Нигде в Африке.

14.

Отель «Хоув-Корт», с шершавыми пальмами по обе стороны тщательно выкованных ворот из черного железа, лимонными деревьями с твердыми зелеными и ярко-желтыми плодами, буйно разросшимися кустами шелковицы, гигантскими кактусами, высокими розами в большом саду и темно-фиолетовыми цветами бугенвиллеи перед плоскими белыми домиками, построенными вокруг коротко подстриженной лужайки, был почти такого же возраста, как и сам город Найроби. Просторный комплекс, построенный в 1905 году верившим в лучшее будущее архитектором из Суссекса, служил первой квартирой недавно приехавшим чиновникам, пока в колонию не прибывали их семьи, чтобы поселиться уже в собственных домах.

Того благородного флера, который в дикие времена основания молодого города служил созданию атмосферы анклава, английского до мозга костей, больше не было, с тех пор как владельцем отеля стал мистер Малан. Отказавшись от слова «отель» на новых табличках в целях экономии, он быстро и основательно позаботился о том, чтобы «Хоув-Корт» не был больше верным адресом для людей, которые умели жить в соответствии с их положением в обществе.

Опытный глаз коммерсанта из Бомбея сразу распознал требования нового времени. Постояльцами были теперь не чиновники с ностальгией по старой родине и не приехавшие на сафари туристы, желавшие вкусить элегантности и комфорта перед тем, как отправиться в большое приключение, а беженцы из Европы. А с ними, считал Малан, который сколотил состояние благодаря исключительному инстинкту в глубинных вопросах жизни, дело иметь хорошо. Они начинали жизнь с чистого листа и были так же прилежны, усердны, экономны и нетребовательны, как его собственные земляки, которые решились искать лучшей доли в Кении.

Беженцам, которые не могли позволить себе ностальгировать, гораздо больше нравились низкие цены, чем традиции старых английских поместий. Еще в середине тридцатых, когда в страну приехали первые эмигранты с континента, Малан превратил большие номера в маленькие комнатки. Большие гостиные, а также маленькие кухни и ванные он перестроил в отдельные номера с умывальниками за занавеской, построил общественные уборные, и только крошечные, грязные хижины с крышами из гофрированной стали, предназначавшиеся для черного персонала и располагавшиеся на свободном куске земли за большим садом, он оставил в первоначальном состоянии. Эта единственная уступка местным традициям оказалась впоследствии очень умным ходом.

Хотя гости Малана были непривычно бедны и скромны для белых и жили почти так же примитивно и стесненно, как и его родственники в Бомбее, но благодаря его ловкому психологическому приему они все же могли позволить себе слуг, что являлось неписаным законом для белой верхушки. Таким образом, у них создавалась иллюзия, будто они уже на пути к интеграции и живут по тем же стандартам, что и богатые англичане в домах за городом. Кто поселялся в «Хоув-Корте», после некоторого времени робкого ожидания — а часто и доплатив кругленькую сумму — задерживался здесь надолго. Некоторые семьи жили в отеле годами.

Мистер Малан мало разбирался в географии Европы, и у него не было предрассудков, приличествующих человеку с таким состоянием; но так уж сложилось, что если он мог выбирать, кого поселить в своем отеле, то выбор его останавливался на беженцах из Германии. Они были более смирными, чем, скажем, самоуверенные австрийцы, чистоплотнее поляков, прежде всего, аккуратно платили и никогда не строили страдальческих гримас, вроде высокомерных местных белых, когда слышали акцент; само собой разумеется, из-за языковых проблем они не имели склонности препираться, чего Малан очень не любил.

Он догадался, что немцы, против которых он ничего не имел и после начала войны, поскольку сам ненавидел англичан, боятся перемен. И потому им еще больше, чем другим людям, нравится жить среди своих. Это было ему на руку. Быстрая смена постояльцев в отеле и неизбежные в этом случае расходы на ремонт привели бы к большим финансовым потерям. А так его банковский счет и авторитет только возрастали с каждым годом — и за пределами малочисленной группы индийских бизнесменов тоже; его мало заботило, что его процветающий бизнес следовало мерить совсем другими мерками по сравнению с именитыми отелями города.

Малан появлялся в «Хоув-Корте» трижды в неделю — главным образом чтобы дать понять жалобщикам, что теперь они живут в свободной стране и имеют право в любой момент съехать отсюда и отправиться на все четыре стороны. Об иерархии в «Хоув-Корте» он вообще не заботился. В самом лучшем номере, с развесистым эвкалиптом перед окном и крошечным садиком с кроваво-красными, ванильно-желтыми и розовыми гвоздиками, жили старая мисс Клави и ее престарелый пес Тигр, коричнево-тигровый боксер, недолюбливавший отрывистую немецкую речь. А сама мисс Клави, жених которой умер от малярии через полтора месяца после прибытия в Найроби, задолго до Первой мировой, наоборот, была весьма дружелюбна. Она не оценивала детей по их родной речи и улыбалась всем без исключения.

Лидия Тэйлор, когда-то работавшая официанткой в лондонском «Савое», была второй англичанкой, которая переносила жизнь в обществе иностранцев с такой невозмутимостью, которую беженцы никак не считали само собой разумеющейся. Ее третий муж, капитан, не собирался платить ей и ее троим детям, из которых его собственным был только один, больше, чем требовалось на месячную аренду двух номеров в «Хоув-Корте».

Ее дорогие шелковые платья с глубоким вырезом, которыми она обзавелась за короткое время второго брака с торговцем текстильными изделиями из Манчестера, трое слуг и престарелая айа, которая сразу после восхода солнца, громко распевая песни, выходила с коляской в сад, служили пищей для разговоров. Миссис Тэйлор завидовали из-за ее террасы. Днем она кормила там грудью своего малыша, а с наступлением темноты там же принимала своих многочисленных громкоголосых молодых друзей в военной форме. Они поддерживали ее престиж в обществе с тех пор, как мужа, к ее облегчению, перевели в Бирму.

Так же неплохо устроились немецкие эмигранты первой волны — они жили почти всегда на желанной теневой стороне сада, часто перед окнами у них стояли горшки с буйно зеленеющим луком. Они тоже возбуждали сильную зависть у беженцев, приехавших позднее, тем более что старожилы обходились с ними с тем добродушным пренебрежением, которое на родине было принято демонстрировать по отношению к бедным родственникам.

К счастливчикам из эмигрантской элиты относились и старики Шлахтеры из Штутгарта, которые ни за что не хотели поделиться рецептом клецок, а также рассказать, за счет чего они живут. А еще — неприветливый столяр Келлер с женой и развязным сыном-подростком из Эрфурта, он даже поднялся до менеджера фабрики пиломатериалов. И Лео Слапак с женой, тещей и тремя детьми, из Кракова. Слапаку, правда, приносил неплохой доход собственный магазин, торгующий секонд-хендом, но он не был готов потратить эти деньги на лучшее жилье.

Старейшей постоялицей в «Хоув-Корте» считалась Эльза Конрад. Правда, некоторые жили дольше, но она быстро добилась уважения в обществе благодаря своему независимому стилю общения с мистером Маланом. Хотя она переехала сюда только после начала войны, она жила в двух больших комнатах и была обладательницей почти такой же большой террасы, как и у миссис Тэйлор.

Восьмидесятилетний профессор Зигфрид Готтшальк был давнишним жильцом мистера Малана. Но ему симпатизировали и несчастные из комнат-маломерок; он никогда не похвалялся своим статусом прозорливого эмигранта первой волны, вовремя распознавшего знаки приближавшегося несчастья.

В Первую мировую он пожертвовал ради императора подвижностью своей правой руки, а потом с той же радостью служил профессором философии в родном городе. Одним прекрасным весенним днем, который навсегда врезался ему в память из-за теплого ветерка, а затем бури, разыгравшейся в его сердце, студенты франкфуртского университета под громкое улюлюканье выгнали его на улицу. До этого судьбоносного момента они убаюкивали своего необыкновенного учителя на мягких подушках чрезвычайной любви.

Вопреки сложившейся в «Хоув-Корте» традиции, Готтшальк редко говорил о старом добром времени. Он вставал в семь утра и отправлялся к невысокому холму за хижинами слуг, которых упорно называл «adlati»[64]. На голове у него красовался пробковый шлем, который он купил к отъезду, одет он был в темный костюм и серый галстук, тоже приобретенные еще на родине. И даже полуденный зной не мог заставить его сменить одежду на более легкую или хотя бы отдохнуть после обеда, как это было здесь принято.

«Наш профессор», как его называли в отеле даже те, кто не бывал студентом и кто считал его рассеянным чудаком, не более, был отцом Лилли Хан. Ее постоянные мольбы переехать к ней с мужем на ферму в Гилгил он неизменно отклонял со следующим обоснованием: «Мне нужны люди, а не телята».

Уже почти десять лет он спрашивал себя и искал ответа в своих книгах, почему именно он должен был стать свидетелем состязания всадников Апокалипсиса, но никогда не жаловался. А потом получил от дочери письмо, которое одновременно оживило и взволновало его. Лилли просила отца разыскать у Гордонов Йеттель и замолвить словечко Малану, чтобы он поселил ее с дочерью в отеле.

Хотя это поручение поставило его перед сложнейшей проблемой со времени его прибытия в порт Килиндини, старик все-таки радовался той перспективе, что малую толику своего времени он сможет провести в обществе других людей, кроме Сенеки, Декарта, Канта и Лейбница. В воскресенье, в восемь утра, окрыленный, с бутылочкой питьевой воды в кармане пиджака, он вышел из железных ворот «Хоув-Корта». Профессор не решился воспользоваться автобусом, потому что не мог сказать водителю, куда ему нужно, ни на английском, ни на суахили. Так что три километра до дома Гордонов он прошел пешком.

К его великой радости, гостеприимные супруги приехали из Кенигсберга, где он мальчиком часто проводил каникулы у дяди. Старика растрогали бледность Йеттель, ее темные глаза, детское выражение лица и черные локоны, напомнившие ему милый портрет, висевший когда-то у него в кабинете. Тем больше он стыдился того, что не может ей помочь.

— Я к вашим услугам, — сказал он после третьей чашки кофе, — но только как сопровождающее лицо, не как проситель. Я ведь не успел выучить английский.

— Ах, господин Готтшальк. Лилли рассказывала мне о вас так много хорошего. Даже если вы просто пойдете со мной к Малану, мне уже будет легче. Я же его совсем не знаю.

— Насколько я слышал, он далеко не филантроп.

— Вы принесете мне удачу, — сказала Йеттель.

— Такого мне женщины уже давно не говорили, — улыбнулся Готтшальк. — А такая красавица — вообще никогда. Завтра, для начала, я покажу вам наш «Хоув-Корт», может, тогда нам придет в голову, что можно предпринять.

«Это была, — писал он через два дня своей дочери, — лучшая идея из тех, что когда-либо посещали мою голову в этой заколдованной стране».

И все-таки не он, а только случай и Эльза Конрад были тем колесиком, от которого все завертелось. Готтшальк как раз собирался показать Йеттель росшие на стене цветы гибискуса, вокруг которых порхали желтые бабочки, как вдруг Эльза Конрад выплеснула остатки воды из лейки на боксера мисс Клави, обозвав его попутно «паршивым кобелем». Йеттель тотчас же узнала спутницу первых дней войны по ее длинному халату в цветочках и красному тюрбану на голове.

— Господи, Эльза из «Норфолка», — взволнованно крикнула она, — Ты меня еще помнишь? Нас туда вместе интернировали!

— Думаешь, — возмущенно спросила Эльза, — можно провести жизнь в баре, не запомнив лиц собутыльников? Давай заходи. И вы тоже, господин Готтшальк. Я все прекрасно помню. Твой муж раньше был адвокатом. И еще у тебя милая, запуганная девчушка. Вы же уехали на ферму. Что ты делаешь в Найроби? От мужа сбежала, что ли?

— Нет. Мой муж в армии, — гордо сказала Йеттель. — А я, — продолжала она, — совсем не знаю, что мне делать. Мне негде жить, а у Регины скоро каникулы.

— Да, и этот беспомощный тон я тоже помню. Все еще разыгрываешь из себя госпожу адвокатессу? Во всяком случае, ты совсем не повзрослела. Ну да ладно. Эльза всегда поможет, чем может. Особенно героям войны. Тебе надо пойти к Малану с кем-то толковым. Уж не обижайтесь, дедушка, но вы не из таких. Вот мы с тобой завтра и пойдем. Только не вздумай реветь. Поганый индус и не вздрогнет от твоих слез.

Малан подавил гневный вздох, когда на следующий день Эльза Конрад, штурмом взяв его бюро, представила Йеттель как мужественную жену солдата, которой срочно понадобилось жилье, и, конечно, за такую плату, о которой его бы не осмелился просить даже любимый брат. Мистер Малан был уже давно научен горьким опытом, что сопротивляться этой женщине абсолютно бессмысленно. Так что он ограничился только взглядами, которые на любого другого подействовали бы отрезвляюще. Да еще подумал, и эта мысль понравилась, по крайней мере, ему самому, что эта фурия, напоминавшая силой бешеного быка, все больше смахивает на военные корабли, которые после высадки в Нормандии стали изображать даже в индийских газетах, неизменно настроенных против Великобритании.

Но миссис Конрад было не утихомирить обычными уловками. Ее голос звучал куда пронзительнее его собственного, а кроме того, эта баба имела склонность к таким аргументам, на которые у него не находилось ответа уже потому, что она щедро сдабривала их ругательствами, вы-летавшими на незнакомом ему языке. К тому же Малану приходилось помнить о своей многочисленной семье, нельзя было позволить чертову вулкану в юбке все испортить.

Эта великанша, в раздражающем его тюрбане со смехотворной гвоздичкой наверху, которая, пикантным образом, была из его сада, не только знала о том, что в отеле у него имелась комнатка для особых случаев. Она к тому же работала управляющей в «Подкове», маленьком баре, который благодаря своей интимной атмосфере, ванильному мороженому и блюдам с соусом карри стал излюбленным местом встреч английских солдат в Найроби. На кухне подвизались исключительно индусы, и почти все — трудолюбивые родственники мистера Малана.

Так что и в случае с женой солдата торг был короткий. Кроме того, мистер Малан был настроен необычно мягко еще и потому, что глаза незнакомки напомнили ему прекрасные глаза коров — напомнили дни его юности. К тому же, к его удовлетворению, она оказалась, по крайней мере, беженкой из Германии. Йеттель получила свободную комнату и разрешение привести с собой собаку и слугу. За это самый младший брат его жены, у которого не было двух пальцев на правой руке, почему его никак не удавалось пристроить, получил на первое время должность уборщика мужского туалета в баре.

В «Хоув-Корте» все, кого это касалось, знали, что новая жиличка находится под защитой Эльзы Конрад. Так Йеттель удалось избежать множества мелких издевательств, которые другие новички должны были беспрекословно сносить, если не хотели, чтобы к ним на вечные времена приклеился ярлык кляузника, которого приличные люди за версту обходят. Йеттель жаловалась только на непривычную для нее духоту в Найроби, на стесненные жилищные условия после «привольной жизни на нашей ферме» да на то, что Овуору приходится готовить пищу на крошечной электроплитке. Но эти жалобы в зародыше пресекались Эльзой Конрад следующим замечанием: «Каждая такса до эмиграции была сенбернаром. Лучше ищи работу».

Когда Регина приехала в «Хоув-Корт» на каникулы в первый раз, Йеттель уже так привыкла к новой жизни, и прежде всего к множеству людей, с которыми она могла поговорить и которым могла поплакаться, что ежедневно обещала дочери: «Здесь ты скоро позабудешь про ферму».

— Но я не хочу забывать ферму, — отвечала Регина.

— Даже ради твоего любимого отца?

— Папа меня понимает. Он ведь тоже не хочет забывать свою Германию.

— Ты здесь никогда не соскучишься, можешь хоть каждый день ездить на автобусе в библиотеку и брать там столько книг, сколько захочешь. Для членов семей военнослужащих это бесплатно. Госпожа Конрад уже радуется, что ты сможешь привозить ей книги.

— Кому я буду рассказывать о том, что прочитала, если папы здесь нет?

— Зато здесь столько детей.

— Мне что, детям о книгах рассказывать?

— Ну, не хочешь детям, так рассказывай своей дурацкой фее, — нетерпеливо ответила Йеттель.

Регина скрестила за спиной пальцы, чтобы не пробуждать мать от ее беспечного сна. Она уже в первый день каникул поселила свою фею на гуаве с мощными ветвями, которая источала чудесный аромат. Она сама тоже могла легко забираться на дерево с зелеными плодами. Густая листва защищала ее от любопытных глаз, давая возможность проводить дни в мечтах, как дома, в Ол’ Джоро Ороке. Нелегко ей было привыкнуть к новому окружению. Прежде всего, она боялась женщин, когда они, одетые в длинные платья, которые называли housecoats[65], с ярко накрашенными губами, прогуливались по саду ранним вечером и заговаривали с Региной, как только она покидала свое дерево.

Напротив маленькой темной комнатки, в которой стояли две кровати, умывальник, два стула и стол с электроплиткой и которую делили Йеттель, Регина и Руммлер, жила мисс Клави. Она нравилась Регине, потому что улыбалась ей, не говоря ни слова, гладила Руммлера и кормила его остатками, которые не доел ее пес Тигр. Из регулярного обмена улыбками и мелко провернутым белым мясом очень скоро вышла привычка, которую мечтательница Регина обратила в увлекательнейшее приключение всех каникул.

В те дни, которые никак не хотели заканчиваться, она представляла себе, что Руммлер и Тигр обратились в лошадей и она скачет на них назад, в Ол’ Джоро Орок. Но Диана Уилкинс, жившая рядом с Йеттель в большом двухкомнатном номере, одной-единственной атакой обрушила стены одинокой крепости Регины.

Однажды днем, который был таким жарким и сухим, как перекормленный огонь буша, Регина после обеда взобралась на свое дерево. На одной из ветвей сидела Диана. Грациозная женщина с голубыми глазами, длинными светлыми волосами и кожей, мерцавшей в густой тени листвы, как лунный свет. На ней было прозрачное белое кружевное платье, достававшее ей до босых ступней. Ее губы были накрашены нежно-розовой помадой, а на голове сверкала золотая корона с множеством мелких разноцветных камушков на каждом зубце.

На какое-то мгновение сердце Регины забилось от удивления, что ей удалось вызвать к жизни фею, в которую она уже давно не верила. Она даже дышать боялась, и, когда Диана сказала: «Если ты ко мне не идешь, тогда приду к тебе я», девочка вдруг так громко расхохоталась, что тут же покраснела от стыда, как рак. Английский, на котором говорили беженцы и который шумел в ушах Регины, как ветер, пробивающийся сквозь лес, полный великанов, был нежным шелестом по сравнению с грубым выговором Дианы.

— Я еще никогда не слышала твоего смеха, — с удовлетворением заявила Диана.

— В Найроби я еще никогда не смеялась.

— Грусть делает людей безобразными. Смотри, ты снова смеешься.

— Ты принцесса?

— Да. Но здешние люди не верят в это.

— А я верю, — сказала Регина.

— Большевики украли у меня мою родину.

— У моего отца ее тоже украли.

— Но не большевики!

— Нет, нацисты.

Диана Уилкинс родилась в Латвии, юной девушкой бежала через Германию, Грецию и Марокко и в начале тридцатых годов только потому зависла в Кении, что слышала от кого-то, будто в Найроби откроют театр. Она была танцовщицей и верила, что ее счастливая жизнь еще впереди. Своей английской фамилией и вдовьей пенсией, которым обитатели «Хоув-Корта» завидовали еще больше, чем ее красоте, она была обязана скоротечному браку с одним молодым офицером. Его застрелил ревнивый соперник.

В первый раз, показывая Регине свое жилище, она гордо продемонстрировала засохшие пятна крови на стене. Они, правда, появились после убитого комара, но Диане романтика была еще нужнее, чем виски. Кроме того, ей было грустно от мысли, что покойный лейтенант Уилкинс не оставил в ее жизни никакого следа, кроме своего имени.

— А ты была там, когда его застрелили? — спросила Регина.

— Ну конечно. Он еще успел сказать мне перед смертью: «Твои слезы как роса».

— Таких красивых слов я еще никогда не слышала.

— Подожди. Наступит время, услышишь. У тебя уже есть друг?

— Да. Его зовут Мартин, и он солдат.

— Здесь, в Найроби?

— Нет, в Южной Африке.

— И ты очень хочешь выйти за него?

— Не знаю, — засомневалась Регина. — Я еще не думала об этом. Гораздо больше мне хочется братика.

Услышав свои слова, она испугалась. С тех пор как они распрощались с Мартином на ферме, она упоминала его имя только в своем дневнике. И то, что она вот так разом проболталась не только о нем, но и об умершем ребенке, смутило ее. Дикий танец у нее в голове показался девочке какими-то особыми чарами, от которых печаль пересыхает, как реки во время засухи.

С тех пор как Регина поделилась с Дианой своими тайнами, дни неслись так же быстро, как кружились в лихорадке обезумевшие быки. Ее уши были глухи к слезным просьбам матери и уж тем более к приказам Эльзы Конрад подыскать себе подружку-ровесницу.

— Тебе не нравится Диана?

— Нравится, — помедлив, сказала Йеттель. — Но ты же знаешь, у папы свои причуды.

— Почему?

— Он мужчина.

— Все мужчины любят Диану.

— Вот именно. Он не любит женщин, которые спят с каждым мужчиной.

— Диана, — объяснила Регина на следующий день, — сказала, что не спит со всеми подряд. Она просто ложится с ними на диван.

— Объясни это своему отцу.

Единственными существами мужского пола, кого Диана действительно любила, были ее крошечный песик Реппи, которого она не спускала с рук во время прогулок по саду и который на самом деле был заколдованным князем из Риги, о чем знала только Регина, и слуга. Чепой был высокий седой нанди, со следами оспы на лице и изящными руками, скрывавшими в себе очень большую силу и еще большую мягкость. Он с отцовской нежностью заботился о Диане, считая ее наследницей его обязательств по отношению к погибшему бване, который спас его от взбесившегося буйвола.

По ночам, когда уходил последний кавалер, Чепой еще раз прокрадывался из своей крошечной каморки, расположенной за квартирами персонала отеля, в прокуренное, провонявшее алкоголем логово Дианы, вынимал у нее из рук бутылку и относил свою мемсахиб в кровать. В «Хоув-Корте» даже поговаривали, что часто ему приходилось раздевать свою хозяйку и успокаивать ее раздраженные нервы своими песнями, но Чепой не хвастался этим. Ему было достаточно того, что он защитник своей прекрасной мемсахиб, а им он мог быть, только если не разговаривал с людьми, у которых были такие же злые языки, как и уши.

Регина была исключением. Несмотря на первоначальные сомнения Йеттель и ревнивую брань Овуора, Чепой очень часто брал ее с собой на рынок, где покупал мясо и, после возбужденных перепалок и ожесточенного торга, огромные кочаны капусты, чтобы приготовить единственное блюдо, дававшее мемсахиб новые силы после испытаний ночи.

На рынке в центре Найроби для Регины открылся новый мир. Оранжевые лоснящиеся манго рядом с зелеными плодами папайи, связки красных, желтых и зеленых бананов, ярко-желтые ананасы с коронами из блестящих темно-зеленых колючек и разрезанные маракуйи с зернами, словно мерцающие серые бусины, — от этого разбегались глаза. Оглушали запахи: аромат цветов, сильно обжаренного кофе, свежесмешанных специй, вонь гниющей рыбы и истекающего кровью мяса. Это изобилие красоты, девственности и мерзости загасило наконец мучительную тоску по ушедшим дням.

Там были высоченные башни из корзин, сплетенных из сизаля, которые назывались кикапу и были разноцветнее радуги; образцы изящной резьбы по слоновой кости; гладко отполированные воины с длинными копьями из черного дерева; пояса, расшитые пестрыми бусинами, и ткани с рисунками, рассказывавшими о заколдованных людях и тех диких зверях, приручить которых могла только фантазия. Чешуйчатая змеиная кожа, шкуры леопардов и зебр, чучела птиц с желтыми клювами, рог буйвола, гигантские раковины из Момбасы, изящные браслеты из слоновьего волоса и золотого цвета цепи с пестрыми камушками — вот что предлагали индусы с черными глазами и быстрыми руками.

Воздух был тяжелым, а концерт из голосов таким же оглушающим, как ревущие водопады в Томсонс-Фоллсе. Куры кудахтали, собаки лаяли. Между рядами протискивались пожилые англичанки с бледной, тонкой, как бумага, кожей, в выцветших соломенных шляпах и белых перчатках. Вслед за ними, словно хорошо выдрессированные собаки, бежали слуги с тяжелыми кикапу. Взволнованные выходцы из Гоа говорили быстро, как болтливые обезьяны, а индусы в цветастых тюрбанах медленно вышагивали, внимательно разглядывая товары.

Много было кикуйу в серых штанах и цветных рубашках, которые подчеркивали свой городской вид тяжелыми башмаками, и молчаливых сомали, многие из которых выглядели так, будто собрались на старинную войну. Обессилевшие, вонявшие гноем попрошайки с погасшими глазами — многие из них пожираемые проказой — просили милостыню; а рядом, на земле, сидели матери с неподвижными лицами и кормили младенцев.

На рынке Регина влюбилась в Найроби и Чепоя. Сначала она стала его деловым партнером, а потом и доверенным лицом. Зная язык кикуйу, она могла торговаться еще лучше, чем он, нанди, говоривший только на су ахи-, ли. На сэкономленные деньги Чепой часто покупал ей манго или початок жареной кукурузы, чудесно пахнувший горелым деревом, а в прекраснейший день каникул он передал ей, предварительно переговорив со своей мемсахиб, пояс, расшитый крошечными пестрыми бусинами.

— В каждом камушке спрятано волшебство, — заверил он девочку, выпучив глаза.

— Откуда ты знаешь?

— Знаю. Этого достаточно.

— Я хочу братика, — сказала Регина.

— А у тебя есть отец?

— Да. Он аскари в Накуру.

— Тогда пожелай, чтобы он приехал в Найроби, — посоветовал Чепой. Когда он смеялся, его желтые зубы становились светлыми, а хрипотца в глотке — теплой.

— Мне нравится тебя нюхать, — констатировала Регина, потерев нос.

— И как я пахну?

— Хорошо. Ты пахнешь как умный человек.

— Ты тоже неглупа, — сказал Чепой. — Только молода. Но так будет не всегда.

— Первый камушек, — обрадовалась Регина, — уже помог. Такого ты мне еще никогда не говорил.

— Я это уже часто говорил. Только ты не слышала. Я не всегда говорю ртом.

— Знаю. Ты разговариваешь глазами.

Когда они вернулись в отель, пройдя мимо огромных кактусов, покрытых тонкой красной пылью, был самый алчущий, испепеляющий час дня, но он еще не загнал людей, как обычно, в их черные дыры. Старик Шлахтер, сидя у окна, посасывал кубик льда. У него было слабое сердце, и ему запретили много пить. Это все знали, и все-таки каждый завидовал тому, что у Шлахтеров есть холодильник.

Регина немного понаблюдала за тем, как усталый мужчина с хмурыми глазами и круглым брюшком вылавливал один за другим кубики льда из маленькой серебристой кастрюльки и медленно клал их в рот. Девочка напряженно думала, не пожелать ли ей еще за один камушек больное сердце и много кубиков льда. Но тут старик, посмотрев на нее, сказал: «Хотел бы я попрыгать еще, как ты», и это смутило ее.

Розовый младенчик в голубых ползунках сосал белую грудь миссис Тэйлор, и эта картина возбудила в сердце Регины такую зависть, которая могла сожрать покой быстрее, чем большие муравьи маленький кусочек дерева. Чтобы немного опустошить переполнившуюся голову, Регина понаблюдала, как госпожа Фридлендер выбивает свою шубу в черных кудряшках, которую она купила для эмиграции и никогда не носила.

Мисс Клави, стоя в своем саду, говорила красным гвоздикам, что может принести им воды только после захода солнца. Регина облизнула губы, чтобы улыбнуться старухе, но, прежде чем во рту набралось достаточно слюны, она увидела Овуора с Руммлером, стоявших под лимонным деревом. Она позвала собаку, лениво пошевелившую только одним ухом, и с раскаянием поняла, что за целый день ни разу не позаботилась о них. Она задумалась, как бы показать Овуору пояс, не воспламенив в его душе ревности к Чепою. И тут увидела, что его губы шевелятся, а в глазах горит огонь. Она бежала к Овуору, а его голос уже несся ей навстречу.

— Я оставил свое сердце в Гейдельберге, — пел он так громко, как будто забыл, что в Найроби нет эха.

Регина почувствовала давно позабытую, желанную, колющую боль ожидания.

— Овуор, Овуор, он приехал?

— Да, бвана приехал, — засмеялся Овуор. — Бвана аскари приехал, — гордо сообщил он.

Он высоко поднял Регину, как в тот день, когда началось волшебство, и прижал ее к себе. На короткое блаженное мгновение она была так близко от его лица, что могла видеть соль, налипшую на его веки.

— Овуор, ты такой умный, — сказала она тихо, — ты еще помнишь, как прилетела саранча?

Насытившись радостью и воспоминанием, она подождала, пока щелчок его языка растаял у нее в ушах; потом запустила подальше свои башмаки, чтобы быстрее лететь по лужайке, нетерпеливо побежала к номеру и с такой силой рванула дверь, будто собиралась пробить в стене дыру.

Ее родители сидели, тесно обнявшись, на узкой кровати и так резко отпрянули друг от друга, что чуть не опрокинули столик, стоявший перед ними. Их лица окрасились в цвет самых пышных гвоздик мисс Клави. Регина услышала, что Йеттель тяжело дышит, и увидела, что на матери нет ни блузки, ни юбки. Значит, она не забыла своего обещания сделать еще одного ребенка, когда наступят хорошие времена. Неужели хорошие деньки уже отправились в сафари?

Регине стало немного не по себе оттого, что родители ничего не говорили и были такими же неподвижными, немыми и серьезными, как деревянные фигуры на рынке. Она почувствовала, что тоже краснеет. Было трудно разжать зубы.

— Папа, — сказала она наконец, и слова, которые она хотела запереть, вдруг посыпались из ее рта, как тяжелые камни, — они тебя вышвырнули?

— Нет, — сказал Вальтер, усаживая Регину на голое колено, улыбкой погасив огонь в глазах. — Нет, — повторил он. — Король Георг очень доволен мной. Он специально попросил меня сказать тебе это.

Отец легонько постучал себя по накрахмаленному рукаву форменной рубашки. На нем светились две полоски из белого льна.

— Ты стал капралом, — удивилась Регина. Коснувшись одного из камушков на своем новом поясе, она лизнула лицо отца со свежей силой преодоленного страха, как при каждом свидании делал Руммлер, когда тельце его сотрясала радость.

— Corporal is bloody good for a fucking refugee[66],— сказал Вальтер.

— You are speaking English, Daddy[67],- прыснула Регина.

Эта фраза изловила добычу в ее голове, которая была ей противна и отягчала чувством вины. Уж не догадался ли ее папа, что она давно хотела отца, который выглядел бы как другие отцы, говорил по-английски и никогда не терял родины? Ей было очень стыдно за такое ребячество.

— Ты еще помнишь старшего серджанта Пирса?

— Сержанта, — поправила его Регина, обрадовавшись, что тоску удалось проглотить, не дав ей застрять в горле.

— Старшего сержанта. Англичанам тоже дают звания. Отгадай-ка, чему я его научил! Теперь он может петь «Лили Марлен» по-немецки.

— Я тоже хочу, — сказала Регина.

Ей понадобилась какая-то доля секунды, чтобы во рту превратить ложь в сладость, про которую Диана говорила, что только она — настоящий вкус большой любви.