Нигде в Африке.

2.

— Тото, — засмеялся Овуор, снимая Регину с машины. Он слегка подбросил ее к небу, поймал и прижал к себе. Его руки были мягкими и теплыми, а зубы — очень белыми. Большие зрачки круглых глаз делали его лицо светлее, на голове у него была высокая темно-красная шапочка, похожая на одно из перевернутых ведрышек, которые Регина взяла с собой из песочницы в большое путешествие, чтобы печь пирожки. На шапочке покачивалась черная бомбошка из тонких нитей; из-под нее выбивались маленькие черные завитки волос. Поверх штанов Овуор носил длинную белую рубаху, точно как радостные ангелы из книжек с картинками для послушных детей. Нос у Овуора был плоский, губы толстые, а лицо напоминало черную луну. Когда от жаркого солнца на его лбу появлялись блестящие капельки пота, они тут же превращались в разноцветные жемчужинки. Еще никогда Регина не видела таких крошечных жемчужин.

Кожа Овуора чудесно пахла медом, от этого запаха пропадал всякий страх, и маленькая девочка сразу чувствовала себя большой. Регина широко открыла рот, чтобы половчее проглотить чудо, избавляющее тело от усталости и боли. Сначала она почувствовала, как становится сильной в руках Овуора, а потом заметила, что ее язык научился летать.

— Тото, — повторила она прекрасное чужое слово.

Великан с мощными руками и гладкой кожей мягко опустил ее на землю. Он засмеялся гортанным смехом, который щекотал ее уши. Высокие деревья повернулись, облака начали танцевать, и черные тени понеслись на фоне белого солнца.

— Тото, — снова засмеялся Овуор. Его голос был громким и добрым, совсем другим, чем голоса плачущих и шепчущих людей в большом сером городе, о котором Регине ночью снились сны.

— Тото, — ответила Регина, ликуя, и с нетерпением стала ждать, как дальше проявит себя бурлящая жизнерадостность Овуора.

Она так широко открыла глаза, что увидела блестящие точки, которые на свету слились в огненный шар, а потом пропали. Папа положил свою маленькую белую руку маме на плечо. Осознав, что у нее снова есть и папа и мама, Регина вспомнила о шоколаде. Она испуганно потрясла головой и сейчас же почувствовала на коже холодный ветер. Неужели черный дяденька-луна никогда больше не будет смеяться, если она подумает о шоколаде? Бедным детям не дают шоколада, а Регина знала, что она — бедная, потому что ее папе нельзя больше работать адвокатом. Это ей мама на корабле рассказала и очень ее хвалила за то, что она все сразу поняла и не задавала глупых вопросов, но теперь, вдохнув новый воздух, одновременно горячий и влажный, Регина не могла вспомнить конец маминой истории.

Она только видела, как синие и красные цветы на белом мамином платье порхали, будто птички. На папином лбу тоже сверкали крошечные жемчужинки, но не такие красивые и разноцветные, как у Овуора, хотя довольно забавные, чтоб над ними можно было посмеяться.

— Пойдем, дочь, — услышала Регина голос матери. — Нельзя тебе долго оставаться на солнце.

И она почувствовала, как папа взял ее за руку, но пальцы больше не слушались ее. Они крепко приклеились к рубашке Овуора.

Овуор хлопнул в ладоши и расколдовал ее пальчики. Большие черные птицы, восседавшие на маленьком деревце перед домом, крича, взмыли к облакам, а потом голые ноги Овуора полетели над красной землей. На ветру ангельская рубашка надулась, как шар. Овуор убегал, и смотреть на это было ужасно тяжело.

Регина почувствовала в груди острую боль, которая всегда появлялась перед большим горем, но вовремя вспомнила, что сказала мама: в новой жизни ей запрещено плакать. Она зажмурила глаза, чтобы не выпустить слезы наружу. Когда она снова смогла видеть, Овуор шел по высокой желтой траве. На руках он держал маленькую лань.

— Это Суара. Суара — тото, как и ты, — сказал он, и, хотя Регина не поняла его, она распахнула руки. Овуор передал ей дрожащее животное. Лань лежала на спине, у нее были тонкие ножки и маленькие ушки, как у куклы Анни, которую они не взяли с собой в дорогу, потому что в ящике больше не было места. Регина еще никогда не трогала животных. Но страха не было. Ее волосы упали на глазки детеныша, она поцеловала его голову, как будто ей давно этого и надо было — не звать на помощь, а защищать.

— Она хочет есть, — прошептали ее губы. — И я тоже.

— Господи, да ты еще в жизни такого не говорила.

— Это сказала моя лань. Не я.

— Да ты далеко здесь пойдешь, пугливая принцесса. Ты уже сейчас говоришь, как негры, — сказал Зюскинд. Его смех звучал по-другому, чем у Овуора, но тоже был приятен для слуха.

Регина прижала к себе лань и не слышала больше ничего, кроме равномерных ударов, доносившихся из ее теплого тельца.

Она закрыла глаза. Отец взял спящего детеныша из ее рук и отдал Овуору. Потом он поднял на руки Регину, как будто она еще была маленькой, и отнес ее в дом.

— Вот здорово, — обрадовалась Регина. — У нас дыры в крыше. Такого я еще никогда не видела.

— Я тоже, пока не приехал сюда. Вот подожди, увидишь, в нашей второй жизни все по-другому.

— Наша вторая жизнь мне нравится.

Лань звали Суарой, потому что Овуор назвал ее так в первый день. Суара жила в большом хлеву за маленьким домиком, облизывала теплым язычком пальцы Регины, пила молоко из маленькой жестяной миски и уже через несколько дней могла жевать нежные початки кукурузы. Каждое утро Регина открывала дверь хлева. Тогда Суара прыгала в высокой траве и, возвращаясь, терлась мордочкой о коричневые штаны Регины. Девочка носила их с того дня, как началось большое волшебство. Когда солнце по вечерам падало с неба и ферма закутывалась в черную мантию, Регина просила маму рассказать сказку про сестрицу и братца. Она знала, что и ее лань превратится однажды в мальчика.

Когда Суарины ножки стали длиннее травы за колючими деревьями, а Регина знала уже столько коровьих имен, что называла их отцу во время дойки, Овуор принес собаку, белую с черными пятнами. Ее глаза были цвета светлых звезд. Морда была длинная и влажная. Регина обняла ее за шею, такую же круглую и теплую, как руки Овуора. Мама выбежала из дома и закричала:

— Ты же боишься собак!

— Здесь не боюсь.

— Мы назовем его Руммлер, — сказал папа таким низким голосом, что Регина поперхнулась, расхохотавшись в ответ.

— Руммлер, — смеялась она. — Какое красивое имя. Как Суара.

— Но Руммлер — немецкое имя. А тебе же теперь нравится только суахили.

— Руммлер мне тоже нравится.

— С чего ты решил назвать пса Руммлером? — спросила мама. — Ведь так звали крайсляйтера[4] в Леобшютце.

— Ах, Йеттель, в этом-то и прелесть. Теперь можно целый день кричать: «Руммлер, поганец, иди сюда!» и радоваться, что нас никто не арестует.

Регина вздохнула и погладила большую голову собаки, которая, подергивая короткими ушами, отгоняла мух. От ее тельца на жаре шел пар и пахло дождем. Папа часто говорил слова, которых она не понимала, а когда он смеялся, слышался только короткий высокий звук, который не отражался эхом от горы, как раскатистый смех Овуора. Регина рассказала псу на ухо историю про заколдованную лань, тот посмотрел в сторону Суариного хлева и сразу понял, как сильно девочка хочет братика.

Уши Регины поглаживал ветерок, и она слышала, что родители все время повторяют имя Руммлера, но не могла их понять, хотя голоса звучали отчетливо. Каждое слово было как мыльный пузырь, который сразу лопался, если его хотели схватить.

— Руммлер, поганец, — сказала наконец Регина и, увидев, как лица родителей просветлели, будто лампы с новым фитилем, поняла, что эти два слова — волшебное заклинание.

Еще Регина любила айу, которая поселилась на ферме вскоре после Руммлера. Она появилась перед домом однажды утром, когда с неба исчез румянец зари и черные стервятники, сидевшие на акациях, вытащили головы из-под крыльев. Айа — так называли в этих местах няню, и слово это еще потому было красивее других, что его можно было произносить и в ту, и в другую стороны. Айа, как и Суара с Руммлером, была подарком Овуора.

У всех богатых семейств, живших на больших фермах, с глубокими колодцами и лужайками перед солидными домами из белого камня, была айа. До того как Овуор пришел в Ронгай, он работал на такой богатой ферме у одного бваны, белого хозяина, который владел машиной и множеством лошадей и у детей которого, конечно, была своя айа.

— Дом без айи — не дом, — сказал он в тот день, когда привел молодую женщину из хижин на берегу реки. Новая мемсахиб, которую он научил говорить «сента сана», если она хотела поблагодарить кого-то, похвалила его одними глазами.

Глаза у айи были такие нежные, кофейного цвета, и большие, как у Суары. Руки у нее были изящные, а ладошки — белее, чем шкурка Руммлера. Она двигалась так же быстро, как молодые деревца на ветру, кожа у нее была светлее, чем у Овуора, хотя оба принадлежали к племени джалуо. Когда ветер рвал край желтой накидки, связанной толстым узлом на правом плече айи, ее маленькие крепкие груди качались, как шары на веревке. Айа никогда не сердилась и никуда не торопилась. Говорила она мало, но короткие звуки, вылетавшие из ее гортани, звучали как песни.

От Овуора Регина выучилась говорить так хорошо и быстро, что скоро местные понимали ее лучше, чем родителей. Айа же принесла в ее новую жизнь молчание. Каждый день после обеда они садились вдвоем в круглой тени акации, росшей между домом и кухней. Там нос лучше всего улавливал запах теплого молока и жареных яиц. Когда нос был сыт, а глотка становилась влажной, Регина тихонько терлась носом о накидку айи. Тогда она слушала, как бьются два сердца, пока не засыпала. Просыпалась она, только когда тени становились длиннее и Руммлер начинал лизать ей лицо.

Затем следовали часы, в которые айа плела из длинных травинок маленькие корзинки. Ее пальцы будили крошечных жучков, и только Регина знала, что это были божьи коровки, которые летели на небо исполнять ее желания. Айа тихонько прищелкивала во время работы языком, но губ при этом никогда не размыкала.

Ночь тоже звучала каждый раз по-своему. Как только становилось темно, начинали выть гиены, а от хижин доносились обрывки песен. Даже в кровати уши Регины находили себе пищу. Стены в доме были такие низкие, что не доходили до крыши, и Регина слышала каждое слово, доносившееся из спальни ее родителей.

Даже когда они шептались, их голоса были слышны так же отчетливо, как днем. В хорошие ночи они звучали сонно, как жужжание пчел или храп Руммлера после того, как он всего несколькими движениями языка опустошал свою миску. Но случались и очень долгие плохие ночи со словами, которые наскакивали друг на друга при первых завываниях гиен, внушали страх и замирали только тогда, когда солнце будило первых петухов.

После шумных ночей Вальтер приходил в хлев раньше пастухов, доивших коров, а Йеттель стояла в кухне с красными глазами и мешала свой гнев в кастрюле с молоком на дымящейся плите. После ночных раздоров ни один из двоих не мог сделать первый шаг к примирению, пока прохладный вечерний воздух Ронгая не гасил пыл дня и не охлаждал разгоряченные головы.

В такие моменты примирения, вперемешку со стыдом и замешательством, Вальтеру и Йеттель оставалось только радоваться чуду, которое произошло на ферме с Региной. Благодарные провидению, они чувствовали одновременно удивление и облегчение. Запуганная девочка, которая дома всегда держала руки за спиной, а голову на-клоненной, если чужие люди просто улыбались ей, преобразилась, словно хамелеон. Регина выздоровела благодаря однообразию жизни Ронгая. Она редко плакала, а смеялась, как только поблизости оказывался Овуор. Тогда из ее голоса исчезал малейший налет детскости, а сама она становилась воплощенной решимостью, которой завидовал Вальтер.

— Дети быстро приспосабливаются, — сказала Йеттель в тот день, когда Регина сообщила, что выучила язык джалуо, чтобы разговаривать с Овуором и айей на их родном наречии. — Это еще моя мама говорила.

— Тогда у тебя есть шанс.

— Не нахожу в этом ничего смешного.

— Я тоже.

Вальтер тотчас же пожалел о своем маленьком выпаде. Ему не хватало его прежнего таланта безобидного шутника. С тех пор как его ирония стала желчной, а недовольство Йеттель сделало ее непредсказуемой, нервы у них не выдерживали малейших колкостей, на которые в старые добрые времена они бы даже внимания не обратили.

Их счастье воссоединения длилось очень недолго и вскоре уступило место депрессии, которая мучила их. Не смея признаться в этом друг другу, они больше страдали от вынужденного совместного времяпрепровождения, которого требовала от них уединенная жизнь на ферме, чем от одиночества.

Вальтер и Йеттель не привыкли быть все время наедине и при этом были принуждены проводить друг с другом круглые сутки, без какого-либо отвлечения извне. Провинциальные посиделки, над которыми они смеялись в первые годы брака и которые даже считали обременительными, теперь казались им веселыми и увлекательными. Не было больше коротких расставаний, а значит, не было и радостных встреч, которые вырывали жало у ссор, представлявшихся им теперь невинными перебранками.

Вальтер и Йеттель ругались с того самого дня, как познакомились. Его кипучий темперамент не терпел никаких возражений; а в ней была самоуверенность женщины, которая была очень красивым ребенком и которую рано овдовевшая мать боготворила. До свадьбы они часто спорили из-за ерунды и, обвиняя друг друга в неспособности понять иную точку зрения, не находили выхода из ситуации. Только в браке они научились чередовать маленькие сражения и живительные примирения и приняли их как часть своей любви.

Когда родилась Регина, а через полгода к власти пришел Гитлер, Вальтер и Йеттель нашли друг в друге опору, гораздо более надежную, чем прежде, не понимая еще, что стали изгоями в нацистском «раю». И только пожив однообразной жизнью Ронгая, они поняли, что случилось на самом деле. Пять долгих лет они со всем пылом молодости сражались за иллюзию родины, которая давно отвергла их. И вот теперь им было стыдно за свою близорукость, за то, что долго не хотели замечать очевидного, уже давно открывшегося другим.

Время легко победило их мечты. На западе Германии стрелки на будущее без надежды были переведены еще первого апреля 1933 года, когда случился бойкот еврейских магазинов. Выгнали судей-евреев, профессоров уволили из университетов, адвокаты и врачи потеряли практику, торговцы — свои магазины, и все они распрощались с первоначальным убеждением, что этот кошмар ненадолго. Однако евреев Верхней Силезии благодаря Женевскому договору о защите национальных меньшинств поначалу не постигла та судьба, которой они не могли себе даже представить.

Вальтер, открывая практику в Леобшютце и даже став нотариусом, не понимал, что не избегнет общей участи.

В его воспоминаниях жители Леобшютца были — конечно, за отдельными исключениями, которые можно было пересчитать по пальцам, чем он в Ронгае все время и занимался, — людьми приветливыми и терпимыми. Несмотря на травлю евреев, начавшуюся и в Верхней Силезии, были люди, и число их в его памяти неуклонно росло, которые не захотели отказаться от услуг адвоката-еврея. Он тогда с гордостью, теперь казавшейся ему настолько же недостойной, насколько и необоснованной, считал себя исключением из числа тех, кто был проклят судьбой.

В тот день, когда закончилось действие Женевского договора, Вальтера выгнали из адвокатов. Это было его первое столкновение с Германией, которую он не хотел воспринимать всерьез. Удар был сокрушительный. То, что его инстинкт не сработал, так же как отказало и чувство ответственности за семью, он воспринял как ошибку, которую ему никогда не исправить.

Йеттель, с ее любовью к веселой жизни, вообще не почувствовала угрозы. Ей было достаточно обожания в узком кругу друзей и знакомых. С детства в подругах у нее были, скорее случайно, чем преднамеренно, исключительно еврейки, после школы она проходила обучение у адвоката-еврея, а через студенческий союз Вальтера, «КК»[5], у нее появились новые знакомые еврейской национальности. Ее не смущало, что после 1933 года ей пришлось общаться только с евреями Леобшютца. Большинство из них были ровесниками ее матери, и молодость Йеттель, ее шарм и приветливость оживляли их общество. К тому же Йеттель ждала ребенка и сама была самым настоящим ребенком. Очень скоро жители Леобшютца начали баловать ее так же, как мать, и, вопреки ожиданиям, ей очень понравилось жить в маленьком городке. А если Йеттель вдруг начинала скучать, она отправлялась проветриться в Бреслау.

По воскресеньям они часто наведывались в Тропау. Просто совершали небольшую прогулку к чешской границе. В этом местечке, где всегда были вкусные шницели и большой выбор тортов, Йеттель всегда казалось, что и эмиграция, о которой время от времени заходил разговор уже потому, что так много знакомых уехало, тоже будет вроде веселой поездки к гостеприимным соседям.

Йеттель и подумать не могла, что придет время и нельзя будет отправиться за покупками, сходить в гости к друзьям, съездить в Бреслау, сбегать в кино, вызвать на дом участливого семейного врача просто потому, что поднялась температура. И только переезд в Бреслау, который был своеобразной подготовкой к эмиграции, отчаянный поиск государства, принимающего евреев, расставание с Вальтером и, наконец, страх никогда его больше не увидеть и остаться с Региной в Германии совсем одной заставили ее очнуться. Она поняла, что произошло за эти годы, на протяжении которых она наслаждалась настоящим, давно не обещавшим никакого будущего. Так что и Йеттель было теперь стыдно за то, что она, считавшая себя такой мудрой и разбирающейся в людях, оказалась настолько беззаботной и легковерной.

В Ронгае ее угрызения совести и недовольство разрослись как сорная трава. За те три месяца, которые Йеттель провела на ферме, она не видела ничего, кроме дома, хлева с коровами и леса. Ей не нравились ни засуха, которая по приезде лишила ее тело сил, а голову — воли, ни зарядивший вслед за этим дождь. Он свел всю ее жизнь к безнадежной борьбе с глиной и бесплодным попыткам раздобыть сухие дрова для кухонной печи.

И еще этот бесконечный страх, что Регина заболеет малярией и умрет. Кроме того, Йеттель все время боялась, что Вальтер потеряет место, их выгонят из Ронгая и они останутся без крыши над головой. Йеттель, тонко чувствовавшая реальность, поняла, что мистер Моррисон, который, бывая на ферме, даже с Региной говорил весьма неприветливо, во всех неудачах на ферме обвиняет Вальтера.

Для кукурузы было вначале слишком сухо, а потом чересчур влажно. Пшеница вообще не взошла. Куры заболели куриной слепотой; самое меньшее, пять кур погибали ежедневно. Коровы давали мало молока. Последние четверо новорожденных телят не прожили и двух недель. В колодце, который Вальтер велел вырыть по желанию мистера Моррисона, не было воды. Все больше становились только дыры в крыше.

День, когда первый после сезона дождей пожар в буше превратил Мененгай в сплошную красную стену, выдался особенно жарким. Несмотря на это, Овуор поставил перед домом стулья для Вальтера и Йеттель.

— На огонь, когда он просыпается после долгого сна, надо смотреть, — сказал он.

— А почему тогда ты не останешься?

— Мои ноги хотят бежать.

Ветер был слишком сильным для вечера, небо — серым от тяжелого дыма, который поднимался над фермой густыми клубами. Стервятники слетели с деревьев. В лесу кричали обезьяны, и гиены начали выть слишком рано. Воздух колол легкие. От этого было трудно говорить, но Йеттель вдруг сказала очень громко:

— Я больше не могу.

— Не бойся. Я в первый раз тоже подумал, что дом сгорит, и хотел вызвать пожарных.

— Я не про огонь говорю. Я здесь больше не выдержу.

— Придется потерпеть, Йеттель. Нас ведь не спрашивают.

— Но что здесь с нами будет? Ты не зарабатываешь ни цента, скоро наши последние деньги закончатся. Как мы отправим Регину в школу? Разве это жизнь для ребенка — все время торчать с айей под деревом?

— Думаешь, я не понимаю? Здешние дети живут и учатся в интернатах. Ближайший находится в Накуру, и обучение там стоит пять фунтов в месяц. Зюскинд узнавал. Если не произойдет чуда, мы себе такое в ближайшие годы позволить не сможем.

— Мы все время ждем какого-то чуда.

— Йеттель, положись на Господа. Если бы не Он, ты бы здесь не сидела и не жаловалась. Главное, мы живы.

— Сил нет больше это слушать, — сдавленно произнесла Йеттель. — Мы живы. И что? Мы теперь живем, чтобы переживать из-за околевших телят и дохлых кур? Я сама уже полудохлая. Иногда думаю, может, и лучше было бы умереть.

— Йеттель, никогда не говори так больше. Ради бога, не кощунствуй.

Вальтер встал и поднял со стула Йеттель. Отчаяние парализовало в нем все душевные силы, и он позволил, чтобы ярость взяла верх, сжигая его чувство справедливости, доброту и рассудок. Но потом увидел, что Йеттель плачет, плачет молча. Ее бледность и беспомощность тронули его. Наконец он почувствовал в себе достаточно сострадания, чтобы проглотить и упреки, и гнев. С нежностью, которой он стеснялся так же, как и страстности, Вальтер прижал Йеттель к груди. Какое-то мгновение он согревался знакомым ему из прежней жизни возбуждением, оттого что чувствовал ее тело так близко, но потом лишился и этого утешения.

— Нам удалось спастись из ада. Теперь мы обязаны выдержать все.

— Что ты опять выдумываешь?

— Йеттель, — тихо сказал Вальтер, почувствовав, что не в силах больше сдерживать слезы, которые душили его с начала дня. — Вчера в Германии горели синагоги. В еврейских магазинах били стекла, людей вытаскивали из домов и били до полусмерти. Я весь день хотел тебе рассказать, но не мог.

— Откуда ты узнал? Да как ты можешь такое говорить? Как ты мог узнать об этом, сидя на этой проклятой ферме?

— Я сегодня в пять утра поймал швейцарскую радиостанцию.

— Но они не могут взять и поджечь синагоги. Ни один человек такое сделать не может.

— А они могут. Эти дьяволы могут. Для них мы больше не люди. Горящие синагоги — это только начало. Нацистов уже не остановить. Теперь ты понимаешь, что абсолютно все равно, когда Регина научится читать и научится ли вообще?

Вальтер боялся взглянуть на Йеттель, но когда все-таки посмотрел, то заметил, что она не поняла его. Для ее матери и Кэте, для его отца и Лизель больше не было надежды на спасение из ада. Когда Вальтер выключил утром радио, он был полон решимости рассказать Йеттель всю правду, но теперь язык отказывался повиноваться ему. Его сокрушила эта неспособность говорить, а вовсе не боль.

Только когда Вальтеру удалось отвести глаза от содрогавшегося тела Йеттель, он почувствовал, что вновь оживает. Его уши снова различали звуки. Он слышал, как лает собака, кричат стервятники, слышал голоса, доносившиеся из хижин, и глухой рокот барабанов из лесной чащи.

Овуор бежал сквозь сухую траву к дому. Его белая рубашка светилась в последних отблесках дня. Он так походил на птиц, которые раздуваются при опасности, что Вальтер поймал себя на улыбке.

— Бвана, — выдохнул Овуор. — Сиги на куджа.

Приятно было увидеть растерянность в глазах бваны. Овуору нравилось это выражение, потому что бвана получался таким глупым, как осленок, который еще пьет молоко матери, а он — мудрым, как змея, которая долго голодала и вот благодаря своей мудрости нашла себе жертву. Приятно чувствовать, что ты знаешь больше бваны, и чувство это было сладким, как табак во рту, когда он еще не пережеван.

Овуор долго наслаждался своим триумфом, но потом ему снова захотелось упиться возбуждением, которое вызвали его слова. Он хотел было их повторить, но тут ему стало ясно, что бвана его совсем не понял.

Тогда Овуор сказал только «сиги» и вытащил из кармана штанов саранчу. Нелегко было донести ее живой, ведь он быстро бежал, но она еще била крылышками.

— Это — сиги, — объяснил Овуор голосом матери, объясняющей прописные истины своему глупому дитяти. — Она прилетела первой. Я поймал ее для тебя. Когда прилетят другие, они все здесь сожрут.

— И что нам теперь делать?

— Надо громко шуметь, но одного рта мало. Толку не будет, бвана, если кричать станешь ты один.

— Овуор, помоги мне. Я не знаю, что надо делать.

— Сиги можно прогнать, — объяснил Овуор и заговорил точно как айа, когда она возвращала Регину из сна в жаркую реальность: — Нам нужны кастрюли, будем бить по ним ложками. Как в барабаны. Еще лучше бить стекло. Ты не знал, бвана?