанное Анатолием Штейгером в своих воспоминаниях, оказалось еще более драматическим и опасным, чем первое. В Константинополе член Государственной Думы был принужден работать носильщиком — судьба, знакомая многим послереволюционным эмигрантам. Затем последовало девятилетнее пребывание в Чехословакии, где Сергей Эдуардович работал при русской гимназии в Моравской Тшебове, чтобы обеспечить образование своим детям. Только в 1931 году, за шесть лет до своей смерти, он вернулся с женой и детьми в Берн, город своих предков, который был ему, безусловно, чужд. Для него, как и для его детей, Россия была родиной, русский язык — родным языком, верность монархическим традициям — неотъемлемой политической позицией. И Анатолий Штейгер, и его сестра Алла Головина стали выдающимися молодыми поэтами (Алла Головина писала и прозу) первой русской эмиграции[177]. Почти все другие русские Штейгеры — многие из них военные — погибли во время революции и гражданской войны.

На бернском кладбище есть могила с памятником русским Штейгерам. Там покоится прах Сергея Эдуардовича (ум. 1937), его жены, анны Петровны (ум. 1967), сына, поэта Анатолия (ум. 1944) и племянника, Владимира Николаевича, погибшего в румынской тюрьме в 1950 году. Православный бернский священник о. Владимир освятил семейную могилу в 1983 году.

«Новый Журнал». Нью-Йорк. 1984, № 156.

Примечания.

1.

Биографическая заметка сестры поэты предваряла сборник «2х2=4». — В. К.

2.

2-е и 10-е стихотворения цикла в сборник не вошли. Печатаются по журналу «Современные записки». Париж. 1939, № 68. — В. К.

3.

В книгу «2х2=4» включено только 2-е стихотворение, без названия и с разночтениями. Полностью цикл опубликован в журнале «Современные записки». Париж. 1936. № 61. — В. К.

4.

Анна Петровна Штейгер (1882–1967).

5.

В будущем — поэтесса и писательница Алла Головина (1909–1987).

6.

Сергей Эдуардович Штейгер (1868–1937).

7.

Царь Фердинанд Болгарский (1865–1927).

8.

Король Георг (1845–1913).

9.

Борис Сергеевич Штейгер (1892–1938). По сведениям редакции Н.Ж., Б.С. Штейгер был большевиком, работал в органах ВЧК, ГПУ и НКВД и был близок к Г. Ягоде. Когда в 1938 г. Ягода был расстрелян — расстрелян был и Штейгер. — Ред.

10.

14 сентября 1911 года.

11.

Елизавета Сергеевна Штейгер, в замужестве Головина (1912–1974).

12.

В 1913 году.

13.

Опасность для семьи Штейгер (не упомянутая поэтом) была особенно велика из-за того, что это был их второй выезд из России. В первый раз отец поэта, С.Э. Штейгер, уехал с семьей из Одессы в Константинополь в 1919 г. Но, руководимый любовью к Родине и лояльностью Белому движению, он, по поручению генерала Деникина, вернулся с семьей в Одессу.

14.

Мещерская (урожд. Струве) Вера Кирилловна (1876–1949). Богатая англичанка — Dorothy Paget.

15.

Шевич (урожд. Струве) Мария Кирилловна (1879–1969), сестра В.К. Мещерской.

16.

Деревня в приморских Альпах. В апреле 1927 г. А. Штейгер получил предложение Н.С. Балуевой (сестра проф. Н.С. Арсеньева) участвовать в организации пансиона для мальчиков в St-Aubant.

17.

Голицына (по мужу Арапова) Зинаида Васильевна (1881–1928).

18.

Голицын Дмитрий Васильевич (1886–1951), ротмистр.

19.

Алла Головина.

20.

Левитский В.М., общественно-политический деятель, публицист, участвовал в редактировании младоросской газеты «Фронт молодых».

21.

«Возрождение», 1927, 19 и 25 июля, 1 августа. Автор фельетона приводит строчки из полученной им тетради стихов тшебовских гимназистов, не называя ни одной фамилии. Судя по записи А. штейгера и цитируемым стихотворениям, именно к Алле Головиной относятся слова автора фельетона: «один из самых популярных поэтов гимназии».

22.

Мемуары кн. Нарышкиной (урожд. кн. Куракиной) Елизавет Алексеевны (1S38-1928) были опубликованы в эмиграция на немецком языке: Е. Naryschkina-Kurakin. Unter drei Zaren. Zurich-Leipzig-Wien. 1930.

23.

Путятин Михаил Сергеевич (1861–1938), в 1930-е был близок к младороссам.

24.

Иеромонах Сергей Труфанов.

25.

Мятлев Владимир Петрович, поэт-сатирик. Опубликовал в эмиграции несколько книг стихов. Графиня Игнатьева — речь идет, по-видимому, о кн. Игнатьевой (урожд. Мещерской) Софии Сергеевне (1852–1944).

26.

Васильчикова Софья Николаевна 91867-1942), сестра мужа В.К. Мещерской, кн. П.Н. Мещерского.

27.

За свое письмо кн. С. Васильчикова Высочайшим повелением была выслана в Новгородскую губернию.

28.

Бакунина Эмилия Николаевна (1875–1960). На ее руках умер в России 7 апреля 1925 года Святейший Патриарх Тихон.

29.

Из стихотворения Н. Гумилева «Галла».

30.

Последняя строфа стихотворения Н. Гумилева «Воин Агамемнона».

31.

Из стихотворения Л. Каннегисера «Смотр» (1917).

32.

Философов Владимир Владимирович (1857–1929) — член Союза Русских Дворян в Париже, брат Д.В. Философова.

33.

Марков II-й Николай Евгеньевич (1866–1945), монархический деятель.

34.

З. Гиппиус «Песня без слов» (1919).

35.

Из стихотворения М. Кузмина «Декабрь морозит в небе розовом…» (1920).

36.

Неточно цитируемые начальные строки стихотворения Кузмина (1906). У автора: «Если б ты был небесный ангел, / Вместо смокинга носил бы ты стихарь / И орарь из парчи золотистой…» и т. д.

37.

Из стихотворения «Декабрь морозит в небе розовом…». В 1936 году А. Штейгер, узнав о смерти М.А. Кузмина, сделал запись в своем дневнике, где вновь обращается к этому стихотворению (см. запись от 12 марта 1936 года).

38.

Марина Цветаева.

39.

Дочь хозяина пансиона в Cabris, где останавливался А. Штейгер.

40.

Возможно, речь идет о доме баронессы Веры Георгиевны Клодт-фон-Юренсбург.

41.

Вел. кн. Кирилл Владимирович.

42.

Из стихотворения «Декабрь морозит в небе розовом…».

43.

Иванов Всеволод Вячеславович.

44.

Стихотворение «Возвращение» (1926).

45.

«Ты проходишь на Запад Солнца…» (1916).

46.

«В своих младенческих слезах…» (Из цикла «Подруга», 1921).

47.

Из стихотворения В. Шершеневича «Эстрадная архитектоника» (1918).

48.

Из стихотворения «Песня последней встречи» (1911).

49.

Штейгер ошибается. Стихотворение Ходасевича называется «Соррентийские фотографии» (1925–1926). Цикл стихов, посвященных Флоренции, есть у А. Блока («Флоренция», 1909).

50.

Мещеряков Николай Леонидович (1865–1942) — советский литератор, редактор.

51.

Статья Д.С. Мережковского «Черта крови», напечатанная в «Возрождении» (1928, 28 марта): «…как Иван Карамазов запустил его в черта».

52.

Собрание «Зеленой лампы», посвященное докладу Д.С. Мережковского «Который же из Вас?» (Иудаизм и христианство), состоялось 22 апреля 1928 г.

53.

Описка А. Штейгера. Имеется в виду древнегреческий поэт-певец Арион, упомянутый в статье Д. Мережковского «Захолустье» («Возрождение», 1928, 28 января). Автор писал о Ходасевиче: «Бог послал нам певца Ариона в наш обуреваемый челн».

54.

«Последние новости», 1928, 8 марта.

55.

Собрание стихов. Париж, Книгоизд-во «Возрождение», 1927.

56.

Неточная цитата из стихотворения В.Ходасевича «Смотрю в окно — и презираю…» (1921). У автора: «Так вьется на гряде червяк, / Рассечен тяжкою лопатой».

57.

По-видимому, имеется в виду статья Г. Адамовича «Пражские поэты» в газете «Дни» (а не в «Звене»), 1928, 4 марта. В ней А. Эйснер назван поэтом «с несомненным дарованием». В «Звене» отзыв критика на стихи А. Эйснера не обнаружен.

58.

Вильчковский Сергей Николаевич (1871-19340, генерал-майор, б. офицер лейб-гвардии Преображенского полка.

59.

Бахтин Николай Михайлович (1894–1950), филолог-классик.

60.

Речь идет о статье А.Блока «Судьба Аполлона Григорьева» (1915).

61.

Из четверостишия неизвестного автора второй половины XIX века: «Ходит птичка весело / По тропинке бедствий, / Не предвидя от сего / Никаких последствий».

62.

Неточность. Кн. Вадим Чавчавадзе, воспитанник Тшебовской гимназии в Чехии, умер в возрасте 21 года 23 апреля 1928 г., П. Н. Врангель скончался спустя два дня. Панихиды также прошли в разные дни (на rue Daru): по Чавчавадзе — 25 апреля, по Врангелю — 28 апреля.

63.

Тальберг Николай Дмитриевич (1886–1965), монархический деятель.

64.

Здесь: баржи.

65.

Храм Св. Софии в Константинополе.

66.

В рецензии на «Новый корабль» № 3 стихи А. Штейгера были определены как «бескровно-бескостные» («Звено», 1928, № 5).

67.

Собрание литературного объединения «Кочевье», посвященное русской критике в эмиграции, состоялось 14 июня.

68.

Орлова (урожд. Струве) Елена Константиновна (1877–1957).

69.

Хлопов Всеволод Аркадьевич (1896–1974), капитан стрелкового сибирского полка.

70.

В августе Вадим Морковин проводил время с Сосинскими на о. Олероне.

71.

М.б., «истерических»? — В.К.

72.

Алла Головина.

73.

Название книги М. Осоргина (Париж, 1928).

74.

Неблагодарность. Стихи. Сборник вышел в Париже в конце марта 1936 г.

75.

Стихотворение Гумилева «Оборванец» (Сб. «Чужое небо»).

76.

Точнее, «Баллада о гимназисте» (Числа. 1934. № 10).

77.

Верен своему королю (фр.).

78.

Цитата из стихотворения М. Кузмина «Декабрь морозит в небе розовом…» (1920), хорошо известного русской литературной эмиграции и ходившего в разных редакциях (см.: Шайкевич А. Петербургская богема (М. А. Кузмин) // Русская литература 1991. № 2).

79.

Пошли (фр.).

80.

Анатолий Штейгер умер 24 октября 1944 года.

81.

Наиболее ценная часть этих материалов — письма Цветаевой к Анне Тесковой — была напечатана Морковиным в издательстве «Academia» Чехословацкой Академии наук. Письма содержат значительное количество купюр, в том числе, судя по контексту и политического свойства (книга вышла в свет в 1969 году, после подавления «пражской весны»). Переизданы исследователем Цветаевой И. В. Кудровой (СПб., 1991).

82.

Письмо отправлено из Сент-Женевьев-де-Буа, где месяц назад в Русском Доме А. штейгер получил должность секретаря. Среди тех, с кем у него завязалось знакомство, был Владимир Владимирович Философов (1857–1929) — действительный статский советник, член Союза русских дворян в Париже, брат известного публициста и общественного деятеля Д. В. Философова, долгие годы сотрудничавшего с Мережковскими.

83.

«“Старшие” немилосердно презирали “младших”», — писала об этом в статье «Мальчики и девочки» Гиппиус («Последние новости», 1926, 17 сент.).

84.

Правильно: Андреевский Сергей Аркадьевич (1847/1848- 1918) — поэт, критик. Зинаида Гиппиус познакомилась с ним в 1889, позже называла его своей «“подругой”, - единственной, зато настоящей» (З. Гиппиус, Дмитрий Мережковский. Париж, 1951.) По-видимому, Штейгер назвал его фамилию, вспомнив статью Гиппиус, посвященную С. А Андреевскому и опубликованную в еженедельнике «Звено» (1926, №№ 171–172).

85.

Первый сборник парижских младороссов под названием «К молодой России» вышел в 1928 году. Его авторами были: А. Казем-Бек, К. Елита-Вильчковский (Вильчковский), Н.С. и Ю.С. Арсеньевы.

86.

Имеются в виду заключительные строки из стихотворения Зинаиды Гиппиус «Программа» (1918): «Что мне зеленое, белое, алое? // Я хочу, что было ультра-фиолетово…» Штейгер мог прочесть его в «Современных записках» за 1923 г. (№ 15).

87.

Кроме очерков об упомянутых в письме поэтах, в двухтомнике «Живые лица» (Прага, 1925) есть воспоминания о Розанове, Вырубовой, Плещееве, Полонском, Майкове и др.

88.

Пожалуй, наиболее полную характеристику Святополк-Мирскому Зинаида Гиппиус дала в своей статье «Мертвый дух» («Голос минувшего на чужой стороне», Париж, 1926, № 4): «Таланта — и даже эстетического чутья — лишен; однако, страдает, если не славолюбием, то известнолюбием. Взамен таланта ему дана некая сообразительность и нюх к моменту. А так как база его — полнейший душевный нигилизм, то в выборе моментов и путей он ничем не стеснен, только бы подходящий — удобный»; «… он облюбовал путь эстетического пробольшевизма, — с его все-таки вывеской какой-то “России”, - сам не имея ни к какой России ни малейшего отношения, ни малейшего о ней понятия и… даже плохо владея русским языком?!»; «… в одной строке г. Адамовича больше таланта, чем во всех писаниях Святополка, бывших и будущих…» и т. д.

89.

Описка З. Гиппиус, хотя и не без смысла. Имеется в виду литературный журнал «Новый дом», который выходил в Париже под редакцией Д. Кнута, Ю. Терапиано и В. Фохта в 1926–1927. Гиппиус публиковала в нем свои стихи (№ 1) и статьи о литературе (№№ 1,3).

90.

Речь идет, вероятнее всего, о статьях И. И. Фондаминского из цикла «Пути России», регулярно публиковавшихся на страницах «Современных записок». В 1924 (№№ 18 и 22) были опубликованы статьи шестая и седьмая, обе посвященные Китаю, его государственному управлению. В них автор подчеркивал, что государственное управление в Китае, «опирающееся на веру в человека, веру в добро и любовь», противоположно Западу, где управление «покоится на законе и праве».

91.

В Cabris, деревне в Приморских Альпах, Штейгер жил до своего приезда в Сент-Женевьев-де-Буа. Позднее он часто навещал эту деревню и останавливался в ней на непродолжительное время.

92.

Датируется по содержанию данного письма и предшествующего ему письма Гиппиус. (Это воскресенье пришлось на 30 октября).

93.

Статья Гиппиус «Мечта», которую она прислала Штейгеру, первоначально предназначалась для газеты «Возрождение», но была отклонена редакцией. Позже она появилась в варшавской газете «За свободу» (1928, 12 дек.). В статье Гиппиус рассуждает о современном положении в России, ее завтрашнем дне, о возможных в России формах правления.

94.

В письме к Владимиру Злобину от 4 декабря Штейгер послал дм своих стихотворения («Воспоминанием невмочь…)» и «На горке потемневший лес…») с просьбой показать эти стихи Гиппиус. (Возможно, именно об этих стихах отзывается в данном письме Гиппиус. Ранее Штейгер послал Гиппиус и Злобину два своих стихотворения из цикла «Нежность» для очередного номера журнала «Новый корабль». Злобин Владимир Ананьевич (1894–1967) — поэт, литературный критик. Многолетний секретарь собраний «Зеленая лампа», жил в Париже в доме Мережковских. Штейгер нелестно отозвался о Злобине в своем дневнике, хотя и находился в дружеской переписке с ним. 30 ноября 1927 он сделал такую запись: «При Мережковских состоит некий молодой человек Злобин. Он как напетая пластинка, хоть бы одно свое, незаученное, слово».

95.

О своем отношении к присылаемым ей молодыми поэтами стихам Гиппиус писала в своей статье «Два разговора с поэтами»: «Все современные писатели получают от писателей будущих, вернее — потенциальных, — такие письма. Всех просят определить, “есть ли талант”. Может, иные и определяют… Но не верьте, молодые поэты. Не верьте, потому что определить этого нельзя. Единственно, что мы можем — мы можем сказал о данном, перед глазами лежащем стихотворении, хорошо ли оно или худо, и почему хорошо, если хорошо, чем худо, если худо. Это сделать мы всегда можем, и по совести. Но не больше» («Звено», 1926, № 159). Что касается Штейгера, то окончательную оценку его стихам Гиппиус дала много позже. В письме 1943 года она писала А. Бему: «Я знала Штейгера, поэта, по-моему, “случайного”, но очень недурного («Новый Журнал», 1997, № 209).

96.

Речь идет о начале сотрудничества Гиппиус с газетой «Возрождение», на страницах которой 4 декабря 1927 появилась ее первая публикация в газете: статья «Третий путь».

97.

Полежаева Н. М. - редактор двухнедельной газеты «Одна шестая», с 1 января 1928 выходившей в Париже. Деньги на издание газеты были получены от герцога Г. Н. Лейхтенбергского и некоего иностранного источника. В Париже велись разговоры, что этим источником является большевистская Россия. 9 декабря 1927 Штейгер писал Злобину: «У меня есть целое досье госпожи Полежаевой, очень ей неприятное. Не могу не ручаться, что она не агент».

98.

Речь идет о книге В. Ходасевича «Собрание стихов» (Париж, 1927). З. Гиппиус откликнулась на нее статьей «Знак. О Владиславе Ходасевиче» («Возрождение», 1927, 15 декабря).

99.

Из стихотворения «Не в памяти, а в нежности…» цикла «Нежность».

100.

Номер газеты со статьей Гиппиус «Третий путь» штейгер получил спустя несколько дней от Злобина.

101.

Выдержки из статьи К. Вильчковского, опубликованной в газете «Дни», Штейгер привел в своем письме к Злобину от 2 ноября 1927.

102.

Гиппиус имеет в виду собрания литературного объединения «Зеленая лампа» на темы: «Левизна в искусстве» (6 февр. 1928) и «Толстой и большевизм» (18 и 27 февр. 1928).

103.

Датируется по содержанию письма: № 2 бюллетеня «Оповещение Парижского очага младороссов» (ред. К.С. Вильчковский) за 1928 год шел в самом конце апреля.

104.

Указанная статья была посвящена расхождениям эмигрантских политиков на страницах периодической печати. Автор статьи, пожелавший остаться неизвестным, в частности, писал в ней: «Мнящее себя более правым “Возрождение” с недавних пор превратилось в орган четы Мережковских, претендующих быть блюстителями всех истин и обличителями всех существующих в жизни зол. В их описаниях, “окрошка”, полная противоречий и какой-то исступленности, доселе никем не превзойденной виртуозности».

105.

Французский поэт, член Франц. академии (1873–1960).

106.

Что она десятая муза.

107.

Литер. Журнал, изд. в Брюсселе, вышел только № 1 в мае 1935 г.

108.

Владелец брюссельской типографии.

109.

Журнал, изд. в Выборге.

110.

Сестра А. Штейгера — Алла Головина.

111.

Смысл существования (фр.).

112.

Французский карикатурист.

113.

Илья Голенищев-Кутузов.

114.

Одно из моих стихотворений было посвящено Ходасевичу — В. Х. Ходасевич, поблагодарив меня, пошутил, не Виктору ли Ховину оно посвящено?

115.

«Le Journal des Poetes» (Брюссель), где я дала свои переводы стихов Штейгера, Кнут, Раевского, Ладинского, Червинской, Смоленского и моих — август 1935, № 7.

116.

Это мастерски сделано (фр.).

117.

Королева Астрид была убита в автомобильной катастрофе в Швейцарии.

118.

Первый мой сборник стихов (1934) назывался «Уход», второй, о котором идет речь, — «Дорога», 1935.

119.

Председатель «Цеха поэтов» в Эстонии, редактор «Нови».

120.

Сумасшедший русский, убийца президента Думера.

121.

«Thyrse» — ежемесячный журнал, выходящий в Брюсселе, где я помещала заметки о русской литературе.

122.

Адамовичу.

123.

О смерти Ю. Поплавского.

124.

Алла Головина.

125.

Лит. сборник «Круг».

126.

Псевдонимы Адамовича.

127.

По случаю Пушкинского юбилея, в 1937 году, я выпустила в «Журналь дэ Поэт» маленькую пушкинскую антологию с участием М. Л. Гофмана, Г. П. Струве, В. В. Вейдле, Вл. Набокова-Сирина и ряда бельгийских поэтов.

128.

Сборник стихов Штейгера.

129.

Юрия Мандельштама.

130.

Полковник де ля Рок, французский правый политический деятель перед войной.

131.

…До Вашего Берна — то есть до отправки Штейгера из Санатория в Берн для операции. «Непрерывное» письмо было отправлено 19 августа 1936 г.

132.

Кастор и Поллукс (Полидевк) — близнецы, сыновья Зевса. По одному из преданий, бессмертный Полидевк поделился со своим смертным братом частью бессмертия, они оба попеременно в виде утренней и вечерней звезды в созвездии Близнецов являлись на небо (греч. миф.).

133.

Письмо посвящено разбору стихотворений А. Штейгера.

134.

Здесь и далее речь идет о стихотворении А. Штейгера «60-ые годы». Опубликовано в «Современных записках» (1936. № 62. С. 190). Его текст см. в письме 20. Позже, при подготовке своего последнего сборника «2х2=4. Стихи 1926–1939», А. Штейгер проставил к данному стихотворению посвящение «М. Цветаевой».

135.

Перовская Софья Львовна (1853–1881) — революционерка-народница. Организатор и участница покушений на Александра II. Была приговорена к смертной казни…матери — о «воротничках» — в своем последнем перед судом письме матери С. JI. Перовская писала 22 марта 1881 г.: «…просьба к тебе есть: дорогая мамуля, купи мне воротничков и рукавчиков с пуговками, потому что запонок не позволяют носить, и воротничок поуже, а то нужно для суда хоть несколько подправить свой костюм: тут он очень расстроился» (Цит. по: Сегал Е. Софья Перовская. М.: Мол. Гвардия, 1962. С. 355–356).

136.

За день до суда Шарлота Корде (1768–1793), заколовшая кинжалом вождя якобинцев Ж.-П. Марата, обратилась к своему отцу со словами: «Прощайте, дорогой отец, прошу Вас забыть меня или, вернее, порадоваться за свою судьбу. Причина ее прекрасна: Я мстила за многие невинные жертвы…» (Ламартин А. Жирондисты: историко-прагматическое исследование: В 4 т. Изд. 2-е. СПб.: Экспедиционно-коммерческое дело, 1911. С. 232–233).

137.

Стихотворение Штейгера «Бедность легко узнают по заплатке…», опубликованное в том же номере «Современных записок».

138.

В публикации у Штейгера: «собеседника».

139.

Заключительные строки поэмы К. Д. Бальмонта «У морского дна» из сборника «Будем как солнце» (1903). Цветаева приводит их по памяти. У К. Д. Бальмонта: Два слова, что молвила дева со дна, — // Мне вам передать их дано: // «Я видела солнце, — сказала она, — // Что после — не все ли равно!».

140.

Штейгеру шел тридцатый год.

141.

Цветаева продолжает разбор стихотворения Штейгера «60-е годы», начатый ею в письме 15.

142.

Штранге М.М.

143.

В опубликованном Штейгером варианте — вечные. (Современные записки. 1936. № 62. С. 190).

144.

Речь идет о В.И. Зелинской.

145.

Начальные строки стихотворения без названия Г.В. Иванова (1930).

146.

Цитата из «Элегий» («Любовь и мудрость», LVII) древнегреческого поэта Феогнида из Мегары (2-я половина VI в. до и. э.). Цветаева приводит ее в переводе В. О. Нилендера (см. об этом: А. Цветаева. С. 317–318). Близок к цитируемому и перевод, выполненный В. В. Вересаевым: «Лучшая доля для смертных — на свет никогда не родиться // И никогда не видать яркого солнца лучей. // Если ж родился, — войти поскорее в ворота Аида //И глубоко под землей в темной могиле лежать», (Вересаев В. В. Полн. собр. соч.: В 10 т. Т. 10. Эллинские поэты. Пер. с др. — греч. М.: Недра, 1929. С. 244.). В 1922 г. эти же строки были опубликованы в переводе А. Петровского: «Вовсе на свет не родиться — для смертного лучшая доля. // Солнца горячих лучей лучше совсем не видать // Если ж родился, — спеши к неизвестным воротам Аида, // Сладко в могиле лежать, черной укрывшись землей!» (Феогнид из Мегары. Элегии. Спб.: Петрополис, 1922. С. 80).

147.

В ответном (единственном сохранившемся) письме от 18 сентября 1936 г. Штейгер писал Цветаевой: «Да, Вы можете быть, если захотите — “ледянее звезды". Я всегда этого боялся…» (Цветаева М. «Хотите ко мне в сыновья?» С. 67).

148.

В том же письме Штейгер писал: «Вы так сильны и богаты, что людей, которых Вы встречаете, Вы пересоздаете для себя по-своему, а когда их подлинное, настоящее все же прорывается, — Вы поражаетесь ничтожеству тех, на ком только что лежал Ваш отблеск, — потому что он больше на них не лежит». (Там же.).

149.

По поводу «визионерства» Цветаевой Штейгер писал ей: «Вы совершенно правы, конечно Вы “визионер”. Но каково тем, кого Вы “увидите”, насмотритесь и потом перестаете видеть». (Там же.).

150.

По-видимому, Цветаева благодарит Штейгера за фотографии могилы Рильке (на кладбище близ поселка).

151.

Колонна, установленная на Вандомской площади в Париже (1806–1810) в честь побед Наполеона.

152.

Из «Записок Мальте Лауридса Бриге» Рильке.

153.

Мюргер — французский писатель Анри Мюрже (1822–1861), прошедший школу первых литературных навыков в среде артистической богемы. Автор книг «Сцены из жизни богемы», «Сцены из жизни молодых людей» и др.

154.

… «смотр поэтов» — вероятнее всего, речь идет о большом вечере поэтов, состоявшемся 15 февраля 1936 г. в Salle des Societes Savantes (а не в Salle Trocadero, как пишет Цветаева). Предполагалось, что в вечере примут участие более тридцати поэтов.

155.

Слова Штейгера. В его письме к Цветаевой: «Между моим этим письмом на 16 страницах (то есть письмом исповедью) и моим последним письмом — нет никакой разницы. Ни в тоне, ни в содержании, ни в искренности — никакой. Но зато какая разница в Ваших ответах на эти письма…» (Там же. С. 67).

156.

Стихотворение М. Цветаевой из цикла «Комедъянт» (1918).

157.

В своем письме к Цветаевой Штейгер пытался защитить Адамовича: «…Адамович пишет ведь не только капризные критические статьи по газетам. Если Вы читали его комментарий в «Числах» и Современных Записках, «Рамона ортиса» (Рассказ Г. Адамовича. Париж. «Числа». 1931 № 5) в «Числах», некоторые его стихи, то неужели Вы все же будете обвинять и Адамовича в ничтожестве… Но этот спор бесполезен…» (Там же. С. 68). Позднее, в письме к Ю.П. Иваску, Цветаева назовет Штейгера «выкормышем» Адамовича.

158.

… внимая ужасам войны… — начальная строка стихотворения без названия Н.А. Некрасова (1855). Написано под впечатлением от Крымской войны.

159.

Шуберт Франц (1797–1828) — австрийский композитор. О неразделенной любви Шуберта к графине Каролине Эстергази (1805–1851) один из его современников писал: «Ей он оставался верен до конца своих дней. Каролина ценила Шуберта, ценила его гений, но не отвечала на его любовь…» (Гольдшмидт Г. Франц Шуберт. Жизненный путь. М.: Государственное изд-во, 1960. С. 261).

160.

…И рекой, разошедшейся на две — // Чтобы остров создать — и обнять — из стихотворения М. Цветаевой «Обнимаю тебя кругозором…» из цикла «Стихи сироте», обращенного к Штейгеру.

161.

По-видимому, после встречи Цветаевой со Штейгером в Париже 22 ноября 1836 г. (см. письмо 10 к Ю.П. Иваску), вестей от него не было.

162.

Ср. строки «Так вплелась в мои русые пряди — // Не одна серебристая прядь!» из стихотворения «Обнимаю тебя кругозором…» (см. выше).

163.

Наиболее вероятно, что речь идет о вечере лирики Цветаевой, который состоялся 5 лет назад, 17 декабря 1931 г. По-видимому, на этом вечере состоялось знакомство Цветаевой со Штейгером, ибо 27 января 1932 г. Цветаева впервые упоминает Штейгера в письме к А. А. Тесковой.

164.

Описка: правильно — ноября.

165.

То есть цикл «Стихи сироте».

166.

Штейгер Анатолий Сергеевич, барон (1907–1944) — поэт. Из старинного швейцарского рода, одна из ветвей которого обосновалась в России в начале XIX в. В 1920 г. семья Штейгеров эмигрировала в Константинополь оттуда, в Чехословакию. В начале 1930-х гг. Штейгеры перебрались в Швейцарию. Поводом для переписки стал сборник стихов «Неблагодарность», посланный Цветаевой тяжело больным туберкулезом поэтом летом 1936 г. Переписка со Штейгером — один из последних эпистолярных романов Цветаевой (см.: СС-7. С. 565–625). К нему же обращен цикл стихов «Стихи к сироте» (1936), опубликован в «Современных записках». 1938. № 66. (СС-2. С 337–341).[CC-1 (2–7) — Цветаева М. Собр. соч.: В 7 т. М.: Эллис Лак, 1994–1995 // Сост., подгот. текста и коммент. А. Саакянц и Л. Мнухина (Т. 1–5), Л. Мнухина (Т. 6, 7).].

167.

Цветаева и А. Бем, действительно, по-разному оценивали творчество брата и сестры. А. Бем критически относился к поэзии А. Штейгера. «Очень “прост” в своей поэзии А. Штейгер. Но прост не “простотой”, а тем, что за этой простотой ничего нет. Это голая форма простоты и пустоты». - писал в 1934 г. критик (Бем А. Письма о литературе. С. 179). Зато иная картина была в его отношении к стихам А. Головиной. В своем вступительном слове на вечере Аллы Головиной в Праге осенью 1933 г. Бем охарактеризовал ее как «настоящего поэта во всей полноценности этого слова» (Там же. С. 150).

168.

…немецкую книгу — «Die Frau» С. Унсет.

169.

Накануне отправки письма к Тесковой Цветаева от получила Штейгера письмо, где он, по-видимому, обмолвился о предстоящей встрече в Париже с Адамовичем. Ответ Цветаевой был категоричен: «Там, где нужен Адамович — не нужна я, упразднена я, возможен Адамович — не возможна я…» (СС—7. С. 620). Сохранилась дневниковая запись А. Штейгера (от 1 января дополняющая уже известную историю взаимоотношений Цветаевой и Штейгера и разрыва между ними, которую составитель приводит с некоторыми сокращениями и которую следует рассматривать с учетом содержания сентябрьских писем Цветаевой Штейгеру (СС-7): «Вчера пришло письмо от Марины Цветаевой, в котором она сообщает, что не хочет перетаскивать в новый год того, что было в старом, и поэтому говорит мне “все”. Что она говорит… Между прочим, теперь я уверен (раньше у меня этой уверенности не было), что то ужасное ее письмо от 15 сентября было продиктовано ненавистью к Адамовичу или даже ревностью. Как она может думать, что наши отношения после этого письма могли оставаться прежними… Написал ей следующее, очень искренно (правда, я мечтал о ее дружбе и от этой дружбы ожидал почти чуда): “Марина, Вы спрашиваете, что случилось между моими зовами к Вам и последующим “молчанием, отписками, изъявлениями: благодарности”? Вы не знаете, что случилось? “Случилось” Ваше письмо от 15 сентября, которое меня убило своей незаслуженностью и неожиданностью — так черепица падает с крыши на ничего не ожидающего прохожего, — своим ледяным тоном, своим пренебрежением, почти брезгливостью, своей безжалостностью — Вы, ведь, знали, что помимо самой настоящей невыдуманной болезни, я был как и всегда почти без сил от привычного отчаяния перед жизнью и вообще всем. — Вы все это знали и все же Вы это письмо мне написали и мне отослали… Я был всегда с Вами честен до конца и еще в моем первом письме сделал все, чтобы себя не приукрасить. Вы знали, что я такое (или должны были знать), пока случайная моя фраза о том, что я сижу на Монпарнасе и люблю говорить с Адамовичем (но, ведь, это было и в первом письме) — Вас не поразила (в первом моем письме Вы об этом наверное просто не захотели читать, этого не заметили), — не поразила Вас настолько, что Вы изменили ко мне все Ваше отношение и, вместо слов и тона, к которым я привык и которых я ждал, — я услышат чужой пренебрежительно-ледяной голос о том, что Вы “не распластываетесь перед духовной немощью”, что Вы “холоднее звезды” говорите “нет”, — что “ноги сами выносят Вас из всякого ложного положения…”. У меня руки опустились. Я не спорю, ни о чем не спорю, — конечно ничтожество — ничтожно, конечно Монпарнас не Бог весть какое достойное место (только Адамовича не отдам, он говорит замечательные вещи), — да и фраза моя о Монпарнасе и Адамовиче вероятно была неловкая, — но меня просто оглушило то, что Вы, после всех Ваших слов высокого человеческого внимания, высокой любви, высокой дружбы, — вдруг нашли возможность со мной говорить таким тоном и таким ужасным голосом… И я сразу сделал вывод, — значит, никогда меня не любила, значит, не я, такой как я есть, нужен (о Монпарнасе можно было написать, что он ничтожен, но если бы это писалось человеку, которого любишь, — то слова бы пришли совсем иные, и тон иной, — более даже убеждающие в ничтожестве Монпарнаса и могущие действеннее помочь из “Монпарнаса” выбраться), — значит любила не меня, а кого-то воображенного, на меня не похожего, — если даже руку не смогла остановить самая обыкновенная жалость и пощады не было уже до конца… На наши отношения я смотрел как на чудо и я верил Вам… Я думал, что Вы мне поможете жить, снова жить научите, заразите своей жизнью. Вместо этого Вы выдернули руку…» (Архив А. Головиной).

170.

Первое из шести стихотворений цикла «Стихи сироте», обращенного к А.С. Штейгеру. Цветаева приводит его с вариантом первой строки. В окончательном тексте: «Ледяная тиара гор — …».

171.

«Живи чтобы жить» — девиз на гербе швейцарских Штейгеров.

172.

Среди материалов использованных Анатолием Штейгером в его работе: Berner Taschenbuch, 1853, 1920; Blatter fur bernische Geschichte, 1907, 1920; Dictionnaire historique et biographique de la Suisse, t. V; E. Gagliardi, Geschichte der Schweiz; B. Haller, Niklaus Friedrich v. Steiger. Bern, 1901; Sammlung bemischer Biographien, herausgcgeben vom historischen Verein des К ал tons Bern, Schweizerisches Geschlechterburh, 1907. Любопытно отметить, что Гегель жил в семье Штейгеров в качестве домашнего учителя с 1793 по 1796 год.

173.

Признание таланта А. штейгера пришло после издания его последнего, посмертного сборника «2х2=4», Париж, 1950, переизданного в издательстве «Руссика» (Нью-Йорк, 1982).

174.

«Белые» Штейгеры происходили из юго-западной части Швейцарии, из кантона Валэ.

175.

В 1714 г. прусский король Фридрих Вильгельм возвел шультгейса Кристофа I за его заслуги в потомственное баронское звание.

176.

B. Haller. Niklaus Friedrich v. Steiger. Bern 1901, S. 226.

177.

Только во втором поколении немецкий язык вошел в свои права: сын Аллы Головиной, Сергей Александрович Головин, писатель-прозаик, проживающий в Швейцарии, пишет на немецком языке. Среди его произведений: Ilja von Murom, Bern 1959; Adrian von Bubenberg, Bern 1976; Frei sein wie die Vater waren, Bern 1979; Hausbuch der schweizer Sagen, Wabern 1981.

Оглавление.

Мертвое «да». Алла Головина. Предисловие. СТИХОТВОРЕНИЯ. ЭТОТ ДЕНЬ (Париж, 1928). «Снова осень, и сердце щемит…». «Господи, я верую и жду…». «Не надо сердцу старых скреп…». «Идти за светлым от росы…». «Как ветер — вперед и вперед!..». «Я в горах. Улегся зной…». НЕЖНОСТЬ. 1. «Не в памяти, а в нежности…». 2. «Памяти изменчивой не верьте…». Quai Voltaire. Pere-Lachaise. ЦАРСКОЕ СЕЛО. 1. «Червонный лист, беспомощно шурша…». 2. «Последний лебедь в стынущем пруду…». «Эти странные жуткие сны…». «Кое-где оставались снега…». «Воспоминанием невмочь…». «Придти сюда, когда невыносимо…». «Мы на крыше высокой стояли вдвоем…». «Миниатюры Изабэ…». «На блеклом шелке медальоны…». «За белым домом сонный сад…». Искатель жемчуга. ЭТА ЖИЗНЬ. (Париж. 1932). «В сущности так немного…». «Мы знаем — любовь бывает…». ВСТРЕЧА. 1. «Только раз дается в жизни счастье…». 2. «Только раз бывают в жизни встречи…». 3. «Да еще во сне бывает счастье…». «Так бывает только по ночам…». «Отчего, как стихает речь…». «Об этом мире слишком много лгут…». «Мы ничего не знаем…». СТРАШНЫЙ СУД. БОЖИЙ ДОМ. 1. «От слов пустых устала голова». 2. «Пройдет угар ненужной суеты…». Предвесеннее. 1. «Сильнее ломается лед…». 2. «От этой прогулки осталась…». «Это только пустые романы…». «Все писали стихи…». «Мы говорим о розах и стихах…». «Крылья? Обломаны крылья…». «Я сегодня совсем иной…». Осень. 1. «Уйдем — и никто не заметит…». 2. «Словам не поверим». «Мне сегодня не надо чудес…». Crucifix. ПРОСТОЙ ПЕЙЗАЖ. «Были очень детские мечты…». «Я стал теперь взрослее и скромней…». «Только утро любви не забудь…». «Сколько лет безжалостно убито…». «Снова воздух стоит на меже…». «Есть тишина, которой не смутить…». Свадьба. 1. «Все в этом мире случается…». 2. «Священник ведет новобрачных…». ГАБСБУРГ. «Только след утихающей боли…». «Уходила земля, голубела вода…». Книга жизни. 1. «Не нами писанные главы…». 2. «Каждый ждет долгожданного чуда…». НЕБЛАГОДАРНОСТЬ(Париж, 1936). «Мы верим книгам, музыке, стихам…». «Никто, как в детстве, нас не ждет внизу…». «…Наутро сад уже тонул в снегу…». «Как нам от громких отучиться слов…». «Мимолетные встречи — всегда на виду…». «Слабый треск опускаемых штор…». «Время искусный врач…». ДРУЖБА. 1. «Где-то теперь мой друг?..». 2. «Одна мечта осталась — о покое…». «Попрыгунья стрекоза…». СЕНТЯБРЬ. «Ты осудишь. Мы не виноваты…». 1. «Будь, что будет, теперь до конца…». 2. «Ведь это было, было наяву…». «Четыре часа утра…». ВЕСНА. 1. 2. 3. «Не получая писем, сколько раз…». «Так от века уже повелось…». 1. «Задребезжит на лестнице звонок…». 2. «Его проводят. Кто-нибудь придет…». «Нам в этом мире все давно чужи…». «Уже не страх, скорее безразличье…». 1. «Первая дружба — навеки…». 2. «Стоило ночи скакать на коне…». «Настанет срок…». «Неужели ты снова здесь?..». «У нас не спросят: вы грешили?..». «Не эпилог, но все идет к концу…». «Мы отучились даже ревновать…». «До того как в зелёный дым…». «Не обычная наша лень…». «Мы, уходя, большой костер разложим…». «Ночь давно обернулась днем…». 2 х 2=4 (NewYork. 1982). Юрий Иваск. Предисловие. «Бывает чудо, но бывает раз…». «Нет в этой жизни тягостней минут…». «Опять Сентябрь. Короткий промежуток…». «Конечно, счастье только в малом…». «Неужели сентябрь? Неужели начнется опять…». «Не поверю, чтоб в целой Праге…». «До вечера еще такой далекий срок…». «Бедность легко узнают по заплатке…». 60-е годы. Кладбище (Из agenda). (записная книжка — лат.). «Может быть, это лишь заколдованный круг…». РАСПИСАНИЕ. «Если правда, что Там есть весы…». «Всегда платить за всё. За всё платить сполна…». «Как закричать, чтоб донеслось в тюрьму…». 1. «Стало сердце осторожным…». 2. «Но порою слышит спящий…». «Не верю, чтобы не было следа…». «На прошлое давно поставлен крест…». «Неужели навеки врозь?..». «Куда еще идти по бездорожью…». «Это всем известно при прощанье…». «Перемена людей и мест…». «Я выхожу из дома не спеша…». 1. «…Только сердце — брошенная чурка…». 2. «Ничего“ на следующий день”…». «Года и на тебе оставили свой след…». «Всё об одном… На улице, в бюро…». «Дошел и до него уже, увы, черед…». БЕССАРАБИЯ. 1. «Две барышни в высоком шарабане…». 2. «Вечером выйдем гулять по меже…». 3. «Лес вдали стоит уже немой…». 4. «Не откроют на окнах ставней…». «За 30 лет, прожитых в этом мире…». «Слезы… Но едкие взрослые слезы…». «Не до стихов… Здесь слишком много слез…». Синяя рубашка[3]. 1. «Вряд ли это лишь воображенье…». 2. «Глупо, смешно и тяжко…». 3. «Пусть теперь больничная постель…». «Здесь главное конечно не постель…». «Можно пожать равнодушно плечом…». СТИХИ, НЕ ВОШЕДШИЕ В СБОРНИКИ. «Здесь мы могли бродить с тобою вместе…». «Все может быть… Быть может есть — не рай…». Баллада о гимназисте. ПРОЗА. ЖИД. Рассказ. ДЕТСТВО. Воспоминания. «Я СТРЕМЛЮСЬ В ПАРИЖ…» (Из писем и дневниковых записей). Об А. Штейгере и его творчестве. Георгий Адамович. Рецензия на книгу «Этот день». А. Засекин. Рецензия на книгу «Эта жизнь». Б. С. (В. Сосинский). Рецензия на книгу «Эта жизнь». Георгий Адамович. Рецензия на книгу «Неблагодарность». Владислав Ходасевич. Рецензия на книгу «Неблагодарность». Лидия Червинская. Рецензия на книгу «Неблагодарность». Елизавета Базилевская. Рецензия на книгу «Неблагодарность». Михаил Цетлин. Рецензия на книгу «Неблагодарность». Георгий Иванов. Поэзия и поэты. Юрий Иваск. Рецензия на книгу «Дважды два четыре». Вадим Морковин. Воспоминания. Юрий Терапиано. Встречи: 1926–1971. Дон Аминадо. Поезд на третьем пути (Нью-Йорк, 1954). Зинаида Шаховская. В поисках Набокова (Отражения. М., 1991). Георгий Адамович. Одиночество и свобода. Василий Яновский. Поля Елисейские: Книга памяти. Г. Струве. Русская литература в изгнании. Игорь Чиннов. Вспоминая Адамовича. Игорь Чиннов. «В те баснословные года». ПЕРЕПИСКА З. ГИППИУС С А.ШТЕЙГЕРОМ. Л. Мнухин. «…помочь другому разобраться…». Письма З. Гиппиус и А. Штейгера. Лев Мнухин. Послесловие. ПИСЬМА А. ШТЕЙГЕРА К З. ШАХОВСКОЙ. ИЗ ПИСЕМ М. ЦВЕТАЕВОЙ. Анна Саакянц. Из книги: Марина Цветаева жизнь и творчество. (М., 1999). ИЗ ПИСЕМ М. ЦВЕТАЕВОЙ К А. ШТЕЙГЕРУ. Комментарии. ИЗ ПИСЕМ М. ЦВЕТАЕВОЙ К А. ТЕСКОВОЙ. МАРГАРИТА ДАЛЬТОН. «VIVE UT VIVAS»[171] — О ШВЕЙЦАРСКИХ И РУССКИХ ШТЕЙГЕРАХ. Примечания. 1. 2. 3. 4. 5. 6. 7. 8. 9. 10. 11. 12. 13. 14. 15. 16. 17. 18. 19. 20. 21. 22. 23. 24. 25. 26. 27. 28. 29. 30. 31. 32. 33. 34. 35. 36. 37. 38. 39. 40. 41. 42. 43. 44. 45. 46. 47. 48. 49. 50. 51. 52. 53. 54. 55. 56. 57. 58. 59. 60. 61. 62. 63. 64. 65. 66. 67. 68. 69. 70. 71. 72. 73. 74. 75. 76. 77. 78. 79. 80. 81. 82. 83. 84. 85. 86. 87. 88. 89. 90. 91. 92. 93. 94. 95. 96. 97. 98. 99. 100. 101. 102. 103. 104. 105. 106. 107. 108. 109. 110. 111. 112. 113. 114. 115. 116. 117. 118. 119. 120. 121. 122. 123. 124. 125. 126. 127. 128. 129. 130. 131. 132. 133. 134. 135. 136. 137. 138. 139. 140. 141. 142. 143. 144. 145. 146. 147. 148. 149. 150. 151. 152. 153. 154. 155. 156. 157. 158. 159. 160. 161. 162. 163. 164. 165. 166. 167. 168. 169. 170. 171. 172. 173. 174. 175. 176. 177.