Нечистая сила.

Памяти моей бабушки – псковской крестьянки Василисы Минаевны Карениной, которая всю свою долгую жизнь прожила не для себя, а для людей, – посвящаю.

Пролог, который мог бы стать эпилогом.

Старая русская история заканчивалась – начиналась новая. Стелясь в переулках крыльями, шарахались по своим пещерам гулко ухающие совы реакции… Первой исчезла куда-то не в меру догадливая Матильда Кшесинская, уникальнейшая прима весом в 2 пуда и 36 фунтов (пушинка русской сцены!); озверелая толпа дезертиров уже громила ее дворец, вдребезги разнося сказочные сады Семирамиды, где в пленительных кущах пели заморские птицы. Вездесущие газетчики утащили записную книжку балерины, и русский обыватель теперь мог узнать, как складывался поденный бюджет этой удивительной женщины:

За шляпку – 115 рубл.

Человеку на чай – 7 коп.

За костюм – 600 рубл.

Борная кислота – 15 коп.

Вовочке в подарок – 3 коп.

Императорскую чету временно содержали под арестом в Царском Селе; на митингах рабочих уже раздались призывы казнить «Николашку Кровавого», а из Англии обещали прислать за Романовыми крейсер, и Керенский выразил желание лично проводить царскую семью до Мурманска. Под окнами дворца студенты распевали:

Надо Алисе ехать назад,

Адрес для писем – Гессен – Дармштадт,

Фрау Алиса едет «нах Рейн»,

Фрау Алиса – ауфвидерзейн!

Кто бы поверил, что еще недавно они спорили:

– Монастырь над могилою незабвенного мученика мы так и назовем: Распутинским! – утверждала императрица.

– Дорогая Аликс, – отвечал супруг почтительно, – но такое название в народе истолкуют превратно, ибо фамилия звучит непристойно. Обитель лучше именовать Григорьевской.

– Нет, Распутинской! – настаивала царица. – Григориев на Руси сотни тысяч, а Распутин только один…

Помирились на том, что монастырь станет называться Царскосельско-Распутинским; перед архитектором Зверевым императрица раскрыла «идейный» замысел будущего храма: «Григория убили в проклятом Петербурге, а потому Распутинский монастырь вы повернете к столице глухой стеной без единого окошка. Фасад же обители, светлый и радостный, обратите на мой дворец…» 21 марта 1917 года, именно в день рождения Распутина, они собирались закладывать монастырь. Но в феврале, опережая царские графики, грянула революция, и казалось, что сбылась давнишняя угроза Гришки царям:

«Вот ужо! Меня не станет – и вас не будет». Это правда, что после убийства Распутина царь продержался на престоле всего 74 дня. Когда армия терпит разгром, она закапывает свои знамена, дабы они не достались победителю. Распутин лежал в земле, подобно знамени павшей монархии, и никто не знал, где его могила. Место его погребения Романовы скрывали…

Штабс-капитан Климов, служивший на зенитных батареях Царского Села, однажды гулял по окраинам парков; случайно он выбрел к штабелям досок и кирпичей, на снегу коченела недостроенная часовня. Офицер фонариком осветил ее своды, заметил черневший под алтарем провал. Протиснувшись в его углубление, оказался в подземелье часовни. Здесь стоял гроб – большой и черный, почти квадратный; в крышке было отверстие, вроде корабельного иллюминатора. Штабс-капитан направил луч фонаря прямо в это отверстие, и тогда на него из глубин небытия, жутко и призрачно, глянул сам Распутин…

Климов явился в Совет солдатских депутатов.

– Дураков-то на Руси много, – сказал он. – Не хватит ли уже экспериментов над русской психологией? Разве можем мы ручаться, что мракобесы не узнают, где лежит Гришка, как узнал это я? Надо от начала пресечь все паломничества распутинцев…

За это дело взялся солдат дивизиона броневиков большевик Г. В. Елин (вскоре первый начальник бронетанковых сил юной Советской Республики). Весь в черной коже, гневно скрипящей, он решил предать Распутина казни – казни после смерти!

* * *

Сегодня дежурным по охране царской семьи был поручик Киселев; на кухне ему вручили обеденное меню для «граждан Романовых».

– Суп-похлебка, – читал Киселев, маршируя длинными коридорами, – пирожки и котлеты из корюшки-ризотто, отбивные из овощей, каша-размазня и оладьи со смородиной… Что ж, недурно!

Двери, ведущие в царские покои, отворились.

– Гражданин император, – произнес поручик, вручая меню, – позвольте обратить ваше высочайшее внимание…

Николай II отложил бульварный «Синий журнал» (в котором одни его министры были представлены на фоне тюремной решетки, а головы других обвивали веревки) и ответил поручику тускло:

– А вас не затрудняет несуразное сочетанье слов «гражданин» и «император»? Почему бы вам не называть меня проще…

Он хотел посоветовать, чтобы к нему обращались по имени-отчеству, но поручик Киселев понял намек иначе.

– Ваше величество, – шепнул он с оглядкой на двери, – солдатам гарнизона стало известно о могиле Распутина, сейчас они митингуют, решая, как им поступить с его прахом…

Императрица, вся в обостренном внимании, быстро переговорила с мужем по-английски, затем внезапно, даже не почуяв боли, сорвала с пальца драгоценный перстень, дар британской королевы Виктории, почти силком напялила его на мизинец поручика.

– Умоляю, – бормотала, – вы получите еще что вам угодно, только спасите! Бог накажет нас за это злодейство…

Состояние императрицы «было поистине ужасно, а еще того ужаснее – нервные подергивания лица и всего ея тела во время разговора с Киселевым, завершившегося сильным истерическим припадком». Поручик добежал до часовни, когда солдаты уже работали заступами, озлобленно вскрывая каменный пол, чтобы добраться до гроба. Киселев начал протестовать:

– Неужели средь вас не найдется верующих в бога?

Нашлись и такие среди солдат революции.

– В бога мы верим, – говорили они. – Но при чем здесь Гришка? Мы же не кладбище грабим, чтобы нажиться. А ходить по земле, в которой лежит эта падла, не желаем, и все тут!

Киселев кинулся к служебному телефону, названивая в Таврический дворец, где заседало Временное правительство. На другом конце провода оказался комиссар Войтинский:

– Спасибо! Я доложу министру юстиции Керенскому…

А гроб с Распутиным солдаты уже несли по улицам. Средь местных обывателей, набежавших отовсюду, блуждали «вещественные доказательства», изъятые из могилы. Это было Евангелие в дорогом сафьяне и скромный образок, перевязанный шелковым бантиком, словно коробка конфет на именины. С исподу образа химическим карандашом императрица вывела свое имя с именами дочерей, ниже расписалась Вырубова; вокруг перечня имен рамкой разместились слова: ТВОИ – СПАСИ – НАС – И ПОМИЛУЙ. Снова начался митинг. Ораторы взбирались на крышку гроба, как на трибуну, и говорили о том, какая страшная звериная силища лежит вот здесь, попранная ими, но теперь они, граждане свободной России, смело топчут эту нечисть, которая никогда не воспрянет…

А в Таврическом дворце совещались министры.

– Это немыслимо! – фыркал Родзянко. – Если рабочие столицы узнают, что солдаты притащили Распутина, могут произойти нежелательные эксцессы. Александр Федорыч, а ваше мнение?

– Надо, – отвечал Керенский, – задержать манифестацию с трупом на Забалканском проспекте. Предлагаю: отнять гроб силой и тайно закопать его на кладбище Новодевичьего монастыря…

Вечером возле царскосельского вокзала Г. В. Елин остановил грузовик, спешащий в Петроград, солдаты водрузили Распутина в кузов автомобиля – и понеслись, только держи шапки!

– Вот уж чего я только не возил, – признался шофер. – И китайскую мебель, и бразильское какао, и даже елочные игрушки, но чтобы везти покойника… да еще Распутина! – такого со мной еще не бывало. Кстати, а куда вам надо, ребята?

– Да мы и сами не знаем. Ты, милок, куды правишь?

– В гараж. Мой «бенц» придворного ведомства.

– Вези и нас туды. Утро вечера мудренее…

Грузовик с гробом Распутина въехал в гараж министерства двора, и тут заночевали по соседству с роскошными свадебными каретами царей. Временное правительство на рассвете узнало, что гроб с телом Распутина уже начал колесить по улицам и проспектам, словно солдаты еще не решили, как с ним поступить, и это беспокоило министров. Родзянко, вторые сутки не спавший, нехотя жевал бутерброд с черствым сыром, мрачно ругался:

– Сколько мне возни было с этим Гришкой, пока он щеголял тут живым, так теперь и от дохлого нет покою. Звоните же куда-нибудь! Выясняйте. Надо что-то делать с этим поганцем!

* * *

Невский, дом № 100 – штаб броневых сил Петрограда; полковник Антоновский названивал в Михайловский манеж:

– Второму дивизиону поручика Келлера выдать магнето, и пусть заводят моторы. Выезжать из манежа на первой скорости. Маршрут: Выборгское шоссе – в сторону Парголова.

– А что там стряслось, господин полковник?

– Стало известно, что Распутина повезли именно в этом направлении. Все трамваи города уже изменили маршруты – толпы народу едут в Парголово, туда бегут все кому не лень, будто Федя Шаляпин в ударе и дает там бесплатный концерт…

Между дачными станциями Шувалово и Ланская броневики включились в оцепление, дабы сдержать петербуржцев, нахлынувших сюда, как на праздник. В наведении порядка броневикам помогали низкорослые волынцы и казаки Сводного гвардейского полка. Внутри большого заснеженного поля закурился едучий дымок, потом пламя полыхнуло выше. Скоро язык костра, со свистом коптящий, казалось, коснется низко летящих облаков. Трескуче названивая, с Поклонной горы уже летела в низину выборгская пожарная команда; перед красными, как огонь, повозками, перед первобытною яростью долгогривых пегих коней народ заранее разбегался в стороны… Решено было казнить Распутина именно здесь!

С гроба сбили тяжелую крышку, и перед людьми предстал долговязый мужик в вельветовых портках, в рубахе из тканого серебра. Пахло от Распутина приторно-сладко, но покойницкий дух забивал тончайший аромат благовоний, которыми его обильно умастила царица, а все раны на теле Распутина были искусно зашпаклеваны душистыми смолами. Всех особенно поразило, что впалые щеки Распутина были густейше нарумянены, а губы даже подкрашены. Сейчас он напоминал фараона дикой древности, извлеченного из лабиринтов загадочных пирамид… Вокруг топали валенками.

– Вот он какой! – кричали вразброд.

– Хоронили-то по первому разряду.

– Это верно… не как пса! Берегли…

А костер уже распылался так, что вокруг него оплавился снег. Пора извлекать мертвеца из гроба, однако охотников браться за него руками не нашлось. Пробовали зацепить Распутина крючьями, но Гришка вдруг начал расползаться, будто мокрое мыло. Тогда брандмайор, мужчина решительный, гаркнул:

– А чего мучиться? Гроб ему – заместо сковородки. Становь в духовку! Изжарим так, чтобы на зубах хрустел, язва!

Бесстрашные пожарные прислонили к поленнице костра два наклонных бревна, соорудив подобие аппарели, гроб с Распутиным был водружен на эти бревна, словно вагон на рельсы. Работая длинными баграми, солдаты толкали Распутина в самое пекло огня. Под влиянием жара труп начал корчиться, и Распутин вдруг… сел. Сел, и глаза у него стали… открываться! Гроб с треском плавился под ним, стекая в огонь каплями свинца и цинка. Брандмайор глянул на свои прожженные рукавицы, сказал:

– Горит, будто в аду. Приходи, кума, любоваться!

Сожжение продолжалось 10 часов подряд. К ночи пламя пошло на убыль, медленно меркли раскаленные угли. Дул сильный холодный ветер, разнося над толпою коптящий дым, однако народ не расходился. Ступая по жирному горячему пеплу, солдаты внимательно исследовали место казни. Вывод их был утешителен:

– Сгорел как свечка, и даже фитилька не осталось…

Всю землю вокруг костра перекопали лопатами, и никто бы не догадался, что здесь был казнен Распутин. А через несколько дней дотошные газетчики установили, что по странному капризу судьбы Распутин был предан казни как раз на том месте, где накануне рабочими-выборжцами была сожжена дотла роскошная вилла врача-шарлатана Джамсарана Бадмаева; история иногда словно подшучивает над людьми – пепел Гришки Распутина оказался перемешан с золою тайного притона, где он много лет пил и гулял, где он обдумывал свои черные планы. А потом сюда, на это ровное поле, повадились приезжать таинственные дамы, закрывая вуалями холеные породистые лица. Они торопливо собирали в сумочки землю пополам с пеплом и снегом, крестились, целуя ее, и уходили прочь – до ближайшей остановки кольцевого трамвая…

Окольными путями такая же горсть земли дошла и до бывшей императрицы, которая «впала в состояние анемии, потеряв способность не только передвигаться, но лишилась и дара речи. Болезнь на сей раз осложнилась параличом конечностей, и ее приходилось кормить, т. к. она не в состоянии была удержать в руках даже салфетку». Приступ неврастении сменился мрачной и тупой меланхолией. Императрица целыми, днями, безучастная ко всему на свете, просиживала в креслах, часто плача. На вопросы мужа она мычала, отвечая лишь слабым подергиванием плеч. Потом (что закономерно для этой женщины!) ее навестила острая форма мании преследования. Средь глубокой ночи дворец огласился дичайшим воплем, от которого даже бывалым солдатам стало не по себе:

– Он жив … Григорий опять со мною!

Николай II уговаривал жену успокоиться:

– Аликс, не кричи так. Неудобно перед охраной…

Вся колотясь, она рассказывала ему:

– Сейчас он навестил меня. Боже, в каком виде! Борода и волосы обгорели, Григорий с трудом передвигался на обожженных пятках… Он не сгорел! Укрываясь за плотным дымом, святой мученик выбрался из гроба… И знаешь, что он сказал мне?

– Что, милая Аликс?

– Нагнись, Ники, ко мне. Я шепну его слова…

Бывший император склонился над бывшей императрицей.

– Он сказал, чтобы мы скорее бежали. Надо бросить здесь все, даже детей, и… бежать, бежать! Англия, он сказал, не примет нас, а Керенский обманет. Бежать надо в Германию, у нас сейчас последняя надежда – на кузена-кайзера и на его могучую армию!

* * *

«Мне уютно в этой мрачной и одинокой бездне, имя которой – Петербург… Куда ты несешься, жизнь? Ото дня, от белой ночи – возбуждение, как от вина». Худущий, нелюдимый солдат в длинной шинели бродил по городу, размышляя о революции – неукротимой, как набег скифской конницы на чужеплеменные шатры.

Он забыл свои стихи и вспоминал тютчевские:

Счастлив, кто посетил сей мир В его минуты роковые…

Столичные барышни вряд ли узнали бы теперь в этом солдате кумира их первой любви – Александра Блока! Нет, уже не стихи о Прекрасной Даме замышлял он на распутье ветров, где еще вчера старая цыганка дала ему поцеловать свою руку, всю в кольцах и перстнях. Теперь в нем – уже в зрелости – зарождалась книга о последних днях царской империи.

Да, скифы мы, да, азиаты мы С раскосыми и жадными очами…

* * *

Запирайте етажи — Нынче будут грабежи! Отмыкайте погреба — Гуляет нынче голытьба!

На скользком мосту, при зыбком свете фонаря, Блок записывал самое откровенное, самое наболевшее: «Что-то нервы притупились от виденного и слышанного. Опущусь – и сейчас же поднимается этот сидящий во мне Распутин… Все, все они – живые, и убитые дети моего века – сидят во мне. Сколько, сколько их!».

А на углу Офицерской и Лермонтовского мальчишки-газетчики звонко расторговывали народные лубки – последний шедевр подпольной литературы – «АКАФИСТ ГРИГОРИЮ РАСПУТИНУ»:

…Мы, Григорий Первый и Последний, конокрад и бывший Самодержец Всероссийский, Царь банный и Великий Князь драный и проч., объявляем всем нашим распутинцам, министрам, ворам-карманникам, жандармам-охранникам и прочей нашей сволочи: пребываем сейчас в аду и каждый день с Сатанинского благословения в баньке паримся… Дано в аду в день сороковой Нашей Собачьей Кончины. На подлинном верно Собственным Его Скотского Величества задним копытом наляпано —

Гришка,

а скрепил подпись адский секретарь барон фон Фридрихераус!

Конечно, мы ни на секунду не отступим от нашей марксистской философии, истории, мы знаем, что всякая личность, в том числе и личность монарха, закономерна. Но мы все-таки вряд ли предполагали все то количество глупости и подлости, которое наделали на своих тронах эти господа.

А.  В.  Луначарский.

Часть первая. Помазанники божии.

(1880-е годы – осень 1905-го).

Прелюдия. 1. Гатчинские затворники. 2. Сущий младенец Ники. 3. Гессенская муха. 4. Воспитательное путешествие. 5. Колесо истории. 6. Скандал в Ливадии. 7. Нечистая сила. 8. Житие царя тишайшего. 9. Первые призраки. 10. Звериный рык. 11. Явление мессии. 12. Чудо без чудес. 13. Бесстыжий апостол. 14. Парламент на крови. Финал.

Прелюдия к первой части.

Давно это было… На почтовом тракте, что стелился от Саратова в степи заволжские, служил в ямщиках мужик – прозванием Ефим Вилкин; небогато жил, ибо крепко запивал по трактирам дорожным. Сберется в «гоньбу» – честь честью, как положено, месяц или два нет его дома, а потом явился кормилец – все уже пропито и даже шапку с рукавицами посеял в дороге.

Завоет тут жена, заревут дети. Ефим тоже убивается:

– Пелагеюшка, не гневайся. Детки, не судите свово батюшку. Едешь-едешь, а тут – глядь – кабак. Как не зайти? Как не погреться? Опять же, щец похлебать охота. Ай-ай, во грех-то где! Попутал окаянный. Спаси и помилуй нас, царица-небесная…

Так и бедствовали. Но однажды отвозил Ефим Вилкин земскую почту на лошадях казенных. И столь упился на станции Снежино, что даже не заметил, как выпрягли коренника из оглобель, а люди вороватые на растопку печей и самоваров всю почту в клочки разнесли… Дело подсудное! Вилкина усадили в острог губернский, где он и казнился совестью. Уж как он плакал там, как он каялся – нет, не отпустили его до дому.

– Сиди! – было сказано, и сидел, коли велят.

Семья его за это время совсем обнищала. Жена нанималась к мещанам потолки белить, старший сын Лаврушка мыл коляски для господ проезжих; дома еще два рта разевались – Марьюшка, падучей страдавшая, да Гришенька, который с печи не слезал. Через год явился Ефим Вилкин, все иконы в избе перецеловал:

– Заручаюсь пред богом – винца в рот боле не возьму!

И слово сдержал – пить бросил. Однако, хотя и был Вилкин отныне тих, аки ангел, на почтовую гоньбу его не брали. Попробовал было при купцах устроиться – делать, что ни прикажут, но купцы иметь Ефима в услужении не пожелали. «Ты ж в остроге сиживал», – говорили ему… Вилкины вконец обхудились.

– Христа ради побираться надоть, – горевал Ефим.

Но тут повезло. По губернии Саратовской объявили призыв к малоземельным мужикам, чтобы искали счастья на просторах сибирских, где жирная земля издревле лежит втуне, еще девственна, плугом не тронута… Вилкин сказал своей Пелагее:

– Ну, мать, выбирай: в Сибирь али башкой в прорубь…

Продали они домишко, перецеловались с родней, покидая ее на веки вечные, и покатили на восток, сидя на телеге поверх жалкого скарба. Переселенцев размещали в 80 верстах от Тюмени, на новых целинных землях, отчего сибиряки Ефима Вилкина прозвали на свой лад – «Новым»; по местному обычаю, дети Ефима именовались уже Новых, – так зародилась совсем другая фамилия, противу которой Вилкин не возражал: «За новой жизнью приехали – вот и поновились!» Скоро в тайге выросло молодое село, которое – по церкви – назвали Покровским, а покровские мужики выделяли Ефима как умевшего подписываться, как много повидавшего.

– Башка! – говорили они. – Энтот всем носы утрет…

За трезвость похвальную выбрали Ефима сначала в церковные старосты. А когда Покровское с окрестными выселками преобразовали в волость, Ефима Новых провели в волостные старшины. Далеким сном казались теперь мужику синие вьюги на заволжских трактах. Ефим картуз заимел, стал чайком из самовара баловаться. И даже дерзостно помышлял к старости кровать купить:

– С шарами… А шары чтоб сверкали, ядрена вошь!

Но даже во дни табельные, во дни значительные от водки он взоры свои геройски отвращал, говоря с немалым достоинством:

– Рад бы уважить, но потребить не могу. Потому как всю пайку винища, свыше мне господом отпущенную, уже восприял, по-божески, а ныне угощаться даже задарма не рыскну… Увольте, люди!

И дома у Новых – достаток, у каждого по тулупу и валенкам. Все трудились. Один лишь Гришка зимами на печи лежал, а по весне вытаскивал кислые овчины под плетень, дрыхнул на солнцепеке. Средь крестьянских детей выделялся он крайней нечистоплотностью, отчего его на селе иначе, как «сопляком», и не звали. Поначалу-то, дабы вразумить сыночка, Ефим немало вожжей об него измусолил. Но к труду приохотить не мог – и отступился:

– Пущай уж валяется… падаль. Слава те, хосподи, нонеча мы не бедные. Одного-то лодыря как-нибудь прокормим.

Вдруг начала помирать Пелагея, и Ефим велел Лаврентию скакать верхом по округе, дабы найти добрую знахарку. Сын вернулся домой, когда мать уже на столе лежала, и сам свалился на лавку. Разгорячась, гнал он лошадь, на ветру ознобился – в сорок дён скрутила парня злая чахотка. Два могильных холма не успели еще травой порасти, как случилась новая беда. Пошла как-то Марья стирать на речку, нагнулась над водой, чтобы порты батькины прополоскать, тут девку схватило в корчах – и бултых в воду! Под праздник светлого воскресения Ефим Новых разговелся в церкви и объявил односельчанам:

– Видать, не угодил я богу. Теперича рыскну

И – запил! Начал разорять хозяйство с телеги, а кончил тем, что даже иконы пропил. Осталась голая изба, вся в паутине. Град выбил стекла в окошках, Гришка кое-как заткнул их старыми валенками. Ефима лишили звания церковного старосты, а губернатор не стал держать его в волостных старшинах. Земля опустела – отец пьяный да сын ленивый, разве они зерно бросят в землю? Чтобы не возиться с нею, разом пропил Ефим и землю – аж до самого плетня, что ограждал его дом от забытой пашни. Потом и плетень обменял за два штофа… Сам пил, угощал и сынка родимого:

– Пей, Гришуня, да поговори со мной. Скушно мне!

Гришка подрастал в звериной молчаливости. В ту пору, когда он водки попробовал, было ему годков пятнадцать, не больше. Вырос костлявым, мокрогубым, бессловесным, рано полезла из него мужская растительность. В один из дней, мучимый с похмелья, Ефим стащил с соседского забора цветной половик из тряпок, отнес его в кабак. В необъятных анналах истории по этому поводу сказано: «Крестьяне порешили бывшего своего кумира собственным мужицким судом: ворвались в избу к нему, поочередно избивая Ефима, переломав ему все ребра сразу, так что он вздохнуть не мог и потерял сознание». Из уезда приехал фельдшер, велел доставить избитого в больницу – до города. Покровские мужики лошадь с телегой дали, но ехать до Тюмени не пожелали:

– Пущай Гришка и отвозит, он же сыном ему доводится, а мы Ефиму не родня. А коль помрет Ефим… ну-к, што с того? С кем того не бывает? И все помрем… Эка невидаль!

Сын отвез полумертвого отца до Тюмени, и всю долгую дорогу, бултыхаясь в соломе, тот поминал свою мечту о кровати:

– Не повезло. Видать, не леживать мягко под шарами…

Гришка в больнице так и остался. Жил под лестницей, кормился объедками от больных. А врачи подростка приметили:

– Эй, малый! Не крутись без толку. Ступай в палату и за сидельца будь. Да приучись руки-то с мылом мыть…

Средь тюменских врачей немало было тогда и сосланных студентов, вечно движимых лучшими побуждениями. От них Гришка кое-как постиг грамоту, научился читать вывески на трактирах. Любил он, когда стихнет в больнице, приткнуться в уголку и слушать умные речи. Мудростью не проникся, но кое-что из радикальных суждений все-таки запало в душу. Был он, однако, сонлив и ленив, труда избегал, в повадках нерасторопен.

– Сиделец, – истошно звали его из палаты, – тащи судно скорей! Или сам не вишь, что человек под себя нуждится!

Таскать горшки из-под хворых – работа, вестимо, не из самых веселых. Но зато (будем справедливы) в больнице тепло и сытно, никто Гришку не обижал, мог бы он годков через пять и в санитары выбиться. Но тут лукавый попутал – стащил Гришка узелок с деньгами, что остался лежать под подушкой умершего…

Врачи вышибли его из больницы на улицу!

Долго скитался парень, бездомный, подворовывая где мог, потом перебрался в губернский Тобольск. Муза истории, божественная Клио, временно потеряла его из виду, а через несколько лет она обнаружила Гришку половым в трактире по названию «Не рыдай». В трактире этом с утра до ночи только и слышалось:

– Гришка, самовар благородным клиентам оттащи.

– Чичас! Вот тока пьяного вышибу.

– Девицу Цветкову провесть до купца Ужаснова.

– Моментом! Эй, Дашка, пошли.

– Гришка, дюжину пива господам извозчикам.

– Сей секунд! Тока вот блевотину подотру…

«Не рыдай» был такой славы, что добрых людей туда на аркане не затащишь. Но в Тобольске считался самым веселым местом, где можно и себя показать, и на людей посмотреть. Опять же Гришке здорово повезло: водки этой самой – хоть залейся! После гостей в рюмках столько недопито, что к вечеру сам едва на ногах стоишь. Пьяницы, они ведь балованы – вилкой закусочку сверху ковырнут, а далее больше разговаривают. И сыт и пьян Гришка!

Но однажды пришли в трактир двое. На диво трезвые. Одеты суконно. В сапогах со скрипом на высоком московском ранте. И вели себя вполне осмысленно: гоняли чаи с конфеткой вприкуску, глазами по сторонам бдительно зыркая. Присмотрелись они, что за люди вокруг, и один из них властно поманил Григория пальцем:

– Эй, носатый, подь сюды… Да не бойсь – спросить хотим. Не знаешь ли, кака кобыла дешевле – куплена али крадена?

– Гг-гы-гы! Всяк знает, что крадена дешевле.

– Уверен? – спросили его. – Тогда пошли с нами…

Гришку закружило в лихой и опасной жизни, в которой – ни кола, ни двора, сегодня не ведал он, будет ли жив завтра. Заматерел, заволосател. Конокрад деревенский – всеми палками битый, мрачный и страшный… С богатой выручки на ярмарках плясал он по трактирам в рубахе, расшитой васильками, висли на его жилистой шее развеселые бабы-солдатки:

– Ох, и Гришка! Сокол ты наш разлюбезный… жги!

* * *

Как раз о ту пору прогремел на Москве судебный процесс – судили всю деревню, от мала до велика. Мужики, бабы и дети линчевали конокрада дрекольем. Экспертиза установила, что у конокрада были разорваны шейные позвонки, отчего он – по всем правилам! – должен бы умереть на месте. Однако вор доказал, что наука способна ошибаться. Замертво рухнув, конокрад вдруг воспрянул от земли и пулей влетел в деревенский кабак. Там он хлестанул косушку водки, закусил шматом жирной ветчины с хлебом, после чего покорился выводам медицины и умер на пороге, не расплатившись за выпивку и закуску… Путаная русская жизнь породила особых людей с философией проще лаптя лыкового: «Краденая кобыла дешевле купленой!» В конокрады шли мужики, безжалостные к людскому горю, двужильные здоровьем, заранее готовые выносить побои от целой деревни. Конокрад невольно становился отщепенцем народа и с каждой украденной лошадью отходил от крестьянского мира все дальше, вставая не только против закона, но и делаясь врагом своего народа, который он – враждуя с ним! – учился презирать. И носили они сапоги со скрипом, рубахи шелковые, ножики за голенищами, а в глазах у конокрадов было что-то дикое и озорное, было что-то бесовское.

Их боялись мужики, но зато как любили бабы!

…А теперь, читатель, мы отправимся в Гатчину.

1. Гатчинские затворники.

Сто лет назад Гатчинский замок казался столь же несуразен и дик, как и сегодня. Каркали вороны в старинном парке. Вечерняя метель заносила тропинки… В тесной комнате замка, заставленной неуклюжей мебелью, ворочался, словно медведь в посудной лавке, громадный дядька с бородой, из-под которой проглядывало плоское лицо калмыцкого типа. Вот он протиснулся к столу, что-то начал писать – и перо кажется ничтожным в его большущей лапе с красными, будто ошпаренными кипятком, пальцами. Дверь в соседнюю комнату чуть приоткрыта, и время от времени жена заглядывает в кабинет мужа. Пока все идет как надо: муж вершит делами государства, а она… она штопает его носки.

Речь идет об императоре Александре III.

Это – тип! Грубый и нетерпимый, зато яркий и выразительный. Не анекдот, что боцмана Балтийского флота учились материться у этого императора; на флоте даже бытовало выражение «обложить по-александровски». На докладе министра просвещения он наложил историческую резолюцию: «Прекращай ты это образование!» Всю жизнь его глодала забота обставить свой быт как можно скромнее. Обожал крохотные комнатенки и низкие потолки. Став императором, из Аничкова дворца перебрался в Гатчинский замок, где безжалостно распихал семью по клетушкам лакейских антресолей.

– Даже рояля негде поставить, – жаловалась императрица.

– Но зато, Мари, еще есть место для пианино… Когда приехала гостить греческая королева Ольга, спать ее положили в большую ванну. Хорошо, что женщина была бедовая, с чувством юмора, а другая бы обиделась. Александр III таскал мундир, сопревший по швам; быстро полнея, он велел портным расставить рейтузы, чтобы в них вшили клинья. В крайности всегда есть доля безобразия. Императрица как-то получила фотографии от датских родственников, показывая их мужу, она просила:

– Сашка, можно я закажу для них дешевые рамочки?

– Ах, Мари! Тебе бы только деньги на пустяки тратить…

Фотографии королей и принцев пришпилили на стенках канцелярскими кнопками, будто в казарме. Штаны его величества неприлично лоснились сзади, вытертые от прилежного сидения. Сколько бы ни навалили бумаг министры, император корпел над ними до глубокой ночи, считая себя обязанным изучить каждую бумажку. Недостаток образования царь восполнял примерным усердием, словно мелкотравчатый чиновничек, не теряющий надежд когда-нибудь выбиться в люди. Дело в том, что к роли самодержца его никто не готовил, и смолоду Александр бесцельно толкался в передних отца, не всегда трезвый. В цари готовили его брата Николая, на которого и проливалась вся земная благодать. Профессура вкладывала в него массу знаний, на Николая текли меды и сливки, ему сыскали самую красивую невесту в Европе. Но в 1865 году Николай скончался от излишеств, и права престолонаследования механически перенесли на Александра; с титулом цесаревича он унаследовал и невесту покойного брата – принцессу Дагмару Датскую, которая в крещении стала зваться Марией Федоровной…

Вот сейчас она сидит в соседней комнате и – мешает ему! Как раз пришло время хватить гвардейский «тычок» без закуски, а Машка торчит там и подсматривает, как бы муженек не выпил чего-либо. Отложив перо, император подкрадывается к буфету. Без скрипа отворяются дверцы, заранее (какое гениальное предвидение!) смазанные. Вот и вожделенный графин. Засим следует легкое, давно обдуманное наклонение его над рюмкой.

Но раздается предательское – буль-буль-буль.

В дверях уже стоит жена со старым носком в руках.

– Ах, Сашка, Сашка, – говорит она с укоризной. – Зачем ты хочешь обмануть свою старую Мари? Ведь тебе нельзя пить…

Александр III, шумно вздыхая, снова берется за дела великой и могучей империи. Правда, у самодержца прибережен один вариант в запасе. Вдруг он встает, бодро направляясь к дверям.

– Сашка, ты куда? – окликает его жена.

В ответ следует патетическое признание мужа:

– Ах, милая Мари! Не отнимай у меня хоть одно право – побывать там, куда и цари ходят своими ногами…

Теперь, когда лучезарная свобода на миг обретена, скорее вниз – в подвалы замка, где денно и нощно работает царская кухня. Здесь появление императора никого не удивляет: привыкли!

– Василь Федорыч, скорей подавай «дежурного»…

Ему вручают ковш с водкой. Сладостно зажмурившись, царь осушает его до дна. Отовсюду слышны советы поваров:

– Ваше величество, закусите… нельзя же так!

– Некогда, братцы. А за поддержку – царское вам спасибо…

Опьянение у него выражалось в одной привычке, которой он не изменял смолоду. Император ложился спиною на пол и начинал хватать за ноги проходящих людей, слегка и игриво их покусывая. В таких случаях камер-лакеи звали царицу. «Сашка, – говорила она, – сейчас же спать… Ты пьян!» И самодержец всея Руси, Большая и Малыя, Белыя и Прочая, не шумствуя (и не стараясь доказать, что он трезвый), самым покорнейшим образом убирался в спальню. Гатчинский замок, и без того угрюмый, становился во мраке словно заколдован; в ночи гулко цокали копытами лошадей лейб-казачьи разъезды… Петербуржцы называли царя «гатчинским затворником», а европейская пресса – «пленником революции». Этот самодержец с тяжелым воловьим взором иногда умел и ошарашить Европу! В острый момент политического кризиса, когда многие страны искали поддержки у России, он провозглашал тост: «Пью за здоровье моего единственного друга, короля Черногории, а иных друзей у России пока что нет». Но подобные выкрутасы не были пустозвонством. Царь был уверен в несокрушимой мощи своего государства, и, выпивая чарку за здоровье южных славян, напускал похмельную икоту на Габсбургов. Военный авторитет России стоял тогда очень высоко, и Европа смиренно выжидала, что скажут на берегах Невы…

– А пока русский император изволит ловить рыбку, – говорил Александр III, закидывая удочку в мутные гатчинские пруды, – Европа может и потерпеть. Ничего с ней не случится!

* * *

Ему повезло – он любил жену (редчайший случай в династии Романовых!). В окружении дядей и братьев, средь которых процветали самые гнусные формы разврата, Александр III сумел сохранить здоровое мужское нутро. Говорили, что царь вообще однолюб. В дневнике он заполнил страницу непорочным описанием своей первой брачной ночи. И – никаких оргий! Страшный пьяница, он не устраивал гомерических попоек, а надирался втихомолку. Начальник его охраны, генерал Петр Черевин, по совместительству исполнял должность и царского собутыльника… Поэты демократического лагеря даже восхваляли императора за явную скромность:

Матку-правду говоря, гатчинский затворник Очень плох в роли царя, но зато не ёрник. Хоть умом и не горазд, но не азиатец — Не великий педераст, как Сережа-братец.

Мария Федоровна до старости была неутомимой танцоркой. Император сидел на балах в уголочке, издали наблюдая, как веселится красивая жена, и, не видя конца ее пляскам, он потихоньку выкручивал «пробки» – дворец погружался во мрак. Женщина с большой волей и выдержкой, Мария сумела подобрать отмычки к сердцу грубияна-мужа. Вполне счастливая в браке, она произвела на свет трех сыновей – Николая, Георгия и Михаила (Ники, Жоржа и Мишку). Старшего царь порол как сидорову козу, среднего поднимал за уши, показывая ему Кронштадт на седьмом небе, а младшего… младшего он и пальцем не тронул, хотя частенько грозился:

– Мишка, ты не шали, иначе я дам тебе дёру!

Мария Федоровна приехала в Россию, везя в своем багаже запасы лютейшей ненависти к бисмарковской Германии, и этих запасов хватило на всю ее долгую жизнь. Она страдала за свою маленькую отчизну, на которую в 1864 году напали немцы, отнявшие Шлезвиг-Голштинию, и датская принцесса, став русской императрицей, уже никогда этого не простила. Под сильным влиянием жены Александр III мстительно затирал людей с немецкими фамилиями, двигая по «Табели о рангах» всяких Ивановых, Петровых и Николаевых. Настала пора бурной русификации всего чужеродного, что было усвоено прежними императорами. Вдруг исчезли усы и бакенбарды. Подражая неприхотливому властелину, генералы и министры России буйно зарастали густопсовыми бородищами. Чем пышнее была растительность, тем больше было шансов выказать себя отчаянным патриотом. На русский же лад заново переобмундировали и армию. Солдат при Александре III получил удобную и легкую гимнастерку. Офицерский корпус принарядили в шаровары и сапоги бутылками, появились высокие мерлушковые папахи генералов и шинели упрощенного образца с двумя рядами пуговиц… Перед нами исторический парадокс: сын и внук германофилов стал отчаянным русофилом!

А жена не уставала нашептывать ему слова ненависти к жаждущей добычи Германии. Тактично оставаясь в тени престола, она настойчиво подталкивала мужа в объятия поверженной Франции, которая была готова на все – лишь бы иметь Россию в друзьях. И вот русские броненосцы отшвартовались в Тулоне; матросы вернулись в Кронштадт, имея на запястьях массивные браслеты из чистого золота, – так пылкие француженки передали оригинальный привет русскому флоту. Усиленно ковалась новая ось ПАРИЖ – ПЕТЕРБУРГ, безжалостно пронизывающая сердце Германии! Франция устраивала шумные «русские базары», где нарасхват шли тульские самовары, тряпичные матрешки, всякие там ваньки-встаньки, игрушки-дергалки, в которых два медведя усердно кузнечили молотками по наковальне. Парижане жадно скупали иконы, вышивки, кружева, меха Сибири и оренбургские платки, проскальзывавшие в самое узкое кольцо… Петербург не спеша разворачивался на фарватер незнакомой для России политики: от Берлина – к Парижу! Правда, при встрече французской эскадры случилось быть немалому конфузу. Сможет ли Александр III обнажить голову, чтобы с благодатным вниманием прослушать «Марсельезу», зовущую к восстанию против деспотов?.. Минута была критическая. Рядом с массивною глыбой императора на мостике «Александрии» колыхалась стройная фигура жены, затянутой в серую чешуйчатую парчу. Она вдруг что-то резко сказала, и царь-деспот покорно стащил с головы фуражку.

– Пусть оркестры не стесняются, – сказал он. – Я ведь не композитор, чтобы сочинять для французов новые гимны…

На эскадре приплыли в Петербург республиканские министры, спешившие закрепить союз, который позже переплавится в тройственную Антанту. Под жерлами путиловских пушек накрывали столы для банкета. Орудийные салюты русских броненосцев созывали гостей к завтраку. Корабельные оркестры играли попеременно – то «К оружию, граждане!», то «Боже, царя храни!». Мария Федоровна, прежде чем проследовать к столу, все же успела шепнуть мужу:

– Сашка, умоляю – не напейся. Не ставь себя и меня в неловкое положение. Здесь тебе не Гатчина, и если ляжешь на палубу, кусая республиканцев за ноги, они тебя просто не поймут!

* * *

Когда Ники станет императором Николаем II, политическое наследство отца будет виснуть на его ноге тяжелою гирей.

2. Сущий младенец Ники.

Но иногда (по старой дружбе) германские эскадры, пачкая дымом балтийские рассветы, заворачивали к Петербургу. Вильгельм II обожал демонстрировать возросшую мощь своего флота. «Вилли производит впечатление человека дурно воспитанного, – говорил Александр III. – Не мое это дело, но, будь он моим сыном, я бы порол его с утра до ночи!» Кайзер отзывался о русском императоре с не меньшей злобой: «Это просто дикарь, считающий себя неуязвимым за бастионами былой русской славы. Он не понимает, что Россия начала превращаться в большую кучу гнилой картошки…».

Германские крейсера бросали якоря вдали от Кронштадта.

Александр III спрашивал брата – генерал-адмирала:

– Алешка, чего эти фервлюхтеры там застряли?

– Вилли ждет, чтобы ты отдал ему первый визит.

– Пошли туда флотского флигель-адъютанта, и пусть он за шкирку притащит ко мне этого берлинского зазнайку…

Иной прием встречал Вильгельм II у наследника русского престола – цесаревича Николая; во время прогулок в Петергофе кайзер неизменно вставал от Ники по правому боку, чтобы цесаревич не замечал его левой руки, высохшей, как гороховый стручок, и обезображенной от рождения.

Николая кайзер подчинял, подавляя нещадно:

– Проклятье божие еще веками будет тяготеть над Францией. Ваш союз с республиканцами – это угроза святым монархическим принципам. Но если вы измазались в этом альянсе с лягушатниками, так хотя бы держи их в руках, чтобы не сели тебе на шею.

Вовсю шумели каскады и фонтаны, ликующая свежая вода дробилась на мириады брызг. Николай выглядел смущенно.

– Но так решил папа. А я ведь еще не император…

Кайзер четко впечатывал в песок каблуки своих кованых сапог с блямбами лейб-уланского полка на сверкающих голенищах.

– Я говорю с тобой как с кесарем… будущим! На твоем месте, владей я Россией, постарался бы забыть, что такая Европа вообще существует. Германия, дружественная тебе, своими силами способна переколотить все горшки на кухнях Парижа, Брюсселя и даже… в Лондоне! Твоя же страна чисто азиатская, русское будущее – на Востоке, и ты, Ники, должен с Востоком поспешить, пока туда не забрались известные в мире нахалы – англичане… Не забывай, – намекал Вилли, – что твоя прабабка была внучкой Фридриха Великого, кровь «старого Фрица» кипит в твоих жилах, как она кипит и в моих. Дай руку! Я неисправимый идеалист, и потому я слышу повелительный голос крови…

* * *

Очень важно для раскрытия человека изнутри знать: что он читал? Из газет Николай II всю жизнь прочитывал «Русский Инвалид», выходивший из типографии на ура-кричащих костылях. Обожал юмористические журналы с картинками, которые бережно собирал в подшивки, отдавая в конце года переплетать лучшим мастерам. Из писателей же пуще всех ценил Гоголя, ибо его шаржированные герои выглядели ублюдочно-идиотски. Николаю нравилось отражение русской жизни в кривом зеркале, его забавляло и тешило, что Гоголь видел в России только взяточников, мерзавцев, сутяг и жуликов, – понятно, что рядом с его нищими духом героями Николай II, конечно же, во многом выигрывал!

Жизнь наследника слагалась в замкнутом треугольнике: Гатчина – Копенгаген – Ливадия. Невнятным шепотком вельможи судачили, что Николаю на престоле не бывать, а бывать Михаилу. Симпатии матери тоже сосредоточились на младшем сыне. Однажды под окнами дворца вдруг грянул гимн, который исполнялся только при выходе императора. Выяснилось, что гимн велел сыграть в свою честь Мишка! Но и в этом геройском случае экзекуция любимца родителей ограничилась лишь грозным окриком царя:

– Мишка, ох, дождешься… ох, и выдеру же я тебя! Или ты не знаешь, что наследником твой брат Ники!

Александр III постоянно ворчал на жену, что она «испортила породу Романовых». Худосочие наследника вызывало тревогу родителей, из Германии вызвали знаменитого врача, который, осмотрев Ники, заявил отцу, что цесаревич будет здоров, когда прекратит предаваться тайному пороку. За это врач получил гонорар… хорошую оплеуху от самого императора! Ники с детства страдал сильными головными болями. Он не удался в родителей – ни красотою матери, ни отцовскою статью. Подрастая, цесаревич производил на окружающих странное впечатление. «Наполовину ребенок, наполовину мужчина, маленького роста, худощавый и незначительный… говорят, он упрям и проявляет удивительные легкомыслие и бесчувственность!» Повесить щенка на березе или прищемить в дверях беременную кошку было для Ники парою пустяков.

Визжат? Хотят жить?

– Интересно, как они подыхают, – говорил Ники, смеясь.

Императрицу однажды навестил граф Шереметев.

– Вчера меня, – сообщил он, – посетил ваш сын с сестрою Ксенией. Я сам был молод и тоже, прости, господи, любил побеситься. Но… цесаревич ведет себя довольно-таки странно.

– Что он там еще натворил? – нахмурилась мать.

– Впрочем, ничего! Только носился по комнатам, все к чертям перевертывая. Играл в прятки. Прятки так прятки, – согласился Шереметев, огорченно вздыхая. – Но смею думать, что когда человеку с усами пошло уже на третий десяток жизни, мне кажется, что он мог бы проводить свои вечера более содержательно.

– Ах, вот оно что! – рассмеялась царица-мать. – Но, милый граф, вы же сами знаете, что мой Ники еще сущий младенец.

Министр финансов Витте, видя, что молодой мужчина болтается без дела, хотел приобщить цесаревича к делам государства, но Александр III отвечал за это министру – честнейше:

– Сергей Юльевич, вы же сами видите, что мой сын растет оболтусом, каких еще поискать. Он запоздал в своем развитии…

А сил, чтобы развить в цесаревиче грамотного человека, было положено немало. Достаточно сказать, что химию ему преподавал славный Бекетов, композитор Кюи читал курс фортификации. Знаменитый умница Драгомиров, дававший наследнику уроки тактики, первым осознал всю тщету этих занятий.

– Не в коня корм! – заявил генерал сердито. – Сидеть на престоле годен, но стоять во главе России неспособен…

Николая пичкали науками до 22 лет, после чего он радостно отметил в дневнике, что отныне с образованием покончено – раз и навсегда! Дневнику он поверял и свои главные впечатления:

«Танцевали до упаду… Ужасная смерть Литца, которого разорвали собаки… Поехали на каток, покалечились… Изрядно нализались… Очень смеялся и забавлялся… Обед у кавалергардов. Венгерцы, песенники и цыгане… Обедали у Черевина; он, бедный, совершенно надрызгался… Был картофель и Ольга к чаю… Ко мне слишком приставала кн. Урусова (гречанка)… Я проиграл 9 руб., потом весело ужинал с песнями… Закусывали с подобающими винами и песнями… Поехал к Бергамаско и снялся с Татьяною в разных положениях… Целый день возился с насморком. Закусывал по обыкновению… Закусывали у себя… Катался с Ксенией, хлыщил за девицами по набережной… Лежали на лужайке и пили… Опять пили… Пили и закусывали…».

Пользу из учения Николай взял только от англичанина Хетса, преподававшего ему английскую речь. Хетсу удалось привить цесаревичу отличное знание языка и любовь к спортивной ходьбе. Последним обстоятельством Ники явно гордился и буквально замучивал людей, рискнувших с ним прогуляться. Позже наследник самолично освоил процесс заготовки дров, и – надо признать! – чурбаки он колол вдохновенно. Многие тогда поражались, что образование цесаревича не превышает кругозора кавалерийского поручика. Зато военная служба его оживляла! Пребывание в лейб-гусарах, которыми командовал «дядя Николаша» (великий князь Николай Николаевич), увлекло наследника. Повальное пьянство здесь начиналось с утра, а к вечеру уже наблюдали зеленых чертей. Иногда гусарам казалось, что они совсем не люди, а… волки. Они раздевались донага и выбегали на улицу, залитую лунным светом. Голые, вставали на четвереньки, терлись носами и кусались. Задрав к небу безумные лица, громко и жалобно завывали. На крыльцо вытаскивали громадное корыто, которое дополна наливали водкой или шампанским. Лейб-гусарская стая лакала вино языками, визжала и грызлась… Очевидец таких сцен пишет: «Никто, быть может, не обращал внимания, что организм Николая уже начинал отравляться алкоголем: тон лица желтел, глаза нехорошо блестели, под ними образовывалась припухлость, свойственная привычным алкоголикам». Но еще страшнее оказалось воздействие на цесаревича другого его дяди, Сергея Александровича, который «протащил» племянника через угар великосветских притонов. Ежедневные вакханалии Ники с дядей-гомосексуалистом гремели тогда на весь Петербург, «и часто случалось, что гвардейские офицеры доставляли его домой в бесчувственно-пьяном виде». Чтобы оградить сына от излишеств, царица переговорила с мадам Мятлевой, у которой была разбитная дочка и четыре дачи по Петергофскому шоссе, стоившие 100 000 рублей. «А я вам за эти дачи уплачу триста тысяч, – сказала царица Мятлевой, – но вы должны закрыть глаза на поведение своей дочери… Что делать, если мой Ники нуждается в гигиенической прелюдии к браку!» Эта циничная спекуляция совершилась в 1888 году. «Ники еще сущий младенец», – уверяла всех царица-мать…

Отчасти она права: Николай порою вел себя как недоразвитый ребенок. Приникнув к решетке Аничкова сада, он часами следил за движением публики на Невском проспекте. В красочном разнообразии афиш и реклам катились конки и кареты, прохаживались военные, спешили курсистки и студенты, бодро шагали по своим делам осанистые жандармы. Если бы кто из них заметил в кустах чье-то незначительное лицо с усиками, то, конечно же, не мог бы подумать, что там – за решеткой! – торчит цесаревич, будущий император России, и с невольной завистью взирает на яркое оживление чужой для него толпы, которой он скоро может повелевать.

* * *

Белая мучнистая пыль нависла над плацами и лагерями русской гвардии. Маневренный сезон открыт… Между Петергофом и Царской Славянкой до поздней осени крутится и бьется, подражая настоящей битве, запутанный клубок мнимо враждующих полков. А по вечерам в зелени дачных садиков загораются лампы, из темени брызжут ухарские гитары улан, с треском вылетают пробки из бутылей с шампанским, от веранды к веранде шляются, таская в пылище пудовые юбки, загорелые ведьмы-цыганки: погадать бриллиантовому, наворожить яхонтовому… не надо ль?

Красное Село – жарко тут, душно. В стойлах хрумкали сено уставшие за день кони. Вальсы Штрауса неслись от курзала, кричали поезда на станции. Семейные полковники, встретив своих жен, уводили их в дачные кущи – под уютную сень домашних самоваров. Холостяки фланировали по бульварам, а возле лагерного театра царила, как всегда, обычная сутолока любителей Терпсихоры. «Господа, – слышались голоса, – а это правда, что вечером танцует наша несравненная Малечка?..» «Малечка– так в кругах гвардии называли Кшесинскую. Сегодня она была в ударе. Великие князья Николай и Георгий, бисирующие ей из царской ложи, обтянутой фиолетовым бархатом, словно подогревали балерину. Белая полоска крупных и чистых зубов женщины обворожительно сверкала в потемках зрительного зала…

В антракте Жорж цинично сказал брату Ники:

– Бабец, конечно, лейб-гвардейский! Навестим-ка ее за кулисами и посмотрим, как она будет переодевать трико…

6 июля 1890 года Николай записал в дневнике: «Положительно Кшесинская меня очень занимает». Через несколько дней он повторил эту запись почти буквально: «Кшесинская мне положительно очень нравится». Великий князь Георгий, кажется, опередил своего брата, но цесаревича балерина тоже не отвергла… С той поры прошло много-много лет. Острые углы обкатала безжалостная река времени. С разумным тактом мы сумели отделить балерину от женщины. В нашей памяти уцелела большая и талантливая актриса. И все-таки, как ни старайся забыть дурное, Кшесинская останется для нас «роковой героиней». История знает, что почти все женщины, отмеченные подобным клеймом, как правило, были некрасивы. Вот и Малечка – крепко сбитая, с «пузырчатыми» мышцами ненормально коротких ног, невысокая и ладная, с осиной талией, а волосы темные… Даже придворные ненавидели эту «технически сильную, нравственно нахальную, циничную и наглую балерину, живущую одновременно с двумя великими князьями». Нет, она не ангел! И жила не как балерина: отчаянно кутила, ела и пила, что душе угодно, ночи напролет резалась в карты, огненные рысаки увозили ее в ночные шантаны. Беспутство не губило ее таланта, а бессонные ночи не портили внешности. Зато потом следовал жестокий режим, почти тюремный, и строжайшая диета. Кшесинская вставала к станку и работала так, что пот хлестал с нее струями. Она трудилась, шлифуя свой талант, словно одержимая. И только крах царизма затормозил эту удивительную карьеру – итальянский лайнер «Семирамида» увез ее от нас навсегда…

…Между тем пора бы уж цесаревичу и жениться!

3. Гессенская муха.

Остроумцы прошлых времен говорили: Петр I прорубил окно в Европу, не догадываясь, что через это окно полезут в Россию всякие воры и негодяи. В это же легендарное окно залетела на Русь и гессенская муха – вредитель злаков, пожиравший побеги пшеницы. Эту муху распространили по миру солдаты из Гессена, которые вывезли ее со своим фуражом. Гессенская муха ежегодно уничтожала на полях России посевы хлебов и была злостным врагом мужиков. Однако речь пойдет о другой «мухе», более опасной и зловредной. Но каждая история имеет свою предысторию…

* * *

К тому времени, когда Ники стал женихом, рекорды по долголетию царствования побивала Виктория – королева Великобритании и Ирландии (она же императрица Индии). Англия уже отпраздновала золотой юбилей ее правления и готовилась отмечать бриллиантовый. Своим долгим веком высокомерная королева внесла в быт Европы новое историческое понятие – викторианство… Помните, наверное, что писала наша незабвенная Анна Ахматова:

А с Запада несло викторианским чванством, Летели конфетти и подвывал канкан…

Понятно, что с высоты своего величия Виктория смело вершила браки своих дочерей. Старшая стала императрицей Германской, породив кайзера Вильгельма II (он открыто презирал свою маменьку за то, что в душе она оставалась англичанкой). Младшую дочь – Алису-Мод-Мэри – Виктория неосмотрительно выдала за герцога Людвига IV Гессен-Дармштадтского, и этот бурбон затиранил свою жену. Оскорбленная в браке, Алиса «испытала страсть к тюбингенскому богослову-рационалисту Давиду Штраусу… глубокая тайна окутывает этот роман, но он сильно смутил женщину, и Алиса пережила ужасные потрясения», от которых вскорости, еще молодой женщиной, и умерла. Людвиг IV, овдовев, отбил жену у русского дипломата Колемина, введя блудницу во дворец гессенских герцогов. Дочери подрастали между молитвами и сценами разврата с мордобитием их папеньки от госпожи Колеминой. В 1884 году Людвиг IV привез в Россию старшую дочь Эллу (Елизавету), выданную за царского брата Сергея Александровича; вскоре спихнул с рук и вторую дочь Ирену – за принца Генриха Прусского. Но уже подрастала младшая дочь – Алиса, и папаша зачастил в Петербург, прихватывая с собой и красивую девочку. Живя на хлебах русского зятя, Людвиг IV с непонятным упорством трижды в сутки обходил все окраины Петербурга; ни музеи, ни театры, ни библиотеки его не интересовали, – вечно пьяного дурака тянуло лишь в шалманы задворок русской столицы, где шумно пировали воры, извозчики и дворники. Герцог был законченный обалдуй «со старательно улыбающимися глазами и полной готовностью расхохотаться даже от рассказа о похоронах, дабы таким дешевым способом снискать популярность».

После скудного рациона Дармштадта, где гессенские принцессы чинно и благонравно хлебали вчерашний суп, Алиса с тихим ужасом наблюдала, как русские князья при игре в картишки, ленясь считать деньги, ставили золото «внасыпку» – стаканами! В 1889 году она целых шесть недель гостила у сестры Элли; подле своего беспутного папеньки Алиса очень много теряла во мнении русских и, кажется, сама понимала это. Принцесса была на голову выше Николая, отчего неказистый цесаревич стыдился подходить к ней, всегда испытывая робость перед рослыми людьми. Николая ужасно коробило, что придворные окрестили Алису «гессенской мухой»… Александр III, сам рожденный от гессенской матери, никаких симпатий к ее сородичам не испытывал (он даже ликвидировал в Дармштадте русское посольство!). И сейчас в Гатчине отлично понимали, зачем таскается в Петербург сам и таскает за собой дочку этот гессенский обормот. «Ники наш слабоволен, – сказала мать, – и я бы не хотела, чтобы он потом всю жизнь страдал под германским каблуком». Вопрос был решен за спиной Николая, который уже придумал невесте нежное имя – Аликс (нечто среднее между немецким «Алиса» и русским «Александра»). Однажды в Петергофе, когда отец подобрел от легкого подпития, сын рискнул завести разговор о возможной женитьбе на Алисе.

– Гессенская муха жужжит напрасно, – ответил отец. – У меня такое ощущение, что у этих гессенцев из Дармштадта много всего в штанах и очень мало чего под шляпами! Алиса же только тем и хороша, что имеет высокий рост и этим – да, согласен! – могла бы исправить твою испорченную породу…

При дворе сразу заметили, куда подул ветер, и сановники империи с их женами, еще вчера низко льстящие Алисе как возможной избраннице, теперь демонстративно отвернулись от нее. Перед самым отъездом принцесса была звана на придворный бал, но кавалера для нее уже не нашлось. Подавленная таким открытым невниманием, Алиса скромно жалась в стороне от танцующих, когда перед нею предстал молодой свитский полковник Орлов и тут же насквозь пронзил сердце «гессенской мухи» малиновым звоном отчаянных шпор… Таких красавцев Алиса еще не встречала! Александр Афиногенович Орлов с его стройной фигурой, с матовой кожей лица, с глазами-маслинами, – именно он, бравируя своей дерзостью, стал для нее прекрасным кавалером. Об этом человеке следует писать до конца: заядлый наркоман, поглощавший коньяк и опиум, шампанское и кокаин, водку и морфий, Орлов был еще и мистиком с особым взглядом на скрещение людских судеб. Добавим к этому злостную реакционную сущность красавца полковника – и образ будет завершен!

– А ведь я роковой мужчина, – сказал он Алисе, обомлевшей от его красоты. – Вы не боитесь меня?

На что последовал откровенный ответ:

– Мне ли бояться вас, если я сама верю в рок!

Между ними уже тогда возникла немая духовная близость с привкусом тягучего, как мед, сладострастия, и все это (странное совпадение!) отчасти напоминало близость матери Алисы с мрачным фанатиком Штраусом… Качаясь на упругих диванах кареты, Алиса возвращалась с бала, и здесь случилось то, чего она сама же хотела: за Аничковым мостом к ней запрыгнул Орлов. Отвергнутая невеста, она подставила грудь и шею под бурный ливень неистовых поцелуев, а за окнами кареты неслышно кружило и несло громадные хлопья холодного русского снега… Орлов сказал ей:

– Моя жена дивная женщина. Но… вы поразили меня!

В ушах еще гремела бальная музыка, и Алиса поклялась, что никогда его не забудет. Она покинула Россию, чтобы больше сюда не возвращаться. Потом, из затишья Дармштадта, поцелуи Орлова казались ей лишь смешным эпизодом, каких будет в жизни еще немало. Русский престол стал для нее недосягаем, словно далекая звезда, и Алиса дала согласие на брак с Эдуардом Саксен-Кобург-Готским, который приходился ей кузеном.

– Но не станем спешить, – предупредила она жениха.

«Гессенская муха» словно предчуяла, что все еще может измениться, а в дневнике цесаревича Николая скоро появится пылкая фраза: «Моя мечта – когда-либо жениться на Аликс Г.».

* * *

Мария Федоровна с явным удовольствием поставила сына в известность о том, что Алиса уже обручена с Кобургским.

– Разве я тебя огорчила? Но поверь моему материнскому сердцу: оно чувствует, что Алиса способна принести лишь несчастье. Я думаю, – заключила мать, – французам было бы лестно видеть под русской короной очаровательную головку истой парижанки.

Даже имя невесты было примечательно – графиня Елена Парижская; отец ее, в прошлом герцог Орлеанский, еще претендовал на бурбонский престол во Франции. Выбор для сына мать не ограничивала: существуют еще дочери герцога Коннаутского, вот красивая принцесса Вюртембергская (наполовину русская), вот и юная греческая королевна, двоюродная сестра Ники.

– Ты можешь подумать и, подумав, выбрать…

Вскоре дотошный санкт-петербургский градоначальник фон Валь дознался, что цесаревич в Царском Селе соблазнил молодую еврейку, обещая сделать ее царицей (!); эту еврейку тут же сослали в Сибирь, чтобы она не растрепала эту дикую новость. Попутно фон Валь точно установил, на какие такие шиши Малечка Кшесинская с ног до головы обвешалась бриллиантами. История получалась, прямо скажем, некрасивая. Александр III имел с сыновьями мужской разговор, после чего жаловался Черевину:

– Не то страшно, что Ники и Жорж спутались с этой плясалкой. Другое! Два круглых дурака не могли даже сыскать себе двух б…, а живут по очереди с одной и той же. Мы ведь, Петя, люди свои, и мы понимаем, что это – уже разврат…

Скоро у Георгия обнаружились признаки чахотки, лейб-медики спровадили его на горную климатическую станцию. Черевин, как верный собутыльник царя, обладал правом говорить Александру III все, что думает, без придворных выкрутас.

– Ваше величество, – сказал он (не забывая, однако, титуловать своего приятеля), – а разгони-ка ты их всех подальше…

Александр III, по совету Черевина, велел готовить старших отпрысков в путешествие – почти кругосветное.

Об этом вояже писали многие – напишу и я!

4. Воспитательное путешествие.

Переход от бурной балерины к замкнутой и монументальной принцессе был слишком резок, и требовалась промежуточная ступень, которую цесаревич заполнил случайной связью, в результате заболел секретной болезнью, а лечиться, во избежание сплетен, следовало подальше от дома, – такова подоплека путешествия, на которое царь навесил бирку с широковещательной надписью: «воспитательное»… Осенью 1890 года Николай приехал в гавань Триеста; тут его поджидал прибывший с Кавказа брат Георгий, имевший чин мичмана. Фрегат «Память Азова» отплыл в Пирей, где на пристани их встретила греческая королева Ольга, русская происхождением. С нею был сынок – королевич Георгий в чине русского лейтенанта, хороший спортсмен и замечательный лоботряс. Отведя его за руку в кают-компанию, королева сказала командиру фрегата:

– Мне с ним уже не справиться. Но, может, он еще послушается вас. В случае чего разрешаю вам моего лейтенанта… сечь!

Георгий греческий подмигнул Георгию российскому.

– Нам бы только до Каира добраться, – шепнул он.

Каир они прочесали так, что о них там долго еще вспоминали. Египетским пирамидам тоже отдали дань просвещения, но это – так, больше для приличия. Греческий принц Георгий, бугай здоровенный, еще издалека предвкушал индийскую экзотику:

– Теперь бы до Бомбея доплыть поскорее! Я слышал, что там женщины – на любой вкус и все разноцветные.

– А в Сингапуре еще лучше, – отвечал российский кузен. – Там не просто принимают гостей. Заодно обучают тридцати восьми способам восточной любви. Лишние знания никогда не повредят…

Нашелся в свите человек, который осмелился заявить, что столь бесстыже вести себя нельзя. Это был дипломат Михаил Константинович Ону – блестящий знаток Востока, русский посол в Афинах, который сел на фрегат в Пирее.

– А ну его! – сказал на Ону греческий королевич.

Великокняжеская троица устроила на почтенного старца настоящую охоту. Стоило послу появиться на палубе, как все трое, включая и цесаревича Николая, дружно орали:

– А ну! А ну его…

Травля беззащитного старика увлекла молодежь. Николай с королевичем достали грязную прокисшую тряпку и теперь часами лежали над входом в кают-компанию, выжидая. Ону открывал дверь, чтобы выйти на палубу, и смрадная тряпка тут же опускалась на его лысину… Дипломат признался командиру фрегата:

– Кажется, это путешествие станет самым трудным эпизодом в моей биографии. Мне становится не по себе, когда я подумаю, что один из этой милейшей троицы станет моим императором…

Дул слабый зимний муссон, качки почти не было, на столах кают-компании горшки с цветами даже не привязывали. Корабли работали машинами, в помощь которым поставили косые паруса. Оба Георгия (русский и греческий) жили в кормовых каютах на общих офицерских правах. Иное дело – наследник. Николай занимал на фрегате салон адмирала, куда приглашал к столу, согласно очередности, по три офицера ежедневно, в том числе – по графику! – к нему ходил обедать и брат… Опьянев, они заводили на палубе бесовские игры. Инициатором игр являлся греческий королевич, которому сил и хамства девать было некуда. Но однажды над мачтами фрегата, идущего в океане, вдруг завитала на мягких пуантах тень балерины Кшесинской – злопамятный Ники не простил брату его успехов у Малечки! Георгий стоял в это время спиною к открытому люку. Николай со страшной злобой пихнул Жоржа от себя – и тот залетел прямо в трюм. Из глубин корабля послышался сочный шлепок тела, столь отчетливо прозвучавший, будто на железный прилавок шмякнули кусок сырого мяса… Чахотка, недавно залеченная, после падения в трюм дала яркую вспышку. В Бомбее был созван консилиум врачей – русских и колониальных, которые сообща решили, что влажный воздух тропиков лишь ускорит развитие туберкулеза. Александр III телеграфом из Гатчины распорядился: «ГЕОРГИЮ ВЕРНУТЬСЯ НЕМЕДЛЕННО». Новый год встречали без елки – вместо нее соорудили нечто варварское из бамбуковых палок. На рейд Бомбея, возвращаясь из Владивостока на Балтику, влетел бравый крейсер «Адмирал Корнилов», чтобы забрать на родину великого князя Георгия. Николай вежливо прервал охоту на крокодилов – ради прощания с братом, которого сам и угробил!

– Со мной все кончено, – сказал Жорж, кашляя кровью…

Николай продолжил увлекательное путешествие. Он даже прифрантился. Серая «тройка» с жилетом, на голове – котелок, в руке – тросточка. Напоминал он при этом лабазного приказчика из Сызрани или Тамбова – вот он вышел вечерком на Дворянскую, вгоняя в трепет купеческих дочек… При верховой езде штанины брюк высоко вздергивались, обнажая нежно-сиреневые кальсоны. Для индийского климата – это уж слишком! Но англичане, природные джентльмены, кальсон цесаревича не замечали…

* * *

Проплыли мимо, словно в сказке, белые слоны Сиама; снасти кораблей были увешаны гирляндами бананов и мангустов; матросы стругали ананасы ножиками, словно репу с родимого огорода; сиамский король, искавший дружбы с Россией, прислал в дар русским морякам двух черных пантер, к которым было не подступиться, и двух милых поросят – ручных, как деревенские собачки. Была уже весна 1891 года, когда в день вербного воскресенья эскадра вошла на рейд японского порта Нагасаки. В компании с королевичем Николай начал свое знакомство с Японией. Для переездов пользовались рикшами, укрывались от дождей бумажными зонтиками. 29 апреля, осмотрев древности Киото, Николай въехал в узенькие улочки Оцу. Его вез на себе один рикша, двое других бежали сбоку, помогая везущему. За цесаревичем двигалась коляска с греческим Георгием, третьим (тоже на рикше) ехал японский принц Арисугава. Улица была шириною всего в восемь шагов. Кортеж растянулся, а по стенкам домов жались японские полицейские.

Среди них стоял и самурай Тсуда Сацо!

Двумя руками он обхватил саблю и с первого же удара рассек котелок на голове русского наследника. Со второго удара из-под сабли брызнула кровь. Георгий, выскочив из коляски, треснул самурая столь сильно, что тот сразу упал. В этот же момент сабля оказалась в руках рикши, который, недолго думая, уже начал отделять голову покусителя от тела. Тсуда Сацо, едва живого, скрутили. Николая отвели в ближнюю лавочку, где старая японка промыла водой ему раны. Врачи наложили на черепе два шва. Стало известно, что микадо Мацухито срочно выезжает к месту печального происшествия. Внук солнечной богини Аматерасу приложил немалые старания, дабы загладить вину своего самурая (Япония никак не хотела ссориться с великой соседкой из-за этого случая в Оцу). Микадо лично прибыл на борт «Памяти Азова», он буквально завалил палубу фрегата драгоценными дарами Востока, и корабль стал похож на громадный антикварный базар. Здоровье Николая не внушало никаких опасений, он был готов продолжить поездку по Японии, народ которой с удивительным дружелюбием относился к русским. Но тут вмешался грозный отец: «ОСТАВИТЬ ДАЛЬНЕЙШЕЕ ПУТЕШЕСТВИЕ, – диктовали из Гатчины, – НЕМЕДЛЕННО ИДТИ НА ВЛАДИВОСТОК». Был пасмурный и холодный день, когда «Память Азова» втянулась в гавань Владивостока; Россия обнажала перед наследником престола свои глубокие тылы… Владивосток – город бешеных денег (один паршивый лимончик, которому в Питере цена копейка, здесь стоил 5 рублей). Железной дороги еще не было, но вокзал уже стоял, сверкая новенькими кирпичами. Николай взял тачку с землей, которую и сбросил в обрыв, символизируя этим жестом закладку Великого Сибирского пути со стороны Дальнего Востока… «Воспитательное» путешествие закончилось!

Много позже потянулись глупые сплетни, будто Николай II и не начал бы войны с Японией, если бы самурай не ударил его тогда саблей по голове. Но причины войны не были мелочны, а самураю Тсуда Сацо император на всю жизнь остался даже благодарен.

– Вы не поверите! – говорил Николай близким. – Но с тех пор, как меня трахнули в Японии по черепу, окончательно прошли головные боли, мучившие меня от самого раннего детства…

Вся Россия знала тогда наизусть эти стихи:

Приключением в Оцу опечален царь с царицею, Тяжело читать отцу, что сынок побит полицией. Цесаревич Николай, если царствовать придется, Ты, смотри, не забывай, что полиция дерется!

* * *

А брат Георгий, посланный лечиться на высокогорном Абастумане, домой уже не вернулся. В сознании своего неизбежного конца люди становятся мудрее. Георгий увлекся астрономией и на свои личные деньги отстроил в Абастумане обсерваторию, которая сохранилась до наших дней… Смерть пришла к нему в 1899 году; на смертном ложе он ругался:

– Это мне братец устроил… за Малечку! Теперь убийца царствует, шлюха пляшет, а я вот подыхаю… под облаками!

Умер он страшно, решив убежать от смерти. Его нашли мертвым в грязной проточной канаве. Когда революция сошлет Николая II с его семейством в Екатеринбург, там, сидя на бревнах, сваленных возле дома купца Ипатьева, царь на свой лад осмыслит давно минувшее в юности.

– Господь бог покарал меня за Георгия, – говорил он. – Это я виноват в смерти брата. Если б не пихнул его тогда в люк, бог не гневался б на меня – и не было б революции на Руси…

В его тогдашнем положении мог бы он быть и умнее!

5. Колесо истории.

Россия даже в самые мрачные времена своей истории не сидела сложа руки… Била камни на мостовых и создавала умные механизмы; таскала на пристанях мешки с зерном и выводила в лабораториях химические формулы; она разгружала корабли и копала картошку; люди гуляли на свадьбах, рожали детей и сидели в тюрьмах; русские с одинаковой гордостью носили великолепный фрак и бряцали ржавыми кандалами; производство имперской индустрии возрастало, и Россия могла выбрасывать на мировой рынок почти все – от броненосцев до детских сосок. Но два года подряд засуха губила урожаи; провинция голодала; в 1892 году вибрионы холеры проникли даже в столицу (одна из жертв – композитор Чайковский), а весь 1893 год Россия оправлялась от прошлых невзгод. Однако гатчинцев жизнь народа касалась лишь боком, и, отрывая первую страницу календаря, они произносили привычные слова: «Дай-то бог, чтобы Новый год был, как прежний…» Но в 1894 году пресловутое колесо истории со скрипом медленно провернулось, и сработали ржавые рычаги престолонаследия.

Александр II, один на один ходивший с рогатиной на медведя, передал Геркулесову силищу и сыну: Александр III шутя разрывал колоду игральных карт, в его кулаке бронзовые пепельницы сминались в комок. Но могучий организм царя уже подточила ежедневная выпивка, отчего ускорилось перерождение почек. Доказывать царю, что ему нельзя пить, было бесполезно, и потому врачи в основном обращались к его жене, чтобы она исключила из меню все «горячительные» напитки. Мария Федоровна вино со стола убрала, к обеду подавались квасы и вода Таицких ключей.

– Маша! – клянчил царь. – Ну, хоть стопочку… Лишь один гвардейский «тычок» в день могу я себе позволить?

– Ни одного «тычка»! И не смотри на своего Черевина…

Бравый алкоголик Черевин, потеряв такого сопитуху, каким был царь, уже не нашел себе места в жизни, уехав за границу, он в меланхолии застрелился. Но перед смертью о своих фокусах с царем успел поведать профессору физики П. Н. Лебедеву, записавшему его рассказ: «Мы с его величеством дураками не были. Заказали сапоги с такими голенищами, куда входила плоская фляжка. Почти целая бутылка коньяку! На двоих у нас четыре ноги – выходит, четыре бутылки. Царица подле нас – глаз не сводит. Мы сидим, будто паиньки. Трезвые! Отошла она, мы переглянемся – раз, два, три! – вытащим фляги из сапог, пососем и опять сидим. Царю ужасно такая забава нравилась. Вроде игры. И называлась она у нас так: „Голь на выдумки хитра“. Хитра ли голь, Петя? – спрашивает меня царь. Ну, до чего ж хитра, говорю. Раз, два, три – и сосем! Императрица никак не поймет, с чего мы налакались. А его величество уже на спинке барахтается, визжит от восторга и лапками болтает… Да, – заключил Черевин, – были люди в наше время, когда весенний первый гром, не то, что нынешнее племя в тумане моря голубом!».

Здоровье царя ухудшилось, из Москвы был зван знаменитый доктор Захарьин, который заявил, что брайтонова болезнь нуждается в климате острова Корфу.

– Если со мной что случится, – сказал царь Николаю, – ты еще не женат. Это неприлично для… императора. Пока я жив, хочу видеть тебя супругом. Слава богу, что Эдди Кобургский умер и сердце Алисы Гессенской отныне снова свободно…

Ситуация не совсем корректная: сначала Алису забраковали, а теперь жених пускался за невестой вдогонку – умолять, чтобы она его осчастливила. Впрочем, Алисе не пристало и задаваться, ибо Гессенский двор в Европе – двор не первого ранга!

* * *

Гессен-Дармштадтское герцогство входило в состав кайзеровской Германии, и дела гессенские были делами берлинскими. Едва стало известно, что цесаревич едет искать руки Алисы, как сразу же сорвались с места два опытных путешественника – кайзер Вильгельм II и королева Великобританская. Брак и любовь для монархов – это прежде всего продолжение династической политики.

Николая сопровождали пресвитер Янышев, дабы обратить Алису в православие, и придворная лектрисса Шнейдер – вразумить ее русскому языку. Поезд цесаревича достиг Кобурга, где в это время невеста проживала у своих русско-германских родственников. На следующий день сюда прибыла грозная старуха Виктория, обладавшая полмиром (эскадроны гвардейских драгун составляли ее почетный эскорт). Примчался на экспрессе и кайзер, которого Николай встретил на перроне вокзала в прусском мундире. Вильгельм II засел со свитою в соседних комнатах замка, а за стенкою происходили вялые переговоры жениха с невестою. Топорща жесткие завитки усов, кайзер недовольно щелкал крышкою часов: «Мне надо быть в Киле на спуске нового крейсера, а вместо этого я торчу здесь. Я не имею права столь бездарно расходовать свое время! – Он решительно прошел к молодым, скоро вернулся к свите. – Все оформилось, как мне было угодно … Надо же знать Ники – он совсем размяк, но я взял бутылку с мозельским и влил ее в моего птенца-кузена. После чего толкнул его в объятия моей племянницы. Дело сделано! Сейчас они уже там целуются напропалую…» Николай записывал вечером: «Чудный, незабвенный день моей жизни… мы объяснились. Вилли сидел в соседней комнате, все семейство на радостях лизалось». Утром жениха разбудили шотландские волынки – это английская бабка Алисы выстроила музыкантов под окнами замка. За семейным кофе, тряся жирными брылями одутловатых щек, Виктория сказала Николаю: «Теперь вы, Ники, тоже должны звать меня бабушкой…» Желая отплатить королеве за игру на волынках, цесаревич срочно выписал из Петербурга Преображенских певчих с волосатым, как леший, пропойцей-регентом (на кобургских немцев он произвел неизгладимое впечатление). Николай постился, усердно раскрашивая пасхальные яйца. К заутрене выходил в гусарском ментике, христосовался со свитой. Алиса в эти дни заявила ему:

– А теперь я должна знать, что ты пишешь в дневнике…

– Но дневник я веду на русском.

– Все равно! Ты мне покажешь его…

Еще не став мужем, он уже попал под гессенскую цензуру. В конце апреля, заодно с бабкой, Алиса тронулась погостить в Англию, а Николай вернулся домой. Всю дорогу до Гатчины свита беспощадно расправлялась с гигантскими запасами вагона-ресторана. Вот и Луга – здесь, на подталом перроне, Николая поджидали офицеры 1-го батальона лейб-гвардии полка Преображенского, которым цесаревич командовал, и они кричали «ура» жениху. На гатчинском вокзале сына встречал император с семейством.

– А отец плох, – шепнула Мария Федоровна…

Летом император разрешил взять яхту «Полярная звезда», чтобы навестить в Англии невесту. Здесь Алиса, еще не постигнув русского языка, начала уснащать николаевский дневник сентенциями по-английски: «Мой дорогой мальчик, – писала она, – верь и полагайся на свою девочку… Всегда верная и любящая. Преданная, чистая и сильная, как смерть! Я мечтаю о поцелуях… Будущее скрыто для нас – только настоящее мы можем считать своим». Николай обожал военную форму, но в Виндзорском дворце, как последний «штафирка», был вынужден танцевать в белых чулках. За обедом принц Уэльский (будущий английский король Эдуард VII), который приходился Алисе дядей, сказал невесте, кивая в сторону смущенного курносого Николая:

– Профиль твоего суженого природа будто скопировала с профиля безумного Павла Первого… В России ты должна спать вполглаза: как бы ночью вас обоих не придушили бородатые генералы!

Это был светский «гаф», не вполне тактичный, но сердиться на дядюшку Алиса не осмелилась. Впрочем, ей было известно, что Павел I был женат на ее прабабке, и там получилась неприличная история: Вильгельмина Гессенская забеременела от красавца Андрея Разумовского и умерла в тягостях родов. Дядюшка Уэльский, даже подвыпив виски, мог бы и пощадить свою племянницу!

* * *

Слухи о болезни Александра III уже просочились в народ, русское общество стало неясно грезить о том, что престолонаследник свернет Россию с реакционного курса своего упрямого и вечно нетрезвого родителя. Император же продолжал жить так, будто никакого нефрита у него нет, а его почки – это железные насосы, способные денно и нощно перекачивать от одного отверстия до фанов другого литры коньяку, водки и шампанского…

Ради охоты (скорее по семейной традиции) он отправился осенью в Беловежскую пущу. Текли холодные дожди. Мария Федоровна сильно простыла, получив в бок острый lumbago.

– Сашка, хватит тебе стрелять, едем греться в Ливадию!

Врачи настаивали, что надо ехать на остров Корфу.

– Нет уж! – отвечал царь. – Если помирать, так дома…

Романовы и громадная их свита, радостно волнуясь, плотно забили вагоны поезда и 18 сентября направились на юг – к солнцу, к теплому морю, к виноградникам, в Ливадию!

6. Скандал в Ливадии.

Они разместились в Малом дворце, созданном вычурным зодчим Монигетти. Небольшие комнаты вполне устраивали Александра III; окно в спальне с видом на море было открыто. Вдали, испытывая механизмы, утюжил воду тяжкий броненосец «Двенадцать Апостолов». Император громадной тушей расплылся в креслах, а Мария Федоровна неразлучно сидела с ним рядом. В паркет их супружеской спальни были вделаны две старые татарские подковы.

– Одну нашла я, а другую нашел ты… Стерлась наша жизнь, Саша, как и эти подковы. Говорила же я тебе – не пей!

«Двенадцать Апостолов» проплыли мимо Ливадии, над печальным морем еще долго клубился темно-бурый дым скверно перегоревших углей. Молодежь шумно веселилась внизу двора. Ники с Ксенией играл на фортеплясах, ездил в Массандру пробовать вина, а на ферме в Эриклике поглощал кефиры и простокваши. Пять светил медицины неотлучно дежурили возле кресла больного императора. Поняв, что смерть не за горами, Александр III стал проявлять сильное беспокойство о делах престольных.

– Время не терпит, – говорил он жене, – и надо ускорить приезд Алисы… Она длинная и пусть исправит породу.

Из носа царя потекла кровь, он дышал тяжело, словно загнанный першерон. Алиса прибыла в прозрачный и чистый день, от Ялты она катила в широком ландо, заваленном цветами и крупным виноградом. Возле дворца невесту встречал, отдавая ей первые царские почести, николаевский батальон преображенцев.

Александр III отнесся к приезду невестки равнодушно:

– Приехала? Я так и знал… С чего бы ей отказываться? Короны – это не пуговицы, и на земле они не валяются. – Возле его кресла лежала куча министерских бумаг, ждущих подписи; отец придвинул их сыну: – Читай ты, а я уже отчитался…

Николай впервые в жизни скучал над казенными бумагами. Его развлекало соседство свежей ароматной невесты.

– Эта депеш есть читала мы, – говорила она по-русски…

Романовы разбрелись по саду, потерянные. Собирались в гостиной первого этажа. Наспех жевали бутерброды, пили чай и молоко. За столом слышались приглушенные разговоры:

– Она какая-то деревянная, словно сколочена из досок, и я удивляюсь, что при ходьбе от нее не исходит скрипа шарниров.

– Тетя Минхен, передайте масло. Благодарю… Я ей поклонилась, а она ответила мне кивком головы, и то не сразу.

– Я не одобряю выбора Ники: лицо у Алисы красиво, но, если присмотреться, то черты лица совсем не тонкие.

– Говорят, ее брат Санди не совсем-то нормальный.

– Да, у этих гессенцев давно не все в порядке…

По отношению к великокняжеским родичам Алиса держала себя в холодной недоступности, ни с кем не вступая в разговоры, несла свой подбородок высоко. Ей было уже ясно, что Александр III обречен, а русская корона ей обеспечена… Но наверху дворца мать с отцом еще имели право решать дела престольные по своему усмотрению, и Александр III вызвал сына к себе.

– Ники, – сказал он ему, – ты и сам знаешь, что неспособен управлять страной. Обереги же Россию от врагов и революций хотя бы до того времени, когда Мишке исполнится двадцать один год. Обещай клятвенно по доброй воле уступить престол брату!

Александр III загибал разбухшие от водянки пальцы.

– Сколько же тебе мучиться? – бормотал он, подсчитывая годы. – Сейчас Мишке только шестнадцать. Год, два, три… Пять лет тебе сидеть на престоле, после чего сдай корону Мишке!

* * *

Алиса встретила его, поджав тонкие губы.

– Ники, – заявила она, – мне не нравится, как ты ведешь себя с людьми, которые ниже тебя. Если ты меня любишь, ты обязан меня слушаться… Почему профессор Лейден делает доклад о здоровье твоего отца не тебе, а твоей матери?

– Но это же так естественно: она ему жена.

– Согласна, что это естественно, но это… неправильно! Не забывай, кто ты. Нельзя, чтобы тебя обходили. Выяви свою железную волю, и пусть все сразу знают, что в России ты самый главный человек, а после тебя… после тебя главная здесь я!

Александр III скончался на 50-м году жизни. Его не задушили, не взорвали, не отравили – он умер сам (уникальный случай в династии Романовых!). Телеграфы уже отстукивали по редакциям мира сногсшибательное сообщение: «ЭТО БЫЛ ПЕРВЫЙ РУССКИЙ ИМПЕРАТОР, КОТОРЫЙ УМЕР ЕСТЕСТВЕННОЙ СМЕРТЬЮ – ОТ АЛКОГОЛИЗМА…» Мария Федоровна с трудом высвободила свою ладонь из влажной руки мертвеца. Она опустилась на пороге спальни, широкий плед ее платья закрыл две стершиеся в бешеной скачке подковы.

– Какая пустота вокруг, – простонала царица…

Возле тела отца появился Николай, и она (мать его!) вдруг с нежданной ненавистью посмотрела на сына, который приближался к ней – уже как император. В ливадийском дворце разразился жесточайший скандал, о котором знали тогда лишь немногие… Надо было присягать НИКОЛАЮ ВТОРОМУ, но Мария Федоровна отказалась дать клятву. В дворцовой церкви духота от множества пылавших свечей. Теснотища от наплыва великих князей и княгинь великих. Обращаясь ко всем Романовым, вдовая царица вдруг заявила:

– Мой сын неспособен править Россией! Он слаб. И умом и духом. Еще вчера, когда умирал отец, он залез на крышу и кидался шишками в прохожих на улице… И это – царь? Нет, это не царь! Мы все погибнем с таким императором. Послушайтесь меня: я же ведь мать Ники, и кому, как не матери, лучше всех знать своего сына? Вы хотите иметь на престоле тряпичную куклу?

Началась свара – хоть святых выноси. Великая княгиня Мария Павловна (из дома Мекленбург-Шверинского) уже пихала к престолу своих отпрысков – Кирилла, Бориса или Андрея Владимировичей, но их тут же оттерли, как рожденных от лютеранки. Черногорки Милица и Стана трещали как сороки, что «дядя Николаша» лучше племянника. Мария Федоровна шагнула к сыну, глядя в упор:

– Ты должен, Ники, понять меня и мои чувства…

Николая II обступили и другие Романовы:

– Как это ни печально, Ники, но мать права. Откажись от престола сразу же, и пусть коронуется Мишка, а до его совершеннолетия регентство над ним отдадим твоей разумной матери…

Алиса Гессенская вдруг начала краснеть, и выражалось у нее это странно: сначала до самых локтей побагровели руки, потом лицо, мертвенно-бледное, вдруг закидало яркими пионами пунцовых пятен. Тут все догадались, что невеста, едва владея русским языком, все же поняла смысл романовской перебранки.

– Не слушай никого, – шепнула она жениху по-английски, – а поступай по воле божией. Если сейчас на твою голову опустятся святые ангелы, они внушат тебе то же самое, что говорю я!

Николай слабо оправдывался перед сородичами:

– Ну, какой же Мишка царь? Ему бы только собак гонять. Отец и не требовал, чтобы я вручил ему престол сразу же… Покойный родитель просил меня царствовать хотя бы пять лет.

– Прекратите этот базар! – рыдала Мария Федоровна. – Боже, какая дикая ночь… Я не стану присягать тебе. Не стану!

…Она прожила очень долгую жизнь и умерла на своей родине, пережив три русские революции, гибель династии, потерю детей и внуков. Наверное, в тихом Копенгагене ей, уже глубокой старухе, часто потом мерещилась эта сцена в церкви Ливадии. Она так и не уступила сыну! Но ей пришлось умолкнуть перед батальоном лейб-гвардии полка Преображенского, который (верен своему командиру) вступил под сень храма, где грызлись «помазанники божии», и этот батальон первым присягнул Николаю как императору,[1] а следом пошли целовать иконы и все прочие… Но даже в кольце штыков Мария Федоровна не присягнула сыну!

На следующий день свершилось «миропомазание» Алисы Гессенской, которую нарекли Александрой Федоровной. Духовник дворца в своей речи обмолвился и назвал Алису «даромшматской» принцессой. Владимировичи, рожденные от матери-лютеранки, смеялись даже со злобой, скрывавшей их вчерашнее огорчение:

– Даромшматская… Надо же такое придумать!

Смеху подбавила и сама Алиса, объявив по-русски:

– Теперь я намазанница божия.

С моря накатывал сильный прибой, грохот воды и шум гальки заглушали все изветы. Александр III быстро разлагался, а лицо его после бальзамирования приобрело звероподобный вид. Пришла черноморская эскадра, на шканцах броненосца «Память Меркурия» (под тентом из Андреевского флага) поставили гроб и отплыли в Севастополь. Шторм кончился, не качало. Алиса твердила Николаю:

– Я твой ангел-хранитель. Неси бремя с терпением…

Траурный поезд отходил от Севастополя; Мария Федоровна, стоя возле окна, билась лбом в забрызганное дождем стекло.

– Какой день, какой день… Саша, ведь именно в этот день была наша с тобою свадьба! Откройте гроб, я хочу его видеть…

Мрачный экспресс с грохотом и воем летел через великую многострадальную страну, жившую надеждами на будущее. Вот и первопрестольная! Здесь Николаю II предстояло сказать речь в Георгиевском зале Московского Кремля, а говорить-то с людьми он не умел, панически боялся многолюдства. Нашелся в свите опытный человек – подсказал, как поступать в таких случаях:

– Ваше величество, без шпаргалки не обойтись.

– Стыдно, если заметят, что я говорю по шпаргалке.

– Никто не заметит! – заверил придворный ловкач. – Эту шпаргалку вы смело кладете на дно своей шапки. А шапку надели на голову. Затем вы шапку, естественно, снимаете. Держа ее перед собой, поглядывайте в шапку, читая. Никто не догадается…

Первая речь царя, прочтенная из шапки, сошла благополучно. Петербург уже наполнялся королями и принцами, делегациями и посольствами, съезжавшимися к погребению Александра III, и в сцене его похорон как бы определился стиль будущего царствования. Провожали покойника с беспардонным цинизмом, а хаотичность церемонии была поразительной. Никто не знал своих мест, все перепуталось. Слышались разговоры, шутки и неуместный хохот; из рядов погребальной процессии кавалеры раскланивались с дамами, занимавшими балконы в домах. Под конец траурная церемония обратилась в Панургово стадо, и это стадо валило через Неву, совсем забыв про покойника, а тем более о молодом императоре, понуро плевшемся за гробом. Возглавляли же кавалькаду два питерских мясника, которым по ритуалу следовало идти далеко впереди катафалка. Один мясник был одет в черные рыцарские латы, дабы выражать печаль по умершему царю, а другой шел в светлых латах, демонстрируя радость грядущего царствования. Как символам смерти и жизни, им нельзя было сближаться! Но в общей неразберихе рыцарь печали и рыцарь радости сошлись бок о бок:

– Кондратьич, ты лавку-то свою красить собираешься?

– Уже покрасил! Говорят, вчерась на станции вагон с черкасским мясом растибрили… Тебе не предлагали из-под полы?

Александра III похоронили в Петропавловской крепости, где мертвые цари издревле привыкли разделять общество с живыми врагами царизма, – уродливейший парадокс самодержавной власти! В столицу нахлынули монархические депутации из губерний, Николай II, чтобы не возиться с каждой отдельно, велел всех монархистов, как баранов, загонять толпой в Николаевскую залу.

– Я тронут, – говорил он им. – Я очень тронут…

Словечко прилепилось к нему хуже банного листа, и он повторял его, когда надо и не надо. Придворные шутники острили: «Наш император уже тихо тронулся…» Между тем дня не проходило, чтобы у нежной Аликс где-нибудь не побаливало. То здесь кольнет, то там ее схватит, то ей воздуху не хватает. Вот и сегодня лежит пластом, словно параличная: ходить не может, ее на руках таскают из комнаты в комнату. Лейб-медики удивлены – женщина не больна, но она и не здорова; ходить может, но она, черт ее побери, почему-то решила, что ходить неспособна… 14 ноября невеста все-таки встала – был день ее свадьбы! Николай II отреагировал на это событие скромно: «Спать завалились рано, т. к. у бедной Аликс снова разболелась голова!» Зато жена писала в дневнике восторженно: «Наконец, мы навеки скованы, и, когда здешней жизни придет конец, мы опять встретимся на другом свете, чтобы вечно быть вместе. Твоя, твоя… Покрываю тебя горячими поцелуями. Мой супруг! Мое сокровище! (в конце, правда, сделала приписку: „Нехорошо по ночам скрежетать губами…“)». Экзальтацию своих чувств она покрывала налетом мрачного мистицизма, и этот налет, словно патина на старинной бронзе, придавал молодой женщине что-то нежилое, мертвенное, почти загробное. Характер ее в общении с людьми раскрылся мгновенно – узколобая и нелюдимая эгоистка, живущая лишь ради себя и своих страстей, она привезла из Германии презрение к русскому народу, который искренне считала народом варварским и недоразвитым; императрица заметила в православии лишь языческие пышности, а церковные формы религиозных обрядов, казалось ей, служат единой цели – восхвалению самодержавной автократии. «Я так хочу, – капризничала она. – А этого я не хочу. Но если я хочу, значит, так надо. Правда – это только то, чего мне хочется!» К сожалению, эта злобная фанатичка обладала сильной волей и хваткой памятью, что и доказала в занятиях русским языком. Лектрисса Шнейдер не могла нарадоваться своей ученицей, когда Аликс вписала в дневник мужа первые стихи по-русски:

Прозрачный сумрак, луч лампады, Кивот и Крест – символ святой. Все полно мира и отрады Вокруг Тебя и над Тобой…

Современники заметили, что люди высокого роста всегда имели на царя большое влияние – Победоносцов, Плеве, Витте, Столыпин, Штюрмер и… жена! Имевшие же несчастье быть великанами повергали царя в ужас. Министр двора Фредерикс таким монстрам даже отказывал в аудиенции, говоря им откровенно: «Помилуйте, я не желаю вашим видом портить на весь день настроение государю…».

* * *

Нет, она не забыла свою первую русскую любовь: став шефом Уланского полка, Алиса пожелала, чтобы Саня Орлов командовал этим полком, и Николай II уступил ее просьбе. В это время царица была стройной, хорошенькой женщиной, пышноволосая и синеглазая, с длинными черными ресницами, и никто бы не догадался, что за такою приличной вывеской таится скопище злобных истерик, мистики и ненависти… Один видный русский сановник случайно заехал в Дармштадт, где имел немало старых знакомых, и разговор у них, естественно, зашел о молодой русской государыне:

– Ах! До чего же мы в Гессене счастливы, что от нее избавились. А вы с нашей сумасшедшей принцессой еще наплачетесь.

– Но почему же? Она благопристойна и корректна.

– А вы разве еще не заметили, что Алиса ненормальная? Вы ведь не знаете в России всего того, что тут творилось под крышею дворца наших гессенских герцогов.

– Простите, а… что же тут у вас творилось?

– Это уж секрет нашего Дармштадта!

Секрета не было: мать русской императрицы умерла в чудовищных содроганиях души и нервов – общение с германским черносотенцем Давидом Штраусом, в котором она видела «мессию», искалечило ее жизнь и ее психику. Но идеи мессианства она заложила в душу дочери, и теперь Алиса с высоты престола беспокойно озиралась по сторонам, словно желая знать – где тут апостолы? Кто станет ее пророком «от небесного откровения»?..

Будущий «мессия» пока что колобродил в Сибири!

7. Нечистая сила.

Вдруг приехал в село Покровское мужик Григорий, никому не ведомый, деловито занял пустовавшую избу. Никто и не думал, что под отчий кров вернулся сын бывшего волостного старшины… На высоком лбу его краснела шишка – застарелый след удара, полученного в кабацкой сваре, а шишку он закрыл длинными прядями волос. Покрытый оспинами нос выступал далеко вперед, похожий на иззубренное лезвие топора. Кожа лица была морщинистой и загорелой, а правый глаз Гришки обезображивало желтое пятно. Смотрел на всех муторно и беспокойно – противно эдак-то поглядывал.

– Ты из каковских будешь? – спрашивали мужики.

– Из таковских! Человек божий, по жизни прохожий…

Приехал не один: с ним была жена Прасковья, из тобольских мещан Серихиных. Кормиться трудом Гришка не пожелал. Правда, чтобы не околеть с голодухи, он иногда в извоз нанимался – когда ссыльных в глухомань отвезет, когда до Тюмени возы с сеном или дровами доправит. Из таких «ездок» обычно вертался пьян-распьян, весь раздрипан в трактирных драках. Без шапки, без денег! Входил в избу, и оттуда сразу же рвался наружу долгий вой Парашки Серихиной – это Гришка от самого порога начинал лупцевать свое сокровище. Вся деревня слушала, как воет баба.

– В ум-разум вгоняет, – говорили. – Да и то, поди: с дороги возвратясь, как ту жену гостинцами не попотчевать?..

По селу ходили недобрые слухи, будто Гришкина жена служила ранее в «номерах» губернских, где по дешевке проезжих гостей ублажала и трудами немалыми даже на швейную машинку себе скопила, но Гришка эту машинку пропил. Жизнь мужицкая нелегка: летом изматывались с домочадцами на пашне, готовили дрова и солили впрок убоину, а зимой тоже не продохнешь – катай для города валенки, подновляй упряжь, опять же и овчины – их мять надо! А Гришка знай себе на печке валяется и пухнет там, давя клопов на стенках желтым корявым ногтем.

– Рази так можно? – говорили мужики. – Ты бы встал. Ты бы умылся. Гляди, сам рван, жена не кормлена. А копейка в мошну не скачет. Ее струдить надоть. Крестьянская денежка пот любит!

Ответ Гришки звучал изуверски-кощунственно:

– Ежели господу богу угодно было меня на свет произвесть, так пущай он и позаботится, чтобы я сытым бывал. А работать – не! Я вам не лошадь. На кой хрен мне спину-то ломать? Все подохнут одинако – что труженики, что бездельники…

Порченый – поставили на нем клеймо односельчане. Известно, сколь целомудренна русская деревня: матерного слова не услышишь, а Гришка сквернословил при любом случае, дрался бесстрашно. Лошадей не жалел – загонял насмерть. Внешне мрачный и нелюдимый, обожал веселье, и, коли где гармоника пиликнет, он уже пляшет. Час пляшет, два, три часа… Пузырем вздувается на его спине рубаха, вонючая от пота. Плясал до исступления, пока не рухнет. Плясал, выкрикивая слова песни, словно выбрасывал плевки:

Я люблю тебя, родная! Я люблю тебя за то! Что под платьем, дорогая! Ты не носишь ничего!

Имел тонкий нюх и на выпивку. Носом чуял, где вчера пиво варили, где казенный штоф распивают. Придет Гришка, никем не зван, встанет у притолоки, в избу не входя, и стоит там, шумно вздыхая: мол, я уже здесь… учтите! Мужики пьют водку из мутных стаканов. Суют в бороды лохмы квашеной капусты, закусывая. На зубах хрустят крепенькие огурчики. Иной раз посовестятся:

– Эвон, Гришка-то заявился. Може, и ему плеснем махоньку? Вить ён, как ни толкуй, а тоже скотина – ждет подношения…

Угостившись, Гришка не уйдет, а лишь обопрется о притолоку косяка. Быстро пустеющий штоф приводит его в отчаяние:

– Налейте же и мне, Христа ради!

– Это зачем же тебе наливать? Платил ты, што ли?

– По-божески надоть, потому как – все люди.

– Нет, – настаивали мужики, – ты сначала ответ держи: рази в сооружении энтого штофа ты лично участвовал?

– Не участвовал, но… изнылся. Не погубите!

– По какому же порядку нам тебе наливать?

– А вы в беспорядке налейте… даром.

– Даром! – смеялись за столом мужики, жестокосердно приканчивая штоф без него. – Ишь, прыткий какой… Хы-хы-хы! Пришел и требует, чтобы налили. И ведь не стыдится сказать такое…

Протрезвев, мужики пугались – Гришка умел отомстить. Один богач на селе справлял свадьбу дочери, а Гришку не позвал к угощению. Когда молодые на тройках ехали из церкви, кони вдруг уперлись перед домом – не шли в ворота. Все в бешеном мыле, рассыпая с грив праздничные цветы и ленты, под градом ожесточенных побоев, кони не везли молодых к счастью. «И не повезут», – сказал Гришка, стоя неподалеку… Молодухе же одной, отказавшей ему в любезности, Гришка кошачий концерт устроил. Со всего села сбегались коты по ночам к ее дому, и начинался такой содом, хоть из дома выселяйся…

Староста Белов докладывал исправнику Казимирову:

– Я его, патлатого, не боюсь. Но в глаза ему никогда не гляжу! Коли он на меня зыркнет, так будто мне за шкирку гадюку бросили… Добро бы – цыган какой, так нет: не глаза у Гришки, а бельма пустые… Будто гной поганый течет из глаз его!

Революция 1917 года сняла запрет молчания со многих свидетелей, и крестьянин Картавцев показал под присягой следующее:

– Однась поймал я Гришку на покраже остожья. Он мое остожье порубил, жерди на телегу поклал и хотел уже везти на пропой. Тут я его ущучил и велел ему с покраденным остожьем вертать кобылу до волости. Он заартачился и хотел удрать, но я его держал. Тогда он – на меня с топором! Думаю: зарубит ведь. А у меня в руках дрын был. Я как хватил Гришку дрыном. Да столь ладно, что он топор выронил, а кровь из него ручьем. Полег замертво. Ну, думаю, сгубил человека. И стал приводить в сознанье. Расшевелил дожива и опять потащил к волостному. Гришка очухался, начал рваться. Тут я ему еще насовал – довел!..

Природа наградила Гришку железным здоровьем. Гораздо позже журналисты подвели итог его скотской выносливости. В возрасте 50 лет он мог начать оргию с полудня, продолжая кутеж до 4 часов ночи; от блуда и пьянства заезжал прямо в церковь к заутрене, где простаивал на молитве до 8 утра; затем дома, отпившись чаем, Гришка как ни в чем не бывало до 2 часов дня принимал просителей, говорил по телефону и устраивал разные аферы, потом набирал дам и шел с ними в баню, а из бани катил в загородный ресторан, где повторял ночь предыдущую. Никакой нормальный человек не мог бы вынести подобного режима…

Картавцеву – после битья – Гришка пригрозил:

– Погодь, я тебе этого не забуду – исплачешься…

Отомстил жестоко: растлил дочку Картавцева, а потом видели, как его невестка на сеновал к Гришке бегала. Скоро с выгона пропали две лошади Картавцева, который приметил, что Гришка их намедни оглядывал. Картавцев кинулся к Гришкиной избе, Гришка вышел на крылечко, притворно зевая, будто спал:

– Ну, что тебе? На ча мне сдались твои кобылы?

Картавцев заплакал злыми слезами, рухнул в ноги.

– Гриша, – взмолился он, – ты с меня свое уже взял, уже помял баб в дому моем… Верни лошадушек. Погибну ведь!

– Иди отседова, покель ноги держат, – отвечал Гришка…

Никогда того на селе не водилось, а тут стали девки рожать, будто их ветром надувало, и, боясь позору, подкидывали младенцев в дома к бездетным. С опросу выяснилось – Гришкина работа! «За такое надо учить», – и стали мужики зверски калечить Григория за блуд с их женами, дочерьми и сестрами, но Гришка вставал от побоев даже освеженный, будто в жаркий день искупался (сказалась в нем закалка конокрада). При этом еще и грозился:

– Бейте меня и далее, а я свое все равно возьму!

За мерзкие дела прозвали Гришку на селе РАСПУТИНЫМ, и это имя столь крепко прилепилось к нему, что уже не отдерешь. Исправник Казимиров, объезжая свои дремучие владения, не пожелал учитывать Гришку под фамилией «Новых».

– Тогда валяй по-старому – Вилкиным.

– Какой же ты Вилкин? – хохотал исправник. – Вилкин – это от вилки, которой господа салаты кушают, а Распутин – от распутства. Я грамотней тебя, фамильные тонкости понимаю…

Крестьянская община села Покровского возбудила перед властями вопрос о высылке Распутина в Восточную Сибирь, но Гришка не стал ждать, когда его возьмут за шкирку. Он разулся и босиком тронулся в дальний путь, покидая село. На околице ему встретились бабы с граблями:

– Ты кудыть уцелился-то, Григорий?

Вороватый взгляд и подлейший ответ:

– Да я далече… богу молиться. Мне и тятенька завещал, чтобы я Верхотурскую обитель посетил. Ох, грехи все, грехи наши…

Долог пеший путь из Тобольской губернии до Пермской, где затаился в лесах монастырь. Много месяцев о Распутине не было ни слуху ни духу. А потом явился… но в каком виде! Шел полураздетый, без шапки, длинные волосы совсем закрывали лицо. Никого не узнавая, размахивал руками и все время пел нечто духовное. В церкви дико озирался по сторонам и вдруг ни с того ни с сего начинал сипло голосить псалмы… Кажется, что в период богомолья Распутин повстречался с людьми, которые очень сильно подействовали на его кривобокую психику. Вел он себя странно. Движения стали беспокойны и порывисты, он ходил по селу, часто приседая, потирал руки. Речь иногда делалась бессвязным набором слов. А после нервного возбуждения наступала глухая, замкнутая депрессия… Вернувшись из Верхотурья, Распутин был явно ненормальным, потом он вроде оправился, и здесь летописцы отмечают страшный взрыв чувственности, словно нечистая сила поселила в нем беса блудного! Но грубую животную похоть Гришка неизменно облекал в формы богоугодничества – этим он невольно закладывал первый камень в фундамент будущей «распутинщины».

* * *

Сибирь тогда кишмя кишела сектантами, и Распутин со своими наклонностями, конечно, не мог окунуться в холодный мистицизм официальной религии. Складу его натуры отвечали хлысты – с их буйными плясками, с их аморальным кодексом, где под глубоким покровом тайны творились самые мерзкие преступления противу нравственности. Теперь в избе Распутиных частенько останавливались какие-то странницы в полумонашеском одеянии, приходили на закате солнца, а убирались с первой росой… Скоро села Покровского показалось Распутину мало – обесчестил и села окружные. Словно сатана какой, водил баб в лес тучами, там ставил кресты на елках, велел бабам молиться на него, а при этом плясал, дергаясь, обнимал всех и звал парней из соседней деревни – начинался свальный грех…

– Хлысты объявились, – заговорил народ, будто о чуме.

Распутин взял моду целоваться со всеми в уста.

– Греха в том нету, – говорил в оправдание. – Какой же грех, ежели все люди на земле родня друг другу? Коли я девку целую, так я закаляю ее противу беса… Спроси любую из них – противно ли ей это? Ежели противно, тады ладно, не буду!

Вокруг него скоро образовался кружок из людей темных и забитых. Сначала это были его дальние родственники с выселков, одичавшие в одиночестве, и две девки – Катька и Дунька Печеркины. Молельню вырыл Распутин под избой – словно могилу, и проникнуть туда никто из посторонних не мог. Из бани Распутин сам уже не шел – глупые девки тащили его на себе. В этот период жизни Гришка много болтал о любви к богу, молол что-то о создании на земле «мужицкого царства», и нашлись дуры, поверившие в его святость. Из дальних деревень шли женщины, дабы покаяться в грехах не священнику в церкви, а новому апостолу… Распутин говорил дурам: «Перво-наперво, коли уж решила покаяться, ты меня не стыдись. – Но покаявшихся от себя уже не отпускал, внушая им: – Как мне поверить, что ты искрення? Вот, коли в баньку со мною сходишь, ноги омоешь мне, яко спасителю, да водицы той испьешь толику, тады поверю: ты – во Христе!» Тунеядец, бежавший от труда, словно черт от ладана, Распутин нахально ощупывал котомки своих поклонниц и ничем не гнушался – ни соленым огурцом, ни куском ватрушки, ни луковицей. В этих обысках странниц активно участвовала и его жена Парашка (с того, кажется, и кормились)… Жидкие глаза Гришки, похожие на овсяный кисель, сочно и непотребно обласкивали деревенских молодух, которые отворачивались, закрывали лица рукавами, но тут же сами искали распутинских взглядов. Гришка давно уже приметил, что люди добрые взоров его не выдерживают…

…А в далеком Петербурге жаловалась мужу царица:

– Каждый день болит моя голова. Ежечасно расширено сердце. Я живу на каплях и валюсь в постель как мертвая. Меня гнетет ощущение предстоящей беды, и я не вижу никого, кто бы мог спасти меня! Жизнь очень трудно понять. Россия – унылая снежная равнина, а Петербург – столица подлецов и мерзавцев. Я знаю, что меня здесь не любят, но и мне тут никто не нравится!

Наглотавшись капель, она валилась на кушетку и курила крепкие папиросы, изнуряя себя самоанализом чувств, подозревая окружающих в том, что они решили испортить ей жизнь.

8. Житие царя тишайшего.

Осип Фельдман, известный в ту пору гипнотизер, прогуливался однажды по берегу моря возле Сестрорецка. Вдруг видит – с купальных мостков упал в море старик, облаченный в тяжелое пальто, и тонет. Отважный гипнотизер кинулся в воду и вытащил старика на берег. Тот открыл один глаз – оглядел своего спасителя:

– Жид?

– Увы.

– Крестись…

Все рекорды лаконизма были побиты! Осип Фельдман вытащил из воды синодского обер-прокурора Победоносцева, и уже на следующий день газеты опубликовали фельетон Амфитеатрова, озаглавленный: «Не всегда тащи из воды то, что там плавает!» Фельдман имел неосторожность спасти самую зловещую фигуру столичной бюрократии… Вот он! Тощий аскет с высоченным лбом мыслителя, за роговыми очками беспокойно блестят глаза, всегда гладко выбрит, нос острый, а рот широкий, как у лягушки, манеры и одежды – испанского инквизитора. Дополню: подбородок крючком, безобразные зубы. На старости лет женился, конечно, на молоденькой… взяточнице! У этого дикобраза, пихавшего Россию в дремучую тьму реакции, никогда не было времени. «Когда я совершенно изнемогаю от трудов, – говорил он, – у меня остается лишь один доступный мне способ отдыха. Я сажусь в поезд и еду в Москву, откуда тем же поездом возвращаюсь в Петербург, даже не вылезая из вагона. Так я отсыпаюсь за всю неделю…».

Победоносцев он в Синоде. Обедоносцев при дворе. Бедоносцев он в народе, И Доносцев он везде.

Поздно вечером, когда Николай II катался на велосипеде по садику Аничкова дворца, из темных кустов выступила унылейшая фигура в долгополом пальто из вечно несносимого драпа. Император продолжал ехать по дорожке сада, едва вращая педали, вихляясь передним колесом в поисках равновесия, а Победоносцев настигал его, словно роковое видение из Апокалипсиса.

– Ваше величество, – бубнил он, – где ваши идеалы? Ох, нельзя ли ехать помедленнее? Я не успеваю за вами… Помните, что русский народ готов лобызать кнут, которым вы его наказуете. О-о, государь, вы даже не знаете, что все чаяния нашего народа издревле обращены к этому кнуту. Да, именно к отчему кнуту монарха… любой сын готов лобызать руку отца, поучающую его!

Призывы не пропали даром. Первый год царствования Николая II открылся брожением земских чинов в провинции. Во множестве приветственных адресов, поднесенных царю, земцы намекали на конституционные реформы. 17 января 1895 года царь положил в шапку очередную свою шпаргалку и вышел в Николаевскую залу, где толпились депутации – дворянские, земские, городские… Искоса поглядывая в шапку, он обрушил на них вещие слова:

– Я рад видеть представителей всех сословий, съехавшихся для изъявления верноподданнических чувств. Но мне стало известно, что в последнее время слышны голоса людей, увлекшихся бессмысленными мечтаниями … Пусть все ведают, что я, посвящая свои силы благу народному, буду охранять начала самодержавия столь же твердо и неуклонно, как и мой незабвенный родитель.

Оторвавшись от шапки, он закончил – с вызовом:

– Я говорю это громко и открыто!

При этих словах из рук тверского предводителя дворянства выпало золотое блюдо, со звоном покатившееся, хлеб разломился, а соль просыпалась. В довершение всего предводитель и царь одновременно бросились ловить крутящееся по залу блюдо и нечаянно треснулись лбами так, что у обоих искры из глаз посыпались.

К царю подошел Победоносцев – с упреком:

– Государь, а вы неправильно прочли то, что я для вас сочинил. Я же не писал бессмысленные, я писал несбыточные.

– Константин Петрович, простите – ошибся…

Бессмысленные или несбыточные – хрен редьки не слаще. Но голос самодержавия прозвучал на всю страну, и робкие надежды были похоронены от самого начала. В этом же году Департамент полиции подшил к делу первое пророчество, которое неведомо откуда стало распространяться в придворных кругах: В НАЧАЛЕ ЦАРСТВОВАНИЯ БУДУТ НЕСЧАСТИЯ И БЕДЫ НАРОДНЫЕ, БУДЕТ ВОЙНА НЕУДАЧНАЯ, НАСТАНЕТ СМУТА ВЕЛИКАЯ, ОТЕЦ ПОДНИМЕТСЯ НА СЫНА, БРАТ НА БРАТА, НО ВТОРАЯ ПОЛОВИНА ЦАРСТВОВАНИЯ БУДЕТ СВЕТЛАЯ, А ЖИЗНЬ ГОСУДАРЯ ДОЛГОВРЕМЕННАЯ. Согласно преданиям, это пророчество исходило из глухой давности Саровской обители, затерявшейся в тамбовских дебрях Темниковского уезда. Автором его был купеческий сын Прохор Мошнин, который родился в разгар Семилетней войны, а умер уже после казни декабристов. В монашестве этот пророк звался Серафимом Саровским, и Николай II сразу же (и безоговорочно) проникся верой в его былую чудотворность.

– Мое сердце чувствует, – говорил он, – что именно этот саровский угодник станет моим всемогущим патроном.

Победоносцев в ответ кривил лягушачий рот:

– Доказательств святости Серафима в архивах Синода не сыскано. Ваше величество, лучше назовите мне свои идеалы

Не станем думать, что у Николая II не было идеалов. Совершенно непонятно – почему, но этот идеал он обратил в прошлое Руси: император проповедовал при дворе культ своего предка – Алексея Михайловича (ошибочно названного в истории царем «тишайшим»). Зимний дворец бессмысленно копировал угасшее в веках царствование второго Романова! Граф Шереметев, видный знаток боярской старины, выступал в роли режиссера костюмированных балов, которые устраивались с азиатской пышностью. Николай II любил облачаться в древние бармы, а царица играла роль красавицы Натальи Нарышкиной. Придворные в одеждах московских бояр пили, морщась, дедовские меды и говорили: «Редерер все-таки лучше!» Вошли в моду «посиделки боярышень» – девиц и дам высшего общества. Подпевая своему властелину, министры перестраивали служебные кабинеты на манер старинных хором и принимали в них царя, сохраняя при этом неуклюжие формы этикета XVII века. Министр внутренних дел Сипягин, волоча по коврам подолы боярских шуб (а в зубах – папироса «Континенталь»), воображал себя премудрым боярином Морозовым. В телефонных аппаратах странно звучали древние славянизмы: понеже, бяше, иже, поелику… Царю же эти спектакли безумно нравились. «Когда у меня родится сын, – говорил он, – я нареку его Алексеем… Алексей – человек божий, и это будет хорошо». Странное желание! Романовы как раз избегали именовать своих отпрысков роковым именем Алексея, за которым чудилась отрубленная в застенке голова несчастного царевича. Алисе же в русской истории, напротив, нравился не «тишайший» царь Алексей, а залитый кровью Иоанн Грозный. «Ники, – твердила она мужу, – вот с кого ты должен брать пример. Совсем не надо, чтобы тебя любили. Умные правители добиваются не любви в народе, а страха…» Тихое житие завершилось рождением дочери, которую нарекли Ольгой. Ребенок родился крупным, орущим, здоровым, и Николай II, исполненный лучших отцовских чувств, с удовольствием сам и купал девочку в ванне.

– Обещай мне, Аликс, – говорил он жене, – что в следующий раз ты принесешь мне Алексея… Нам очень нужен наследник!

Царица уже постигла сложность отношений среди романовской родни. Конечно, скандал в Ливадии еще не забылся, а клятва, данная Николаем отцу, оставалась в силе: Мишка подрастал как на дрожжах и… «Что будет, если наследник не появится к тому году, когда Михаил достигнет зрелого возраста?».

Скорее короноваться! В Москву, в Москву, в Москву…

* * *

В канун коронации был отпечатан на Москве особый плакат, извещавший народ, что 18 мая на Ходынском поле состоится народное гулянье с дармовым угощением. За городом выстроили сотни буфетов для раздачи узелков с подарками, выросли там дощатые бараки для разлива пьяницам водки и пива. Гостинец же от царя – диву даешься! – был совсем не богатым. В ситцевую косыночку завязывали обычную сайку, кусок колбасы, горсть пряников и коронационную кружку с гербом и датой (1896), чтобы о Николае навеки сохранилась в народе несъедобная память… Программа увеселений призывала люд московский к 10 часам утра, но голь и нищета тронулись к Ходынскому полю еще с вечера 17 мая. Ночь была, на беду, безлунной. На широком пространстве площади, изрытой ямами и оврагами, публика располагалась таборами, палила для обогрева костры, распивала шкалики. Толпа росла; напирая, она уже сбрасывала крайних на дно оврага – и сброшенные в овраг, как выяснилось впоследствии, оказались счастливцами. Вот и полночь! К этому времени, по данным полиции, на Ходынке собралось уже больше полумиллиона человек. Стояли плотно, как стенка. К трем часам ночи из спрессованной гущи людских тел послышались первые жалобы на тесноту. «Жалобы эти иногда переходили в рев, указывая на то, что в толпе уже гибнут люди…»[2].

Рассвет загорался над Москвою-рекой, медленно открывая страшную картину, которая доселе была погружена во мрак. «Над людскою массою густым туманом нависал пар, мешавший на близком расстоянии различать отдельные лица; даже в первых рядах люди обливались потом, имея измученный вид; иные стояли с широко раскрытыми, налитыми кровью глазами, у других лица были искажены, как у мертвецов; немолчно неслись предсмертные вопли, атмосфера же была настолько насыщена испарениями, что люди задыхались от недостатка воздуха и зловония». Рук было не поднять. А кто поднял руки раньше, тот уже не мог опустить их. Время от времени в облаках горячего тлетворного пара раздавался отчетливый треск – это у соседа ломалась грудная клетка.

Светлело…

Иногда путем неимоверных усилий удавалось поднять над толпою обеспамятевших женщин. «Они перекатывались по головам до линии буфетов, где их принимали солдаты». Дети же, «взобравшись на плечи соседям, по головам толпы легко добирались до свободного пространства». Множество трупов стояло посреди толпы, не падая. «Народ с ужасом старался отодвинуться от покойников, но это только усиливало давку». Словно в издевку, хулиганы забрались на колокольню (построенную для проигрывания финала оперы «Жизнь за царя»), и над умирающей толпой, глумясь над ее страданиями, разнесся неслыханный радостный перезвон.

Так было…

Полиция растерялась. Присутствие духа сохранили только солдаты и офицеры полков, наряженных для оцепления. Нарушив программу, они решили раздарить царские гостинцы не в 11 часов дня, а в 6 утра. При криках «ура, дают!» толпа смяла барьеры и ринулась на буфеты с удвоенной силой. При этом «мертвецы двинулись заодно с живыми…». Получив узелок и кружку, люди выдирались из толпы «оборванные, мокрые, с дикими глазами; многие тут же со стоном падали, другие ложились на землю, клали себе под голову царские гостинцы и умирали». Чтобы хоть как-то разрядить толпу, раздавальщики стали швырять гостинцы по сторонам – куда попало, кто поймает… Врачей не оказалось на месте. Не было и воды – людей, потерявших сознание, солдаты, не скупясь, обливали дармовым пивом. Вся местность вокруг Ходынского поля тоже была завалена мертвецами. Люди спешили прочь, забирались в кусты и здесь умирали. Иные, правда, сумели дотащиться до дому, где ложились и уже не вставали. «После того как схлынула толпа, на поле, кроме трупов, оказалась масса шапок, шляп, зонтиков, тростей и башмаков», находили здесь господские цилиндры, даже золотые часы купцов. Многие вырвались чудом, но… голые («за них цеплялись упавшие и в борьбе за жизнь обрывали их платье и белье»). А вырваться было почти невозможно: «Один из потерпевших, оставшись в живых, лежал на 15 трупах, а поверх него громоздились еще 10 человеческих тел…».

Итог «гулянья» таков: на поле Ходынском полегли замертво, как в битве, тысячи несчастных. Руководство «праздником» лежало на московской полиции, бывшей в подчинении царского дяди Сергея Александровича. Конечно, начались поиски мифического стрелочника, который всегда и за всех виноват!

* * *

Батальоны фотографов, словно стрелки при осаде города, целились изо всех углов и щелей, отстреливая кадр за кадром сцены средневекового спектакля. Особо выделенные живописцы разводили на палитрах желть с белилами, дабы «схватить» на холсте ослепительный блеск мундиров и драгоценностей. Коронация проходила в благолепии, и, конечно же, в храме божием никого не помяли, никто не пищал и не выскакивал на улицу голым. Вот только митрополит Палладий малость подкачал. Будучи от природы картавым, он, вместо «какая радость» провозгласил с амвона трубяще:

– Какая гадость осеняет нас в этот волшебный миг…

Ляпнул и сам испугался! Николаю II уже вручили регалии его власти – державу и скипетр. Шесть натренированных камергеров поддерживали соболью мантию императора. Согласно ритуалу Николай II чинно следовал к алтарю, где над ним должны свершить обряд помазания на царство и возложить на него корону. В этот-то момент лопнула бриллиантовая цепь, на которой держался орден Андрея Первозванного, и упала к ногам. Воронцов-Дашков быстро нагнулся и спрятал цепь с орденом к себе в карман.

Николай II, сильно испуганный, шепнул камергерам:

– О том, что случилось, прошу молчать всю жизнь…

Коронацию сопровождала пышная череда великолепных обедов и балов. Но ходынская катастрофа ужаснула всех! Умные люди убеждали царя удалиться на время в монастырь, дабы народ видел его скорбь. Некоторые настаивали на строгом наказании виновных, дабы суда не избежал и дядя царя Сергей, которого народная Москва уже прозвала «великим князем Ходынским».

Вдовая императрица, потрясенная, говорила сыну:

– Короноваться на крови – дурная примета. Будь же благоразумен, Ники, и отмени хотя бы ненужные празднества.

– Конечно, Ходынка – большое несчастие, – отвечал сын почтительно. – Но ее всем нам следует игнорировать, чтобы не омрачать праздника. Не хотел бы я, мама, огорчать и дядю Сережу!

В этом решении царя мощно поддерживал Победоносцев:

– Народа никто и не давил – он сам давился, а публичное признание ошибки, совершенной членом императорской фамилии, равносильно умалению монархического принципа…

Как раз в день катастрофы был назначен бал у французского посла Луи Монтебелло; богатый человек, владелец знаменитой фирмы шампанских вин, маркиз денег не пожалел; на дом к нему свезли деревья из ботанического сада, столы для пира украсили живыми цветами. Музыканты уже продували мундштуки инструментов, когда маркиз сказал стареющей красавице маркизе:

– Я вот думаю, моя прелесть, не напрасно ли мы тратились? Как-то не хочется верить, что император навестит нас сегодня. Ходынка напомнила мне случай из нашей истории. Когда Людовик XVI бракосочетался с этой отвратной венкой, в Париже тоже устроили подобное гулянье с дармовым угощением, а закончилось оно эшафотом! Теперь меня терзает аналогия: не есть ли эти катакомбы трупов Ходынки предзнаменование новой революции – русской, способной заново потрясти весь мир, и тогда короны посыплются на мостовые Европы, словно дешевые каштаны…

Он был умен, этот маркиз! Но тут явился граф Воронцов-Дашков, и хозяева услышали от него, что император с женою уже выезжают из Кремля – сейчас явятся. «Все ли у вас готово к танцам?».

– Странно, – хмыкнул Монтебелло в сторону жены. – Русский властелин желает сплясать мазурку на трупах… Что ж! История, как мы знаем, прощает кесарям немало ошибок, но подобных – никогда… Ага, вот они уже подъезжают!

Бал начался старинным контрдансом. Его открыла молодая царица, подавшая руку в серебристой перчатке французскому послу; за ними в чопорный жеманный круг вступил Николай II, бережно несший в своей руке руку маркизы Монтебелло в сиреневой перчатке. В улыбках, которые источали направо и налево «помазанники божии», было что-то порочно-неестественное…

Кое-кто из свиты жестоко напился в посольском буфете.

– Ходынкой началось – Ходынкой и кончится!

Этой фразе суждено стать исторической…

* * *

Газета «Новое Время», описывая торжества, в том месте, где говорилось, что на главу царя была возложена корона, допустила опечатку: вместо корона напечатали слово ворона. Впрочем, газета быстро поправилась, предупредив читателя, что вместо ворона следует читать… корова! Виноватых не нашли.

9. Первые призраки.

Фабрика по производству богов всегда размещалась на земле… Там, где ждут чуда, пути логики уже немыслимы, а все здравое кажется губительным. Лучшей частью русского народа царица сочла монахов, странников и юродивых. Средь иерархов церкви – да! – встречались яркие самобытные личности с философским складом ума. Но они-то как раз и не нужны были ей. К чему ясная людская речь, если дикие вопли всегда звучат откровеннее?

Мы начинаем приближаться к распутинщине…

* * *

Осенью 1896 года открылась «Русская неделя» во Франции, Париж ждал царя и царицу. Тайная имперская полиция предупредила все каверзные случайности: загранохранку возглавлял тогда матерый «следопыт» Петр Иванович Рачковский, сделавший все, чтобы чете Романовых ничто не угрожало в Париже.

Французы обновили форму и ливреи, специально для встречи царя в Булонском лесу был выстроен Новый вокзал. Феликс Фор, пылкий президент Франции, даже изобрел для себя особый костюм: жилет из белого кашемира с золотым галуном, кафтан голубого атласа, расшитый дубовыми листьями, желудями, нарциссами и анютиными глазками; шляпу он украсил петушиным хвостом! В самый последний момент его уговорили облачиться в строгий фрак, как и подобает суровому республиканцу. Казалось, что в русско-французской дружбе наступил апофеоз. Около миллиона провинциалов нагрянули в Париж, на пути следования царского кортежа места возле окон продавались за 20 франков. Николай II с супругою ехали по авеню Елисейских полей в открытом ландо, императрица держала на коленях маленькую Ольгу, их сопровождал почетный эскорт – из одних спагов в ярко-малиновых бурнусах. Французы перестарались! Они не учли того, что русский народ подобных восторгов царям никогда не выражал, и теперь император с женою были совершенно уничтожены вулканической стихией галльского темперамента. «Когда во дворе русского посольства за ними закрылись ворота, они испытали чувство облегчения, какое знакомо моряку, укрывшемуся в порту после шторма в открытом море». На гала-представлении в парижской опере царь возмутился овацией публики.

– Это просто хамство! – говорил он. – Отчего они хлопают так, будто мы, Аликс, вульгарные заезжие гастролеры.

Царица испуганно забилась в дальний угол ложи.

– В таком гвалте, – отвечала она, – в нас могут бросить бомбу, и никто даже взрыва не услышит… Надо спасаться!

Царице стало мерещиться, будто революционеры хотят укокошить ее именно здесь – в шумном Париже. Однажды средь ночи с улицы послышался взрыв праздничной петарды.

– Полицию сюда! Нас убивают… где же полиция? Что за паршивый город Париж – на улицах ни одного шупо!

Явился сам парижский комиссар полиции Рейно, заставший императрицу в ночном пеньюаре, она с ногами забилась в кресло.

– Спасите меня, – скулила она, сжавшись в комок…

Рейно понял, что перед ним (увы, это надо признать!) плохо воспитанная женщина с расшатанной нервной системой. Скоро это поняли и французы: на смену активным восторгам пришло оскорбительное равнодушие. В следующем году царская чета должна была присутствовать на маневрах французской армии в Шампани, но Александра Федоровна твердо заявила супругу: «Надеюсь, Ники, ты не дашь убить меня в Париже!» Был страшный шторм, когда они высадились в Дюнкерке, и здесь Романовы проявили самое натуральное свинство. Прибыв в страну с дружеским визитом, они отказались от посещения столицы. Впрочем, на этот раз парижане их и не ждали: никаких флагов и лампионов, никаких петард и оваций! Во время случайной остановки в Компьене императрица вдруг… скрылась. Ее нашли в каком-то грязном чулане, средь старых бочек, за которыми она пряталась, вся трясясь от страха.

– Не подходите ко мне! – взвизгнула царица. – Я знаю, что все хотят моей смерти… Увезите меня во Фридрихсбург!

К этому времени она была уже матерью двух дочерей – Ольги и Татьяны. Наследник не появлялся, отсутствие сына ввергло Романовых в подлинную меланхолию. А случайная остановка в Компьене сыграла роль – именно здесь к царице явился первый предтеча мессии, которого она не уставала ждать!

* * *

Рождение третьей дочери Марии совпало по времени с кончиною в Абастумане Георгия, а младшему брату царя Михаилу как раз исполнился 21 год – Мишка вошел в тот возраст, когда Николай II обязан был передать ему свои регалии власти. Правда, император делал вид, что никаких обещаний в Ливадии не давал. Но брат официально (!) был объявлен в стране НАСЛЕДНИКОМ ПРЕСТОЛА – и он будет им до тех пор, пока у царя не появится сын…

– Нам нужен Алексей, – со значением говорил Николай II.

А когда в Компьене императрица заболела манией преследования, к ней под видом врачевателя проник уроженец Лиона по имени Низьер Вашоль. Амплуа мага и чародея мало соответствовало внешности типичного буржа: уже немолод, лысоват, большие карие глаза, проникающие в душу, а на толстом мизинце – громаднющий перстень, фальшиво всех ослепляющий.

– Впрочем, – сказал он ради приятного знакомства, – меня в Европе знают за «Филиппа»… Почему псевдоним? Но я же не просто врач, а творческий человек… почти артист!

Пошлость иногда способна заменять мудрость, а нахальство исключает всякую церемонность. Вашоль-Филипп (отдадим ему должное) был человеком смелым. Он дал понять, что воздействию его пассов поддаются именно женские немощи, при этом загадочно намекнул, что умеет управлять развитием плода во чреве матери. «Расслабьте свои чувства, – диктовал он. – Я должен без напряжения проникнуть в потаенный мир царственной красавицы. О-о, как горяча ваша рука… Чувствую зарождение мужского импульса в вашем божественном теле. Будет сын!» Алиса, как это и бывает с истеричками, легко поддалась внушению чужой воли, затем она сразу успокоилась и на маневрах в Шампани была даже радостно оживлена. Когда лава французской кавалерии сорвалась в атаку, посреди плаца заметалась жалкая фигурка человека, которого вот-вот сомнут и растопчут в неукротимом набеге конницы. Императрица, стоя на трибуне для почетных гостей, подняла к глазам бинокль и воскликнула – уверенно:

– Но это же… Филипп! Человек, сошедший на землю святым духом, не муравей, чтобы жалко погибнуть под копытами.

Вашоль-Филипп перебрался в Петербург – поближе к злату. В кругу царской семьи его называли по-английски dear Friend (дорогой друг). Человек беспардонной проворности, он сумел в русской столице сыскать массу поклонников. Вместе с дядей царя Николаем Николаевичем «вертел столы», а сеансы спиритизма в доме барона Пистолькорса создали ему славу чуткого медиума… Страх перед грядущим бросал властелинов в грубейший фанатизм, настоянный на острой закваске сладострастия. Это был наркоз, и Александра Федоровна с удовольствием отдавалась воздействию таинственных пассов. Филипп внушал ей, что она несет в себе наследника! Императрица сбросила корсет; на интимном языке она всегда выражалась грубо-иносказательно: «Прошел уже месяц, – призналась мужу, – а инженер-механик Беккер не навестил меня. Мой дорогой, я отправляюсь в девятимесячное плавание. Заранее поздравь меня с Алексеем…».

Но родила четвертую дочь, названную Анастасией.

– Где же наследник? – рыдала императрица…

Вашоль-Филипп оправдывался, что он не виноват:

– Мои пассы слабо влияют на вашу сущность, ибо в момент зачатия я нахожусь вдали от вас и не могу сосредоточиться…

Шарлатана ввели в императорскую опочивальню, где в ослеплении иконных ликов, мигавших во мраке лампадными огнями, стояли две гигантские кровати под пунцовыми балдахинами. Рядом с царской постелью водрузили ложе для «дорогого друга». Мораль была растоптана! То, что люди обычно тщательно прячут от других, «помазанники божии» производили при свидетеле.

– Наш dear Friend, – призналась императрица мужу, – оказался прав: его пасы уже во мне… Поздравь: это – Алексей!

Фрейлины первыми заметили, как она потолстела (они явно ей льстили). Напрасно лейб-акушер Дмитрий Оскарович Отт[3] хотел вмешаться в течение беременности – императрица врача до себя не допускала. Время шло, и настал девятый месяц. Николай II официально заверил двор, что вскоре следует ожидать наследника. В поисках тишины Алиса перебралась в Петергоф, за ней тронулись и лейб-медики. Все ждали, когда залпы пушек с петропавловских кронверков возвестят России о прибавлении к дому Романовых…

Настал десятый месяц. Вот и одиннадцатый!

– Что-то стряслось в природе, – посмеивались врачи.

Профессору Отту подобная галиматья надоела. Он стал настаивать перед царем, чтобы его допустили до клинического осмотра.

– Но императрица – не баба, чтобы ее осматривали!

– Ваше величество, – дерзко отвечал Отт, – но я ведь гинеколог, а для нас все царицы такие же, простите, бабы…

Осмотр закончился скандалом.

– Вы и не были беременны, – буркнул Отт императрице. – Это вам внушили разные придворные негодяи…

Николаю II пришлось опубликовать официальное сообщение, что беременность императрицы оказалась ложной. Канониры крепости с матюгами разошлись от пушек. Из текста оперной феерии «Царь Салтан» цензура немедленно выбросила пушкинские строчки:

Родила царица в ночь Не то сына, не то дочь, Не мышонка, не лягушку, А неведому зверюшку…

В народе ходили слухи, что царица все же родила, но родила чертенка с рожками и копытцами и царь сразу же придавил его подушкой. Как раз в это время книгоиздательский комбинат И. Д. Сытина выпустил колоссальным тиражом календарь для народа с красочной картинкой: нарядная пейзанка тащит лукошко на базар, а в лукошке – четыре розовых поросенка… Цензура всполошилась:

– В четырех поросятах, несомых на продажу, народ русский способен зловредно усмотреть четырех дочерей нашей императрицы…

Вывод один – конфисковать весь тираж! Под нож его, на костры. А календари уже пошли в продажу. Полиция сбилась с ног:

– Эй, мужик, кажи календарь… с поросятами нельзя. Потому как народ нынче вредный пошел, а поросята не твоего ума дело!

Никто так и не понял тогда, отчего бедных поросят постигла столь жестокая кара. В чем они, хрюкающие, провинились?

* * *

Тем временем Рачковский, находясь в Париже, раздобыл о Филиппе такие сведения, что сыщик даже не рискнул доверить их дипкурьерской почте посольства. Рачковский сам прибыл в Петербург и направился с рапортом не в Зимний дворец, а прямо к министру внутренних дел Сипягину, который встретил его сидящим возле камина. Нехотя он буркнул, что готов слушать.

– Низьер Вашоль, именующий себя Филиппом, прожженный мерзавец, который судом Лиона уже не раз привлекался к уголовной ответственности за мошенничества и подлоги. Он выдает себя за врача, на самом же деле (не угодно ли взглянуть?) вот справка из Франции, коя говорит, что он всего-навсего ученик… мясника! Его профессия – делать колбасы и шпиговать сосиски.

– Ну и что? – нахохлился Сипягин, глядя на пламя.

– Вашоль-Филипп, – продолжал Рачковский, – выдает себя за француза… Это неправда! Он является активным членом тайного «Гранд-Альянс-Израэлит» – центра международной организации сионистов, финансовые щупальца которой уже охватили весь мир. С его помощью сионизм проник туда, куда невхожи даже вы…

– К чему вы клоните? – спросил министр.

– К тому, что такое ненормальное положение чревато опасностью для Русского государства. Не исключено, что иностранные разведки станут и впредь использовать для проникновения ко двору мистическую настроенность нашей государыни императрицы…

Сипягин показал глазами на пламя в камине:

– Вот мой добрый совет – бросьте свое досье сюда, я как следует размешаю кочергой, и пусть его никогда не было…

Рачковский поступил иначе – пошел ко вдовой императрице Марии Федоровне и вручил ей досье на Вашоля-Филиппа.

– Спасибо, Петр Иваныч, – ответила царица-мать. – Я уже слыхала, что «не все благополучно в королевстве Датском», как говаривал мой соотечественник принц Гамлет… Мне бывает тошно от сарданапаловых таинств в спальне моего сына. Ладно! Еще раз – благодарю. Я передам это сыну. Лично в руки ему…

Финал истории был таков: Рачковского выперли со службы – без пенсии! Презрев своего агента, Николай II, напротив, решил возвысить Филиппа, который обрел такую силу, что уже начинал вмешиваться в дела управления государством. «Ваша супруга права, – внушал он царю, – русская нация способна понимать только кнут. Секите же этих скотов!..» Дворцовый комендант Гессе, вступаясь на защиту Рачковского, хотел было «открыть царю глаза» на шарлатанство Вашоля, но император велел ему молчать.

– Петр Павлович, – сказал он генералу, – я ведь не лезу в ваши домашние дела, так будьте любезны не вмешиваться в мои!

Царь обратился в Военно-медицинскую академию, дабы ученый совет присвоил Филиппу степень доктора медицинских наук.

– А где диплом этого господина? – спросили ученые люди.

Диплома не было. Зато была справка, утверждающая, что Филипп является подмастерьем лионского колбасника. В обход комитета ученых научную степень Филиппу присудили от имени Военного министерства – этот факт целиком лежит на совести генерала Куропаткина! Николай II заодно уж присвоил проходимцу и чин действительного статского советника, что дало право Вашолю-Филиппу появляться в свете облаченным в мундир генерал-майора медицинской службы… После чего, получив подъемные от царя, он собрал все нахапанное в России – и поминай как звали!

Но тут раздался…

10. Звериный рык.

Вот и великий пост в Александро-Невской лавре. Господи, спаси ты нас, грешных, и помилуй… Архимандрит Феофан, магистр богословия и ректор Духовной академии, боялся оскоромиться, а потому стол его был аскетически скромен. Сначала он пропускал рюмочку смородиновой, на закуску же – грибки, сиг копченый, балык и розовые ломти семги. Затем (уже под коньяк) лилась янтарная уха из волжской стерляди, а к ней подавалась кулебяка с енисейской визигой. В конце сладкое – муссы и бламанже.

– Ну-с, – сказал владыка, безгрешно насытившись, – так дело дальше не пойдет. До чего мы дожили! Русская земля исстари царям святых чудотворцев поставляла. А ныне… что творится?

Вашоль-Филипп уже не вернулся, но прислал в Петербург своего ученика, хитрого еврея Папюса (настоящая фамилия – Анкосс), который вовлек царя в беседу с духами умерших самодержцев. Царицу угнетал гипнозом сомнительный профессор Шенк из Вены, а тибетский знахарь Джамсаран Бадмаев подкармливал Николая II возбуждающими травками… От этого в Лавре было большое смятение.

– Нешто обедняла земля русская, от Византии свет получившая? – вопрошал Феофан у клира. – Кудесники на Руси всегда под ногами словно камни валялись: бери любого – не надо!..

Сообща было решено поставлять в Зимний дворец своих агентов. Первым проник к царице митрополит Антоний (Храповицкий), в прошлом блестящий офицер гвардии, свободно владевший многими языками. Это был вполне светский человек, остроумный собеседник с ядом раблезианства на устах. Церковный штаб просчитался! Александра Федоровна совсем не нуждалась в утонченных риториках. Духовенство моментально отреагировало на свой тактический промах и, отыскивая нужный товар, быстро-быстро, как мусорщик помойную яму, перекопало весь внутренний рынок гигантской империи. Скоро по Питеру пошел слух, что в глубинных недрах матери-России объявился отрок святой жизни, который уже прорицает. Флигель-адъютант князь Николенька Оболенский доложил царице:

– Как козельский помещик, могу засвидетельствовать, что истинно дух божий сошел на отрока. Посудите сами: княгиня Абамелик-Лазарева, моя соседка по имениям, никак не могла, пардон, понести. Отрок заверил ее, что сын будет, и сын… явился!

– Хочу видеть отрока, – сразу напряглась императрица.

* * *

Митька Благов, он же Козельский, он же Блаженный, он же и Коляба… Называют его по-разному – кому как нравится!

Отрок сей паспорта отродясь не имел, родителей не ведал, в детстве ползал, а когда подрос, то ловко бегал на четвереньках. Позвоночник имел искривленный, а вместо рук – обрубки. «Его мозг, атрофированный, как и члены его, вмещал лишь небольшое число рудиментарных идей, которые он выражал гортанными звуками, заиканием, мычанием, визжанием и беспорядочной жестикуляцией своих обрубков». На деревенском празднике, развеселясь, мужики ушибли убогого чем-то тяжелым – с тех пор и началась громкая Митькина слава: стал он подвержен падучей. Во время припадков блажил он что-то, людей пугая. Лечили его знахари канифолью, служащей для натирания смычков скрипичных. Так бы, наверное, и захирела Митькина слава в скромных масштабах Козельского уезда, если бы не один человек, осиявший его венцом знаменитости…

Вот он: Елпидифор Кананыкин – псаломщик церкви села Гоева; мужу сему выпала честь обнаружить великий смысл в речениях Митькиных как раз в те критические моменты, когда его корчит падучая. Но даже Христофор Колумб не имел стольких выгод от открытия Америки, сколько имел их наш грозный Елпидифор, открывший в Митьке глубокий кладезь премудрости… Мужик здоровущий, вечно несытый, Кананыкин был умудрен громадным житейским опытом и потому стал блажения отрока расшифровывать – очень точно:

– Тихо! Ша… о церкви лает… быть пожару!

И верно: ночью занялась церквушка и пошла прахом, одни головешки остались. Хочешь не хочешь, а надо верить, что на Митьку и впрямь «накатывает» дар божий. Теперь, коли Митьку сгибало в дугу посередь деревенской улицы, суеверные мужики и бабы обступали его стенкой, выкликая вопросы и просьбы:

– Продать мне пеструшку или на отел оставить?

– Ванюшку-то, скажи, долго ль в солдатах держать будут?

Елпидифор стихийного беспорядка не потерпел.

– Это по какому праву? – бушевал он. – Митька-то мой, я же ведь блажь его толковать уразумел… Ррразойдись! Или закону не знаете? Вот я аблаката на вас спущу… Сначала вопрос подай мне, а уж я сам нужное у Митьки выведаю и перетолмачу обратно. Брать за блажь буду холстинами, деньгами и яйцами.

Посадив Митьку на тачку, Кананыкин повез его по деревням на платные гастроли. Вот когда житуха настала! Зажил псаломщик – кум королю: бабы его оделяли чем могли, и в новой роли антрепренера отъелся наш Елпидифор, купил сапоги себе и рубаху новую. Только вот беда: случается, день-два-три, а Митька здоров, проклятый… не кидает его в приступ, не «накатывает»! От Митькиного здоровья большие убытки терпел Кананыкин.

– Ты што ж это, а? – шипел он на Митьку в благородной ярости. – Я тебя, знашь-понимашь, по всей губернии, быдто хенерала какого, на тачке катаю. Я тебе, огузнику, вчера конфетку в бумажке купил. А ты, скважина худая, от самой пятницы даже не покорчился. Сплошной убыток, а где доходы? Разорюсь я с тобой…

Однако вскоре Елпидифор заметил, что если Митьке надавать тумаков побольше, то припадки с ним случаются чаще. Теперь, подвозя блаженного к богатому селу, Кананыкин еще за околицей устраивал своему протеже хорошую взбучку. А когда подкатывали к сельскому храму, Митька уже начинал биться в жестокой эпилепсии… Юродивый имел теперь немало губернских заказов, и Кананыкин едва успевал расшифровывать его мычания и визжания:

– Бабу свою не жалей – помрет вскорости, тащи льна… На станцию с огурцами не ездий – обворуют там тебя, гони двугривенный. А ты, девка с пузом, не плачь – солдат свое дело сделал и назад не воротится, с тебя дюжина свежих яичек…

Так и катилась роскошная жизнь – знай толкай перед собой тачку с припадочным идиотом, но тут вмешалась полиция:

– Стой! Кажи вид… Ага, псаломщик Кананыкин из села Гоева? Так-так… Впрочем, ты нам не нужен. Велено убогого Митьку из козельских мещан взять от тебя и доставить к ея императорскому величеству. А тачку забери! Про тачку ничего не велено…

Тут Елпидифор понял, что без Митьки он пропадет.

– Родные мои! – закричал он, на колени падая. – Да без меня-то ведь царица ни хрена не поймет от убогого.

Заявление Кананыкина подвергли критике:

– Ну, так уж и не поймет? Что она, дура какая?

– Христом-богом клянусь, вот те крест на себе целую… Митька ведь протоколы свои только для меня пишет!

Словно подтверждая эту святую истину, Митька выпал из тачки и, дергаясь, начал «писать протоколы» для Кананыкина.

– Чего это с ним? – удивились чины полиции.

– Прорицает! Речет от бога, чтобы нас не разлучали…

Елпидифора с Митькой посадили в вагон первого класса и научили, как надо пользоваться уборной вагонного типа: «Ты когда все соорудишь, дергай вот эту ручку. Смотри же, не дерни другую – это стоп-кран, тогда поезд остановится!» Было Елпидифору жутко и сладко от предвкушения будущего. Всю долгую дорогу до Петербурга, чтобы Митька не потерял спортивную форму, Кананыкин устраивал ему хорошие тренировки – бац в ухо, бац в другое, пригрел слева, приласкал справа… При этом говорил:

– Ты уж меня не подведи… постарайся!

Вот и Царское Село; первым делом приезжих отвели в гарнизонную баню, вывели им вшей. Митьку приодели в зипун, а Елпидифора, соответственно его сану, в подрясник. Взявшись за тачку, Кананыкин с грохотом покатил ее в покои царицы, а Митька махал своими культяпками и пускал пузыри, словно младенец.

– Ишь, как тебя разбирает-то! – говорил Кананыкин. – Понимаешь ли, башка твоя дурья, до чего мы с тобой докатились?

* * *

А теперь, пока Елпидифор везет свою тачку, мы возьмем громовой заключительный аккорд. Я нарочно не говорил читателю раньше, что императрица была вполне образованной дамой. Еще в юности она прослушала курс лекций по философии и даже имела научную степень доктора философии Гейдельбергского университета.

Внимание, читатель! Двери распахнулись, и, визжа несмазанным колесом, в покои «доктора философских наук» отважный козельский антрепренер вкатил тачку с новоявленным чудотворцем…

– Вот мы и добрались, – сказал Елпидифор, чувствуя, что в этот момент он достиг горных высот блаженства.

Митька для начала издал легкое игривое рычание – вроде многообещающей увертюры, когда занавес еще не поднят.

– Это что с ним? – спросила царица. – О чем он?

– Деток повидать желает. Он у меня бедовый. Лимонад любит. Я ему, бывалоча, покупал… тратился! Как сыну. Куплю, а он все слакает и мне даже капельки не оставит.

Дали Митьке бутылку «Аполлинариса», привели царевен – Ольгу, Татьяну, Марию и Анастасию (последнюю принесла на руках нянька Ленка Вишнякова). При виде множества девочек Митька, не допив шипучих вод, дико возопил.

– А сейчас он что сказал? – спросила Алиса.

– Это он чаю с повидлой хочет, – перевел Елпидифор. – Говорит, чтобы нам кажинный божиный день по баранке к чаю давали…

Описывая психопатку с солидным дипломом доктора философии, я невольно теряюсь, ибо не могу понять ее логики. Мне остается взять на веру лишь показания очевидцев. Со слов их я знаю, что беременная императрица целых четыре месяца подряд присутствовала при ужасных припадках эпилептика. Сейчас ее волновал вопрос – кто родится, неужели опять не сын?

– Мммм… рррррры-ы-ы-к… у-у-ы-ы… – завывал Митька.

Понятно, что псаломщик Кананыкин (психически вполне здравый стяжатель) вылезать из дворцовых покоев не желал. А потому, дабы продлить полезное пребывание на царских харчах, хапуга толковал Митькины вопли туманно, явно затягивая время:

– Погоди еще месячишко, он тебе потом все откроет! Да не забудь указать, чтобы мне драповое пальтишко справили…

Митька причащал царскую чету своеобразно: пожует «святые дары», а жвачку выплевывает в раскрытый рот Николаю II и его супруге. Если уж говорить честно, то Митькины манеры иногда были при дворе утомительны. С детства не приученный посещать клозеты, он, мягко выражаясь, раскладывал кучи по углам. Пойдет фрейлина – и вляпается туфлей! Хотя наклал и «блаженный», но все-таки, согласитесь, не очень приятно… Что же касается Кананыкина, то он, дабы пророческий источник в Митьке не иссякал, ежедневно лупил его смертным боем. Бледная, взвинченная от внутреннего напряжения, с расширенными глазами, вся в мелком холодном поту, Александра Федоровна с неестественным вниманием наблюдала, как возле ее ног катался эпилептик. На губах Митьки, словно взбитый яичный желток, вскипала пузырчатая пена…

Эту пену пронизало розовым цветом – кровь!

Кананыкин перетолмачивал звериное рычанье:

– Тока не пужайся! Родишь кавалера, верь. Да передай хенералам своим, штобы мне на пошив сапог они хрому от казны выдали…

В один из таких «сеансов» с Алисой тоже начался припадок – истерический. Теперь на полу катались уже двое – эпилептик, весь в мыле, и закатившая глаза императрица в голубеньком капотике. На почве сильного потрясения случились преждевременные роды. Держать «пророка» при дворе далее не решились. Гастролеров на казенный счет выслали обратно в козельские палестины. Едва их запихали в тамбовский поезд, как Елпидифор сразу же, без промедления, засучил рукава подрясника.

– Жили при царях, как мухи в сахарнице. Такую жисть потерять – второй раз не сыщешь. Ты виноват… Ну, держись теперича!

Всю дорогу, под надрывные крики паровоза, Кананыкин вымещал на Митьке злобу за горестный финал своей завидной придворной карьеры. В конце концов он так измолотил своего протеже, что Митька не выдержал. Хотя количество «рудиментарных идей» в его башке было строго ограничено, но их все же хватило для понимания того, что надо спасаться. Ночью, когда паровоз брал воду на станции, Митька навзничь вывалился из вагона на землю. Поезд тронулся, разбудив Елпидифора, обнаружившего ценную пропажу.

– Митя-а-а… где ж ты, соколик ясный? Не погуби. Я тебе конфетку куплю. Кажинный день по бутылке лимонаду давать стану. Без меня-то где встанешь, где ляжешь? Пропадешь ведь, стерва…

Митька, однако, не пропал. Нашлась добрая душа, сжалилась над убогим, врачи вернули Митьке слабое подобие человеческого облика, с четверенек его водрузили на ноги, в мычании юродивого стали проскальзывать внятные слова. Митьку сначала пригрела Почаевская лавра, откуда его занесло в Кронштадт, а потом он вновь оказался в столице, где содержался в клинике доктора Бадмаева на субсидиях Александро-Невской лавры как могучий духовный резерв православных клерикалов…

Судьба же его грозного наставника Елпидифора покрыта мраком неизвестности, и босоногая муза истории Клио при имени Кананыкина лишь разводит руками – сама в полном неведении.

* * *

«Духовная партия» еще не раз поставляла Дворцу своих агентов. Были тут Вася-странник, Матренушка-босоножка, была и Дарья Осипова, которая пророчила больше матюгами, специализируясь на лечении баб («чтобы у них детки в пузе держались»). Эту вечно пьяную старуху поставил ко двору блистательный наркоман – генерал Саня Орлов, на которого царица посматривала с вожделением.

Много тут было всяких! Но все не то. Не то, что нужно. Они ведь только предтечи мессии… А где же сам мессия?

11. Явление мессии.

«В конце 1902 года, в ноябре или декабре месяце, когда я, обучаясь в С.-Петербургской Духовной академии, деятельно готовился к принятию ангельского образа – монашества, среди студентов пошли слухи о том, что где-то в Сибири, в Томской или Тобольской губернии, объявился великий пророк, прозорливый муж, чудотворец и подвижник по имени Григорий…» – так вспоминал о Распутине громоподобный иеромонах Илиодор, умерший в Нью-Йорке на 10-й авеню Ист-Сайда, где селилась беднота русских и украинских эмигрантов. Мечтавший создать на Руси православный Ватикан, чтобы играть в нем роль русского папы, Илиодор закончил жизнь швейцаром при открывании дверей богатого отеля. Владелец отеля ценил его за могучую грудь и роскошную бороду, а вступающих в отель избалованных туристок поражал жалящий, почти змеиный взор швейцара, проницающего женщин насквозь… Смелой рукою ввожу в роман героя, который станет одним из главных!

* * *

Кончились те примитивные времена, когда гоголевский семинарист Хома Брут, не изнуряя себя гомилетикой, пил горилку, а по ночам лазал в окошко хаты, где жила прекрасная Дульцинея-просвирня. Хома Брут кажется нам существом наивнейшим. А теперь – о, ужас! – «в духовных академиях проектируется учредить специальную кафедру по предмету обличения социал-демократической доктрины». Первый удар был нанесен по русским писателям: «Все знают, – вещали с кафедры Академии, – что писатели наши не столько писали, сколько блудили и пьянствовали. Белинский получил чахотку оттого, что ночи напролет резался в карты. Герцен, Тургенев и Михайловский потеряли здоровье в сожительстве с чужими женами. Некрасов и Лев Толстой – два златолюбца, которые других совращали на путь нищенства. Один малорос Гоголь еще так-сяк, да и тот умер, изнурив себя онанизмом…» Нет, читатель, семинарии не были тогда скопищем оголтелой реакции! Из числа семинаристов вышло немало революционеров, ученых и певцов, а начальство давно привыкло, что стенки в уборных разрисованы карикатурами «на Николашку и Сашку», семинаристы ножами вырезали на скамьях вещие слова: «Долой самодержавие!» Предчуя скорую революцию, высшее духовенство соблазняло будущих пастырей на путь активной борьбы с пролетариатом. Иерархи церкви выискивали средь молодежи талантливых и беспринципных демагогов…

Сущей находкой для Синода стал Серега Труфанов!

Фигура историческая. Донской казак. Собою красавец.

Парень с гривою волнистых волос, каким бы позавидовала любая женщина. Усы и бородка редкие, будто у калмыка. А глаза – как у водяного лешего, эдакие ярко-зеленые глубокие омуты.

Антоний (владыка синодский) сказал Труфанову:

– Вот станешь попом, дадут приход, так даже страшно помыслить, что будет. Налипнут на тебя бабы, как мухи на патоку!

Но Труфанов был склонен к аскетизму – редкое явление по тем временам, и Феофан, ректор Академии, стал заранее выдвигать студента – как нового апостола церкви, который должен заменить Иоанна Кронштадтского, издыхающего от неумеренного потребления хересов. По рукам семинаристов ходила тогда крамольная картинка. Был изображен стол, полный яств, а вокруг стола пируют тучные митрополиты, архиереи и монахи, венчанные надписью «Мы молимся за вас!». А ниже, под столом, рабочий ковал железо, пахарь возделывал землю, и было начертано: «А мы работаем на вас!».

– Это неправда, – возражал Серега Труфанов. – Духовное есть духовно, и вы меня такими картинками не искушайте…

Труфанов был сила, но непутевая сила. Талант, но бесшабашный талант, искривленный и дикий. Он был еще студентом, когда слава о нем как о духовном витии уже гремела. Генералы присылали за ним автомобили, и, встав на дрожащий радиатор, Серега держал перед солдатами погромные речи. По его словам выходило так, что во всех бедствиях Руси повинны евреи и интеллигенция:

– Бей их так, чтобы от них одни галоши остались…

Петербург жил своей жизнью. За стрелки островов выбегали белоснежные речные трамваи, звонко цокали подковами по торцам лихие рысаки, шумели на Озерках рестораны с гуляющей публикой, дразняще ликовал в зелени женский смех, всегда волнующий чувства, оркестры пожарных команд раздували над парками щемящую тоску старомодных вальсов-прощаний, в магазине у Елисеева даже в лютейшие морозы торговали свежей клубникой, а по вечерам неистовствовали загородные кафешантаны, и там пели канканирующие красотки, вскидывая ноги в белой пене шуршащих кружев:

О Марианна, о Марианна, простись с прославленным полком, о Марианна, опять ты пьяна, остыл твой кофе с молоком…

Ну, скажите мне, положа руку на сердце, какому дураку в бурной и праздничной жизни хочется стать монахом? Труфанов и стал им, приняв новое имя – Илиодор … Он блуждал по Невскому, безумный инок, пугавший проституток речами о «страшном суде» на том свете. Босой праведник, опоясанный размочаленным вервием, Илиодор сшибал очки с носов прохожих, говоря при этом: «У-у, интеллигент поганый, морда твоя жидовская!» Духовная дорога уводила инока в дебри политики. В голове монаха самым диким образом совмещались идеи крестьянского народничества с махровейшими идеями черносотенства. Идя от бога, Илиодор хотел выйти к народу с его нуждами, но дорогу к народу не знал и пошел вкривь и вкось, словно пьяный. Человек гибкого ума, мракобес широкого масштаба, великолепный оратор, способный увести за собой тысячи, десятки и сотни тысяч людей, – фигура архисложная!

Феофан голубил Илиодора, зазывал в свои лаврские покои, пили они чай с клубничным вареньем, и молодой взвинченный монах раскрывал ректору свою душу, испепеленную ненавистью к «очкарикам», к романам Льва Толстого и к революции грядущего.

– Есть у меня мечта, – говорил он, – издавать журнал «Жизнь и Спасение», на обложке коего изображен квач малярный, и этим квачем мажут рожу дураку в очках. И хочу, владыка, пустить в народ газету по названию «Гром и Молния», а чтобы девиз у нее был такой: «Пролетарии всех стран… разбегайтесь!».

– Мажь квачем, Илиодорушко… все разбегутся.

Он был страшен, как погромщик, но царская власть еще не раскусила, что, взращивая Илиодора для своих нужд, она невольно готовит буйного протестанта, способного выступить и против царя. Тихое житие в келье Илиодора не прельщало. Протопоп Аввакум, Никита Пустосвят, Арсений Враль-Мациевич, Ириней Нестерович – именно эти бунтари церкви стали для Илиодора апостолами, образцами для подражания… Однажды за чашкой чая ректор Академии завел речь о подвижниках, но Илиодор отмахнулся:

– Да где они! В нашем веке чудеса библейские не привьются. Эвон вчера над Обводным каналом аэроплан запущали с винтиком. Тоже чудо! Токмо рукотворное, а не божие.

– От этих самых аэропланов святости не жду, – отвечал ему Феофан. – А подвижники шевелятся… в лесах, где гады ползают. Недавно из Казани от миллионерши Башмаковой весточку получил. Пишет вдовица кроткая, что в Сибири завелся истинный подвижник по имени Григорий. Он ладно беса из нее выгнал…

– Любопытно бы на него глянуть! – сказал Илиодор.

– Григорий уже в пути. Наплел лаптей поболее и пешком к нам заявится, аки странник вечно гонимый…

Феофан уже взял нового «святого» на учет своей канцелярии – авось и сгодится! Если б эта новость отрыгнулась обратно в село Покровское, мужики скорее поверили бы в беса паскудного, но только не тому, что их Распутин способен к святости.

* * *

Соблазны всюду, как поглядишь, одни соблазны… Искушений столько, что страшно! Чуть свечереет над Лаврою, через забор сигают мрачные патлатые тени, во мраке смачно брякаются трехлитровые бутыли. Оглядятся вокруг – никого нет, и слыхать:

– Эй, Нюрка, лезь… Да тихо ты, дуреха лиговская!

В один из дней невыспавшийся Илиодор шел по темному академическому коридору, имея взоры опущены ниже долу, как и положено смиренному послушнику. На плечо ему легла ароматная рука.

– Братец Илиодорушко, – сказал Феофан, – а вот и Гриша навестил нас… тот самый, что в Сибири славно подвижничает!

Илиодор поднял глаза. Стоял перед ним мужик, который неустанно и очень быстро перебирал ногами, будто собираясь пуститься в пляс. При этом руки его находились в движении, а тонкая полоска губ раздвигалась, обнажая изъеденные кариесом зубы.

– Поцелуйтесь… вы ведь одного поля ягода, – сказал Феофан. – Что один, что другой – оба к богу тщитеся…

Распутин, еще больше дергаясь, полез целоваться.

«Григорий, – описывал его Илиодор, – был одет в простой, дешевый, серого цвета пиджак, засаленные и оттянувшиеся полы которого висели спереди, как две старые кожаные рукавицы. Карманы были вздуты, как у нищего, кидающего туда всякое съедобное подаяние. Брюки такого же достоинства, как и пиджак, поражали своей широкой отвислостью над грубыми халявами мужицких сапог, усердно смазанных дегтем. Особенно безобразно, как старый истрепанный гамак, мотался зад брюк! Волосы на голове старца были причесаны в скобку. Борода мало походила на бороду, а казалась клочком свалявшейся овчины, приклеенным к его лицу, чтобы дополнить все его безобразие. Руки старца были корявы и нечисты. Под длинными и загнутыми внутрь ногтями полно грязи. От всей фигуры несло неопределенным, но очень нехорошим духом…».

Так выглядел мессия, когда он впервые появился в столице. После поцелуев Распутин повернулся к Феофану и с улыбкой (Илиодор запомнил ее как «заискивающую, лукавую и противную») сказал:

– А ведь сразу видать, что братец круто молится…

Неясно, чего конкретно хотел Феофан от знакомства с Распутиным и чем бы вообще закончился его приезд в столицу. Но тут из поездки вернулся синодальный владыка Антоний и прогудел:

– Какой еще Распутин? Гришка-то?.. Так я его знаю. Кто его, беса, не знает. Гоните в три шеи! Не верьте ему – жулик! Какой же праведник, если он в Казани на бабах ездил…

– Как это на бабах ездил? – поразился Илиодор.

– Не твоего ума дело: ездил – значит, ездил…

Распутин мгновенно скрылся, и о нем забыли: был – и нету его. А тут как раз подоспела знаменитая саровская эпопея…

* * *

В этом году Илья Репин закончил картину «Какой простор!». Помните, накатывающий с моря прибой, а в пенной волне, открытые простору и радости жизни, стоят влюбленные студент с барышней, которым давно уже «море по колено»… С тех пор как Игорь Грабарь разругал картину, стало признаком хорошего тона отзываться о ней критически. Но было и другое мнение, мнение современников, для нас давно угасшее: упоенные бурей и любовью, гордые и красивые, он и она – это как раз те люди, которым предстоит свершать революцию… Какой простор! Какая свобода!

12. Чудо без чудес.

Повар царской семьи (на положении ресторатора) получал с персоны Романовых за обычный завтрак 78 копеек, за обед брал по рублю. Вскоре он сделал заявление, что завтрак будет стоить 93 копейки, а обед рубль и 25 копеек – продукты вздорожали! Молодая царица призвала повара к себе и в присутствии придворных кричала, что он вор и мошенник, что он может обманывать кого угодно, но ее обмануть ему не удастся… Алиса сразу дала понять, что за копейку горло перегрызет любому, теперь она ходила на кухню, проверяя, сколько кладется в суп корешков (к прозвищу «гессенская муха» прибавилось новое – «кухарка»). Царская чета кормилась по-английски: завтракали в полдень, обедали в 8 часов вечера. Гостей не любили. За царский стол свободно садились только министр двора Фредерикс и лишь в исключительных случаях дежурный генерал-адъютант…

Победоносцев неожиданно был приглашен к завтраку.

– Константин Петрович, – сказал Николай II, – мы вот тут подумали и сообща решили, что преподобного Серафима Саровского надо бы причислить к лику святых земли русской.

– Простите, государь, а… с кем вы подумали?

Император заискивающе глянул на свою ненаглядную.

– У меня немало друзей, – отвечал загадочно.

Синеватые пальцы обер-прокурора святейшего Синода сплюснулись на ручке чашки; Победоносцев даже помертвел.

– Для этого необходимо, – заговорил жестко, – чтобы Серафима чли верующие. Чтобы в народе сохранились предания о его подвигах во имя Христа. Чтобы его мощи оказались нетленными… Я не могу сделать его святым по указу царя! – заключил твердо.

– Зато царь все может, – вмешалась императрица…

Скоро в Саровскую пустынь выехала особая комиссия, которая – увы! – никаких мощей старца не обнаружила. В гробу валялись, перемешанные с клочьями савана, несколько затхлых костей, нашли истлевшие волосы и черные зубы. В протоколе осмотра так и записали, что нетленных мощей не сыскано. Строптивую комиссию, не сумевшую понять желаний царя, разогнали – создали другую, более сговорчивую. Серафим Саровский был признан в святости, а «всечестные останки его – святыми мощами»! Николай II на этом докладе отметил: «Прочел с чувством истинной радости и умиления».

Летом 1903 года высшее духовенство империи (кстати, были они блестящие режиссеры!) организовало сцены «народного ликования» в Саровской обители. Втайне ловко сфабриковали чудесные исцеления возле источника Серафима; жандармские сейфы, взломанные революцией, раскрыли секрет чудес. Вот фотографии филера Незаможного: здесь он слепой, а здесь уже зрячий. Вот видный чиновник Воеводин: здесь он паломничает, несчастный, с котомкою и на костылях, а вот костыли заброшены в крапиву – Воеводин уже пляшет… Машина святости, подмазанная госбанком, работала хорошо! Ждали приезда царя с царицей. На всем долгом пути их следования – от Петергофа до Арзамаса – были выстроены солдаты при оружии (по солдату на каждые 100 метров). При встрече было немало дешевого пейзанства: плачущие бабы, вышитые полотенца, хлеб-соль, жбаны с яйцами. Николай II спрашивал волостных старшин, каково им живется, наказал слушаться земских начальников. В одном месте царь решил пройтись по лужайке, не зная, что там была протянута проволока. В высокой траве ее не заметили: Николай II кувырнулся так, что шапка отлетела, а шедший за ним старец Фредерикс расквасил нос. Местный фельдшер, не искушенный в придворном этикете, измазал физиономии царя и министра какой-то несмываемой зеленью. Четверть миллиона богомольцев жили неряшливым табором под открытым небом. Ретирадников для них не устроили, и потому свита царя часто натыкалась на неприличные позы, портившие общую картину торжества. Питьевая вода была загрязнена, богомольцев разобрал понос, побаивались холеры. Николай II лично тащил гроб с останками Серафима Саровского, а так как он был маленького роста, то гроб все время заваливался вперед, а шедшие за царем генералы сознательно приседали. Взмыленный от усердия Саблер, синодский заправила, старался больше всех, ибо он был евреем, а хотел стать гаулейтером православия! Потом царь с царицей навестили юродивую Пашу, которая «показывала им части тела, которые обычно скрывают… встретила грубейшей руганью и в их присутствии исполняла свои нужды…». Александра Федоровна прибыла в Сарово целеустремленной, жаждущей чуда. «Мне нужен Алексей!» – говорила она. Возле самой могилы Серафима спешно откопали пруд. Сначала в этом пруду Алиса с сестрой Эллой выкупали фрейлину Саломею Орбелиани – женщину удивительной красоты, парализованную от сифилиса, которым ее заразил свитский генерал Рыдзевский. Ждали ночи. Под покровом темноты, в сонме молчаливых статс-дам, из павильона вышла императрица и направилась к пруду, на ходу сбрасывая с себя одежду. Агенты наружного наблюдения, страховавшие Романовых даже в интимной обстановке, видели из кустов, как царица долго полоскала в воде свое узкое длинное тело. Потом, нервно вздрагивая от ночной свежести, почти голубая при лунном свете, Алиса стояла на мостках купальни, а фрейлины растирали ее полотенцами. Никто тогда не знал, что из темени кустов за царицей наблюдает тот самый человек, который станет ее мессией. Пронизывая мрак ночи, глаза сибирского конокрада издали ощупывали недоступное для него царственное тело… А средь прислужниц, вытиравших императрицу, находилась в Сарове никому еще не ведомая Аннушка Танеева (в скором будущем – Вырубова). Пора уже случиться чуду!

* * *

На Инженерной улице в Петербурге, в доме № 4 проживал статс-секретарь Танеев – столичная знать, элита общества, сливки света. Казалось бы, и дочь видного бюрократа должна распуститься в некое прелестное создание, благо кремов и музыки вложили в нее немало. Но этого не случилось! Аня Танеева росла толстой, молчаливой и угрюмой, совсем не похожей на аристократку. Родители ее были культурными людьми, но Анютка с грехом пополам выдержала экзамен на маловыразительное звание «домашней учительницы». В 16 лет, когда красота только распускается, это была уже громоздкая бабища – с массивной грудью, с жирными плечами. В 1902 году она перенесла брюшной тиф, давший осложнение на кровеносные сосуды ног, и девица опиралась при ходьбе на два костыля…

Такой впервые и увидела ее в Царском Селе императрица.

– А я вас знаю, – сказала она Анютке. – Не помню – где, может, во сне, а может, и в загробной жизни, но я вас встречала.

Отбросив костыли, девица грузно бухнулась на колени.

– Я и сама чувствую, – запищала она, ползая по траве, – что я сама не от себя, а лишь загадочное орудие чужой судьбы, которая должна очень тесно переплестись с судьбою моей.

– Встань, – велела ей Александра Федоровна. – Какой у тебя удивительно высокий голос, а у меня как раз низкий… Если ты еще и поешь, так мы с тобою составим неплохой дуэт…

Теперь, когда к царице приезжала Наталья Ирецкая,[4] во Дворец призывали и Анютку; вдвоем, закрыв глаза, они безутешно выводили рулады, воскрешая забытый романс Донаурова:

Тихо на дороге, дремлет все вокруг, Что же не приходит мой неверный друг?..

Невзирая на возникшую близость к императрице, на плечо Танеевой не торопились прицеплять бант фрейлинского «шифра» (очевидно, при дворе не хотели иметь фрейлину с такой топорной внешностью). Перед поездкой же в Сарово Анютка призналась царице, что влюблена безумно, но он такой мужчина… просто страшно!

– А каков он? – ради вежливости спросила Алиса.

– Настолько обольстителен, что я боюсь на него глядеть. Я и не глядела! Но он недавно овдовел и теперь свободен.

– Назови мне его, – велела императрица.

– Это генерал Саня Орлов, ваше величество…

Императрица откинула голову на валик кресла.

– Ну… и что? – спросила, овладев собою. – Вы с ним уже виделись? Он тебя уже тискал, этот жестокий бабник?

Анютка испугалась, но отнюдь не грубости языка императрицы, ибо в обиходе двора бытовал именно такой язык – почти площадной. Наверное, только сейчас девица сообразила, почему Алиса, став шефом Уланского полка, сделала Орлова командиром своего же полка… От страха шитье выпало из рук толстухи.

– Я виновата, – заплакала она. – Но не ведаю, перед кем виновата. Вы же сами знаете, что перед Орловым устоять невозможно. Раскаюсь до конца: он сказал, что придет ко мне.

– Придет… куда и когда?

– Сегодня вечером. Я уже дала ему ключ от дачи…

За окнами свежо и вечно шумел царскосельский парк.

Императрица обрела ледяное спокойствие.

– Пусть он приходит, и ты впусти его, – сказала она, с неожиданной лаской погладив Анютку по голове. – Тебя сам всевышний послал для меня. Ты и верно что не сама от себя, а лишь орудие моей судьбы, которая переплетется с твоей судьбой…

Когда над царской резиденцией стемнело, генерал Орлов, накачавшись коньяком «до пробки», открыл дачные двери. Голос Анютки Танеевой окликнул его из глубин мрачного дома:

– Идите сюда… сюда… вас уже ждут!

Из потемок возникли горячие руки и обвили шею прекрасного наркомана. Но с первых же минут свидания Орлов почуял, что его встретило не совсем то, что он ожидал.

Ярко вспыхнул свет, и Орлов обомлел…

Перед ним лежала шеф лейб-гвардии Уланского полка!

– Вот как вредно ходить по девицам, – сказала она со смехом, – можно попасть в постель замужней женщины… Ты удивлен? Но я же поклялась тебе однажды, что никогда тебя не забуду!

Они ушли. Анютка уже собиралась спать, когда с крыльца раздался звон шпор. Ей показалось, что это возвращается Орлов, дабы экстренно проделать с ней то, что он только что проделал с императрицей, и этим благородным жестом он как бы принесет ей свои извинения. Но в спальню вдруг шагнул сам император Николай – в солдатской шинелюге, пахнувшей конюшней, он был бледен, от него ужасно разило вином.

– Аликс… была? – вот его первый вопрос.

– Да, – еле слышно отвечала Анютка.

– Тогда… ложись, – нелогично велел император.

Классический треугольник обратился в порочный четырехугольник. Николай II впредь так и делал: напьется – идет к ней. «А когда я не пьян, – признался он, – так я уже ничего не могу…» Он относился к любовнице, как к поганой выгребной яме, куда можно сваливать всю мерзость опьянения. Анютка была измазана царем с ног до головы, и эта-то грязь как раз и цементировала ее отношения с царской четой. Освоясь с положением куртизанки, Анютка в Ливадии уже открыто преследовала Николая II, что не укрылось от взоров императрицы… Что бы сделала на ее месте любая женщина? Все сделала бы – вплоть до серии звонких оплеух! Даже град пощечин с воплями и слезами можно понять, ибо они – от здорового чувства, не омраченного цинизмом. В любви бывает всякое, и не бывает в любви только равнодушия. Алиса же повела себя строго педантично. Сама до предела откровенная в интимных вещах, она и мужа приучила к откровенности, доведенной до безобразия. То, что в жизни всеми подразумевается, но не подлежит обсуждению, Романовы пережевывали на все лады. Николай II доложил жене о своей измене во всех подробностях… «Аня хватила через край, – подлинные слова императрицы. – Но ты слушайся меня! Тебе следует быть твердым. Не позволяй наступать на ногу. Если она опять станет лезть, мы будем время от времени окатывать ее ледяной водой». Даже в этой истории за ней осталось решающее слово главного консультанта. Она сама не замечала, что в ее практической дидактике есть нечто противоестественное. Это даже не цинизм, а лишь атрофия нравственного возмущения. Никаких клятв от мужа царица не требовала (у самой рыльце в пушку), и Николай II никогда не прерывал своих отношений с Анюткой. Об этой скотской связи догадывались многие, а потому и женихов на богатую невесту не находилось. Когда все уже ясно, тогда и скрывать ничего не надо. Танеева жаловалась самой… царице:

– Мне теперь трудно найти мужа, – говорила она.

– Я сама найду тебе мужа, – утешала ее Алиса.

30 июля 1904 года у императрицы наконец-то родился наследник-цесаревич, нареченный Алексеем. Над Невою долго палили пушки. Николай II был искренне убежден, что наследника престолу подарил его духовный патрон Серафим Саровский… Позже, когда Алексей подрос, придворные находили в нем большое сходство с генералом Орловым. По углам шушукались: «Стоило в это дело вмешаться Орлову, как, глядь, и наследник сразу же появился…» Впрочем, иностранная печать, отлично осведомленная, никогда и не считала Николая II отцом цесаревича Алексея.

* * *

Теперь, когда цесаревич явился, император отобрал у своего брата титул наследника российского престола. Но Мишке тут же было присвоено положение «условного регента» (на всякие непредвиденные случаи жизни). Надо признать, что, повзрослев. Мишка и не напрашивался на корону. «А зачем мне эта морока? – говорил он, когда ему делали намеки на то, что он имеет право претендовать на престол. – Разве мне и без короны плохо живется?» Михаил Александрович рано начал кутить, отчаянно прожигая жизнь по шантанам, к двадцати годам это был уже совершенно облысевший человек, а ресторанная кухня наградила Мишку отличной язвой желудка. Вокруг него, щедрого на кутежи и подачки, постоянно крутились ищущие злата женщины. По натуре он был добряк, не умевший ни в чем отказывать, и когда одна из метресс, госпожа Косиковская, наступила ему на горло, чтобы он срочно на ней женился, Мишка не стал отстреливаться до последнего патрона, а сразу же поднял руки, сдаваясь на милость победительницы… Пришлось вмешаться матери, которая спровадила энергичную даму на Ривьеру, а сыночку устроила головомойку: «Пойми, что при скандальном браке ты теряешь все. Ты теряешь главное – право на занятие престола…» Это было крепко и звонко сказано! За спиною Мишки еще много лет трещали, ломаясь в поединках, копья царедворцев и родственников. Мария Федоровна, явно недовольная Николаем и своей невесткой, кажется, была не прочь произвести на троне шахматную рокировку, заменив старшего сына младшим…

А лето 1904 года выдалось знойное, с частыми грозами. Короткие бурные ливни не освежали земли. Алиса, как всегда, болела: полежав на постели, перебиралась на кушетку, с кушетки – в шезлонг. Николай II, подобно дачнику-обывателю, шлялся по окрестным лесам, собирая в лукошко грибы и ягоды. Родители не могли нарадоваться на своего ребенка. «Удивительный бэби – никогда не плачет!» 8 сентября младенец доставил им первое беспокойство. Вдруг ни с того ни с сего началось обильное кровотечение из пуповины. Врачам сделалось страшно. Лейб-хирург профессор Сергей Петрович Федоров первым нарушил тягостное молчание.

– У наследника престола, – доложил он царю, – болезнь, называемая «болезнью королей». В науке же зовут ее гемофилией. Пустяковый ушиб или укол иглою, даже приступ кашля могут вызвать кровотечение, которое медицина не способна остановить. Ваше величество, знайте правду: гемофилитики обычно умирают в детстве и очень редко они вступают в зрелую жизнь.

Федоров пощадил царя, умолчав о главном: гемофилия является ярким признаком вырождения. Странно, что женщины этой болезнью никогда не страдают, и великобританская королева Виктория всю жизнь чувствовала себя отлично. Но именно она-то и несла в себе гены этой ужасной болезни, которая расползалась как лишай по дворам старинных династий Европы, поражая отпрысков коронованных родителей. Три испанских инфанта, потомки Виктории, уже умерли от гемофилии; родной брат кайзера, гросс-адмирал Генрих Прусский, женатый на Ирене Гессенской, уже получил от нее сплошь отравленных сыновей. Принято думать, что Вильгельм II был особо заинтересован в браке Николая с Алисой, чтобы безжалостная гемофилия ускорила вырождение Романовых… Ну, а сама Алиса? Знала ли она об этом? Да, она тоже знала. Всем своим не женским, а чисто монархическим существом Алиса стремилась к зарождению в себе не столько сына, сколько наследника, ибо вопросы династии для нее были дороже чувств материнства, и вот она наследника произвела… Встреча с гемофилией состоялась, ничего исправить нельзя! Революция ампутирует то, что уже отгнило…

13. Бесстыжий апостол.

Конокрады, они с коновалами всегда в дружбе. Им это надо – когда жеребца охолостить, когда кобылу доправить, чтобы в цене шла подороже. Гришка Распутин, пока с лошадиного воровства жил, немало повидал коновалов. От них и познал врачевальные тайны, что тянулись в XX век от ветхозаветной Руси, от народного разума, от знахарских книг, писанных в лихие времена славянскою вязью, закапанных воском древности…

Многое запомнил. Сберег. Пригодится!

Покровские мужики хотя и презирали Гришку, но иногда были вынуждены признать его превосходство над ними. Однажды мальчонку резанули косой по ноге, кровью исходил малый на сенокосе, а Гришка пошептал что-то, приложил травки – и кровь замерла… Чудеса творил Гришка и перед конскими ярмарками. В канун торжища приволок откуда-то полудохлую клячу, запер ее в амбаре. Неделю отпаивал ветхую кобылицу снятым молоком с отрубями. А когда наступала ночь, Гришка во мраке, тихо подкравшись, вдруг ожигал клячу кнутом, отчего она стала пугливой. Зубы у лошади давно стерлись, верхушки их стали плоскими (признак старости). Каленым железом Гришка по-цыгански выжег ей в зубах ямки, какие бывают только у молодых коней. Когда же повел клячу на ярмарку, все только ахали: выступал за ним резвый, подвижный коняга, дрожа гладкой шкурой, а по зубам дашь ему два года – не больше…

Покровский староста Белов рассуждал:

– Мазурик он! Может, исправнику нажалиться мне?

Дошло это до Гришки, и он Белову грубил бесстрашно:

– Ты, коли медаль нацепил на шею, так ко мне не совайся. Я человек божий и завсегда могу уйти в странники…

Гришка часто уходил из села, пропадая в долгих отлучках, а потом являлся, изможденный и мрачный, мутные глаза его скользко плавали в ободах синевы; был он тих после богомолий, посылал свою Парашку до лавки с запискою собственного сочинения: «Милостив Гасудар гаспатин Лавашник буть любезна Силетку мине по жирне и по толоче уважаюсчи тебе грегорий».

Покровский лавочник спрашивал Парашку:

– Тебе, Федоровна, какую – с икрой или с молоками?

Иногда же брал рубль, ставя его ребром на прилавке.

– Эво! – говорил, подмигивая. – Красная цена тебе… На сеновал-то придешь ли? Разведем мы икру с молоками.

– Да будет вам, – отвечала Парашка. – Я ему про селедку, а он мне про это самое. Эдак-то и до греха недалече. Заворачивай ту, котора с молокой… Когда на сеновал-то приходить мне?

Была она, под стать мужу, бабой скверной. Под самый XX век пошли у Распутиных дети – сын Митенька да две дщерицы, Варька с Матрешкой, – сопливые, нечесаные, зимой они по нужде босые по сугробам гоняли. «Распутинские, – говорили на селе, – живучие. Их и оглоблей не проймешь… Ишь, заливаются – голосистые!».

* * *

Без паспорта, без денег, даже без лаптей отваживался Гришка шляться далеко. Когда отмечались саровские торжества, он долго болтался в «нетях», вернулся и брякнул мужикам в разговоре:

– А я вот царицу повидал, нагишом… быдто Еву!

– Врешь ты все, – не верили ему.

Гришка рассказал, что в Сарове, когда императрица в пруду купалась, он в кустах с одной монашкой радел и все видел.

– Ну и кык она? – спрашивали. – Царицка-то у нас?

– Да в темноте они, бабы, все одинакие. Видел я тока, что больно мосласта, нежирная… Я бы и лучшее ее разглядел, да мне монашка моя мешала: «Радей дале, говорит, коли уж на меня взобрался, так на чужих баб не разевайся…».

Пока же он там болтался по разным святым местам, Парашка его вконец истрепалась. Путалась исключительно с «аристократами» – с писарями, сотскими, лавочниками. Когда Гришке указывали на непотребство жены, он только отмахивался небрежно:

– Жалеть ли добра такого? От бабы не убудет… Это вы, дикари, закосматели тута, даже кофию ни разу не пробовали…

– А ты рази кофий пил?

– А как же! Я вот тока господского коньяка не пил. Но погоди, я и до энтого коньяка, даст бог, ишо доберусь…

Вскоре было примечено, что после долгих отлучек по богомольям у Гришки начинали денежки шевелиться. Он даже лошадь с шарабаном купил, стал носить высокий черный цилиндр, какие носили тогда провинциальные священники. «С чего бы такая роскошь?».

– Не убил ли кого? – толковали мужики. – С Гришки ведь всякое станется. А со странствий добра не спроворишь…

Вдруг прикатила в Покровское на тройке с бубенцами вдовая миллионерша Башмакова, надарила Парашке разных платьев, щедро оделила детвору Гришки гостинцами. Распутин выстроил на отшибе села новую баню с каменкой, водил туда миллионершу по вечерам, и там они знойно парились. «Греха не пужайся, – говорил Гришка богачихе. – Потому как всякий грех я на себя забираю, и пред богом тебе виноватой стоять не придется. С богом я и сам разберусь!..» Башмакова растрезвонила по свету, что вот, мол, апостол какой объявился – не только согрешит, но еще и от греха очистит. Понаехали из города и другие паскудницы – тоже усердно парились, а из бани Гришку, вымытого до изнеможения, вели под локотки – словно гуся важного! «Осторожнее, старец: здесь крапива, – щебетали барыни. – Ах, устал наш старец…» (а старцу-то и сорока лет еще не исполнилось!). В голове Распутина, под буйными зарослями волос, вечно спутанных в жесткий колтун, была адская мешанина отбросов чужих мыслей. Все, что вынес он в юности из радикальной земской больницы, чего набрался в трактирах и конокрадских притонах, что впитал в себя на хлыстовских радениях, – все это, вместе взятое, образовало в башке его ужасный шурум-бурум… Одну лишь истину разумел он крепко и жадно:

– Чего это я стану ждать царствия небесного? На што мне облака да тучи? Я на земле желаю жить по-царски. Чтобы бабы плясали! Чтоб вино лилось! Чтобы самовары кипели! Чтобы сапоги у меня скрипели! Чтобы рубахи вышиты! Чтоб… всем вам треснуть!

Безжалостный к чужой жизни, харкая в самое святое людей, Распутин скоро совсем распоясался. Казалось, ему доставляло удовольствие надругаться над извечным целомудрием крестьянского мира, и напрасно бабы пытались увещевать его жену:

– Глаза-то твои бесстыжие видят ли, что деется? Ведь, чай, не чужая… жена ему! Нешто самой-то тебе не противно?

Парашку теперь было не узнать: развалив по подоконнику тяжелину грудей, барыней сидела в окошке избы, сама в шелку, ела пастилу голубую и розовую, в усладу себе щелкала орешками.

– А чо мне? – отвечала с игривостью. – Кажинный мужчиночка должен на хлеб супружнице заработать. А уж как сработал – меня не касаемо.

А вскоре прибыл новый священник – отец Николай Ильин, сосланный Синодом в Сибирь, ибо, будучи человеком честным, он активно выступал против попа Гапона и его влияния на рабочих. Искренно желая отвратить Гришку от разврата хлыстовского, Ильин стал по вечерам заманивать его к себе на чашку чая. Вел с Распутиным «душеспасительные» беседы, уговаривая вернуться на путь истины. Знакомство пошло Гришке на пользу – поднабрался от попа словечек церковных, ловко молол о мощах и разных чудесах. Ранее манкируя церковью, он вдруг сделался самым усердным прихожанином, подолгу – напоказ! – постился. Не вера, а страх двигал Распутина в официальные храмы: боялся он, как бы за хлыстовщину не упекли его в края, куда и ворон костей не заносит… Не ко времени опять нагрянула в Покровское на тройке миллионерша Башмакова (уже рехнувшаяся). Зонтиком переколотила все стекла в окошках избы Распутина, призывала истошно:

– Гришуня, не покинь! Выйди, голубочек ясный…

Распутин, зевая, вышел. Взял дуру старую за глотку, повалил наземь. Прижал коленом, чтоб не больно-то рыпалась, долго и молча совал кулаком в сдобную морду. Звеня бубенцами и рыдая, мадам Башмакова отъехала… Когда же мужики засомневались, можно ли эдаким манером обращаться с миллионершей, Гришка оправил за поясок выдернутую из порток рубаху и отвечал рассеянно:

– Хто? Она? Миллионщица? Так все едино – баба

Истомленный развратом и церковными бдениями, он заметно похудел, синяки под глазами расширились. Случилось нечто странное: с лопатой ушел Распутин за околицу, выкопал на опушке леса глубокую яму, будто колодец, прыгнул на дно ямы и заявил оттуда:

– Бес меня вконец истомил… Сами видите – отселе и кроту не выбраться. Теперича здеся поститься стану. А вы мне за это силетку пожирней да потолсче кидайте.

Высидел он в яме несколько дней, заедая свое одиночество жирной и толстой селедкой (когда с икрой, а когда попадалась и с молокою). Но однажды пришли односельчане на опушку, дабы навестить своего «подвижника», а там, в этой яме, Гришка уже не один – рядом с ним сидят на дне и три городские дамочки.

– А греха не избежать, – провозгласил из ямы Распутин. – Почти уже спасся, да энти дуры скакнули сверху, быдто лягухи поганые. Всю святость, какая была, поломали, стервы. Вынимайте меня!

* * *

Не сразу до сибирской глухомани долетели отзвуки революции, а потом пошли разные кривотолки, будто скоро будет на Руси собрана народная Дума, чтобы думу о народе только и думать.

– Расплясались! – говорил Распутин. – А на кой хрен вся эта Дума нашему брату? Быдто в кошки-мышки с нами играются…

Ох, не спеши, Григорий Ефимович!

Именно предвыборная кампания по выдвижению «кандидатов из народа» и выпихнула Гришку на поверхность путаной русской жизни, хотя об этом казусе истории у нас мало кто знает.

14. Парламент на крови.

Легче всего ругать царей за то, что они… цари! Но марксистская история не осуждает царей за их происхождение. Мы судим не монархов, а только их поступки…

Раскинулась необозримо Уже кровавая заря, Грозя Артуром и Цусимой, Грозя Девятым января!

* * *

Николай II имел в быту репутацию un charmeur (то есть очарователя). Спокойными глазами глянем на него как бы со стороны… Милый и деликатный полковник, умеющий, когда это надо, скромно постоять в сторонке. Предложит вам сесть, справится о здоровье, раскроет портсигар и скажет: «Пра-ашу вас…» Он умел производить впечатление мягкого и доброго человека, а скучноватое лицо императора оживляли глубокие материнские глаза («глаза газели»). Военным людям царь импонировал умением держаться на парадах. В его щуплом теле таился геликон удивительной мощи, и трубой своего голоса он свободно покрывал громадные площади, заставленные сплошь войсками…

Внешне, таким образом, все обстояло благополучно.

Но именно царствование Николая II было самым жестоким и злодейским, недаром же он получил кличку Кровавый. Кровавое царствование – и самое бесцветное. Картину своего правления Николай II обильно забрызгал кровью, но безжизненная кисть царя не отразила на полотне ни одного блика его самодержавной личности. Здесь не было ни упрямого азарта Петра I, ни бравурной веселости Елизаветы, ни тонкого кокетничанья Екатерины II, ни либеральных потуг Александра I, ни жестокой прямолинейности Николая I, не было и кулацких замашек его отца. Даже те, кто воспевал монархию, днем с огнем искали монарха в России и не могли найти его, ибо Николай II, словно масло на солнцепеке, расплывался на фоне общих событий. Реакционеры желали видеть в нем грозного самодержца, а к ним выходил из-за ширмы «какой-то веселый, разбитной малый в малиновой рубашке и широких шароварах, подпоясанный шнурочком» (это форма стрелков Императорского батальона). О своих политических планах царь долго помалкивал. Правда, после коронации он дружески повидался с Вильгельмом II: «Константинополь меня сейчас мало тревожит, – сказал он кайзеру. – Мои взоры обращены исключительно на Дальний Восток». Летом 1903 года царь признался, что возвращает страну к завоевательной политике, которую столь прочно затормозил его миролюбивый отец. Николай II задумывал покорить Персию, захватить Маньчжурию, мечтал «разжечь тибетцев против англичан»; надеялся «с помощью жестов и мимики» аннексировать Корею… Восточный узелок был завязан прочно! Русские корабли обживали гавани Порт-Артура и Дальнего, через безлюдные степи легли рельсы КВЖД, Харбин стал почти русским городом, а германский кайзер толкал Николая II все дальше и дальше от Европы: «Твое будущее на Востоке, на тебе, Ники, лежит священная миссия – спасти христианский мир от желтой опасности…» Когда императорские яхты «Штандарт» и «Гогенцоллерн» расходились в море после свидания, Вильгельм II поднимал на своих мачтах провокационный сигнал: АДМИРАЛ АТЛАНТИЧЕСКОГО ОКЕАНА ПРИВЕТСТВУЕТ АДМИРАЛА ТИХОГО ОКЕАНА. Сухорукий кайзер настолько увлекся восточной агитацией своего кузена, что сам намалевал громадную картину, изображавшую столкновение белой и желтой рас, и переслал картину в дар Николаю II с приказом повесить ее в своем кабинете. И всюду, куда бы теперь ни плыли русские крейсера, даже в пустынности океана они встречали серые, будто обсыпанные золой, японские броненосцы, молчаливо следящие за русскими через лучшую оптику мира – через линзы цейссовской фирмы. Конфликт обострялся… Японский посол настойчиво просил царя об аудиенции с глазу на глаз, однако Николай II каждый раз отвечал «я занят». Когда же они повидались, император, брякнул в лицо послу: «Ze japon finira par me facher!» (Япония кончит тем, что меня рассердит!). В этой фразе он обнаружил мещанское понимание политики: так может сердиться сосед на соседа, но никак не государственный деятель. Зимний сезон 1904 года открылся в Петербурге шумными весельями. «Сарафановый» бал 19 января стал балом историческим… К императору подошла графиня Бенкендорф, жена русского посла в Лондоне, и спросила: будет ли война с Японией? «Я волнуюсь не как жена дипломата, а как мать флотского офицера, который служит на кораблях Порт-Артурской эскадры». – «Я войны не хочу, – отвечал царь, – и ее не будет». В самый разгар бала в залах Эрмитажа появился офицер Генштаба и вручил царю телеграмму наместника Дальнего Востока: японские миноносцы – без объявления войны! – атаковали нашу эскадру на рейде Порт-Артура… Танцы не прерывались. «Ведь это же не люди, а макаки!» – говорили дамы. «Иконами закидаем!» – угрожали японцам генералы.

Из Киева приехал на генерал-адъютантское дежурство грубиян-остряк Драгомиров, когда-то преподававший Николаю II тактику. За гофмаршальским столом во время обеда, когда придворные спрашивали его, чем закончится война, знаменитый тактик рукопашного боя приподнялся со стула и громогласно издал неприличное для царской резиденции звучание:

– Вот чем закончится! – и снова сел за ботвинью…

* * *

Настал страшный день на Руси – день 9 января… Это был великий день на Руси – день, с которого началась Первая русская революция. «Тяжелый день, – записывал царь. – Произошли серьезные беспорядки вследствие желания рабочих дойти до Зимнего дворца. Войска должны были стрелять в разных местах города, было много убитых и раненых. Мама приехала к нам прямо к обедне. Завтракали со всеми. Гулял с Мишей…» Даже в такой день он все же не забыл, что прогулки полезны для здоровья. А когда во дворец проникли отзвуки возмущения народа, царица сказала:

– Мы же еще и виноваты остались! Теперь нас винят, что мы убили хулиганов, шумевших под нашими окнами, требуя себе хлеба, как будто они никогда хлеба не ели. Мы уже из своего кармана выложили пятьдесят тысяч – на похороны… Им все еще мало?

Сестра ее Элла (Елизавета Федоровна) проживала в Москве с мужем Сергеем Александровичем, дядей царя. На лице этого сатрапа лежала печать содомских пороков, он окружал себя красавцами адъютантами, а когда жена вознамерилась прочесть «Анну Каренину», то роман полетел в печку: «Это безнравственная книга», – заявил он. 4 февраля бомба эсера Каляева в клочья разнесла великого князя. Мозгами «дяди Сережи» была щедро забрызгана мостовая, и москвичи говорили, что это, кажется, первый случай, когда великий князь «раскинул мозгами». После похорон гимназисты сдали в полицию ногу убитого, найденную ими на крыше. На месте убийства долго стоял городовой. Говорят, одна старушка спрашивала его: «Скажи, родимый, кого здесь убили?» – «Проходи, не задерживайся, – пасмурно отвечал городовой. – Кого надо, того и убили…» В эти дни Элла приехала к коронованной сестре.

– Каляеву я останусь благодарна всю жизнь, – призналась старшая сестра младшей. – Мне известно, что, рискуя собой, он трижды выбегал перед каретой, но бомбу не бросал, видя, что в карете ехала я с детьми… Такой благородный поступок обязывает меня просить у вас помилования для этого молодого человека.

– Боже, о чем ты просишь, Элла! – отвечала царица…

Каляева повесили. В эти же дни у наследника прорезался первый зуб. А далее следовала Цусима. За поражение наших эскадр потом судили стариков адмиралов Рожественского и Небогатова. Судили офицеров, которые закрыли люки раньше времени. Судили механиков, открывших люки позже времени. Это были опять легендарные «стрелочники», но главные виновники остались целы… Был у царя еще один любимый «дядя Алеша» – великий князь Алексей, главный пират дома Романовых по прозванию «Семь пудов августейшего мяса», – именно ему-то мы и обязаны Цусимой! К пальцам этого хапуги прилипли миллионы рублей, взятые у народа на создание флота. Дело дошло до того, что броня кораблей расползалась, ибо, разворовав заклепки, броневые листы крепили деревянными втулками. Остается непреложным фактом, что один новейший миноносец едва не затонул на полпути между Кронштадтом и Петербургом, так как в дырки для заклепок кто-то сверхпремудро воткнул сальные свечки. При таком флотоводце, как «дядя Алеша», снаряды кораблей уже не взрывались, зато частенько взрывались сами пушки… По причине «беспробудного залития глаз» дядя Алеша не успел даже жениться. Но много лет содержал на флотских харчах французскую балерину Элизу Балетта – толстую, как мешок с картошкой, и я до сих пор удивляюсь, как она умудрялась «порхать» на сцене. Даже ничтожный декорум приличия генерал-адмирал не соблюдал, публично раздеваясь догола, чтобы все видели татуировку, покрывавшую его высочество с головы до пяток, словно дикаря из племени ням-ням. По таблицам Ломброзо – уголовник!

А чужое и зловещее слово «Цусима» больно стегнуло по русскому народу. Такие трагедии выпадают на долю великих наций не часто. Дежурный генерал Рыдзевский, которому выпала обязанность докладывать императору о Цусиме, весь истерзался, предчувствуя тяжесть объяснения с государем. Царя он встретил на выходе из храма (он возвращался от обедни в форме капитана 2-го ранга). Весело поздоровавшись, царь с улыбкой выслушал известие о поражении своего флота и, показывая за окно, ответил:

– А погода-то какая! Не хотите завтра поохотиться?

Через полчаса Рыдзевский встретил царя в парке: с увлечением, почти детским, он стрелял из ружья по воронам… Вечером этого дня «Семь пудов августейшего мяса», как всегда, развалились в ложе Михайловского театра, аплодируя своей «порхающей» любовнице. Публика устроила Элизе Балетта скандал.

– Вон из России! – кричали даже из бархатной ложи. – На тебе не бриллианты – это наши погибшие крейсера и броненосцы…

В это время юмористический журнал «Зритель» под рубрикой «Полезные советы» поучал российских читателей: «Когда зуб, хотя и крепко сидящий, прогнил до основания, его следует удалить. Если при выдергивании свалится и корона, то этого еще недостаточно. Необходимо рвать с корнем, как бы больно ни было!».

* * *

Летом 1905 года революция брала разбег. По всей русской земле полыхали поместья, замирали станки, пустели фабрики, на путях безжизненно остывали раскаленные в беге паровозные туши…

Императрица настырно внушала мужу:

– Ники, сейчас ты должен быть как Иоанн Грозный… До сих пор народ видел от тебя только любовь и ласку – так покажи ему свой крепкий кулак.

Но пролетариат сам напугал царскую власть, и она, крайне растерянная, уговаривала растерянного царя:

– Существует три способа управления серым народом. Первый – дать ему что он просит. Второй – ничего ему не давать. И, наконец, третий способ, самый мудрейший: дать и тут же отнять то, что дали… Ваше величество, решайтесь – время не ждет!

Речь уже не шла о том, как подавить революцию.

Речь шла о том, как спасти династию…

– Неужели ты, Ники, поступишься прерогативами власти? – спрашивала царица. – Здесь тебе не Англия, да и ты – на кого ты будешь похож, если от принципа самодержавия останется только титул? Ты силен, пока самодержавен. Одной короной на голове сыт не будешь. Нужна еще власть над страной…

Николай II покалывал по утрам дровишки. По аллеям парка возил в кресле-коляске жену, катался на байдарке. В его покоях два музыкальных моряка играли сонату Моцарта: лейтенант Остен-Сакен терзал виолончель, а мичман Волков нежно трогал клавиши рояля. Россия, осыпанная теплыми дождями, вздрагивая от ночных гроз, жила за стенами дворца какой-то особой и чужой для них жизнью. Забастовки прервали связь между городами. Николай II, проживая в Петергофе, подальше от волнений столицы, чувствовал себя в осаде. Дело дошло до того, что министры уже не могли добраться до царя с докладами – поезда не ходили! Сановники империи доплывали до Петергофа морем, и казалось, что именно в 1905 году исполнилась заветная мечта первого русского императора, дабы «Господа Высокий Сенат» плыли до места службы водою, яко легендарные аргонавты… Наконец решение было извергнуто – в муках и страданиях: словно подачку нищему, в народное восстание швырнули манифест о Государственной Думе.

Первый русский парламент – чудеса в решете!

Мы, читатель, подошли к финалу первой части…

Финал первой части.

Революция не только всколыхнула в народе благородные силы, дремавшие до этого втуне, но и подняла на поверхность жизни немало мути, лежавшей на дне нашей трудной и глубокой истории. Тогда же и родился «Союз русского народа», иначе черная сотня. Впрочем, его создатели обижались, когда их называли черносотенцами, им больше нравилось слово «союзники».

Немало было тут и дешевой демагогии.

– Позвольте, – волновался камергер Майков (сын поэта), – в чем вы нас, союзников, обвиняете? Мы же не доисторические зубры, а тоже идем в ногу со временем… Пожалуйста! В нашей программе записано: борьба с бюрократией, уравнение прав всех сословий и государственное страхование жизни рабочих…

Не будем наивно думать, что черносотенцы – сплошь гужбанье с узенькими лбами, в поддевках и передниках, которые с железным ломом в руках дежурят в подворотнях, выжидая появления студента, чтобы с хряском проломить ему череп. Хотя такие союзники на Руси тоже водились, но они были лишь исполнителями чужой воли. Во главе же «Союза русского народа» стояли врачи, литераторы, генералы, адвокаты, педагоги, промышленники – люди вполне грамотные, при манишках и фраках, знающие, под каким соусом следует истреблять осетрину. Среди них обретался и протоиерей Иоанн Иоаннович Восторгов, духовный вития и журналист, издатель газет и автор брошюрок, в которых он силился доказать, что социализм зародился из христианства. Это был (как тогда говорилось) «активуй» черной сотни – человек дела, смело берущийся за любое поручение ЦК своей партии. Манифест царя, суливший России блага парламентарной системы, припекал союзников, словно горчичник. «Ради пропаганды, – рассуждали они, – не станем бояться залезать в самые медвежьи углы. Наши агенты должны проникнуть в любую Тмутаракань, если надо, и до Харбина… Мы посеем на Руси свои семена, а наши великолепные всходы произрастут из кресел Государственной Думы головами передовых мыслящих личностей…» Словесная лирика тут же была переведена на московские рельсы практической жизни:

– Господа, кто и куда поедет для пропаганды?

Охотников покидать уютные квартиры, чтобы потом таскаться по грязи провинций, не находилось. Тогда решили бросить жребий. Иоанну Восторгову выпала Тобольская губерния.

– Мама дорогая! – застонал он. – А у меня как раз зубы болят. Впрочем, вижу в жребии указующий перст божий. Приложу все старания и по-христиански смиренно стану убеждать избирателей народных, чтобы дурака они не валяли…

* * *

Тобольская губерния длиннющей килой вытянулась с юга на север. Южные края погибали в суховеях Барабинской степи, гранича с Акмолинской областью, а на севере уже пылили метели Ямала, там жил одинокий самоед, там бродили одичалые русские трапперы. Конечно, Восторгову было не осилить гигантских просторов этого края, глухого и жуткого, в котором лишь изредка сверкали искорки городов – Тюмени, Ишима, Кургана, Туринска и прочих. Едешь и едешь – день за днем течет безлюдное марево тайги, а уж коли встретилось село, так оно забито плотно, мужик к бабе, старик к внуку, ибо в этих просторах человек жался поближе к человеку, как горошины в одном стручке… Восторгов объезжал молодые села, возникшие сравнительно недавно (от бедноты, что переселилась сюда при Александре III); поездка складывалась удачно, и текли в карман денежки – подъемные, суточные, дорожные, квартирные, столовые. В сопровождении исправника Казимирова протоиерей напоследки остановился в Покровском; на следующий день покровский староста Белов обходил село, стучал в слеповатые окошки:

– Эй, хозяева! Есть кто дома? Давай на сходку.

– А чего там будет? – спрашивали.

– Да про Думу эту самую загибать станут.

– А-а-а… Вот младшего высеку и припруся.

Белов заглянул и в избу Гришки Распутина:

– А ты пойдешь? Или лучше не будить тебя?

Из-под потолка раздался сочный хруст челюсти – это сладостно прозевался на печи Распутин; потом затрещали кости – он потянулся. Наконец свесил ноги, и теперь староста наблюдал его черные пятки и грубые заскорузлые ногти – желтые, как дурной воск.

– Пойду! – сказал Гришка, легко спрыгивая с печи. – Нешто ж я не человек? Все людское для меня забавно…

Собрались мужики в доме церковноприходской школы. При виде исправника на всякий случай поскидали шапчонки. Приосанились старики, всегда готовые слушать, что в мире творится и чего им следует от начальства бояться. Восторгов сразу стал врать: будто послан в Покровское лично государем, дабы «привлекать достойнейших, доверием народа облеченных, избранных от населения людей к участию» в делах будущей Думы. В прошлом видный миссионер, Восторгов умел брать людей за живое и сейчас говорил хорошо, крепко строя фразы, украшенные церковным пафосом. Бабы мало что понимали и, пригорюнясь, дергали узелки платочков на шеях, подпирали кулаками щеки. Зато по живым глазам мужиков было видно, что все они себе на уме – хитрые, размышляют сейчас, как бы их и в этом деле не обжулили…

– Да хватит тебе! Дума царская – ну, и бог с ней со всею. Знаем, что там про буджет да фунансы размусоливать станут. А ты нам, батька, лучше о земле скажи: улучшеньице-то когда-сь будет? Или плюнуть и не ждать? Улучшеньица-то?

Восторгов завертел головой, отыскивая дерзкого. Среди крестьян стоял унылый и понурый мужик лет сорока, а руки он имел столь непомерной длины, что даже не сгибаясь, ладонями свободно касался коленей. Исправник Казимиров шепнул протоиерею:

– Не обращайте внимания! Это Распутин, самый непутевый мужик: не жнет, не пашет. Зачем ему земля? Только ради скандала. Я уже порол его однажды, но он, увы, неисправим-с!

А толпа мужиков заволновалась: вопрос о землице расшевелил их, и Восторгов подхватил с горячностью:

– Хорошо! О земле так о земле… Сами знаете, что господь бог Россию землей не обидел, и наш великий осударь готов хоть завтра наделить вас ею. Но вот как посмотрит на это Дума, которая вскоре должна собраться? Известно, что нашлись нечестивцы, желающие пропереть в депутаты всяких там жидов и социалистов, злейших врагов крещеного люда. Они станут в Думе разводить всякие резолюции, чтобы помешать вам получить от царя землицу. Вот вы, мужики, и старайтесь послать от общества таких депутатов, кои воистину православные…

Было тихо. И – снова голос Распутина:

– А нешто мы нехристей в Думу пошлем?

Мужики загыгыкали, довольные, пронесся шумок:

– Во, Гришка-то наш, во срезал! Ох, и бедова-ай…

Опытный оратор всегда старается не замечать насмешек толпы, и Восторгов напористо заговорил далее: крестьянство не получит земли до тех пор, пока их выборные в Думу не пройдут по партийным спискам «Союза русского народа», а всем прочим вообще не попасть в царствие небесное… Сколько раз произносил Восторгов эту скользкую фразу на сходках, и все сходило благополучно, но здесь, в селе Покровском, нашла коса на камень.

– Погодь тараторить… погодь, – заговорил Распутин, продираясь через толпу ближе к оратору. – По-вашему, царство небесное одни твои партейные получат? А мы-то, дурни, иначе Евангелие толковали… Жизнь небесную мы и сами как-нибудь отмолим для себя. А ты вот, городской, лучше нам скажи – будет ли когда здесь, на земле, царство мужицкое?

Старики в первых рядах затрясли бородами:

– Ой, Гришка, хоша и сволота, а правду режет!

Восторгов осекся. Перед ним, бывалым оратором, стоял наглый оппонент, с ехидцей подначивал агитатора:

– Что, поп? На мой спрос – ни бэ, ни мэ, ни ку-кареку?

Митинг оказался скомкан, что немало сконфузило местные власти. Казимиров услужливо предложил взять Гришку за цугундер и подержать с недельку в «холодной», чтобы одумался.

– Не надо! – отвечал Восторгов, стойко вынося свое поражение. – Я, батюшка вы мой, на Кавказе лезгин в православие обращал. Вот там было страшно – они на меня с кинжалами бросались… А такие люди, как ваш Распутин, тоже нужны царю!

Григорий Ефимыч уходил в окружении односельчан. Он был триумфатором скучного и серого, как застиранная портянка, мужицкого дня, и сам хорошо понимал это… Вокруг толковали:

– Ты, Гришка, это верно ему холку намял. О царствии небесном в нехристях. Ловко ввернул! Дурак ты, а иногда проясняет…

В душе заважничав, Гришка, однако, держался скромником:

– А чего уж там, – говорил, заворачивая по тропке к своему дому. – Таких-то попов мы завсегда на попа поставим!

* * *

Закончив пропагандистские турне, Восторгов возвратился в Москву, где отбоярился перед союзниками в командировочных деньгах, истраченных в дороге; потом в ЦК монархических организаций состоялся его отчетный доклад о результатах поездки…

– Что мы все с вами, господа? – завершая речь, вопросил Восторгов. – Как бы ни переодевались мы в мужицкие зипуны, все равно из-под сермяги будет выглядывать наша ряса или фрачная пара. Иное дело, когда сам мужик говорит с мужиком. Такая пропаганда всегда успешнее… И я предлагаю (прошу занести в протокол!) вытащить из глубин захолустья крестьян, обладающих даром речи, умеющих не бояться критики толпы. Пусть они прослушают особый курс лекций и станут агитаторами могучего национального движения. От земли, от сохи, от гущи народной – пусть они и вернутся в народ, чтобы сеять полезное, вечное, доброе…

Бурные аплодисменты! Восторгов, насладясь ими, растряхнул в руке цветастый платок, изобразил улыбку.

– Кстати, позвольте поведать собранию, что один такой златоуст на примете уже имеется. Это Григорий Распутин из села Покровского. – Рассказав о встрече с ним, протоиерей честно сознался, что в открытом бою потерпел от него поражение. – Вот и предлагаю начать с этого тюменского Цицерона… с богом!

И вот он —

Из кельи.

Выходит Распутин.

И валит империю.

На постель.

Николай Асеев.

Часть вторая. Возжигатель царских лампад.

(1905–1907).

Прелюдия. 1. Первый блин комом. 2. Салонная жизнь. 3. «Нана» уже треснула. 4. Самая короткая глава. 5. Темные люди. 6. Из грязи да в князи. 7. Дума перед Думой. 8. Почти как в Англии. 9. Дуракам все в радость. 10. Бомба в портфеле. 11. Лампадный Гришенька. 12. Премьеры и примеры. Друзья-приятели. Финал.

Прелюдия ко второй части.

Хотя время и было жертвенное, но жертвовать на Гришку Распутина черная сотня не хотела. Дело о субсидировании этой глупой затеи с его приездом в первопрестольную пошло в высшие инстанции империи. Министр финансов Коковцев, умный и тонкий говорун, трижды отбрасывал перо, произнося с возмущением:

– Бред! Война с японцами истощила кладовые имперского банка, золотой запас на исходе. Получилось, как у Салтыкова-Щедрина: «Баланец подвели, фитанец выдали, в лоро и ностро записали, а денежки-то – тю-тю… Плакали-с!» У меня уже трещит голова от мыслей о новом займе в Европе, а вы… Господа, что за ахинея!

Ему стали втолковывать о приезде Распутина.

– Можно подумать, к нам собрался Ротшильд и вы обеспокоены, какими гладиолусами украсить его спальню. А едет всего-навсего мужик, которому на билетишко не наскрести! Подписывать галиматьи не буду. Если я стану оплачивать путешествия всех чалдонов, то, посудите сами, долго ли я усижу на своем министерстве?

– Владимир Николаич, – убеждали его чиновники, уже зараженные «союзными» взглядами, – поймите, что от таких Распутиных крепнет власть нации. Пройдет еще год-другой, и…

Возникла рискованная пауза.

– И что тогда будет? – спросил министр.

– Вы просто не узнаете России! – заверили его.

– Вот это-то и плохо, – огорчился Коковцев, – что через два года я, русский человек, перестану узнавать Россию…

Но перед Коковцевым тут же была нарисована идиллическая картина. В чайной, где ни одного пьяного, сидит под иконою благостный старец Распутин в чистейших онучах, самым скромным образом дует с блюдца липовый чай и, прикусывая постный сахарок, произносит умиленные речи, свободно оперируя такими выражениями, как «конгломерат общества» или «деформация русской личности».

– Вошь с ним! – сказал Коковцев, берясь за перо. – Пусть этот ваш… как его? Развратин или Паскудин, да, пусть он едет. Но эту нечистую бочку я перекачу подальше от себя…

И переправил счет на департамент полиции. Владимир Николаевич, повторяю, был человеком умным. В меру реакционер. В меру либерал. Выпестованный в канцеляриях Витте, он старался не подражать своему учителю, любившему в тиши кабинетов общаться с любою мразью. Сейчас война с Японией близилась к завершению, говорили, что заключить мир поедет министр юстиции Муравьев, но Витте уже дал Муравьеву взятку в полмиллиона, и стало ясно, что на конференцию в Портсмуте поедет Витте.

– Почему Витте? Ну, как же не понять, господа: Сергею Юльевичу хочется стать графом, хочется быть премьером. Если он облапошит японцев, значит, дорога в бессмертие ему открыта!

* * *

Революция диктовала свою волю властям. Когда все гайки в механизме царизма ослабли, в это время – исправно и точно! – продолжал работать налаженный аппарат министерства внутренних дел, который было принято называть сокращенно (эм-вэ-дэ)… Министр сидит в желтом доме у Чернышева моста, а департаменты МВД, будто головы Змея Горыныча, пышут огнем по всей столице. Самый ответственный департамент – департамент полиции, главный нерв потрясенной революцией империи…

Что мы о нем знаем? Да ничего мы о нем не знаем!

Кто хочет побывать там, пошли со мною.

Вот и адрес: набережная Фонтанки, дом 16.

Главный подъезд с реки. Перед нами – роскошная лестница, убранная тропическими растениями, из зелени поют жандармские канарейки. Мебель в стиле ампир (белое с золотом). Висят мраморные доски с именами «невинно убиенных» жандармов. Большая картинная галерея. Портреты императоров. Столовая в стиле XVII века, отделанная под тяжеловесные боярские хоромы. Опять пальмы, а под ними рояль, ноты раскрыты на прелюдии Массне (видать, недавно кто-то играл). Как видишь, читатель, ничего страшного пока не произошло. Ощущение такое, будто попали на частную квартиру. Но отсюда две потаенные двери выводят в мрачное чистилище великой Российской империи… Первый этаж – ничего интересного: бухгалтерия и казначейство. Сразу поднимемся на второй. Вот тут-то все и начинается! В огромном зале размещена «книга живота» (картотека на верноподданных). Достаточно тебе разок потерять паспорт – и ты уже стал человеком, не внушающим доверия. «Книга живота» учтет тебя, если ты хоть единожды выступил публично, если любишь в ресторанах произносить пьяные тосты, если ты подписал какое-либо воззвание (пусть даже к дворникам, чтобы следили за кошками), если напечатал плюгавую статейку (пусть даже о ловле пескарей на хлебные крошки). Всего пять минут требуется, чтобы на основе агентурных данных выдали о тебе справку на бланке серого цвета. И здесь всегда будут помнить даже то, что ты сам давно позабыл!.. Третий этаж – самый зловредный, ибо здесь расположен сыск, а заходить сюда могут лишь избранные. Именно тут собраны материалы личного состава департамента, в пухлых досье покоятся жизнеописания агентов и провокаторов. Прекрасная библиотека легальных и нелегальных изданий (русских и заграничных). На третьем этаже сидят похожие на приват-доцентов господа и почитывают книжечки. Это не жандармы – это скорее ученые с аналитическим складом ума. Они изучают мемуары революционеров, газеты Парижа и Мадрида, Брюсселя и Берлина, Токио и Нью-Йорка; красным карандашом, сочно и жестко, подчеркивают все, что может пригодиться: имена, псевдонимы, даты, клички. Третий этаж – самый хитрый и изощренный (недаром здесь служит немало профессуры). Каждая мелочь анализируется, все пустяки сопоставляются. Из столкновения фактов, порой и незначительных, рождается проблеск первого подозрения и заводится новое дело. (Шьется дело! – говорят жандармы, скрепляя досье ниткой с иголкой.) Бесшумный лифт возносит нас на четвертый этаж. Вот где самый смак политического сыска – расшифровка и перлюстрация. Даже дипломатическая почта иностранных посольств не минует этих комнат. Печати сорвут и подделают так, что никто не догадается. Здесь лучшая фототехника мира. Нужное скопируют, раскладывая по полочкам и ящичкам. Тут же библиотека конфискованных книг и колоссальная коллекция… порнографии! Нет слов, чтобы описать это уникальное собрание. Здесь все – от шедевров мировой живописи до дешевых открыток для гамбургских матросов. Зачем это нужно жандармам – кажется, они и сами толком не знали. Но так заведено еще со времен Бенкендорфа, и коллекция неустанно пополнялась. Однако на этом департамент не заканчивается – у него масса потаенных филиалов, начиная с нищенских притонов в подвалах окраин столицы и кончая богатыми квартирами с вышколенной прислугой, двумя ванными и уборными…

Директору департамента полиции подсунули бумагу.

– Что это? – спросил он, не дотрагиваясь до нее.

Ему объяснили, что Коковцев, что союзники, что Распутин… Директор, даже не дослушав, уже подписал эту бумагу.

– Выдайте из рептильного фонда, – сказал он.

Рептилия – это ползучий гад. А рептильный фонд – тайная касса. Здесь миллионы свистят между пальцев. Министры внутренних дел самые богатые, ибо им не надо отчитываться в расходах рептильного фонда. Куда и на что истратил – его дело!

* * *

Протоиерей… К чину иерея Восторгов получил этот довесок «прото», как личное отличие за заслуги перед православием. Пришлось немало поелозить на брюхе перед синодскими владыками. Иной раз, чего греха таить, и тошно становится, как вспомнишь. Однако протоиереев на Руси – хоть мостовые ими мости, а отцу Иоанну хотелось выдвинуться. Чтобы о нем говорили на улицах: «Вон идет отец Иоанн – красавец наш писаный!» И чтобы прохожие шеи себе свернули, Восторгова в толпе отыскивая: «Где? Покажите батюшку Иоанна – хочу глянуть на наше красно солнышко…» Уже давно угнетало протоиерея мрачное, как меланхолия, уязвленное честолюбие. А залетел он в мыслях высочайше – видел себя духовником императорской четы и сейчас имел на Распутина особые виды. Сначала, конечно, пусть на него посмотрят союзники – члены ЦК, потом показать чалдона салонным дурам: может, какая из них и вцепится? Если бог поможет, тогда надо выдвигать Гришку и дальше. Мужик, видать, крепкий! С башкой! За хлястик его держись – он тебя так и попрет в гору…

Каждодневно Восторгов звонил в ЦК черной сотни:

– Было ли что относительно субсидии?

Наконец деньги на приезд Распутина были переведены. Восторгов, радуясь, тут же отбил телеграмму в Петербург на имя архимандрита Феофана: ВЕЗУ ИЗ СИБИРИ ЗЛАТОУСТА КРЕСТЬЯНСКОГО ГРИГОРИЯ РАСПУТИНА ЗПТ ПРОШУ БЛАГОСЛОВЕНИЯ ТЧК. Благословение без задержки было получено… Цепная реакция сработала!

Итак, духовенство, черная сотня, секретная полиция. Именно они расшевелили и вызвали к жизни того Распутина, которого позже европейская печать оценит как Der russische Ъьеrmеnsсh (то есть «российский сверхчеловек»!).

Эдакий природный супермен, лыка не вязавший, но хорошо знающий, что теплее всего валяться в грязи. Вот он выходит из дымной баньки и, приставив ладонь к бровям, пристально вглядывается в сиреневые дали Сибири, за лесами которой шумят великие столичные города и где его уже начинают ждать.

1. Первый блин комом.

Правда, все случилось не так, как было задумано свыше. События развивались в прискорбном порядке, будто еще раз подтверждая, что исполнительная власть на Руси ни к черту не годится. До Тюменского уезда не сразу дошло грозное предписание: НЕМЕДЛЕННО ВЫСЛАТЬ В МОСКВУ ГРИГОРИЯ РАСПУТИНА. Бумага имела казенный вид, а бланк «Союза Русского Народа» (с гербами и короной) настораживал начальство… Исправник Казимиров испытал при виде ее даже некоторое внутреннее напряжение:

– А карась-то оказался большой. Как он тут ни крутился, а на сковородку все же попал… Писано тута ясно: выслать!

Покровский староста Белов получил от него приказ, чтобы немедля арестовать Распутина и направить его в уездную становую квартиру под охраной верных людей. Белов оперативно созвал из села мужиков подюжее, растолковал боевую задачу:

– Гришку брать учнем сразу. Ты, Пантелей, хватай его за ноги и держи. А ты, Тимоха, дави Гришку за глотку, чтоб дыхание ему перешиблось. Лично я, как староста, вязать его стану…

В избе Распутиных тускло помигивало единое окошко.

– Яфимыч, откройся… это я… дело есть!

Распутин сунулся в дверь, и тут же Белов сыпанул ему в глаза горсть едучей махорки. Далее операция проходила строго по намеченному плану. Опутанного веревками Гришку швырнули в телегу, сверху на него легли Пантелей с Тимохой.

– Гони скоряй, а то он, бес такой, рыпается…

На площади села долго не расходился народец.

– Теперича повесят, – толковали суровые старики.

– Да за што ж это Григория вешать станут?

– Всех вешают за шеи. Вот и его едак удавят…

– Жалеть ли? Всех баб перепортил, нечисть поганая.

Умудренные жизнью старцы взывали к односельчанам:

– Мужики, коли в свидетели учнут звать, чтобы ни гугу. Знать не знаю, ведать не ведаю. Иначе всех по судам затаскают.

Больше всех был напуган священник Николай Ильин: он этого Гришуню к себе зазывал, чайком баловал, сообща Евангелие обсуждали и даже пришли к выводу, что слово Христово не всегда верно. Будучи ссыльным, отец Николай и не чаял, как ему из этой паршивой берлоги выбраться в родимое Подмосковье, где на горушке под тихим Клином осталась чистенькая церквушка, а тут и Гришку сцапали… Желая опередить предстоящие изветы, Ильин одним махом накатал на Распутина великолепный донос, обвинив его в закоренелом хлыстовстве, в свальном грехе с бабами, а вскользь дал понять, что у Гришки водится «вольный образ мыслей». Донос этот пошел догонять ту самую телегу, что увозила сейчас Распутина в зловещую неизвестность… Через день вернулись из уезда Пантелей с Тимохой, сказали мужикам:

– Дела худы. Как бы за Гришку всех нас не затрепали.

– Да не томи! Куды Гришку-то подевали?

– Приняли его от нас жандармы. Для порядку по зубам дали, чтобы очухался, всего обшарили – и на чугунку!

– А кудыть поезд-то побежал? В Расею аль вспять?

– Мы неграмотные, и нам это невдомек. Но вроде бы супротив солнца повезли Гришку на поезде…

Расходились боязливые. Долго стояли в калитках.

– Ай и дела! Молчать надоть. Распутин чужак. Мы не знаем, какого он роду-племени. К нам как с неба свалился…

Но всех огорошил староста Белов, дознавшийся из бумаг, что Григорий Распутин – сын бывшего старосты Ефима Вилкина. Дедушка Силантий смотрел на всех желтым, как янтарь, бельмом.

– Яфима Вилкина я помню, он потом Новых прозывался. Я ему саморучно два ребра изломал, ажно хруст по избе пошел, не приведи хосподи… Как же! Яфима я помню. И сыночка его малого не забыл. У него завсегда две соплюги под носом болтались. И он ыми эдак-то управлял: вжиг – в нос, вжиг – из носу… Ну сопляк! Что тута еще скажешь?

* * *

Гришка был мужик тертый, и хотя страх тонкой змейкой обвивал ему сердце, внешне он сохранял приличное спокойствие. Вот уже двое суток минуло как везли его… За окнами вагона стреляла елочками тайга, бежали, стелясь под ветром, примолкшие пожни, чернели гари прошлых пожаров. Война с Японией еще аукалась на полустанках Сибири, проносило эшелоны с пушечным мясом, а в соседнем купе инвалид-поручик распевал глупейше:

Гаснут Дальнего Востока золотистые края, слышишь, гейша, – издалека пушки молят за меня. От Артура до Мукдена в тихом сумраке ночей жажду я от гейши плена и огня ее очей…

Напротив Распутина сидел жандармский унтер-офицер, приставленный для сопровождения. С кропотливым тщанием, словно ювелир, шлифующий бриллианты, он делал себе бутерброды с «собачьей радостью» и, обожая жизнь в крохотном мизере, мельчил их ножиком так, словно собирался кормить воробьев.

– Дозвольте выйтить вон, – вежливо обратился к нему Гришка.

– Это зачем же тебе вон выходить?

– Третий дён не опростамшись. Уже… того!

– Терпи, – отвечал жандарм. – Или глаз нету? Видишь же, что я пишшию потребляю. А ты мне петит портишь…

«Что-то будет?» – заглядывал Гришка в неясное будущее, а паровоз кричал впереди нехорошо, будто угрожая ему. Воображение уже рисовало тюремные решетки. Вся беда в том, что жандарм принимал Распутина за «ниспровергателя существующих устоев», и, ведя его в уборную, он разводил тоскливую лирику:

– Сицилистов тех самых, которы против бунтуют, завсегда сопровождать приходится. Но все больше в Сибирь! А ты, видать, немало нашкодничал, ежели тебя из Сибири вывозим…

Первую тысячу верст, которую пробежал паровоз от Тюмени до Ижевска, Гришка затаивал тревогу, потом все-таки не выдержал:

– Имею надобность…

– Опять? – взъярился жандарм. – Не поведу, хоть лопни!

– Я не про то. Узнать бы – куды едем-то?

– Того тебе, безбожнику, знавать не надобно…

«Ой, плохо, – заробел Григорий. – Как бы не замучили втихую, никто и не сведает…» Вспоминал грехи свои – за какой из них отвечать? Нежным теплом отдавало в памяти об оставленных дома полатях. С пахучей овчиной. С родными клопами. Пестрая, крикливая Казань, машущая татарскими халатами, проплыла вдали и сгинула, – стал он понимать, куда везут. На станции Костыхино, что встретилась перед Муромом, жандарм, почуяв конец пути, сгоношил себе водки, но Гришке даже пробки нюхнуть не дал. Вылакал всю водочку сам, закусывая каждый стакан нещадным курением махорки.

– Сицилист! По глазам вижу, что жулик.

– Как вам угодно, – ёжился Распутин, покорствуя…

А за окном уже вспыхивали красные крыши подмосковных дачек, изменилась в вагоне и публика, в тамбурах стояли бабы с лукошками, едущие на базар, – близилась Москва. «Ну, видать, здеся и прикончат», – тоскливо мыслил Распутин. Паровоз вкатил вагоны сибирского поезда под закопченные своды вокзала. Пробежали гимназисты с букетами магнолий, величаво проплыли монументы двух генералов, озирающих череду сибирских вагонов, и вдруг…

Распутин, подпрыгнув, плотно прилип к окну.

– Он! Никак это он самый?..

Его встречал сам Иоанн Восторгов; из-под рыжего пальто протоиерея змеино стелилась по доскам перрона шелковая ряса. Но вырвать Гришку из лап жандарма оказалось не так-то просто.

– Разойдись! – гаркнул на попа унтер. – Это не по духовной части, а по той самой… сицилист! По глазам вижу…

Распутин в их спор не мешался: коли нужен, так и без него разберутся. Жандарм получил расписку на бланке черной сотни, и Гришка попал в ведение протоиерея. Восторгов дружески подтолкнул его к пролетке, в кою был впряжен золотистый рысак.

– На Большую Дмитровку… гони, душа из тебя вон! – Потом, явно довольный, пихнул Распутина в бок. – Эки дурни, – сказал проникновенно. – Мы хотели явить тебя на Москву аки гостя почетного, а они… волки тюменские! Хорошо хоть в кандалы не заковали. Ничего. Сейчас обживешься. Приоденем тебя. И заживем мы, Гришуня, так, что нам еще люди завидовать станут…

Распутин слушал в смятении: на что везли из такой дали, за что будут одевать и кормить? На всякий случай, делая постное лицо, он часто крестил себя на многочисленные купола храмов.

– Ай, благодати-то сколько, – шептал умиленно.

А сам думал, что с этим шустрым попом ухо надо держать востро. «Ежели хоть сотню рублев с него выжулю, – размышлял дерзостно, – оно и ладно…» Тпррру! – приехали. Дом со швейцаром. Прошли в квартиру. Но дальше передней Гришка заупрямился:

– Эко чисто у вас. Боюся, полы загавержу.

– Шут с ними, Гришуня, ступай в комнаты.

– Куды-ы уж нам! Мы с уголка постоим. Коли корочку в сольцу обмакнете да мне пожевать дадите – вот и спасибочко…

Восторгов силком пропихнул Гришку в двери гостиной. Сажал за стол, где в ананасном кувшине фиолетово светилась настойка на черной смородине, пузатой горушкой пыжилась в хрустале рубиновая икра, а в изумрудной желтизне, радуя глаз, сочно обтаивали перламутровые ломти свежей астраханской осетрины.

– Ну вот, Гришуня! – хлопотал отец Иоанн. – Садись, дорогой. Сам видишь, что живу я скромно. Что бог дал, то и на столе…

Распутин сообразил, что его принимают за кого-то такого, каким он никогда не был. А потому и себя решил показывать не тем, кем был. Примостился с угла, обжадавело зыркая на яства.

– Не-не-не-не! – заговорил торопливо, отодвигая рюмку. – Упаси нас бог согрешить. Я ведь и не курю. Божие дыхание к чему копотью пакостить? Вот разве что селедочки постненькой… с молокой она у вас? Угощусь с вашего соизволения. Можно?

– Да бери что видишь, – надоело Восторгову миндальничать. – Что-то ты, брат, в Покровском иначе себя показывал. Да зачем хвост-то тянешь? Эвон, какой кусочек сам на тебя смотрит…

После завтрака отец Иоанн, держа в пальцах длинную папиросу «Эклер», сказал весьма значительно:

– Поживи-ка ты у меня. Потолкуем. О том о сем. Кое-кого и навестим. Можешь погулять. Вот тебе двадцать рубликов. Аванс! Трать. Не бойся. Истратишь – еще дам. Ты мне нужен…

В небывалом волнении, предчуя нечто новое в жизни, Распутин вышел на кухню, хлобыстнул из-под крана три стакана воды.

– Опосля селедочки, – сказал он попу, – завсегда приятно водички попить холодненькой… Водичка, она вить от бога дана!

* * *

Восторгов сначала представил Распутина в ЦК своей партии – уже в долгополой сибирке из сукна, в скрипучих сапогах, а подол новой его рубахи был расшит петушками и коромыслами. В окружении господ, которые глядели строго, закрикивая вопросами на разные темы, далекие от мужицкого понимания, Распутин прибег к маскировке. Демонстративно, с показной неприязнью отмахивал от себя дым папирос, отвечал с кряканьем, словно дрова колол:

– Все от бога… и говорить неча! Спаси нас помилуй… это уж так! Оно конешно… без бога-то и чирей не вскочит!

Когда смотрины будущего агитатора закончились, Распутина без церемоний выставили за дверь. Присяжный поверенный Булацель строгим тоном юриста назидательно выговорил Восторгову:

– Не понимаю, Иоанн Иоанныч, на кой черт вам нужно было тащить его из Сибири, если подобных жуков можно набрать сколько угодно на любой трамвайной остановке в той же Москве?

– Но он же оригинален, – защищался Восторгов. – А вы, господа, уж простите, оторвались от народа. Вам не понять всей черноземной непосредственности Распутина.

– Послушайте! – возмутился Булацель, вскакивая. – Я же ведь адвокат, а мы умеем проникать в любую душу. Распутин самый обычиый подонок, каких немало в той среде народного вакуума, что всегда возникает между пролетариатом и крестьянством. Я наблюдал за ним! Отвратный, гадкий и мерзкий тип… И этого прохиндея вы хотите сделать агитатором для наших народных чайных?..

Черная сотня единодушно отрыгнула Распутина, как дурной перегар после тяжелого похмелья. Но зато в Гришку хватко вцепился, будто клещ в паршивую собаку, протоиерей Восторгов.

– Вот что, Григорий! Скрывать не стану – не показался ты нашим. А виноват сам… Что ты заладил словно дьячок над покойником: никто как бог, на все воля божия… Обложил бы их всех по матери – вот и постигли бы они твою черноземную силушку…

Гришка понял, что с богом он перегнул палку. Бог, конечно, сила решающая, но ведь и черта забывать не следует. Слушая ругань протоиерея, оглядывал свои новехонькие сапоги; его волновал вопрос: «Неужто сдерет их с меня? Или забудет?».

– Ладно! – помягчал голос Восторгова. – Не в лоб, так по лбу, а мы своего добьемся… Вникай! Есть в Питере одна барыня. Из очень знатной фамилии. И к царю, и в Синод вхожая. Она тебя знает. С моих же слов. Я ей писал. Но сначала я тебя по Москве покатаю. Если и здесь не покажешься, тогда… Сам не маленький, должен понять, что возиться с тобою напрасно не стану!

Распутин всю эту ночь провел в молельне протоиерея. Там он плакал. Вскрикивал. Истово отпускал поклоны до полу.

– Во псих! – крутился в постели Восторгов. – Так лбом барабанит, что соседи снизу могут прийти… И не поймешь, с кем я связался: то ли мазурик, то ли и впрямь святой…

2. Салонная жизнь.

Восторгов немало поломал голову – под каким соусом подавать Распутина в свете? Быть юродствующим во Христе, славильщиком бога – нельзя, ибо таких придурней уже полным-полна коробушка. Быть прилизанным и робким «сыном народа», взыскующим у господ истины, – тоже нежелательно, ибо в этом случае не Распутина будут слушать, а он сам обязан внимать с разинутым ртом. Восторгов же, ради предбудущих выгод своей карьеры, ставил на Гришку многое и текущих расходов не жалел. Из кошелька выдернул две «катеринки», велел их в Покровское отправить. Пичкал Распутина лекциями, совал ему для прочтения свои брошюрки. Тот мусолил страницы, читал по складам, докладывая:

– От энтелева до сентелева… всю чекалдыкнул.

– А что-нибудь ты понял?

– Не!

Наконец главное решение было принято.

– Вот что, Гришуня, – объявил Восторгов однажды. – Тебе надо быть таким козырем, какой есть, и больше не мудрить. Сила твоя в хамстве твоем. Не притворяйся. А самобытность всегда блюди!

У подъезда дома их уже поджидал рысак под попоной.

– Едем к княгине Кантакузиной, графине Сперанской.

Распутин уселся в пролетку, скромно подобрал ноги.

– А к какой сначала? К графине или к княгине?

– Серость! Одна тетка, но фамилия у нее двойная…

Распутин уразумел: сила его в городе – сила первого на деревне. Пускай господа во фраках не сморкаются в скатерть, а ему можно. Правда, поначалу никак не удавалось обрести верную тональность речи в общении с господами. Гришка чаще отмалчивался, чутко слушая других, а если ронял слова, то они были увесисты, осторожны. Восторгов, отличный дрессировщик, тщательно оберегал его природную неотесанность, критиковал после визитов:

– Ох, не понравился ты мне сей день! Колода гнилая в лесу, и та живее тебя… Зачем умничаешь? Треснул бы ты княгинюшку под ее двойную фамилию, чтобы она волчком закружилась, стерва. Разве такую язву проймешь словом божиим? И не старайся.

Гришка запускал пальцы в бороду, соглашался:

– Это уж так. Баба есть баба, хоть ты ее в сахар или в навоз сажай… Оно верно – тута еще не все у нас продумано.

Кажется, не сговариваясь, они уже составили единый альянс, и оба мерзавца работали друг на друга, как шестеренки в одной машине. Скоро в московских салонах заговорили о Распутине, а стареющая львица Нарышкина первой и оценила его.

– Этот ле-мюжик весьма забавен. Говорите, что он от святости? Вряд ли, голубушка. В двадцатом веке какие же праведники? Но зато какая сочная грязь у него под ногтями… Каюсь, что от глаз его не оторваться мне. О-о-о, и еще… еще аромат!

Не удивительно, что после Ралле с Брокаром, после Коти с Убиганом запах нечистого тела может показаться новым сортом духов последней моды. Парфюмерами уже издавна примечено на опыте, что самое тончайшее благовоние ближе всего соприкасается с настоящим зловонием. Тем временем Восторгов подарил Гришке тетрадку, карандашик и перочинный ножичек в нарядном футляре. Зная, что малограмотные люди лучше постигают смысл, если записывают сказанное, протоиерей внушал ему: «Пиши, Гришуня, пусть и коряво, но ты пиши…» При этом он усиленно прививал ему свои кромешные взгляды. А перочинный ножичек до того полюбился Распутину, что он с ним более не расставался, нося его в кармане штанов, и скоро этому ножичку предстоит сыграть свою роль…

Московская тренировка закончилась!

– Поехали дальше, – объявил Восторгов.

* * *

На вокзале он взгромоздил на Распутина, как на ишака, два громадных фибровых чемодана со своим барахлом; вспотевший Гришка усердно, весь в кислом мыле, тащил их через толпу, боясь потерять попа, ловко шнырявшего средь публики. Громыхая кладью, Распутин вперся в вагон и даже ошалел: всюду зеркала, диваны под плюшем, а в отдельной кабине – раковина с унитазом, все фаянсовое, сверкает стеклом и никелем.

– Вот это горшок! – поразился Гришка. – И до чего ж чистый. Эх, на деревню б такой: Парашка моя в нем бы тесто месила.

– Привыкай к первому классу, – подмигнул Восторгов. – Закинь чемоданчики на верхнюю полочку… так! Теперь пальтишко мое повесь… так! Не хочу я рук пачкать – сними галошики с меня… молодец. Поставь их в уголочек… так. Садись. Поехали!

Брякнул третий звонок, и состав потянуло в столицу империи, тяжело и медленно, словно тонущий корабль в мрачную бездну. А в соседнем купе, как выяснилось, разместился со служкою саратовский епископ Гермоген – птица столь важная, что Распутин даже оторопел от такого соседства. Выглянув из купе, он видел, как служка епископа, молодая и румяная монашка с длинными волосами цвета бронзы, застилает для Гермогена постель.

– Никак девка при нем в рясе? – спросил Распутин.

Восторгов, хихикнув, отвечал тишком:

– Да не девка, а парень такой… Гермоген-то у нас, бедненький, содомским грехом страдает. Имел от этого уже кучу разных неприятностей.[5] Но уж больно сильны покровители у владыки саратовского. Гермоген, как и я, тоже союзник. Я ему о тебе сказывал. Сейчас заявится. Он мужик простой. Не стесняйся…

Брюшком вперед, осеняя купе бликами алмазного распятия, вошел Гермоген – плотный, сытый, игривый, пахло от него дамскими духами. Ни с того ни с сего, даже не сказав «3драсьте!», он, мальчишничая, треснул Распутина щелчком по носу:

– Ну и нос! На троих рос, а тебе достался…

Гришка на всякий случай примолк, боясь, как бы не обидели. Жался на плюше, словно бедный родственник на богатых именинах. Завидушными глазами смотрел он, как духовные побратимы-черносотенцы тащат на столик снедь разную. Гермоген до локтей закатал рукава рясы, обнажились сильные белые руки. Он крутил штопором, выдергивая из бутылок пробку за пробкой, только – шпок да шпок! Между прочим, епископ вел дружелюбный разговор:

– Ты – Григорий Ефимыч, а я в мирской жизни звался Григорием Ефремычем… тезки! Ну, как? Не боишься, что отец Иоанн, разбойник, завезет за темные леса, где и слопает за милую душу? Небось хвост-то промеж ног зажал? Трясется он у тебя, чай?

Распутин, решив не пить, отвечал обстоятельно:

– Да уж не каторжники вы какие. Даст бог, и не пырнете ножиком по дороге… Чего трястись-то мне?

А выпить ему ужасно хотелось. Но крепился.

– Не искушайте мя, – говорил обдуманно. – Нонеча я должон гореть чисто и свято, быдто свеча воску ярого…

– Так я и поверил тебе! – Гермоген тыкал в губы ему стакан с пахучей жидкостью. – Эва, понюхай, варнак, каково пахнет.

Распутин подвижнически воротил нос на сторону:

– Ну-к, пахнет. Ну-к, клопами. Дык мне-то што с эфтого?

– Не выкобенивайся, – увещал его и отец Иоанн. – Дыхание к завтрему очистится. Явлю тебя графине, аки младенца из ясель.

Распутин до конца стойко выдержал искус:

– Нет! Не согрешу. О боге поразмыслить желаю…

Гермоген, больно наступив Гришке на ногу, широким местом еще дальше, еще плотнее затискал Распутина в самый угол купе.

– Нет у меня, – сказал, – веры к людям, которые пьют редко, а едят мало. Давай, отец Иоанн, приложимся к святым мощам…

Зазвенели стаканы, разом сдвинутые. «Эк хорошо!» – сказали оба и потянулись к пикулям в баночке. Это им хорошо, а Гришке даже челюсти свело судорогой – так хмельного он жадничал. Отворотясь, неистово крестил себя на окно вагона. А там, в бархатном квадрате ночи, неслась жуткая дремотная Русь, словно заколдованная на веки вечные. Пролетали ветхозаветные буреломы, стыли на косогорах древние храмы, редко-редко, словно волчий глаз, проницало мрак Руси желтым огнем забытой и нищей деревни…

От вынужденной трезвости Гришка озлился на пьющих:

– Ну-к ладно. Вы гуляйте. Поспать мне, што ли?

На верхней полке вытянулся под самым потолком, вздрагивая на зыбкой перине. «Сам виноват. Надо бы мне сразу, как предлагали, за стакан и хвататься… Оно бы и ничего!» Гермоген, вскоре упившись, утащился в свое купе. Восторгов свалился на диван и задрых. Распутин, как большая черная кошка, бесшумно и ловко спустился вниз. В потемках перебирал бутылки: «Какая тут, из которой клопами пахнет?» Хватил два стакана коньяку подряд и, не закусывая, взметнул свое сильное жилистое тело обратно на верхнюю полку. С удовольствием он проследил за влиянием на организм алкоголя. «Теперича порядок. Отлегло…».

Черную ночь кружило за окнами. Опадали черные листья.

Мимо проносило яркие гроздья паровозных искр.

* * *

Была война, была Россия и был салон графини И., где новоявленный мессия тянул холодное аи. Его пластические позы — вне этикета, вне оков; смешался запах туберозы с ядреным запахом портков!

«Графиня И.», о которой здесь сказано, это генеральша Софья Сергеевна Игнатьева, урожденная кияжна Мещерская; пожалуй, даже муж ее не ощущал себя так свободно в Государственном совете, как она – в Синоде, где митрополиты стелили перед ней ковры, ставили за ее здравие пудовые, сутками не угасавшие свечи. Сейчас уже неважно, сколько тысяч десятин графиня имела. Вкратце напомню, что лишь в Петербурге она владела восемью домами. А проживала на Французской набережной – в ряду посольских особняков, где Нева щедро обливала окна прохладною синевой, где из Летнего сада доносило благотворный шум отцветающей зелени…

Гости собирались. Приехал похожий на старую моську статс-секретарь империи Александр Сергеевич Танеев, светский композитор, большой знаток придворных конъюнктур. Старшая дочь его, Аннушка, сегодня отсутствовала, опять вызванная в Царское Село на урок по вокалу; с Танеевым была младшая – Сана, а при ней и жених ее – кавалергард Пистолькорс, поклонник оккультных наук, бугай здоровенный (и вряд ли нормальный). Явилась скромно одетая, еще красивая Любовь Головина, родная тетка этого Пистолькорса; с нею вошла дочь ее – востроносая девица с челкой на лбу, которую в свете именовали на собачий лад – Мунькой; что-то глубоко порочное отлегло на высоком челе этой субтильной девицы в белой блузочке, едва приподнятой слабо развитой грудью… Хозяйка дома объявила гостям, что старец Григорий уже приехал, сейчас почивает, но скоро проснется и отец Иоанн Восторгов по телефону обещал вот-вот его подвезти. Но тут вбежала странная дама, вся в шорохе каких-то наколок и ленточек, говорившая то шепотом, то срываясь на крик, – это была генеральша Лохтина, когда-то блиставшая красотой и остроумием, а теперь понемножку сходившая с ума в общении с монахами…

– Не опоздала ли я, графинюшка? – спрашивала она.

Софья Сергеевна отнеслась к ней с пренебрежением:

– Э, милая! Разве ты куда опоздаешь?..

Внизу дома графский лакей с осанкой британского лорда уже принимал от Распутина его новенький картуз.

– Ну, Гришуня, – шепнул Восторгов, – теперь держи хвост торчком, иначе все у нас треснет… Не подгадь, миляга!

Шоколадный мрамор лестницы излучал приятное тепло, почти телесное. Дворецкий провел их в «ожидальную», сплошь завешанную картинами. Фамильные портреты кисти Левицкого умещались рядом с дешевым пейзажиком Клевера, а плоский жанр соседствовал с подлинными шедеврами старых голландцев. Распутин из разнобоя сюжетов выхватил лишь одну живописную сцену. На полотне была представлена женщина, готовая нырнуть под одеяло, она подмигивала кому-то – с непристойным вызовом.

– Это кто ж такая будет? – удивился Распутин.

Восторгов, будучи неплохо начитан, тихонечко пояснил, что картина называется «Нана», изображена здесь известная куртизанка Парижа, героиня романа французского писателя Эмиля Золя.[6] Гришке-то писатель этот ни к чему, а слово «Нана» он расшифровал как дважды произнесенное «на!».

– Ишь ты, – сказал. – На да еще раз на…

Восторгов немедленно осадил его:

– С ума сошел! Не забывай, что мы святой жизни.

Двери зала отворились, и на пороге вдруг предстала какая-то… бабуся, скудно одетая, с крестьянским платком на голове. «Графиня», – шепнул Восторгов, и тут словно лукавый подпихнул Гришку в бок – он сразу же наорал на Игнатьеву:

– Ты что, ведьма старая? Гляди, какой срам по стенкам развесила… от беса это у тебя, от беса! Небось за едину таку картинку мужик корову бы себе справил, а ты… Смотри, – сказал ей Распутин, – я наваждение-то разом прикрою!

И яростно перекрестил Нану возле розового пупка.

Старая графиня нижайше ему поклонилась:

– Прости, батюшка Григорий. Ужо вот я скажу своим людям, чтобы блудодейку на чердак вынесли. Уж ты не гневайся на меня.

Распутин одернул поясок, тронул рукава рубахи.

– Ладно, – сказал. – Веди уж… чего там!

В растворе позлащенных дверей виднелись головы гостей, на столе попыхивал паром медный самовар, неопрятной грудой, словно в худом трактире, лежали простонародные баранки… Распутин, поскрипывая сапогами, шагал к столу, легко и пружинисто, и в этот момент сам чувствовал, что он – молодец!

3. «Нана» уже треснула.

Гости графини еще не успели к нему присмотреться, когда Распутин ловким взором конокрада, оценивающим чужую лошадь, которую непременно надо украсть, уже оценил их всех сразу и теперь приближался к ним, часто приседая, потом резко выпрямлялся, и ладони его сочно пришлепывали по коленям. Сейчас он был похож на орангутанга, спрыгнувшего с дерева и решившего прогуляться по земле. Внезапно ощутив свою силу (и свою власть над этими людишками, ждавшими его!), он уже выпал из-под опеки Восторгова, заговорив так, как ему хотелось – почти бездумно:

– Чаёк пьете… ну-ну, лакайте. Чай – травка божия. Ты замужня? А почто без мужа приволоклась? Вот бы я поглядел на вас, на обоих-то… Нехорошо, мать, нехорошо, – сказал он, остановясь подле Головиной. – Нешто так жить можно? (Головина страшно испугалась.) Смотри-кась, какая ты баба вредная… Но обидой ничего не исправишь. Не обижай! Любовью надоть… любовью, дура ты! Да что с тобой толковать? Все едино не поймешь…

И пошел дальше, поскрипывая. Еще на Москве убедился Гришка, что грубейшее «ты» звучит убедительнее обращения на «вы». В этот момент речь его обрела соль и перец.

– Ну ты! Кобыла шалая, – облаял он нервную Лохтину. – Курдюком-то не крути, а сиди смиренно, коли я с тобой говорю. Возжа, што ли, под хвост тебе попала?

– Благослови, батюшка, – взрыднула Лохтина.

– Это потом… – небрежно отмахнулся Распутин.

Пистолькорс, повидавший немало медиумов, магов и спиритов, смотрел на Гришку в изумлении: такого хама он еще не видывал.

– А кулаки-то у тебя… ого, какие!

Пистолькорс словно и ждал, что его похвалят:

– Этими руками задушил я пятнадцать латышей.

– За что?

– Бунтовали! Задушу, бывало, и в журнал себе вписываю: имя, фамилию, возраст, женат, холост…

– Зачем?

– Для памяти! Попалась мне знаменитая рижская красавица Ревекка Рабонен, дочь пастора, еще девчонкой путалась с социалистами. Я отвел ее в казарму. Что хотите, говорю, то с ней и делайте. Но солдаты – дрянь. Взяли и отпустили ее. Я выскочил… вижу, бежит моя красотка через картофельное поле. Я – за ней! Догнал. Шашку выхватил. Как полосну по затылку… в картошку и зарылась. Только, помню, косы у нее разлетелись…

Распутин сунул землистые ладони за поясок.

– Ну и сволочь же ты! – произнес он четко.

Отошел прочь. Пистолькорс растерялся:

– Что он сказал? Что сказал мне старец?

Софья Сергеевна поправила на буклях бабий плат и, выглядывая из-за самовара, на прекрасном парижском диалекте растолковала дураку-кавалергарду, что он вызвал недовольство у старца. Воспользовавшись минутной паузой. Восторгов шепнул Гришке:

– Ножичек у тебя с собой?

– Здеся. В штанах. А что?

– Ты эту голую Нанашку где покрестил?

– Аж у самого пупочка.

– Давай сюда ножик… сейчас все обтяпаем.

Ловкий поп незаметно улизнул от стола.

* * *

– Григорий Ефимыч, – сказала старая графиня, напузырив для «старца» чашку жиденького чайку (была она скупа), – осенил бы ты нас благодатью какой… Изнылись уж! Духом износились!

А если это так, чего тут с ними цацкаться? Смелее приступим к делу. Распутин раздробил на зубах твердую баранку.

– А ведь ты, мать, – сказал он, с хрустом жуя, – ишо не ведаешь, что благодать уже вершится в дому твоем…

Гости многозначительно переглянулись. Гришка мельком глянул на Танеева: «Ух, барбосина какой… паршивый!».

– Хитрый ты, – сказал он ему, – но скоро поглупеешь. А помрешь легко. Ляжешь и не встанешь. Я так вижу… – Взгляд его перевелся на Сану Танееву. – Это младшая твоя? – произнес он, не то спрашивая, не то утверждая. Танеев кивнул, и Распутин поставил вопрос как надо: – А почто старшую свою не привез?

За столом пронесся тихий шумок:

– Все знает… до дна видит… просто чудо!

– Старшая моя, Аня, – поежился под взглядом мужика статс-секретарь, – к императрице звана… у них урок пения.

Гришка расставил ноги и долго глядел в пол под собою, напрягаясь. Заговорил снова – убедительно:

– Скажи Ане, чтобы почаще дома сидела. Я так вижу, а ты ей передай, будто старец Григорий сказывал – ее муж ждет!

– Но она еще незамужняя, – удивился Танеев.

– Это я знаю, – не растерялся Распутин. – Но муж-то ейный уже к порогу подходит. Вскорости все решится…

Мунька Головина сидела как раз напротив старца, и Гришка, хорошо знавший женщин, сразу распознал ее суть:

– А ты горишь… Вижу, как по жилкам голубеньким бродит что-то красненькое… Это огонь от беса, и ты беса не пужайся… Опосля бесовского будет тебе дано и ангельское!

В разговор важно вступила мать Муньки, Любовь Валериановна Головина, жена камергера, дама острая и подвижная:

– Вы бы воздействовали, старец, на Мунечку… Вбила себе в голову, что светский мужчина – вырожденец, уже ни к чему не способен, и всех женихов, какие были, она от себя отвадила.

– И верно сделала! – отвечал Распутин. – Для ча ей с ыми, с тонконогими, пачкаться? Она невеста божия… я так вижу.

Восторгов тихонечко подсел к столу, завел богоугодные разговоры, столь елейные, будто всех маслом намазывал. В этот момент поп уже был серьезно озабочен быстрым ростом авторитета Гришки, хотел он от пальмы его первенства отодрать листик пошире и для себя, чтобы не вся слава досталась одному Распутину… Вдруг вбежал Пистолькорс, стал нашептывать что-то графине на ухо.

– Старец Григорий прав: сама святость в доме моем, – поднялась старуха. – В ожидальной не выдержала Нана… треснула!

Именно то место, которое перекрестил разгневанный Распутин, оказалось крестообразно разорванным – у самого пупка розовой «Нана». Никто из гостей не сомневался, что легкомысленная тема картины не выдержала осенения свыше и бесовский холст затрещал под дуновением крестного знамения. Восторгов, весь в ажиотаже, дергался на стуле, словно на кол посаженный. Гришка шепнул ему:

– Вишь, как ножичек-то пригодился…

Но полотно салонной жизни еще не было дописано до конца. Последний решающий мазок нанесла генеральша Лохтина, до этого издали разглядывавшая Распутина с таким видом, с каким опытная сова глядит на жирную и вкусную мышь: «Сейчас съесть или на потом оставить?» Наконец, не выдержав, она рывком подошла к нему. Заговорила напористо и смачно:

– Старец, что делать женщине, если у нее тело свято? Мой муж вполне порядочный человек, но… не святой. Я увидела тебя и вся открылась навстречу тебе. Научи, как мне быть?

Распутин сразу понял, что перед ним очередная психопатка, каких уже немало встречал в своих странствиях по монастырям и обителям. В ответ старец зашептал ей жарко:

– Ты вот што… Звать-то тебя как?

– Ольга Константиновна, а по мужу…

– Не надо мне твово мужа! – Распутин воровато огляделся по сторонам. – Ты, Ольга, не скорби. В субботу с утра раннего ступай в баню и распарься так, чтобы косточки от мяса отлипали. А прямо из бани езжай ко мне на Караванную… Беса не томи, – погрозил Гришка даме пальцем, – беса, как и бога, тоже уважать надобно. Вот мы и потолкуем, как жить, ежели ты такая святая!

Генеральша даже прослезилась.

– Дашь ли мне святости? – спросила надрывно.

– Дам. Ужо получишь. Тока приди. Не омманешь?

– Христос с тобой! – заверила его Лохтина.

– Христос во мне, – поправил ее Распутин…

Утром графиня Игнатьева позвонила по телефону на квартиру придворного генерала Воейкова, который, будучи приятелем царя, носил неудобопроизносимый титул – «главнонаблюдающий за физическим развитием народонаселения Российской империи».

– Владимир Николаевич, я вас прошу доложить его величеству, что у меня ночью было ярчайшее видение… – Моральный авторитет старухи, всю жизнь проведшей на высших этажах православия, в дворцовых сферах был непогрешим, и потому Воейков со вниманием выслушал подробную ахинею: – Дух был с венцом вокруг головы, я до сих пор слышу его голос. В доме твоем, сказал мне дух, объявился великий пророк, назначение которого открывать царю волю провидения. Это был дух Серафима Саровского, покровителя государя, а пророк в доме моем – старец Григорий прозванием Распутин. Вы запишите, Владимир Николаевич, а то еще забудете.

– Нет, нет, как можно! – отвечал Воейков. – Я в точности доведу ваши слова до сведения моего обожаемого монарха…

* * *

В эту ночь, пока графиню навещали всякие видения, в тихом доме на глухой линии Васильевского острова сидели трое: сам Распутин (герой дня), Восторгов с Гермогеном, сидели они и пили… Гришка уже не кочевряжился, святого не разыгрывал. Понял, что с такими пройдохами он и любой сойдет! Хлестал все подряд: водку, херес, коньяк, мадеру, вишневую и рябиновку.

– Чего затихли? Отец Иоанн, наливай вдругорядь… Эвон из той бутылки, чтобы пена пшикала… Эх, девок бы еще сюда!

Между ними лежал на столе перочинный ножичек, и каждый раз, когда вспоминали о нем, все дико хохотали, а Гермоген даже снимал с головы клобук и больно хлестал им Гришку по морде.

– Сознайся, это ведь ты отца Иоанна подначил?

– Я сам! – гордился Восторгов. – Где ему догадаться…

Распутин плясал, а духовные персоны распелись:

В глубокой теснине Дарьяла, Как Демон, коварна и зла, Надев треугольную шляпу, Царица Тамара жила, Прекрасна, как ангел небесный… И серый походный сюртук…

Расходились уже вконец пьяные. Восторгов вывалился из туалета, весь испачканный сзади известкой, а низы рясы – мокрые:

– Народы православные, обфурился я, грешник великий…

– Поцелуемся на дружбу вечную! – взывал Гермоген.

– Хорошие вы люди, – бормотал Гришка. – Слава те, хосподи, сподобил ты меня на хороших людей нарваться…

Целовались и плакали. Очень уж они были хорошие!

Утром Распутин пробудился, чувствуя, что кто-то пристально на него смотрит. Ровно посреди комнаты, словно обвиняемая в зале суда, сидела на стуле прямая и плоскогрудая Мунька Головина… Ни слова не сказав, она с электрическим треском потянула через голову беленькую блузочку, длинными бледными ногами переступила через упавшие на пол юбки.

– Ни стыда у тебя, ни совести, – подивился Распутин…

Вечером Мунька была у своей подруги – баронессы Верочки Кусовой (дочери жандарма от брака с известной певицей Долиной).

– Что с тобою? – заметила та. – Ты какая-то не в себе.

Закурив, Мунька рассказала ей о Распутине:

– Что он творил со мною – непередаваемо! И ты знаешь, он при этом еще заставил меня молиться… Поверь, сочетание молитвы о Христе со скотским положением – небывало острое чувство. Теперь я опустошена, словно кувшин, из которого выплеснули вино. Тела у меня уже нет. Остался один дух, и я сама ощущаю себя святою после общения со старцем… Он – бесподобная свинья!

Подруга страдальчески заострилась носом.

– Как я завидую тебе, Мунечка, – сказала она. – Боже, если бы и мне хоть разочек в жизни так горячо помолиться!

Мунька твердо и решительно загасила папиросу.

– В чем дело, машер? В конце концов, это же не любовь, а лишь особая форма богослужения. И никому не запрещено войти в храм и молиться в нем во имя господа, спасителя нашего… Иди и молись! Распутин щедрый архипастырь и никого не отвергнет…

Мунька Головина, дочь камергера, стала самой близкой Распутину, самой верной адепткой его «учения». Она же, порочная до безобразия, сделалась и поставщицей поклонниц. В один из дней Мунька сообщила Гришке, что его желает видеть некая дама:

– Я не могу открыть ее имени. Она очень знатная. И просила предупредить, что явится под густейшей вуалью из конского волоса, и ты не должен делать попыток к снятию вуали.

– Вуаль, значит, снять нельзя, а штаны можно?

– Но отказывать ей тоже никак нежелательно. Ты пойми, – говорила Мунька, – что эта женщина очень высоко наверху.

– Для меня все верхние под низом будут. Что это за фокусы таки! – возмущался Распутин. – Идет ко мне за делом, а фамилию с мордой прячет… Рази это по-божески?

– Хорошо. Я скажу тебе, кто она. Это

Это была Милица Николаевна, дочь короля Черногории и жена великого князя Петра Николаевича. Распутин быстро усвоил суть семейных связок дома Романовых и понял, что от чернавки Милицы тянутся тропочки к престолу. Он сказал, что Милицу примет.

– Чего ей? По душам говорить хочет? Ну, ладно-сь. Скажи, что я похристосуюсь с нею… Она уж вовек не забудет!

* * *

Восторгов и сам не заметил, когда его ученик перепрыгнул широкую реку и теперь свободно гулял на другом берегу.

4. Самая короткая глава.

Самая короткая и самая пикантная… Множество анекдотов о Распутине (как правило, рассчитанных на людей недоразвитых) рисуют его женским героем раблезианского размаха и такой неукротимости в тайных делах, какая несвойственна даже весенним котам. Эту версию мы сразу же отбросим, как не заслуживающую нашего просвещенного доверия.

Надеюсь, читатель поверит мне, что эту сторону распутинщины я тоже изучил в подробностях и ответственно заявляю, что Распутин не был исключением в ряду обычных здоровых мужчин. Наоборот, документы иногда являют прискорбные для анекдотистов факты, когда Гришка как мужчина оказывался явно «не на высоте» той славы, которую ему приписывали…

В чем же дело? В чем его сила?

На этот вопрос ответ дал великий русский психиатр Бехтерев, который специально занимался Распутиным и разоблачил секрет его влияния на женщин.

«Все, что известно о Распутине в этом отношении, – писал Бехтерев, – говорит за то, что его сила заключалась… во властном характере его натуры и умении поставить себя сразу до фамильярности близко ко всякой обращающейся к нему особе женского пола… Каждую входящую даму „набожный“ старец встречает в передней, прежде всего обводя своими „нежными“ ручищами по всем линиям ее тела, как бы исследуя ее формы. Этим приемом старец Распутин сразу достигает близости к входящей даме, которая становится с этих пор кандидаткой на его обладание… Кроме обыкновенного гипнотизма, – подчеркивал Бехтерев, – есть еще и половой гипнотизм, каким, очевидно, обладал в высшей степени старец Распутин… А великосветское дамское общество, его окружавшее, представляло ту извращенную дегенерацией среду, в которой распутинский половой гипнотизм пожал обильную жатву».

В распутинщине нельзя винить одного Распутина!

Распутин никогда бы не создал распутинщины, если бы ему не помогала среда, в которой уже были заложены микробы разложения. Конечно, виноваты и женщины, но… какие женщины?

Вот что писал по этому поводу В. В. Шульгин; при всей своей реакционной сущности он был неглупым человеком.

«Вырождающиеся женщины часто страдают оттого, что они ничего не чувствуют. Нередко они объясняют это тем, что муж обыкновенный, серый человек. Чувственность просыпается в них, когда к ним прикоснется герой. А героя найти нелегко! Те женщины, что пониже, могут ожидать своего принца. Но те женщины, что живут среди принцев, должны искать героя в слоях общества ниже себя, ибо люди своего круга ими уже испытаны. Такие особы начинают презирать условности, классовую рознь, наследственные предрассудки и даже требования чистоплотности. Так они доходят и до Распутина! Разумеется, – выделял Шульгин, – к этому времени они уже глубоко развращены, пройдя очень длинный путь великосветской проституции…».

Такая серьезная глава требует лирического окончания:

Как хорошо дурманит деготь и нервы женские бодрит. – Вы разрешите вас потрогать? — статс-даме Гришка говорит. Она, как бабочка, трепещет в силках расставленных сетей, и маникюр графини блещет на фоне траурных ногтей. В салоне тихо гаснут люстры. Войдя в мистическую роль, мужик, находчивый и шустрый, ведет себя, как Рокамболь… И даже пылкому Амуру неловко стало свысока за титулованную дуру в объятьях грязных мужика!

Эти стихи принадлежат перу одного из убийц Распутина.

Он же и воспел его во множестве стихотворений.

5. Темные люди.

1905 год погасил огни Зимнего дворца; темный и неживой, он являл вид заброшенности. Балов больше не было. Куда делись пышные карнавалы! Придворные жаловались на скуку, вспоминая, как чудесно жилось им раньше. Сорокалетние говорили: «Ах, как хорошо бывало при Александре Третьем!» Полувековые залезали памятью глубже в историю: «Кто не жил при Александре Втором, тот вообще не жил!» А те, которым пошло на седьмой десяток, сладко жмурились: «Вы бы посмотрели, как было при Николае Первом…».

Императоры знали о свинских рефлексах своих придворных, и потому для гостей Зимнего дворца накрывался отдельный стол – в узком коридоре, что тянулся вдоль бального зала. После третьего тура вальса танцующие пары загадочно размыкались, каждый стремился занять место поближе к дверям, ведущим в этот волшебный коридор. Белозубые арапы в ливреях века бесшабашной Елизаветы открывали двери и… здесь я умолкаю! Мое перо бессильно выразить все то, что там творилось, а посему я передаю слово очевидцу: «Столы и буфеты трещали, скатерти съезжали с мест, вазы опрокидывались, торты прилипали к расшитым мундирам, руки пачкались в креме; цветы срывались и совались по карманам, шляпы наполнялись царскими грушами и яблоками. И через три минуты нарядный буфет являл грустную картину поля битвы, где трупы растерзанных пирожков плавали в струях шоколада, меланхолически капавшего на мозаичный паркет коридора…» При этом камер-лакеи, ко всему приученные, тактично отворачивались к окнам, чтобы не видеть проявления «троглодитских наклонностей» аристократии; прислужники тут же заменяли на столах все изгаженное свежими дубликатами цветов, пирожных и фруктов. Но самые волнующие сцены наблюдались во время штурма гофмаршальского стола, накрытого побогаче и ближе к столу царскому. Здесь, как правило, ходили в атаку прекрасные дамы. При входе в Золотой зал «меня окружили женщины в открытых туалетах, исключительно пожилые. Недостатки бюстов возмещались искусным размещением наличного материала на каких-то досочках и полочках, которые я поневоле созерцал в их открытых лифах. Спины, покрытые прыщами и пятнами припудренной старческой экземы, острый запах женского пота – все это создавало атмосферу лисятника!» Сдерживая натиск атакующих дам, в дверях дежурил сам комендант дворца, обливавшийся холодным потом. Вот отзвучал последний аккорд придворного котильона, и тут же (ни секундой позже) комендант, словно паршивый сноп соломы, отбрасывался в сторону лавиною слабого пола, кинувшегося на яства со слепой и яростной жаждой добычи…

– Что и вспоминать! – вздыхали теперь придворные, поглядывая на темный Зимний дворец. – Такого блеска уже не будет!

Вдовствующей императрице Марии Федоровне все не нравилось в царствовании сына, и средь придворных она обрела кличку Гневная. Вдова все больше удалялась от «большого» двора.

– На худой конец, – говорила она, – у меня есть спасение: я могу сесть на поезд и утром буду в Копенгагене, где уже не стану видеть нынешних безобразий. С тех пор как царствует мой сын, я все время жду убийства, взрывов, катастроф и безумия!..

Революция наказала сына «гатчинского затворника» кличкою Царскосельский Суслик. Пешие походы на дальние дистанции Николаю II пришлось отложить, чтобы эсеры не подстрелили из-за кустиков, словно бекаса. Все свои дремучие первобытные силы император вкладывал в заготовку дров для своего дворца – пилил и колол с утра до ночи, словно хороший дворник. По ночам же, в кожаной куртке шофера, никем не узнанный, он садился в байдарку, ожесточенно выгребая веслом, чтобы побыть одному – подальше от семейных дрязг, подальше от своих страхов.

Гневная свою невестку Алису безжалостно шпыняла:

– Надо уметь себя вести! Мне тоже не всегда хочется улыбаться людям, которых я не знаю. Плохо себя чувствую. Или просто нет настроения. Однако надо… Мы цари, а это значит, что мы всегда на виду, ослепленные ярким светом. И простым людям приятно, если царица подошла к ним в скромном ситцевом платье, какое и они носят, и вдруг спросила – почем сегодня на базаре говядина? А ты, голубушка, ведешь себя с людьми так, будто наступаешь на противную и скользкую лягушку.

– Мне неприятны ваши сентенции, – огрызалась Алиса.

– Это неточно сказано, – возражала Гневная. – Не мои сентенции противны тебе, а тебе противны все, кто тебя окружает, и только ты сама для себя еще не стала противна…

Федоровская церковь в Царском Селе – как старинная игрушка. Убранство ее богато. Она считалась «государственным собором», здесь молились Романовы с придворными. Кто как умел, так и молился. Александра Федоровна, верная себе, решила молиться так, чтобы ее никто не видел. Царицу угнетала мания преследования. В алтарных приделах храма она велела выдолбить для себя глубокую нишу, в которой и скрывалась. Время от времени из тайника, словно из гадючьей норы, высовывалась ее голова. Быстро оглядит молящихся – нет ли опасности, и снова спрячется, задернув ширму. Однажды, когда она так сидела, в храме раздалось:

– Ненормальная! – Это слово вырвалось у Гневной. – Передай своей сумасшедшей, – сказала она потом сыну, – что прятаться неприлично. Если мы все попрячемся по углам, то что же от нас, от Романовых, вообще останется? Тем более, здесь не улица и ни одна из статс-дам не держит бомбы под корсетом, а фрейлины не таят под лифами браунинги.

– Если бы ты, мама, знала, – отвечал император, – сколько в Аликс твердости духа… Как мощно укрепляет она меня в несении тяжкого бремени власти. Она совсем не сумасшедшая.

– Ну, так жди! Скоро она станет сумасшедшей…

В этом году и сам Николай II предстал перед русским обществом не совсем нормальным. Нашелся смельчак издатель, собравший в один том все резолюции и тосты императора. Книга состояла из одних только перлов: «Прочел с удовольствием… А мне какое дело?.. Живительно тронут… Ай да молодец!.. Царское спасибо молодцам-фанагорийцам… Пью за здоровье своих частей… Положение стыдное. Передайте извозчикам мою высочайшую благодарность… Я тронут… Пью за ваше здоровье, братцы… Надеюсь, союз между мною и корпусом жандармов будет крепнуть… Вырвать с корнем!.. Пью вместе с вами… Не сократить ли нам их?..» Цензура мгновенно зарезала эту книжицу, способную «расшатать устои самодержавия». Она запретила сочинения самого императора, который оказался вреден. Сам себе вреден, сам для себя опасен… Между тем время не располагало к веселости!

* * *

Война обескровила русский рубль – он пал, сраженный японской шимозой. Умные люди вспоминали, что пророчил Салтыков-Щедрин: «Это еще хорошо, если за рубль станут давать полтинник. Хуже, если за рубль будут давать нам в морду!» Миллиарды русских займов, набранных у Франции и Ротшильдов, были бездарно размусорены на полях Маньчжурии, и немецкий генштаб приятно волновался, узнавая о русских жертвах. «Теперь им долго не выбраться из этой лужи!» – говаривал Вилли, понимая, что в Европе осталась одна гегемония – железный кулак его могучего рейхсвера. «Адмирал Атлантического океана» за кулисами дружбы с кузеном Ники втихомолку хихикал над незадачливым «адмиралом Тихого океана»… Война в августе закончилась. Японцы сразу же открыли в Токио неряшливый музей, посвященный победе над Россией. Стены музея, словно баня кафелем, были сплошь облицованы трофейными иконами. Из гущи бород, люто и зловеще, взирали на праздничную сутолоку токийцев постные лики православных угодников. Выходит, что правы оказались русские генералы, год назад хваставшие, что они Японию иконами закидают (все-таки, черт побери, закидали!). А посреди музея красовалась… кровать, вся в кружевах и розанчиках, и музейный гид комментировал это трофейное чудо безо всякого юмора:

– Захвачена в бою доблестными самураями микадо при отступлении русской армии. На этой удивительной кровати спал сам командующий русской армией генерал Куропаткин, основным девизом которого были слова: «Терпение, терпение и терпение…».

Портсмутский мир завершил войну, и надо признать, что успехом в дипломатии Россия обязана Сергею Юльевичу Витте, который с апломбом шарлатана вел переговоры с японцами (в этом ему помогало то важное обстоятельство, что США боялись усиления Японии на Тихом океане). От тех времен осталась едкая карикатура из «Simplicissimus»: сидит громадный безносый Витте, а перед ним японский маркиз Комура, похожий на мартышку; Витте нахально ему говорит: «Я разрешаю японцам оставить для себя Токио». Россия лишилась только южной части Сахалина, а Витте стал премьером и обрел титул графа, отчего шутники прозвали его Витте-Полусахалинский. Война закончилась, но революция продолжала расширять свои берега…

Мария Федоровна в страхе бежала в Данию. «Разбирайтесь сами, – сказала она сыну с невесткой. – Я вернусь, когда все притихнет и можно не бояться, что на улице мне плюнут в лицо». Возле Петергофа стоял под парами миноносец, на котором царская семья, случись что, рассчитывала удрать в Англию. Даже люди, посвященные в интимные секреты двора, не знали одной глубокой тайны. Николай II велел соорудить в Александрии блиндированный подвал, надеясь отсидеться в нем при нападении народа. Сложные переходы дворца прочеркивали прицелами замаскированные пулеметы, готовые в любой момент смести все живое, что ворвется сюда с улицы… Словно очумелые мотались между столицей и Петергофом казенные пароходы, развозя министров с докладами. Требовалось крутое решение, чтобы утихомирить народные страсти. Витте подготовил от имени царя манифест о даровании народу «свобод». Николай II обозлился на своего президента:

– Но я не желаю терять принцип самодержавности…

А стачка рабочих сделалась уже всенародной, и раздумывать было некогда. Колебания между диктатурой и дарованием конституции становились опасны. Дядя Николаша навестил Фредерикса:

– Если мой племянник не подпишет манифеста, я застрелюсь в его кабинете. Если я не сделаю этого, обещай застрелить меня.

На бурном министерском заседании, когда кабинет Витте, качаясь, плыл, словно корабль в бурю, дядя Николаша выхватил из кобуры револьвер. Дуло его, блестя смазкой, уперлось в седеющий висок. «Мы здесь не в бирюльки играем! – заявил он царю. – Речь идет о спасении престола. Быть Романовым или не быть! Если не уступим сейчас, все полетит к чертям собачьим…».

Царь уступил! Очевидец пишет, что «после подписания манифеста во дворце произошла бурная сцена – великие князья нападали на Николая II чуть не с кулаками, женская половина дворца истерически рыдала». А на улицах обнимались одураченные люди: «С конституцией тебя, Петя! Приходи вечерком на севрюжину с хреном… Выпьем, брат, за эру свободы. Споем что-либо мажорное». Манифест от 17 октября сбил с толку многих (даже умных). Толпы студентов, сняв фуражки, носили по улицам портреты Николая II, среди юных лиц курсисток развевалась ветром апостольская бородища Стасова; ликовал и великий маэстро Репин, широкими мазками кисти спеша запечатлеть эту сцену вихря, сцену могучей людской лавины, остановившей конки, сметавшей со своего пути городовых и жандармов, дворников и лотошников…

– Скандальное время, – жаловался царь.

– Ах, почему я не рождена мужчиной! – восклицала в ответ супруга. – Я была бы сейчас страшнее Иоанна Грозного, я залила бы всю страну кровью, но зато сама спала бы спокойно…

Внутренний рынок империи подпольно снабжал россиян почтовыми открытками, на которых Николашка изображался при всех регалиях, державшим себя за тайное удилище, а снизу подписано: «САМОдержец». Алиса тоже рисовала карикатуры на мужа. Рисунки ее были злы. Царица изображала царя младенцем с бутылкой водки во рту (вместо соски), его укачивает Гневная, лупцуя сыночка по заду, а изо рта матери вырывается фраза в росчерке облака: «Ники, ты будешь меня слушаться?..» Алиса говорила:

– В самом деле, Ники, пора тебе решить этот вопрос – кого впредь ты намерен слушаться, меня или свою мать?

Император решил слушаться… Папюса (!), которого в октябре 1905 года он вызвал из-за границы. Прямо с вокзала чародей в закрытой карете был доставлен в Царское Село, где ночью устроил церемонию колдовства. На плече его сидела крохотная обезьянка, шкура которой была заранее натерта фосфором, а в пищу обезьяне уже много дней примешивался атропин.

– Ваше величество, сегодня флюидический динамизм вполне располагает меня к вызову духа вашего отца… Укрепитесь! – Во мраке комнат возникло легкое светлое облако, в котором резко определились две красные точки (фосфор и атропин сработали). – Это он! – возвестил Папюс. – Можете говорить с ним…

Николай II уже не отрывался от глаз обезьяны.

– Папа, – спросил он у нее, – ты понимаешь, как мне плохо? Скажи, чего мне еще ждать и на что можно надеяться?

Загробным гласом «дух» Александра III, исходивший от искусного чревовещателя, отвечал сыну, конечно, по-французски:

– Революция возникнет еще более сильная, нежели эта. И чем суровее будешь ты сейчас в подавлении революции, тем сильнее она будет в недалеком будущем. Но выхода у тебя, сын мой, уже нет… не бойся… крови… прощай… поцелуй внука…

Голос исчез «за кадром», а две красные точки в углу комнаты медленно погасали, как угли на остывающей жаровне.

– Он удалился, – сообщил Папюс; получив гонорар (которого хватило бы на закладку нового крейсера), шарлатан намекнул: – В моих силах еще предотвратить катастрофу будущей революции. Но действие моего флюидизма способно усмирять катаклизмы, пока я сам не исчезну с физического плана нашей планеты…

Этим сукин сын дал понять, что рассчитывает на пожизненную пенсию и, пока он жив, Романовым бояться нечего.

– А вот когда я умру!.. – И Папюс развел руками…

На другой день император принял архимандрита Феофана.

– Отец мой, – встал царь на колени, – утешь меня.

– Утешение близится, – отвечал тот. – Вчера я со старцем Распутиным снова скорбел за вас. Мы плакали, а потом вдруг стало светло, и Григорий сказал: «Ужо вот скоро царю полегчает!».

* * *

Через 12 лет, в разгар новой революции, из камеры Петропавловской крепости тащили на допрос генерал-лейтенанта Герасимова, бывшего в 1905 году начальником столичной охранки. Этот человек знал очень многое и держался нервно. С губ жандарма часто срывалось гневное слово рвань … Его спросили:

– О какой рвани говорите, Александр Васильич?

– Простите, я имею в виду сволочь придворную.

– Хорошо. Продолжайте, пожалуйста.

Герасимов весь подался вперед – в напряжении:

– Я хочу сказать про Распутина… Кто нашел его? Это я! – заявил жандарм, почти гордясь этим. – В то время, когда боялись каждого, когда все казались подозрительными лицами, дворцовый комендант однажды вызвал меня…

– Кто вызвал?

– Дедюлин! Он сказал, что в столице появился мужик. По всей вероятности, переодетый революционер… Мужика взяли под наблюдение. Это и был Гришка Распутин.

О том, что такой Распутин существует, департамент полиции узнал от того же Дедюлина, который доложил по телефону:

– Я заметил шашни придворных дам с некиим Распутиным. А некоторые из дам часто бывают на царской половине. Это опасно! Хотя бы потому, что не исключено занесение сифилиса в царскую семью. Не мешало бы проверить – кто этот хахаль?

Машина сыска закрутилась, а тут из Сибири подоспел еще и донос Покровского священника отца Николая Ильина; справка из волости Тюменского уезда заверяла жандармов, что Распутин «первоклассный негодяй». Состоялся доклад директору департамента:

– Этот подозрительный мужик, надо полагать, переодетый революционер. Связан с духовенством и черной сотней, но это, видимо, лишь маскировка. Замечен в радикальных разговорах.

– А партийная программа его прощупывается?

– Темнота… Иногда треплется о «мужицком царстве», из чего можно заключить, что по своим настроениям близок к эсерам. Прикажете взять его под «освещение»? Гласное или негласное?

– Как угодно. А для филеров пусть он проходит под кличкою, ну, хотя бы… – Директор подумал. – Пусть он будет Темным!

Под этой филерской кличкой Распутин и останется до самой гибели. Позже, когда он достигнет могущества, само наблюдение за ним механически превратится в его охрану, и Гришке будет уже не по себе, если не услышит шагов за собою… А сейчас он слежки даже не заметил, поглощенный своими делами.

6. Из грязи да в князи.

Саратовский епископ Гермоген сказал:

– Ты мне должен за Феофана большое спасибо вставить. Про ножичек-то я… ни звука! Феофан в боге крепок и ваших фокусов с «Нана» не понял бы. Узнай он, как вы с Восторговым, будто хулиганы, картину-то ножом полоснули крест-накрест…

– Ой-ой, беда бы тогда! – затужил Распутин.

Карьера царского духовника Феофана покоилась на прочном официальном фундаменте. Распутин был умен, и перед ученым богословом представало некое «дитя природы», продукт глубинной Руси; варнак ловко играл в Лавре роль мужицкого искателя правды на земле, томимого сатанинскими страстями. Поступая весьма дальновидно, Гришка своих грехов от Феофана никогда не таил, отчего и приобрел полную доверенность архимандрита.

– Эка, беса-то в тебе… Покайся, – внушал Феофан.

– За прошлое откаялся. А новых грехов не обрел.

Феофан нагнулся к Распутину, стоявшему на коленях.

– Тогда уж и согреши, чтобы крепче потом покаяться…

Нечаянно для себя Феофан преподнес Распутину уже готовую формулу его дальнейшего поведения: покаяние приходит с грехом, оттого и грех богоугоден… Теперь Гришка убежденно гудел:

– Грех – это хорошо! Он тоже от бога…

Такая простецкая теософия вполне устраивала его поклонниц. Однако Восторгов расценивал кобелячество Гришки иначе:

– Ах ты, псина худая! Тебя зачем из Сибири вывезли?

– А я знаю? – орал в ответ Распутин. – Схватили и доставили, быдто каторжного по этапу. Я рази просил вас об этом?

Восторгов еще не осознал, что уже перестал быть нужен Распутину, но зато понимал, что Распутин ему нужен. Как паук на хвосте орла, отец Иоанн мечтал взлететь повыше к солнцу. А сейчас протоиерею непременно хотелось, чтобы разрекламированный им Гришка делом подтвердил свою славу «праведника».

– Взял бы ты котомочку, вооружился бы палочкой и сухариками да пошел бы ты в мир – нести слово божие.

– Нашел дурака! – смеялся Распутин. – Мало ли я по всяким богомольям таскался. Будя… Лучше на кушеточке полежу. Нет ли книжечки какой? Про сыщчиков бы мне. Про мазуриков разных. Это я люблю, когда один спасается, а другой его догоняет…

С заботливой лаской поп подсел к нему на кушетку.

– Гришуня, а что далее-то делать удумал?

Распутин зябко повел покатыми плечами.

– Кабы знать… Сам вижу, что залетел столь высоко, что ежели кувырнусь, то и костей от меня в гробу не собрать!

Это он сказал искренно. Будущее и впрямь писалось вилами по воде; возникало множество узоров и завихрений, но тут же все расплывалось в неясную муть, и порою думалось: «Ну, ладно. Приоделся. Сапоги справил. Винца господского похлебал. Не пора ли нагрянуть в Покровское да вздуть Парашку вожжами?».

Поездка в Кронштадт, где Распутину довелось видеть Иоанна Кронштадтского, смутила его. Завороженно наблюдал, как стелилась на Якорной площади многотысячная толпа, как летели по воздуху, порхая голубями, даренные на церковь денежки. Не забылось, как Иоанн вышел на паперть и каждому нищему вручил по сотенной, не жалеючи, будто сам деньги печатал. Распутин отплывал в Петербург, потрясенный. «Вот это жисть! – раздумывал, стоя под холодным дождем на палубе парохода. – Хоть лопатой деньгу греби, а он по ним ступает – и хоть што, даже не глянет… Живут же люди! Умеют устраиваться. Эх, ядрена маковка, мне бы так пожить…».

В один из дней начал собираться в дорогу.

– Никак домой уцедился? – спросил Восторгов.

– Не подохнут там, чай, и без меня. Дело есть… Чернавка тут одна, ее Милицкой кличут, она обо мне нашептала великому князю Николаю Николаичу, вот и зовет он меня до себя. Сейчас на вокзале был. Купил билетик себе на поезд до Тулы!

– А зачем ты, Гриша, великому князю понадобился?

– Сука заболела. Вандой кличут. Великий князь ветеринара своего так затюкал, что тот бежал в лес и повесился.

– Он и тебя искалечит, ежели суки не излечишь.

– А я и лечить ее не стану, – отвечал Распутин.

– Как же так, Гриша?

Распутин уже напяливал шубу (была поздняя осень):

– А так… сама сдохнет! Или сама поправится.

Мужицкая смекалка и опыт жизни, осложненной воровством и частыми побоями, помогали Распутину отыскивать правильный фарватер в этой удивительно запутанной дельте столичного света. Он по-своему был прав, делая ставку на грязь… Гришка своим длинным носом учуял, что здесь не все чисто, – здесь, напротив, чрезвычайно грязно, и кому, как не ему, подниматься все выше и выше… Из грязи да в князи!

* * *

Великий князь Николай, прямой внук Николая I, приходился Николаю II двоюродным дядей. Отец его, тоже Николай Николаевич, был фельдмаршалом. Под старость, подобно библейскому Лоту, он начал приставать к дочерям, рожденным от балерины Кати Числовой. Во время пьяной вечеринки одна из них трахнула отца бутылкой по голове, отчего фельдмаршал спятил, вообразив себя лошадью. Соответственно пункту помешательства отмаршировал на конюшню, где и занял стойло. Поматывая «гривой» бороды, исправно жевал овес и лягал психиатров, демонстративно справляя нужду под «копыта». Очень просил конюхов, чтобы те его подковали…

От него остались два сына – Петр и Николай, которым он передал признаки ненормальности. Петр, женатый на Милице Николаевне, был незаметен, зато брат его, Николаша – гроза гвардии, непревзойденный мастер по части выпивки и закуски. Знаток порфорсной охоты, с арапником в руках он гонялся за волками и лисицами, совершая баснословные потравы мужицких посевов. Свой дворец в Петербурге сдавал под «веселый дом», за что имел по 46 000 рублей годового дохода. Не женат, но влюблен в слезливую купчиху, торговку мукой и бубликами. Бракосочетаться с нею ему запретили. «Я состою в родстве со многими дворами, – сострил Николай II, – но с Гостиным двором родниться не хочу». Напившись, великий князь обычно раздевался догола, брал гитару и залезал на крышу дома своей хлебобулочной пассии. В лунные ночи жители Царского Села не раз видели дядю Николашу, который, сидя под трубой, распевал злодейские романсы, жестоко изранивая сердце сдобной купчихи: «Скинь мантилью, ангел милый, и явись, как майский день…» Снимали его оттуда с помощью пожарной команды. Это закончилось, когда купчиха спятила. Николай Николаевич изобретал новые способы уничтожения щенков, которые, появясь на свет, почему-либо не угодили ему своей мастью. Осатанев от жестокости, он разработал способ, как убивать щенят ударом сапога по затылку. «Не всегда удается, – жаловался он царю. – Удачным я считаю такой удар, когда щенячьи глаза вылетают прочь из орбит и болтаются на тонких ниточках нервов, словно шарики…» В этом изверге жила особая нежная почтительность к монаршему титулу. Про своего племянника-царя он говорил так: «Вы не смотрите, что Ники жрет и испражняет сожранное, как и все мы, грешные. Он не бог! Но он и не человек! Император – это нечто среднее между богом и человеком…».

Сейчас великий князь уже не принадлежал сам себе, будучи оккупирован сестрами-черногорками. Когда ветеринар, не выдержав издевательств, повесился, черногорки сорочили:

– Только старец Григорий может спасти Ванду…

Чего им было надо, этим прохвосткам? О-о, тут интрига сложная и далеко идущая… Милица и Стана еще детьми попали из Цетинье в Россию, где окончили курс Смольного института. Отец их, черногорский король Негош, очень хотел, чтобы ловкие дочки навсегда застряли в Зимнем дворце как его тайные агенты – ради целей «балканской политики». Милица вышла за никудышного Петра Николаевича, а Стану окрутили с герцогом Лейхтенбергским, который бежал от нее в Париж. Стана с Милицей скучали… Скучая, они вообразили о себе, что являются знатоками акушерства и религии. В основном же занимались поставкою ко двору всяких провидцев, кудесников и старцев. Холостой дядя Николаша давно смущал их. Сестрам было ясно, что, пропившийся и старый, иметь детей он уже не сможет. Зато высоченная фигура, громкий голос, властный характер, плети и арапники – все это, в глазах черногорок, делало его возможным кандидатом на русский престол. Черногорки заранее подкупали жёлтую прессу, создавая в обывательских кругах популярность великого князя как полководца… Далее интрига будет развиваться по черногорским планам. Стана разведется со своим гулякой-герцогом и выйдет за дядю Николашу, который должен был заместить на престоле племянника. Глядишь, и Стана – уже русская царица (хотя и бездетная). Но зато дети есть у Милицы, а старший сын ее, Роман, пусть наследует русский престол… Как подумаешь, до чего же все просто!

Распутин 30 верст тащился от Тулы на лошадях по непролазной грязи проселочных дорог, пока не добрался до Першина – охотничьего имения великого князя. На крыльце он долго и смачно целовал обеих черногорок в губы и в смуглые щеки.

– Ну, где сука-то ваша? Ванда, што ль? Ведите…

* * *

И везуч же был, окаянный! По щучьему велению или как иначе, но любимая сука дяди Николаши выздоровела с его приездом сама по себе. В узкой венгерке с бранденбурами великий князь уселся напротив старца, энергично сошлепал ладонью пепел сигары с кавалерийских рейтуз, прошитых кожаными леями.

– А фамилия-то у тебя поганая. Впрочем, и с такою жить можно… Живет же у меня генерал от артиллерии Бордель фон Борделиус – куда гаже? А камергер Бардаков постеснялся своей фамилии и с высочайшего соизволения стал, дурак, Бурдуковым…

Неожиданно сатрап осекся – прямо на него, не мигая и завораживая, в упор глядели блеклые зрачки мужика.

– Ну и глаза же у тебя! Смотреть тошно…

– А ты и не смотри, – дерзко отвечал Распутин. – Есть храбрецы, что со мною в гляделки хотят поиграть, да потом до утра заснуть не могут. Я человек махонький, как вошка, оттого и грехи мои крохотны. А ты вот большой, и грехов твоих паровоз не потащит… Дело ли – мужицкие посевы топтать? Это от беса у тебя! Ежели б вы, великие-развеликие, эдак-то не резвились на шее народа, так, может, и революций не стало бы. А теперь хлебай ее, как кисель, полной ложкой!

Эти резкие слова, столь необычные, осадили Николая Николаевича назад, словно жеребца перед конкурным барьером.

– А ты фрукт! – сказал он, явно пораженный…

Скоро они притерлись друг к другу, и каждое общение с Гришкой производило на великого князя сильное действие, заменяя ему укол морфия. Распутин не давал помыкать собою. В разговоре оставлял за собой последнее слово. Гербованный и титулованный хам нарвался на хама простонародного, и закваска последнего оказалась крепче, ядреней! А вокруг них, сдружая обоих, трезвонили черногорские интриганки Стана и Милица:

– Мы тебя обязательно должны показать царице, Григорий, и, пока не увидишь царицы, ты не вздумай никуда уезжать…

Вернувшись из Першина в столицу, дядя Николаша повидал племянника, в разговоре с ним долго рассказывал о Распутине. Хвалил мужика за твердость. За трезвую ясность ума.

– Филиппы и папюсы – тонкие соломинки, а я предлагаю тебе большущее бревно, за которое можно уцепиться при любой аварии!

Николай II долго молчал, похаживая с папиросой. Носком сапога он поправил загнувшийся край ковра и ответил:

– Ты, дядя, прав: опоры нет! А придворные – сволочь. Камергер ставит передо мною тарелку, и по его лицу я вижу, что он счастлив играть лакея при моей особе. А потом этот же самый камергер едет в Яхт-клуб и там либеральничает. Ведет нескромные разговоры… обо мне, о моей Аликс. Кому же верить и когда верить? В тот момент, когда он ставит передо мной тарелку? Или когда сидит в клубе среди своих и ржет надо мною?..

– Зато Распутин не станет притворяться, – заверил его дядя. – Верь мне, что он далек от нашего понимания жизни. И ему не нужен золотой ключ камергерства. Сшей ему только портки из голубого бархата, чтобы вся деревня ахала, и он по гроб жизни будет тебе благодарен. А если еще граммофон ему купишь…

Николай II колебался, боясь допускать до своей особы простого мужика, и даже спрашивал у Феофана – правда ли все то дурное, что говорят о Распутине.

– Говорят, он и фамилию обрел от распутства?

– Истинно так! – не стал выкручиваться Феофан. – Григорий и не таил от меня грехов, кои бесчисленны и богомерзки. Но в нем царит такая могучая сила покаяния, что я почти ручаюсь за его вечное спасение. Христос давно глядит на него… Конечно, – заключил Феофан, – Григорий Ефимыч человек простой и, поев, тарелку от соуса облизывает, аки пес. Но вам, государь, и высоконареченной супруге вашей невредно его послушать…

– Странно, – хмыкнул император. – И вы, и дядя Николаша, и графиня Игнатьева, и черногорки… всюду слышу о Распутине.

– Да, государь! Большую пользу он принесет вам, ибо из уст его слышится глас потрясенной земли российской.

* * *

1 ноября 1905 года Николай II отметил в дневнике, что познакомился «с человеком божиим Григорием из Тобольской губернии». Прошло всего четыре дня, и великий князь Константин (известный в свете поэт «К. Р.») записал в дневнике: «Говорят, что Николаша, Петюша, Милица и Стана получили при дворе большое значение».

Теперь читателю ясна подноготная черногорской интриги!

7. Дума перед думой.

Члены царской фамилии разбегались от революции, как тараканы из горящего дома, по заграничным курортам. Мария Федоровна отдыхала от стачек в тишайшем Копенгагене, где ей было непривычно гулять без охраны, не боясь террористов. Вдова носилась по магазинам, скупала елочные игрушки для внучек, а в письмах к сыну спрашивала: «Когда кончится эта каша?» Близилось рождество, и праздник ей хотелось отметить дома. Но революция властно перекрыла семафоры. «Очень просим тебя отложить твой приезд, – писал матери Николай II. – Варшавская жел. дор. небезопасна…» В это время царь жестоко пьянствовал!

Сердце государево пышет, словно зарево: У его величества – масса электричества. Мы между народами тем себя прославили, Что громоотводами виселицы ставили…

31 декабря (под самую встречу нового, 1906 года) в столицу вернулся Семеновский полк из Москвы, где гвардейцы жестоко подавили восстание рабочих. Император в дубленой бекеше вышел к семеновцам на мороз, целовал их генерала Мина, одаривая карателей водкой, и лобызался с унтерами. А потом депешировал матери в Данию: «Витте после московских событий резко изменился – теперь он тоже хочет всех вешать и расстреливать… Дети простудились и на праздниках валялись в постелях вокруг елки». О жене он почти не упоминал, а Гневная за долгие месяцы переписки с сыном не послала невестке даже плевого приветика. Здоровая мещанка с верными женскими инстинктами, она ненавидела чахлое гессенское отродье с ее психологическими вывертами.

Зима прошла в карательных набегах. Всюду работали Шемякины судилища, не успевавшие вешать, стрелять и поджигать. Тюрьмы переполнялись. Заключенных стали убивать даже в камерах. В глазок двери всовывалась винтовка, человек вжимался в стенку – и пули приколачивали его к стене, как гвоздями. В эту зиму правительство оказалось лучше организовано, нежели революционные массы. Пролетариат разочаровался в своих вождях, вроде Троцкого, вроде Хрусталева-Носаря, подзуживавших рабочих на выступления и удиравших в кусты при первом же выстреле.

Николай II научился спекулировать на человеческих чувствах. Совался с ложкой в солдатские котлы, проверяя качество пищи, спрашивал рядовых – не обижают ли их начальники? На парадах выходил к войскам, неизменно неся в руках наследника-мальчика. Как бы случайно царь просил кого-либо из солдат подержать ребенка, пока он командует. На эту сцену, словно вороны на падаль, налетали придворные фотографы, снимая Ваньку Тимохина с цесаревичем на руках. Получалось трогательно! В эту кровавую зиму царь повадился изобретать всякие медальки, крестики и жетончики для карателей, щедро раздавал их в награду за «подавление» чего-либо.

– За што, служивый, мядаль огреб? – спрашивали.

– За подавление, – отвечал тот.

Было ясно, что революция терпит поражение. А весной 1906 года окна Зимнего дворца вдруг снова озарились ярким светом, будто в старые времена. Придворные совались в подъезды:

– Разве предстоит какое-либо веселье?

– Да нет, – отвечали лакеи, – просто генеральная уборка… Пылищи скопилось – страх один! Окна давно уже не мыли…

Уборке предшествовал долгий спор в правительстве. Одни говорили, что под Думу следует отвести Таврический дворец, где актовый зал бесцельно используется под зимние сады, другие настаивали на Зимнем дворце, благо царская семья из него выехала в Александрию. Сошлись на том, что оранжереи Таврического дворца все же лучше подходят для размещения парламента…

Николай II действовал с оглядкой на Берлин:

– Вилли перед каждым открытием рейхстага произносит тронную речь. Мне придется последовать его примеру… Жаль, что у меня нет Бисмарка, который не боялся прихлопнуть эту говорильню. Впрочем, старик Горемыкин не хуже Бисмарка!

Пришла ранняя весна 1906 года – весна политических конъюнктур, весьма опасных для избирателей и для депутатов. Большевики I Государственную Думу бойкотировали. Ленин вскоре признал, что бойкот был ошибкой, небольшой и легко исправимой.

* * *

Кажется, что в пору грандиозных потрясений государства, когда бьются насмерть силы народа и силы реакции, когда льется кровь казнимых, когда премьеры не знают сегодня, что будет завтра, – что в такую пору значит какой-нибудь плюгавый коллежский регистратор, занимающий на лестнице российских чинов самую последнюю ступеньку? Между тем, смею вас заверить, коллежский регистратор иногда способен вытворять чудеса… Кстати уж, познакомьтесь: князь Михаил Андронников, сын захудалого прапорщика и баронессы Унгерн-Штернберг; из Пажеского корпуса исключен за мелкое воровство и неестественные половые привычки; возраст – 30 лет; холост и никогда не будет женат, ибо женщин он люто ненавидит. А зовут князя в свете Побирушка.

За окном всю ночь стучала капель, с крыш текло. Князь был еще в кальсонах, когда звонок с лестницы возвестил о том, что его ждут великие дела по «устроению неустройств» в империи.

– Это ты, Прохор? – спросил он через дверь. – Погоди малость. Сейчас отопру. Только халатец накину…

В пасмурных окнах пустой и неопрятной квартиры на улице Гоголя сочился скользкий чухонский рассвет. Лязгнули на дверях запоры, в дверь просунулась рука пожилого курьера типографии МВД, тряся свежими гранками «Правительственного Вестника».

– С вас пятерка, – сказал он, не входя.

Смысл сцены таков: Побирушка на много лет вперед закупил курьеров МВД, дабы об изменениях в составе кабинетов узнавать раньше, нежели это станет известно сановникам империи. Просмотрев гранки, он вернул их курьеру со словами, чтобы за деньжатами зашел через месячишко, а сейчас денег нету.

– Ты же, братец, знаешь: за мною не пропадет!

– За вами-то как раз и пропадет, – отвечал курьер.

Пора было действовать, и времени для лирики не оставалось. Потомок кахетинских царей треснул дверью, чуть не прищемив нос курьеру. Прошел в чулан, где непотребной кучей были свалены иконы. Вытер от пыли первую попавшуюся, что лежала сверху. Сунул в портфель. Заметив, что портфель выглядит тощим, Побирушка насовал в него скомканных газет, отчего портфель обрел «деловой» вид. Насвистывая, князь резво выбежал на улицы пробуждающегося Петербурга, перехватил извозчика:

– На Варшавский вокзал… Овес-то нынче почем?

Андронников поспел к прибытию ночного экспресса из Ниццы; в конце состава размещался оцинкованный вагон-лохань, в коем привозили свежие фиалки. Расчет Побирушки прост: на вокзале цветы и свежее и дешевле, нежели их покупать на Невском в магазине. Сэкономив трешку, он велел извозчику:

– Теперь на Моховую… дом тридцать один!

Швейцар не хотел открывать двери подъезда:

– Куда в такую рань? Все господа еще спят…

Пришлось сунуть ему в зубы полтинник. Прислуга неохотно отворила перед Побирушкой двери колоссальной квартиры Горемыкиных, занимавшей целый этаж. Из глубины комнат появилась сухопарая грымза в жестком парике, надетом на лысеющую голову.

– Ах, это вы опять, Мишель! – взялась она за виски. – Боже, сколько шуму и звону от вас… Зачем пожаловали?

Побирушка безжалостно рвал фиалки, еще вчера встречавшие рассветы над Ниццой, и лепестками цветов буквально с ног до головы замусорил пересохшую от старости клячу.

– Александра Вановна! – восклицал он при этом. – Вы даже не знаете, как вы прекрасны сейчас… богиня! Афродита! Пусть ваш супруг встает! Его ждут бессмертные дела, и прошу помнить, что я для него сделал… Это неописуемо, феерично! Это…

В дверях уже стоял Иван Логинович Горемыкин, начавший службу еще при Николае Палкине и дослужившийся до царствования Николая Кровавого; раскидистые ветви усов бывалого ловеласа и плута еще с вечера были завернуты в длинные бумажные трубочки, внешне напоминая дешевые уличные вафли.

– Штарый шеловек, – прошамкал он, – и не могу в шобштвенном доме вышпатша как шледует. Вшякий шукин шын будит…

Андронников, не теряя времени, уже стоял на коленях и осенял старого бабника иконой, изъятой из своего портфеля.

– Россия воскресла! – рыдал он. – Иван Логиныч, велите открыть шампанское… Нет, не встану с колен. Я всегда и всем говорил, что вы достойны… Именно вы! Это фамильная икона… по наследству… самое дорогое, что я имею! Жертвую вам в этот великий день… поприще славы… процветание отечества…

Шампанское не открыли, а угостили валерьянкой. Горемыкин вытянул из шлафрока носовой платок, причем из кармана выпала на пол искусственная челюсть с зубами словно лошадиными.

– Шлюшай, Мишка, што ты шумиш шдеш? – обозлился он.

– Вы, – задохнулся Побирушка, изнемогая от творческого вдохновения, – вы стали… стали премьером русской империи!

Во рту нового презуса отчетливо щелкнула челюсть, поставленная на место; речь Горемыкина сразу обрела внятность:

– А куда же денется Сергей Юльевич Витте?

* * *

Витте должен уйти… Снаружи грецкий орех прост, но стоит его расколоть, как поражаешься, сколько сложнейших извилин, будто в мозгу человека, кроется под его скорлупой. Человек-глыба с крохотной головкой ужа и с искусственным носом из гуттаперчи (ибо природный нос отгнил сам по себе), Витте был давно подозреваем в связях с «жидомасонскою» тайной ферулой Европы; приятельские отношения с кайзером Вильгельмом II, банкирами-сионистами Ротшильдами и Мендельсонами тоже никак не украшали Витте-Полусахалинского. Витте преступен, но это… заслуженный преступник! Витте проложил рельсы КВЖД. Витте накошелял в Европе долгов, опутав ими русскую экономику, словно цепями. Витте, чтобы долги те вернуть, оковал налогами и народы России. Витте изобрел винную монополию, и кристально чистая пшеничная водка стала нерушимым фундаментом государственного бюджета. Витте затеял войну с Японией, чтобы война предотвратила революцию. Витте и погасил войну с Японией, чтобы война не мешала царю расправиться с революцией. Левые считали Витте правым, а правые почему-то причисляли к левым. Черносотенцам он казался нетерпим, как опасный либерал, а либералы ненавидели его, как черносотенца… Витте очень долго и упорно доказывал царю, что он, Витте, царизму необходим, – доказывал именно тем, что часто просил у царя отставки. И на этом-то как раз и попался – царь дал ему отставку, дабы показать графу его ненужность. Николай II почти с удовольствием прочел жене последнее виттевское прошение. «Я чувствую себя, – писал премьер, – от всеобщей травли разбитым и настолько нервным, что я не буду в состоянии сохранять то хладнокровие, которое потребно…» Алиса на этот заключительный апофеоз ответила коротеньким восклицанием:

– Ух! – Муж расценил это как вздох облегчения.

Ведь именно Витте был автором манифеста от 17 октября, последствия которого Романовым предстоит расхлебывать… Витте ушел, оставив после себя неприятный вкус во рту. Империя грубейше рыгала перегаром сивушных масел от казенной водки. Сам-то граф смылся, а народу русскому отказал тяжкое похмелье в наследство:

У любого спроси, кто из нас на Руси от гостинца сего не шатался? Улетел в царство фей генерал Ерофей, но его «ерофеич» остался…

Его императорское величество разлил по рюмкам тепловатый смолистый арманьяк. Предложил Горемыкину:

– Иван Логинович, выпьем за ваши начинания, и пусть господь бог продлит ваши веки до Мафусаиловых…

Горемыкину было велено сформировать новый кабинет.

– Ваше величество, – отвечал дряблый, но еще едкий рамолик, – иногда мне начинает казаться, что я вытертая лисья шуба, которая пригодна лишь для дурной погоды. Вот уж никак не думал, что меня снова извлекут из нафталина… Государь! Мне ли, старому псу, дружить с молоденькой кошечкой?

Император отлично понял намек на кошку:

– Но вам предстоит поработать и с Думой.

– Не стану я терпеть эту грыжу. Не проще ли сразу ее вырезать, чтобы она не болталась между Советом и Сенатом?

– Ух! – сказала Алиса, послушав Горемыкина…

Николай II увлек почтенного старца в сторонку.

– Иван Логинович, вы не обращайте внимания на это «ух». Моя добрая Аликс еще не совсем оправилась после переживаний. Врачи тут бесполезны. Они сами не понимают, что с нею. Это удивительное «ух» иногда, признаюсь, и меня коробит…

* * *

За день до открытия Думы императрица тишком пробралась в Тронную залу и набросила на престол государственную мантию мужа, украшенную хвостиками горностаев. Несколько часов подряд с ненормальным тщанием она подбирала распределение складок… Николай II застал супругу за рисованием – на листе бумаги она старательно зарисовывала складки на мантии.

– После тронной речи перед Думой, – наказала она, – ты, Ники, садись на трон осторожненько, чтобы не колыхнуть мантию. Видишь, как удачно расположила я складки на ней? Ты сядь на престол сбоку, не затронув моих складок. Я так задумала: если заденешь складки, значит, мы все погибнем!

…А обыватели на улицах столицы рассуждали:

– С праздничком вас! Как подумаешь, так с ума можно сойти. Кто бы поверил, у нас – и парламент! Почти как в Англии…

8. Почти как в Англии.

«Когда дом горит, тогда стекол не жалеют». Этот афоризм принадлежит Дурново, который сидел на посту министра внутренних дел до конца апреля. А за день до открытия Думы его сместили, и в хорошо прогретое кресло уселся черноусый жилистый человек с хищным цыганским взором – Петр Аркадьевич Столыпин, еще вчера губернатор в Саратове, он и сам, кажется, был отчасти удивлен, что за окнами его кабинета течет узкая Фонтанка, а не широкая Волга… Секретарю он сказал – с иронией:

– Любой министр как бульварная газетенка: если два года выдержал, то издание уже прочное и начинает давать дивиденд…

Настало 27 апреля. Еще никогда Зимний дворец не видел столько крестьянских свиток, восточных халатов, малороссийских жупанов и польских кунтушей. Для апреля день был на диво жаркий, почти удушливый. Разбежались пажи-скороходы. Взмахивая сверкающими жезлами, тронулись церемониймейстеры. В сонме ключников-камергеров величественно выступал гофмаршал. Громко хрустели платья придворных дам, осыпанные драгоценностями. Вот пронесли корону с рубином в 400 полных каратов…

– Амнистии! – долетало с улиц. – Отворите тюрьмы!

Придворный и сановный мир был представлен мундирами разных окрасок, включая и «цвет бедра испуганной нимфы». Государственный совет позлащенной плотиной стоял напротив серобудничной толпы думцев. Величавую картину «единения» дорисовывала публика на хорах. Там разместилась наемная клака, получавшая от Фредерикса по 20 копеек с возгласа «Слава государю!» и по целому рублю на рыло за «стихийный экстаз» в исполнении гимна… Когда молебен, которым на Руси осенялось любое начинание в государстве (даже самое поганое), закончился и духовные отцы отволокли аналой в сторонку, царь по ступеням взошел на трон и лишь на секунду присел на самый краешек престола, стараясь не коснуться складок горностаевой мантии. Фредерикс открыто, никого не таясь, протянул шпаргалку, и Николай II (без помощи шапки) зачитал обращение к депутатам:

– Всевышним промыслом врученное мне попечение о благе отечества побудило меня призвать к содействию в законодательной работе выборных от народа…

Это первая, а вот последняя фраза речи царя:

– Приступите с благоговением к работе, на которую я вас призвал, и оправдайте достойно доверие царя и народа!

Между началом и концовкой лежала гнетущая пустота. Правда была злостно игнорирована. Выражения казенны и беспомощны. Обычное вялое празднословие – ни уму, ни сердцу. Далее по плану должно бы грянуть молодецкое «ура», но случилось непоправимое: Дума молчала. Только на хорах, добывая себе на хлеб и детишкам на молочишко, бесновалась вульгарная клака.

– Империя… больна! – произнес кто-то.

Лишь одна Мария Федоровна, приехавшая из Дании ради открытия Думы, сумела сохранить на своих губах очаровательную улыбку, которой и одаривала всех – левых и правых. Николай II попросту растерялся. От губ его жены, бестактно залитой бриллиантами, осталась лишь тонкая ниточка. С нею случилось то, что уже было однажды в Ливадии, – Алису обрызгало яркими пунцовыми пятнами, побагровели грудь и шея, и уже никакие алмазы не могли скрыть этой краски ярого, животного гнева. Акт церемонии закончился. Настроение царской семьи и свиты было подавленным. Эта злоба комком застряла в горле царя, и два часа подряд Николай, несмотря на все старания лейб-медиков, не мог произнести ни слова – у него образовалась спазма глотки (globus histericus).

Положение не исправил и санкт-петербургский градоначальник, любимец царя, его генерал-адъютант фон-дер-Лауниц.

– Ваше величество, – сказал он, испытывая желание припасть на колено, – верьте, что на Руси остались честные люди, которые сумеют умереть при атаке на… Таврический дворец!

Все дальнейшее можно обрисовать одним лишь словом – хаос. После ремонта Таврического дворца в коридорах еще валялись стружки, из углов еще не скоро выметут все опилки. Каждые пять минут, не выдерживая пулеметной скорости речей, за пультами менялись стенографисты. Профессор Муромцев, председатель Думы, с трибуны назвал Николая II (впервые за всю историю России) «конституционным монархом».

В кулуарах Думы бродили сановники, возмущаясь:

– Вы слышали, что там болтают? Почти как в Англии…

* * *

Витте перед отъездом за границу имел прощальную аудиенцию у императора. Министр финансов Коковцев навестил экс-премьера империи, дабы попрощаться с ним.

– Ну, что там этот брандмайор, который спешит на любой пожар и все время закручивает свои немыслимые усищи?

Коковцев понял, что Витте спрашивает о Столыпине.

– Петр Аркадьевич еще не освоился. После саратовского затишья нелегко оказаться в сонме кадетских депутатов. Но одна лишь фраза Столыпина многое в его характере объяснила…

– Какая? – спросил Витте (вежливо-внимательный).

– Когда Дума разбушевалась, стали кричать, что он сатрап, Столыпин поднял над собой кулак и произнес с удивительным спокойствием: «Да ведь не запугаете…» И депутаты сразу притихли: они почувствовали присутствие сильной личности!

Витте долго молчал, голенасто вышагивая между треножниками, на которых были укреплены не поместившиеся на стенах холсты с портретами былых монархов и настоящих. Вдруг он замер возле овального портрета Николая II, писанного придворным живописцем Галкиным, и долго вглядывался в «глаза газели» (глаза царя).

– Это очень плохо кончится… для Столыпина!

От таких слов Коковцев даже дернулся в кресле:

– Почему вы так решили, Сергей Юльевич?

– Ах, милейший коллега, – со вздохом отвечал Витте (и подозвал фокстерьера, чтобы погладить его по мягкой шерстке). – Неужели вы еще не добрались до главной начинки нашего государя? Николай Александрыч не терпит никого, кроме тех, коих считает ниже себя. Стоит кому-либо проклюнуться на вершок выше императорского стандарта, как его величество берет ножницы и… подстригает дерзкого! Потому и думаю, что со временем будет острижена и голова Столыпина с его лихо закрученными усами!

– Ну уж… – неловко рассмеялся Коковцев.

Разговор был достаточно честен. Высокие сановники империи умственно стояли выше императора, и оба они, Витте и Коковцев, уже не раз испытывали холодное прикосновение царских ножниц к своим холеным барским шеям. Это неприятное ощущение.

– Император еще не сделал выбора, – сказал на прощание Витте. – Он колеблется и примеривается. Ясно, что большие надежды сопряжены со ставкою на реакцию. Грубую и ничем не зафлерированную. Не исключено, что выбор царя падет когда-либо и на вас, Владимир Николаич! Но я не желаю вам быть в роли президента этого великого и могучего бардака, называемого Русской империей. Шуму-то много, а шерсти мало.

– Кто это так сказал про нас?

– Так сказал черт, остригая кошку…

Коковцев поехал домой, а Витте приехал в Биаррицу.

* * *

По столице блуждали слухи, что за рейдом Кронштадта болтаются два миноносца неизвестной национальности. Горемыкин отлично понимал, ради чего он назначен премьером и чего именно ожидает от него царь… Из рассветной мглы к двум загадочным миноносцам подскочили еще два – они бросили якоря рядом, тихо шевеля орудиями и дальномерами. В обществе говорили, что это кайзер Вильгельм II, памятуя о страхе кузена перед революцией, прислал ему свои корабли – на случай бегства Романовых из России! Назревал разгон первого парламента, и царь опасался, как бы народ не ответил на это новым взрывом восстания…

Зато у старого селадона Горемыкина оказались удивительно крепкие нервы. И чем больше бесновались кадеты, желавшие заполучить министерские портфели, тем отчетливее премьер демонстрировал перед ними свое «горемычное» спокойствие. Они дебатировали, они кричали, а Горемыкин лишь холодно издевался над ними: «Благодарю вас за высказанное мнение, но, пока на Руси существует великий монарх, ни я, ни мы решить ничего не можем». Утром 7 июля, еще не вставая с постели, Иван Логинович принял врача, и тот вонзил в него шприц с морфием. Премьер оживился. Натянул английские штаны в серую полоску, велел подать мягкие сапожки, чтобы не страдали мозоли. Освежив перед зеркалом свои роскошные усы вежеталем, он попросил жену сунуть в портфель ту икону, которую преподнес ему Побирушка-Андронников.

– Все равно, – сказал, – она ничего не стоит…

С этой иконой он отъехал в Петергоф; стояла страшная духотища; в тучах копились грозы. Николай II принял презуса после купания в Баболовской ванне, волосы царя были еще мокрыми. Красная рубашка стрелка делала его похожим на богатого сельского лавочника… Горемыкин, воздев над собой икону, плавно опустился на колени, а Николай II бросился его поднимать.

– Нет, не встану! – твердо заявил Горемыкин. – В моих руках самое дорогое, что имею. Это наша фамильная икона, и на ней я клянусь, что не встану с колен до тех пор, пока вы не решитесь ампутировать вредный член, мешающий в первую очередь вам… Государь, подпишите указ о разгоне Думы!

Четыре миноносца плоско лежали на поверхности моря, в душном мареве почти не различались их флаги. Николай II тихо заговорил. Он высказывал боязнь, что подобный акт насилия может снова оживить работу вулкана революции, который после недавнего извержения еще курился дымом, изредка выбрасывая кверху яркие вспышки огня и камни…

Горемыкин потрясал над собою иконою Побирушки.

– Ваши страхи напрасны! – взывал он. – Народ не поднимется, чтобы спасать Думу, это жалкое исчадье виттевского манифеста. Поверьте мне, старику: даже кошка не шевельнется

– Встаньте с колен, милый Иван Логинович.

– Не встану, пока не подпишете.

– Мне неудобно перед вами. Прошу вас, встаньте.

– Подпишите указ – тогда поднимусь…

Горемыкин выхватил указ из-под пера государя и быстро убрался в Петербург, а дальше начались чудеса (почти как в Англии). Опасаясь, что царь по слабости характера может передумать и не разгонит Думу, премьер тут же, прямо с вокзала, отправил указ в Сенат – для распубликования его по стране, а сам покатил к себе на Моховую. Начальнику своей канцелярии Горемыкин посоветовал ехать к Кюба и напиться как следует:

– Чтобы ничего не помнить «для истории и мемуаров». А я, – закончил он, – сразу погружусь в объятия Нептуна.

– В объятия Морфея, – поправил его чиновник.

– Э, милый юноша, не все ли равно? – безнадежно отозвался Горемыкин. – Что Морфей, что Нептун – все одна гадость…

Дома он первым делом взял ножницы и обрезал провода телефона, после чего созвал в спальню домочадцев и прислугу.

– Предупреждаю! – объявил твердо. – Телефон уже не брякнет. Но могут прибегать курьеры от императора. Я принимаю большую дозу опия. Горе тому из вас, кто нарушит мой сон… Двое суток я буду спать! Всего хорошего… до свиданья…

Горемыкин проснулся, когда Думы уже не существовало. И никто не строил на улицах баррикад. Было тихо-тихо.

– Я же был прав: даже кошка не шевельнулась…

К нему вошла жена – вся в слезах:

– Ты все проспал и ничего не знаешь. Отблагодарили, называется! Так старался, все для царя сделал, а он тебя, благо ты дрыхнешь, уже выгнал… Радуйся: ты больше не премьер.

– Пардон, а кто ж теперь, если не я?

– Столыпин! Кому же еще?

Вот это, я понимаю, чистая работа…

* * *

Новый премьер сидел в своем кабинете, еще не осознав бурного взлета своей головокружительной карьеры, когда дверь распахнулась и на пороге выросла фигура человека с восточными чертами лица. Этот некто, весь трясясь от восторга, держал над собою плохонькую иконку, выкрикивая исступленно:

– Самое дорогое, что имею… фамильная драгоценность рода князей Андронниковых! Приношу к вашим стопам… верю, что измученная Русь воскреснет под вашим мудрым правлением…

Столыпин позвонил. Секретарь явился.

– Кто это? – спросил премьер, не указывая пальцем.

– Точно не знаю, но, кажется, зовут Побирушкой.

Колокольчик опустился на стол возле чернильницы.

– Сударь, что вам от меня угодно?

– Ничего уже не желаю, ибо счастлив вполне, видя вас на посту премьера… Я всегда и всем говорил, что есть в Саратове замечательный губернатор Столыпин, и он… только он!..

– Простите, где вы служите?

Нигде (он «адъютант господа бога»).

– Лишь честный гражданин, желающий принесть пользу отечеству. У меня нет иных забот, кроме блага Отчизны…

– Мне на это плевать! А в каком вы чине?

– Увы, я коллежский регистратор. Вы ведь и сами знаете, как в наше время трудно выбиться в люди порядочному человеку.

Столыпин закрутил усы в бравурные кольца.

– Все знаю! – сказал, выскакивая из-за стола. – Знаю и сейчас этим займусь. Моментально выбью вас в люди…

Одной рукой Побирушка был схвачен за воротник. Другая рука премьера намертво вцепилась в княжеские штаны. Получился страшный капкан. Легко и без напряжения Столыпин оторвал регистратора от паркета. В небывалом процессе ускорения Побирушка лбом растворил перед собой двери. А за дверями была приемная, наполненная просителями, и все они видели, как Столыпин вышибал князя на площадку лестницы. Причем все это время Побирушка держал перед собой «фамильную» икону (самое дорогое, что он имел). Могучее дворянское колено таранило его в самые порочные места, и «адъютант господа бога» покатился вниз. А икона, намного опередив своего владельца, тарахтя, прыгала по ступенькам, посыпая их сусальною позолотой…

– Вот так и впредь! – заявил Столыпин, бодрой походкой государственного мужа возвращаясь в кабинет, дабы вершить дела великой империи, уже второй день живущей без Думы…

Депутаты первого русского парламента еще малость порыпались, после чего самым примитивным образом их рассадили по тюрьмам.

– Почти как в Англии! Ну, совсем как в России… Сердце радуется. Душа умиляется. Коленки трясутся… Уррря-а!

9. Дуракам все в радость.

Григорий Ефимович Распутин, крестьянин Тобольской губернии, после субботнего посещения баньки, чистый и опрятный, не сквернословя и не похабничая, скромнейше сидел у себя на Караванной и даже водки не пил, а хлебал с блюдца чаек с конфеткой, как вдруг, откуда ни возьмись, влетел незнакомый генералище с серебряными погонами – и сразу к нему:

– Это ты, в такую тебя мать, Распутиным будешь?

Григорий Ефимович деликатно водрузил блюдце на стол, вежливо поднялся со стула и почтительно ответствовал:

– Ну, я… Дык што с того?

Генерал – хрясть его по зубам, так что нижние клыки за верхние зацепились, и, мелькнув в дверях красной подкладкой шинели, тут же удалился. Распутин был крайне удивлен:

– Эва! И чайку не дадут попить спокойно…

Выяснилось, что визит вежливости нанес генерал-профессор Военно-медицинской академии Вельяминов, автор научной монографии «О вылущении прямой кишки с предварительной колотомией». Кишка-то здесь и ни при чем, а все равно обидно… еще как обидно-то! Распутин долго переживал последствия этого визита:

– За што он звонаря-то мне сунул? Прямо чудеса на постном масле. Я ж его и знать не знаю. Ежели он дохтур какой, так я же не больной. Рази так можно? Прискакал. Спросил фамилиё. И вдруг – бац! Мое почтеньице… уважил по всем статьям!

Ясность в этот вопрос внесла Мунька Головина:

– Господи, как ты не поймешь, Григорий? Вельяминов уже много лет в любовниках Милицы Николаевны, и, конечно, ему, генералу и дворянину, неприятно, что она с тобой христосуется…

Распутин заварил свежий чай – покрепче:

– Что у вас тут в Питере за дикий народ собрался! Добро бы я у Вельяминова жену отбил. Так нет же! Он сам законную жену от великого князя Петра отклеил… Выходит, генерал-то энтот на чужую мутовку раньше меня облизывался. Так чего наскакивать?

Восторгову он потом жаловался – даже с обидой:

– Ты вот меня попрекаешь, быдто я живу неправедно. А скажи по совести – рази я виноват? Я никого из растократов хужей, чем они были, не сделал. Они ишо до меня порчены. Так почему, спрашивается, я должен Осипа Прекрасного из себя корчить? Хошь мою портянку нюхать – так нюхай! Коли дура какая желает меня в бане помыть – так мой себе на здоровье… Мне-то што?

Это было веско сказано, и Восторгов не нашелся что возразить. Гришка входил в славу – с его именем связывали свои честолюбивые планы не только Восторгов, но и сам Феофан, сам Гермоген. Распутин же шел своим путем и себя-то не хотел ни с кем связывать: Гришка уже осознал свою силу. Медленно и неотвратимо он приближался к престолу. Не было только зацепки, чтобы, раскачавшись, совершить последний прыжок… Ему вскоре помогло психическое состояние императрицы.

* * *

К этому времени Бехтерев, великий знаток глубин души человека, уже отступился от лечения Александры Федоровны, полагая, что дурная наследственность, помноженная на мистические психозы, делает ее неизлечимой. Она еще не сумасшедшая, но и нормальной назвать ее трудно. Наряду с разрушенной психикой в ней бились и четкие импульсы твердой воли. Императрица была целеустремленной психопаткой … Но были и такие периоды, когда Николай II даже изолировал детей от матери. Его положение как императора тоже было ненормальным: болезнь жены следовало скрывать от придворных, от министров… даже от лакеев! Очевидец пишет: «Было испробовано все, что могли дать богатство и власть. Держали в Вилла-Франке яхту для изоляции царицы на море, строили в Крыму дворец для изоляции ее на суше. Александру интернировали за решетками замка Фридберг близ Наугейма. Осматривали больную светила мировой медицины, молились о ней архипастыри всех церквей, общее сочувствие родного ей немецкого народа могло быть полезно как успокаивающее средство. Но ничто не помогало!» Помимо страсти к обаятельному наркоману Орлову, императрица испытывала почти лесбиянскую привязанность к Анне Танеевой; иногда во время плавания на «Штандарте» она нервно требовала, чтобы подругу срочно доставили на корабль. Николай II посылал за фрейлиной миноносец, который на предельной скорости врывался в Неву, подхватывал с набережной Анютку и спешил обратно в финские шхеры. Царица успокаивалась.

В сферу постоянно ранящей возбудимости скоро попал и сын. Каждая мать любит свое дитя, и никто не осудит мать за эту любовь. Но даже в любви к сыну Алиса была предельно эгоистична. Это было какое-то патологическое обожание, неизменно связанное с мистическим ужасом. Во время революции, схватив маленького Алексея, царица в панике металась по углам дворца. За ней следили, боясь, что она спрячет наследника где-нибудь в таком месте, где его никто не сможет найти… Потом она перестала раздеваться на ночь. Заядлая лежебока, теперь она сидела на постели. Сидела не как-нибудь, а в дорожной ротонде и в шапке, держа возле себя саквояж с драгоценностями. «Аликс, что ты делаешь тут в потемках?» – «Разве ты не видишь, что я еду». – «Ты… едешь? Куда же ты едешь?» – «Пора бы уж знать, Ники, – отвечала она мужу, – что у меня есть единственная дорога – до родного Фридрихсбурга…» Она то требовала от царя, чтобы он ради ее успокоения пролил моря народной крови, то вдруг отупело застывала с вытаращенными глазами, недвижимая, словно истукан. Под глубоким секретом из Москвы был вызван опытный невропатолог Григорий Иванович Россолимо – образованнейший человек, близкий друг Чехова, Станиславского и Левитана.

Он потом рассказывал, что там творилось:

– Я нашел императрицу в состоянии животного ужаса. Никогда до этого не видав меня, она вдруг кинулась целовать мне руки! Никого не узнавала, постоянно рыдая. Просила, чтобы я вернул ей сына… Чепуха какая-то! Ведь наследник находился в соседней «игральной» зале. Я потребовал удаления больной из привычной для нее обстановки. Настаивал на клиническом содержании. «Что это значит? – возмутился Николашка. – Уж не хотите ли вы, чтобы я посадил ее в бедлам?» Меня выгнали. Потом царицу тайно вывозили в Германию, которая действовала на ее психику благотворно. А вскоре появился и Гришка Распутин, после чего помощь медицины уже не понадобилась. Я врач-психиатр, все-таки, как-никак, профессор медицины… Я далек от мистики, но даже я вынужден признать, что этот темный мужик обладал немалой силой внушения. В нем была какая-то особенность, которая властно парализовала волю не только женщин, но иногда действовала даже на крепких мужчин. Я знаю, что Столыпин влиянию Гришки не поддался. Он стал врагом его и на этом сломал себе шею…

* * *

Средь великих князей и княгинь всегда блуждаешь словно в дремучем лесу: тетя Минни и дядя Алек, Даку и Сандро, Эрни и Элла, Влади и Николаша, Тинхен и Минхен, Мавра и Стана… Но каждая ветвь Романовых жила обособленно, словно рыцарский клан, со своими притязаниями, со своими традициями. Между ними не было тех простосердечных отношений, какие бывают средь дядей и племянниц, средь бабушек и свояков. Алиса вообще – раз и навсегда! – отвадила родственников шляться во дворец, а теперь сама жаловалась: «Вот уже десять лет я живу одна, как в тюрьме…» Дольше всех удержались при ней сестры-черногорки, но за явную склонность к сводничеству их тоже попросили быть от Александрии подальше. Поправить свое положение при «большом» дворе они могли только через Анютку Танееву, и Милица активно взялась за очередную интригу, играя таким крупным козырем, каким был в ее руках Гришка Распутин… В один из дней она пригласила Танееву в свой дворец на Английской набережной.

– Аня, – сказала Милица, – только прошу тебя ничему не удивляться. Еще недавно я, глупая, целовалась с мужчинами. А теперь я лишь христосуюсь с ними, и, поверь, это ничуть не хуже!

В длинном белом хитоне античной весталки, перекинув через смуглое плечо черную шаль, Милица плавно подвела Анютку к книжному шкафу. Для возбуждения любопытства показала ей редкое собрание книг по мистике и оккультным наукам.

– Бывают люди (их очень мало на земле), которые одарены свыше. Вспомни Тихона Задонского, как и мы, ходил по земле, ел и спал, а по смерти освятился. Но есть личности, вроде Григория Распутина, святость которых раскрыта еще на земле. И все мы, грешные и жалкие, имеем радость видеть его среди нас. Можем христосовать свои уста с его устами. Лицо с такой магнетической силой, как Григорий, является на земле один раз в тысячу лет. Мы не доживем до этого времени, Анечка, когда наши потомки будут славить Распутина, как сейчас мы славим Христа!

Милица распахнула дверь, ведущую в соседнюю залу. А за этой дверью, молитвенно сложив руки, давно стоял Распутин.

– Здравствуй, доченька, – сказал он весело. – Я тебя давно ждал и все спрашивал бога: когда ж ты явишь мне Анюточку?

Моментально он оглядел ее всю. Массивна, как тумба. Не красавица. Очень бледная. Лицо как тарелка. Ярко-малиновый ротик собран в гузку. Глаза – два голубеньких бантика. Выражение лица часто менялось – ускользающее, обманное. То вдруг на нем отражалось ненасытное беспокойство и внимание к окружающему, то появлялась почти монашеская суровость… Сейчас от сознания, что она видит святого здесь, на земле, и может потрогать его и почувствовать, Анютка умилилась, а Милица спросила ее:

– Видишь, как все хорошо и все просто?..

Взявшись за руки, они втроем, будто дети, стали гулять взад и вперед по залу, и Анютке было даже стыдно, что она, дура толстая, не может попасть в ногу с Милицей и Григорием. Потом Распутин гладил ее по голове и спрашивал задушевно:

– Живешь-то как? Папа с мамой не забижают?

Она заговорила о родителях, но он засмеялся:

– Я тебя ведь о царе и царицке спрашиваю…

Анютка призналась, что она уже невеста.

– А жених-то хорош ли? – серьезно спросил Гришка.

Жениха ей подобрала сама царица. Это был лейтенант флотского экипажа Александр Васильевич Вырубов, служивший в походной канцелярии самого императора. Но она плохо его знала.

– Скажи, отец, выходить ли мне за Вырубова?

– Ты божья, а не флотская… Не уживешься!

– Почему, отец, я не уживусь с мужем?

Распутин сразу померк лицом, закрыл глаза.

– Я так вижу, – отвечал глухо и загробно…

Милица Николаевна уже созвала гостей, обещая «угостить» их Распутиным, и гости сбежались охотно, словно их позвали на жирного угря, привезенного из Пруссии, или на смотрины редкого заморского фокусника… Распутин подал Анютке руку.

– Пойдем к столу, – сказал. – Я мадерцы выпью. Уж больно полюбил я мадерцу. Говорить стану. Послушаешь меня…

Широко и свободно уселся он за великолепный стол. Держал себя вольготно и независимо. Заметив, что напротив него расположился чиновник особых поручений с университетским значком на лацкане фрака, Распутин поморщился – как от клюквы.

– Нехороший ты человек, – заметил он ему спокойно. – Суеты в тебе много. Ну да ладно… сиди уж, коли пришел!

Понимая, что за ласку да мадеру надо платить душеспасительными речами, Гришка сразу завелся в проповеди:

– Грешите, но покайтесь. Покайтесь и опять грешите. Господь для того и подпущает нам искушеньицев разных, чтобы мы от греха вкусили. Какое первое слово истины принес Христос людям? «Покайтесь!» – сказал он им. А пошто он так сказал? Да потому, что Христос знал, какой свинарник разведут люди. Но как же каяться, ежели я ишо не согрешил? Вот тута многие и спотыкаются… Поняли?

– А чего тут не понять? – за всех ответил носитель университетского значка на фраке. – В конце концов, подобные софизмы далеко не новы в истории человеческого сознания. Еще в древней Лаодикии такую же галиматью проповедовала одна заурядная фригийская секта. Здесь уместно вспомнить и еретика Монтануса! На заре нашей философии этот вонючий козел Монтанус подобно вам, Григорий Ефимыч, излагал такие же догмы красивым патрицианкам и… Не знаю, как вы, Григорий Ефимыч, но Монтанус достигал от дам немало живых и практических результатов!

Распутина затрясло. С толком ответить оратору он ничего не мог, ибо ни черта не понял. Но в голове его прочно уместились только два слова «вонючий козел» (вполне доходчивые).

– Энтого гугнявца на што сюды позвали? – зарычал он. – Я слово божье несу, а он… Не буду есть! Не стану пить!

Вызвав ужас в лице Милицы Николаевны, он круто и четко печатал шаги к дверям, злобно выкрикивая проклятья:

– Мозгляк, щелкопер поганый! Думаешь, коли хвостатку надел, так ты мужика умнее? Врешь, собака! Анахтема… Не меня – ты Христа во мне оскорбил. Вот завтра под трамвай угодишь, тады умней станешь… Я твоих наук не ведаю – мне бы по-божески!

В дверях обернулся и цепким взглядом вызвал на себя лучистое сияние анютиных глазок «божьей невесты» Танеевой.

– Завтра, – сказал он и саданул дверью…

Милица Николаевна разрыдалась.

– А все вы… вы! – кричала она на чиновника с образованием. – Зачем стремитесь ученость свою показывать, когда и без того уже все давно ясно… Это, наконец, невежливо!

На следующий день Анютка случайно встретилась с Распутиным в вагоне дачного поезда, едущего в Царское Село; он был с какой-то нарядной дамой, но тут же пересел к Танеевой.

– Я ж тебе сказал вчера, что сегодня повидаемся…

И тут последовало окончание черногорской интриги! Милица Николаевна проиграла свою самую крупную игру. Сводя царскую фаворитку с Распутиным, эта продувная бестия не учла того, что после знакомства с Анюткой она сама делается уже не нужной для Распутина, ибо путь к престолу через Анютку был для Гришки намного короче и надежней… Ударил гонг – Царское Село!

* * *

Предупреждаю, что при всей своей коровьей внешности Анютка не была слезливой дурочкой, в ее душе немало отбушевало страстей, и порою она мастерски владела интригой. Про таких, как она, в народе говорят: себе на уме! Поздним вечером, когда царскосельский парк шелестел ветвями тоскливо и жутко, в Александрии императрица тосковала заодно с подругой. Между ними сложились уже такие отношения, что Анютка называла царицу Саной…

– Сана, мы давно с тобой не музицировали!

Алиса небрежно листанула на пюпитре нотные листы:

– Хочешь вот эту сонату? В четыре руки…

В старинных жирандолях, помнивших еще блестящий век Екатерины II, когда они освещали напудренные головы Дени Дидро и принца Жозефа де Линя, медленно оплывали ароматные свечи (электрический свет раздражал царицу). Четыре женские руки скользили над матовыми клавишами. Музыка не рвалась ввысь, а сразу от струн расползалась по полу, словно боясь вспугнуть тишину этого тоскливого вечера, в котором уже чуялось нечто неизбежное и роковое… Неожиданно Танеева сняла пальцы с клавиш.

– Сана, а ты еще ничего не почувствовала?

Императрица зябко поежилась под шалью.

– Мне как-то не по себе, – призналась она. – Только не надо пугать меня напрасно, Анхен…

– Повернись, Сана, и ты все поймешь!

Алиса обернулась и в ужасе отпрянула:

– Кто этот человек? Как он сюда попал?

Прямо на нее из мрака соседней комнаты неслышно двигался костистый мужик в бледно-голубой рубахе, в широких плисовых штанах, заправленных в лаковые сапоги. Лицо его по форме напоминало яйцо, перевернутое острием вниз, в обрамлении длинных волос, разделенных пробором и лоснившихся от лампадного масла. Узкая борода еще больше удлиняла это лицо, а из хаоса волос едва проступала узкая полоска губ, сжатых в страшном напряжении. Из полутьмы, притягательно и странно, чуть посверкивали его жидкие глаза, из которых, казалось, сочится что-то ужасное… Распутин подошел и встал рядом с императрицей, которую уже трясло в приступе нервного возбуждения. Анютка говорила ей:

– Сана, не бойся, это ведь Григорий… Он добрый и ничего худого не сделает. Доверься ему, как мне, Сана!

Распутин молчал. И вдруг легко, словно перышко, подхватил царицу на руки. Носил ее по комнате, гладил и шептал:

– Да успокойся, милая… Ишь, дрожишь-то как! О хосподи, пошто ты, мама моя, пугливая такая? Все люди родные…

Александра Федоровна бурно разрыдалась и обхватила его руками за шею. Она плакала. Она плакала и просила:

– Еще, еще! Носи меня… Ах, как приятно…

Гришка на одно мгновение обернулся. Один глаз был прищурен, а другой опалил Анютку кровавым отсветом.

– Цыть! – сказал он ей. – Пошла вон отсюда…

* * *

А был ли Распутин в близких отношениях с императрицей?

Сразу после революции 1917 года в этом никто не сомневался, и лишь одни монархисты с пеной у рта стремились доказать обратное. Потом этот вопрос стали пересматривать. Поговаривали, что близких отношений не было. И не потому, мол, что этого не хотела императрица, а как раз оттого, что сам Распутин не захотел их! «Он не злоупотреблял силой своего влияния в отношении царицы. Инстинкт, здравый смысл, проницательность подсказывали ему самоограничение…».

Как же было на самом деле? Я не скажу.

Но вот передо мною письмо императрицы к Распутину.

Пусть читатель сам сделает выводы:

«Возлюбленный мой … Как томительно мне без тебя. Я только тогда душой покойна, отдыхаю, когда ты, учитель, сидишь около меня, а я целую твои руки и голову свою склоняю на твои блаженные плечи. О, как легко мне тогда бывает! Тогда я желаю все одного: заснуть, заснуть навеки на твоих плечах, в твоих жарких объятиях. О, какое счастье даже чувствовать одно твое присутствие около меня…».

Я думаю, что, как бы ни дружила женщина с мужчиной, она все-таки не рискнула бы писать ему, что желает заснуть в его жарких объятиях. Такое письмо может написать только женщина и написать может только мужчине.

Оставим этот вопрос – есть более важные!

10. Бомба в портфеле.

В аптеке тогда продавали не только аспирин. Вот отличное лекарство – ото всех болезней, почти панацея. Красное клеймо рецепта способно взбодрить даже умирающего: «ГРЕМУЧИЙ СТУДЕНЬ. Екатерининский завод акционерного общества Б. И. Виннер. Динамит и зажигательные шнуры 190 г. Состав: нитроглицерин 83 %, пироксилин 5 %, селитра 10 %, целлюлоза 2 %, итого 100 %». Понятно, что департамент полиции работал в это время с полной нагрузкой и… заработался, сердешный! Столыпин внимательно выслушал доклад жандармов о том, что ему следует бояться высокого блондина с иностранным акцентом.

– Благодарю! – отвечал премьер без иронии. – Догадываюсь, что своей смертью мне умереть не дадут. Я только еще не знаю, с какой стороны полетят в меня пули – слева или справа?

Сказано не в бровь, а в глаз. Ведь в такие подлые времена можно ждать смерти и от собственного альгвазила!

Министру иностранных дел Извольскому было доложено:

– А с вами проще! Вы должны бояться женщины восточного типа. Проходит у нас по картотеке под кличкою Принцесса. Безумной красоты. Одевается светской дамой. Свободно владеет французским и английским. Предпочитает работать браунингом.

Извольский (шутник) вкинул в глазницу монокль.

– А если я заведу с ней романчик? Приглашу к Донону? Ведь я интересный мужчина. Может, меня она и пощадит?..

Новому премьеру досталось гиблое наследство. В провинции творилось что-то ужасное. Губернаторы ездили под конвоем казаков, кричавших прохожим: «Руки вверх! Мордой к стенке!..» Дело дошло до того, что в Одессе градоначальник Каульбарс, боясь выходить на улицу, совершал вечерние моционы по крышам. За печными трубами сидели стражники, окликивая: «Стой, кто идет?» – «Идет генерал Каульбарс!» Гремела кровля под ногами генерала.

Да, страх был велик. Сейчас перед Столыпиным – стол, а на столе – бумага, еще чистая, чернильница, еще закрытая, и слабенькое перышко… Как эти предметы бессильны сейчас! Даже он понимает это – он, совместивший в своей персоне две самые видные государственные должности: премьера империи и министра внутренних дел. Устраняя с политического горизонта первую Думу, царь не уничтожил самого закона об учреждении Думы, и теперь на совести Столыпина лежал созыв второй Думы, назначенный на 20 февраля 1907 года. «Верим, – восклицал Николай II, прихлопнув первый русский парламент, – что явятся новые богатыри мысли и дела…».

– Так они и стоят за дверью, – бормотнул Столыпин.

Он тряхнул в колокольчик, вызывая секретаря, машинально глянул на разворот календаря, отметив дату: 11 июля 1906 года.

– Телеграмма по губерниям, записывайте, диктую… «Борьба ведется не против общества, а против врагов общества. Поэтому огульные репрессии не могут быть одобрены. Действия незакономерные и неосторожные, вносящие вместо успокоения озлобление, нетерпимы… Старый строй получит обновление!» Записали? Восклицание! Дата: одиннадцатое июля сего года. Отправляйте…

К нему в кабинет затерся генерал Курлов, который стал намекать, что не прочь быть петербургским градоначальником.

– Но здесь градоначальствует фон-дер-Лауниц.

– Вы же знаете, какие сейчас времена, – отвечал Курлов. – Сегодня есть Лауниц, завтра, глядишь, уже и нет Лауница!

– Это скоро закончится, – заверил его Столыпин, подразумевая террор, и прямо отказал генералу в своей протекции.

– Тогда… тюремный комитет, – клянчил Курлов. – Знаете, там одни немцы. Окопались колбасники, рвут командировочные до Сахалина. По-русски – едва-едва! А я в тюрьмах – свой человек. С любым громилой душа в душу… блатной язык знаю!

Столыпин думал: «Странные типы окружают меня».

* * *

Сейчас ему было 44 года… Человек еще крепкий. Молодцеват. Всегда при галстуке. Воротничок с лиселями. Кончики усов залихватски вихрились, вздыблены. Столыпин выделялся из толпы, был чрезвычайно колоритен. Именно он составлял сейчас фон власти, на котором фигурка Николая II казалась мелкой и жалкой, словно карикатура на самодержавие. Петр Аркадьевич Столыпин был реакционен до мозга костей, но порою он мыслил радикально, силясь разрушить в порядке вещей то, что до него оставалось нерушимо столетиями. Карьера Столыпина вписывалась в русскую историю звончато, как мелодия гвардейского марша. Этот реакционер был цельной и сильной натурой – не чета другим бюрократам; угловатая и резкая тень Столыпина заслоняла царя, терявшегося в неуютных сумерках бездарности… Задерганный в семье, запуганный страхами, Николай II чаще, чем это следовало бы, прикладывался к бутылкам. Любимый его дядя Николаша уже дошел до того, что колол себя морфием прямо через рейтузы. Царь же, если верить его дневнику, «пробовал шесть сортов портвейна и опять надрызгался, отчего спал прекрасно». Николая тянуло в море, в тихие шхеры Бьёрке, подальше от публики. Столыпин имел в распоряжении миноносец, который забирал его прямо с дачи на Аптекарском острове. После жестокой вибрации узкого железного корпуса было приятно ступить на желто-матовую, будто слоновая кость, палубу императорского «Штандарта». В честь премьера торжественно пели корабельные горны. В салоне он деловито раскладывал перед царем бумаги для доклада. Доброжелатели уже предупредили, что за тонкой переборкой его будет слушать и царица…

Начиналось дело – государственное дело:

– Ваше величество, вы напрасно изволили столь легкомысленно заметить генералу Драчевскому, что при погроме в Ростове-на-Дону мало убито евреев. Драчевский – это вам не Спиноза, сами знаете, и он понял вас так, что не сумел добить до желаемого вами процента. Кстати, обращаю ваше высочайшее внимание: «Россия» и «Московские Ведомости», эти главные органы национализма, призывающие «бить жидов – спасать Россию», имеют своими главными редакторами… двух евреев! Позволительно ли это с точки зрения моральной этики в государстве?

– Вот пусть жиды сами и разбираются…

Рука Столыпина с покрасневшими от напряжения костяшками пальцев протянулась к императорскому портсигару.

– Позволите? – спросил он, берясь за папиросу.

– Да-да, Петр Аркадьич, пожалуйста.

За выпуклыми иллюминаторами «Штандарта» море плоско и тихо покачивало воду, на которой играли солнечные зайчики.

– В чем суть всего? – заговорил премьер с напором, словно проламывая бездушную стенку. – Если мы хотим видеть Россию великой державой, если мы верим в обособленность исторических путей развития русской нации, то мы должны круто изменить главное в нашей стране… Кто у нас дворянин-помещик? Это дрэк, – сочно выговорил Столыпин. – Это, если угодно, брак чиновного аппарата. Это отбросы департаментов и помои канцелярий. Бюрократия их отвергла. Им нечего делать в городах. Вот они и живут с земли, которую сосут, угнетая крестьян. Мужика же мы сами связали круговой порукой. Один трудится в поте лица, имея от трудов кукиш. Другой пьянствует и тоже имеет кукиш. Но пьяница и бездельник одинаково пожирают плоды трудов работящего крестьянина… Этих сиамских близнецов надо разделить!

Пауза. Столыпин выждал, как отреагирует царь.

– В любом случае это недурно сказано вами…

Тогда премьер продолжил:

– Вся наша беда в том, что мужик уже не представляет землю своею. Столетьями над ним довлело общинное землевладение… Я делаю ставку на сильных! Слабый, ленивый и спившийся пускай подохнет – мне плевать на его прозябание. Мне нужен крепкий, деловитый и хитрый мужик-труженик, мужик-накопитель. Это будет русский фермер на единоличном хозяйстве, на закрепленной за ним земле, по примеру Американских Штатов…

– К чему это вам, Петр Аркадьич? – спросил царь.

– Это не мне, а – вам, ваше величество! – дерзко парировал Столыпин. – Я как помещик в этом варианте сам много теряю. Но как дворянин я обретаю рядом со своим имением хутор кулака, который станет моим добрым союзником… Давно пора раздробить славянофильскую общину и дать мужику землю: возьми, вот это твое! Чтобы он почуял вкус ее, чтобы он сказал: «Моя земля, а кто ее тронет, на того я с топором пойду…».

– Забавно рассуждаете, – хмыкнул Николай II.

Столыпин на комплименты не улавливался:

– Не забавно, а здраво… Вот тогда в мужике проснутся инстинкты землевладельца и все революционные доктрины разобьются о могучий пласт крестьянства, как буря о волнолом. Жадный мужик – хороший мужик, ему и карты в руки…

Мимо, разводя буруны, прошел тральщик, и «Штандарт» раскачало, он дергал цепи якорей, лежащих под ним на дне моря.

– Петр Аркадьич, – отвечал царь, когда качка утихла, – ведь это не так-то просто… Это уже реформа. Аграрная реформа! Ломка вековечного уклада жизни. Тут и с вилами пойдут.

– С вилами, но не с бомбами! Овчинка стоит любой выделки, ваше величество. Я тоже, как и вы, хочу спать в России спокойно. Грош всем нам цена, если мы боимся ступить на путь реформаций. Согласен, что будет больно. И затрещат кое-где косточки. И побегут с воплями обиженные и несчастненькие. Но так надо

Когда миноносец, приняв на борт Столыпина, растворился в туманной пелене вечернего моря, в царском салоне появилась Александра Федоровна с вязанием в руках:

– Ники, почему ты позволяешь своему презусу так с тобой разговаривать? Он ведет себя попросту неприлично.

– В чем же это выразилось, Аликс?

– Странно, что ты сам этого не замечаешь… Развалился перед тобой в кресле, хватает со стола твои папиросы, а говорит в таком тоне, будто он – учитель, а ты перед ним – школьник.

– Я этого не почувствовал, – отвечал царь жене. – С другой стороны, не ходить же ему по струнке! Все-таки… премьер.

В костлявых пальцах императрицы быстро сновали вязальные спицы, и слова ее текли, как пряжа.

– Даже этот мерзавец Витте был куда как вежливее, – зудила она как муха. – Помнишь, здесь же, в Бьёрке, когда ты соизволил дать ему титул графа, он четырежды кидался на колени, жаждая поцеловать твою руку… Не забывай, Ники, что ты царь, ты самодержец, а барин Пьер Столыпин лишь твой верноподданный. Мог бы он и постоять в твоем присутствии!

– Столыпин производит на меня приятное впечатление.

Появилась Анютка, с размаху плюхнулась в кресло.

– Столыпину не мешало бы еще поучиться, как смеяться в присутствии монаршей особы. Произнес бы деликатное «хе-хе», и хватит! А то оскалил белые дворянские клыки и гогочет, как не в себе: «ха-ха-ха»! Здесь ему не Саратов, – сказала Анютка, закуривая царскую папиросу. – Что за дикость! Где он хоть воспитывался, невежа? В Пажеском, в Правоведении? Или в Лицее?

Император, вздохнув, направился к трапу. Сказал:

– Петр Аркадьич с отличием окончил физико-математический факультет Санкт-Петербургского университета…

Поднявшись в буфет, он стал пробовать сорта портвейнов. «А что, если Столыпин и правда метит в русские Бисмарки?».

Качало яхту – качало и царя.

* * *

Депутат Муханов рассказывал, что не слышал взрыва и в абсолютной тишине оказался сброшен со стула. Не потеряв сознания, он тут же поднялся, пораженный внезапно наступившей ночью. Тьма возникла от грязной штукатурки, которая в мгновение ока превратилась в мелкий черный порошок, и дышать стало невозможно. А рядом с собой Муханов заметил фигуру церемониймейстера Воронина, спокойно стоявшего возле стены. Человек высился совершенно неподвижно, только у него недоставало одной детали… головы!

Это случилось 12 августа на Аптекарском острове столицы, где размещалась дача Столыпина. Во время приема просителей и чиновников к дому подкатило барское ландо, из которого вышли трое, неся портфели. Двое из них были в форме офицеров. Дежурный жандарм слишком поздно заметил неладное:

– Держите их… у этого борода наклеенная!

Эсеры-максималисты с возгласами:

– Да здравствует свобода! – шмякнули под ноги себе портфели с бомбами, и они же первыми исчезли в огне и грохоте.

Министр иностранных дел Извольский прискакал на Аптекарский раньше всех. Возле крыльца дачи в ужасных муках умирали лошади, из хаоса стропил и балок, средь кирпичей и обломков мебели торчали руки, головы и ноги людей. Тихо капала кровь. Кричали из развалин придавленные и умирающие. Извольский нашел Столыпина в садовом павильоне. Премьер сидел за чайным столиком, врытым в цветочную клумбу, и – бледный – жадно курил папиросу. Папироса, как и пальцы его, была словно покрыта красным лаком.

– Нет, – отвечал Столыпин, – я даже не ранен. Это кровь моего сына, которого я своими руками откопал из развалин. Жена цела тоже, но вот Наташа… ей лишь пятнадцать лет! А ног нет – одни лохмотья. Вот жду! Из академии вызвали Павлова…

Максималисты хотели убить премьера, но он остался невредим. В единой вспышке взрыва погибло свыше 30 и было изувечено 40 человек, не имевших к Столыпину никакого отношения. Умерли в муках фабричные работницы, с большим трудом добившиеся приема у председателя Совета министров по своим личным нуждам.

Террор не убивал людского горя на земле.

Террор лишь усилил людское горе на земле.

Приехал на автомобиле знаменитый хирург Павлов, на траве перед домом осмотрел дочь Столыпина и сказал кратко:

– Увозим ее! Без ампутации не обойтись…

На лужайке пожарные раскладывали трупы, вид которых был страшен. Сила взрыва оказалась столь велика, что деревья вдоль набережной Невы вырвало с корнем, а на другой стороне реки в дачных виллах богачей высадило все стекла из окон.

– А я даже не оглушен, – удивлялся Столыпин. – Вот после этого и не верь в высшее провидение…

Николай II поборол в себе обычное равнодушие к чужим бедам и вечером того же дня нашел случай выразить Столыпину самое сердечное сочувствие. Он обещал, что лучшие врачи столицы приложат все старания, дабы спасти ему дочь и сына. А на прощание его величество подложил премьеру хорошую грязную свинью:

– Петр Аркадьич, извините, что в такой тяжкий для вас момент обращаюсь с просьбой… Мне, поверьте, стало уже неловко отказывать в прошениях о смягчении смертных приговоров. Вы как премьер не возьмете ли и эту обязанность на себя?

– Возьму, – ответил Столыпин. – Нас не жалеют, я тоже не стану жалеть. Кому суждено висеть, тот у меня нависится!

– А себя вы должны поберечь, – сказал ему царь. – На квартире министра вам оставаться опасно. Зимний дворец как раз пустует. Берите семью и занимайте мои апартаменты.

Отныне император сдавал Зимний дворец на прожитие своим министрам – поквартирно, словно это был доходный дом. Ночью Столыпин сидел на царской постели, слушал, как в соседней комнате дворца кричит его дочь Наташа, которой врачи ампутировали ногу. Возле жены мучился от боли раненый сын.

За окнами по черному небу неслись черные облака.

Столыпин вдруг ослабел, его плечи затряслись от глухих, судорожных рыданий. Слезы заливали ему лицо.

– Лучше бы меня… меня! – выкрикивал он. – Наташа ведь совсем девочка. Как жить ей дальше… безногой? О господи! Да ведь разве я в чем-либо виноват?

Утром он – бледнее смерти – снова закрутил усы.

– Карету мне, черт побери… карету!

Под конвоем конных жандармов премьер поехал из дворца на свою городскую квартиру, где состоялся сбор всего столыпинского кабинета. Министры смотрели на него почти с ужасом. Скулы перекатывались под цыгански смуглой кожей лица премьера, а глаза его ввинчивались в пустоту, как шурупы. В энергичных выражениях Столыпин сказал, что вчерашнее покушение, едва не лишившее жизни его самого и его детей, ничего не изменяет во внутренней политике Российского государства.

– Мой поезд с рельсов не сошел! – заявил Столыпин. – Террористам нужны великие потрясения, а мне нужна великая Россия… Моя программа остается неизменной: жесточайшее подавление беспорядков, разрешение аграрного вопроса, как самое неотложное дело империи, и выборы во вторую Думу, которая должна явить новых богатырей мысли и дела… Господа! – закончил он почти вызывающе. – Подражайте мне!

В этот момент он казался себе героем античного мира; ему, как Муцию Сцеволе, хотелось сунуть руку в огонь и не почувствовать боли ожога. Возле премьера, неотступные, как сама смерть, молча пребывали зорко взирающие личные телохранители – Пиранг и Дикобах… Министры, подавленные, расходились.

* * *

И опять ночь в царском дворце. Снова крики искалеченной девочки за стенкой. Кто-то бубнит, бубнит, бубнит… «Откуда этот дурацкий бубнеж?» К нему подошла заплаканная Ольга Борисовна, урожденная Нейдгардт, на которой он женился без любви. Просто, когда умирал тяжко раненный на дуэли старший брат, он всунул руку своей невесты в его руку и взял слово, что он будет Ольгу любить… Жена сказала:

– Пьер, надо бы ему заплатить. Он там молится.

– Кому платить? И кто там молится?

– Распутин молится. Старец!

– Распутин? А кто это? И зачем он здесь?

– Сама не знаю. Какой-то мужик. Противный. Но с запиской от государя императора. Его величество выразил желание, чтобы Распутин помолился у постели нашей несчастной Наташеньки… Вот уже два часа стоит на коленях. Мычит. Странный такой!

– Ну дай, – отмахнулся Столыпин от жены. – Не знаю, сколько в таких случаях давать… Дай ему весь червонец, только бы он больше не бубнил за стенкой. И без того тошно! Коли нога ампутирована, так тут, сколько ни молись, новая не вырастет…

Распутин ушел от Столыпина сильно обиженный. Он уже привык к вниманию высших особ и сейчас не понимал: как это премьер не пожелал его видеть, не захотел с ним побеседовать? Мунька Головина, узнав об этом, тоже возмущалась:

– Барин Пьер рубит сук, на котором бы ему и сидеть!

Феофан в эти дни предупредил Распутина:

– Ты, Гриша, к царям часто не ползай.

– А чо?

– Двери скрипеть станут…

11. Лампадный Гришенька.

Развратная камарилья, которая в своем придворном инкубаторе вылупила Гришку из церковного яйца, кажется, и сама не ведала, что из него получится. А в притчах Соломоновых сказано: «Видел ли ты человека, проворного в деле своем? Он будет стоять перед царями; он не будет стоять перед простыми». Распутин крепко разумел эту библейскую истину.

– А на ча мне перед народцем топтаться? Я и посижу… Лучше уж перед царями встану. От ихнего стола даже помойка жирной бывает. С единой крохи царевой век сытым будешь!

Наблюдательный человек, он уже заметил, что цари живут скучной и одичалой жизнью, где много власти и злата, но мало людских чувств и простых человеческих интересов. Для них он – находка! Его речи дурманят и темнят их дразняще. А время для закрепления Распутина при дворе было как раз подходящим… 12 августа максималисты рванули дачу Столыпина; 13 августа на перроне Петергофа был застрелен генерал Мин, подавлявший московское восстание; 14 августа разорвали бомбой варшавского губернатора. От этого цари снова забились в щели. Николай II, кипя от бешенства, учинил Столыпину письменный разнос: «…считаю свое невольное заключение в Александрии не только обидным, но и прямо позорным!» Мария Федоровна снова не выдержала этой гнетущей обстановки. «С меня хватит! – сказала она сыну. – Я же не перепелка, чтобы меня подстреливал любой прохожий. „Штандарт“ оставляю тебе, я возьму „Полярную Звезду“ и переживу это время подальше от России…» В конце августа Николай II посадил семью на «Штандарт», три недели болтался в шхерах, не приставая к земле. Лишь на исходе сентября показались желтые, оголенные парки Ораниенбаума, печально журчали петергофские фонтаны, готовые уже замерзнуть в трубах. На берегу было тихо… Сразу послали за Распутиным. «В 6.15 к нам приехал Григорий, привез икону св. Симеона Верхотурского, видел детей и поговорил с ними», – записал царь. Распутин уже сделался для них своим человеком, близким и доверительным. Привычке говорить на «ты» он не изменял, и это ставило его как бы на равную ногу с царями. Царь для него – папа, царица – мама, а наследник – маленький… Романовы очень быстро переняли эту манеру от него, и теперь Николай II обращался к жене «мама», царица окликала его «папой». С бережностью, словно боясь сломать, Распутин гладил наследника по русой голове. «Надёжа России, – говорил он. – Хошь, Алеша, я и завтрева приду? Сказочку расскажу… Одень на лошадь дугу, в руки по сапогу, бей жену кнутовищем, собак пои молочищем, а попалась родная мама – кидай ее в яму!» Ребенку много ли надо? Родители для него привычные люди, а дядя Гриша для него забавен. Нет Распутина день-два, и мальчик уже скучает, сам просит: «А когда дядя Гриша придет?..» Распутин приязнь ребенка к себе тоже учитывал. Он вел циничную игру – безо всяких правил. Царей же утешал: «Покеда я гляжу на вас, беды не станется!» И царь свято верил, что молитва сибирского старца доходит до бога быстрее, чем телеграмма, в то время как обычная молитва тащится со скоростью простого почтового письма…

«Полярная Звезда» околачивалась на рейде Копенгагена, Мария Федоровна слала оттуда письма. «Ах, когда же наконец у нас все это пройдет, чтобы опять могли жить спокойно, как все приличные люди. Почти обидно видеть, как здесь хорошо и смирно живут люди… Как теперь здоровье бедной дочки Столыпина? Катя Озерова мне писала, что она у себя в комнате слышит ее крики…» Прочтя письмо матери, Николай II спрашивал:

– Григорий, а отчего ты премьера не навещаешь?

Распутин вместо «премьер» всегда говорил «пример».

– К примеру я боле не ходок! Ну его… Я там молился, душу вкладывал, а он мне, словно дьячку какому, червонец через лакея на подносе высвистнул – и все тут! А ведь моя молитва особая. Она, чай, дороже иных молебнов стоит…

Фраза была решающей! Уж сколько ходил к царям, а они ему даже копеечки еще не дали. Пора бы им раскошелиться.

– У примера глаз нехороший, – продолжил он о Столыпине. – В человека глядит так, быдто штопор в бутылку вкручивает. Я таких уже встречал. Попадались. Люди опасные…

– Ах, как это верно подмечено! – восклицала императрица. – Ники, ты слышал, что сказал наш друг? Я тебе тоже говорила, что барина Пьера надо остерегаться… Господи, как хорошо, что мы хоть от Витте избавились! Только бы он не вздумал возвращаться из Биаррицы… Терпеть не могу безносого! Если бы не он, ты, Ники, никогда бы не подписал этого дурацкого манифеста…

В окна сыпануло осенним дождем. По аллеям царскосельского парка шныряли казачьи разъезды. Александрия томилась в тревогах и ожиданиях чего-то ужасного. Распутин тоже мучился: «Как же мне из них, паразитов, денег-то выцарапать?..».

– Стой! – закричал он и вдруг начал удивительно ловко метаться по комнатам средь мебели. Царская чета онемела, наблюдая за ним. Гришка рывком подпрыгнул к ним, произнес страстным шепотом: – А ну, мама, покажь, где Маленький играет.

Его провели в «игральную» комнату Алексея – большой и светлый зал, в котором размещался богатый арсенал игрушек, а под потолком висела массивная хрустальная люстра.

– Скажи слугам, чтобы Маленького в эту комнату не пущали. Как бы греха не вышло. А ты, мама, мне верь. Я так вижу

Зал опечатали. Через несколько дней Александрию потряс грохот – с потолка «игральной» сорвалась люстра. При ударе об пол ее разнесло вдребезги. Из города по телефону был срочно вызван Распутин, и царица опустилась перед ним на колени.

– Если бы не ты, Григорий… спаситель наш!

Гришка молодцевато похаживал средь обломков старинной бронзы, под ним отчаянно визжал раскрошенный хрусталь.

– Это ништо! Не бойсь. Голос мне был. Свыше

А средь лакеев был дряхлый камердинер по фамилии Волков, человек крайне старомодных представлений, у которого из заднего кармана всегда свешивался хвостик цветного платка. Он ползал средь рогулек люстры, бормоча с недоверием:

– С каких пор висела… и вдруг сверзилась? Как же так? С чего бы ей падать? – Дотошный старец разглядел, что цепь, на которой висела люстра, была заранее кем-то подпилена. – Вот оно! – показал он всем надрез. – Подпил-то еще свеженький…

Распутина даже зашатало. Но он, оправясь, сам осмотрел подпиленное место на цепи, с ответом тоже не прогадал.

– Я так и думал! – заявил царице. – Конечно, подпилено. Злые люди, мама, враги твои не дремлют. Хорошо, что мне голос был свыше, а то бы так и пропала надёжа земли русской…

Во сколько обошелся Распутину этот рискованный и точный надрез цепи люстры, об этом история умалчивает. Последний поезд из Царского Села ушел, и Гришке предоставили автомобиль из придворного гаража. Варнак сидел на мягком сиденье английского «паккарда», завороженно наблюдая, как из темени наплывали огни столицы… «Дело сделано! – размышлял. – Теперь не рыпнутся. Но когда же денег дадут? Или я даром для них стараюсь?».

* * *

Но однажды он при входе в парк Александрии нос к носу напоролся на незнакомого полковника. Тот как-то очень внимательно оглядел Гришку и задержал его резким окриком:

– Эй ты! Поди-ка сюда, шваль поганая.

Распутин после «звонаря», полученного от генерала медицины Вельяминова, испытывал некоторый страх перед людьми в форме и сейчас, явно заробев, покорнейше подтрусил к полковнику.

– Шапку долой, хамло! – последовал приказ (и за этим очень быстрое исполнение). – Ты кто такой, рожа?

Распутин вякнул что-то невразумительное насчет того, что все мы под богом ходим. Но тут же получил такой удар в «стамеску», что стало не до слов. Не успел Гришка очухаться, как полковник отвесил ему в ухо добротного «леща». Наконец, пихнул его ногой под хвост и погнал обратно в ворота.

– Эй, охрана! Почему вы тут всяких мужиков в царскую резиденцию пропускаете? Что за бардак, черт побери?

В этот день Распутин до царя не добрался. Сел на поезд и отправился восвояси, явно удрученный. Потом дознался:

– Это кто ж такой горячий, что меня пометелил? – Выяснилось, что нарвался на Мишку, родного брата царя, который всегда был далек от придворных таинств, неизменно путая божий дар с яичницей. Конечно, с братом царя Гришке еще не пришло время тягаться. – Ладно-сь, прощаю ево… Молодой ишо, прыткий! Кулаки чесать охота. Вот и напал! Не меня, а Христа во мне бил… – Но императрице все же наябедничал: – Рази так можно? Я за наследника престола поклоны бью, какую ночь не спал уже, а меня прям в мурло дуют и даже не думают, что я за человек…

«Гессенская муха» была предельно возмущена:

– Ники, если твой Мишка еще раз сюда притащится, я велю выставить его прочь… От него всегда разная смута идет!

Смута шла не от Мишки – Мишка был как раз «тихий». Всего-то навсего командир кирасирского эскадрона. Он проводил жизнь между конюшней и рестораном. К чести Михаила Александровича надо сказать, что от участия своего эскадрона в карательных экспедициях он наотрез отказался. «Моих синих кирасир оставь на страх врагам внешним», – заявил он брату… Монархисты писали о-нем: «Яркой особенностью Михаила было какое-то особое влечение к простой и скромной жизни, далекой от блеска царского двора, церемониалов, придворных этикетов, пышности и помпы. В нем было очень мало царственного. Ни широты горящего ума, ни глубины дерзающего духа. Это был обыкновенный средний человек средних дарований, радушный и мягкий…» В этой характеристике немалая доля истины! Мишка проводил зимы в ночлежках казармы, а летом выезжал в лагеря, жуируя в палатках.

Вот в этой палатке он однажды и попался.

Говорят, что люди с бородавками на лице удачливы в жизни. И всегда пикантны женщины с родимым пятнышком над верхней губой. Наталья Сергеевна Шереметевская, дочь видного московского адвоката, была украшена как раз такой родинкой, которую еще никто не осмелился назвать бородавкой. От матери-полячки ей передалась волнующая красота, кружившая головы юнцам и старцам. Она сделала хорошую партию, выйдя замуж за москвича Мамонтова, культурного и умного фабриканта. Но в муже не было того блеску, какой был нужен Наталье, и она, безжалостно бросив Мамонтова с ребенком, покорила ротмистра синих кирасир Вульферта… Ночью, во время летних лагерей, Вульферт спал, как дитятко, и даже не слышал, как его жена перебралась в палатку его начальника – великого князя Михаила. Если верить самому Мишке, то он отчаянно отбивался от женщины, как библейский Иосиф от сладострастной жены Потифара. И не потому, что Мишка был высоких моральных устоев, – нет, просто кодекс офицерской чести не позволял ему владеть женою товарища по эскадрону. «Все это лейб-гвардейские глупости!» – сказала Наталья Сергеевна, увлекая Мишку в бездну падения. Утром она послала денщика за своими вещами… Вульферт спросонья пошел объясняться с Мишкой:

– Ваше высочество, но это же черт знает на что похоже! Зачем вы столь недостойно увели от меня любимую жену?

Мишка морщился, явно стыдясь:

– Перестань, Вульферт! Я и не думал уводить твою жену.

– Но как же это так получилось?

– Откуда я знаю? Спроси у нее сам…

Наталья Сергеевна была восхитительно мила.

– Развод! – заявила она. – Быстрый и решительный…

После чего (быстро и решительно) она забеременела, ибо, когда имеешь дело с Мишкой, надо поторопиться.

– Насколько я понимаю в гинекологии, – заявила она, – то я должна родить. Насколько я понимаю в генеалогии (прошу, дорогой, не путай этих понятий), то во мне зреет ПЛЕМЯННИК САМОГО РУССКОГО ИМПЕРАТОРА… Разве я исторически не права?

Мишка схватился за лысую голову, на которой трепетал под ветром жалкий оазис из трех последних волосинок:

– Боже! Какой скандал будет при дворе…

Да, она несла в себе поросль, весьма опасную для Романовых. А если еще учесть, что Мишка был вроде престольного стажера, готового в любой момент заменить на троне или самого Николая II, или его сына Алексея, то… Ситуация прямо убийственная!

– Теперь, – приказала ему Наталья Сергеевна, – ты напиши брату-царю, что скоро у него будет племянник и чтобы он не вздумал ершиться, когда я пойду с тобою под венец.

Писать для Мишки мука мученическая.

– Ты знаешь, как я пишу. Как собака пятой ногой.

– Я дочь лучшего адвоката Москвы, с детства знакома с юриспруденцией и напишу сама, а ты своей рукой перепишешь…

Николай II сообщал матери в Данию: «Миша написал мне, что он просит моего разрешения жениться и что он не может ждать дольше… Я боюсь, что кто-то помогал Мише писать его письмо, там много казуистики, которая ему несвойственна!» На другом конце Европы, в каюте яхты «Полярная Звезда», вдовая императрица в бешенстве – чашку за чашкой – переколотила чайный сервиз.

– Какой дурак! – говорила она. – Ведь если он женится на этой авантюристке, то этим усилит своего идиота брата…

А она еще не теряла надежды произвести тронную рокировку. Мишке было велено оставить эскадрон и отправляться в Данию. В Царском Селе каталась в истерике по коврам Алиса:

– Ники, что они там задумали – твои мать и брат? Это интрига против Алексея, против нас с тобою. Я прикажу лейб-акушеру Отту, чтобы он немедленно абортировал эту полковую шлюху…

Мишка прибыл в Амалиенбург, где его поджидала мать.

– Не дури, – сказала она любимцу. – И не вздумай венчаться тайно. Я не хочу, чтобы ты терял право на русский престол!

Мишка попросил вина. Выпил.

– Когда у меня родится сын, – отвечал он, – я нареку его Георгием в память о моем брате, которого погубил брат Ники. – Между сыном и матерью вдруг пролегла сточная канала в Абастумане, в которой нашли труп Георгия. – Прости, мама, но иногда я ненавижу брата Ники! Он ведет всех нас к гибели… Ходынкой началось – Ходынкой и кончится. Так говорят все умные люди… И на кой мне черт сдалась эта корона?

Вернувшись домой, Мишка стал жить с любовницей невенчанно. У них родился сын Георгий, никем не признанный. Наталья мечтала о широкой славе. Учитывая дух времени, она нарочито сторонилась двора, с показной решимостью отворив двери своего дома для либералов-кадетов. Тон на партийных собраниях задавала она – тон либеральный (не красный, а розовенький).

– В двадцатом веке немыслима монархия в кристальном виде, – заявляла Наталья открыто. – О чем думает царь? В наше время он обязан быть монархом конституционным, а не самодержавным…

Под влиянием жены Мишка тоже начал фрондировать:

– Вот мне говорят: Англия, парламент, подготовка общественного мнения, выборы. А у нас на Руси – бахтарарах! – словно пьяный мужик с печки свалился, – бац тебе на стол указец царский… Что? Зачем? Почему? Никто того не ведает…

Однажды вечером он пришел домой, отряхнул с шинели пласты сырого снега. Денщик поднес великому князю чарку с ежевичной. Мишка выпил и на закуску поцеловал красавицу Наталью.

– Вот мы и дожили! – сказал он ей. – За нами, дорогая, установлено негласно политическое наблюдение тайной полиции…

– Тем лучше для нас, – отвечала жена, понимая изощренным разумом, что со славою либералки, взятой под подозрение, она легче поскачет к престолу; ей казалось, что, когда революция произойдет, она произойдет лишь затем, чтобы призвать на престол ее с мужем, и толпы народные будут выкликать на стогнах империи: «Хотим Михаила и Наталью!»…

* * *

Отдав своего брата под надзор полиции, царь с женою решали, что им делать с Гришкой… Анютка им рассказывала:

– Это так страшно, что слов нет. Недавно еду я с Григорием в санях по Французской набережной. Денек такой яркий, кони бегут хорошо, все искрится от мороза, а Григорий вдруг закрыл глаза и меня за ляжку схватил и держит. Сам весь трясется. Так страшно… И вдруг стал выкрикивать, что он видит. Он видел на льду Невы горы сваленных трупов, средь которых лежали мертвые великие князья и масса всяких графов, а вода в полыньях текла красной от крови. «Так будет, – сказал мне Григорий, – но будет тогда, когда меня при царях уже не будет!».

Императрица представила себе эту картину при ярчайшем сиянии солнечной русской зимы. Мужу она сказала твердо:

– Ники, надо что-то решать с нашим другом. До сих пор мы еще ничем не отблагодарили его за молитвы.

– Хорошо. Я дам ему денег.

– Это не выход. Может опять нарваться на Мишку, который его и поколотит и еще деньги отнимет, – он такой…

– Ну, тогда я не дам ему денег, – сказал царь.

– Нет, ты деньги ему дай!

– Ладно. Я дам…

При очередной встрече с Распутиным император, стесняясь, извлек из бумажника 20 рублей. Самому стало неловко от своей скромности и, подумав, доложил еще две бумажки.

– Молитвами сыт не станешь… возьми, Григорий.

Распутин выбрал из вазы твердое английское печенье и сунул его в чай, размачивая. Перед ним лежало 40 рублей – всего-то! Да ему даже от Восторгова больше перепадало. При всем своем нахальстве он растерялся. Затаив глаза под бровями, соображал: «Брать или не брать?» – Решительным жестом Распутин отодвинул от себя никудышную царскую подачку.

– Рублев не люблю, – заявил крепко. – От них одна блажь и тревога исходит. От беса оне, от беса… Ну их!

Кажется, отказ Распутина от денег не был запланирован в семье Романовых: им думалось, что мужик так и кинется на рублишки, будто воробей на пшено… Императрица потом говорила:

– Ники, надо сделать так, чтобы Григорий имел официальное право для посещения наших резиденций. Чтобы его не обыскивали при входе. Чтобы пропускали сразу, без проверки.

Перед сном Николай II истово молился в спальне. Беспорядочное изобилие икон сплошь заливало даже стенки алькова. Здесь царь фиксировал свою веру на изображениях божества. У него были иконы на все случаи жизни, и Николай II всегда знал, какой иконе следует ему поклоняться. Вот эта от скорби, а та от зубной боли, третья помогает прервать запой. Поставщиком икон для царя был Исаак Губерман, в прошлом московский старьевщик, которому надоело трясти тряпки и мусор, а на закоптелых иконах, особо ценимых царем, он не только разбогател, но и получил от царя титул «почетного гражданина»…

Отмолясь, Николай II воспрянул с пола:

– Аликс, я понял, как поступить с Григорием: мы дадим ему придворный титул возжигателя царских лампад!

Сразу стало все на свои места. Конечно, Романовым не всегда было удобно, что их навещает мужик без роду и племени, без определенных занятий. А теперь Распутин был закреплен при дворе на официальном положении как служащий в императорском штате. В эти дни императрица позвонила по телефону Герасимову, начальнику санкт-петербургского охранного отделения.

– Александр Васильевич, – сказала она жандарму, – у нашего друга (надеюсь, вы понимаете, о ком я говорю) немало врагов. Мне будет очень больно, если кто-либо осмелится его обидеть. Я была бы чрезвычайно признательна вам лично, если бы департамент полиции приставил к нему надежную охрану.

– Глубоко тронут доверием вашего величества, – отвечал Герасимов. – К обоюдному счастью, мы предвосхитили ваше высочайшее пожелание, и Распутин уже давно находится под наблюде… Простите, я хотел сказать – под охраной полиции!

* * *

После этого случая с 40 рублями Распутин закатился на два дня в ресторан, где просадил с проститутками сотню рублей.

Вернувшись в номера, еще пьяный, он ругался:

– Во сквалыги, не могут человека по прилику уважить… Молись тут за них! Чтоб вас всех чирьями закидало…

Это верно, что Николай II и его жена, богатейшие люди в мире, были страшными скупердяями. Уж как они боготворили Распутина, но подачки их всегда были жалкими. Распутин понял, что рассчитывать на божественный шелест тысячных бумажек здесь не приходится. Ему следует зарабатывать при дворе царя только влияние, а деньги предстоит изыскивать в других местах.

12. Премьеры и примеры.

Возьмем-ка снова за шкирку князя Андронникова, приглядимся к нему внимательнее… Побирушка действовал на психику власть имущих сигарами и фазанами, напоминал их женам о себе конфетами и букетами. С цинизмом (непревзойденным!) он сам однажды и раскрыл секрет своего влияния: «В порядочные люди выбиться трудно, и потому я решил не выбиваться. Сначала в меня плевались, а теперь привыкли. Моя метода проста! Допустим, какой-либо финтифлюшкин назначается, предположим, управлять одним из наших генеральных ватерклозетов. Я посылаю ему письмецо: мол, наконец-то воссияло солнце правды, настала счастливая эра процветания и прочее… Финтифлюшкину приятно! Он начинает барабанить мне по телефону. Но я не подхожу. Только с пятого звонка, набив себе цену, я снимаю трубку и строго предупреждаю финтифлюшкина, что его в клозете окружают недостойные люди, которых я, как человек благородный, называть не стану. После этого появляюсь в его ватерклозете с портфелем, он встречает меня стоя и спрашивает: „Чем я могу быть вам полезен?“…».

Сановный Петербург (за редкими исключениями) поверил во всемогущество Побирушки так же слепо, как гоголевский городничий уверовал в то, что Хлестаков – птица важная. Никогда не выпуская из рук «делового» портфеля, восторженный и болтливый, намекающий на важные обстоятельства своих поручений, он испытывал особую слабость к военным министрам. Конечно, такой проныра не мог не привлечь внимания охранки. Голубые господа давно приметили, что Побирушка никогда не расстается с портфелем. Герасимов очень интересовался, что внутри его.

– Побирушка часто катается за каким-то лешим в Берлин, говорят, имеет неясные шашни с самим кайзером. Правда, отец у него восточный «чеа-эк», но мать-то типичная немка…

Тайны портфеля Побирушки оставались неоткрыты.

– Не удается! Он будто приклеен к своему портфелю.

– Но ведь в одно место он бегает.

– Бывает и там. Но опять-таки с портфелем…

Чиновник МВД навестил тюрьму «Кресты», просил отвести его в камеру № 216, где по мертвой сидел попавшийся на «мокром деле» опытный вор-рецидивист Ванька Свист… Сейчас он был занят общественно полезным трудом, расплетая на паклю измочаленные на флоте канаты. Чиновник МВД сказал отпетому вору:

– Ванька! Дело есть.

– А ну вас всех, – отвечал тот, зевая.

– Держи пять рублей. Надо портфельчик прощупать.

– Пять рублей – не товар. Погулять бы дали.

– Обчисти портфель, и под честное слово честного ворюги мы дадим тебе дневной отгул на Выборгской стороне…

Ванька Свист на одну лишь секунду перехватил портфель Побирушки и выгреб из него все наличное. На столе директора департамента полиции оказалась масса нужных и полезных для жизни вещей. Жандармы с сомнением изучали недоеденный бутерброд со швейцарским сыром, комки старых газет, пачку туалетной бумаги и берлинский журнал, издаваемый – с согласия кайзера – специально для гомосексуалистов (с картинками).

– И это все? – спросил Герасимов.

– Все.

– Так чего он тут голову нам морочит? Одна декорация!

Но за этой «декорацией» скрывался опытный аферист. Еще никто не смог подтвердить шпионаж князя Андронникова в пользу Германии, но никто и не опроверг этой версии. Полезно вспомнить, что германский генштаб утверждал: «Отбросов нет – есть кадры!».

* * *

– У меня, вы знаете, столько дел, что не продохнуть, – говорил Побирушка, навестив вечерком квартиру столичного градоначальника фон-дер-Лауница. – Владимир Федорович, не помешаю?

– Да нет, входите, Мишель… Что слышно в мире?

– Да ничего нового, – сказал Побирушка, кладя за свою спину портфель, ужасно раздутый, и попросил чаю. – Сами знаете, какие сейчас могут быть новости! Пожить не дают спокойно порядочному человеку. Куда ни придешь, везде неприятности. С тех пор как в 1897 году я благодаря любезности графа Витте получил чин коллежского регистратора, с тех пор у меня нет минуты покоя. Понимаю, что министром не стану! Но уже ни один министр не обойдется без моих практических советов… Владимир Федорович, спасибо вам за вкусный чаек, не откажусь и от ужина.

Лауниц сам был жуликом. Мало того, погромщик. Именно этими качествами и выдвинулся. Побирушка пришел к нему за сплетнями, платя за каждую своей сплетней. Это был производственный обмен натуральным сырьем – деловой и честный. Календарь в гостиной показывал 2 ноября 1906 года, за окнами сильно пуржило…

Лауниц, накормив Побирушку ужином, сказал ему:

– Сегодня из-за границы вернулся Витте.

– Кто-о? – оторопел Андронников.

– Витте… Рванут его здесь как миленького. Департамент уже извещен, что на него готовится покушение.

– Представьте, я извещен тоже, – сказал Побирушка и, раскрыв свой портфель, извлек из недр его бумагу. – О покушении знаю раньше вас. Мои связи велики… сами понимаете! И вот, прочтите, что я телеграфировал Витте в Париж.

Фон-дер-Лауниц с удивлением прочел: «Умоляю вас продлить пребывание за границей. Опасность для вашей жизни гораздо серьезнее, чем вы думаете. Это мое последнее слово. Тем хуже для вас, если вы хотите умереть…».

– Если приехал, значит, хочет! – сказал Лауниц. Побирушка не верил. Лауниц вызвал по телефону жандармское управление Варшавской железной дороги, велев перечислить высокопоставленных персон, прибывших с берлинским экспрессом, после чего приставил трубку телефона к уху Побирушки: – Слушайте сами, князь, если не верите моим словам…

Среди статских и тайных советников с вокзала упомянули и бывшего премьера графа Витте. Побирушка сразу заторопился:

– Дела, сами знаете. Просто вздохнуть некогда…

Витте встретил Побирушку спокойно.

– Да, приехал, – сказал он. – При дворе могут морщиться, но я считаю, что моя государственная карьера закончена.

– Столыпин сидит крепко, – предостерег его Андронников. – На следующей неделе уже публикуется указ о свободном выходе крестьян из общины… Затевается аграрная реформа.

– Столыпин крепок, – согласился Витте. – Но он вульгарный временщик. Лупоглазый, зато безглазый…

Кто еще, кроме Витте, способен заместить Столыпина?

– Горемыкин – труха, а Коковцев – болтун.

Витте покрыл их всех козырным тузом:

– Я должен повидать… Распутина!

Сразу стало ясно, зачем он приехал. Тут Побирушку даже замутило – как же он, великий мастер интриги, проморгал Распутина, в котором заискивает сам бывший премьер? В мире что-то изменилось. Надо срочно перекраивать свои политические взгляды. Побирушка схватил свой портфель и снова заторопился:

– Извините, бегу! Знаете, столько дел, столько дел… Просто не знаю, когда будет минута покойного времени!

* * *

Распутин (новая политическая сила великой империи) вставал с похмелюги – тяжело и натужно. Долго шарил в карманах брюк – не осталось ли там деньжат «после вчерашнего»? Бормотал:

– Куды ж я их потратил? Неужто все саданул?

Наскреб копеек с тридцать и заскучал.

– Пивка бы… мать вас всех за ногу.

Открылась дверь, и вошли два неизвестных господина. Из раздутых карманов шуб торчали горлышки пивных бутылок. Сами они – вида наглейшего! Расселись на венских стульях, как у себя дома. С треском выставили пиво на стол.

– Лакай, – сказали. – Чего вылупился?

Распутин жадно выхлебал три стакана пива.

– Полегчало… благодарствую. Тока вот не пойму, отколь вы такие ангелы свалились? Чтой-то не видывал я вас ранее.

– Надень порты, варначе, – отвечал ему один и отряхнул с котелка тающий снег. – Мы за тобой приглядывали, как ты вчера в ресторации мадеру дюжинами глушил. Вот с товарищем Ипполитом Гофштеттером и решили: небось трещит башка у нашего Ефимыча! Не взять ли баварского да не навестить ли его по-дружески?

– Хорошие люди. Заботливые. Уважаю. А… кто вы?

Первый сунул ему к носу свою визитную карточку:

– Читай, если грамотный… Сазонов я, Егорий Петрович, кандидат права о бесправии и работник прессы. А это – Гофштеттер из «Нового Времени», знаешь такую газету? Вот он там и пишет.

– Чего ж он пишет? О фунансах небось?

– Что хочешь, – заговорил Гофштеттер. – Могу про тебя такое накатать, что обратно в Сибирь без порток убежишь.

– А я твоей газеткой подотрусь! – реагировал Распутин.

– Всего тиража тебе не осилить, – засмеялся Сазонов. – А карточку мою не рви. Здесь и адресок обозначен: Кирочная, двенадцать. В случае нужды – забредай. Спать положу. И накормлю…

Распутин стал натягивать штаны. Сомневался:

– Чтой-то вы, господа, не очень понятные. Начали за упокой, я даже испугался, а кончаете во здравие…

– Похмелиться хочешь? – конкретно спросили его.

– А нешто ж я не православный?

– Тогда поехали…

Внизу ждал «мотор» (так называли тогда автомобили). Сели и покатили. Распутин автомашинам всегда дивился:

– Бежит себе и даже овса не просит! Одно в ём плохо: вони много, а навозу не видать. Вы не смейтесь, ребята! Навоз – первейшая вещь в мужицком хозяйстве… От него вся сила!

Вот и загородный ресторан (скромненький). Березы в снегу. Пустынные комнаты. В отдельном кабинете сидел… Витте.

– Оставьте нас, – сказал, и журналисты выкатились.

Витте разливал коньяк в плоские рюмки-блюдца.

– Пусть эта встреча останется между нами, – предупредил граф властно. – И мне и вам так будет удобнее.

– Как хошь. Молчать умеем…

Когда им подали лангеты, Витте начал дело:

– Григорий Ефимыч, как это ни странно, но между нами много общих точек соприкосновения. Я начал свою карьеру, можно сказать, с того же, с чего ее начинаете и вы… Не поняли? Тогда поясню. Кому был известен скромнейший инженер-путеец Сережа Витте, который в 1887 году предсказал царскому поезду катастрофу в Борках? Но я ее предсказал, и семейство нашего незабвенного императора Александра Третьего покатилось под откос…

– Так и шваркнулись? – не поверил Распутин.

– Да, если вам угодно, то… шваркнулись! Мария Федоровна, ныне вдовая императрица, босиком и голая выбралась из обломков. Ей один солдат свою шинель дал… Вот тогда, в Борках, меня и заметили! Тогда же и выдвинули. По слухам я извещен достаточно, что вы тоже пророчите и ваши предсказания сбываются. Будем откровенны! Меня задвинули в угол, как старый шкаф. Сейчас в моде новая мебель. Жесткая, зато модная. Но я, старый гусь, по опыту жизни знаю – все возвращается на старые круги. Мы бы с вами сошлись. В любом случае, – заключил Витте, жуя мясо, – вы найдете во мне то, чего никогда не сыщете в Столыпине!

Распутин все понял. Понял и сказал твердо:

– Примером не станешь, граф. Папа слаб! У него в башке зайчик прыгает. За ним пригляд нужен – ой как! А мама крута. Хозяйка! Но она-то тебя и не любит. Вот все говорят: царь, царь, царь. А я говорю: не царь, а царицка! Вот как…

Витте явно смутился оттого, что его подпольные каверзы столь быстро раскусил этот мужик, залезающий пальцами в салат и выбирающий из него кусочки вареной курятины. Чистоплотный телом, граф Витте морально никогда чистым не был, и сейчас он решил приставить к Распутину своих агентов-соглядатаев.

– Я назову вам людей, на которых вы можете положиться, как на меня: это князь Андронников-Побирушка, это писатель Егорий Сазонов, это журналист Манасевич-Мануйлов, это…

И опять Распутин проник в его замыслы.

– Не надо мне твоих табелев, – хмуро отвечал он графу. – Я ведь людей не с чужого языка снимаю. Мне они все как на ладони. Я и тебя наскрозь вижу, что ты за человек…

Гришка уставился на Витте упорным взором, и граф почувствовал себя крайне неуютно. Желая пресечь неудобство своего положения, он протянул Распутину радужную квитанцию – чек.

– А на кой? – косо глянул в бумагу Гришка.

– Не отказывайтесь. Здесь немалая сумма.

Распутин налил стопку водки и выпил, крякнув:

– Эх, не люблю я водки… мадерца лучше! – Его рука потянулась к закуске, но попутно схватила чек. – Давай! – согласился он так, будто сделал для Витте великое одолжение. – Сами-то мы людишки махонькие, зато брюхо у нас большуще! По невежеству своему сибирскому так и быть, Виття, возьму, а благодарить не стану. Тебе ведь Столыпина не спихнуть – кишка тонка. Но утешу: Столыпин и без тебя шею сломает… Я так вижу!

* * *

1906 год заканчивался. 31 декабря в Петербурге открывали кожно-венерологическую клинику. Ждали премьера, но Столыпин накануне загрипповал и не прибыл. Это его спасло. Премьера поджидал на морозе молодой человек, модно одетый. Поняв, что Столыпин не придет, он разрядил обойму в сатрапа фон-дер-Лауница. А в ночь на 26 января какой-то дядя в верблюжьей шубе, не совсем трезвый, околачивался возле особняка графа Витте на Каменноостровском проспекте. Потом окликнул дворника:

– А где барин твой Сергей Юльевич дрыхнет?

– А эвон, окошко светится. Видать, книжку читает…

Через четыре дня истопник в комнатах Витте обнаружил, что сверху по дымоходу тянутся какие-то веревки, на которых привязан пакет – больше кирпича, обтянутый холстиной.

– Ваше сиятельство, что вы тут спрятали?

Витте, как увидел этот пакет, так и шарахнулся:

– Полицию сюда, скорее… Адская машина!

С чинами сыска прибыл профессор Забудский, специалист по взрывчатым веществам. Ученый муж отважно распорол холстину.

– Смесь гремучего студня с аммиачной селитрой, – сказал он, понюхав, и даже что-то лизнул с пальца, пробуя на вкус. – Да, я не ошибся… А вот и будильничек! Скажите, граф, этим часикам спасибо. Они остановились за тридцать пять минут до девяти часов, когда эта машинка должна бы сработать…

Витте решил на этом покушении крупно сыграть. Но протокол и заключение экспертизы легли на стол Столыпина, который погубил тщеславные замыслы Витте с самого начала:

– Сам пихнул динамит в печку и развел панику. Это же понятно: безносый хочет исправить карьеру, и он готов взорвать даже свою Матильду с фокстерьером, лишь бы заменить меня…

В газетах появились карикатуры: Витте, стоя на крыше своего особняка, опускает на веревке в дымоход адскую машину. А весной близ Ириновской дороги нашли разложившийся труп человека в ошметках верблюжьей шубы. Возле него валялись закуска и пустые бутылки из-под водки. При нем же оказалась и записная книжка с номерами питерских телефонов… Жандармы поступили просто:

– Ну-ка, брякнем по номеру 3-43.

– Журналист Ипполит Гофштеттер слушает.

– Ясно! Теперь позвоним по номеру 144-57.

– Протоиерей Восторгов у аппарата, кому я нужен?

Это работала черная сотня, но Столыпин сказал:

– Я ничего не знаю. Виновные не обнаружены

Звезда Витте закатывалась за горизонт. Но до самой смерти он не терял надежд на приход к власти и не прерывал конспиративных отношений с Распутиным. Витте до конца дней своих будет умело и незаметно афишировать из подполья Распутина как человека, необходимого в государстве. Виття– называл его Гришка.

13. Друзья-приятели.

Трех пальцев вполне хватит, чтобы пересчитать привязанности Распутина; с людьми он был крайне небрежен, кидался и швырялся ими, как хотел, никогда не ценя дружбы. К женщинам относился так же – эта ушла, другая пришла, без задержки подавай третью. Но людское общество, особенно незнакомое, пылко любил и новых знакомств всегда настойчиво домогался. Обожал Распутин и застолье, чтобы галдели кругом, чтобы пели и плясали пьяные, чтобы на столе всего навалом – торты и селедка, марципаны и бублики, фрикассе и черные сухари, а под столом чтобы непременно стояли бутылки (сказывалась юность, проведенная по трактирам). Что ему теперь Феофан да Восторгов? Пока в Царском Селе его принимают как родного, конечно, он и сам будет для всех желанен. А тут еще этот Восторгов крутится под ногами… гнида!

* * *

Восторгов пришел к выводу, что его Гришуня уже достиг положения, какое теперь ему, Восторгову, пора использовать в своих корыстных целях. Первым делом протоиерей выразил желание преподнести иконку наследнику престола, цесаревичу Алексею.

– Нужна им твоя иконка, – отвечал Распутин. – У них тамотко ровно музея какая – пальцем в стенку ткнуть негде.

Но все же буквами, которые качало вразброд, словно забор гнилой, Распутин сочинил послание: «Дарагой послуш ево об иконке грегорий». Велел идти на Фонтанку, в дом № 20:

– Там чины дворцовы сидят. Им пратецу мою и всучи.

– А к кому пишешь-то? – недоумевал отец Иоанн.

– Кому сунешь, тому и ладно. Скажи – от меня. А там меня уже знают. Возжигатель царских лампад – как не знать?..

Явясь с «пратецей» в министерство двора, Восторгов был заприходован как взыскующий царской аудиенции и вскоре имел счастие поднести иконку мальчику Алексею… Вернулся пьяный!

– От восторга и напился, – рассказывал Восторгов. – Знаешь, а они там дураки… Я образок на барахолке за рупь купил, над свечкой его держал, чтобы копоти побольше, а выдал за старинный. Взяли! Теперь бы мне еще самого государя повидать. Я бы ему свои сочинения поднес… Устрой мне, Гриша, а?

На что Распутин отвечал – веско:

– Ишь ты, хвост-то как высоконько задираешь…

Восторгов сразу хвост поджал:

– Ах, Гриша, Гришуня… знал бы ты, сколько я на тебя денег своих извел, так ты не обижал бы меня словами этими.

Распутин шмякнул перед ним раздутый бумажник:

– А задавись! – сказал. – Отсчитай скока хошь и больше не липни… Обойдутся тамотко и без твоих сочинениев!

Чтобы Распутин на него не сердился. Восторгов ему через мокрую тряпку отпарил брюки. Но струна уже натянулась. И лопнула в том самом доме, с которого все и начиналось. На приеме у графини Игнатьевой протоиерей согласно своему сану протянул ей надушенную руку для поцелуя. Старуха не успела еще коснуться ароматной длани священника, как возле ее губ очутилась корявая пятерня Распутина с траурной окантовкой под ногтями. Восторгова заело, почему графиня сначала лобызала Гришкину лапу, а уж потом его… Когда вернулись на Караванную, поп завелся:

– Ты зачем ей руку-то свою подсовывал?

– А ты зачем? – дельно вопросил Распутин.

– Я по чину духовному.

– А я рази же недуховен?

– Не смеши людей, – отвечал Восторгов. – Уж кто-кто, а я-то тебя, жулика, изучил. Таких, как ты, еще поискать надо…

– Вот ты меня и нашел! Не я же тебя искал.

– Доиграешься. Худо будет, – пригрозил поп.

– Не вводи во грех, – помрачнел Распутин.

– А что ты мне сделаешь? В наших руках – газеты, пресса. Я тебя так пропечатаю… осрамлю на всю великую читающую Русь. Сейчас нас, союзников, даже премьеры боятся.

– А я тебе не пример, – заявил Гришка. – Видит бог, так в глаз врежу, что ты у меня в колбаску скрутишься.

– Это ты кому угрожаешь? Ведь я с крестом…

Только он это сказал, как Распутин в мах произвел страшное сокрушение, отчего Восторгов закатился в дальний угол.

– Во сатана! – сказал Гришка, поворачиваясь к иконам и крестясь. – Довел-таки до греха, прости меня, хосподи…

Поп с трудом встал (его не били с семинарии).

– За оскорбление сана духовного… Да знаешь ли, что за это бывает? Засужу! Я тебя на чистую воду выведу…

Он выскочил на улицу, истошно завопил:

– Изво-о-озчик! Скорее гони меня в Лавру…

Восторгов при этом не сумел оценить достижений науки XX века, и Гришка по телефону опередил быстрый бег лучшего столичного рысака. А потому Гермоген, уже предупрежденный Распутиным, встретил своего партийного собрата весьма кисло:

– Да знаю я все! Григорий уже поведал, как вы сцепились… Нехорошо ведешь себя, отец Иоанн. Ты мне друг, но Григорий тоже. Коли придется меж вами выбирать, так я тебя первого под лавку закину, и валяйся там, пока не поумнеешь!

Восторгов даже за голову схватился:

– Что ты говоришь, Гермоген? Или забыл? Ведь «Нана»-то у самого пупочка не от крестного знамения Гришки, а от моего ножика треснула. Сам же я и ножичек покупал… тратился.

Гермоген отнесся к этому равнодушно:

– Да цена ему копейка. Нашел чем хвастать.

– Это же… обман! – взъярился Восторгов.

К этому Гермоген отнесся уже сурово:

– Был обман, – заявил он. – А коли сошел за святое дело, значит, уже не обман… А кто резал-то?

– Ну я!

– А зачем ты «Нанашку»-то ножиком пырнул?

– ?!

– Вот видишь. И ответить не знаешь что.

– Да ведь не для себя же я старался.

– А для кого ты с ножиком в руках старался?

– Для Гришки, чтоб он сдох, окаянный.

– А я думал, для бога, – логично рассудил епископ.

– Гришка с того же часа, как я резанул картину, и пошел, и поехал, и поперло его… сволочь такая!

Гермоген залился дробным смехом, и тряслась на его груди, поверх муарового шелка, панагия с бриллиантами.

– Выходит, зависть мучает. Ты старался резал, а вся слава Гришке досталась. Ой, нехорошо… соблазн это!

Восторгов ожесточился в бесплодной борьбе за правду.

– Не святой же он! Это мы сами придумали. Ведь он, ты знаешь, просто бабник… козел какой-то! Бабник и пьяница.

– Это ты брось, – сразу осерчал Гермоген. – Ефимыч мужик крепкой веры и церкви божией завсегда угоден. Если не желаешь без башки остаться, так ты сейчас вернись в номера и Григорию в ножки поклонись. Проси, чтобы он простил тебя!

Восторгов от такого унижения даже расплакался:

– Да побойтесь вы бога! Или за ненормального меня принимаете? Гришка-то ведь за добро мое еще и сокрушил меня.

– Так тебе, дураку, и надо, – утешил его Гермоген. – В другой раз умнее будешь: не станешь подрывать веру в чудеса.

– Да где вы эти чудеса видели? Готов сам себя разоблачить. Пусть пропаду, но и Гришке хорошую баню устрою…

Сунулся он было к графине Игнатьевой, чтобы рассказать ей правду-матку, как было с картиной «Нана», но дворецкий задержал протоиерея словами: «Велено не принимать». Восторгов понял, что перед ним стенка. Как ни бесись, а надо ехать и кланяться Гришке, чтобы зла не попомнил. Но и тут опоздал – Распутина на Караванной уже не было. А в разлуку, соответственно своим наклонностям, Гришка наворотил для Восторгова громадную кучу добра. Так и лежало все посреди комнаты. А сверху Гришка кучу прикрыл записочкой: «МИЛАЙ КАЖДА ТВАР ХОТИТ ЖИТИЯ ТОЛАНТЫ ПОД ГОРУШКОЙ НЕ ВАЛЯЮТСЯ УБЕРИ ГРЕГОРИЙ». Проветривая комнату, Восторгов озлобленно рыдал – в полном отчаянии:

– О господи, где я возьму лопату? Не я ль тебя в люди вывел, из Сибири вытащил? Денег-то сколько перекидал… А за все мои труды – возись тут теперь!

Гришка перебрался к генеральше Ольге Лохтиной; их видели вместе – они гуляли по улицам; Распутин заимел черный цилиндр, а светская дура щеголяла в цилиндре из белого шелка. Потом они поцапались, и Гришка куда-то пропал. Восторгов мотал ноги по городу и не сразу установил, что Распутин перебрался на Кирочную улицу, прочно сел на квартире Егора Сазонова – экономиста, издателя, литератора, жулика, семьянина…

* * *

Распутин сразу и плотно вошел в семью Сазонова, на Кирочной ему нравилось. С утра до ночи разный народец крутится: одни приходят, вторых выносят, третьих приглашают. Кого тут не повидаешь – от маститого профессора до рассыльного из редакции. В квартире неустанно трещал телефон, ведерный самоварище клекотал от ярости, посуда колотилась нещадно, прислуга падала с ног, пекли пироги с рыбой и яблоками, гоняли мальчика за вином на угол Литейного, через раскрытые окна квартиры гремело на улицу пьяным и дымным содомом:

Эх, пить будем, эх, гулять будем, а смерть придет — помирать будем…

Но хозяин против такого ералаша не возражал.

– Хороший ты мужик, Егор, – говорил ему Гришка. – Я тебя вижу. Ищешь ты в жизни куска большого. Мелкие-то уже попадались, да между зубов проскакивали. Мечешься ты и не знаешь, у кого бы кожаные стельки от лаптей лыковых отдраконить.

Распутин умел прозревать людей. Сазонов был мещанин с повадками хищника. Сейчас он свою квартиру сознательно обратил в нечто вроде кунсткамеры, где и содержал редкого зверя – Распутина; хочешь повидать зверя, не миновать тебе и дрессировщика. Гришка это понимал, но охотно прощал хозяина, ибо в писательском доме было ему занятно жить. Собиралась профессура, журналисты, актеры, трепались тут, как хотели, когда пьяные, а когда трезвые – на этих сборищах Распутин полной ложкой снимал с поверхности людского шума нужные для себя слова и знания. Именно тут, за самоваром чужой для него семьи, он начал на свой лад постигать политику. В силу каких-то неясных причин у него вызревала ненависть к буржуазной Франции, подозрительность к респектабельной Англии и большое доверие к немцам, даже любовь к их кайзеру. Здесь, на Кирочной, он впитал в себя ненависть к полякам и южным славянам, ведущим борьбу за самостоятельность; здесь же он впервые узнал, что в России давно существует гиблый «еврейский вопрос» (как коренной сибиряк, Распутин до этого никогда не соприкасался с евреями). Хитрый и расчетливый мужик, Григорий Ефимович умел показать себя и с хорошей стороны. Коли чего не знал, то в разговор не лез, а помалкивал. Если же дело касалось деревни, то он рассуждал свободно, красочно, интересно, и ему охотно внимали. Многие, наслышавшись о Распутине немало гадостей, даже терялись, когда перед ними выступал покладистый и смекалистый крестьянин, только что вернувшийся из бани, смотревший на гостей лучисто и ясно. «Это и есть тот самый?» – спрашивали тишком. «Да, тот самый», – отвечал Сазонов, посмеиваясь… Распутин сметал со скатерти хлебные крошки в ладонь и скромнейше отправлял их в рот. Ждавшие от него чудес и пророчеств бывали удивлены, что за весь вечер он ни разу не помянул бога. Но здесь, в разброде многоречивых мыслей, бог ему был не нужен – Гришка знал, где и когда замешивать густую квашню на религии…

Профессор Петражицкий однажды шепнул Распутину:

– Вам бы, милейший, гипнотизером быть. Большие деньги б заколачивали! Есть у вас в глазу какой-то бесенок… Простите, а вы сами никогда не задумывались над этим обстоятельством?

– Не! На што? Смотрят – и пущай…

Но в памяти отложилось и это: авось пригодится.

* * *

Вскоре на квартиру Сазонова кто-то загадочный стал поставлять для Распутина его любимую мадеру… ящиками! Тот самый сорт, где на этикетках изображен кораблик под парусами. Пришло и письмо, из коего стало ясно, что доброжелатель, давно наблюдающий издали за Распутиным, не может больше мириться с тем, чтобы такой замечательный человек испытывал недостаток в своем любимом напитке. С почтением к вашим несомненным достоинствам и прочее… Подписано – И. П. Манус!

– Это кто ж такой будет? – спросил Гришка.

Сазонов развел руки как можно шире:

– Ну, Ефимыч, не знать Мануса… это, брат, стыдно!

И рассказал, что Игнатий Порфирьевич Манус, хотя у него русские имя и отчество, на самом деле германский еврей, натурализовавшийся в России, да столь крепко, что от русских акций его теперь не оторвать. В правлении Путиловского завода это персона важная, он же директор товарищества Вагоностроительных заводов, член совета Сибирского банка, Манус имеет очень большие деньги от общества Юго-Восточных железных дорог…

– Миллионщик, што ли?

– Примерно так, – согласился Сазонов. – Но связи Мануса – вплоть до берлинских банков, до швейцарских. А я ведь помню, каким он прибыл в Петербург: почти без штанов, был мелким «биржевым зайцем», каждый рубелек на ладони разглаживал…

Скоро встретились на деловой почве в присутствии Ипполита Гофштеттера, который, влюбленно глядя на Распутина, и устроил это свидание. Манус – грузный мужчина ярко выраженного семитского типа, в пенсне с дужкой, зубы в золотых коронках, голос ласковый. Манус куда-то торопился и потому пить не стал.

– Я человек деловой, и у меня нет времени… Говорите прямо: сколько вам надо? Согласен сразу выдать аккордно сумму в десять-пятнадцать тысяч, а затем буду ежемесячно субсидировать вам еще по тысяче рублей… Человек я честный, верьте мне!

Распутин понял, что такие коврижки даром не сыплются.

– Даешь – беру! А что мне делать за это?

Манус заторопился еще больше:

– У меня нет времени, чтобы объясняться. Сейчас вам ничего и делать не надо. Просто живите, как жили и раньше. Только не забывайте, что в этом печальном и скверном мире существует ваш искренний почитатель – бедный еврей Манус, к которому вы всегда можете обратиться в трудную для вас минуту… Надеюсь, что в трудную для себя минуту и я обращусь к вам! Поможете?

– А как же.

– Дела, дела… Всего доброго, господа.

Скоро нечто подобное проделал и банкир Дмитрий Львович Рубинштейн, которого в петербургском обществе называли Митькой. Он поднес в презент Распутину несколько акций Русско-Французского банка, но подарком не угодил:

– На што мне акцы твои? – сказал старец Митьке. – Я вить на биржу не ходок… не моего ума дело. Это вы, образованные там всякие, на биржу треплетесь.

Митька Рубинштейн не стал спорить и стоимость акций тут же перевел в наличный чистоган, от которого Распутин не отказался.

Международный сионизм уже заметил в Распутине будущего диктатора, и потому биржевые тузы щедро авансировали его – в чаянии будущих для себя выгод в финансах и политике. По проторенной этими маклерами дорожке к Распутину позже придут и шпионы германского генштаба… «Отбросов нет – есть кадры!».

Финал второй части.

Притихла под снегом тайга, сторожа свои дремучие сны, застыли и болота. Тихо… А в селе Покровском все по-старому: день за днем – ближе к смерти. По вечерам, когда приходила тюменская почта, несли газеты к священнику Николаю Ильину. Читал он мужикам, осиянный керосиновой лампой, что в мире творится, кого убили, кого искалечили, кто своей смертью преставился, а кто орден получил в усладу себе.

– Слава богу, – крестились старики, – а у нас благодать зимой, и комарье не кусается. Никаких орденов не захочешь!

Подзабыли уже Распутина, вспоминался редкостно:

– Небось повесили… не вернется!

Только удивлялись иной раз – с чего живет Парашка Распутина? Как и прежде, шуршит обновами, щелкает орешками.

– С чего шелкуешь? – спрашивали.

– Живу! А вам хотелось б, чтобы я подохла?

– Да несвычно так-то. Без трудов, без забот.

– С мужа и живу! С кого же мне жить-то ишо?

– Да вить нет мужа-то. И жив ли он?

– Где-то шляется. Не ведаю. Деньги шлет, и ладно…

Опять непонятно: у этих Распутиных, чтоб они горели, всегда не как у добрых людей. Было тихо… За околицами села, в замети сыпучих снегов безнадежно погибали гумна и бани. Но вот однажды показался на тракте обоз в четыре телеги. Ждать никого покровские не ждали и теперь приглядывались с большим сомнением – не надо ли беды ждать? Обоз втянулся в улицу села, впереди на заиндевелой кобыле восседал сам исправник Казимиров. Издали, гомоня, неслись мальчишки, оповещая:

– Распутин едет! Пьяный уже… вовсю шатается.

Насторожились мужики. Пригорюнились бабы, завидущими глазами встречая первую телегу добра, возле которой в богатой шубе нараспашку шагал Распутин с початой бутылью вина в руке. А рубашка на нем розовая, штаны на нем из бархата лилового, а поясок-то с кистями, а сапоги-то из хрома чистого…

– Ох и награбился! – рассуждали старики. – На большие деньги одел себя человек. Как бы и нас не загребли за него!

Но видимость исправника, состоящего при Распутине, малость утешала. Гришка всем махал картузом.

– Землякам мое уваженьице! Уж вы помогайте мне барахло-то в избу занесть. Все ли дома в порядке? Давно не писал…

Выбежала на крыльцо Парашка с детьми – и в ноги мужу (под круглыми коленками бабы горячо и влажно растопился снег).

– Гришенька! Кормилец наш… возвернулся.

– Чего радуешься? – отвечал Распутин. – Вот я тебя вздую для порядка, чтобы себя не забывала…

Покровские густо облепили плетень. Чего только не навез Распутин! Три самовара, машинка швейная, которую ногою надо крутить, сундуки с тряпками. Завернутую в войлок, протащили в избу гигантскую пальму в деревянной кадушке, какие стоят в богатых трактирах. А поверх последней телеги лежало нечто невообразимое, большое и черное, торчали вразброд три толстые ноги с колесиками вместо копыт… Дедушка Силантий спросил:

– Это што ж за хреновина? И на што она тебе?

– Рояля такая… Боюсь, не поймете. Одним словом, машина. Как-нибудь я вам на ней музыку сыграю.

Дюжие парни-добровольцы, предчуя даровую выпивку, осатанев от усилий, пихали рояль в избу – то передом, то боком.

– Не идет, зараза, туды-т ее в гвоздь! Что делать-то?

– Клади! – сказал Распутин, и рояль опустили на снег, парни вытирали пот. – Покеда новый дом не отгрохал, – заявил Гришка, – пущай рояля в хлеву побережется. Тока бы корова не пужалась.

Сбросив шубу на снег, он повернулся к Парашке:

– Ну, пойдем, сука тобольская… потолкуем.

Завел супругу в комнаты и поучил вожжами. Но лупцевал на этот раз без охоты, без остервенения, как раньше бывало. Баба и сама чуяла, что бьют ее лишь «для прилику», ради домашнего порядка, а подлинного гнева нет… Распутин напоследки протащил Парашку за волосы вдоль половицы и сказал миролюбиво:

– Накрывай на стол. Я тебе гостинцев разных привез… Селедочки-то не найдется ль в дому? Хорошо бы с молокой…

Парашка упрятала волосы под платок, радостно суетясь.

– Ой, Гришенька, родненький. Чичас. Все будет.

– То-то, стерва! – сказал Распутин.

Дедушка Силантий с бельмом на глазу вперся в горницы.

– Уж ты скажи мне, Гриша, откель богатство тако?

Распутин отбросил вожжи, отряхнул штаны.

– Что нам деньги! – отвечал, приосанясь. – Мы сами чистое золото… Теперь заживу. Заходи, дед, кады хошь. Будем кофий по утрам хлобыстать.

Вышел он на крыльцо, красуясь. Между прочим, чтобы похвастаться, развернул перед толпой свой тугой бумажник.

– Чтой-то, – сказал, – уже позабыл я, сколько деньжат в дорогу брал. Надо пересчитать.

Толпа затаила дыхание, тихо постанывая от зависти, пока в пальцах Гришки шелестели радужные пачки «катеринок».

– Ну, мужики, подходи по одному. Угощать стану!

Баб награждал конфетами полной горстью, а мужикам наливал по стакану чего-то коричневого, они выпивали и отходили прочь, делясь сомнениями:

– Не то! Не шибает… да и сладко, как патока.

– Вы еще недовольны, сиволапые! – грохотал с крыльца Распутин. – Я вас царской мадерой потчую, а вы кривитесь… Смотри!

Показывая пример, как надо пить мадеру, он запрокинул голову, разинул пасть пошире и между гнилых черенков зубов воткнул в себя горлышко бутылки. Вся деревня замерла, наблюдая, как двигается под бородищей Распутина острый кадык, как медленно, но верно иссякает содержимое посудины. Допил все вино до конца, а пустую бутылку далеко зашвырнул в сугроб.

– Во как надо! Чай, мадера-то царская.

Ему не верили:

– Кака там царская! Небось на станции купил…

Исправник Казимиров вынес на крыльцо граммофон.

– Григорья Ефимыч, куда прикажете ставить?

– Да хоша в снег… Заводи погромче!

Расписанная лазоревыми цветочками широченная труба граммофона издала шипение, а потом на все село грянул Шаляпин и оглушил покровских баб и мужиков:

Люди гибнут за металл, за-а мета-алл! Сатана там правит бал, там пра-авит бааааа…л!

Распутин показывал мужикам рубахи свои:

– Сама царицка и вышивала. Вот и метка ее на подоле.

Все поверили, что рубахи на Распутине истинно царские. Но поняли так, что Распутин царей обворовал.

– Ой, Гриша, а не страшно ли тебе? – спрашивали.

– Да кто меня тронет-то?

Дедушка Силантий дал ему практический совет:

– Я тебе, Гришок, такое скажу. Коли наворовался от царей, так теперь скройся и затихни. Как бы не проведали, что ты тута гуляешь… Тадысь погубят. Ей-ей, во сне кишкою удавят!

– А што мне цари! – кочевряжился Распутин, хмелея пуще прежнего. – Я с ними запросто… Бывалоча, еще сплю. А ко мне уже телефоны наяривают. Опять зовут чай пить. Без меня и не сядут. Царь мне в ноги кланялся, а царицу эту самую я на себе таскал. Хватал ее всяко. Она ничего! Не кусачая.

Исправнику Казимирову он вдруг заявил:

– А попа Ильина на селе живым не оставлю. Он, вражья сила, на меня донос накатал. Будто я жития неправедного… Ну, так я ему сейчас устрою житие! Пошли все со мной…

Распутин переколотил стекла в окнах отца Николая; несчастный священник, выставясь наружу, возмущался с плачем:

– В экий морозище, анафема, ты меня без стекол оставил. Господин исправник, почто стоите? Почто не прикажете? Да кто он таков, чтобы служителю церкви стекла выбивать?

– Ах ты, мать твою… – отвечал «старец». – Ты ишо узнаешь, кто я такой. Нонеча я стал возжигателем царских лампад, и таким гугнявцам, как ты, я не чета…

…Через годы, когда имя Распутина уже гремело по России, дотошные корреспонденты петербургских газет доискались и до бедного священника Николая Ильина, которого нашли в задвённом таежном улусе, среди якутов и политических ссыльных.

– Небось на Москве-то сейчас солнышко тепленькое, – сказал он и заплакал. – Это Гришка сюда запек. Теперь, видать, и до смерти не выберусь на родину…

* * *

Вскоре поставил Распутин в селе Покровском новый дом для себя и своего семейства – двухэтажный, нарядный, крышу покрыл железом. Изнутри убрал комнаты коврами и зеркалами, по углам расставил пальмы и фикусы, завел множество кошек (он их любил). Стали навещать его здесь петербургские дамы в шляпах, убранных цветами, в пышнейших юбках колоколом, в белых блузочках, с зонтиками-тросточками… Спрашивали у покровских сельчан:

– Простите, а где здесь старец живет?

– А эвон… его дом завсегда отличишь от мужицкого.

Металась по улицам сумасшедшая генеральша Лохтина, Мунька Головина, на всех презрительно щурясь, записывала в книжечку афоризмы от старца. Придворные дамы переодевались в крестьянские сарафаны и широкие поневы, повязывали прически платками, ходили босиком по траве. А по вечерам Гришка забирал их всех и гуртом отводил в баню, где долго и усердно все парились.

Парашка ни во что не вмешивалась, но не выносила, если дамы целовали Распутина в лицо. Покровские жители видели, как она, схватив большущий дрын, гоняла по улице генеральшу Лохтину, крича при этом:

– Не дам целовать Гришку в голову! В баню ходишь – и ходи, но в голову, мерзавка, не смей…

Почему она так высоко ценила именно голову Распутина – этого мы, читатель, никогда не узнаем!

Наезжали в Покровское и корреспонденты столичных газет. Однажды на улице села появился городской шпингалет в желтых ботинках, он тащил на своем горбу от пристани ящик фотоаппарата с треногой.

Бежали следом за ним мальчишки, прося:

– Дяденька, сыми… сыми меня, дяденька!

– Брысь, мелюзга, тут дело серьезное. Буду вашего старца снимать. Распутин дома. Распутин на телеге. Распутин входит в хлев. Распутин выходит из хлева… Где тут баня его?

От тюменского вокзала летели теперь в таежную нежиль, в буреломный треск, летели, взметывая гривы и звеня бубенцами, летели в село Покровское – тройки, тройки, тройки…

Ехали в них – бабы, бабы, бабы!

Одни были умные. А другие были дуры.

Старые ехали. И совсем юные гимназистки.

А назывались все они одинаково.

Кратко и выразительно.

Как на заборе!

Ежели кто под меня попал,

Тот на меня уже не вскочит!

Клопов не бойся.

Ежели кусают – чешись!

Из Афоризмов Распутина.

Часть третья. Реакция – содом и гоморра.

(Лето 1907-го – конец 1910-го).

Прелюдия. 1. Скандальная жизнь. 2. Cela me chataville. 3. Хоть топор вешай! 4. Гром и молния. 5. Мой пупсик – Мольтке. 6. Бархатный сезон. 7. Изгнание блудного беса. 8. Родные пенаты. 9. Вундеркинд с сахарной головкой. 10. Коловращение жизни. 11. И даже бетонные трубы. 12. Три опасных свидания. 13. На высшем и низшем уровне. Финал.

Прелюдия к третьей части.

Столыпин, размашисто и нервно, строчил царю, что «члены Думы правой партии после молебна пропели гимн и огласили залы Таврического дворца возгласами „ура“… при этом левые не вставали!». Николай II отвечал премьеру: «Поведение левых характерно, чтобы не сказать – неприлично… Будьте бодры, стойки и осторожны. Велик бог земли русской!» Таврический дворец подновили, да столь «удачно», что крыша зала заседаний рухнула. Счастье, что это случилось в перерыве, а то бы от «народных избранников» только сок брызнул! Крыша обрушилась на скамьи левых депутатов, зато кресла правых загадочно уцелели. Столыпин, хрипя от ярости, доказывал газетчикам, что злостного умысла не было, просто деньги для ремонта дворца, как водится, заранее разворовали! Впрочем, к чему высокопарные слова, если вторую Думу разогнали, как и первую. Это случилось 2 июня 1907 года, а на другой же день Столыпин изменил избирательные законы. Третью Думу подобрали уже на столыпинский вкус. Вот, к примеру, депутаты от Петербургской губернии: фон Анрепп – профессор судебной медицины, Беляев – лесопромышленник, Кутлер – бывший министр, Лерхе – инспектор банка, Милюков – профессор истории, Родичев – присяжный поверенный, фон Крузе – мировой судья, Смирнов – царскосельский купец, Трифонов – сельский лавочник, и только один рабочий – Н. Г. Полетаев, – через руки которого проходила тогда переписка Ленина с питерскими большевиками… «Сначала успокоение, затем реформы, – твердил Столыпин. – Мне не нужны великие потрясения, а мне нужна великая Россия». Революция уходила в подполье, и Распутин в эти дни заверил царя, что «покушений больше не будет». Николай II столь свято уверовал в Гришку, что рискнул появиться на улицах столицы, и… попал под трамвай! Вагоновожатый резко затормозил (за что и был потом награжден деньгами), а Распутин торжествовал:

– А я што тебе говорил, папа? Вишь, даже трамвай тебя не берет… Покеда я жив, с вами беды не случится. Верь мне!

* * *

Реакция неизменно сопряжена с падением нравов. Знатную публику вдруг охватила эпидемия разводов, чего раньше не было и в помине. Теперь дамы петербургского света рассуждали:

– «Анну Каренину» читать уже невозможно – так глупо и так пошло! В наше время Анна просто развелась бы с мужем через хорошего адвоката и вышла бы за Вронского… А в таком случае к чему весь этот длинный и нудный роман?

Среди студенчества раздался коварный призыв: «Долой революционный аскетизм, да здравствуют радости жизни! Потратим время с пользой и удовольствием…» Арцыбашев уже сочинил своего нашумевшего «Санина»; женщины в этом романе волновались, как «молодые красивые кобылы», а мужчины изгибались перед женщинами, как «горячие веселые жеребцы». Русские газеты (и без того скандалезные) запестрели вот такими объявлениями:

Всюду возникали, словно поганки после дождя, темные и порочные общества. Молва разносила весть об орловских «Огарках», о московском «Союзе пива и воли», о минской «Лиге свободной любви», о казанской веселой «Минутке», о беспардонном кобелячестве киевской «Дорефы»… Женщина перестала быть объектом воздыханий возле ее ног. Теперь романисты писали о красавицах: «Ах, какое у нее богатое тело – хоть сейчас отвози в анатомический театр!» А разочарованные россияне говорили уныло:

– Наверное, так и надо! Чем гаже – тем лучще…

Великая русская литература в эти годы потеряла целомудрие. Рукавишников умудрился сблудить даже со статуей Мефистофеля:

И встал я. Взял статую. Чугунную. Пустую. Легли в постель мы рядом. Прижался черт ко мне.

Федор Сологуб откровенно проповедовал садизм:

Расстегни свои застежки и завязки развяжи, Тело, жаждущее боли, нестыдливо обнажи. Чтобы тело без помехи долго-долго истязать, Надо руки, надо ноги крепко к кольцам привязать. Чтобы глупые соседи не пришли бы подсмотреть, Надо окна занавесить, надо двери запереть.

В низу газетных колонок теперь набирали свеженькую информацию из провинции: «Гимназистка 14 л. Таня Б. разрешилась от бремени здоровым мальчиком; двух гимназисток 4-го и 6-го классов исключили из гимназии за беременность, поставив им двойки за поведение… Родители возмущены!» К. А. Поссе в своих публичных лекциях призывал молодежь хотя бы один месяц не посещать домов терпимости, чтобы на сбереженные от воздержания деньги образовать читальни для просвещения народа. Где тут кончается умный и где начинается круглый дурак – я не знаю! Юбилей Льва Толстого проходил под знаком «полового вопроса»: первую часть речей посвящали восхвалению гения, потом рассуждали о половом подборе. Результат этого «вопроса», поставленного в эпоху столыпинской реакции на ребро, не замедлил сказаться. В таких случаях следует отбросить все красоты стиля и не бояться черствых таблиц статистики. Вот подлинная шкала самоубийств в России только за осенние месяцы, самые тоскливые на Руси – от сентября до декабря:

В 1905 году – 34 чел. (разгар революции);

В 1906 году – 243 чел. (начало реакции);

В 1907 году – 781 чел. (утверждение реакции).

Я не боюсь таблиц, ибо знаю их деловую наглядную силу.

Реакция – это не только политический пресс. Это опустошение души, надлом психики, неумение найти место в жизни, это разброд сознания, это алкоголь и наркотики, это ночь в скользких объятиях проститутки. Жизнь в такие моменты истории взвинченно-обострена; она характерна не взлетами духа, а лишь страстями, ползущими где-то понизу жизни, которая уже перестала людей удовлетворять. Отсюда – подлости, измены, растление.

* * *

Полковник Николай Николаевич Кулябка – начальник Киевского охранного отделения. В его жизни был один анекдот.

– Не беспокойтесь, он не похабный… Знаете, – рассказывал Кулябка, – я чрезвычайно благодарен революционерам. Они спасли мне жизнь! Врачи меня, как чахоточного в последнем градусе, заочно приговорили к смерти. Эсеры тоже приговорили к смерти. Приговоренный дважды уже не погибнет… Когда в меня стреляли, одна из эсеровских пуль вошла в грудь и навсегда затворила в легком роковую каверну! Я был спасен.

Сейчас Кулябка сидел у себя дома. В двери просунулась стриженая голова сына с оттопыренными ушами:

– Папа, уже поздно. Можно я спать лягу?

– Нет. Выучи урок, тогда ляжешь. А если завтра не исправишь единицы, я тебя выдеру, как последнего сукина сына.

Кулябка перед сном просматривал донесения тайных агентов о подпольном обществе «Дорефа»; на дверях этого сборища была надпись: ВОШЕДШИМ СЮДА НЕТ ВЫХОДА! Агентура сообщала, что девушки остались в чулках и шляпах, а юноши в котелках и при галстуках – в таком неглиже устроили танцы. Работая синим карандашом, Кулябка подчеркивал в списках «Дорефы» знакомые фамилии участников этого «подполья»… Все дети почтенных родителей! Из швейцарской, где постоянно дежурил переодетый жандарм, раздался звонок – явился нежданный посетитель.

– Так поздно? Кто он? И что надо? – спросил Кулябка.

– Мордка Гершов Богров, называет себя Дмитрием Григорьевичем, сын присяжного поверенного, студент университета… Выражает большое нетерпение видеть вас лично.

– Хорошо. Пусть поднимется ко мне…

Из-за двери слышался бубнеж сына: «Знаете ли вы украинскую ночь? О, нет, вы не знаете украинской ночи…» Кулябка распахнул двери из кабинета в комнаты, наказал:

– Убери учебник – и спать! А завтра выдеру…

Поджидая студента, Кулябка усмехнулся; ведь он только что подчеркнул имя Д. Г. Богрова в списках «Дорефы». Отец этого юноши – видная фигура: пять домов в Киеве, под Кременчугом богатая вилла, семья живет в зелени Бибиковского бульвара.

– Да, да! Входите… Прошу прощения, что принимаю вас не при мундире. Но я дома. Уже вне служебных обязанностей.

На пороге жандармской квартиры стоял молодой человек в пенсне. Довольно высокий. С румянцем на щеках. Отвислые губы, сморщенные. Он их все время подбирает, чтобы закрыть очень длинные передние зубы. Лоб небольшой, но хорошо сформирован. «С такой внешностью, – машинально заметил Кулябка, – Богров весьма удобен для наружного за ним наблюдения…».

– Прошу, садитесь. Что вас привело ко мне?

Увидев перед собой дубоватого полковника в домашних шлепанцах, Богров сразу решил, что эта упрощенная скотина вряд ли способна оценить все нюансы его тонкой ущемленной души, а потому, сев на диван, он начал с некоторым нахальством:

– Не стану затруднять вас прослушиванием сложной гаммы моих настроений. Скажу проще: революция, столь бесславно прогоревшая, одним своим крылом задела и меня. Да, я состоял в обществе киевских анархистов. Нет, я никого не шлепнул, в «эксах» не участвовал и вот… Решил прибегнуть к вам. Извините за позднее вторжение. Я отлично понимаю, это не совсем вежливо с моей стороны, но ведь в вашем деле это простительно. Просто я не хотел, чтобы кто-либо видел меня посещающим вас.

Кулябка развернул стул и сел на него верхом, расставив ноги, словно в седле. Молча вздохнул. Возникла пауза.

– Так чего же вы от меня хотите? – спросил он.

Ему, конечно, было уже ясно, ради чего пришлялся к нему Богров, но этот злодейский вопрос полковник соорудил умышленно, чтобы Иуда, явившийся в полночь ради получения тридцати сребреников, покрутился на диване, словно глупый пескарь, попавший на раскаленную сковородку… Богров смутился.

– Надеюсь, – начал он, – вы понимаете, что этот мой шаг определен большим внутренним напряжением и сделкой… Если угодно, пусть будет так: именно сделкой с нормами морали.

– А у вас есть «нормы»? – равнодушно спросил Кулябка, памятуя о списках тайной «Дорефы» и пытаясь представить себе этого подонка в котелке и при галстуке танцующим с девицей в одних чулках (картина получалась отвратная).

– Простите, но они есть! – вспыхнул Богров.

– Любопытно… даже очень, – с иронией произнес Кулябка. – А все-таки я не понимаю, ради чего вы пожаловали?

– Я и так выразил все достаточно ясно.

– Вы ничего не выразили. Пришли и… томитесь.

Богров это понял, натужно выдавил из себя:

– Я согласен сотрудничать с вами.

– Опять непонятно! – обрезал его Кулябка. – Что значит «согласны»? Можно подумать, я взял палку и лупил вас до тех пор, пока вы не согласились. Нет, вы не согласились, как это бывает с другими, измученными тюрьмой и ужасом перед казнью. Вы, милейший, сами пришли ко мне и сказали: я – ваш!.. Так ведь?

– Да, – поник Богров, – кажется, это так.

– Бывает, бывает… – отвечал Кулябка, вроде сочувствуя. – А что же именно заставило вас предложить нам свои услуги?

Вопрос сложный, но Богров реагировал без промедления:

– Я убедился на собственном опыте, что вся эта свора революционеров не что иное, как обычная шайка бандитов…

Ясно, что этот «блин» испечен Богровым еще на улице и в горячем состоянии, с пылу и с жару, донесен им до кабинета Кулябки. Жандармские же полковники на Руси дураками никогда не были, напротив, их отличало большое знание человеческой психологии, и в данном ответе Николай Николаевич сразу уловил фальшь.

– Ну, а теперь выскажитесь точнее. Не стесняйтесь.

На этот раз Богров уже не спешил – прежде подумал:

– Видите ли, мой папа обеспеченный человек. Хотя я и еврей, но мои красивые тетки замужем за видными русскими чиновниками. Хочу быть присяжным поверенным и, надеюсь, им стану. У меня нет обоснованных конфликтов с самодержавной властью, чтобы выступать на борьбу с нею… Зачем мне это?

– Вы уже близки к истине, но еще бегаете по сторонам… Выкладывайте! – рявкнул Кулябка грубовато. – Ведь я вас за шкирку к себе не тянул, сами пришли, так будьте откровеннее…

Конечно, Богров не мог думать, что в лице начальника киевской охранки он встретит человека тоньше его самого и проницательнее. Пришлось убрать общие слова, за которыми стоял туман благородства, и перейти к самым обыденным фактам:

– Папа с мамой недавно ездили в Ниццу и брали меня с собой. Я имел неосторожность проиграть в рулетку тысячу пятьсот франков.

– И теперь хотите, чтобы я, старый дурак, дал вам их?

От прежней наглости Богрова не осталось и следа.

– Вы не совсем поняли меня, – бормотнул он жалко.

– Да понял! – отмахнулся Кулябка как от мухи. – Не такой уж вы Шопенгауэр, чтобы вас не понять. – И вдруг обрушил на него лавину брани: – Щенок паршивый, сопля поганая, продулся в рулетку, а теперь хочет продавать своих товарищей?! Этому, что ли, учили тебя твои благородные родители?

Богров был уничтожен. Наивно прозвучали его слова:

– Но папа дает мне всего полсотни в месяц.

Кулак жандарма в бешенстве молотил по столу.

– Так на что же ты, подонок, их тратишь?

– Разрешите мне уйти? – живо поднялся Богров.

– Сидеть! – гаркнул Кулябка. – Или тебе кажется, что здесь романтика? Нет, братец. И над нашей лавочкой, как и в твоей вонючей «Дорефе», золотом выбиты слова: ВОШЕДШИМ СЮДА ВЫХОДА НЕТ. – Богров при этом даже вздрогнул. – Я тебе не папа с мамой, – продолжал Кулябка спокойнее, – и давать буду по сотне. А за долг в рулетку расквитайся-ка, братец, сам!

Встретив на себе обратный колючий взгляд, Кулябка вдруг понял, что перед ним не желторотый птенец, не знающий, где подзанять деньжонок, – нет, перед ним предстал опытный гешефтмахер, который пятьдесят рубликов от папеньки уже расчетливо приложил к ста рублям от жандармов, и теперь он, остродумающий подлец, уже прикидывает, на сколько ему этих доходов хватит…

Кулябка с треском выложил перед ним сотню:

– Забирай. А теперь подумай и здесь же, не выходя на улицу, избери для себя тайную кличку… псевдоним.

Предложив это, он смотрел с интересом: «Наверняка изберет себе имя – как с театральной афиши!» Жандарм не ошибся:

– С вашего разрешения я буду Аленским.

– Так и запишем. Нам плевать…

Но рядом с этим именем новорожденного агента-провокатора Кулябка записал и второе, придуманное самим: Капустянский – это уже для внутреннего употребления (точнее – для сыщиков). Николай Николаевич любезно проводил Богрова до швейцарской.

– Я пойду спать, – сказал он жандарму. – Так намотался за день, что ноги не держат. Больше меня не тревожить…

Но сон Кулябки был нарушен звонком по телефону.

– Докладываю, – сообщил агент наружного наблюдения, – гости от Шантеклера выкатились в половине третьего. Замечены: Фурман, Бродский, Фишман, Марголин и Фельдзер…

– Это не все, – сонно сообразил Кулябка, – в гостях у Шантеклера был еще австрийский консул Альтшуллер. Где он?

– Не выходил, – отвечал агент. – Остался ночевать.

– Хорошенькая история, – буркнул Кулябка.

История грязная: в доме киевского генерал-губернатора Сухомлинова, прозванного Шантеклером, остался ночевать некто Альтшуллер, подозреваемый в шпионаже в пользу Австро-Венгрии, причем секретные документы об этих подозрениях находятся в том же доме, где он сейчас ночует…

* * *

В эту ночь на темном горизонте русской истории замерцала звезда провокации.

Осыпались листья осени 1907 года.

1. Скандальная жизнь.

Каждая женщина вправе сама решать, сколько ей лет. Марии Федоровне исполнилось уже шестьдесят, но вдовая царица была еще миниатюрна, как барышня. При резких движениях на ней посвистывала жесткая парча, в руке трещал костяной веер; на груди Гневной умещалось, трижды обернутое вокруг шеи, драгоценное ожерелье из двухсот восемнадцати жемчужин – каждая с виноградину. Когда революция пошла на убыль, она съездила в Вену, где существовал единственный в мире Институт красоты. Там ей надрезали веки глаз, в которые врастили каучуковые ресницы – как шпильки! Лицо стареющей женщины облили каким-то фарфоровым воском, предупредив, что за успех не ручаются. Это верно: «фарфор» сразу дал массу мельчайших трещинок, отчего лицо императрицы стало похоже на антикварную тарелку. После этой рискованной операции Мария Федоровна сразу же произвела вторую. Неожиданно для всех она вышла замуж. Из трех своих любовников царица выбрала в мужья одного – своего гофмейстера князя Георгия Шервашидзе…

В Царском Селе она появлялась как майская гроза.

Между сыном и матерью возник серьезный разговор:

– Я слышала, Ники, что ты недоволен Столыпиным. Но без него тебе нечего делать. Можешь сразу убираться в Швейцарию! Только он, последний русский дворянин, еще способен скрутить революцию. А на кого ты еще мог бы так опереться?

– На Руси, мама, народу хватает.

– А тебе кто нужен… народ или министры? Столыпин – это наш Бисмарк, так не повтори ошибки кузена Вилли, который много потерял, удалив с мостика главного лоцмана германской политики. Где ты еще найдешь второго Столыпина? Камарилья льстецов и жуликов способна поставить лишь петрушку для придворной ярмарки.

– Бог еще не покинул меня, – отвечал император.

– Бог! – воскликнула мать. – У тебя с ним какие-то странные отношения. Ты говоришь «я и бог» в таком тоне, словно бог уже генерал-майор, а ты пока еще только полковник…

В этом году русский обыватель придумал про царя такую загадку: «Первый дворянин, хороший семьянин, в тереме гуляет, столом гадает – стол мой, столишко, один сынишка, четверо дочек, женка да мать, а… куда бежать?» Алисе царь говорил:

– В Древнем Риме толпа требовала у цезарей хлеба и зрелищ, а сейчас от нас хотят видеть только скандалы. – При встречах с премьером он пытался шутить: – Петр Аркадьич, а ведь вы – мой император! – Но за шуткой таилось уязвленное самолюбие. Столыпин – монолитная фигура реакции, и этот классический монумент самодержавия отбрасывал на престол такую густую тень, в которой совсем уже не был различим император. Николай II не раз уже пытался накинуть узду на премьера: – Петр Аркадьич, отчего вы так старательно избегаете Распутина?

– Ваше величество, – отвечал тот, непокорный, – да будет позволено мне самому избирать для себя приятелей…

На парадах, когда Николай II, сидя в седле, перебирал поводья, пальцы рук его безбожно тряслись, и лощеные гусарские эскадроны, в которых было немало мастеров-вахмистров, готовых выпить и закусить огурчиком, про себя отмечали: «Эге, Николашка! А ты, брат, тоже, видать, зашибаешь…» Алкоголь всегда был сильнее кесарей. На полковом празднестве царскосельских стрелков, упившись, царь в малиновой рубахе увлекся пляскою своих опричников и, следом за ними, выкатился из казармы на улицы, демонстрируя перед прохожими свое умение плясать вприсядку. Но при этом он еще выкрикивал слова лейб-казачьей песни:

А и бывало – да, да и давала – да, да другу милому да целовать себя. А теперь не то, да не стоит его да лейб-гвардейский полк да в нашем городе…

Потом кувыркнулся в канаву. Конечно, в канаве не ночевал (все-таки царь!), но в канаве уже побывал…

* * *

Плачущая Анютка Танеева позвонила Распутину:

– Прощай, отец… выдают меня за лейтенанта.

– Ступай! – отвечал Гришка с широкой лихостью. – Но добра от флотских не жди. Вижу я, что не уживетесь вы!

Непонятно, на что рассчитывал бравый лейтенант, но святых чувств к невесте у него не было да и не могло быть. Вырубов кое-что знал о связях невесты, и кто говорил – сам царь, кто говорил – генерал Орлов… А свадьба была значительна и торжественна («Неутешно плакала императрица; так она рыдала, как не рыдает купчиха напоказ, выдавая своих дочек. Казалось бы, могла ея величество удержать свои слезы в своих комнатах…»). Вырубов знал, что попалось ему не сокровище. А потому, когда торжественная часть брачной процедуры закончилась и молодые остались одни, свитский моряк изволил заметить:

– Я часто бываю в командировках по флотам, но это не значит, что вы можете принимать у себя Орлова или… или этого ничтожного господина с высоким положением. В случае же чего – во!

И возле круглого лица новобрачной вдруг оказался здоровенный кулак, обрамленный ослепительным манжетом с янтарной запонкой. Огорченная такой увертюрой к семейной жизни, Анютка напрасно ждала мужа в постели. Вырубов решил играть в бильярд.

– Сударь, где же вы? – пришла за ним Анютка.

Намеливая кий и топорща ус, лейтенант ответил:

– Чтобы я… да с царской шлюхой… никогда! Лучше пойду на улицу и за рубль возьму проститутку. Это будет честнее…

На все попреки Анютка шептала в оправдание одно:

– Я не я, а моя судьба лишь орудие чужой судьбы.

– Ну, это слабое утешение! – отвечал лейтенант, сам с собой играя на бильярде. – Иди и спи… декадентка паршивая!

Утром уже Вырубова, а не Танеева, звонила Гришке:

– Отец, ты прав. Ничего не получается.

– А я что говорил? – обрадовался Распутин…

Дача Вырубовой в Царском Селе находилась на Церковной улице в доме № 2, который примыкал к дворцам, и вскоре (по приказу императрицы) в ограде сделали особую калитку: толкни ее – и сразу из дворца можно попасть на вырубовскую дачу. Недавно вернулся из Прибалтики генерал А. А. Орлов, звериная сущность которого особенно импонировала императрице: «Если бы и мой Ники был таким сильным и жестоким, подобно Орлову… О‑о, как бы мучительно и пылко я его любила!» При дворе поговаривали, что Орлов за свои кровавые карательные экспедиции получит титул графа, но Николай II позволил палачу лишь называть себя Орлов-Балтийский. В опасном четырехугольнике (царь – Анютка, царица – Орлов) генерал-каратель занимал сейчас особое положение. Императрица внимательно изучала царствование Екатерины Великой, в котором ее потрясло, что Екатерина мужа своего Петра III считала недостаточно твердым, как и она своего супруга Ники. С помощью фаворита Орлова Екатерина II устранила мужа с престола, чтобы самой стать императрицей…

– Аня – сказала Алиса как-то Вырубовой, – а ты не находишь, что возникла роковая аналогия? С одной стороны у меня Орлов, а с другой – Григорий. Если их совместить в именах, то получится Григорий Орлов – почти как у Екатерины Великой… Почему ты молчишь? Разве ты не веришь в символы судьбы?

Вырубова даже не узнала своей подруги: Александра Федоровна сидела в кресле-качалке, чеканно-прямая, с ровным холодным настроением, волевая и решительная. Синий папиросный дым обволакивал императрицу, которой недавно исполнилось 35 лет.

– Екатерина тоже была немкой, как и я, – говорила она, – а в истории России осталась с титулом «великой»!

Один из современников писал: «Царица в это время разделяла тревоги, которые приносит жертвам своим страшная mania perspecutiva, с молодым и красивым генералом Орловым. Связь была давно всем известна… Мужу не могли нравиться эти отношения, его самолюбие страдало, но отвлечь жену от Орлова не было ни мужского умения, ни, может быть, охоты!».

* * *

Бульварная пресса Европы подливала масла в огонь, продолжая указывать истинного отца наследника русского престола. Летом, при открытых окнах, охрана Александрийского дворца не раз слышала, как ругались царь с царицей. Хотя, скандаля, они вели речь только на английском языке, но в речи Николая II проскакивала русская брань и часто поминалось имя Орлова.

В один из вечеров, когда императрица уже покинула дачу Вырубовой, а Орлов еще приводил себя в порядок, с улицы раздался звонок, возвещавший о несвоевременном прибытии лейтенанта.

– Ах, боже! – заметалась по комнатам Анютка. – Скорее покидайте меня… это он… он. Я пропала… прыгайте в окно!

Орлов выдержал характер до конца, и прежде чем сигать в окно, он еще поцеловал Вырубовой ручку. Лейтенант шквалом ворвался в комнаты и успел разглядеть, как в теплых сумерках улепетывал командир лейб-гвардии Уланского полка императрицы.

– Ну, теперь держись, царская шлюха!

Но даже под тумаками Анютка стойко молчала, беря вину царицы на себя. Утром, собираясь на службу в морскую канцелярию его императорского величества, лейтенант сказал жене:

– Будь готова! Вечером продолжим беседу…

Второй раз такого не пережить, и Анютка помчалась во дворец, стала показывать Алисе свои синяки. Она рыдала:

– Он сошел с ума! Сана, спаси меня.

– Говоришь, он сошел с ума! Вот и хорошо…

Лейтенант А. В. Вырубов указанием свыше был объявлен при дворе умалишенным, нуждающимся в особом надзоре. Но «лечиться» на родине не пожелал, и его спровадили в Швейцарию; перед отъездом он зашел в офицерское собрание, где как следует и напился. Спьяна он высказал то, о чем другие помалкивали:

– Вы думаете, я пьян? Не-ет, я не пьян. А этот романовский бардак давно пора прихлопнуть. Вы думаете, я не знаю, от кого рожден наследник престола? Об этом вся Европа болтает…

На беду его, здесь же в собрании оказались и великие князья, числившиеся в Гвардейском экипаже. Умные из них смолчали, а те, что поглупее, донесли лично императору.

– Орлов прогнил уже до печенок, – сказал царь. – И пусть убирается в Египет на курорт в Геллуане, без права возвращения в отечество. Денег я ему дам. Но прежде поговорю с ним…

После разговора с царем наедине, где Орлову была любезно предложена чашка чаю, генерал вышел бледный, весь в поту. «Мне дурно», – сказал он, падая. Его подхватили и отправили на вокзал – прямо к отходу поезда. Была глубокая ночь, поезд приближался к пограничной станции Вержболово, когда Орлов, испытав облегчение, попросил крепкого кофе… Экспресс Париж – С.‑Петербург замер возле рубежного столба. Агенты тайной полиции при свете карманных фонарей вынесли красавца из вагона. «Умер от чахотки», – писал граф Витте. «Отравился», – шептались в столице. «Был отравлен по приказу царя», – точно указывала французская пресса. Императрица велела похоронить Орлова в Царском Селе (вне кладбища!) и теперь заодно с Вырубовой часто навещала его могилу, осыпая ее цветами. Сидя на скамейке, они навзрыд плакали… «Мой соловушка», – говорила Алиса. «А какой был красавушка», – вторила ей Вырубова… Эта могила тоже соединяла их. Столь разные, две женщины были отныне нерасторжимы, как сиамские близнецы. Но гибель Орлова была для императрицы страшным ударом. «Несомненно, – сказано в одной книге, – Орлов был одним из тех, на кого рассчитывала с наступлением революции супруга безвольного царя…».

* * *

Царь не оставлял своих попыток покорить Столыпина:

– Петр Аркадьич, а все-таки не мешало бы вам повидать Распутина… Поверьте, от него исходит почти зримая благодать.

– Ваше величество, – отвечал Столыпин, – благодать стала анахронизмом, а мы живем в двадцатом веке, который, как я догадываюсь, станет веком революций… Что умного может сказать мне ваш Распутин? Или вы думаете, я никогда мужиков не видел?

…Скоро в Думе заговорили о генерале Сухомлинове.

2. Cela me chatoville.

Сразу же берем под наблюдение киевского генерал-губернатора Владимира Александровича Сухомлинова: вот он надевает красные гусарские штаны, плотно облегающие его старческое убожество; не оставаясь нем, он заполняет время туалета романсом:

Отцвели уж давно хризантемы в саду, Но любовь все живет в моем сердце больном…

Именно за это желание петушиться его и прозвали Шантеклером. А красные лосины нужны генералу ради физиологического омоложения. Сухомлинов опять влюблен. Он бесстыдно влюблен в замужнюю женщину, которая по возрасту годится ему в дочери! Какой скандал… Покойный генерал Драгомиров не раз уже говорил ему:

– Владимир Александрович, да ведь не штаны красят человека, а человек штаны красит… Азбучная истина, милый вы мой!

* * *

Современники считали, что из военных наук Сухомлинов отлично усвоил салтыково-щедринскую науку «о подмывании лошадиных хвостов». Смолоду отчаянный офицер кавалерии, он полюбил лишь внешнюю оболочку жизни – красивых женщин, веселые компании, комфорт и денежки. Ради популярности много писал под псевдонимом Шпора; под старость выпускал брошюры, прикрываясь именем Остапа Бондаренко, вымышленного рубаки, якобы живущего теперь в сытой тишине полтавского хутора. Генерал и сам не заметил, когда и как из дельного офицера он превратился в брюзгу-консерватора, зубоскалящего везде, где речь заходила о новшествах в армии… Военная наука вступала в кризис! Славная русская конница уже теряла генеральную роль, ибо ее стали подкашивать пулеметы. Н. Н. Сухотин, профессор Генштаба, ратовал за новые приемы кавалерийской тактики, – Сухомлинов, словно хороший жеребец, оборжал Сухотина в печати, назвав его «табуретным всадником». XX век ставил перед войсками задачу маскировки, воин нуждался в защитной форме цвета хаки, – Сухомлинов опять ржал: не лучше ли одеть солдат в серые мешки с дырками для пяток, чтобы показывать их врагу, когда от него удираешь? Именно это плоское остроумие стареющего бонвивана было принято царем за творческий ум, а бойкость пера – за деловые качества. Киевляне же знали истинную цену своему генерал-губернатору и умником его не считали. К тому же, человек в летах, Сухомлинов запутался в своих романах и браках. Первая жена его, баронесса Корф, не оставила по себе памяти. Вторую генерал вырвал уже с мясом и кровью из объятий законного мужа – Корейши (это был директор Института гражданских инженеров). С этой второй женой история темная. Она председательствовала в киевском Красном Кресте, и непонятно куда испарились 60 000 казенных рублей. Киевляне убеждены, что Сухомлинов сам же и понуждал жену к растратам. А когда грабеж обнаружился, он вложил в рот жене капсулу с ядом… Возник – без передышки – новый роман.

Екатерина Викторовна Бутович, урожденная Гошкевич, женщина была статная, с развитой грудью, волоокая; про таких, как она, принято говорить: «Баба с изюминкой во рту». В юности служила машинисткой в конторе адвоката Рузского, где ее облюбовал помещик Бутович и взял себе в жены. 3000 десятин жирного чернозема, которыми владел Бутович, вскормили захудалую красоту, но мотовства по модным лавкам муж не одобрял, и скромная блузочка мадам Бутович была украшена одним лишь крестиком, когда ее в киевском театре Н. Н. Соловцова встретил Сухомлинов.

– К такой очаровательной шейке, – сказал опытный ловелас, – необходимо колье египетской Клеопатры! Вы и без того прекрасны, но, позволю заметить, вам нужна должная оправа…

А что такое киевский генерал-губернатор? Это человек, у которого власть почти королевская, и Екатерина Викторовна сообразила, что Сухомлинов может создать ей «оправу». Первый шаг сделала она сама, имитировав перед мужем сцену самоубийства.

– Катя, скажи, зачем ты решила уйти из жизни?

– Изверг! – отвечала она низким трагическим голосом. – Ты загубил мою невинность и молодость, так не мешай мне любить человека, который так чутко понимает мою тонкую душу.

Владимир Николаевич Бутович горько рыдал:

– Я тебя люблю и не стану мешать твоему чувству…

Сцена как в дешевой мелодраме! Здесь тебе и загубленная юность, и благородный муж, жертвующий своим счастьем, и пылко ожидающий любовник (в красных штанах!). Наверное, тем бы все и закончилось, как уже не раз кончалось на Руси, но тут австрийский консул Альтшуллер, владевший на Крещатике подозрительной конторой по сбыту чего-то, дал Сухомлинову совет:

– Недавно из дома Бутовичей выехала во Францию мадемуазель Гастон, служившая у них гувернанткой. Нужно бы достать справочку, заверяющую нас в том, что господин Бутович много лет подряд тайно прелюбодействовал с означенной француженкой…

Мелодрама в доме Бутовичей завершилась оплеухой:

– Вот тебе, стерва! – сказал муж жене. – Я взял тебя из ничтожества, а ты… Тебе захотелось вывалять меня в грязи, а самой стать генеральшей? Так я не дам тебе развода!

Он запер жену в полтавском имении, отдав ее под охрану кучеров и управителей, а сам, взяв сына, укатил в Ниццу.

– Что будем делать? – растерялся Сухомлинов.

Альтшуллер исправно подогревал грязную похлебку:

– Я уже приготовил свадебный подарок – коллекцию мехов, которую знатоки оценивают в сто тысяч рублей. Но госпоже Бутович следует тоже проявить некоторую активность…

Прослышав о подарке, красавица бежала с унылого хутора и объявилась в кабинете генерал-губернатора.

– Только вы, благородный и чистый рыцарь, – встала она перед ним на колени, – только вы можете спасти мою невинность, и я, благодарная вам, вручу вам то самое трепетное и святое, что только может вручить женщина мужчине…

В это время (совсем некстати) явился Кулябка:

– Ваше высокопревосходительство, а я опять к вам. Опять по поводу Альтшуллера… Отдел контрразведки Генштаба вторично напоминает вам, что общение с этим господином угрожает безопасности нашего государства. Альтшуллер – шпион, и это ясно!

– Допустим. Но… где доказательства?

– Альтшуллер четырежды в год ездит в Вену для дачи отчетов, и мы, конечно, при его докладах не присутствуем. Но есть подозрения, и весьма основательные. Также хотел бы обратить ваше внимание, что в Киеве бродят нехорошие слухи, своими ушами слышал, как хохлы зовут вас «жидовским батькою». Обществу не понять, отчего генерал-губернатор избрал в свои ближайшие друзья маклеров Марголина, Бродского, Фурмана и прочих.

– Помилуйте, – возмутился Сухомлинов, – но я ведь бываю и в доме Стуковенковых, всем известно о моей дружбе с ними.

– Стуковенков – сифилисолог, и ваши регулярные захождения к нему по пятницам наводят киевлян на мысль…

Сухомлинов схватился за виски.

– Боже мой, боже мой… Сколько мрази нанесли к моему порогу. Николай Николаич, а не можете ли помочь мне?

Кулябка пожал плечами:

– Корпус жандармов – это ведь не пожарная команда на все случаи жизни… Что я могу сделать, если Бутович находится в Ницце? Могу лишь послать к нему доверенное лицо, и пусть оно повлияет на него, чтобы он в разводе не упорствовал.

Уходя из кабинета, Кулябка веско добавил:

– Но всему есть предел, ваше высокопревосходительство! Нельзя же черновики своих бумаг по бракоразводному делу Екатерины Викторовны сочинять на бланках конторы Альтшуллера…

В Ниццу им был командирован Дмитрий Богров.

– Владимир Николаич, – заявил провокатор Бутовичу, – вам предлагается уступить жену мирным путем… без военных действий. Известная вам фирма расходов на развод не пожалеет.

– Опять гешефты! – разъярился Бутович.

– Воля ваша, – ответил ему Богров, – но мне кажется, что своим согласием на развод вы лишь закрепите постфактум.

– Что это значит? – обомлел несчастный муж.

– А это значит, что ваша супруга не на хуторе… Она уже давно ночует под кровом генерал-губернаторского особняка.

Бутович вернулся в Киев, взял в руки тяжелую дубину и стал караулить Сухомлинова при его выездах. Он хотел треснуть Шантеклера по его лысому гребню, но удар дубины отбили ловкие адъютанты. Тогда он, как дворянин, вызвал Сухомлинова на дуэль, однако не нашел секундантов. Быть на стороне оскорбленного Бутовича, противостоя самому генерал-губернатору, в Киеве никто не осмелился. Затравленный муж решил не сдаваться.

– Мне уже не нужна моя жена, – говорил Бутович, – эта алчная беспринципная женщина… Но мне важен принцип чести!

Однажды вечером его настиг, как выстрел из-за угла, звонок по телефону из генерал-губернаторского дома.

– Господин Бутович, – сказал ему Альтшуллер, – от имени его высокопревосходительства имею честь заверить вас, что генерал-губернатор согласно существующим законам империи обладает правом выслать вас в Сибирь как возмутителя общественного порядка. И потому мы дружески вам советуем… уступите жену?

Альтшуллер звонил из кабинета Сухомлинова, куда он имел доступ на правах друга, и адъютанты генерал-губернатора уже не раз ловили его за руку в те моменты, когда он начинал рыться в секретных бумагах. В это время радио еще только входило в быт нашей армии, оно было новинкой и называлось «беспроволочным телеграфом». На первых киевских опытах армейского радирования присутствовал и Альтшуллер, внимательно приглядываясь. Офицеры киевских штабов иногда звонили на дом главнокомандующему военным округом Сухомлинову и… вешали трубку:

– Опять к телефону подоспел консул Альтшуллер, а назвался такими словами: «Генерал-губернатор у аппарата». Но его выдает акцент, каким Сухомлинов, слава богу, пока еще не владеет!

* * *

– День еще только начался, – сказал император, – а у меня уже трещит голова. Опять меня ждет эта каторга…

– Ты ждешь доклада Столыпина? – спросила Алиса.

– Петр Аркадьич заявится в субботу, а сегодня мне никак не избежать доклада от Александра Федоровича.

Александр Федорович Редигер – военный министр империи. Имя этого человека почтенно и уважаемо. Профессор Академии российского Генштаба, всем внешним обликом – воплощение интеллигента (залысина, тонкий облик, пенсне), Редигер принял военную машину России в период поражений на полях Маньчжурии. Автор многих научно-военных трудов, которые долгое время считались почти классическими, высокообразованный человек, он имел смелость указывать Николаю II на необходимость демократических реформ в армии. Обрусевший швед, Редигер был суховатым педантом-аккуратистом. Некрасивый и лишенный светского блеска, он не развлекал царя своими докладами, а лишь пытался вовлечь его в ту сложную работу, которую проводил сам… Вот он опять стоит на пороге, а из-за эполет Редигера выглядывают адъютанты, и скоро кабинет императора оказывается завален схемами железных дорог Германии, графиками мобилизаций Австрии, картограммами достоинств пушек Крезо и Шнейдера, Круппа и Путилова… С указкой в руке, похожий на строгого учителя, Редигер говорил нудным писклявым голосом: «Итак, ваше величество, глядя на эту схему, мы имеем коэффициент полезного действия артиллерии на площади, равной показателю, выраженному у нас в сумме икс – игрек. Далее…» В руках исполнительных генштабистов шуршали свитки новых схем, и Николай II прилагал неимоверные усилия, чтобы, скрывая зевок, показать министру, как ему все это безумно интересно.

– Продолжайте, Александр Федорович, я вас слушаю… – А после доклада он жаловался Алисе: – Нет, я не выдержу. Редигер делает из меня мочалку. На весь день я уже выбит из колеи.

– Так убери его, Ники, и поставь другого министра.

– Кого, Аликс? – надрывно вопрошал император.

– Ну, хотя бы того же Куропаткина.

– Он опозорился в войне с японцами. Не могу простить ему, что при бегстве он оставил японцам свою дурацкую кровать…

– Тогда возьми помощника Редигера – Поливанова.[7].

– Поливанов – знающий генерал, но беда в том, что якшается с думскими горлопанами, либеральничает с Гучковым…

Поглощенный наукой и службою, Редигер только за пятьдесят лет огляделся по сторонам и увидел, что жизнь прошла мимо. Он срочно и по-деловому женился на петербургской барышне Ольге Ивановне, робевшей от сознания величия своего мужа. Когда молодые подкатили из церкви к своему дому на Фонтанке, из толпы встречающих вдруг выскочил неизвестный толстый человек и поднес пылавшей невесте букет ароматных хризантем. Редигер, полагая, что это давний знакомый жены, учтиво пригласил его в свой дом, дабы совместно выпить по бокалу шампанского.

– Оленька, – шепнул он жене, – а кто этот господин?

– А я сама хотела спросить вас об этом…

Выяснилось, что в их дом проник князь Андронников, известный в свете под именем Побирушка; мало того, он зачастил в дом Редигеров, давно испытывая подозрительное пристрастие к делам войны и мира России. Но деликатный и умный хозяин вел себя с Побирушкой холодно и сдержанно, не пуская его дальше пуговиц своего мундира. Побирушке это не нравилось. Вскоре появились слухи, что государь от Редигера «скучает», и Побирушка сразу затерся в кабинет помощника военного министра Поливанова.

– Я думаю, – заявил с апломбом, – что именно вам следует занять пост министра, а Александра Федорыча попросим вон…

– Пошел ты вон, – спокойно отвечал Поливанов…

Профессионал военный до мозга костей, Редигер доказывал царю, что армия не должна исполнять карательные функции:

– Допустимо ли держать в гвардии офицеров, которые тушили папиросы о тела женщин, лишали узников воды, насильно поя их водкой, практиковали, осмелюсь доложить, прыганье по грудной клетке человека до тех пор, пока не раздавался хруст ребер?..

Но, как писал очевидец, «нет той картины человеческих страданий, которая могла бы тронуть это высушенное вырождением сердце, нет предела полномочий, которыя царь не был бы готов дать кому угодно для непощадного избиения своих подданных».

Редигеру царь отвечал злорадным смешком:

– Cela me chatoville (Это щекотно)!

…в Думе опять делали запрос о Сухомлинове.

3. Хоть топор вешай!

Третья Дума! «Чудище обло, озорно, огромно, стозевно и лаяй…» Иногда в газетах писали: депутат такой-то «из фракции правых перешел к националистам». Пусть обыватель думает, что депутат сильно полевел. Но верить нельзя. Я при этом вспоминаю, как однажды на воловьей ярмарке разговорились два хохла: «Слушай, – сказал один, – наших гусаров переводят в ваше село, а ваших переводят на постой в наше местечко». – «Скажи на милость! Какая же разница?» – «Разница очень большая: у ваших гусар штаны желтого цвета, а у наших синие». – «Так не лучше ли оставить всех гусаров на прежних постоях, только обменять им штаны?» – «Можно и так! Но, посуди сам, в чем же будут ходить гусары, пока им обменяют штаны?»… Примерно так же происходили и партийные перебежки в Думе – кто левел, кто правел. На самом же деле все оставались на прежнем «постое» реакции, только менялся цвет их партийных штанов. Какая, скажите мне, разница, если был ты черный, как сапог, а стал чернее сажи? Ведь нету, черт побери, разницы между Понтием и Пилатом и быть ее не может, ибо это – одно и то же лицо…

Внимание, читатель! Столыпин (усы вразлет, глаза навыкате) уже поднялся на думскую трибуну, которую депутаты имели неосторожность наречь «эстрадой».

– Реформы – дело будущего, – говорил он увесисто. – Вот когда в России появится крепкий фермер, земельный собственник, живущий богатым хутором, оснащенный машинами и наемной рабочей силой, тогда вы не узнаете прежней России…

* * *

Тон в Думе задавали октябристские и кадетские лидеры. Профессор Родичев, явно рисуясь перед дамами, заполнившими ложи для публики, намекнул на «столыпинский галстук», который премьер затягивал на шее русского общества. Моментально затрещал звонок в руке председателя Хомякова, и Родичев был исключен из Думы на 15 заседаний, а депутаты устроили Столыпину шумную овацию со вставанием. Даже черносотенцы поняли, что это смешно. В расшаркиваниях перед властью кадеты уклонились в область политической проституции. Знаменитый думский хулиган Марков (по прозванию Марков-Валяй), сам будучи крайне правым, нанес зубодробительный удар тем, что были не крайне правыми.

– Господа, – заявил он им с «эстрады», – в моих глазах вы достойны жалости. О чем хлопочете вы там? Никакой конституции у нас, слава богу, нет. Не было ее и не будет… А за вами ведь не стоит никакой силы. – Марков при этом показал на скамьи левых, где сидели социал-демократы, связанные с Лениным. – Вот эти господа, когда они резко и грубо нападают на правительство, то за ними есть сила! Сила решимости идти на баррикады, а вы на баррикады не пойдете… Так что же стоит за вами? – вопросил Марков. – Перестаньте же размахивать картонными саблями, не пугайте нас хлопушками либеральных программ. Я ведь знаю, что, если вам скажут – пошли прочь, вы покорно встанете и уйдете отсюда, трясясь от страха…

Марков-Валяй, как видите, был неглуп. Правда, благодаря присутствию в Думе таких вот Марковых Столыпину пришлось подумать о создании особой полиции – думской. Когда начинались рукопашные разногласия между партийными господами, в зал заседаний влетали соколы-приставы и в одну минуту растаскивали фракционеров за фалды их фраков, словно дерущихся собак за хвосты. А с высоты «эстрады» председатель Хомяков (сын знаменитого славянофила) обзванивал Думу колокольчиком. Впрочем, по правде говоря, сам Хомяков и сделал из Думы это вульгарное «чрево общества». Именно его сомнительные остроты, которые он время от времени бросал в раскаленный зал, и положили начало новой скандальной эпохе русского парламентаризма. Образовался особый вид жаргона – парламентарный, перенасыщенный словечками, за которые на улице городовой призвал бы к порядку. Депутат Вараксин (кстати, священник) столь часто прибегал к помощи матерного лая, что пришлось составить протокол о его «духовном неистовстве». На хорах для публики, куда пускали по билетам, не раз уже краснели дамы, а некоторым из них мужья вообще запретили шляться в парламент: «Соня, ты же приличная женщина… Как тебе не стыдно?» Обстановка иногда напоминала такую, о какой в народе принято говорить: хоть топор вешай! Русский парламент – не английский, а русские депутаты – это вам не милорды.

Вот Родичев произносит речь, а из зала кричат:

– Кончай, Федька, все равно врешь…

Берет слово похожий на моржа историк Милюков.

– Пошел вон… ты опять пьяный! – провожают его.

Депутат Караулов имел несчастье сидеть в тюрьме.

– А ты, рожа каторжная, вообще молчал бы…

А в кулуарах Думы, сунув пальцы в кармашки жилета, похаживал курский депутат Марков-Валяй.

– Хожу вот… выжидаю, когда Пуришкевич в уборную побежит, – сообщает он радостно. – Решил, знаете ли, набить ему морду…

Раскрывая газеты, обыватель заранее хихикал:

– Ну, поглядим, что нонче в Думе отмочили. Кого матюшком приласкали, кому пенсне протерли… Веселые собрались люди! Да и с чего им печалиться, ежели по червонцу в день получают.

Одного пассажира в поезде мужики расспрашивали:

– Скажи нам, пожалуйста, ваше благородие: есть нонче Дума в Питере или это одна газетная брехня?..

* * *

Но царь постоянно испытывал влияние Думы, которую по кривой дорожке уже не объедешь. Надо 11 миллионов для закладки новых крейсеров, а там, глядишь, на «эстраду» вылез Пуришкевич.

– Россия не переживет второй Цусимы! – кричал он. – Вторая Цусима – это вторая революция, а значит, и полное уничтожение монархии, без которой мы не мыслим себе жизни. Пусть сначала министры дадут нам гарантии, что Цусима не повторится, что больше не будет броненосца «Потемкина» с его бунтом, а до тех пор, господа, мы не дадим на флот ни копейки!

Из полумрака министерской ложи беспокойно посверкивал цыганскими глазами Столыпин – слушал. В отличие от царя, желавшего игнорировать Думу, премьер активно сдружался с нею, понимая, что парламент, пусть даже самый плюгавый, все-таки это труба общественного мнения. Столыпин вел большую игру с членами ЦК октябристской партии, которой он безбожно польстил, назвав ее лидеров «сливками общества». Россия после поражения в войне с японцами быстро набирала военную мощь, потому и дебаты об ассигнованиях на дело обороны – самые острые, самые ранящие. А к портфелю военного министра судорожными рывками, словно пантера, завидевшая лань, уже давно подкрадывался ситцехлопчатобумажный фабрикант Александр Иванович Гучков, с которым Столыпин вошел в глубокие конфиденции… Гучкова военные дела привлекали еще смолоду. Он сражался в Трансваале за буров против англичан и был жестоко ранен пулей «дум-дум», участвовал в Македонском восстании за свободу Греции, под Мукденом был взят в плен японцами. Гучков смело дрался на кровавых дуэлях, – робким купчишкой его никак не назовешь!

27 мая 1908 года Гучков попер на рожон – пошел на конфликт с великими князьями, плотно обсевшими все горушки военного правления. Главный удар он обрушил на Николая Николаевича, который возглавлял Совет Государственной Обороны. Гучков прицелился точно: если ты занимаешь ответственный пост, так будь любезен и быть ответственным за свои деяния. Но в том-то и дело, что их высочества Романовы суду общества не подлежали, а Гучков штамповал с «эстрады» страшные слова:

– Постановка неответственных лиц во главе ответственных отраслей военного дела является делом совершенно ненормальным… Государственный Совет Обороны, во главе с великим князем Николаем Николаевичем, является серьезным тормозом в деле улучшения нашей армии и нашего флота…

Дядя Николаша, прочитав речь Гучкова в газете, побежал с жалобой на оратора к царственному племяннику:

– Престиж древнего института великих князей подорван окончательно. Россия больше не может относиться с доверием ни ко мне, ни к моему брату Петру и прочим великим князьям… Опровержения-то не последовало? Редигер смолчал? Ты тоже молчишь?

Николай II обещал дяде опубликовать «благодарственный рескрипт», обещал в нем высоко оценить «научное и практическое» значение дяди в деле развития оборонных сил своей державы.

– Выходит, меня на свалку? – обиделся дядя.

– Ну, а что я могу сделать? Мы схвачены за горло…

Дядя Николаша вернулся в Стрельну, где проживал, выпил пять бутылок шампанского и распахнул двери кабинета.

– Ванда, ко мне! – позвал он любимую суку.

Помахивая хвостом, вошла красивая борзая. Дядя Николаша снял со стены клинок и одним взмахом отсек голову собаке. Горячая собачья кровь пламенем ударила ему в лицо…

* * *

Пора раскрыть карты: речь Гучкова – это слова Столыпина, но премьер, нанося из-за кулис удар по камарилье, кажется, не рассчитал силы взрыва. Рикошетом осколки полетели в него же, Столыпина, – назревал кризис власти. Со дня на день все ждали, что премьер подаст в отставку. Вместо этого Петр Аркадьевич, как ловкий престидижитатор на арене цирка, выкинул неожиданный фортель: от партии октябристов переметнулся к националистам (сменил темно-серые штаны на светло-черные). Но кампания против него продолжалась, и Николай II эти дни с большим удовольствием наблюдал за унижением премьера, попавшего в «кризис».

– Столыпин не Бисмарк, а Редигер не Мольтке. Столыпина я заставил подобрать хвост, а Редигеру никогда не прощу, что он публично не опроверг высказывания Гучкова…

И тут, читатель, мы подошли к роковой развязке. Слухи о старческих шашнях Сухомлинова уже давно щекотали воображение думских депутатов. Однако потребовать у царя отставки Шантеклера либералы побоялись. Они избрали путь окружной – завели нудную речь о нерентабельности киевского геверал-губернаторства вообще, надеясь таким окольным путем свалить и Сухомлинова. Но результат, которого добивались думцы, оказался совершенно обратный их чаяниям… Николай II признался жене:

– Если Сухомлинова бранят в Думе, значит, в этом человеке есть нечто значительное. Я видел Владимира Александровича на последних маневрах. Он так смешил меня анекдотами… Не чета этому бубниле Редигеру с его таблицами во всю стенку!

В декабре 1908 года к перрону вокзала в Киеве был подан вагон-люкс, в который грузили множество кафров и чемоданов. Возле отъезжающего Сухомлинова, держа его под руку, стояла чужая жена. Он отъехал в Петербург, где его ждало назначение на пост начальника Генерального штаба русской армии. Багаж, с которым он прибыл на берега Невы, был грязный бракоразводный процесс и еще… Альтшуллер; этот тип немедленно тронулся за Сухомлиновым в Петербург – поближе к тайнам русского Марса!

Всю дорогу Екатерина Викторовна усиленно хлопотала над своим Шантеклером, словно заботливая курочка:

– Что хочет мой драгоценный пупсик? Молочка? Или налить рюмочку коньяку? Боже, ты бы знал, как я сгораю от любви…

На плюшевых диванах люкса убаюкивало сейчас самую трагедийную фигуру нашей истории кануна Великой Революции!

4. Гром и молния.

На углу Невского и Надеждинской – толпа, сумбурная и настырная. Отовсюду сбегаются любопытные:

– Скажите, а что тут случилось?

– Ой, никак опять кого-то мотором задавили?

– Да нет. Ничего особенного. Распутин идет.

– Простите за серость, а кто это такой?

– Стыдно не знать, сударь… Вот он!

– Где, где? Ой, да не пихайтесь вы.

– Вон… дерется с бабой!

– Тетя Даша, иди сюды скоряе, отселе виднее…

– Дайте и мне посмотреть. Это тот, что в шляпе?

– Да нет, с бородой, за него баба цепляется.

– Мама-а! Ты видишь? А я вижу…

– Ай, кошелек стащили! Только что был – и нету!

Распутин попал в нечаянный переплет. Только он вышел из дома, как на него из подворотни выскочила генеральша Лохтина в широком белом балахоне, словно санитар на чумной эпидемии, а балахон она предварительно расшила ленточками, цветочками и крестиками. Распутин, не желая публичного скандала, бешено рвал из ее пальцев подол рубахи, сквернословя, кричал:

– Расшибу, сатана худая… Ой, не гневи!

Но сумасшедшая баба держала его крепко, хихикая:

– Бородусенька, алмазик ты мой, освяти меня. Или не видишь, живот-то какой! Христосика порожу вскорости…

Толпа хохотала, а городовые свистели:

– Разойдись! По какому случаю собрались?

Гришка понял, что надо спасаться. Он размахнулся и треснул генеральшу кулаком в лоб. Лохтина, ойкнув, отлетела в сторону, Гришка, верткий как угорь, прошмыгнув через гущу толпы, сразу вцепился в поручень проезжавшей мимо пролетки:

– Гони, черт такой! – А в толпу, оборотясь, крикнул на прощание: – Нашли что смотреть. Добро бы умная, а то дура…

Городовые уже вели Лохтину в участок.

– А мы вот поглядим, какая ты генеральша…

Развевая балахоном, спятившая баба орала:

– Не троньте тела моего – оно святое! Я с самим Христом плотски жила, только разлучили нас люди коварные…

Один хороший пинок, и, развевая ленточками и крестиками, поклонница Распутина вылетела на свет божий. А коляска с Распутиным уже заворачивала на Инженерную – к дому статс-секретаря Танеева, отца Анютки Вырубовой и Саны Пистолькорс…

* * *

Прошло уже пять лет, как Илиодор впервые встретил Гришку Распутина в Петербурге; с тех пор иеромонах заматерел в молитвах, но еще не потерял иноческой выправки. Жизнь его выписывала сложные синусоиды взлетов и падений… В разгар революции он был назначен преподавателем в Ярославскую семинарию, где с резким политическим задором, не выбирая выражений, повел черносотенную пропаганду. Но большинство семинаристов были настроены революционно, и педагога они поколачивали. А когда узнали, что Илиодор ненавидит Льва Толстого, они литографировали его «Крейцерову сонату» и в темном уголку дали на подпись как список лекций по вышнему промыслу. Илиодор сгоряча подмахнул: «Одобряю!» – а вышла потеха, весь Ярославль смеялся. Кончилось все это тем, что семинария забастовала, прося убрать Илиодора, и семинарию закрыли… Илиодор перебрался в Почаевскую лавру на Волыни, где его пригрел Антоний (Храповицкий), давший монаху несколько наглядных уроков, как следует владеть интригой, чтобы черти завидовали. Здесь Илиодор выступил с погромными речами как «охранитель престола», и слава о его проповедях дошла до ушей царя. Николаю II импонировало мнение Илиодора, что в народных бедствиях повинны одни евреи и интеллигенты. Илиодор превратил церковную кафедру в политическую трибуну, на Волыни запахло дымком погромов… Антоний сказал:

– Знаешь, Илиодорушко, катись-ка ты отсюда подальше, а то, брат, потом неприятностей не расхлебать будет!

Илиодор отвечал Антонию:

– Уйду, но ты меня послушай… Народ у нас мягонький, будто пушок заячий, его и так и эдак крути, он все себе поворачивается. И на любой крик бежит охотно. Настали времена смутные, и нет на Руси правды. Будь моя власть, я бы огнем по земле прошелся, все спалил бы дотла, а потом создал бы новое царство – мужицкое! Знаешь, как при Иване Грозном было? Едет опричник по улице, возле седла его приторочены метла паршивая и башка пса дохлого. Вот едет он, супостат, и красуется. Ничего худого еще не сделал. Слова бранного никому еще не сказал. Едет он, а на улице уже пусто… Все разбежались!

– Это к чему ты сказал мне?

– А вот знай: там, где я пройду, скоро тоже все разбегутся. Пусто и мертво станет… Это я – гром и молния!

Илиодор перебрался в Саратов – под крылышко архиепископа Гермогена, который приветствовал его словами: «Паси ветер и пожнешь птиц парящих!» В газетах тогда писали, что эти столпы черносотенства «поражают нас и своею узостью, и своей талантливостью». Никакому эсеру, прошедшему огни и воды, не удавалось подняться в агитации до такого пафоса, до такой силы внушения, до каких поднимался Илиодор, умевший покорять словам тысячные массы людей. Наш журнал «Наука и религия» недавно тоже воздал ему должное как блестящему оратору: «Он умел говорить образно, страстно, доводя толпу верующих до высокого, почти истерического накала. У него была устоявшаяся слава защитника и благодетеля бедных». Способный говорить часами, пока люди не падали в обморок, Илиодор умел быть и лапидарен, как Александр Македонский перед побежденными (в этом сказывалась прекрасная академическая выучка). Но делить с Гермогеном славу Илиодор не захотел и твердо обосновался в Царицыне, превратив этот город в автономную цитадель «илиодоровщины». Что он тут вытворял – непередаваемо! По его указам пароходы на Волге меняли расписания. Илиодор врывался в публичные дома, переписывал всех, кого заставал там, а утром царицынские матроны с ужасом читали в газете, где и с какой проституткой провел эту ноченьку ее благоверный. Илиодор обрушивал целые ниагары брани на властей предержащих: чиновники – взяточники, приставы – шкуродеры, полицмейстеры – воры, а губернатор – дурак. С малярной кистью в руках он шлялся по улицам и мазал квачем лица прохожих, имевших несчастье носить очки или портфель. «Не нравится, сучья морда?» – спрашивал их Илиодор… Синод запретил ему проповеди – не подчинился. Синод запретил печататься – не подчинился. Синод велел ехать в Минск – не подчинился. Наконец, он выгнал из губернии самого губернатора графа С. С. Татищева, который, обескураженный от стыда, явился к Столыпину.

– Петр Аркадьевич, – сказал он, – а вы хоть секите меня, но я бежал. Что делать, если Илиодор стал сильнее меня!

– Мы это сейчас же исправим. – Столыпин велел полиции арестовать Илиодора, отправив его в Минск по этапу; машина МВД заработала, и через день премьер был извещен из Царицына, что полицейские участки в городе полностью разгромлены илиодоровцами, сам полицмейстер ранен, а морды всех приставов, с помощью того же легендарного квача, вымазаны какой-то особой пахучей краской, которую не отмыть даже скипидаром. – Хорошо, Сергей Сергеевич, – сказал премьер Татищеву, – возвращайтесь на свое воеводство, а я буду действовать теперь через его величество…

Николай II, под давлением Столыпина, издал указ – Илиодору ехать в Минскую епархию и сидеть там тишайше. Илиодор не подчинился! Император издал второй указ. Илиодор, ознакомясь с ним, сказал, что поедет… только не в Минск, а скоро открыто появился в столице – гостем царского духовника Феофана.

– Где это видано, – вопросил он его, – чтобы человеку в монашеском образе не давали сказать того, что он думает?

Феофан сильно изменился (похудел, потускнел).

– А ну тебя! У меня своих забот словно мух осенью…

Выяснилось, что его положение при дворе пошатнулось.

– Из-за чего, отец Феофан?

– Из-за Гришки… пса!

– Какого Гришки? – удивился Илиодор.

– Или забыл Распутина? Я ж его, чалдона поганого, и во дворец сам втаскивал. А ныне он возлетел. Ох, обманулся я! Нет святости – одни бесы скачут. Сказал я государю, что Гришка плут и бабник, так что? Тьфу ты, господи… Теперь царица глядит на меня, будто солдат ва вошь. Больше ты ничего не спрашивай…

Илиодор понял, что защиты себе надобно искать в другом месте. И оказался в доме статс-секретаря Танеева, где поджидал приезда из Царского Села его дочери. В гостиную вдруг смелым шагом вошел Григорий Распутин, и монах не забыл отметить в своих мемуарах, что «брюки из дорогого черного сукна сидели на его ногах в обтяжку, как у военных, а дорогие лакированные сапоги бросались в глаза блеском и чистотою…» Поразительно, что Распутин моментально узнал Илиодора и сразу же двинулся к нему, уже отлично извещенный обо всех скандалах в Царицыне.

– Што голову-то повесил? Не робей, монашек, епископом будешь. А власть, от бога данную, не лай, не лай, – наставительно произнес Распутин, даже грозя пальцем. – Люцинеров и жидов мажь чем хошь, но власть божью не трогай… Грех!

Илиодор невольно ощутил величие этого мужика.

– Мне бы, Гриша, опять в Царицын вернуться. А как вернешься, ежели один указ от Синода, а еще два указа – от царя…

Распутин искренно рассмеялся:

– Што нам указы, коль мы пролазы?..

Потом легко, как на пружинах, скрипя кожей сапог, повернулся к дамам, стал целовать всех подряд, при этом руки его очень ловко и виртуозно обводили фигуры женщин от грудной клетки до бедер, каждый раз как бы выписывая форму гитары. Но все это делалось им спокойно и строго, как будто он, опытный инженер, прикидывал на ощупь размеры нужных ему для работы деталей, и ни одна из дам не протестовала… все в порядке вещей.

Снизу послышался шум – это приехала Вырубова.

* * *

Вошла она – высокая, мощногрудая, с зонтиком в руке, уже усталая, сразу плюхнулась в кресло, заговорила:

– Эти поезда меня замучили: то в Царское, то из Царского… Папа, – обратилась она к отцу, – а ты собрался на службу?

Танеев стоял с громадным портфелем в руках, на котором белела платиновая табличка с надписью «В знак непорочной 50-летней службы от благодарных подчиненных». Илиодор с ненавистью посматривал как на портфель, так и на очки статс-секретаря: будь это в Царицыне – так в рожу квачем бы! Пускай потом две недели подряд скипидаром моется… Позже он записывал: «Распутин в это время прямо-таки танцевал возле Вырубовой, левой рукой он дергал свою бороду, а правой… хватал ее за груди и меня немного стеснялся. Потом он бил ее ладонью по бедрам, как бы желая успокоить игривую лошадь. Вырубова покорно вертелась, а отец ее стоял рядом и жмурился… Далее свершилось нечто сказочное: Вырубова упала на землю, дотронулась лбом обеих ступней Распутина, потом поднялась, трижды поцеловала старца в губы и несколько раз его грязные лапы. Ушла…» Она ушла, но осталась Сана Пистолькорс, и Распутин (в присутствии ее отца и мужа) проделал с Саной целый ряд манипуляций, как и с Вырубовой… Уже на улице Распутин спрашивал Илиодора:

– Видал как? Я из этой Саны беса уже выгонял. Сейчас-то она ничего, а раньше на всех кидалась… Я ведь как? Больше касательством работаю. От меня сила исходит. Хошь, и тебя трону? – Он обнял Илиодора и спросил: – Ну что? Учуял силу мою?

– М-м-м-да-а, – неопределенно промычал Илиодор…

Не стыдясь прохожих, Распутин на улице рассуждал:

– Министеров, хадов, не бойсь – они только и знают что хвост Столыпина с подушки на одеяло перекладывать. А в Синоде обер-прокурором торчит Лукьянов-профессор. Но я ученых не люблю, скоро ему провожаньице сделаю… Цыть им всем!

Илиодор решил: была не была – и ляпнул:

– Гриша, помоги мне – хочу царя повидать.

– Лучше ты царицку проси – мамка у нас с башкой.

– А царь не обидится, что я его обхожу?

– Да не! На нас-то чего ему обижаться? Тока не будь дураком, дай маме расписку, что власть царскую ты лаять не станешь…

Илиодор описал это свидание в Царском Селе: «Высокая, вертлявая, с какими-то неестественно-вычурными ужимками и прыжками, совсем не гармонировавшая с моим представлением о русских царицах… она поцеловала мою руку. Потом моментально села в кресло и с грубым немецким акцентом заговорила: „Вы из Петербурга?“ Эти слова были сказаны так неправильно, что я не понял их. Произошла крайне тяжелая и неприятная пауза. Из беды выручила Вырубова. Она передала мне вопрос царицы на чистом русском выговоре. Государыня тогда засыпала как горохом: „Вас отец Григорий прислал? Да? Вы привезли мне расписку по его приказанию, что вы не будете трогать правительство?..“

Илиодор вышел от царицы победителем! Плевать он хотел теперь на Синод священный и даже на царя с его премьером. На следующий день иеромонах повидался с Распутиным, поехали они помолиться на могилку Иоанна Кронштадтского. «Когда мы с ним шли по лаврскому парку, Григорий не пропускал ни одной дамы, чтобы не пронизать ее своим упорным, настойчивым взглядом». Неожиданно Гришка засуетился: «Спрячь меня, ой, закрой, дай сховаться…» На садовой дорожке показался какой-то старенький генерал, читавший надгробные эпитафии. Распутин присел на корточки и забился головой под рясу монаха, Илиодору было очень противно свое дурацкое положение.

– Ну, вылезай, Гриша, генерал уже миновался.

– Фу! – сказал Распутин. – До чего ж там душно у тебя, как в бане побывал…

– А что это за генерал такой?

– Откуда я знаю? Но я, брат, военных обхожу. Они на меня глядят как-то не так, как все другие люди…

Был он в этот весенний день празднично одет – в дорогом сером пальто и при шляпе. Разговаривал очень охотно:

– Вот, брат, штука! В Камышлове на станции меня жандармы с поезда ссадили. Народ хохочет, думают, фулигана пымали. А в участке спросили, кто таков, я сказал, и отпустили.

– Ну и что? – не понял его Илиодор.

– Как что? – взбеленился Распутин. – Это же все козни Синода противу меня, это Столыпин меня насильничает… Слыхал я от людей верных, будто на меня уже целый архив скопили!

Илиодор продемонстрировал перед Гришкой свое отточенное искусство, как надо расправляться с идейными противниками на митингах. С расстояния пяти метров он цыкал в них плевком, и плевок обязательно попадал в оратора.

– Молодец ты! – похвалил его Распутин. – А я так больше глазом действую. Бывало, гляну и сам вижу – плохо человеку…

Между ними установились самые приятные отношения.

– Гриша-а… дру-уг, – нежно говорил Илиодор.

– Сережа-а, мила-ай, – сладостно выпевал Распутин.

– У меня врагов… ой сколько!

– Не хвались! У меня их больше, – отвечал Гришка…

Поддержанный могучим авторитетом Илиодора, Распутин в эти дни был принят в черную сотню. Но, побывав разочек в клубе союзников, он больше туда не заглядывал, ибо не выносил, где только разговаривают, но выпивки и плясок не предвидится…

* * *

Настал день прощания. Илиодор отъезжал обратно в Царицын, Гришка провожал его на вокзале. Прозвенел гонг – друзья обнялись, целуя друг друга, иеромонах говорил:

– Теперь ты к нам, Гриша… мы с Гермогеном ждать будем. Встречу устроим – во! Все телеграфные столбы в твою честь повыдергиваем, молебен устроим. Волгу повернем вспять…

Поезд тронулся, Распутин шагал вдоль перрона.

– Осенью! – кричал. – Раньше не могу… ждите осенью!

Накануне они договорились, что Распутин будет явлен в Царицыне под видом «изгонителя блудного беса», – богатый столичный опыт в этом деле Гришка переносил в провинцию. А премьер Столыпин был крайне удручен оттого, что на Илиодора не действовали ни указы Синода, ни указы самого императора.

– Вот нечистая сила! – сказал он…

5. Мой пупсик – мольтке.

В 1870 году, в самый канун нападения на Францию, начальник германского генштаба знаменитый Мольтке ночевал в своем имении. К нему послали офицера – с известием, что завтра грянет война. «Хорошо, возьмите с левой полки третий портфель справа», – велел Мольтке офицеру и снова уснул…

– Владимир Александрович, – сказал Николай II, – я привел вам этот случай с Мольтке, чтобы вы поняли: вам предстоит роль исторического человека. Мне сейчас не нужен просто хороший генерал Сухомлинов – мне нужен русский Мольтке, и я с глубочайшим удовольствием назначаю вас на пост начальника Генштаба!

Свидание с царем происходило в бильярдной, где царь обычно принимал доклады министров. Зал имел большие затемненные антресоли, в тени которых пряталась императрица, все слушавшая. Сухомлинов отвечал царю, что он рад принять назначение, но сразу же выговорил для себя право личного доклада царю.

– Вне зависимости от Редигера, – подчеркнул он…

В конце 1908 года русская дипломатия потерпела стыдное поражение. Извольский в условиях тайны встретился в замке Бухлау с Эренталем, австро-венгерским министром иностранных дел, и в обмен на открытие черноморских проливов для русского флота он дал Вене согласие на аннексию Боснии и Герцеговины.

Проливы не открылись, но зато австрийцы ввели армию в сербские провинции. Это была вторая Цусима для нас – только дипломатическая! Боснийский кризис до крайности обострил противоречия между империями, он стал тем узлом, который могла развязать только война. Европа жила как в лихорадке, ей снились дурные сны. Близость грандиозной войны уже чуялась всюду, и обыватель, просыпаясь, удивлялся, почему ему не пришла призывная повестка. В этом году, бряцая саблей перед ускоренным выпуском юнкеров гвардейской кавалерии, кайзер Вильгельм II проболтался: «Кажется, настало время, чтобы дерзкая банда в Париже снова на своей шкуре испытала, на что способен наш славный померанский гренадер. Похоже, что нас хотят окружить (намекнул он на союз России с Францией)! Что ж, – упоенно заливался кайзер, – они могут идти: германец всегда лучше сражался, когда на него нападали с двух сторон. А мы готовы …» Французский генштаб переслал в Петербург своим русским коллегам утешительное известие: «Мы работаем так, будто война уже началась». Сухомлинов велел ответить в Париж, что на берегах Невы мух ноздрями не ловят, а тоже трудятся в поте лица. Он принял Генштаб от генерала Ф. Ф. Палицына, который сдал Сухомлинову несколько шкафов военных планов на будущее. Тут была разработка операций на все случаи жизни – будь то перестрелка на Кушке или натиск германских полчищ на Вильно. Сухомлинов с какой-то дикой яростью повел борьбу с этими шкафами. С подлостью (непонятной!) он вырывал из досье листы и схемы, нарочно перепутывал пагинацию страниц, кромсал планы ножницами, обливал таблицы чернилами. Так завистливый любовник брызжет раствором соляной кислоты в лицо недоступной красавицы… Изгадив все, что только можно, Сухомлинов потом сам же и жаловался генералу Поливанову:

– Алексей Андреевич, не пойму, за что в обществе так нахваливали Федю Палицына? Ведь он там какой-то компот мне оставил. Уж на что я, человек опытный, и то не мог разобраться!

Весной 1909 года царь принял Редигера в бильярдной.

– Александр Федорович, вы прекрасно выглядите. – Сверкнув стеклами пенсне, Редигер поклонился; Николай II точно положил шар в узкую лузу. – Мне всегда было приятно служить с вами, и от ваших сугубо научных докладов я испытывал подлинное наслаждение. Мною уже подписан рескрипт о награждении вас орденом Александра Невского. – Редигер снова поклонился, а царь долго намеливал кий. – Однако, – сказал он, – допустив послабления думским демагогам, вы потеряли авторитет в армии и… Вы потеряли мое монаршее доверие!

Редигер понял – это отставка (под чистую).

– Когда прикажете сдать дела? – спросил он.

– Почему вы не спрашиваете – кому?

– Я догадываюсь, ваше величество…

Сухомлинов стал военным министром и, вернувшись от государя, был страстно расцелован Екатериной Викторовной.

– Боже, мой пупсик – Мольтке… Как я счастлива! Наклонись ко мне: я поцелую тебя в самую серединку моей дорогой лысины.

Расцвет карьеры малость изгадила столичная пресса, неодобрительно именуя «пупсика» Мардохеем, а грамотный читатель намек сразу понял, ибо Мардохей был дядей библейской Эсфири… Начинался медовый месяц стареющего павиана! Боже упаси утомлять его величество схемами, картограммами или таблицами с коэффициентами полезного действия. Рассказав царю свежий анекдот, Сухомлинов выгружал на стол эскиз юбилейного значка, куски цветного сукна для пошива новых мундиров. Император отодвигал в сторону модели остроконечных пуль, оставшиеся еще от Редигера, с удовольствием прикладывал к своему мундиру новую тряпочку. С антресолей спускалась императрица, втроем они прикидывали, красиво ли будет выглядеть синий лацкан на желтом фоне… В эти дни Германия переслала России угрожающую ноту, больше похожую на ультиматум, по поводу Боснийского вопроса, Берлин почти приказывал уступить Австрии, и Николай II с логикой (которая недоступна моему пониманию) сказал Сухомлинову:

– Мощь нашего государства ослаблена, мы сейчас неспособны вести войну, а потому (?), Владимир Александрович, я прошу вас поскорее разобраться с женой господина Бутовича…

Вернувшись из Царского Села, русский Мольтке почему-то никак не мог попасть в свою спальню. Когда же достучался, то дверь ему открыл цветущий кавказец с длинным унылым носом.

– Позалуста, – сказал радушно. – Мы вас так здали!

Это был миллионер, бакинский нефтепромышленник Леон Манташев. Он как ни в чем не бывало рассказывал:

– Мы вот тут с Екатериной Викторовной увлеклись мечтами. Я соблазняю ее ехать в Египет смотреть пирамиды фараонов.

– А я не поеду, – сказала Екатерина Викторовна тоном капризной девочки. – На кого я оставлю моего пупсика?

Сухомлинов с чувством поцеловал ей ручку.

– Леон Александрыч, я вручаю вам свое сокровище. А тебе, Катенька, надо видеть мир. Во всей его необъятности. Ты ведь теперь столичная дама! Поезжай, душечка…

Манташев с глубоким вздохом воззрился на часы.

– Очень заль расставаться, но мне пора. Екатерина Викторовна, не отказывайтесь от лицезрения египетских пирамид. Из Египта мы навестим римские бани Каракалла, где еще сохранились фрески, из коих наглядно видно, что способы человеческой любви в древнем мире были таковы же, что и сегодня…

Далее «молодая» жизнь Сухомлинова созидалась уже на прочной нерушимой основе: он давал пятьдесят рублей – на булавки, Манташев добавлял к ним пятьсот – на шляпку, Сухомлинов клал пятьсот рублей – на платье, Манташев тут же добавлял еще пять тысяч – на обретение модной шубы из шкур леопарда. Сухомлинов денег на Катеньку не жалел. Манташев тем более не жалел их…

Ну, а что тут можно еще добавить? Известно, что счастлив в любви только тот, кто счастлив. Да и разве цветущая госпожа министерша не стоила честных мужских расходов?

– Мой пупсик – Мольтке, – и поцелуи, поцелуи…

Эх, повезло же человеку на старости лет!

* * *

Побирушка начал еще с порога кабинета:

– Владимир Александрович, все уже знаю… все! Меня не обманешь. Видел уже. Как же! Кто не побежит смотреть Екатерину Викторовну? Таких дураков в Петербурге нет… все бегают и все любуются. Сегодня имел счастие поднести ей фиалки…

Андронников уселся в кресло напротив Сухомлинова, уверенным жестом выбрал из коробки сигару.

– Конечно, – сказал он, втыкая ее в жирный рот, – Москва не сразу строилась, и счастье надо добывать в бою… Знаю! Все знаю. Извещен. В этом бракоразводном процессе могут возникнуть нежелательные трения. Понимаю. Их надобно избежать. А посему полагаю, что без лжесвидетельства не обойтись…

– Как вы сказали? – навострился Сухомлинов.

– Ведь этот буйвол Бутович уперся в закон. Вот если бы он, допустим, сблудил… тогда было бы очень хорошо!

– Михайла Михайлыч, что вы предлагаете?

– Это вы мне предлагаете… всего тысячу рублей.

– Зачем?

– Как зачем? А кто в Париж поедет?

– Простите, а зачем ехать в Париж?

– Ах, боже мой, я же русским языком толкую вам, Владимир Александрович, что нужна справка… Справка о том, что муж Екатерины Викторовны не раз прелюбодействовал.

– С кем? – отупело спросил Сухомлинов.

– С мадемуазель Гастон… с гувернанткой!

Сухомлинов долго тряс жирную руку Побирушки.

– Ради бога, голубчик, выручите… Екатерина Викторовна исстрадалась. Бедняжка! Вы даже не знаете, как этот изверг Бутович тиранил скромную женщину… А чем кормил, знаете?

– Еще не выяснил.

– Овсянкой! – доложил военный министр.

– С ума можно сойти, – отвечал Побирушка.

– Такую женщину и кормить овсянкой? Это не просто разврат – утонченный разврат! Такой человек только и мог сожительствовать с гувернанткой…

Получив командировочные от министерства, Побирушка смотался в Европу, откуда вывез на родину справку о том, что мадемуазель Гастон незаконно сожительствовала с господином Бутовичем, и эту справку поместили в святейший Синод, ведавший на Руси бракоразводными делами. Но тут мадемуазель Гастон, прослышав об этом, отдала себя в руки медицинской экспертизы Парижа, и в архивах Синода появилась еще одна справка о том, что госпожа Гастон до 33 лет сохранила целомудрие… Сухомлинов пребывал в панике: «Ну, кто же мог подумать такое о француженке? Кошмар… Ах, как она подвела нас!» Нравственность гувернантки Гастон неожиданно обрела мощный международный резонанс: посол Франции явился в министерство иностранных дел и принес Извольскому протест от имени Французской республики (наши историки отмечают, что протест был «пламенный»)! Побирушка сунулся было в Синод, но из покоев выскочил разгневанный митрополит Владимир, главный эксперт по части разводов.

– Прочь, нечестивец! – заорал он, взмахивая посохом. – Я кого только в своей жизни не разводил, но в таких гнусных помойках, как ваша, еще не копался… Сухомлинов – уже не мальчик, мог бы и успокоиться. Не будет им божьего благословения!

Побирушка стакнулся с Альтшуллером. «Ну, а теперь что нам делать?» – спросили они друг друга… «Черный кабинет» вскоре перехватил два письма Сухомлинова, посланные им в Киев к сахарозаводчику Льву Бродскому; в них министр открыто выражал свое желание видеть Бутовича отравленным. Потом многие документы из сейфов Синода пропали, а митрополит Владимир слег в постель, убежденный, что кто-то подмешал ему в пищу яд. Бутович с малолетним сыном от Екатерины Викторовны таскался по заграницам, проедая по курортам доходы от своего чернозема, потом решил вернуться домой, чтобы (как он говорил) «искать правды у царя». На пограничном вокзале в Эйдкунене в купе к нему подсел тучный господин восточного типа, который сказал:

– Владимир Николаевич, если вы пересечете границу империи, вы сразу же будете арестованы как германский шпион…

В эти дни Екатерина Викторовна проговорилась перед своей дальней родственницей – госпожой Червинской:

– Ах, Наташа! Да я скорее лягу на рельсы, как Анна Каренина, но уже никогда не вернусь на бутовичский хутор…

Одетая с вызывающей роскошью, она теперь обедала только у Кюба или Донона, где публика, привлеченная скандальным разводом, шепталась о ней: «Вот сидит штучка Сухомлинова!», и это ей даже льстило (она согласна быть хоть «штучкой»). Громадную поддержку оказывал им сам царь. Николай II еще смолоду, когда командовал батальоном преображенцев, поощрял браки офицеров с женщинами скомпрометированными. Каждый, кто женился на падшей особе, мог рассчитывать на его благосклонность и быстрое продвижение по службе. Царь вызвал обер-прокурора Лукьянова.

– Я не хотел бы вмешиваться в дела Синода, но поймите меня правильно: Сухомлинов должен жениться на госпоже Бутович, чтобы министр мог спокойно трудиться на благо отечества.

Лукьянов согласился дать развод, но съязвил:

– Поймите и нас, государь! Каково же будет положение Синода, если каждый новый министр для того, чтобы спокойно трудиться на благо отечества, будет уводить от мужей чужих жен?

Николай II рассмеялся и сказал любезно:

– Войдем в положение Сухомлинова – ему уже на седьмой десяток, так дадим же старику побаловаться перед смертью.

«Баловство» закончилось ритуалом свадьбы, шаферами в которой были Побирушка и Альтшуллер, причем Побирушка сказал:

– Владимир Александрыч, в кавалерии всегда существует падеж лошадей, а шкурами, снятыми с них, никто не озабочен. Позвольте сдиранием шкур заняться мне… вполне бескорыстно!

– Я понимаю, – отвечал Сухомлинов, – что корысти тут нету, одна чистая трогательная романтика и… шкурная забота!

После свадьбы бакинский миллионер Леон Манташев сразу же повез госпожу министершу лицезреть пирамиды в Египте, откуда они завернули в Рим для осмотра банных фресок Каракалла. Из интересного путешествия Екатерина Викторовна вернулась подвижной, сильно загорелой, а шею ее окружало драгоценное колье, словно выкраденное из гробницы египетской Клеопатры.

– Сколько ж, Катя, ты заплатила за эту прелесть?

– Это дешевка, пупсик, в Каире никто даже не смотрит…

Сухомлинов вдруг загрустил:

– Скажи, птичка моя, а Леон Александрович… он случайно не делал тебе никаких игривых предложений?

Госпожа министерша погрузилась в обморочное состояние:

– Как ты мог подумать? – разрыдалась она. – Я свято несу свой крест – быть женою великого человека!

* * *

Ах, читатель! Я ведь не бездушная литературная машина и, когда пишу, переживаю за своих героев. Честно скажу – мне иногда и жалко этого старого человека в красных штанах. Сидел бы себе в Тамбове, командуя кавалерийской дивизией, «винтил» по маленькой в клубе, «цукал» на смотрах господ корнетов, качал на коленях белокурых внучек – и все было бы в порядке. Так нет, черт возьми! Царь велел ему стать «историческим человеком», и Сухомлинов… стал им. Весною 1917 года его окружила яростная толпа. Под градом кулаков и насмешек оплеванный старик уже не будет понимать, что происходит, и тогда неуместным покажется белый Георгиевский крест на его шее – ведь это его славное прошлое, его молодость, когда он отлично сражался в седле. Затем наступит жалкое прозябание в Берлине, где, оглохший и глупый, он будет писать всякую ерунду, чтобы самому очиститься, а других испачкать. В необъятном море белоэмигрантской литературы книги Сухомлинова – самые плачевные. В них нет даже злости – лишь обиды да кляузы. И глаза старику уже не закроет Екатерина Викторовна… Великие события мира растворили эту женщину в себе, будто жалкую муху, упавшую в чан с кипящей кислотой.

6. Бархатный сезон.

Бархатный сезон в разгаре… Наезжающие в Ялту бездельники, гуляя по окрестностям, упирались в ограду с надписью:

– Сюда нельзя, – словно из-под земли появлялись охранники. – Требуется особое разрешение ялтинского градоначальника…

Вокруг Ливадийского дворца, под шум тополей и кипарисов, свежо и молодо звенели фонтаны – Мавританский, Венера, Нимфа и прочие. Ветер с моря доносил до помазанников божиих очаровательные ароматы экзотических растений, всхоленных в оранжереях. По вечерам над Ялтою разгоралось зарево электрических огней, туда спешили ночные пароходы, там люди фланировали по бульварам, танцевали на площадках, окруженных фонариками, ели и пили, поднимая бокалы за прекрасных дам, по-своему они были счастливы, и бархатный сезон в Ялте – это, конечно, чудо!

По воздушной перголе, увитой розами, гуляли царица и Вырубова с русско-татарскими разговорниками в руках.

– Я боюсь – бен коркаим, мы боимся – бизлер коркаимыс, – твердили они. – Бабочка – кобелек, баня – хамам, блоха – пире, я люблю – бен северым, пистолет – пыштоф…

Вдали шумела праздничная Ялта, там играли оркестры.

– Скажи, – спросила императрица, – тебе никогда не хочется вырваться из этой золотой клетки на волю?

– Иногда мне, правда, скушно, – созналась Вырубова.

Александра Федоровна окунула лицо в ворох прохладных роз, ее рука забросила в кусты татарский разговорник.

– Мне тоже надоела эта… тюрьма!

Крайности всегда имеют тяготение одна к другой, как полюса магнитов. Парижский апаш читает роман из жизни маркизы, а сама маркиза читает роман из жизни апашей. Царям тоже иногда бывало любопытно подсмотреть недоступную народную жизнь.

– Сана, – вдруг предложила Вырубова, – отсюда до Ялты извозчики берут полтинник. Оденемся попроще и будем вести себя как обычные гуляющие дамы… Ведь на лбу у нас не написано, что ты царица, а я твоя приближенная…

Взяли извозчика, покатили. Алиса оборачивалась:

– Как-то даже странно, что нас никто не охраняет.

– Странно или страшно?

– И то и другое. Ощущение небывалой остроты…

– Вот видишь, как все хорошо!

Извозчик спросил, куда их везти в Ялте.

– Высади возле «Континенталя».

– Но там дорого берут, – заволновалась царица.

– Ладно. Тогда возле «Мариино», там дешевле…

На открытой веранде «Мариино» они ели мороженое, потом с некоторой опаской вышли на Пушкинский бульвар. Ялта город странный: каждый приезжий – барин, каждый ялтинец – лакей барина. Подруги были в больших шляпах, тульи которых обвивала кисея, обе в одинаковых платьях, с одинаковыми зонтиками, на которые опирались при ходьбе, как на тросточки.

– Как интересно, – говорила императрица, вся замирая. – Воображаю, как мне попадет от Ники, когда он узнает…

На лбу у них – да! – ничего написано не было. Но все-таки, смею думать, что-то было там написано. Потому что один молодящийся жуир наглейше заглянул под шляпу императрицы.

– Недурна, – сказал он и побежал за ней следом. – Мадам, приношу извинения за навязчивость, но желательно…

– Пойдем скорее, – сказала Анютке царица.

Ухажер не отставал:

– Мадам, всего один вечер. Три рубля вас устроят?

Вырубова едва поспевала за императрицей.

– Боже, за кого нас принимают!

Сбоку подскочил пижон, беря Анютку под руку.

– Чур, а эта моя… обожаю многопудовых!

Назревал скандал. Вырубова не выдержала:

– Отстаньте! Вы разве не видите, кто перед вами?

– Видим… или вам пяти рублей мало?

Александра Федоровна истошно закричала:

– Полиция! Городово-ой, скорее сюда…

Не спеша приблизился чин – загорелый как черт.

– Чего надо? – спросил меланхолично.

– Я императрица, а эти вот нахалы…

Раздался хохот. Собиралась толпа любопытных.

– Пошли, – сказал городовой, хватая Алису за локоть.

– Я императрица… Как ты смеешь! – вырывалась она.

Другой рукой полицейский схватил и Вырубову:

– А ты тоже… в участке разберутся…

К счастью, в толпе оказался богатый крымский татарин Агыев, который не раз бывал в Ливадии, где продавал царю ковры.

– Бен коркаим! – крикнула ему царица по-татарски.

– Бизлер коркаимыс, – тоненько пропищала Вырубова…

Агыев решительно отбросил руки городового.

– Дурак! Или тебе в Сибирь захотелось?..

Пока они так общались с внешним миром, вся Ливадия перевернулась в поисках пропавших. Николай II был страшно бледен.

– Где вы пропадали? – набросился он на жену.

– Ники, какой ужас! Меня сейчас приняли за уличную даму, и знаешь, сколько мне предлагали?..

– Хорошо, что тебя не приняли за царицу, – в бешенстве отвечал Николай II. – А сколько тебе давали, я не желаю знать.

– Нет, ты все-таки знай, что давали три рубля.

– А за меня целых пять, – ехидно вставила Анютка.

* * *

– Представляю, – сказал Столыпин, завивая усы колечками, – как оскорблена императрица, что за нее давали на два рубля меньше… Впрочем, ей попался какой-то дурак, который плохо знаком с подлинным ялтинским прейскурантом!

Вися на волоске, почти на грани ежедневной отставки, Петр Аркадьевич умышленно бойкотировал молодую царицу, сознательно раздувал слухи о ее психической ненормальности и лесбиянской привязанности к Вырубовой; он делал ставку на императрицу старую – на Гневную. А на его столе неустанно трещали телефоны.

– У аппарата Столыпин, – говорил он, и на другом конце провода вешали трубку. – Это, знаете, зачем звонят? Проверяют – сижу ли я на месте или меня уже сковырнули в яму?

Он принял синодского обер-прокурора Лукьянова.

– Сергей Михайлыч, надо что-то делать с Илиодором… Он, дурак, зарвался до того, что уже не понимает, где лево, где право, хоть привязывай к его лаптям сено-солому.

Лукьянов, профессор общей патологии и директор института экспериментальной медицины, попал в синодскую кастрюлю, как неосторожный петух. Он был приятелем и ставленником Столыпина, которому, естественно, во всем и повиновался.

– Но помилуйте, – сказал он, – что я могу сделать, если Илиодора поддерживает какой-то Гришка Распутин?

– Не «какой-то», – поправил его Столыпин. – К великому всероссийскому прискорбию, я должен заметить, что возле престола зародилась новая нечистая сила. И если мы сейчас не свернем Гришке шею на сторону, тогда он свернет шею всем нам! – Премьер извлек из стола досье. – Вот бочка с грязью, в которой собраны богатейшие материалы об этом псевдонародном витязе. Это я затребовал в департаменте полиции, и там покривились, но дело дали… Грязный мужик позорит монарха на всех углах, а сам монарх, наш инфант-терибль, этого не понимает. Посему мы, здравые люди, должны открыть государю глаза!

– Вы хотите говорить с ним?

– Если выслушает…

Вечером в Зимнем дворце премьера навестил вежливо пришептывающий Извольский, который не расставался с моноклем, но не умел его носить, и потому лицо министра постоянно искажала гримаса тщательного напряжения лицевых мускулов. Боснийский кризис решил отставку Извольского, и Столыпин для заведования иностранными делами уже готовил своего родственника – Сазонова… Берлин исподволь бужировал войну, а германский генштаб решил «создать в России орган печати, политически и экономически обслуживающий германские интересы». Для этого совсем не обязательно создавать в Петербурге новый печатный орган – еще удобнее перекупить старую газету, авторитетную средь читателей.

– «Новое Время», – доложил Извольский, – как раз и попало под прицел. Сегодня мне позвонил профессор Пиленко, старый суворинский холуй. Он сказал, что немцы действуют через Манасевича-Мануйлова, а денег не жалеют… Беседа с Пиленко прервалась, ибо ко мне вдруг явился сам германский посол – граф Пурталес. Пурталес был явно смущен и грыз зубами трость… «Разговор между нами, – сказал он, – пусть и останется между нами. Но я попал в очень неловкое положение. Берлин перевел в мое распоряжение восемьсот тысяч рублей для подкупа вашей русской прессы».

– Так, – кивнул Столыпин. – Дальше?

– Дальше я постарался свести разговор к шутке.

– Правильно сделали! Пурталес пошел на открытие тайн Берлина только потому, что он, мудрый дипломат, боится войны Германии с нами. Он понимает, как далеко заведет нас эта война. А что касается Манасевича-Мануйлова, то… я вам покажу!

Столыпин извлек из ящика стола громадное донесение о провокаторских происках Манасевича-Мануйлова, украшенное резолюцией премьера: «ПОРА СОКРАТИТЬ МЕРЗАВЦА. СТОЛЫПИН».

За окном вдруг громыхнул бурный ливень.

Извольский откланялся, сказав на прощание:

– Сейчас в Ялте бархатный сезон, вообще-то принято…

– Да, да! – перебил его Столыпин. – Я уже знаю, что вы скажете. Обычно принято от царей приглашать своих министров в Ливадию ради отдыха, но в эту осень царь не позвал – ни меня, ни вас, ни Лукьянова… Отчего так, как вы думаете?

– Я об этом не думаю.

– А я думаю… Всего хорошего. Мне надо выспаться.

* * *

Бархатный сезон начался анекдотом – анекдотом и закончился. 24 октября в пьяную голову царю взбрело одеться в солдатскую форму при полной выкладке – со скаткой шинели, с брякающим котелком и с винтовкой, взятой «на плечо». В таком виде, сильно шатаясь, он продефилировал по Ялте, и в пьяном солдате все узнали царя. В дождливом Петербурге Столыпин, прослышав об этом казусе, был вне себя: «Какой позор! Теперь надо спасать этого комика…» Премьер срочно выехал в Крым, проведя в душном вагоне 39 часов долгого пути; в вагон к нему забрался журналист из влиятельной газеты «Волга», и ночью Столыпин, блуждая вдоль ковровой дорожки, крепко сколачивал фразы интервью.

– Дайте мне, – диктовал он, – всего двадцать лет внутреннего и внешнего покоя, запятая, и наши дети уже не узнают темной отсталой России, восклицание. Абзац. Вполне мирным путем, запятая или тире, как вам удобнее, одним только русским хлебом мы способны раздавить всю Европу…

В Ливадии его ждал пристыженный пьянкой царь.

– Вам предстоит реабилитировать себя…

Николай II покорно подчинился. На него снова напялили солдатское обмундирование. Он, как бурлак в ярмо, просунул голову в шинельную скатку, вскинул винтовку «на плечо». Столыпин царя не щадил» в ранец ему заложили сто двадцать боевых патронов, а сбоку пояса привесили шанцевый инструмент и баклагу с водой.

– Не забудьте отдавать честь офицерам!

Николай II маршировал десять верст, после чего подставил себя под объективы фотоаппаратов. Для ликвидации скандала всему делу придали вид преднамеренности – будто бы царь-батюшка, в неизреченной заботе о нуждах солдатских, решил на себе испытать, какова солдатская лямка. Этим повторным маневром (проделанным уже в трезвом состоянии) хотели возбудить патриотический восторг армии. Однако русский солдат царю не поверил. Историк пишет: «Солдат очень хорошо понял, что царь „дошел“. Но не до солдатской участи, а до той грани, за которой алкоголикам чудятся зеленые змии, пауки и другие гады!».

Разобравшись с царем, Столыпин вернулся в столицу, затуманенную дождями. Низкие темные тучи проносило над Невою.

– Пора спускать собаку с цепи, – распорядился премьер. – Разрешаю начать в прессе антираспутинскую кампанию. Распоряжение негласно. Пусть газеты не стесняются. Правда, тут есть опасность, что, задевая Гришку, невольно заденут и честь царской фамилии. Не спорю, кое-кто заплатит мне штрафы за оскорбление его величества, но это дело уже десятое…

В кабинет, кося плечами, вдвинулся генерал Курлов с замашками удачливого уголовника. Не так давно – за расстрел демонстрации в Минске – под ноги ему швырнули бомбу-самоделку, но Курлов остался цел. Сейчас жандарм обхаживал графиню Армфельдт, успешно отбивая ее от своего подчиненного Вилламова, а перед свадьбой Курлов торопливо залечивал в клинике Джамсарана Бадмаева какую-то слишком подозрительную язву на ляжке.

– Распутин… пропал! По некоторым сведениям филеров, он брал в кассах билет до Саратова или до Царицына.

– Чего ему там надобно? – удивился Столыпин.

– Саратовский епископ Гермоген приютил иеромонаха Илиодора, а теперь Илиодор перетягивает к себе Гришку Распутина…

– Чтоб они сдохли! – закрепил разговор Столыпин.

Ночью он не мог уснуть. Ольга Борисовна спросила:

– Пьер, у тебя опять неприятности?

– Нет… просто не могу забыть выражения глаз Курлова. Наградил же меня бог помощничком! Такой не остановится, чтобы придушить в темном коридоре. Мало того, еще и пуговицы с моего фрака срежет и пришьет их на свою шинелюгу… Я чувствую, – признался он жене, – что тучи собираются. Если не по прямой линии эм-вэ-дэ, то хотя бы со стороны департамента полиции я должен оградить себя от роковых случайностей…

Премьер заснул, затылком уже ощущая свою гибель.

А вдали от столицы поезд проносил Распутина через ночные русские просторы, и, пьяный, он никому не давал спать в дымном и тесном купе. Стуча кулаком, все грозился:

– Никого я уже не боюся, одних зубных врачей боюся. Вот зубы драть – это, верно, очень больно, страшно и противно!

7. Изгнание блудного беса.

Царицын … В городе было две фотографии и две типографии. Географы прошлого с похвалой отмечали, что город разлегся по косогору, отчего вся грязь самотеком сливается по улицам в Волгу, не застаиваясь на проезжей части. По дну глубокого оврага текла речка Царица, делившая город на две части. Первая была ограждена руинами древней насыпи, служившей защитой от татар; здесь скособочились ветхие церквушки, дремали в пыли сонные куры; пощелкивая семечки, в дверях лавчонок тошно зевали одурелые от тоски приказчики в рубахах навыпуск, подвергая злачной обструкции каждого прохожего. Зато в новой части города уже кричат паровозы, слышны гудки пароходов, вовсю куховарят дешевые харчевни, возле гостиниц полно пролеток, а в кабаках на пристани посиживают горьковские челкаши, бароны и сатины… Пахнет тут разно – водкой и дегтем, овсом и хлебом, рыбой и кислой верблюжьей шерстью. По булыжным мостовым ветерок перегоняет клочья утерянного с возов сена, под ногами маститых купцов жалобно пищат арбузные корки. Арбузы здесь славные, так и назывались – царицынские, вся Россия их тогда ела…

А через весь Царицын, вздымая тучи желтой пылищи, валит толпа, и в городе все живое разбегается перед нею:

– Илиодоровцы идут… спасайся кто может!

Толпа … Не дай-то бог угодить в эту толпу, если ты для нее чужой: разорвут на сто кусков, словно кошку, которая по ошибке затесалась в хоровод собачьей свадьбы. Через город, захлопнувший двери и ставни, идут илиодоровцы – биндюжники с флагами, маляры с квачами, дружинники с браунингами, бузотеры со шкаликами, лавочники с хоругвями, мясники с ножиками, бабы со скалками, старухи с иконами, мальчишки с рогатками. Нету здесь пролетариев, и полиция в своих депешах на имя Столыпина никогда не забывала отметить это обстоятельство… Впереди процессии патлатые ведьмы, полусогнутые от усилий, влекут по песку колесницу наподобие той, в каких гордые триумфаторы въезжали в ликующий Рим. Но теперь на колеснице, под белым балдахином, украшенным курослепом и ромашками, высился иеромонах Илиодор, проницая будущее Руси зелеными глазами лешего. Надо сказать, что зрение у него было превосходное – снайперское! Еще за версту Илиодор видел человека в очках или чиновника, который заранее не скинул фуражки. В таких случаях следовал призыв:

– Вон дурак! Бей его, чтобы умные боялись…

Илиодор останавливал трамваи, а пассажирам велел стоять в вагонах навытяжку, пока процессия не минует. Он подзывал к пристани волжские пароходы и указывал капитанам, что средь пассажиров замечены «жиды и толстовцы», которых требуется утопить в центре Каспийского моря. Никто не осмеливался возразить, а полиция с почтением выслушивала любую ахинею иеромонаха. Возле ресторана «Северный полюс» Илиодор произнес страстную проповедь на тему о том, что, пока в ресторане доверчивые христиане пьют и закусывают, «жиды и писатели творят свое черное дело». На всякий случай толпа ворвалась в зал ресторана, покалечив «доверчивых» христиан, а сам владелец ресторана дал обет посетить святые места и, стоя на коленях, всенародно поклялся быть исправным подписчиком на газету «Гром и Молния» (которая, кстати, в свет еще не выходила)… Нашелся в Царицыне такой мерзавец, который, стоя в дверях скобяной лавки, шапку-то снял (и очков не носил, слава богу), но позволил себе при прохождении толпы, стыдно сказать, засмеяться. Наказание было ужасно – смешливого торговца скобяными товарами окунули в выгребную яму. Затем попалась какая-то дама сорока с лишним лет, довольно симпатичная, которой Илиодор с высоты своей колесницы сделал строжайшее внушение, чтобы она на чужих мужчин не засматривалась.

– Да что вы ко мне пристали? – обиделась та. – Я иду своей дорогой, а вы идите своей. Какое вам до меня дело?

Илиодор велел ей в наказание примкнуть к его толпе.

– Да ты просто сумасшедший! – сказала дама.

Тогда Илиодор подозвал пристава и указал тому составить протокол об оскорблении духовного сана. После чего тронулись дальше – с криками: «Шапки и очки долой! Русь идет…» На балконе третьего этажа некие супруги Николаевы осмелились пить чай с ежевичным вареньицем. Толпа пропела им анафему, а Илиодор произнес зажигательную речь о падении нравов, причислив любителей чаепития к зловредной секте читателей Льва Толстого. С прапорщика запаса Волкова, идущего в банк за пенсией, сбили фуражку, а когда он, наивный человек, сказал, что офицеров бить нельзя, Илиодор крикнул: «Это социалист!» – и толпа смяла прапорщика. Жандармский полковник Тюфяев, сопровождавший процессию, решил вступиться за Волкова, но Илиодор скомандовал дружине № 1, чтобы Тюфяева взяли и выяснили, нет ли у него тайных связей с масонами и синедрионом. Профессиональный борец Корень шапку перед илиодоровцами снял, перекрестившись, но с папироской не пожелал расстаться, что его и погубило… Илиодор заметил дымок.

– Брось дымить, или не видишь, что Русь идет?

– Кака там ишо Русь? – не поверил Корень.

С волжским чемпионом классической борьбы, конечно, пришлось как следует повозиться, и на подмогу дружине № 1 была брошена в бой дружина № 2. Борца все-таки связали и, паля в небо из браунингов, оттащили в острог. Толпа вышла на берег Волги, где заранее из досок и соломы было сооружено гигантское чучело «гидры революции». Илиодор заверил демонстрантов, что внутри «гидры» засели социалисты, евреи, толстовцы, кадеты и прочие, после чего прочел им всем смертный приговор, начертанный на куске красного картона. А когда чучело (под вопли «анафема»!) подожгли, Илиодору с пристанской почты принесли телеграмму.

– Братия и сестры! Великая весть дошла до нас… На наши сладкие виноградники едет могучий старец Григорий Распутин – ура, великий изгонитель бесов приближается к нам – ура!

Все это происходило не при царе Горохе, а в царствование Николая II, когда творили Максим Горький и Мечников, Репин и Циолковский, когда пел великий Шаляпин и танцевала несравненная Анна Павлова, когда Заболотный побеждал чумную бациллу, а макаровский «Ермак» сокрушал льды Арктики, когда Борис Розинг обдумывал проблемы будущего телевидения, а юный Игорь Сикорский вертикально вздымал над землею первый в России вертолет… Об этом следует помнить, чтобы не впадать в ложную крайность.

* * *

Далее я вынужден следовать секретным отчетам полиции и запискам Илиодора… Распутин приехал страшный! В каком-то драном полушубке с чужого плеча, руки не мыл с неделю, лицо изможденное, взгляд скользящий, нечистый. Сам признал, что в дороге насквозь пропился – приехал чуть ли не зайцем без копейки. «Да и обшептали меня. Только было уснул, как все карманы обчистили. Был рупь, помню. Проснулся – нету…» Местная черная сотня поднесла ему хлеб-соль на подносе, как союзнику, она собрала 150 рублей, на которые справили Распутину новую шубу (был ноябрь 1909 года – уже холодало). От Саратова Гришка ехал вместе с Гермогеном, который и нашептал Илиодору: «Связались мы с ним, а зря… Бес он паршивый!» Илиодор отвечал епископу: «Я же его в Царицыне уже за святого представил». На что получил ответ Гермогена: «Козлом от него несет, а не святостью. Но коли нам пока угоден, будем его держаться. Дай ему, собаке, похмелиться!» С разговорами о трудностях в дороге и о том, что не стало в народе честности, Гришка вылакал 12 бутылок церковного кагору и даже не окосел. В оправдание себе сказал: «Это ж духовное… такого мне хоть бочку ставь!» Илиодор вспоминал: «Гришка охотно целовал молодых женщин, а старух отпихивал. Гришка у меня исповедовался: „Что я буду делать, когда царицка шугнет меня от себя?“ – Эта фраза и некоторые другие дали мне понять, что против него собирается кампания (верно: Столыпин уже начал ее!)… Гриша много рассказывал, как с Вырубовой и другими женщинами ходил в баню… как радел с Вишняковой, нянькой царских детей, и другими, как они в келье… обнимали его голову, как Вишнякова рвала на себе волосы из-за того, что ей не пришлось лежать с Гришей…» Рассказывая все это, Распутин выпытывал у монаха: «Ну, как? Соблазняешься?» Давно известно, что монах занимает женщину так же, как мужчину занимает монахиня. Женщина сердцем чувствует, что отречение мужчины «от мира» есть прежде всего отречение от нее, и поэтому женщина так стремится разбудить в монахе именно мужчину. Илиодор сейчас попал в неприятное положение. Он жил в окружении женщин, легко перешагивал через них, спящих на полу храмов, но берег себя в чистоте, никакого блуда за ним никогда не водилось. И теперь ему стало ясно, что Гришка приехал неспроста, – ему хочется сделать монаха сообщником в разврате… Илиодор это понял и сказал так:

– А в народе-то про тебя скверно глаголют. Будто я позвал в Царицын не святого старца Григория, а жулика Распутина…

– Это нехорошо, брат, – отвечал Гришка. – Я вить делаю новый подвиг, церкви ишо неизвестный. Вишь, еропланы залетали… это новое. И я, брат, тоже новый – вроде энтих еропланов. Какая с еропланов польза? Никакой. А с меня много пользы.

Распутин был заранее разрекламирован в Царицыне как «изгонитель бесов», причем Гришка уточнил по приезде:

– Женских бесов! А за мужских я не берусь… Первым делом поехали к жене извозчика Ленке, на которую Распутин произвел должное впечатление: «Огонек разума блеснул в ее черных красивых глазах, и она громко закричала на старца: „Ты зачем меня лапаешь, а? Я тебе полапаю! Вот я тебе как дам по морде, так будешь знать Ленку…“ Что она и сделала тут же.

– Силен бес, ой, силен, – заговорил Распутин, пятясь. – Ну ее… Вот стерва какая! Шарахнула-то здорово…

Следующий визит. Царицынская купчиха Лебедева, 55 лет, здоровая бабина кустодиевского типа, пудов эдак на десять весом. Дом – полная чаша. Распутин, как только осмотрелся средь богатой обстановки, сразу точно установил верный диагноз:

– Бес есть… чую! – Он обошел все комнаты, остановился в угловой тесной клетушке, где стояла широченная кровать. – Вот отседова бесу уйти уже некуды, – авторитетно заявил он мужу купчихи. – Давай, батька, волоки сюды свою бабу…

Лебедеву оставили с Распутиным наедине, а Илиодор с хозяином засели за самоваром. Поговорили о суетности жизни и вообще… Вдруг раздался страшный треск, и хозяин забеспокоился:

– Как бы мебель не попортили… эва как! Бес-то!

– Видать, бес не сдается, – отвечал Илиодор.

В клетушке долго слышалась страшная возня, будто здоровые мужики дрались в чулане. Но при этом ни единого возгласа, ни мужского, ни женского, не раздалось. А купец молился:

– Господи, помоги старцу Григорию беса осилить…

Распутин выкатился из чулана, примеряя к рубахе оторванный подол. Он был весь в поту, через лоб пролегла яркая царапина.

– Ну, бес так это бес, скажу я вам! Не дай бог второй раз на такого нарваться… Едва управился. Ба-альшой бес был. Сам видел. Сначала-то он – под кровать. Я – за хвост и тащу его. Эй, хозяин, там в окошке стекла вылетели. Так это не я! Это бес выскакивал… Дайте выпить чего! А то сил моих не стало…

Цитирую: «Когда старец это говорил, несчастный муж плакал». Поехали с третьим визитом. О нем писано: «Е. С. Г. – богатая купчиха, молодая и красивая, а муж старый и некрасивый. От половой неудовлетворенности, считая себя бесноватой, часто кричит…» Но когда Распутин стал уводить молодуху, престарелый муж, еще не потеряв бдительности, почуял неладное и возроптал:

– Это по какому такому праву! Ён, значица, с нею останется, а я, значица, как на гвоздиках тута сиди… Зачем же так?

– Старец святой жизни, – сказал ему Илиодор.

В деле запротоколировано, что из спальни слышались «закатистые смешки и раздавались шлепанья ладонью по голому телу». Муж часто порывался встать, но Илиодор его удерживал:

– Не мешай… это наважденье бесовское.

– Да рази так бесов изгоняют? – возмущался муж.

– А как изгонять – ты знаешь?

– Не знаю.

– Тогда сиди и не рыпайся…

Распутин с купчихой вышли потом к столу и стали алчно пить чай. Муж посматривал на жену с большим недоверием.

– Ну, ладно, – сказал он ей, коля сахар. – На этот раз куды ни шло. Но ежели ты еще заблажишь, я тебя вожжами так вздую, что любой бес из тебя в момент выскочит…

Распутин попросил у него двадцать пять рублей.

– За што, мил человек?

– За беса.

– Вот с беса и получи…

Хитрущий Гермоген, почуяв назревание скандала, хотел уже скрыться в Саратов, но Илиодор не отпустил его: «Мне одному с Гришкой не справиться… Попробуй вдуди каждому в ухо, что он святой!» Дабы поднять авторитет Распутина, втроем пошли в фотографию Лапшина, где чинно и благородно снялись на карточку в порядке слева направо: Гришка – Гермоген – Илиодор (все сидючи на стульях). Фотографии размножили в невероятных количествах и раздавали, как иконки, молящимся в храме. А пока они там «гоняли бесов», газеты уже начали травлю: Гришка читал ругань по своему адресу, страшно удивляясь, откуда журналисты знают все подробности его прошлого, и он уговаривал Илиодора ехать с ним в Покровское – там пережидать газетную бурю. Неожиданно к возмущению газет подключилась и Дума, депутаты которой хотели ставить перед правительством официальный запрос о Распутине.

– Ну, поехали… пропала моя головушка!

– Не ты ли, Гриша, учил меня: «Клопов не бойся, ежели кусают – чешись!» Вот, миленький, и почесывайся…

Волгу сковало льдом, с вокзала покрикивали поезда. 27 ноября стали собираться в дорогу. До места предстояло ехать 9 суток. Распутин перед отъездом домой отбил телеграмму в Царское Село:

Миленький папа и мама вот бес то силу берет окоянай! А дума ему служит там много люцинеров и жидов. А им что? Скорей бы божего по мазанека долой и Гучков господин их прохвост клевета смуту делает. Запросы. Папа! Дума твоя што хошь то и делай. Какеи там запросы? Шалость бесовская. Прикажи. Не какеих запросов не надо.

Распутин.

* * *

Московский приват-доцент Новоселов выпустил о Распутине брошюру, в которой разоблачил его как развратника-хлыста и обругал Синод за попустительство распутинским оргиям. Брошюра тут же была арестована полицией, но спекулянты продавали ее из-под полы за бешеные деньги. Газетная шумиха вокруг имени Распутина охватила всю империю – «от хладных финских скал до солнечной Тавриды». В разделе фельетонов читателю преподносили теперь покаянные письма женщин – жертв «изгнания бесов». Прилагались фотографии, на которых Распутин был изображен в кругу своих почитательниц. Тиражи газет конфисковали, издателей штрафовали, а редакторов сажали. Репрессии властей против газет имели обратное действие. Поместив материалы о Распутине, издатель охотно платил пятьсот рублей штрафа, понимая, что доход от продажи газет по повышенной цене даст ему пять тысяч рублей чистой прибыли. Было из-за чего рисковать! Антираспутинская кампания сделала имя Гришки широко известным: если кто раньше и не знал его, то теперь все ведали, что такой гад существует и он неистребим! Натиском печати исподтишка руководил сам премьер государства; одной рукой Столыпин инспирировал разоблачения старца, другой налагал штрафы за публикацию статей о нем… Думский же запрос о Распутине затормозил не кто иной, как самый опасный враг Распутина – Родзянко, неуклюжий и рыхлый господин с седым ежиком на крупной голове, часто небритый, умный и резкий.

– Не торопите события, господа, – сказал он думцам. – Дайте мне собрать на Гришку побольше материалов.

Календари империи отмечали канун 1910 года.

8. Родные пенаты.

Паровоз почти трагическим ревом покрывал безлюдье заснеженных сибирских пространств. Редко мелькнет за окном вагона нежилая заимка, еще реже встретится деревня средь вырубок, и совсем уж редко экспресс пронизывал залитые электричеством вокзалы городов – с их суматохой носильщиков и жандармов, с гамом ресторанов, с запахами духов и воблы, коньяку и дегтя. Глядя на белые пажити и на леса, стынущие под снегом, Илиодор невольно вспомнил, что писал великий Карлейль: «Россия безразлична к жизни человека и к течению времени. Она безмолвна, вечна и несокрушима…» Цитировать же эту фразу для Гришки не хотелось, ибо тогда пришлось бы ему, дураку, разъяснять, кто такой этот Карлейль, а было монаху лень заниматься просвещением варнака, который, поглядывая в окно, со значением покрякивал:

– Кажись, и Курган скоро… станция-то с буфетом! Не сбегануть ли за бутылочками? Деньги-то у тебя, Сережа, имеются?

– Я городу Царицыну полмиллиона задолжал, а где река текла, там всегда мокро будет… Ох, великий должник я!

– Да не! – убежденно заявил Распутин. – Я вот ране, ишо в мужицком положении, о мильёне и понятия не имел. А теперича пообвыкся и вижу – мильён нахапать завсегда можно.

– А сколько у тебя скоплено?

– Да нисколько! Это я так говорю, к примеру. У меня, брат, на гулянья разные много вылетает. Опять же и на извозчиков, особенно когда пьяный. Сядешь – он тебя возит, возит. Потом разбудит и «с вас, говорит, шашнадцать с полтиной»! Ну, даешь…

Ехали они, ехали. К чертям на кулички. Разговаривали. Илиодор решил выведать у Гришки тайну его успеха при дворе.

– Ты, Гриша, пей, а меня уволь. Я на вино слаб…

Подпоив Гришку, он повел на него атаку по всем правилам логики. Давно уже приметив в Распутине непомерное тщеславие (не свойственное массе русского крестьянства), Илиодор умышленно сыпанул солью на самую болезненную рану Гришки:

– А не верю я тебе, Гриша, обманщик ты! Плетешь ты что-то о своем положении при царях, да врешь, наверное.

– А хто тебя в Царицын устроил? Тока пальчиком шуранул, кому надо подмигнул – и ты тама! Рази не я? Или, может, скажешь, что и газеты меня задарма облаивают?

– Мало ли кого не лают в газетах, – подзуживал иеромонах. – Про меня, эвон, тоже пишут, будто я разбойник какой.

– Нет, ты погоди… Да знаешь ли, куда я вхож к царям? Аж прямо в спальню, да! Царицку целую, она ко мне жмется, как ребенок. Это ей, вижу, нравится. А я – пожалте: нам не жалко!

– Врешь, – сказал Илиодор, словно ударил.

Распутин даже зубами скогорготнул – в ярости:

– Так я те докажу! Вот прибудем в Покровское, сундук отворю, у меня на дне ево письма царицки лежат. Сам прочтешь…

– Ну-ну, – говорил Илиодор. – Покажи. Может, и поверю.

За окном вагона малость расступилась тайга, потянулся длинный унылый барак. Распутин приник к оконному стеклу.

– Что за станция? Чичас сгоношу пол-ящика.

– Сиди. Еще от поезда отстанешь.

– Хто? Я? Тю… От своей судьбы еще не отставал!

Ехали дальше. Под ногами катались пустые бутылки.

– А ты гляди, как меня Русь-то знает! Буфетчик чичас, как другу: «Григорья Ефимыч, для вас… что угодно… печенка свежайшая… пожалте!» Кушай, Сережа, печенку энтую. – Распутин размотал жирный газетный лист, в котором его ругали, обнажил мешанину грязно-серых кусков печенки. – Эх, вкуснятина! – сказал. – Главное, даром! И платить не надоть…

– Ладно тебе. Ты лучше про царей расскажи…

Распутин за четыре минуты опорожнил четыре бутылки.

– А то вот ишо помню… Царь эдак-то поглядел на меня и говорит: «Григорий, а ведь ты – Христос!» Ей-пра, не вру. Глядит прям в глаза и говорит: «Не спорь, Григорий, я-то и сам вижу, что ты у нас Христос…» Мне даже неловко сделалось.

Илиодора такие речи коробили. К царице, после свидания с нею, он относился скверно. Но, будучи убежденным монархистом, страдал за эти рассказы Распутина о царях, в которых Гришка всегда выглядел соколом, а цари негодными цуциками.

– Не веришь мне, што ли? – ерзал Распутин.

– Не знаю, что и сказать… Верить ли тебе?

От недоверия Распутин откровенничал напропалую:

– В пятом годе (аль в шестом? – не помню), кады революция случилась, они Митьку Козельского позвали. А он, убогонький, с ходу заблеял: «Спасайтесь… всех перестукают!» Я в Царское прискакал. Гляжу, царь с царицкой царенка пакуют в тряпки. Совсем уже обалделые, ни хрена не понимают… В чемоданы шмотки пихают. Бежать чтобы… Эх, забыл я, как энта страна-то у них называется, где у них деньги в банке лежат. В обчем, – когда я увидел, как они чемоданы собирают, я тут наорал на них. Стыдил всяко. Они присели. Потом царь с царицкой на колени передо мною опустились. Вовек не забудем, говорят, что ты для нас, Григорий, сделал! А это верно – улизнули б…

– Так уж они тебя и послушались?

– Ей-ей, – крестился Распутин, округлив глаза…

О царе он говорил с явной горечью, как о беспутном родственнике, который мешает ему налаживать прочное хозяйство. Правда: если собрать все высказывания Распутина об императоре, получится немалый том отрицательных отзывов. Все похвалы Распутин расточал в адрес императрицы:

– Баба с гвоздем, она меня понимает. А царь пьет шибко. Пуганый. Я ему говорю: «Брось пить, нешто пьяному-то тебе легше?» А он мне: «Ничего ты, Григорий, не понимаешь». Я с него зароки беру, чтобы вина не пил. Беру на месяц. Так он в ногах у меня наваляется: Григорий, просит, на две недельки. Я ему на полмесяца указываю не нюхать даже. А он, быдто купец на какой ярмарке, недельку себе выторговывает. Слаб! Сла-аб…

Вконец опьянев, Распутин вдруг раздавил в пальцах стакан, начал крыть матюгами Столыпина и Феофана:

– Феофан сдохнет… Столыпин – тоже! Сестра царицкина, Элла, та, что в монахини записалась, вот она да ишо фрейлина есть такая… Тютчева! Грызут меня… Клопы, мать их…

– Чешись, коли кусают. Чешись, Гришуня!

Илиодор оставил его внизу, полез на верхнюю полку. Теперь надо было кое-что продумать, кое-что запомнить навеки. Внизу, между диванов купе, тяжело и громко блевал Распутин…

* * *

Слезли с поезда в Тюмени, Распутин сказал, что у него тут есть одна знакомая сундучница. Пошли к ней, чтобы переночевать, на улице Гришка все время сосал грязный палец.

– Чего ты сосешь? – спросил Илиодор.

– Да бес! Кады изгонял его, он меня за палец хватил…

Илиодор ночевал в одиночестве, Гришка то прибегал откуда-то, то снова убегал, каждый раз меняя на себе рубахи.

– Дела, брат… Тут такие дела, не приведи бог!

В сильный морозище ехали до Тобольска, потом на лошадях тащились в санках по скрипучему снегу до Покровского.

– А я брату Антонию тобольскому еще из Челябинска телеграммку свистнул, чтобы он тебе обеденку позволил отслужить.

Стало ясно, что Гришка везет Илиодора с определенной целью, дабы укрепить свое значение среди односельчан.

– Ну и что тебе Антоний ответил?

– Да ничего… поганец такой!

В струях дымков открылось село Покровское, где домочадцы ждали своего кормильца. От калитки до крыльца выстелили они ковры, по которым прошел сам Распутин и провел по ним гостя. Даже внешний вид дома произвел на Илиодора сильное впечатление. Внутри же – кожаные диваны, стеклянные витрины, пальмы и фикусы в кадушках, буфеты натисканы хрусталем и фарфором, всюду масса пасхальных яиц, писанок и крестиков – будто в молельне. По стенам висели царские портреты в очень богатых золоченых рамках. Распутин, похваляясь, с крестьянской бережливостью указывал, какая вещь сколько стоит.

– Вишь, как живу? – говорил, очень довольный…

Парашка накрывала на стол к ужину, девочки, дабы поразить заезжего гостя, тыкали пальцами в клавиши рояля, а сын Митька прятался за углы, мычал идиотски: «Ммммм… гы-гы-гы!».

– Что он у тебя, Гриша… иль ненормальный?

– Да не, – отвечал Распутин. – Это он так… в его летах я тоже придурком был, а потом вишь, каким стал.

За ужином проявила себя Парашка, которая, чтобы опередить предстоящие изветы односельчан, сама брякнула Илиодору:

– Болтают тут у нас невесть што, а мы с моим Гришенькой душа в душу живем, точно голубки… Верно, родимый?

– Ага, – отвечал тот, наматывая на вилку хвост селедки и отправляя ее в рот. – С молокой попалась! – сообщил радостно. – Ну-к, Парася, ставь ишо бутылочки три-четыре.

– Да будет тебе, – отвечала та, поводя рукою будто пава. – Эвон, сколько уже вылакал-то.

– Тащи, стерва! Я тебе не царь – не сопьюсь…

Забрехали собаки, взвизгнула калитка, принесли телеграмму. При свете керосиновой лампы Гришка прочел ее и засмеялся:

– Царицка жалится, что ей скушно. Ну, да я не поеду! На што ехать-то? Слушать, как меня в газетах языками скоблят…

Илиодора уложили спать на кушетке в горнице. Он пишет, что жившие в распутинском доме девки, Катя и Дунька Печеркины, стали стелить матрасы на полу. Дунули на лампу – темно…

– Это вы зачем здесь? – взбеленился иеромонах.

– А нам отец Григорий велел.

– Брысь отседова, мокрохвостые…

Из-за стенки послышался голос Распутина:

– Ладно, ладно… они уйдут. Спи!

«Я понял, – писал Илиодор, – что Распутин хотел меня соблазнить на грех, чтобы сделать меня связанным, когда я… дерзнул бы выступить против грязных дел Григория». Утром монах проснулся от громкого скрипа половиц. Это блуждал Распутин, немытый, нечесаный, в одних кальсонах, босой. «Враги, враги, – бормотал он, – гнетут меня, анахтеми… помогай, боженька, их осилить!» Вечером он назвал в гости местную «интеллигенцию»: учителя с женою, священника Остроумова, писаря и каких-то двух барышень с гитарами. Учитель в зеленых штиблетах, угодничая, подхалимски ржал, рассказывая глупые анекдоты, барышни терзали гитары, пытаясь настроить их на «духовный» лад, а священник, крепкий мужчина с выправкой солдата, не проронил ни слова, ни к чему на столе не коснулся. Распутин шлялся по комнате в плохо застегнутых штанах, которые он заправил в длинные шелковые чулки голубого оттенка… Гости посидели и убрались.

– А попу Остроумову не верь, – сказал Распутин. – И деревенским, коль трепаться станут про нас, тоже не верь.

– Почему же, Гриша?

– Завидуют нехристи, – просвистел Гришка…

Перед сном он поманил иеромонаха в комнату, где стоял сундук с замком. Извлек из него завернутые в тряпку письма.

– Не верил ты мне, так гляди… Это царицка пишет. Это от дочек ее. А вот наследник Алешка, смотри, какие ковелюги, одна лишь буква А получилась, а все остальное – чепуха…

Перед глазами Илиодора поплыли строчки царицы: «Возлюбленный мой, если все тебя забудут, если все от тебя откажутся, я никогда-никогда не забуду…» Из Ливадии писала подросток Ольга: «Так жалко, что давно тебя не видела». А вот письмо от Анастасии, поразившее Илиодора безграмотностью: «Када ты приедиш суда я буду рада… када ты приедиш тада я поеду к Ани в дом и тада тебя увижу приятна мой друк».

Распутин плотно обмотал царские письма в тряпку.

– Теперь-то веришь, что я при царях шишка?..

Илиодор все же навестил Покровского священника Остроумова, который принял монаха с откровенным недоброжелательством.

– Зачем вы здесь появились? – грубо спросил он.

– В гости заехал… к другу.

– Ваш друг – замечательный мерзавец.

Опытный интриган, Илиодор знал, что на противоречиях можно заставить собеседника высказать самое откровенное.

– Да бросьте? Отец Григорий хороший человек.

– Сволочь, каких еще поискать надо.

– Его сам государь отличает, – сказал Илиодор.

Остроумов едва сдерживался от брани.

– Если вы знаете о Григории дурное, так почему же лично о сем царю не доложите? – тонко строил интригу Илиодор.

Тут попа прорвало: навалил на Гришку целую кучу.

– И знайте, – заключил он рассказ, – что я никакой не священник, я агент святейшего Синода, наблюдающий за богомерзкими делами Распутина от имени обер-прокурора Лукьянова, и я уже дал телеграмму в департамент полиции, что в доме Распутина скрывается беглый каторжник… Это о вас, милейший!

– Простите, разве же я похож на каторжника?

– Одна ваша рожа чего стоит! – ответил Остроумов…

В доме Распутина с неудовольствием восприняли его визит к Остроумову, но Илиодор переговорил еще и с крестьянами. С их опросу узналось, что покровские жители считают Распутина дураком и мошенником. Когда он, чтобы задобрить односельчан, выхлопотал в Петербурге двадцать тысяч рублей на построение в родном селе нового храма, мужики собрались на сходку и единогласно постановили: «Денег не брать! Это б…ские деньги». Илиодор шел через все село, громко хрустя валенками по снегу. В домах жгли лучину, только в распутинском доме, светло и беззаботно, палили керосин. Было холодно. Звезды. Тишина. Синеватый мрак… В голове церковного баламута кое-что прояснилось. Через узкие щелки глаз, заплывших «духовным» жирком, Илиодор жадно впитывал в себя это желтое сияние, что исходило от распутинских окошек.

– Надо брать, – загадочно произнес он…

Ночью, когда в доме все уснули, Илиодор затеплил от лампады тонкую свечечку. Взял нож. Прокрался в соседнюю комнату, где берегся сундук. Неслышно, как заправский взломщик, он заставил замок открыться. Достал связку писем царицы и ее дочерей, запихнул их под рубашку и, дунув на свечку, вернулся к себе на кушетку. В будущем эти письма должны сыграть свою роль!

* * *

Русская кинохроника того времени, как это ни странно, чаще всего обыгрывала сюжет – купание зимою в проруби. Это был самый ходовой товар для экранов Европы, ибо вполне отвечал представлению иностранцев о бытовой стороне жизни русского человека как человека чрезвычайно сильного и здорового, для которого посидеть в обледенелой проруби – это сплошное удовольствие! В 1908 году на русский экран энергично вышел сам Столыпин, запечатленный на пленке «Вечер у П. А. Столыпина в Елагином дворце», но фильм был сразу же запрещен, и я подозреваю, что тут не обошлось без зависти царицы, которая тоже снималась в фильме с мало интригующим названием. «Их императорские величества высочайше изволят пробовать матросскую пищу на императорской яхте „Штандарт“ во время плавания в шхерах в 1908 году». Я не думаю, что на фильм с таким названием публика повалила!..

Занимая царские апартаменты в Зимнем дворце, Столыпин не всегда был тактичен по отношению к царям. Дерзость его дошла до того, что однажды он принял за своим столом офицеров при оружии (что полагалось только за столом царским). Прослышав об этом, Алиса ядовито заметила: «До сих пор у нас было две царицы, но показалась и третья!» Она имела ввиду себя, Гневную и жену премьера, Ольгу Борисовну. Вспомнив про Мишку, царского брата, и его метрессу Наталью, она добавила: «Не исключено, в скором времени их будет уже четыре…».

В один из дней Столыпин начал доклад Николаю II:

– Обращаю внимание вашего величества на некоторые неудобства в связи с пребыванием подле вас некоего Григория…

Но царь тут же прервал его:

– Давайте перейдем к текущим делам!

Вернувшись в «желтый дом» на Фонтанке, Столыпин немедленно велел секретарю звать Курлова… Он ему сказал:

– У меня хорошая память, и я не забыл о своей резолюции по делу Манасевича-Мануйлова… Этот вундеркинд жирует по шантанам, его часто видят в Суворинском клубе, где он шикарным жестом бросает червонец «на чай» швейцару. Все зубы у него, блестящие от золота, целы, и ни один из них еще не пошатнулся!

– Будет исполнено, – хмуро посулил Курлов.

9. Вундеркинд с сахарной головкой.

Как уже догадался читатель, назрел момент для появления нового героя распутинщины; безжалостно разрывая ткань событий, он вторгается в наш роман, наглый и опасный, и не заметить его мы не вправе. Даже самая скверная жизнь бывает достойна исторического внимания… Мир не состоит из добреньких людей!

* * *

А все начиналось с бандероли… Бандероль – тьфу, и цена ей копейка. Узенькая ленточка с продольными полосками. Подделать ее – пара пустяков. Вся еврейская беднота западных губерний целых полвека только и жила с того, что «тянула акциз». В каждом подвале стоял примитивный станок, и никто не ленился: дети мазали краской печатный валик, женщины вращали ручку станка, а бандероль струилась в почтовый мир верстовою лентой. Понятно, что никто уже не стремился покупать бандероль казенную, ибо фальшивая стоила дешевле… Нашелся такой ребе Тодрес Манасевич, который дело частной инициативы поставил на широкую ногу капиталистического гешефта. Он сплотил евреев в могучую фабричную кооперацию. Теперь они «тянули акциз» гораздо быстрее, нежели это поспевала делать государственная типография. Фальшивые бандероли опоясывали всю Российскую империю,[8] а Тодрес Манасевич, попивая мозельское, уже забыл вкус родимой пейсаховки, и подрастал у него сыночек с мыслительным аппаратом конической формы, вроде головки сахара, отчего старые раввины говорили так: «Сразу видно гениального ребенка! Сладкая сахарная головка зреет в доме нашего умного и дельного ребе Тодреса…» Все шло хорошо, пока русская казна не подсчитала колоссальные убытки. Полиция вдрызг разнесла станки фабрик, а гешефтмахера на вечные времена закатали в Сибирь, где он и умер. «Сахарную головку» усыновил богатый купец из евреев Мануйлов, который вскоре приехал в Петербург и здесь, вместе с приемным сыном, перешел в лютеранскую веру. В крещении приемыш стал называться Иваном Федоровичем Манасевичем-Мануйловым, а перед смертью купец завещал Ванечке сто тысяч рублей, но с твердым условием, чтобы он получил их лишь по достижении 35‑летнего возраста… Революция 1917 года раскрыла пухлое досье под шифром: СОВЕРШЕННО СЕКРЕТНО, ВЫДАЧЕ В ДРУГИЕ ДЕЛОПРОИЗВОДСТВА НЕ ПОДЛЕЖИТ. Жандармы фиксировали: «Красивый толстый мальчик обратил на себя внимание известных педерастов… Мануйлова осыпали подарками и деньгами, возили по шантанам и вертепам, у него рано развилась пагубная страсть к роскоши, кутежам и швырянию денег». Заодно уж Ванечка смолоду набил себе руку в писании статей для желтой прессы. Великосветские развратники устроили свою «фею» в «Императорское Человеколюбивое Общество», где он получил первый чин. Под капиталы, лежавшие в Сибирском банке, хватал деньги у ростовщиков, и вскоре от богатого наследства остался пшик на постном масле. Тогда паразит предложил свои услуги царской охранке, где бытовал жесткий, но остроумный закон: «Бей по воробьям – попадешь и в сокола!».

– Что вы любите больше всего? – спросили жандармы.

– Деньги! – отвечал Ванечка с очаровательной улыбкой.

– Ну что ж. Так и запишем: продажен

В 1905 году его заслали шпионить в Париж,[9] где Ванечка все казенные денежки спустил в шантанах. Покровители спасли его от тюрьмы, зачислив свою любимую «фею» в департамент духовных дел, который отправил его прямо… в Ватикан! Ломай голову сколько угодно, но такого не придумаешь: иудей по рождению, лютеранин по вере, он в центре мирового католицизма выступал как ярый защитник православия. Помимо этого, он следил в Риме за русской и польской эмиграцией, пролез в редакцию социалистической газеты «Аванти». Но и тут не удержался: навербовав для охранки кучу платных агентов, Ванечка платежные деньги прокутил. Обманутые шпионы слали угрозы в Петербург – лично царю! «Этого вундеркинда, – велел император, – уберите-ка из Рима в Париж, я от своего имени дам ему десять тысяч франков». На эти деньги Ванечка основал в Париже официоз Романовых «La revue Russe», в котором хлестко доказывал Европе, как благоденствуют люди русские под мудрейшим царским попечением. Война с Японией обогатила его баснословно; по пятьдесят тысяч в год урывал только от охранки «на борьбу с революцией», не считая того, что приворовывал (он умудрился ограбить даже тертого попа Гапона, обчистив кассу его «рабочих» организаций). Из МВД его вышибли, и Ванечка ушел, печально бряцая орденами: русским – святого Владимира, испанским – Изабеллы Католической и персидским – Льва и Солнца. «Теперь, – объявил он, – мне ничего не остается делать, как только стать писателем…».

Манасевич-Мануйлов уселся за стол журналиста, бегая между отцом и сыном Сувориными – из «Нового Времени» в «Вечернее Время». Вокруг себя он поставил густую дымзавесу: мол, слухи об отставке неверны, я по-прежнему в охранке, а потому его и боялись. Мерзавец повадился писать театральные рецензии на молоденьких актрис. «Обильные ужины в ресторанах, дорогие подарки – все пускалось в ход, лишь бы удовлетворить этого высокого покровителя искусств…» Он заставлял юных актрис продаваться ему за хорошую рецензию. «Иначе я тебя уничтожу», – говорил он, обворожительно сверкая золотыми коронками. Набеги Ванечки на сады, вроде сада «Олимпия», напоминали нашествие варягов. Владельцы садов сначала кормили его в отдельном кабинете, подсаживая к нему хорошеньких певичек, а потом говорили:

– Иван Федорыч, у вас из кармана выпали сто рублей.

– Неправда, – отвечал Ванечка, – я уронил пятьсот…

Договаривались на том, что выпало триста. На другой день в газете следовало возвышенное описание садовых забав и воспевалась примерная гигиена отхожих мест. В это время его подобрала актриса Надя Доренговская, хорошая женщина, для которой этот роман обернулся трагедией. Впрочем, если верить знатокам жизни, то порядочные женщины чаще всего и влюбляются в негодяев!

* * *

К своим жертвам, которые он собирался обезжирить, Ванечка относился с обаянием дантиста-экстрактора; берясь за страшные щипцы, он радушно говорит: «Откройте рот пошире. Будет больно, но придется потерпеть». Первую половину трудового дня Манасевич посвящал усиленной работе на благо процветания общества. Список клиентов, жаждущих, чтобы их обезжирили, был велик: Минц, Шапиро, Беспрозванный, Якобсон, Гуревич, Шефтель, Рабинович – несть числа им… Ванечка выходил с улыбкой: «Стройся по ранжиру! Которые побогаче, те с правого фланга, победнее – в конце, а кто денег не имеет – подожди на лестнице, когда заведутся». Пресловутая черта оседлости угнетала евреев, они всячески цеплялись за жизнь в столице. Один хотел открыть типографию для печатания визитных карточек, другой мечтал варить мыло, пахнущее непременно нарциссом, третий видел себя владельцем магазина пуговиц. Ванечку евреи страшно боялись, а сионисты лютейше ненавидели за отсутствие соплеменного патриотизма, ибо Ванечке было плевать на мифы об Израиле, его заботила только дневная выручка, и потому, когда он замечал, что еврей жульничает, он мстил ему жестоко: «Сейчас часовых дел мастера не нужны. Своих девать некуда. Зато есть у меня один роскошный блат… на Путиловском заводе! Хочешь, устрою учеником слесаря? Не хочешь? Ну, я так и думал… Проваливай!» На крайние случаи жизни, когда клиент был достоин особого почтения, Манасевич-Мануйлов имел особый телефон, не подключенный к телефонной станции. Но клиент этого, конечно, не знал, и Ванечка в его присутствии снимал трубку, говоря уверенно:

– Барышня, мне приемную Столыпина… Петр Аркадьич? Добрый день, это я… ну, конечно. Кстати, как там дело с этим… Да нет, я не тороплю вас, упаси бог, но человек-то волнуется…

Повесив трубку, Ванечка огорченно вздыхал.

– Трудно, – жаловался тому же клиенту. – Мне-то от вас ничего и не надо, и так проживу, но вот министры… Сами понимать должны, какой у них аппетит. Прекрасный! Это не то что у меня, который сыт одной изюминкой. Берут в пакете. На ощупь…

Закончив прием просителей, он уходил в редакцию, садился за стол, злодейски размышляя: «Что бы написать такое, чтобы читатель чесался хуже паршивой обезьяны?.. Где взять тэму?» За неимением «тэмы» Ванечка сочинял очередной некролог на кончину безвременно усопшего брата-писателя:

«Горько! Сегодня мы проводили в последний путь того, кто вот уже много лет скрывался от суда „критиков“, и вот, наконец, мы узрели его… увы, в гробу! После покойного осталась семья безо всяких средств к существованию. А между тем – вспомните! – покойник при жизни, когда подвыпьет, всегда предлагал: „Может, кому нужны деньги? Пожалуйста, я дам…“

К нему заскочил давний приятель – Егорий Сазонов:

– Ванька, а ты чего печальный сидишь?

– Тэмы нет… и трешки не заработал.

– Что ты за дурак такой? Да пиши о Распутине.

Манасевич-Мануйлов поморщился – скушно.

– Ну, что мне твой Распутин? Что он знает и что он может? Бабы, винцо, бани, вокзалы… Вот если бы он, любимец богов, градоначальнику Петербурга штаны с лампасами порвал! Вот если бы он, кудесник, Столыпину фонарь под глазом засветил!

– Плохо ты знаешь Ефимыча, – отвечал Сазонов. – Поверь, что этот мужчина на святой редьке с уксусом плотью не иссушится! Хочешь, я тебе это распишу до печенок?

– А почему сам не пишешь о нем?

– Не могу! Потому что Распутин у меня же в доме и живет. С детьми возится. Кухарке помогает самовар ставить… Материал у меня на него собран – ох! Договоримся: я тебе его продам. Но только ты меня, Ванька, не выдай.

– Журналист, как и врач, обязан скрывать болезнь пациента. Ты не бойся. Вали все… пока воробьи не расклевали!

Вечером Ванечка снял трубку телефона.

– Барышня, мне сорок-семнадцать, личный аппарат на улице Жуковского… Наденька, это я. Поставить в духовой шкаф отбивные из зайчатины с красной капустой. Приду поздно. Тэма есть!

«Сахарная головка» старательно склонилась над чистым листом бумаги, чтобы сделать его грязным и за это получить деньги.

* * *

Суворинский клуб (Невский, № 16) – самое пахучее стойло журналистов-черносотенцев, средь которых Ванечка всегда чувствовал себя великолепно, как микроб в питательном бульоне. С тех пор как старик Суворин разругался со своим сыном Борькой, тот отпочковался от батькиного «Нового Времени» и заварил свою крепкую бурду в «Вечернем Времени». Входя в буфет, где было принято просаживать гонорары, Ванечка сказал журналистам:

– Там внизу какой-то пьяный валяется…

Никто на эти слова не обратил внимание. Борька Суворин, с утра насквозь проконьяченный, сидел на столе и стряхивал пепел папиросы на свои брюки в крупную клетку. Манасевич выпил рюмочку слабенького винца и закусил виноградинкой, которую стащил с чьей-то тарелки. Сам подошел к Суворину.

– Ну как? – спросил издатель. – Писал?

– Пописывал.

– Крепко?

– Не жуть.

– Для меня? Или для родителя моего?

– Для твоей «вечерки»… о Распутине.

– А ты с ним мадеру хлебал?

– Не.

– Так чего суешься?

– Кое-что нащупал.

– Поздно хватился. Уже все описали.

– Позднее всех и закончу…

Борька выложил рубль и сказал:

– Лень вставать. Дай за меня маза хорошего!

Ванечка пробил за него удар на бильярде, промахнулся, получил еще рубль, опять промазал, с третьего засадил шар в лузу.

– Катись, – сказал издатель…

Вошел толстенький профессор Пиленко.

– Сволочь ты, – тихонечко сказал ему Манасевич на ухо. – Ты зачем же на меня бочку с кайзером покатил?

Пиленко призадумался о тех путях лабиринта, которые вывели Ваньку к его разговору с Извольским. На всякий случай профессор уселся на стуле плотнее и перешел в контратаку:

– Бурцев сейчас в Париже собирает с политэмигрантов денежки, словно татарин ясак с православных, а… зачем?

– Зачем? – моргнул Ванечка.

При этом нервно моргнул и профессор Пиленко.

– А затем, что ты, агент охранки, обещал Бурцеву, что за миллион наличными продашь ему тайны нашего эм-вэ-дэ…

Между ними врезался пьяный журналист-нововременец Краков, женатый на сестре Бориса Савинкова, и обоих расцеловал:

– Только без драки… Мы же все братья!

Скандал прервало появление швейцара.

– А внизу пьяный валяется. Уж вы посмотрите, ваш или не ваш. Писатель или не писатель? Вышибать его или так оставить?

– Оставь так, – сказал Краков. – Потому что, если он еще не писатель, то он обязательно станет им…

Шел уже третий час ночи, когда Ванечка по Надеждинской возвращался к себе домой на Жуковскую. Было темно и пустынно. Его окликнул вполне приличный господин с тростью:

– У вас горит? Позвольте прикурить.

– Ради бога, – сказал Ванечка…

Прохожий нагнулся к его папиросе и вдруг – снизу вверх! – со страшной силой вонзил в ноздри Ванечки два пальца. Голова журналиста вздернулась. От страшной боли из глаз хлынули слезы. Он очнулся лишь тогда, когда приличный господин вырвал из ноздрей свои пальцы (при этом раздался щелчок, словно откупорили шампанское) и сказал набежавшим из подворотни филерам:

– Это он! Я не обознался… тащите его.

Ванечку в охранке решил допросить сам Курлов.

– Здравствуй, Ванюшка, – сказал он приветливо. – Ну, милый, ты меня знаешь, я тебя знаю, люди свои, богадельня наша родная, порядки тебе знакомы… Садись на табуретку. Валяй с ходу все, что известно о Борисе Савинкове со слов твоего приятеля Кракова.

– Жизнь моя – это удивительный роман, – сказал Ванечка, усаживаясь на табуретку и понимая, что этой табуреткой его будут бить. – Простите, я не слишком утомил вас своим рассказом?

– Нет. Пока не засыпаю. Давай покороче.

– Покороче будет так: пока не станете мне платить, ничего говорить вам я не буду… Принимайте меня обратно в эм-вэ-дэ, тогда и спрашивайте.

– Встань! – сказал Курлов. – Табуретка понадобилась…

Над ним звучал голос жандармского генерала:

– Говори, паразит, за сколько банных веников ты продал нас Бурцеву? А кто скупал для Пурталеса суворинские акции? А что знает Краков о Борьке Савинкове?..

…Через несколько дней он вернулся домой как ни в чем не бывало. Надежда Доренговская встретила его слезами:

– Ванечка, о боже, что с тобой сделали!

Он развернул перед ней носовой платок, в котором были завернуты золотые коронки с прогнившими зубами.

– Честнейшие люди, – сказал, – служат в царской охранке. Смотри сама: зубы выбили, а коронки тут же вернули… В какой еще стране возможна такая трогательная забота о человеке?

* * *

О нем существует книга – «Русский Рокамболь»!

10. Коловращение жизни.

Надо же так случиться, что бродячий шарманщик-итальянец с обезьянкой, зябко дрожащей, завел свою музыку как раз напротив окон министерства финансов – на Мойке, № 47… Владимир Николаевич Коковцев невольно отвлекался, прислушиваясь:

Всюду деньги, деньги, деньги, всюду деньги – господа, а без денег жизнь плохая, не годится никуда…

Его навестила красивая госпожа М., в прошлом придворная дама, несшая на себе шубу из канадских опоссумов тысяч на двадцать и еще бриллиантов в перстнях тысяч на сорок. Прослезившись и мило высморкавшись, она сказала певучим контральто:

– У меня записка лично от государя императора… к вам, Владимир Николаевич. Мне нужно (срочно!) сто двадцать тысяч.

Коковцев был человек умный, хорошо воспитанный, но болтлив не в меру и сейчас завелся как шарманка на целых полчаса, рассказывая прекрасной госпоже М., как трудно быть в России министром финансов, что десятимиллионный фонд давно исчерпан, что покрыть расходы казны без ведома Государственной Думы (и без прений в ней) уже не представляется возможным…

– Владимир Николаевич, – сказала госпожа М., – я прекрасно вхожу в ваше положение, но войдите и вы в мое: мне срочно (даже очень срочно!) нужны сто двадцать тысяч рублей.

– Высочайшее повеление, – отвечал Коковцев, – я должен исполнить, и просимую вами сумму вы от меня получите, но, мадам, я вынужден доложить его величеству об источнике этой суммы.

– Золотой вы человек! – сказала госпожа М. – Мне ведь важно получить деньги, а источник золота меня не касается…

Через несколько дней Николай II заметил Коковцеву:

– Из личных денег моего Кабинета вами изъято сто двадцать тысяч рублей. Мне неловко говорить вам о своей эмеритуре, но вы и сами понимаете… деньги на земле не валяются.

Коковцев показал царю его же записку.

– Вы ее дали для госпожи М., – пояснил он. – Но вам известно, государь, что ресурсы казны исчерпаны, а деньги, как вы высочайше заметили, на земле не валяются, и посему я был вынужден прибегнуть к капиталам вашего монаршего Кабинета.

Царь две недели подряд с Коковцевым не разговаривал. Императрица же при встречах с ним делала вид, будто он обворовал ее в темном переулке. Миллиардеры, живущие задарма, на всем готовом, в сказочных дворцах, наполненных сокровищами, они выедали казну, как крысы, забравшиеся в головку сыра, но… только посмей тронуть их кубышку! Коковцев рассказал этот случай жене:

– С тех пор всякие записочки о выдачах прекратились. Свой карман они берегут так, будто едут в переполненном трамвае. Понимаю и Распутина, ищущего прибылей на стороне…

Вскоре парализованная от сифилиса красавица княжна Саломея Орбелиани (кстати, бывшая любовница Николая II) плакала перед царем, прося у него пять тысяч на лечение, но он не дал. Орбелиани потом сама же и жаловалась Коковцеву:

– Что случилось? А раньше давали… записочку!

Коковцева посетил Егорий Сазонов, наглость которого не поддаваларь описанию. Кандидат сомнительных прав, Сазонов в дни революции опубликовал фельетон Амфитеатрова на Романовых, а теперь, когда баррикады разобраны на дрова, он вступил в черную сотню… Сразу видно «принципиального» человека!

Устало вздохнув, министр сказал:

– Ах, это вы… Что у вас ко мне?

– Профессора Мигулин и Алексеенко (ну и я, конечно) просят вас утвердить устав Хлебного банка.

– Какого? – переспросил министр.

– Хлебного…

Владимир Николаевич заведомо знал, что никакого Хлебного банка не возникнет, но жуликам на хлеб всегда хватит и даже детям их останется, а банковские уставы продаются, как облигации.

Коковцев раскурил длинную сигару «Корона Британии».

– Я не верю, будто вы упрятали за решетку своего родного брата, как о вас говорят. Но я не верю и тому, что вы были другом повешенного Желябова… Простите за сентенцию: все-таки неприлично бывать в том доме, хозяина которого вы ругаете!

Сазонов засмеялся. Его еженедельник «Экономист» регулярно устраивал для Коковцева китайскую пытку: по капле, по капельке, не спеша, год за годом министру долбили череп, терроризируя его критикой. Ведь даже вселенский грех «винной монополии» сваливали на Коковцева, обвиняя его в спаивании водкой народа. Чувствительный к критике аристократ, дабы утихомирить живодерские наклонности плебея-издателя, субсидировал Сазонова дачею в его журнал прибыльных объявлений. Но Сазонов (к несчастью Коковцева!) имел глаза во много раз больше желудка, и сейчас он дал понять министру, что поезда в Царское Село ходят каждые полчаса. Сразу стало понятно развитие интриги: в Царском охотно принимают Распутина, который от царя и царицы едет ночевать на Кирочную – к Сазонову… После разговора, неприятного и тягостного, Коковцев вечером признался жене с брезгливостью:

– А меня стали шантажировать именем Распутина! Сазонов намекнул, что мою особу могут шлепнуть лопатой, но зато могут и оставить во здравии… могут даже сделать премьером!

Анна Федоровна Коковцева пришла в ужас:

– Володя, дай ты им! Дай… Пойми, что Столыпин тебе не опора. Это садовый георгин, хотя и пышный, но стебель его слабый, и он сразу надломится, когда на него облокотишься.

– Пусть георгин! Не опираться же на чертополох.

– Не связывайся с ними – дай!

– Но если я дам, тогда-то и буду связан…

Коковцев был человеком честным, и в обширную летопись грабежа русской казны он вошел как собака на сене: сама не ест и другим не позволяет. Но теперь Владимир Николаевич понимал, что, как бы он ни «трезорил» этот стог сена, распутинская шайка все равно сено по клочкам растащит… Утром он сказал жене:

– Придется мне утвердить устав Хлебного банка!

Позже он стороною выведал, что устав этого банка Сазонов продал на юге страны за четверть миллиона. Разбогатев, этот экономист тут же разлаял работу министерства финансов, куда опять и заявился, чтобы продолжить китайскую пытку… Свою дружбу с Распутиным он использовал на все корки! Теперь он, помимо журнала, хотел издавать еще и газету. Коковцев испытал состояние карася, который сидит на крючке, а его, бедного, прямо за губу тянут из родимой стихии на сковородку… Келейно он созвал на Мойке у себя директоров кредита, директоров госбанков, и сообща они постановили: дадим! Объявив между собой подписку, они вручили Сазонову сто тысяч на процветание его новой газеты…

Коковцев не сдержался и все-таки сказал:

– На этот раз вы залезли в мой карман!

– Извините, – отвечал Сазонов, забирая деньги…

Шарманщик завел под окнами министра нечто веселое:

Ах вы, сашки-канашки мои, разменяйте мне бумажки мои, а бумажечки все новенькие — двадцатипятирублевенькие!

– Вот так и живем, – надрывно вздохнул Коковцев.

* * *

Газеты оповестили Россию, что старец Гриша вновь объявился в Царицыне, где затеял создание женского (!) монастыря, для которого уже подбирал штат – из молодых да красивых. Газеты сообщали, что устроитель монастыря «садится с женщинами на один стул, целуется, гладит их за лопатки (и не за лопатки), произнося фразы вроде следующей: „А не люблю я этой Х., уж больно толста, а ты куды как покрепче да круглее…“ Ясно, что монастырь обещал быть очень строгих правил! Между тем травля старца в печати продолжалась, и Гришка не спешил в столицу. Наконец он осознал, что испытывать терпение царицынских жителей далее нежелательно, и стал собираться в дорогу. На вокзале его провожала толпа, одни бабы молились на Распутина, а другие плевались в него – все как положено! С площадки вагона Гришка стал говорить речь, „но речь его, – писал Илиодор, – была такая путаная, что даже я ничего не понял“. После Распутина выступил с речью один пьяный абориген – и тоже никто ничего не понял. Илиодор решил вмешаться, «но Григорий сделал в мою сторону жест рукою, как генерал солдату, когда солдат что-либо невпопад скажет, и в духе придворного этикета он промолвил пьяному:

– Продолжайте, пожалуйста. Продолжайте…».

Пьяный выступал до тех пор, пока поезд не тронулся.

В купе ехали какие-то молодые чиновники, читавшие о нем в газетах. Распутин, обожавший даже поганую славу, с гордостью заявил попутчикам, что Распутин – это я! Ему долго не верили, так что пришлось поведать о себе немало пакостей, пока не поверили… А поверив, чиновники с интересом спрашивали:

– Неужели все это правда, что о вас пишут?

– Да врут половину, а другую половину… кто не без греха? Одно меня сердит: псинаним придумали, в «Новом Времени» кака-то «маска» про меня стала писать. Что ни слово – все правда! Знай я, кто он, пошел бы и настучал в морду. Но он же, анахтема, за псинаним спрятался… «Маска»! Поди ж ты сыщи ево…

Пока он там куролесил по задворкам империи, слухи о его безобразиях копились в келье архимандрита Феофана, и (как принято говорить в консисториях) «владыка омрачился». А тут приехал епископ Гермоген, новых сплетен подбавил и сказал Феофану:

– Не на того Холстомера мы ставили! Гляди, скоро Гришка так возвысится, что мы ему вроде гнид покажемся… Сказывал мне борец Ванюшка Заикин, который на еропланах летал, что с высоты люди мельчей муравьев видятся… Дело ль это?

В интервью газетчикам Гермоген заявил:

– Святейший Синод, печась о духе народном, недавно воспретил постановку пьесы Леонида Андреева «Анатэма», где от сатаны запах серы исходит. Верно, что нельзя сатану на сцене играть. Так почто же, спрашиваю я вас, мы Гришке беса играть позволяем?..

Почуяв в лице Гермогена опору для себя в Синоде, Феофан при свидании с императрицей объявил ей:

– Едет сюда богомерзкий и грязный шут Гришка Распутин, едет за виноградом царским, благоуханным, а я, виноградарь немощный, не для него взращивал ягодки в покоях сих. Государыня! Если я не скажу этого тебе, то кто еще скажет? Отрекись же от Распутина и впредь не путай бога с дьяволом!

Александра Федоровна вытянулась – во гневе:

– Мои глаза не увидят вас больше, – прошипела она.

Злыми слезами разрыдался Феофан, взмахнул крестом:

– Пропадете вы… с Гришкою-то!

– Уходите, – велела царица. – Еще одно слово, и я навсегда забуду, что вы были моим духовным пастырем…

Гермоген прибыл в столицу на зимнюю сессию Синода и, как заведено, представился императору. Николай II сказал ему:

– Не понимаю, зачем вы Григория Ефимовича совместили с этой дурацкой «Анатэмой» бездарного Леонида Андреева? Григорий Ефимович принят в нашей семье как… умный человек.

Гермоген, пылкий мракобес, запальчиво ответил:

– Где вы ум-то у него видели? Я хотел его священником сделать, поручил Илиодору подготовить его, так он бился с ним как рыба об лед, а Гришка – олух, ни одной молитвы целиком не знает.

Николай II махнул рукой: прочь. Возникла дикая ситуация: реакция выступала против реакции. Конечно, в этот момент царь не подумал так, как у меня здесь написано, но и он, кажется, ощутил всю остроту создавшейся обстановки; он решил: «Теперь, если Столыпин пожелает разорить это гнездо Гермогена и Илиодора на Волге, я возражать не стану!» Вслед за этим стала собирать свои вещи, желая покинуть царский дворец, нянька наследника престола Елена Вишнякова. Императрица велела няньке подробно доложить, как ее растлил в поезде Распутин и что вытворял с нею в Покровском, после чего Алиса положила подбородок на валик кресла и долго смотрела на Вишнякову синими глазами.

– И ты хочешь, чтобы я поверила тебе? – спросила она. – А мне кажется, ты вовлечена в заговор тех недобрых сил, которые сейчас ополчились против отца Григория… Говори же честно, кому ты еще рассказывала обо всем этом?

– Фрейлине Софье Ивановне Тютчевой.

– Хорошо. Ступай. Я видеть тебя не желаю…

В седьмом часу вечера Тютчеву, заступившую на фрейлинское дежурство при дворе, навестил скороход:

– Вас просит в бильярдную его величество.

Николай II встретил женщину словами:

– Софья Ивановна, что за сплетни вокруг моих детей?

– Никаких, государь. Дети есть дети.

– А… Вишнякова? Для этой женщины, взятой из народа, мы с женою так много сделали, а она… о чем она, дура, болтает?

Тютчева подтвердила стыдный рассказ Вишняковой.

– Выходит, вы тоже не верите в святость Распутина?

– А почему я должна в это поверить?

Царь точным ударом загнал шар в лузу. С треском!

– А если я вам скажу, что все эти тяжкие годы после революции я прожил исключительно благодаря молитвам Распутина?

– Я позволю себе усомниться в этом, ваше величество.

Николай II искоса глянул на фрейлину: перед ним стояла внучка поэта А. Ф. Тютчева, женщина сорока лет, с мощным торсом сильного тела, обтянутая в дымно-сиреневую парчу, из-под стекол пенсне на царя глядели едкие непокорные глаза.

– К чистому всегда липнет грязное, – сказал царь, невольно смутившись. – Или вы думаете иначе, Софья Ивановна?

На это он получил честный ответ честной женщины:

– Да, ваше величество, я думаю иначе.

– В таком случае я вас больше не держу.

– Позвольте мне понять ваше величество таким образом, что отныне я могу быть свободной от придворных обязанностей?

– Да. Зайдите к моей жене… попрощаться.

Следуя длинным коридором, Софья Ивановна отстегнула от плеча пышный бант фрейлинского шифра, в котором красовался вензель из заглавных букв имени-отчества Александры Федоровны, и этот шифр она положила с поклоном перед императрицей.

– Я чрезвычайно счастлива, ваше величество, что поведение Распутина делает невозможным мое дальнейшее пребывание при вашей высочайшей особе. Я пришла откланяться вам…

Царица знала о попытке Распутина изнасиловать фрейлину, и она – очень спокойно – дала ей понять:

– Но, милая, Распутин – это же ведь не пьяный дворник. Вы должны бы радоваться этому обстоятельству.

– По-моему, никакая женщина этому не может обрадоваться.

Царица (немного смущенно):

– Я не так выразилась. Ну, если не радоваться, то хотя бы… стерпеть.

– Странные советы я слышу от вашего величества.

– Ничего странного. В вас вошел бы святой дух…

Тютчева вышла. Я не выдумал этих диалогов![10].

…Распутин приехал в столицу и, засев на квартире Сазонова, сразу же стал названивать по телефону Вырубовой:

– Слышала, как Гермоген-то меня обложил? Феофана не надо! Так и скажи папе с мамой, что, покеда Феофан здеся, я не приду… молиться стану. Тютчевой по шапке дали? Дело! Вишнякова – дура, она сама ко мне в штаны лезла. Чисти дом, Аннушка, чисти! А как ишо там «Анатэма»? Это што? Про бесов? Не надо про бесов… Писателев тоже не надо: от них много смуты идет!

Василий Иванович Качалов вопреки замыслу автора все-таки создал на сцене трагический образ современного беса Мефистофеля, полный сатанинского пафоса разрушения. А после всей этой крутни и нервотрепки императрица сказала:

– Ники, ты должен вмешаться. Театр Станиславского нам не указ, а здесь, в столице, «Анатэма» Леонида Андреева поставлена не будет. Это черт знает что такое… И вообще, – разрыдалась она, – я не выдержу! Мне все уже опротивело. Каждый день какие-нибудь новые гадости. Сколько можно! Я скоро сойду с ума…

* * *

В растопыренных пальцах Распутин держал блюдце с горячим чаем, поддувал на него, чтобы скорей остыло, и говорил:

– Не пойму, Егор, откедова эта Маска, что меня в газетах ругает, все про меня верно описывает? Ежели б этот псинаним мне попался, я бы ему всю рожу расковырял.

Маска – псевдоним Манасевича-Мануйлова, которому Сазонов (чистая душа!) и выдал тайны быта и жизни Распутина, а теперь он (дивный человек!) решил продать Распутину и самого Манасевича-Мануйлова… Надевая серую шляпу, экономист сказал:

– Так и быть, едем. Я покажу тебе эту Маску!

Приехали на Эртелев переулок, в дом № 11; здесь размещалась редакция «Вечернего Времени», филиала «Нового Времени». Сазонов объяснил, где кабинет Маски, а сам идти уклонился:

– Пока ты там его ковыряешь, я в пивной посижу…

Распутин, напрягаясь телом, через три ступеньки – прыжками, решительный и сильный, взлетел по лестнице на четвертый этаж, по табличкам на дверях отыскал номер кабинета своего хулителя. Без стука отворив дверь, вошел. За столом сидел круглолицый (словно кот) господин без пиджака, опоясанный французскими подтяжками, и вел беседу по телефону. Разговор шел о зубах, а так как у Гришки зубы болели часто, то он со вниманием прислушался.

– Коронки вернули, – говорил Ванечка, – а зубов не вставили. Три передних… Почему? Но я же не пенсии у вас домогаюсь, а лишь того, что положено: выбили – вставляйте… на казенный счет! Это неправда… вранье. Курлов ведь ясно сказал, что я пригожусь. А если так, так на что я вам сдался… беззубый-то?

Повесив трубку, Манасевич-Мануйлов сказал:

– Какого ты черта сюда вперся?

От такого приема Распутин малость потускнел. Вежливо, даже сняв шапку, он проговорил:

– Распутиным будем… Новых – по пашпарту.

– А-а-а, куманек… явился. Мое почтеньице!

Распутин был готов драться, но вид наглого журналиста смутил его, и Гриша как-то вяло, извинительно бормотал:

– Пишут тут обо мне всяко… нехорошо пишут.

– Ну, пишут… так что? Тоже писать захотелось?

– Оно не про то. Я вот и говорю, что ежели писать, так ты пиши… оно понятно! Но ежели ты жук, так ты мне прямо и скажи: я, мол, жук, и тогда я тебя пойму… Кто не без греха?.

Манасевич набулькал себе воды из пыльного графина, попивал малюсенькими глотками, смакуя, будто ликер. Сказал:

– Значит, как я понял, ты мною недоволен? Признаться, я тоже не всегда доволен собою. Можно бы писать и лучше. Но ты, приятель, ошибся, надеясь в Эртелевом переулке встретить Пушкина!

– Нельзя обижать хороших человеков! – выпалил Гришка…

Вслед за этим произошло нечто феерическое. Ванечка каким-то полицейским приемом обернул Распутина к себе спиною. Гришка ощутил страшный удар по затылку, отчего согнулся и упал на четвереньки. При этом лоб его упирался в нижнюю филенку дверей. Последовал завершающий удар ногой под копчик, двери сами собой растворились, и старец птичкой выпорхнул из кабинета.

– Не мешай людям на хлеб зарабатывать, – сказал Ванечка, отряхивая прах и пепел Распутина со своих шулерских дланей. Удивительно громко стуча сапогами, Гришка мчался вниз по лестницам редакции, а из кабинетов высовывались потревоженные сотрудники Борьки Суворина, спрашивая о причине шума. Манасевич-Мануйлов не сказал им, что ему нанес визит сам Распутин.

– Да так… Приходил один читатель, удрученный неправдами жизни. Ну, я и показал ему, что аптека находится за углом направо…

Распутин (бледнее обычного, весь дергаясь) спустился в подвал пивнухи, где расселся Сазонов, заказавший дюжину пива.

– Ну как? – спросил. – Повидал Маску?

– Дык што? Само собой… малость поболтали.

– О чем же?

– Как сказать? О разном… больше о жисти.

– Манасевич хорощий парень, правда?

– С ним жить можно, – поникнул Распутин над кружкою пива и потянул к себе с тарелки рака.

– Ну вот! – обрадовался Сазонов. – Я знал, что вы друг дружку понравитесь. Что ни говори, а два сапога – пара!

Распутин долго чистил рака, потом признался:

– А все-таки он большой нахал. Уважаю!

* * *

Неожиданно для Сазонова Распутин впал в глухую депрессию, будто алкоголик после страшного перепоя, сидел на постели и днем и ночью, нечесан, немыт, в одном исподнем, мычал непонятно:

– М-м-м, бяда… пропал я, бедненькой!

– Ефимыч, да ответь толком – что с тобой?

Активное «изгнание бесов» в Царицыне не прошло даром. Случилось невероятное: Распутин стал импотентом … Он плакал:

– Хосподи, на што ж я жить буду теперича?

Утром его потревожил телефонный звонок:

– Григорий Ефимович, с вами говорит доктор Бадмаев… знаете такого? Я слышал, что у вас, мой дорогой, случилась маленькая мужская неприятность… Это чепуха! Навестите меня…

11. И даже бетонные трубы.

Прощай, моя Одесса,

Веселый Карантин,

Нас завтра угоняют.

На остров Сахалин!

– Мне это надоело, – сказал генерал Курлов, выпивая при этом стопку анисовой, чистой, как слеза младенца. – Стоит мне вынырнуть, как меня снова топят. Уж как хорошо начал губернаторство в Минске, а тут… Демонстрация. Я скомандовал: залп! – и газеты подняли такой жидовский шухер, будто воскрес Малюта Скуратов… А сейчас, – продолжал Курлов, закусывая водку китайским яблочком, – Столыпин, этот истинный держиморда, призывает Степку Белецкого, у которого вместо носа – канцелярская кнопка… Зачем? Это ясно – чтобы Степана на мое место сажать…

Курлов имел очень внимательного слушателя сейчас – тибетского Джамсарана Бадмаева; закутанный до пяток в бледно-голубой балахон, он сидел на корточках перед низенькой монгольской жаровней, бросая на нее индийские благовония.

– Кто такой Степан Белецкий? – спросил тихонько.

– Дурак! – отвечал Курлов громчайше. – Сейчас на Самаре – вицегубернаторствует. Вместе со Столыпиным служил… в Гродно, кажется. Столбовому боярину Пьеру эсеры лапу прострелили, а Степана, как выходца из народных низов, в навоз обмакнули. Вахлак он… в Жмеринке б ему на базаре солеными огурцами торговать!

– Сейчас придет Распутин, – сообщил Бадмаев.

– Нельзя ли мне по душам с ним поговорить? Говорят, мужик с мозгами. Если с ним не собачиться, так он…

– Не надо, – перебил Бадмаев. – Вы, Павел Григорьич, в мундире генерала, а Григорий Ефимыч после того, как его профессор Вельяминов отколошматил, генералов пугается.

– Так я могу мундир скинуть, – предложил Курлов.

– А штаны с лампасами?

Курлов был настроен воинственно:

– Черт меня возьми, но можно и штаны скинуть!

– Как же я вас без штанов представлю?

– Как своего старого пациента…

Зазвонил телефон. Бадмаев снял трубку:

– Доктора Бадмаева? Простите, вы ошиблись номером… Здесь не лечебница – здесь контора по продаже бетонных труб! – Только повесил трубку, как раздался звонок с лестницы.

– Это он! – сказал Бадмаев, отодвигая ногой жаровню.

– Заболел? А что с ним стряслось?

– Переусердствовал, – отвечал Бадмаев. – Любить женщин в его летах надо по капельке в гомеопатических дозах…

* * *

Никто не отрицает, что бетонные трубы государству необходимы. Никто не станет отвергать и значение тибетской медицины. Насчет бетонных труб я не знаю что сказать, ибо за двадцать пять лет работы в литературе трубами никогда серьезно не занимался, но о тибетской медицине скажу, что сейчас в нашей стране проводится большая научная расшифровка древних книг Тибета, дабы выявить в них секреты древнейшего врачебного искусства. Тибетская медицина признает лишь один метод лечения – высокогорными травами… Но при чем здесь Бадмаев?

Джамсаран Бадмаев, этот коварный азиат, имел прозвища Клоп, Сова, Гнилушка. Из бурятской глуши приехал в Петербург, где окончил университет, в котором и стал профессором монгольского языка. Александр III был его крестным отцом, Джамсаран в крещении получил имя – Петр Александрович. Из путешествий по Востоку он вывез вороха душистых трав, назначение которых аллопаты и гомеопаты не знали. Витте говорил, что Бадмаев вылечит любого человека, но при этом он обязательно впутает пациента в какую-либо аферу. Тибетская медицина экзотично вошла в быт великосветского Петербурга, где нашлось немало ее адептов. Бадмаевскую фармакопею трудно учитывать, он варил лекарства всегда сам, названия для них (чтобы запутать ученых) брал с потолка, – по сути дела, он вел опасную торговлю возбуждающими наркотиками, которые называл романтично: тибетский эликсир ху-ши, порошок из нирвитти, бальзам ниен-чена, эссенция черного лотоса, скорбные цветы царицы азока… Понимая, на чем легче всего разбогатеть, Бадмаев специализировал свою клинику на излечении сифилиса. Ослабевших аристократов он делал пылкими мужчинами, а страстных аристократок (по просьбе их мужей) превращал в холодных рыбок. Помимо клиники в городе, Бадмаев имел дачи-пансионаты и загадочные санатории, где изолировал больных от мира, а что там происходило – об этом никто не знал, пациенты же санаториев лишь таинственно улыбались, когда их об этом спрашивали. За голубою тогой врача-кудесника скрывался изощренный политический интриган. Еще в конце XIX века он настаивал, чтобы рельсы Великого сибирского пути пролегли не на Владивосток, а через Кяхту. Он досаждал министрам своими «мнениями» в плотно запечатанных пакетах, сочинял брошюры, писал рефераты о пассивности Китая, высчитывал, сколько Россия выпивает ведер молока и водки; Бадмаев – один из поджигателей войны с Японией. Шарлатан был глубоко уверен, что тайные пружины управления государством гораздо важнее, нежели холостящие приводные ремни, опутавшие Россию с ног до головы и работа которых видна каждому. Бадмаев нисколько не врал, когда сказал по телефону, что здесь, по Суворинскому проспекту, в доме № 22, находится контора по продаже бетонных труб. В любой момент его клиника могла обернуться ателье парижских мод, а любая амбулатория становилась вертепом разврата, побывав в котором хоть единожды люди уже до гробовой доски молчали как убитые. Бадмаев умел связывать людей, не беря с них никаких клятв! Сила его заключалась в том, что все эти министры, их жены, сенаторы, их любовницы оставались перед ним… нагишом… Бадмаев хранил врачебные тайны, но всегда умел шантажировать пациентов знанием их тайн!

Сейчас Джамсарану Бадмаеву было шестьдесят лет.

Звонок в прихожей звенел, не переставая.

В квартиру шарлатана ломился Распутин.

Бадмаев был ему нужен – от него зависело все!

* * *

Я уже писал, что Митька Козельский после разлуки со своим антрепренером Елпидифором Кананыкиным был содержим на синодских субсидиях в бадмаевских клиниках. Точнее, Бадмаев держал его, как собаку, в прихожей квартиры, где блаженный мужчина, достигнув зрелости, настолько развил свой могучий интеллект, что с помощью культяпок освоил великую премудрость – научился отворять двери… Сейчас он открыл двери Распутину и сразу же больно укусил его за ногу. «Зачем мамок блядуешь?» – провопил он, уже науськанный святейшим Синодом против придворной деятельности Распутина. Гришка никак не ожидал встречи с Митькой, но, благо в передней никого не было, он молча и сердито насовал убогому по шее, отчего Митька с плачем уполз по коридору…

Бадмаев провел гостя в комнату для гостей, где не было ничего лишнего, только на стенке (непонятно зачем) висел портретик поэта Надсона. С неожиданной силой врач толкнул Гришку пальцем в бок, и тот, здоровый мужик, сразу ослабел – опустился на кушетку.

– А теперь, – сказал Бадмаев, улыбаясь широким лицом, – вы расскажете мне о себе все, что знаете. Скрывать ничего не надо! Вы должны быть предельно искренни со мною, иначе… Иначе ваша болезнь останется навсегда неизлечимой!

Бадмаев косо глянул на дверь, а в замочной скважине узрел растопыренный глаз генерала Курлова, который тщательно изучал знаменитого Распутина (пройдет шесть лет, и жандарму предстоит в морозный день целых два часа сидеть на закоченевшем трупе Распутина, о чем сейчас Курлов, конечно же, не догадывался)…

– А вылечите? – с надеждой спрашивал Распутин.

– Я употребляю очень сильные средства – дабсентан, габырьнирга, горнак. У меня в аптеке есть и «царь с ногайкой», который хлестнет вас раза три – и вы поправитесь… – Бадмаев со своей ладони дал Распутину понюхать зеленого красивого порошка. – Сейчас вы заснете… Вам хочется спать, Григорий Ефимыч?

– Угу, – ответил Гришка и рухнул на подушки…

Бадмаев тихо затворил двери, сказал Курлову:

– Пока он дрыхнет, я подумаю, что с ним делать.

…Распутин очнулся от яркого света. Он лежал в комнате, окно которой выходило в лес, и там не шелохнулись застывшие в покое ели и сосны. На ветвях, отряхивая с них струйки инея, в красных мундирчиках сидели важные снегири. В комнате топилась печка. А на соседней кровати, уныло опустив плечи, сидел еще не старый мужчина с усами и очень печально смотрел на Распутина.

– Где я? – заорал Гришка.

– Не знаю, – отвечал мужчина с усами и стал плакать.

– А ты кто таков? Санитар, што ли?

– Я – член Государственной Думы Протопопов!

– Чего лечишь?

– Пуришкевич, – отвечал Протопопов, сморкаясь, – уговаривал меня лечиться сальварсаном у доктора Файнштейна… знаете, это на Невском, вход со двора, конечно. Но я как-то не доверяю современной медицине… А вам габырь уже давали?

– Не знаю я никакого габыря, – забеспокоился Распутин, вскакивая. – Это как же так? Где же я? Куда попал?

– Я был в таком ужасном нервном состоянии, – рассказывал Протопопов, – что не могу вспомнить, как меня сюда привезли. Думаю, что мы с вами на станции Сиверская… Вот теперь жду, когда мне дадут понюхать цветок азока, и тогда я успокоюсь.

Дверь открылась, вошел сияющий, как солнце, Бадмаев с бутылкой коньяку, следом за ним Митька Козельский – с кочергой.

– Григорий Ефимыч, – сказал Бадмаев, – советую подружиться с моим старым пациентом Александром Дмитричем Протопоповым… это человек, достойный всяческого внимания.

– Да, я вижу, он с башкой! – отвечал Распутин и, отняв у Митьки кочергу, помешал в печке сырые дрова. – Скоро ль вылечите? Терпенья моего нету… дома ведь меня ждут!

– Не спешите. Чтобы обрести нужную силу, побудете здесь с недельку. Потом я продолжу лечение в городской клинике…

В программу лечения входили и оргии, которые Бадмаев устраивал для своих пациентов. Протопопов однажды во время попойки крепко расцеловал Распутина.

– А ведь знаете, мне одна цыганка нагадала, что я стану министром. А я верю в навьи чары… Глубоко между нами признаюсь: я страшно влюблен в нашу царицу. Влюблен издалека, как рыцарь! Прошу: доставьте мне случай повидать даму моего сердца.

– Устроим, – обещал ему Гришка…

Распутин прошел курс лечения и скоро с удвоенной силой включился в бурную «политическую» деятельность. Но Бадмаев его уже не оставил. Посредством лекарств, то возбуждающих, то охлаждающих, он как бы управлял Гришкой на расстоянии, отчего Распутин был зависим от врача-шарлатана, а заодно он стал и ходячей рекламой бадмаевской клиники. Сохранился документальный рассказ Распутина: «Зачем ты не бываешь у Бадмаева? Ты иди к нему, мила-ай… Больно хорошо лечит травушкой. Даст тебе махонькую рюмочку настойки и – у-у-ух как! – бабы тебе захочется. А есть у него и микстурка. Попьешь ее, кады на душе смутно, и сразу тебе все ерундой покажется. Станешь такой добренький, такой глупенький. И будет тебе на все наплевать…».

До самой гибели Распутин будет жить на наркотиках!

* * *

Весною на своей вилле возле Выборгской стороны (там, где в 1917 году сожгли Распутина!) Бадмаев принял Родзянку. Хомякова уже скинули с «эстрады» Государственной Думы, и председателем был избран Александр Иванович Гучков.

– Что бы вы могли сказать о нем? – спросил Бадмаев.

Родзянко держался настороже, будто попал в вертеп разбойника, и сказал, что явился на эту виллу не ради сплетен:

– Вы обещали, Петр Александрович, дать мне конспект своей записки о негодяйском житии обормота Гришки Распутина…

Бадмаев опустился на колени, приникнув к жаровне с благовониями. Родзянко наблюдал, как струи синего дыма подобно змеям уползали в широко расставленные ноздри бурятского чародея, и если бы дым вдруг начал выходить из-под халата врача, Родзянко даже не удивился бы… Бадмаев резко выпрямился.

– Хорошо. Григория Ефимовича я вам «освещу»!

Этого же хотел бы и премьер Столыпин, который тоже собирал досье на Распутина. Но Бадмаев никогда бы не дал премьеру материалов о Распутине, ибо врач делал ставку на Курлова, мечтавшего свалить истукана Столыпина, и Бадмаев заранее учитывал расстановку шахматных фигур в предстоящей опасной игре за обладание креслом министра внутренних дел… Вечером Родзянко сидел у себя дома на Фурштадтской, 20 и читал записку о Распутине, которую этот негодяй Бадмаев начинал так:

«Сведения о Грише знакомят нас с положением Григория Ефимовича в высоких сферах. По его убеждению, он святой человек, таковым считают его и называют Христом, жизнь Гриши нужна и полезна там, где он приютился… Высокая сфера – это святая святых Русского государства. Все верноподданные, особенно православные люди, с глубоким благоговением относятся к этой святыне, так как на нем благодать божия!».

– Какая скотина! – прошипел Родзянко. – Обещал мне ведро с помоями, вместо этого всучил акафист какой-то…

В списке распутинцев Бадмаев одно имя тщательно замазал чернилами. Но Родзянко все же доскоблился до него: граф Витте! В конце записки Бадмаев выражал уверенность, что, если Распутина не станет, его место займет кто-то другой, ибо Распутин нужен.

12. Три опасных свидания.

– Если Распутин нужен, – сказал Столыпин, – то, выходит, я больше не нужен! Кажется, мы уже дошли до конца веревки и теперь настало время заглянуть гадине прямо в ее глаза!

Накануне он вручил царю доклад о мерзостях Распутина и потребовал удаления варнака в необъятные сибирские дали. Император читать не стал.

– К чему вам порочить молитвенного человека?

– Молитвенного? – осатанел Столыпин. – Распутин таскает в банные номера статс-дам и фрейлин, а попутно прихватывает с улиц и проституток. Петербург небезгрешен! Это, конечно, так. Но знаменитые куртизанки Додо и Мак-Дики представляются мне намного чище наших придворных дам… Их могу соблазнить я! Можете соблазнить вы! Но в баню с Гришкой они не побегут!

Ответ царя был совсем неожиданным:

– Петр Аркадьевич, я ведь все знаю! Но я знаю и то, что даже в условиях бани Распутин проповедует Священное писание. – Столыпинский доклад был им отвергнут. – Премьеру такой великой империи, как наша, не подобает заниматься коллекционированием сплетен. Вы бы лучше сами повидали Григория Ефимовича!..

Сидя в «желтом доме» МВД на Мойке, Столыпин решил исполнить совет царя и вызвал генерала Курлова.

– Павел Григорьич, я сейчас послал Оноприенко на Кирочную для доставки сюда главного гада империи. Человек я горячий и потому прошу вас при сем присутствовать. Сядьте за стол и читайте газетку, но в разговор не вмешивайтесь…

Было жарко. За раскрытыми окнами плавился раскаленный Петербург, шипели струи воды из брандспойтов дворников, обливавших горячие булыжники мостовых, по которым сухо и отчетливо громыхали колеса ломовых извозчиков. В двери кабинета просунулась голова дежурного курьера Оноприенко.

– Дозволите ввести? – спросил он.

– Да. Пусть войдет или – точнее – вползет…

Об этом свидании сохранился рассказ самого Столыпина: «Распутин бегал по мне своими белесоватыми глазами, произносил загадочные и бессвязные изречения из Священного писания, как-то необычно разводил руками, и я чувствовал, что во мне пробуждается непреодолимое отвращение к этой гадине… Но я понимал, что в этом человеке большая сила гипноза и что он производит на меня какое-то довольно сильное, правда, отталкивающее, но все же моральное впечатление. Преодолев себя, я прикрикнул на него. Я сказал ему прямо, что на основании документальных данных он у меня в руках и я могу раздавить его в прах, предав суду по всей строгости закона, ввиду чего резко приказал ему НЕМЕДЛЕННО, БЕЗОТЛАГАТЕЛЬНО И ПРИТОМ ДОБРОВОЛЬНО ПОКИНУТЬ ПЕТЕРБУРГ, вернуться в свое село и больше здесь никогда не появляться…» Распутин на прощание неожиданно сказал:

– Но я же беспартейна-ай! – И захлопнул двери.

– Он, видите ли, вне партий, – возмущался Столыпин. – Можно подумать, я больше всего боюсь, как бы он не пролез в ЦК кадетской фракции. А ваше мнение? – спросил у Курлова.

– Варнак, конечно, – помялся жандарм. – Но лучше бы вы с ним не связывались. Что вы ему инкриминируете? То, что он в баню не один ходит? Так это его личное дело. А завтра я пойду с бабой в баню. Вы и меня потащите с курьером Оноприенко?

– Нет, – возразил Столыпин. – Все сложнее. Чувствую, что с этим Распутиным власти еще предстоит немало повозиться…

Вскоре выяснилось, что Гришка, дискредитируя премьера, в Сибирь не поехал. При очередном свидании с царем Столыпин заметил на лице самодержца блуждающую усмешку… Его, презуса, оскорбляли! Скомкав служебный день, он отъехал на нейдгардтовскую дачу – в Вырицу, до вечера сидел в скрипящем соломенном кресле, закручивая усы в кольца. В сторону затуманенной речки, названивая на гитарах, прошла компания вечно юных студентов и милых барышень-курсисток… Счастливые люди – им было хорошо.

Да, выходит, пели мы недаром, не напрасно ночи эти жгли. Если мы покончили со старым, знать, и ночи эти отошли.
Да-аро-огой длинна-аю, да ночью лунною, да с песней той, что вдаль летит, звеня, да со старинною, да с семиструнною, что по ночам…

За спиной премьера послышался резкий стук костылей – на веранду вышла безногая дочь Наташа, а под локоть ее поддерживал красивый лейтенант флота (жених!). Что ж, жизнь продолжалась… Из темной зелени ревели неугомонные граммофоны, над крышами дач расплескивало за полночь сладостный сироп собиновского тенора: «Дышала ночь восторгом сладострастья…» А из отдаления, со стороны станции, неслось родимое, такое ветхозаветное и всем знакомое: «Кара-у-ул! Гра-а-абят…».

– Черт знает куда смотрит наша полиция, – сказал Столыпин, председатель Государственного Совета, он же и министр внутренних дел (завтра у него второе свидание – тоже опасное).

* * *

За полчаса до прибытия поезда премьер уже прогуливался по доскам вокзального перрона – в светлосерой шинели, в дворянской фуражке, обрамленной красным околышем. В числе путейцев, носильщиков и публики Столыпин наметанным глазом определял агентов охранки, обязанных подставить свою грудь под пули, которые будут направлены в него – в государственного мужа… Все было в порядке вещей, и Столыпина уже трудновато чем-либо удивить. Наконец запыленный поезд вкатил зеленые вагоны под закопченные своды Николаевского вокзала. Столыпин еще издали помахал фуражкой – рад, ррад, рррад! Из вагона вышел мужиковатый человек в кургузом пиджачишке, помогая сойти на перрон детям, следом появилась сухопарая некрасивая дама.

Это прибыл Степан Петрович Белецкий.

Столыпин поцеловал руку его жены, погладил малышей по золотистым головкам, молча двинулись к царскому павильону, в тени которого премьер вел себя по-хозяйски, почти по-царски.

– Эту даму с детьми, – наказал метрдотелю, – накормите из буфета, дайте им помыться после дороги… Ольга Константиновна, извините, но вашего Степана я забираю для важного разговора!

Они уединились в отдельной комнате павильона. Белецкий чувствовал себя страшно скованно, попав из самарской глуши сразу в царскую обстановку, где сам (!) премьер империи наливает ему рюмочку арманьяка. Столыпин знал, что делает, когда вызвал Степана в столицу. В этом притихшем чиновнике скрывалась потрясающая (полицейская!) память на мелочи. Умный. Бескультурный. Вышел из низов. Лбом пробил дорогу. Короткие пальцы. Желтые ногти. Чувствителен к взглядам: посмотришь на руку – прячет ее в карман, глянешь на ногу – подволакивает ее под стул. Нос пипочкой. Глаза влажные, словно вот-вот пустит слезу. На пальце колечко (узенькое). Чадолюбив. С хохлацким акцентом: «телехрамма», «хазеты», «хонспирация», «Азэхф»… Таков был Степан Белецкий.

Поначалу премьер расспросил его об аграрных волнениях в провинции. Белецкий отвечал даже со вкусом, рад поговорить:

– Пятый ход похазал, што такое русский мужик. Посмотришь: вроде хонсервативен. Но хогда дело хоснется чужого добра, тут он сразу социал-демократ, да еще хахой! Знаю я их… сволочей. «Давай дели на всех… Нашей хровью добытое! Ишь, дворцов понаделали. Бей, хруши, ломай… все наше будет!».

Столыпин, горько зажмурившись, с каким-то негодованием всосал в себя тепловатый коньяк. Долго хрустел золотою бумажкою царской карамели. Мимо окон павильона прошел дачный поезд – петербуржцы, обремененные кладью, спешили к лесам и речкам, ища отдохновенной прохлады… Столыпин заговорил по делу:

– Мы живем в такое подлое время, когда все хорошие люди говорят горам высоким: «Падите на нас и прикройте нас…» Я тоже хочу прикрыться! Не знаю, откуда посыплются пули – слева или справа? В конце-то концов это даже безразлично… Поверь мне, Степан: мне давно наплевать, где подписан мой приговор – в ЦК партии эсеров… или на Фонтанке, в департаменте полиции! – Белецкий спросил, не боится ли он ездить в Думу. Столыпин ответил, что на втором этаже Таврического дворца, по секрету от думцев, для него сделана блиндированная комната. – Но никакая броня не спасет. Мне нужен свой человек на Фонтанке…

Да! Столыпин и не скрывал, что, выдвигая Белецкого, хотел нейтрализовать в МВД влияние генерала Курлова, ибо в нем видел не только соперника, но и врага…

Потом семья Белецких ехала в наемной коляске.

– Что он тебе сказал? – спросила жена.

Белецкий пребывал в некотором ошалении.

– Ты не поверишь! Я заступаю пост вице-директора департамента полиции… Мне хочется плакать от счастья. Подумай: сын народа, щи лаптем хлебал, зубами скрипел, так мне было, и…

Он вверг жену в страшное отчаяние.

– Степан, умоляю – не соглашайся!

– В уме ли ты, Ольга?

– Ты пропадешь, Степан, а я пропаду с тобою.

– Чушь! – отвечал он.

– Это катастрофа… это конец нашей жизни. Тебе хочется вываляться в полицейщине, как в луже? Прошу, откажись.

– И вернуться вице-губернатором в Самару?

– Хоть на Камчатку, но только не полиция.

– Ольга, – твердо сказал Белецкий, – ты женщина, и ты ничего не понимаешь. Я должен делать карьеру. Ради тебя. Ради детей. Ради куска хлеба под старость… Для кого же я стараюсь?

Через день Столыпин позвонил Белецкому – спросил, как он чувствует себя на Фонтанке? Степан отвечал премьеру:

– Ну и ну! Курлов глядит так, будто я ему долгов не вернул. Здесь даже не бегают, а носятся по коридорам как угорелые кошки… Вижу, что попал прямо в парилку. Вот только жена беспокоится, как бы чего не вышло!

Столыпин не сказал ему, что мужья должны слушаться своих жен. Женщины предчуют беду лучше мужчин – сердцем.

* * *

Осенью 1910 года весь русский народ отмечал небывалый праздник, вошедший в нашу богатую историю под названием Первый Всероссийский Праздник Воздухоплавания. Пилоты напоминали тогда птичек, летающих внутри своих порхающих клеток. Чуткий поэт Александр Блок уже давно прислушивался к новому шуму XX века – это был шум работающих пропеллеров:

Его винты поют, как струны. Смотри: недрогнувший пилот К слепому солнцу над трибуной Стремит свой винтовой полет.

Подлинным асом показал себя летчик Н. Е. Попов, который достиг небывалой высоты – шестисот метров; он же побил все рекорды продолжительности полета, продержавшись в воздухе два часа и четыре минуты! «Для него, – с восторгом писали газеты, – не существует невозможного в авиации». Полиция на всякий случай тут же установила «Правила летания по воздуху», что дало повод выступить в Думе депутату Маклакову: «Не понимаю, как полиция мыслит себе контроль за правильностью полетов? Я думаю, в конечном итоге это будет выглядеть так. Летит, скажем, Уточкин или Заикин, а за ними геройски ведет аэроплан жандармский генерал Курлов и грозным окриком, как городовой на перекрестке, делает им замечания…» Следом поднялся на трибуну иронический Пуришкевич: «Я понимаю тревогу своего коллеги Маклакова. Но полиция, заглядывая в будущее, поступает правильно. А то ведь, сами знаете, господа, как это бывает… Найдется какой-нибудь Стенька Разин, который раскрутит свой пропеллер, взлетит на недосягаемую для смертных высоту и шваркнет оттуда пачку динамита на Царское Село с его венценосными жителями. Тогда мой коллега Маклаков громче всех будет кричать о том, что у нас безобразная полиция, которая ест хлеб даром… Я – за полицию даже под облаками!».

Удивительно: русский народ как-то сразу полюбил авиацию. Царская власть, учитывая большую популярность авиаторов-чемпионов, незримо использовала Неделю воздухоплавания ради заигрывания перед армией и перед народом. А. И. Гучков от лица думской общественности уже слетал в Кронштадт и обратно, а теперь – от имени правительства! – наступала очередь лететь и Столыпину… На зеленом поле Комендантского аэродрома колыхалась трава. Самолет напоминал нечто среднее между стрекозою и этажеркой. Треск мотора, брызгающего на траву касторовое масло, наполнял сердца зрителей сладким ужасом чего-то необыкновенного. Столыпин шагал через поле, не видя путей к отступлению, ибо газеты (ах, эти газеты!) уже растрезвонили на всю Русь-матушку, что он полетит именно сегодня – 21 сентября… Премьера поджидал пилот – капитан Лев Макарович Мациевич, в прошлом офицер подводных лодок. Глядя в глаза Столыпину, он невозмутимо доложил:

– Ваше высокопревосходительство, осмелюсь заявить, что я революционер, и мне выпадает хороший случай разделаться с вами за тот реакционный курс политики, который вы проводите… По-человечески говорю: прежде чем лететь со мною, вы подумайте!

«Ах, эти газеты…» А пропеллер уже вращался.

– Спасибо за искренность… Мы полетим!

Мациевич любезно помог ему забраться в кабину, крепко стянул на Столыпине ремни, велел держаться за борта двумя руками.

– Могу только одной, – пояснил Столыпин. – Вторая рука была прострелена насквозь вами… революционерами!

Трава осталась внизу. Мациевич часто оборачивался, чтобы посмотреть, не вывалился ли премьер на крутых разворотах. «Этажерка» его тряслась каждой своей жердочкой. Столыпин, посинев от ужаса, с глубоким удивлением разглядывал классически точную планировку «Северной Пальмиры»… Он видел и Кронштадт.

– Как вы себя чувствуете? – спросил Мациевич.

Горячие брызги касторки залепляли премьеру глаза.

– Превосходно, капитан! – с бравадою отвечал он.

– Значит, я полагаю, полетим за облака?

– Вы крайне любезны, капитан, но… не надо.

Вот и трава! Столыпин выпутал себя из ремней.

– Благодарю вас, – пожал он руку пилоту. – О том, что вы мне сказали перед полетом, я болтать никому не стану…

Через несколько дней газеты России вышли в траурной рамке: «ТРАГИЧЕСКАЯ СМЕРТЬ КАПИТАНА МАЦИЕВИЧА! Авиатор во время полета выпал из машины и разбился насмерть. Аэроплан, пролетев без него немного, упал тоже и превратился в груду обломков…».

– Жаль, – искренне огорчился Столыпин. – Это был благородный человек, человек смелых и дерзких чувств. Из мрачных глубин моря он смело взлетел под облака и был… был счастлив!

28 сентября Невский проспект заполнила такая гигантская демонстрация, какой никогда еще не бывало: Петербург прощался с Мациевичем. А в толпе провожавших тишком рассказывали, что пилот не просто выпал из самолета – нет, он сознательно покончил с собой,[11] якобы испытывая угрызения революционной совести за то, что не разделался со Столыпиным… Столыпин в эти дни писал царю: «…Мертвые необходимы! Жаль смелого летуна, а все же общество наше чересчур истерично». Почему он написал именно так – я не знаю. Наш известный архитектор И. А. Фомин тогда же установил на могиле пилота прекрасную стелу – она как игла, устремленная ввысь. В ней чувствуется что-то очень тревожное, крайне беспокоящее, даже ранящее…

13. На высшем и низшем уровне.

После Боснийского кризиса, вызвавшего обострение европейской политики, Извольского недолго держали на посту министра, спровадив его послом в Париж, где, в нарушение правил дипломатической этики, он всюду настырно твердил: «Война с Германией будетмоей войной». Портфель с иностранными делами в кабинете Столыпина получил его ставленник из культурной семьи москвичей-славянофилов. Лицеист по образованию, он был полиглот и музыкант, знаток истории и политики. Сазонову предстояло пройти все круги Дантова ада – вплоть до того момента, когда Пурталес вручит ему ноту, объявляющую войну с Германией… А работы много! В восемь утра Сергей Дмитриевич уже в министерстве, где за чашкой какао прочитывает поступившие за ночь донесения послов и консулов, по вырезкам из газет изучает столичную прессу государств Европы и Америки; с десяти до часу – доклады и приемы. Потом ему подают диетический завтрак, полчаса он гуляет по набережной. В два часа дня начинается прием иностранных послов, которые занимают его до вечера. К этому времени в Ампирной зале министерства накрывают обед, длящийся до 9 часов, затем Сазонов снова уединяется в кабинете, где редактирует дипломатическую переписку. Ровно в полночь он покидает здание у Певчевского моста и едет домой. Завтрашний день будет повторением прошедшего. Лишь очень редко, большой поклонник музыки, Сазонов урывает часок-другой, чтобы забежать в Мариинку, где прослушивает арию певца, или посещает Дворянское собрание – ради одной или двух частей любимой симфонии… Очень слабый здоровьем, Сазонов не курил, не пил, не имел дурных привычек, это был человек «невысокого роста, с непомерно большим носом, ходил слегка вприпрыжку и потому напоминал молодого вороненка, выпавшего из гнезда». Жена его была сестрой жены Столыпина…

Николай II проводил осень 1910 года на родине супруги – в замке Вольфегартен близ Дармштадта; подготовлялась встреча царя с кайзером в Потсдаме, и чиновники МИД понимали, что за разговорами о строительстве немцами железной дороги Берлин – Багдад следует ожидать тевтонского натиска Германии, желавшей развалить союз России с Францией. Импровизаций в таких делах не допускалось: в Берлине заранее писался сценарий разговора с Сазоновым для рейхсканцлера Бетман-Гельвега, в Петербурге создавали схему беседы Сазонова с Бетман-Гельвегом. Ночью поезд пересек границу. Германия находилась в активном движении: мимо станций громыхали воинские эшелоны, в раскрытых дверях товарных вагонов виднелись гладкие блестящие крупы драгунских лошадей, солдаты играли на окаринах и, любовно обнимая стволы крупповских гаубиц, пели вполне миролюбиво (словно специально для русского министра иностранных дел, глядящего на них из окна вагона):

Девчонок наших давайте спросим — неужто летом штанишки носят?..

В Берлине Сазонову был дан завтрак. Обеды и завтраки даются дипломатам не для того, чтобы накормить и напоить их, – это лишь предлог для завязки политической дуэли. Под шипение шампанского в бокалах развивается внешне игривый диалог, в котором даже безобидные слова подвергаются потом тщательному анализу в канцеляриях министерств… Немцы чествовали Сазонова с удивительным радушием! Бетман-Гельвег заявил, что Германия не нуждается в изменении курса русской политики. Конечно, был затронут и Боснийский кризис, в котором Австрия выиграла, а Россия проиграла. Рейхсканцлер заверил Сазонова, что Германия не обязана и не намерена поддерживать честолюбивые планы Австрии на Балканах. Услышав такое, Сазонов чуть не задал вопрос: «Сознает ли канцлер все значение сказанного?» Но он смолчал, ибо понимал, что эти обдуманные слова тоже вписаны в сценарий. Немцы лезли из кожи вон, лишь бы изолировать Россию в Европе… Переговоры продолжались в Потсдаме, где кайзер весьма усиленно (и успешно) потчевал своего милого кузена коньяками, и царь от выпивки подобрел (и поглупел): в проекте договора появилась статья о взаимном обязательстве России и Германии не вступать во враждебные друг другу коалиции. Но Сазонов за выпивкой монархов ограничил себя минеральной водой, и потому Германии, не удалось взобраться на русскую шею. «Ваше величество, в политике всегда есть точки, далее которых следовать гибельно», – сказал Сергей Дмитриевич царю… Вернувшись в Петербург, он дал газетчикам интервью, которое скорее напоминало извинение перед русской публикой за посещение им Берлина. Бетман-Гельвег напрасно заверял рейхстаг, будто в Потсдаме договорились о полном единстве взглядов: Сазонов выдержал бешеный натиск германской дипломатии и договора с немцами не подписал. Потсдамское свидание монархов стало последней попыткой кайзера оторвать Россию от союзников. Это была и последняя попытка Николая вернуть страну на старинные рельсы родственной дружбы с Германией… Сазонов поспешил повидать Столыпина.

– Война будет, – сказал, – это уже ясно любому дворнику. Но если в результате войны русские казаки не напоят лошадей из Одера, если наши солдаты не согреются от пожаров Потсдама и Сан-Суси, значит, мы уже не великая нация!

– Я думаю о другом, – хмуро отвечал Столыпин. – Если война на носу, то следует убрать анекдотиста Сухомлинова…

Из Потсдама, заболтанный кайзером, царь вернулся, сильно поправев. «Опухший, глазки маленькие, говорят, пьет страшно много, недавно всю ночь до утра пьянствовал в Морском собрании».

* * *

В чаянии великой войны Сухомлинов настоял перед царем на ликвидации пограничных областей вдоль западных границ империи, по его распоряжению передовые линии гарнизонов тоже отводились назад – в глубину страны. Это не предательство, просто дурость. А когда Генштаб заговорил о создании в лесах Белоруссии на будущее партизанских баз, Сухомлинов раскипятился:

– Какие там партизаны? Мы же культурные люди…

Своих подчиненных он умолял: «Ради бога, побольше допинга!» Что он хотел этим сказать – неясно. Но зато Сухомлинов разгадал характер царя, чрезвычайно ревнивого к чужой популярности. Мастерски играя на этой струне, он добился, что великого князя Николая Николаевича выгнали из Совета Государственной Обороны, а вскоре и сам Совет уничтожили. Сухомлинов сделал все, чтобы право личного доклада царю оставалось только за ним – за Сухомлиновым! Лишив этого права начальника Генштаба и генерал-инспекторов инфантерии, артиллерии, кавалерии, Сухомлинов забрал в свои руки всю армию России… Сегодня Шантеклер рассказал царю-батюшке очередной казарменный анекдот об одном старом интенданте, который никак не мог уразуметь разницу между «полевым довольствием» и «половым удовольствием». Николаю II анекдот безумно понравился, и министр решил позабавить им свое сокровище. Но реакция Екатерины Викторовны была совсем неожиданной:

– Не понимаю, на что ты, пупсик, намекаешь? Или до тебя дошли грязные сплетни, будто я беру взятки с интендантов?

– Душечка, упаси тебя бог… какие взятки?

Когда старик женится на молодой женщине, тут все ясно с самого начала – вынь да положь! Дают тебе, дураку, пять тысяч – бери, нашел на панели пять копеек – не ленись нагнуться, ибо молодой жене все пригодится. Сухомлинов хватал деньги где только мог, придумывал всякие доводы, чтобы казна оплатила ему перевоз мебели из киевской квартиры, чтобы всчитали ему в доход покупку новых обоев для питерской квартиры. А мир состоял из одних соблазнов, магазины ломились от красивых и дорогих вещей, за модами было уже не угнаться…

– У меня опять ни копейки, – говорила жена с подозрительной холодностью. – Пупсик, куда ты тратишь деньги?

Чтобы красавица не мучилась, Сухомлинов постоянно пребывал в дальних командировках (вплоть до берегов Тихого океана), получая бешеные прогонные. Его буквально мотало из конца в конец великой страны, в кабинете министра застать было невозможно, и потому армия наградила его меткой кличкой Корнет Отлетаев! Тысячи рублей протекали, как вода, между пальчиками очаровательной женушки, которая в благодарность целовала своего Мольтке прямо в эпицентр громадной лысины… Да, «любви все возрасты покорны», и чашу этой покорности Сухомлинову пришлось испить до конца. Словно мусор из дырявого мешка, в кабинет Сухомлинова посыпались родственники и родственнички Екатерины Викторовны – мелкотравчатые, жадные до рублей и власти, были они в империи мелкими и серенькими, а теперь готовились с помощью министра превратиться в жирных тлей, все изъедающих, все прогрызающих, все переваривающих… Но запоздалый роман с чужою женой не украсил чело Сухомлинова лаврами, и двери лучших домов Петербурга захлопнулись перед супругами. Сухомлиновы оказались в состоянии «блестящей изоляции»! Странное положение: к царю вхожи, а в гости сходить не к кому. Но природа не терпит пустоты, и вакуум в доме Сухомлиновых тут же заполнили киевские знакомцы – Фишманы и Фурманы, Бродские и Марголины. Аферисты уже почуяли, что запахло прибылями от поставок для армии; сахарозаводчик Бродский угрожал министерству тем, что отныне русский солдат каждый день будет пить чай с сахаром, а сие означало, что теперь они сахарок только и видели. Альтшуллер открыл в столице контору «Южно-Русского машиностроительного завода». Да, такой завод существовал. Но контора была фиктивной и связи с заводом не имела. Денежных операций в ней не производилось, кассовые книги отсутствовали, никто не заключал с Альтшуллером договоров, но зато в контору частенько забегали подозрительные типы. А в кабинете Альтшуллера, на самом видном месте, висел портрет Сухомлинова с его же надписью – «Моему лучшему другу Альтшуллеру, с которым никогда не приходится скучать…».

Сухомлинова навестил полковник Оскар фон Энкель в мундире семеновца, говоривший с акцентом неисправимого шведа.

– Я из контрразведки, – сказал он, свободно усаживаясь. – Нам интересно: вы еще долго будете испытывать наше терпение?

– Не понимаю, о чем вы говорите.

– Мы устали твердить вам об Альтшуллере.

– А я устал выслушивать ваши подозрения…

Энкель протянул ему бланк конторы Альтшуллера.

– Гляньте бумагу на свет.

Просветив бумагу напротив окна, Сухомлинов отчетливо различил водяные знаки австрийского государственного герба.

– Я тоже люблю писать на немецкой бумаге, но это еще не значит, что я германский шпион… Где у вас доказательства?

– Альтшуллер недавно вновь выезжал в Вену, и там, как стало известно, ему тайно вручили орден Франца-Иосифа… А за что?

– Альтшуллер – австрийский подданный, и это дело Вены награждать своих подданных орденами. Но ваши подозрения меня уже достаточно утомили. Я буду жаловаться на вас государю…

И наклепал! Николай II (при всей его фатальной ненависти к телефонам) все же заставил себя снять трубку.

– Оставьте в покое военного министра, – наказал он контрразведке, – не мешайте ему трудиться на благо отчизны…

Екатерина Викторовна неожиданно расхворалась.

– Меня может поправить только осень в Карлсбаде.

– Птичка моя, но где же я возьму тебе денег?

Скоро к царю проник князь Андронников-Побирушка, которому давно протежировала Вырубова; она же – через царицу – и устроила это свидание. Хорошо зная характер князя, царь приготовился к тому, что тот сейчас начнет выскуливать для себя пособие на свою бездетность. Но, увы: «Не за себя прошу!» – слезно выговорил Побирушка; оказалось, что госпоже Сухомлиновой срочно потребовалось всего-то десять тысяч рублей.

– Не дам… нет, дам, – отвечал царь, возмущенный. – Но это уже выходит за пределы разума. Я не верю, чтобы военный министр не мог найти денег для лечения жены. Такая молодая здоровая бабища… Интересно, какое место она собирается излечивать?

Коковцев, получив записочку царя на выплату десяти тысяч рублей, вертел ее в руках и так и эдак: не верилось.

– Это для меня новость, – сказал он Екатерине Викторовне. – Как вам удалось добыть такую записочку?

* * *

Карлсбад (нынешние Карловы Вары) – столица курортов мира; русские аптеки давным-давно наладили выпуск карлсбадской соли, и ее мог пить каждый россиянин, не покидая родных пределов, но мятущиеся натуры, не знавшие, куда девать деньги, «солоно хлебали» теплое карлсбадское пойло прямо на месте источника…

Екатерина Викторовна только в Карлсбаде и ощутила себя госпожой министершей. В самом деле, как приятно осознавать свою принадлежность к сливкам европейского общества. Вспомнилась ей Потягуха – дачное место под Киевом, куда ее отвозил скаредный варвар-муж… «О боже, разве можно сравнить Карлсбад с Потягухой?» Ни в коем случае. И я не сравниваю. Карлсбад нужен нам, читатель, только потому, что именно здесь госпожа Сухомлинова заметила дамские перчатки небывалой красоты и выделки. Разглядев сначала перчатки, она перевела взгляд на лицо обладательницы перчаток… Это была Клара Самуиловна Мясоедова!

– Где вы достали такую прелесть? – не удержалась Екатерина Викторовна, вступая в сугубо женский разговор.

– Берлинские. Согласитесь, что только немцы могут любую ерунду сделать старательно и добросовестно… Если вам угодно, я попрошу мужа, и он выпишет для вас хоть дюжину… А вот, кстати, и он – познакомьтесь!

Плотный мужчина с плоским лицом смахнул с головы широкое канотье, плетенное из тонкой желтой соломки.

– Полковник Мясоедов… Сергей Николаич. Позволю себе сразу же заметить, что с неизменным восхищением наблюдаю за активной работой вашего супруга-министра на благо родного отечества.

– Да, он… допингирует, – отвечала министерша.

И вдоль карлсбадской колоннады, места обычных променадов, они тронулись уже втроем, рассуждая о пустяках, как и положено людям на отдыхе, которые убеждены в том, что их будущее обеспечено, впереди – гладкая дорожка жизни, на коей их поджидают одни удовольствия. Из этой троицы один будет скоро повешен, другую сошлют в сибирские трущобы, а третья, по одним слухам, расстреляна, по другим – вышла за грузинского князя…

Финал третьей части.

В жизни каждого молодого человека бывает нормальный период «глупого счастья», когда радует прохладный рассвет и закат над озером, улыбка случайно встреченной женщины, хороший обед с шампанским и дружеская пирушка с пивом – все эти крупицы радости приносят человеку бесхитростное ощущение своего бытия: я живу – я радуюсь тому, что живу! А вот на душе Богрова всегда лежала беспросветная мгла. Люди, знавшие его, потом вспоминали, что в нем было что-то деляческое и запыленное, как вывеска бакалейной лавки на окраине заштатного городишки. Даже кутить не умел. Выпьет, но в меру. Увлечется, но не влюбится. Богров годился бы в подрядчики по ремонту водопроводов в земской больнице. Был бы неплохим коммивояжером галантерейной фабрики, распространяя по городам и весям империи подтяжки «люкс». Мог бы ходить по квартирам, предлагая самоучитель игры на семиструнной гитаре. Среди киевлян он считался «хохмачом», но острил нудно, и казалось, вся его жизнь будет нудной. Однако друзья его допускали такой вариант: однажды в провинциальной газетке, где-нибудь в низу колонки, петитом наберут сообщение: мол, вчера ночью в гостинице «Мадрид» повесился «король русского шпагата» Д. Г. Богров, причины самоубийства неизвестны… Но будь тогда киевские эсеры и анархисты немножко бдительнее, они бы прислушались к речам Богрова: «Важен не конечный результат действия массы, а лишь яркая вспышка в конце судьбы одной сильной личности. Но эта личность должна свершить нечто такое, чтобы все наше быдло вздрогнуло, будто его огрели кнутом!» Богров всегда возмущался партийной дисциплиной, не скрывал ненависти к той среде студенческих косовороток, которая саботировала сытых и богатых. «А я, – говорил Богров, – умею носить фрак и люблю высокие воротнички с откинутыми лиселями…».

Полковник Кулябка устраивал ему нагоняи.

– Вы же не ребенок, – говорил он ему. – Я все понимаю. Можно посидеть в ресторане. Можно взять певичку из хора. Но нельзя же так бессовестно напялить фрак и на рысаках подкатывать вечером к «Клубу домовладельцев», который считается черносотенным. Эдак вы не только себя погубите, но и меня засыпете…

– Извините, Николай Николаевич, – отвечал Богров жандарму с покорностью. – Но что делать, если «домовладельцы» крупно играют, а я, увы, с пеленок обожаю картежный азарт…

Богров оказался предателем безжалостным; благодаря его доносам Кулябка предупредил несколько экспроприаций, провел групповые аресты максималистов в Киеве, Воронеже, Борисоглебске, с помощью Богрова жандармы обнаружили подпольные лаборатории взрывчатых веществ… Совесть его не мучила, и он жертвовал даже теми людьми, которых считал своими друзьями: Леонид Таратута, Иуда Гроссман, Наум Тыш, Ида и Рахиль Михельсоны – они могут сказать ему свое революционное «спасибо». Наконец, Богров «осветил» Кулябке по телефону дело о подготовке побега революционеров из Лукьяновской тюрьмы.

– Кто устраивает им побег? – спросил Кулябка.

– В том числе и я! – засмеялся Богров.

– Голубчик вы мой, брать будем всех одним букетом. Если вас не взять, возникнут подозрения.

– Без меня букет завянет… Берите!

Он был фиктивно арестован и полмесяца просидел в Старокиевском участке, куда ему носили обеды из ресторана. Папа с мамой убивались напрасно – их Мордка вернулся в отличном расположении духа. «По блату посадили, по блату выпустили, – смеялся Богров, а товарищам по партии он бросил такую фразу: – Не удивляйтесь, если между нами завелся провокатор. Вся наша партия – полуграмотный сброд, из которого охранка всегда выберет агента для своих нужд…» Из тюрьмы на волю стали просачиваться робкие слухи, что Богров как раз и есть тот провокатор, что предал всех. Однажды на конспиративной квартире его взяли за глотку – так или не так? Богров не потерял хладнокровия. «Обычно люди, – отвечал он, – продаются за деньги, но мой папа не последний в Киеве человек: один только его дом на Бибиковском бульваре оценен в четыреста тысяч рублей. А поместье Потоки под Кременчугом? Это не фунт изюму… За какие же коврижки мне продавать себя и предавать вас, дураков?» Вроде бы все логично, и ему вернули пенсне, которое перед разговором сорвали с носа, чтобы он (плохо видящий без очков) не вздумал бежать… Повидав Кулябку, он неожиданно спросил:

– Помните, во время революции в Киеве ходил такой анекдот, будто один нахал пробил дырку в царском портрете, просунул в дырку голову и кричал в восторге: «Теперь я ваш царь!» Так вот, – сообщил Богров, – этим нахалом был… я!

Кулябка долго помалкивал. Потом спросил:

– Вы были при этом в пенсне или без него?

– А разве это имеет какое-нибудь значение?

– Просто я хочу полнее представить себе эту омерзительную картину… Извините, не могу понять: зачем вам это было нужно? Ну, крикнули: «Я ваш царь!», но царем-то вы не стали.

– А вы ничего не поняли, – мрачно ответил Богров.

* * *

Окончив Киевский университет, Богров писал друзьям, что «в Петербурге положение адвоката-еврея благоприятнее, нежели в Киеве или даже в Москве». Летом 1910 года он выехал в столицу, следом за ним в департамент полиции полетела телеграмма Кулябки: «К вам выехал секретный сотрудник по анархистам Аленский». Богров сначала устроился в юридическую контору Самуила Калмановича, затем по протекции отца перешел на службу в Общество по борьбе с фальсификацией пищевых продуктов, где, надо полагать, работой себя не изнурял. Полностью опустошенный человек, не умеющий найти для себя ни дела, ни друзей, ни моральной основы, он писал летом своему приятелю так:

«Я стал отчаянным неврастеником. Слава богу, что у меня остался еще целый запас фраз, которые можно сказать в том или другом случае жизни, и потому моя репутация хохмача еще не окончательно подорвана. В общем же, мне все порядочно надоело, и хочется выкинуть что-нибудь экстравагантное… Нет никакого интереса к жизни! Ничего, кроме бесконечного ряда котлет, которые мне предстоит скушать…».

Степан Белецкий снял трубку кабинетного телефона.

– Вице-директор департамента полиции слушает.

– С вами говорит агент Аленский.

– Отлично! Позвоните через полчаса.

Белецкий нажал кнопку звонка – явился жандармский полковник фон Котен, ведающий связями с агентурой.

– Михаила Фридрихыч – сказал Белецкий, – я еще не освоился с делами как следует… Тут звонил какой-то Аленский, я на всякий случай велел ему брякнуть через полчаса.

– И хорошо сделали! Киевский Кулябка уже предупредил нас о его приезде… Пожалуйста, выпишите деньги для небольшого кутежа в ресторане, ибо раскрывать перед Аленским конспиративные квартиры я не решаюсь и вам того не советую.

– Благодарю за науку. А нельзя ли выписать на кутеж и на меня? Я бы инкохнито посидел в уголку да послушал.

– Тогда выписывайте сразу на трех. Я прихвачу из жандармского резерва и Еленина. Партию анархистов он знает «в лицо».

Богров скоро позвонил, и Котен ему сказал:

– Будьте при фраке в «Малом Ярославце»…

В отдельном кабинете ресторана на Морской (ныне улица Герцена) состоялась встреча с Богровым.

– Киевлянин… земляк! – сказал пройдоха из резерва Еленин и дружески шлепнул Богрова по заднице, чтобы проверить, нет ли браунинга в заднем кармане брюк (он незаметно мигнул Белецкому: мол, все в порядке – сзади полная пустота).

Теперь пришла очередь поработать фон Котену.

– Такой молодой и красивый человек, – сказал он Богрову, дружески шлепая его по груди, чтобы проверить, нет ли оружия в пиджачных карманах (подмигнул Белецкому – чисто, можно ужинать).

Белецкий в разговоре отмалчивался; беседу с Богровым, стремительную и ловкую, больше похожую на допрос, вели фон Котен и Еленин, причем первый играл на недоверии, а второй выступал в роли защитника интересов Богрова, и если фон Котен выражал подозрение, то Еленин (из резерва) говорил ласково:

– Ну, что вы цепляетесь к человеку? Такой милый неиспорченный юноша… зачем же думать о нем так плохо?

Впервые в жизни Белецкий постигал уроки жандармской игры с человеком. Договорились, что Богров проникнет в подполье столичных эсеров; платили ему по сто пятьдесят рубликов в месяц.

Не особенно-то обогатив жандармские архивы, Богров обещал, что может принести МВД большую пользу, если отъедет за границу, что он и сделал. Зиму он проводил в Ницце, куда приехали и папа с мамой; заглянув в Монте-Карло. Богров просадил в рулетку четыре тысячи франков. После этого он заявил родителям, что Европа ему осточертела – он хочет вернуться в Киев.

* * *

Для встречи Нового года в доме Сухомлиновых на Мойке собрались гости, далеко не лучшие представители столичного общества: притащился Побирушка с конфетами, под елкой расселись сородичи Екатерины Викторовны; пришел, конечно, и Альтшуллер, явился интендант, через которого госпожа министерша брала взятки.

Пуля охранника провела между легкими и печенью диктатора одну из тех роковых черт, за которой история вписывает итоги баланса целой эпохи.

Виктор Обнинский.

Часть четвертая. На крутых поворотах.

(Январь 1911-го – весна 1912-го).

Прелюдия. 1. Муравьиная куча. 2. Саблер безо всяких «но». 3. Прохиндеи за работой. 4. Провокатор нужен. 5. На бланках «Штандарта». 6. Третья декада августа. 7. Сказка про белого бычка. 8. Сказка о царе Салтане. 9. Теперь отдыхать в Ливадию! 10. «Так было – так будет!» 11. Кутерьма с ножницами. 12. Натиск продолжается. 13. Один Распутин или десять истерик. Финал.

Прелюдия к четвертой части.

В 1911 году печать возвестила народам мира, что на небе появилась комета Галлея, которая пройдет от Земли столь близко, что хвост ее – не исключено! – врежется в нашу планету. Русские журналы запестрели наглядными схемами кометы, намекая читателям, что неплохо бы им, грешным, покаяться. Первогильдейские матроны срочно обкладывались подушками, дабы смягчить неизбежное потрясение (комета представлялась им вроде неосторожной телеги, которую нетрезвый кучер разогнал с мостовой на панель)…

Лучше всех, как я знаю, отметили «вселенское светопредставление» тамбовские семинаристы. В ночь, когда комета Галлея должна была вдребезги разнести нашу Землю, они собрались в городском парке, куда принесли восемьдесят пять ведер водки. Восемьдесят пять ведер водки – дело слишком серьезное, требующее сосредоточенности и хорошей закуски. Над тамбовскими крышами, трагически и сильно, всю ночь звучала «Наливочка тройная» – глубоко религиозная песня, слова которой до революции знало наизусть все русское духовенство:

Лишь стоит нам напиться, само собой звонится и хочется молиться – умили-тель-но! Коль поп и в камилавке валяется на лавке, так нам уж и в канавке – извини-тель-но! Наш дьякон из собора, накушавшись ликера, стоит возле забора – наклони-тель-но! Монахини святые, все жиром налитые, наливки пьют густые – услади-тель-но! Наш ректор семинарский в веселый вечер майский напиток пьет ямайский – прохлади-тель-но! А бурса из Харькова, накушавшись простова, читает вслух Баркова – умили-тель-но! Тамбовская же бурса, возьми с любого курса, пьет водку без ресурса – положи-тель-но! Большой любитель влаги, отец-ключарь Пелагий, по целой пьет баклаге – удиви-тель-но! А я, как ни стараюсь, но с ним не состязаюсь, от четверти валяюсь – положи-тель-но! Его преосвященство, а с ним все духовенство, спилось до совершенства – непочти-тель-но!

Тамбов не пошатнулся. А на следующий день (что и требовалось доказать) семинаристы бойкотировали занятия. Зато полиция трудилась в поте лица, растаскивая бурсаков по кутузкам и говоря при этом весьма многозначи-тель-но:

– Ну-ну, попадись нам Галлей, мы ему покажем конец света… Энти вот ученые никогда не дадут помереть спокойно!

1911 год – год укрепления Распутина при дворе; члены фамилии Романовых нижайше испрашивали у царской четы разрешения прийти к чаю, а мужик просто приходил к царям, когда ему было удобно. От тех времен сохранилась протокольная запись его рассказа; ощущение такое, будто на старомодном граммофоне крутится заезженная пластинка с голосом самого Гришки Распутина:

– У царя свой человек… вхожу без доклада. Стукотну, и все! А ежели два дня меня нету, так и устреляют по телефончику. Вроде я у них как пример (т. е. премьер). Уважают. Царицка хороша, баба она ничего. И царёнок ихний хорош. Ко мне льнут… Вот раз, значит, приехал я. Дверь раскрываю, вижу – Николай Николаич там, князь великий. Невзлюбил он меня, зверем глядится. А я – ништо. Сидит он, а меня увидел, давай собираться. А я ему: «Посиди, – говорю, – чего уходить-то? Время раннее». А он-то, значит, царя соблазняет. Все на немцев его натравливает. Ну, а я и говорю: «Кораблики понастроим, тады и воевать можно. А нонеча, выходит, не надо!» Рассерчал Николай Николаич-то. Кулаком по столу – и кричит. А я ему: «Кричать-то зачем?» Он – царю: «Ты бы, – говорит, – выгнал его». Это меня, значит. «Мне ли, мол, с ним разговоры о делах вести?» А я царю объясняю, что мне правда открыта, все наперед знаю и, ежели Николаю Николаичу негоже со мной в комнате, так и пущай уходит. Христос с ним! Тут он вскочил, ногою топнул – и прочь. Дверью потряс шибко…

Расшифровать подтекст некоторых событий 1911 года не всегда удается. А нам нужны только факты, и мы снова посетим Суворинский клуб журналистов на Невском проспекте, дом № 16.

* * *

Читатель! Исторический роман – особая форма романа: в нем рассказывается не то, что логично выдумано, а то, что нелогично было. Следовательно, стройная архитектоника у нас вряд ли получится. В череде знакомств на протяжении всей нашей жизни одни люди возникают, другие уходят. Так же и в историческом романе автор вправе вводить новых героев до самого конца романа. Это нелогично с точки зрения литературных канонов, но зато логично в историческом плане. У меня нет композиции, а есть хронология. Ибо я не следую за своим вымыслом, а лишь придерживаюсь событий, которые я не в силах исправить…

В буфет Суворинского клуба вошел швейцар.

– А тамотко внизу опять пьяный валяется.

– Опять? – воскликнул Борька Суворин, жуя папиросу…

В гардеробной клуба лежал некто в сером и, судя по луже, вытекавшей из-под него, на бессонницу не жаловался.

– И кажинный денечек так-то, – рассказывал швейцар, – Дверь с улицы отворит, спрашивает: «Здесь храм искусства?» Я ему говорю, что здесь. Тогда он падает на пороге и засыпает…

Пьяному обшарили карманы, но обнаружили только давний билет железной дороги на право проезда в 3-м классе от Нижнего Новгорода до Петербурга; Суворин велел швейцару взять свисток и вызвать городового. Тот прибежал, болтая «селедкой».

– Вот тебе рубль. Оттащи пьяного в участок.

– Премного благодарны, господин Суворин…

Утром Франц Галле, полицейский ротмистр Рождественской части, учинил проспавшемуся допрос по всей форме:

– Ваше имя, фамилия, положение, состояние?

– А что? – спросил некто в сером, страдая от жажды.

– Да ничего. Представьтесь.

– А зачем?

– Так нужно.

– Ну, Ржевский я! Борис Михайлыч. Что с того?

– Нуржевский или Ржевский? – переспросил Галле.

– Без «ну». Столбовой дворянин. Не чета вам!

– Охотно верю. Документами подтвердить можете?

– Обратитесь с этим в департамент герольдии.

– Та-а-ак… Зачем посещали Суворинский клуб?

– И не думал. Что мне там делать?

– Но вас там часто видели.

– Согласен на очную ставку. Не был я там!

– Вас видели в клубе… пьяным.

– Клевета! Даже не знаю, где он находится.

– Ладно. Обрисуйте мне, чем занимаетесь.

– Обрисовываю – я ничем не занимаюсь.

– Ну, хорошо, черт побери, с чего вы живете?

– С литературы.

– Где печатаетесь?

– Нигде.

– Как жить с литературы, нигде не печатаясь?

– А зачем… печататься?

– Но каждый литератор желает быть напечатанным.

– Это каждый, – отвечал Ржевский, – а я вам не «каждый». Помните, Иисус Христос говорил: «Если все, то не я!».

Галле все-таки удалось расшевелить Ржевского, и с опросу выяснилось: приехал из Нижнего, направленный в столицу как журналист нижегородским губернатором А. Н. Хвостовым.

– А зачем он вас сюда направил?

– Не могу сказать, – ответил Ржевский, подумав.

– Ну что ж. Продолжайте свою илиаду…

Короче говоря, прибыв в столицу, Ржевский выпил раз, выпил два и увлекся этим делом, а больше ничего не делал.

– Почти роман, – усмехнулся Галле.

Очевидно, ротмистр полиции был в курсе отношения высшей бюрократии к губернатору Хвостову, потому что он велел Ржевскому подождать его. Галле удалился и довольно-таки долго отсутствовал. Вернулся, когда графин с водою был пуст.

– Сегодня же убраться из Питера! – сказал он.

– А на какие шиши? – спросил его Ржевский.

Галле выложил на стол два конверта. В одном было полсотни рублей, в другом подписка, которую давал Ржевский полиции, в том, что он «заагентурен» и будет наблюдать за Хвостовым.

– Алексей Николаич – добрая душа, – заупрямился Ржевский. – Не могу же я делать доносы на своего благодетеля!

– Я все уже знаю, – прервал его Галле. – Хвостов считает вас близким человеком, он устроил вас сборщиком объявлений в «Нижегородский торгпромовский листок», издаваемый думцем Барачем, знаю, что в первый же день вы пропили три казенных рубля, после чего Барач вышиб вас на улицу… Вот вам полсотни рябчиков, билетик до Нижнего, подпишите эту бумагу.

Ржевский перестал спорить и, в чаянии похмельной выпивки, расписался. Когда он это сделал, Франц Галле сказал:

– А теперь, когда вы заагентурены, отвечать мне быстро, не думая: зачем Хвостов командировал вас в столицу?

– Он… просил меня… Алексей Николаич просил проникнуть в Суворинский клуб и понюхать там – нельзя ли устроить серию похвальных для него публикаций в «Новом Времени»?

– Вот теперь все ясно, – сказал Франц Галле.

* * *

Чтобы читателю было все ясно до самого конца, я предлагаю ему на одну минутку окунуться в быт Одессы 1919 года. Красная армия еще на подходе, в городе царит неразбериха. Из кабаре Фишзона выкатились три белогвардейца – друзья знаменитого бандита Мишки Япончика. Один был Беляев – офицер Царскосельского гарнизона, второй – журналист Ржевский, с ними был Аарон Симанович – личный секретарь Гришки Распутина. Подъехала пролетка, Ржевский взгромоздился на нее, все трое расцеловались. Потом Беляев вынул револьвер и преспокойно выстрелил Борьке Ржевскому в ухо – тот скатился на панель. Аарон Симанович сказал:

– Слушай, друг, за что ты Боречку шлепнул?

– С ним у меня чрезвычайно много лирических наслоений. Получается нечто вроде пирожного «наполеон»! Тут и Распутин, тут и Мишка Япончик, тут и кот наплакал, тут и бриллианты премьера Штюрмера… Вообще мне его жаль, – сказал Беляев, еще раз выстрелив в мертвого журналиста. – Поверь, что я готов плакать над хладным трупом нашего незабвенного Боречки.

Он еще раз выстрелил, а Симанович сказал:

– Евреи в таких случаях говорят: «чистому смех»!

– Во-во! – согласился Беляев, и они, любовно поддерживая друг друга на осклизлых ступенях, спустились обратно в кабаре Фишзона, где курчавая Иза Кремер, изображая наивную девочку, пела завтрашним эмигрантам об Аргентине, где небо сине, как на картине, а ручку ей целует черный Том…

– Ладно, – решил Беляев. – Завтра же задерем портки до самого колена и побежим в эту самую Аргентину.

– Чего я там потерял? – спросил Симанович. – У меня уже давно куплен участок земли в Палестине, где небо тоже сине, как на картине. Спасибо Грише Распутину – ох, какие дела мы с ним проворачивали… Если бы он был жив, он сейчас был бы с нами. Уверяю тебя: сейчас Григорий Распутин сидел бы рядом с нами…

…Странное дело, читатель! При царе-батюшке монархисты готовы были разорвать Распутина, а когда царя не стало, даже Гришка стал им дорог как ценное воспоминание о сладком минувшем – вроде сувенира о былой любви, и они преследовали врагов Распутина, как противников царизма… Все шиворот-навыворот!

Это уже излом истории, трещина в сознании.

1. Муравьиная куча.

Нижний Новгород – славное российское торжище… Пора заполнить анкету на местного воеводу. Алексей Николаевич Хвостов! Возраст тридцать восемь лет. Землевладелец орловский. Женат. Придворное звание – камергер. Вес – восемь с половиной пудов белого дворянского мяса с жирком. Окружность талии – сто двадцать сантиметров. Если верить газетам (а им иногда можно верить), «сатрап, поедает людей живьем». Характер общительный, с юмором, грубый, иногда сентиментальный, бесцеремонен, увлекающийся. Умен, склонен к интриге. Примечание: способен на отважные предприятия, что и доказал рискованной экспедицией на Ухту в поисках нефти. Поэты о нем слагали возвышенные оды:

Ну, этот, верно, не слукавит И государство не продаст; Он кресла, может быть, раздавит, Но им раздвинуться не даст…

Ночь кончилась, и розовый рассвет застал Хвостова в постели нижегородской купчихи М. Д. Брызгаловой, пугливой и трепещущей от общения с таким великим человеком, каким, несомненно, являлся губернатор. Ну что ж! Пора навестить законную жену, после чего можно ехать на службу и воеводствовать… Он сказал:

– Лежишь вот ты! А ведь не знаешь, что ты – любимый сюжет Кустодиева… Эдакое розовое ню в интерьере.

– Алексей Николаич, вы меня трогать всяко можете, только слов непонятных не произносите… До вас навещал меня, вдову бедную, один чиновник по страхованию жизни, так я его не терпела. Он меня, бесстыдник, одним словом до смерти испугал.

– Каким же, миленькая?

– Да мне и не выговорить – срам экий…

Примерно через полчаса, после серьезной юридической обработки, Хвостов все же выудил из купчихи это ужасное слово, от которого можно залиться краской стыда: архитектура!

– А вот еще есть такое слово… аккумулятор.

Брызгалова сразу зарылась в подушки.

– Ах, но вы же меня со свету сживете!

Хвостову такая забава понравилась.

– Катализатор! – выкрикнул он, безжалостный. – Гваделупа! Баб-эль-Мандеб – и Па-де-Кале…

– Издеватель вы мой, – простонала купчиха.

– Ну, я пошел. Всего доброго… физиология!

Прибыв в губернское присутствие, Алексей Николаевич нехотя полистал донесения из уездов. Тут прямо с вокзала явился Борька Ржевский в новой кепке, с красными обомороженными ушами.

– Закрой дверь, – сказал ему Хвостов.

Разговор предстоял секретный. Позже в газетном интервью Хвостов оправдывался так: «Ржевского я узнал в Нижнем, его направили ко мне мои хорошие знакомые с просьбой оказать ему помощь; я знал, что Ржевский до этого судился за ношение неприсвоенной формы. Считая, что совершенное им преступление не бог весть что и желая помочь вечно голодному человеку, я пристроил его…» В этом проявилась одна из черт характера Хвостова – сентиментальность. Но, пристроив Ржевского, он вовлек его в свои интриги.

– Рассказывай, мерзописец, – велел Хвостов журналисту и убрал со стола коробку с сигарами от него подальше.

Ржевский доложил, что, насколько ему удалось выяснить, в столице отношение к Хвостову скверное; Столыпин же сказал, что безобразий в Нижнем от губернатора терпеть нельзя; что в «Новом Времени» (тут он приврал) поддерживать Хвостова не станут; что могут лишить и камергерства; что… Хвостов не выдержал и влепил своему протеже хорошую затрещину.

– Ты же пил там напропалую… по морде видно!

– Ну, выпил… на вокзале… не святой же я.

– Не святой, это верно, – вздохнул Хвостов.

Он отвернулся к окну и долго ковырял в носу (скверная привычка для человека с лицейским воспитанием).

– Еще не все потеряно, – неожиданно просиял он, становясь снова ласковым. – Конечно, в данной ситуации мне было бы неуместно обращаться к помощи Распутина… Я зайду к Распутину с черного хода! Слушай меня. Я напишу сейчас записку государю, а ты отвезешь ее в Питер и передашь (трезвый, аки голубь!) лично в руки Егорке Сазонову, который уже корреспондировал обо мне, когда я был еще вологодским вице-губернатором. Что ему сказать – я тебя научу! Егорка вручит записку Распутину, а тот передаст ее императорскому величеству… Ясно?

– Ясно. Передам. Трезвый.

– Столыпин тоже не монолит, – сказал Хвостов, энергично усаживаясь к столу и разрешая Ржевскому взять сигару. – Нет такой стенки, которую бы, раскачав, нельзя было обрушить…

Он начал писать царю «всеподданнейшую» записку о современном положении в России. Он писал, что Столыпин не уничтожил революцию, а лишь загнал ее в подполье. Под раскаленным пеплом еще бродят угарные огни будущих пожаров дворянских усадеб. Россия на переломе… Ветер раздувает новое жаркое пламя! В этой записке Хвостов проявил другую свою черту – ум: сидя на нижегородском княжении, он предвидел то, чего не замечали другие.

– Семафоры открыты, – сказал он, поставив точку.

Среди дня ему доложили, что в просторы Нижегородской губернии вторглась дикая орда илиодоровцев, и, потрясая хоругвями и квачами, измазанными масляной краской, она валит напролом – к святыням гусиной «столицы» Арзамаса. Хвостов велел полиции:

– Я думаю, илиодоровцев задерживать не следует, черт их там разберет: у них вроде крестного хода! Но советую вкрапить в их толпу надежных филеров наружного наблюдения…

* * *

Вторично описывать безобразия илиодоровцев я не стану. Для нас важно другое: в январе 1911 года Илиодор поднял на Волге знамя вражды к Синоду, к правительству, к бюрократии, к полиции. Это знамя не было ни белым, ни тем более красным – оно было черным. Реакция выступала против реакции!..

Столыпин ознакомился с докладами полиции.

– Этот сукин сын Илиодорушко зарвался до того, что уже не понимает простых вещей. Если бы сейчас был пятый год, мы бы сами поддержали его изуверства, но Илиодор забыл посмотреть в календарь – сейчас одиннадцатый, и революции нет и быть не может, а потому он играет против нас, против власти…

Газеты писали о Гермогене и Илиодоре как о новых иноках Пересвете и Ослябе, которые сокрушают своих врагов – и слева и справа, не разбираясь. Столыпин решил разорвать их ратные узы: Пересвет-Гермоген оставался в Саратове, а Ослябю-Илиодора прокурор Лукьянов назначил настоятелем Новосильского монастыря. Илиодор приехал в глушь Тульской епархии, целый месяц дрался с монашеским клиром, а потом, нарушив предписание Синода, бежал обратно в Царицын, где объявил своим поклонникам: «У кого есть ненужная доска – тащи мне ее, у кого ржавый гвоздь – тоже неси. У кого ничего нету – землю копай…» Террорист в рясе задумал создать храм наподобие Вавилона, чтобы на высокой горе стояла прозрачная башня до облаков, заросшая изнутри цветами, а с купола башни Илиодор, подобно Христу, желал обращаться к народу с «нагорными проповедями». На самом же деле он строил не храм, а крепость со сложными лабиринтами подземных туннелей; Илиодор шлялся по городу в окружении боевиков, вооруженных кастетами и браунингами. Знаменитый силач Ваня Заикин, человек недалекого разума, вкатывал, как Сизиф, на гору гигантские валуны. Илиодор велел местным богомазам написать картину Страшного суда, в которой были показаны грешники, марширующие в ад. Впереди всех выступал с портфелем премьер Столыпин, возле него рыдал от страха обер-прокурор Лукьянов (в очках), следом валили в геенну огненную адвокаты, евреи, писатели, а Лев Толстой тащил в адское пекло полное собрание своих сочинений… Вскоре, оставив земляные работы, Ваня Заикин прокатил Илиодора на самолете. Вернувшись с небес на грешную землю, царицынский Савонарола выступил перед верующими с такими словами:

– Дивное видение открылось мне с высоты аэропланной: все министры, губернаторы, толстовцы, социалисты и полицмейстеры предстали малюсенькими, будто гниды. Зато истинно верующие виднелись с небес как библейские Самсоны – величиною со слонов…

12 марта Илиодор выпустил воззвание к народу, в котором он заявил, что высшее духовенство продалось бюрократии за «бриллиантовые кресты», что отныне он начинает «жестокую войну» с властью «столичных мерзавцев», – в Царицын сразу вошли войска, получившие боевые обоймы! Илиодор заперся в монастыре, где были скоплены гигантские запасы продовольствия, в окружении многих тысяч приверженцев, спавших и евших в храме, он выдержал двадцатидневную осаду по всем правилам военного искусства. А потом, обманув слежку полиции, выбрался в Петербург, где его как ни в чем не бывало принял… царь. Николаю II нравилось, что, ругая всех подряд, Илиодор императора не трогал, и царю было жаль терять такую разгневанную черную силищу, как этот иеромонах… Илиодор записывал: «Страшно нервничая, моргая своими безжизненными, туманными, слезящимися глазами, мотая отрывисто правой рукой и подергивая мускулами левой щеки, царь едва успел поцеловать мою руку, как заговорил буквально следующее: „Ты… вы… ты не трогай моих министров. Вам что Григорий Ефимович говорил… говорил. Да. Его… слушать… Он тебе… он вам ведь говорил, что жидов… жидов больше и революционеров… а моих министров не трогай!“

А потом, вне всякой логики, Николай II в кругу придворных высказал мысль, что профессор медицины Лукьянов негоден для поста обер-прокурора Синода, ибо не может справиться с Илиодором! И тут произошло такое сцепление обстоятельств, благодаря которым Распутин дерзостно вторгся в дела синодальные…

* * *

Легкость победы над Феофаном, высланным из столицы, воодушевила Гришку; осознав свою силу, он пришел к выводу, что начинать свистопляску следует с Синода, во главе которого он поставит своего человека. Синод – это, по сути дела, тоже правительство, а оберпрокурор имеет права министра. Сергей Михайлович Лукьянов, врач и профессор, был для Распутина криминалом, ибо он говорил с голоса Столыпина, а на «святость» Гришки ему, материалисту, было наплевать. Как раз в это время в Тобольске подняли старые, протухшие дела о принадлежности Гришки к секте хлыстов, где-то в потемках «шилось» досье на его «свальный грех», и Распутин понимал, что Лукьянова надо вышибать из Синода немедленно, иначе будет поздно… Распутинская разведка пошла сначала по глубоким тылам – Егор Сазонов нанес визит графу Витте.

– Говорят, что осенью в Киеве будут неслыханные торжества по случаю установки памятника Александру Второму… Памятник откроют, а заодно сковырнут и нашего барина Пьера?

С удалением Столыпина в государстве освободились бы сразу две крупные должности… Витте (почти равнодушно) спросил:

– И кого же, вы думаете, поставят в эм-вэ-дэ?

Сазонов от прямого ответа уклонился, но намекнул:

– Слыхал я, что нижегородский Хвостов подал государю всеподданнейшую записку и на царя она произвела очень сильное впечатление! Там и Столыпину крепко от Хвостова досталось…

– Хвостов самый отпетый хулиган, какого я знаю.

– Чудит много, это верно. Но гармошка у него играет…

Вбежал фокстерьер, за ним вошла Матильда Витте.

– Садись, дорогая. Вот пришел к нам Егорий Петрович, хочет, вижу, что-то спросить, но никак не может – мнется…

– Я не мнусь, – засмеялся Сазонов. – Просто синодский Лукьянов малость поднадоел, а к моему жильцу Григорию Ефимовичу Распутину повадился шляться Владимир Карлович Саблер и в ногах у него валяется – просит сделать его обер-прокурором…

Пауза! Витте погладил собаку, нежно поглядел на свою несравненную Матильду, которая, нежно посмотрев на своего супруга, тоже подозвала собаку к себе и тоже ее погладила.

– Владимир Карлович достойный… – начала она.

Но жену вдруг резко перебил граф Витте:

– Саблер во всех отношениях достоин того поста, которого он желает. Но, – сказал Витте и повторил с нажимом, – но…

2. Саблер безо всяких «но».

Читатель помнит, что во время перенесения гроба с «нетленными мощами» святого угодника Серафима Саровского больше всех старался показать свою богатырскую силушку некто Владимир Карлович Саблер, который смолоду отирался по службе в делах православия и хотел казаться православным больше, нежели сами русские. Саблер строил карьеру при Победоносцеве, который поднял его как можно выше и сам же уронил его в пучину недоверия. В канун смерти обер-прокурор отправил царю письмо с аттестацией на Саблера – такой, которая похоронила его навеки. Что он был вор – это еще полбеды, но в глазах Победоносцева хуже воровства оказался факт тайного забегания Саблера в синагогу…

С петербургских крыш уже звенела предвесенняя капель, длинные сосульки падали на панели, искристо и звучно. Столыпин, явно удрученный, повидался с Лукьяновым.

– Сергей Михайлыч, я уже перестал понимать, что творится на божьем свете… Всюду шепчутся: Саблер, Саблер, Саблер.

– Сам не пойму! Но государь ко мне благожелателен.

– Это-то и опасно, – подчеркнул Столыпин. – Характер нашего государя как у кобры: прежде чем заглотать жертву, она смазывает ее слюной, вроде вазелина, чтобы несчастная жертва легче проскакивала в желудок.

– Я выяснил, – сказал Лукьянов по секрету, – список лиц, которые могут заменить меня, уже составлен. Но в списке Саблер не фигурирует, ибо он иудейского происхождения.

– Я тоже думаю, что наша кобра Саблера отрыгнет…

* * *

Распутин, спортивно-упруго, через три ступеньки преодолевал лестницу четвертого этажа мрачного дома по Большому проспекту Васильевского острова. Под самой крышей, на площадке пятого этажа, он останавливался перед дверью, обитой драным войлоком. Медная табличка гласила: «Н. В. СОЛОВЬЕВЪ, казначей Святейшего Синода». Распутин плюнул на палец и нажал кнопку звонка. Дверь, словно за ней уже стояли, моментально отворилась, и на площадку выкатилась, как пузырь, коротенькая и толстая женщина. Она была столь мизерна ростом, что целовала Гришку в живот и, подпрыгивая, все время восторженно восклицала:

– Отец, мой отец… отец дорогой, как я рада!

– Ну, веди, мать. Чего уж там, – сказал Распутин.

В столовой угол был занят божницей, горели лампадки, а под ними сиживал старый придурок в монашеском одеянии, но со значком Союза русского народа на груди. При появлении Распутина он заблеял, словно козел, увидевший свежую травку:

– Спа-а-аси, Христос, люди-и тво-а-я-а-а…

– А, и Васька здесь? – поздоровался Распутин с юродивым. – Ты, Васек, погоди чуток, я тут с Ленкой поговорю.

Он удалился с хозяйкой в спальню, где в спешном порядке проделал с нею несколько природных манипуляций, причем старый идиот слышал через стенку одни молитвенные возгласы:

– Отец, ах, отец… дорогой наш отец!

Раздался звонок, возвещавший жену о прибытии законного мужа. Распутин сам же и открыл двери.

– Коля, ну где ж ты пропадал? Заходи…

В квартиру вошел Соловьев, синодский казначей, костлявый чинуша в синих очках, делавших его похожим на нищего; меж пальцев он держал за горлышки винные бутылки. Звонко чмокая, Ленка Соловьева часто целовала Распутина в живот, прыгая по прихожей, и неустанно выкрикивала мужу:

– Коля, гляди-кось, отец пожаловал… отец!

При этом Соловьев и сам поцеловал Распутина, как целуют монарших особ – в плечико.

– А я таскался вот… до Елисеева и обратно. Портвейн, я знаю, вы не жалуете. Гонял извозчика за вашей мадерой.

– Ну, заходи, – говорил Распутин, прыгая заодно с толстой коротышкой, потирая руки. – Давай, брат, выпьем мадерцы…

Хозяйка внесла громадное блюдо с жареными лещами.

– Ух, мать, доспела! Вот это люблю… Коля, – сказал Распутин хозяину, – уважили вы. По всем статьям… Васёк, – позвал он придурка, – а ты чего с нами не тяпнешь?

– Ему не надо, – ответила Ленка. – Он блаженный…

Хозяйка вынесла кучу мотков разноцветной шерсти и швырнула их придурку, чтобы он их перематывал. Тот, распевая псалмы, мотал шерсть, а Распутин разговаривал с казначеем.

– Цаблер у меня хвостиком крутит… знаешь, как? У-у-у… А дело, значит, за Даманским? Коля, кто он такой?

– Петр Степаныч ваш искренний почитатель. Сам из крестьян, но желает стать сенатором и товарищем оберпрокурора Саблера.

– Сделаем! Но пусть и он постарается…

Страшно пьяного Гришку спускали с пятого этажа супруги Соловьевы – костлявый муж и коротышка жена. Часто они приговаривали:

– Григорий Ефимыч, ради бога, не оступитесь.

– Отец, отец… когда снова придешь? Ах, отец…

Ну, что там Столыпин? Ну, что там Лукьянов?

* * *

На следующий день следовало неизбежное похмеление. О том, как протекал этот важный творческий процесс, осталось свидетельство очевидца: «Распутин велел принести вина и начал пить. Каждые десять минут он выпивал по бутылке. Изрядно выпив, отправился в баню, чтобы после возвращения, не промолвив ни слова, лечь спать! На другое утро я нашел его в том странном состоянии, которое находило на него в критические моменты его жизни. Перед ним находился большой кухонный таз с мадерою, который он выпивал в один прием…» Момент и в самом деле был критическим, ибо в любой день Православие как организация могло восстать против него, и Синод следовало покорить! Появился Новый фрукт – Петр Степанович Даманский, канцелярская крыса дел синодальных; понимая, что орлом ему не взлететь, он желал бы гадом вползти на недоступные вершины власти и благополучия. Чем хороши такие люди для Распутина, так это тем, что с ними все ясно и не надо притворяться. Сделал свое дело – получи на построение храма, не сделал – кукиш тебе на пасху!

– Наша комбинация проста, – рассуждал Даманский открыто, – на место Лукьянова прочат Роговича, но мы поставим Саблера, Роговича проведем в его товарищи, потом сковырнем и Роговича, а на его место заступлю я… Что требуется лично от вас, Григорий Ефимыч? Сущая ерунда. Пусть на царя воздействует в выгодном для нас варианте сама императрица, хорошо знающая Саблера как непременного члена всяких там благотворительных учреждений.

– И ты, – сказал Распутин, – и Колька Соловьев, и вся ваша синодская шпана мослы с мозгами уже расхватали, а мне… Что мне-то? Или одни тощие ребра глодать осталось?

Даманский напропалую играл в рубаху-парня:

– Об этом вы сами с Саблером и договаривайтесь!

Распутин Саблера всегда называл Цаблером (не догадываясь, что это и есть его настоящая фамилия):

– Цаблер ходит ко мне, нудит. Я ему говорю: как же ты, нехристь, в Синоде-то сядешь? А он говорит – тока посади…

– Сажай его! – отвечал Даманский. – Знаешь, у Иоанна Кронштадтского секретарем еврей был. Сейчас живет – кум королю, большой мастер по устройству купеческих свадеб с генералами.

– Вот загвоздка! Посади я Цаблера, так меня газеты в лохмы истреплют. Скажут – ух нахал какой, нашел пса…

– Ефимыч, какого великого человека не ругали?

– Это верно. Меня тоже кроют.

– В историю входишь, – подольстил Даманский.

– А на кой мне хрен сдалась твоя история? Мне бы вот тут, на земле, пожить, а что дальше… так это я… хотел!

В пасмурном настроении он покатил в Царское Село. История крутилась, как и колеса поезда. Александра Федоровна согласна была на замену Лукьянова Саблером, но Николай II уперся:

– Помилуйте, аттестация Победоносцева на Саблера выглядит чернее египетской ночи. Не могу я этого проходимца…

Кулак Распутина с треском опустился на стол.

Все вскочили – в невольном испуге.

Распутин вытянул палец – указал на царя:

– Ну что, папка? Где ёкнуло? Здесь али тута?

При этом указал на лоб и на сердце.

Рука царя легла поверх мундира, подбитого атласом.

– Здесь, Григорий… даже сердце забилось!

– То-то же! – засмеялся Распутин. – И смотри, чтобы всегда так: коли что надо, спрашивай не от ума, а от чистого сердца.

К нему подошла царица, поцеловала ему руку.

– Спасибо, учитель, спасибо… Теперь ясно, что от ума надобно бы ставить в обер-прокуроры Роговича, но сердце нам подсказывает верный ход – в Синоде отныне быть только Саблеру…

Графиня Матильда Витте уже названивала Саблеру:

– Владимир Карлович, ваш час пробил. Мы с мужем очень далеки от дел церковных, но… не забудьте отблагодарить старца!

Распутин еще спал, когда Сазонов разбудил его:

– К тебе старый баран пришел – стриги его…

Появился Саблер, добренький, ласковый, а крестился столь частенько, что сразу видно – без божьего имени он и воздуха не испортит. Салтыковский Иудушка Головлев – точная копия Саблера («Те же келейные приемы, та же покорная, но бьющая в глаза своей неискренностью религиозность, та же беспредельная мелочность, лисьи ухватки в делах и самая непроходимая пошлость», – писали о нем люди, хорошо его знавшие).

– Ну что ж, – сказал он, – теперь стригите меня…

Гришка скинул ноги с постели, потянулся, зевая.

– Вот еще! – отвечал. – Стану я с тобой, нехристью, возиться. Лучше сам остригись дочиста, а всю шерсть мне принеси…

Сколько дал ему Саблер – об этом стыдливая Клио умалчивает. Но дал, и еще не раз даст, да еще в ножки поклонится. Весной 1911 года Распутин неожиданно для всех облачился в хламиду, взял в руки посох странника и сел на одесский поезд – отбыл в Палестину, а машина, запущенная им, продолжала крутиться без него, под наблюдением опытных механиков «православия» – Соловьева и Даманского. Из путешествия по святым местам Распутин вывез книгу «Мои мысли и размышления», авторство которой приписывал себе. Книга была тогда же напечатана, но в продажу не поступала. Это такая духовная белиберда, что читать невозможно. Но там проскочили фразы, отражающие настроение Распутина в этот период: «Горе мятущимся и несть конца. Господи, избавь меня от друзей, а бес ничто. Бес – в друге, а друг – суета…» В этой книге Гришка, конечно, не рассказывал, как на пароходе в Константинополь его крепко исколошматили турки, чтобы смотрел на море, чтобы глядел на звезды, но… только не на турчанок!

* * *

2 мая Саблер стал обер-прокурором Синода.

– Ничего не понимаю! – воскликнул Столыпин, которому сам господь бог велел быть всемогущим и всезнающим.

Лукьянов пришел к нему попрощаться и рассказал, что Саблер, дабы утвердить свое «православие», плясал перед Распутиным «Барыню» – плясал вприсядку! Столыпин этому не поверил:

– Да ему скоро семьдесят и коленки не гнутся.

– Не знаю, гнутся у него или не гнутся, но это точно – плясал вприсядку, причем под балалайку!

– Под балалайку? А кто играл им на балалайке?

– Сазонов, издатель журнала «Экономист».

– Господи, дивные чудеса ты творишь на Руси!

3. Прохиндеи за работой.

17 июня в Царицын нагрянули Мунька Головина в скромной блузочке, делавшей ее похожей на бедную курсисточку, и шлявшаяся босиком генеральша Ольга Лохтина, на модной шляпе которой нитками вышиты слова: «ВО МНЕ ВСЯ СИЛА БОЖЬЯ. АЛЛИЛУЙЯ». Мунька больше молчала, покуривая дамские папиросы, говорила Лохтина:

– Великий гость едет к вам. Встречайте! Отец Григорий возвращается из иерусалимских виноградников…

– У нас виноград рвать? – спросил Илиодор.

– Так надо, – сказала Мунька, дымя.

Было непонятно, ради чего Распутин (которого трепетно ждут в Царском Селе) вдруг решил из Палестины завернуть в Царицын, – это Илиодора озадачило, и он решил Гришку принять, но без прежних почестей. Распутин прибыл не один. Возле него крутилась Тоня Рыбакова, бойкая учительница с Урала, которая чего-то от него домогалась, а Гришка не раз произносил перед нею загадочную фразу: «Колодец у тебя глубок, да мои веревки коротки…».

– Это ты Саблера в Синод поставил? – спросил Илиодор.

– Ну, я. Дык што?

– А зачем?

– Мое дело… Мотри, скоро и Столыпина турну!

При этом он встал на одно колено, лбом уперся в землю.

– К чему мне поклоняешься? – удивился монах.

– Да не тебе! Показываю, как Цаблер принижал себя, благодарствуя. Эдак скоро и Коковцев учнет мне кланяться…

Илиодору стало муторно от властолюбия Распутина; он сказал, что отъезжает с певчими в Дубовицкую пустынь.

– Ну и я с тобой, – увязался Распутин.

Мунька с Лохтиной от него – ни на шаг. «Если он во время прогулки по монастырскому саду заходил в известное место, то они останавливались около того места, дожидаясь, пока Григорий не справится со своим делом». Илиодор сказал дурам бабам:

– Охота же вам… за мужиком-то!

– Да он святой, святой, – убежденно затараторила Лохтина. – Это одна видимость, что в клозет заходит…

Подвыпив, Гришка завел угрожающий разговор.

– Серега, – сказал Илиодору, – а ведь я на тебя ба-альшой зуб имею. Ты со мной не шути: фукну разик – и тебя не станет.

Дело происходило в келье – без посторонних. Илиодор железной мужицкой дланью отшвырнул Гришку от себя – под иконы.

– Нашелся мне фукальщик! Молись…

Распутин с колен погрозил скрюченным пальцем:

– Ох, Серега! С огнем играешь… скручу тебя!

Илиодор треснул его крестом по спине.

– Не лайся! Лучше скажи – зачем пожаловал?

Распутин поднялся с колен, и в тишине кельи было отчетливо слышно, как скрипели кости его коленных суставов, словно несмазанные шарниры в мотылях заржавевшей машины. Он начал:

– Мне царицка сказывала: «Феофана не бойсь, он голову уже повесил, зато Илиодора трепещи – он друг, а таково шугануть может, что тебе, Григорий, придется в Тюмени сидеть, а и нам, царям, будет трудно…» (Илиодор молчал. Слушал, хитрый. Даже не мигнул.) А царицка, – договорил Распутин главное, – готовит тебе брильянтовую панагию, что обойдется в сто пятьдесят тыщ! Будешь епископом… Только, мотри, царя с царицкой не трогай!

Стало понятно, зачем Распутин приехал. Сначала Илиодора хотели запугать, а потом и подкупить для нужд реакции. Но это еще не все: заодно уж Гришка из поездки искал себе прибыли.

– Ты, Серега, собери с верующих на подарок мне?

Сказал и больше не повторялся. Он человек скромный. Зато Лохтина с Головиной теперь преследовали Илиодора:

– К отъезду старца чтобы подарок был! А на вокзале, как положено, девочки должны цветы ему поднести… Пожалуйста, не спорьте – пора Царицын приобщать к европейской культуре…

Вступив на стезю «европейской культуры», Илиодор во время службы в церкви пустил тарелку по кругу – для сбора подаяний на проводы старца. Храм был забит публикой, но тарелка вернулась к аналою с медяками всего на двадцать девять рублей. На эти плакучие денежки иеромонах хотел купить аляповатый чайный сервизик. Узнав об этом, Мунька с Ольгою Лохтиной возмутились:

– Такому великому человеку и такую дрянь?

– А где я вам больше возьму? – обозлился Илиодор.

Дамы сложились и добавили своих триста рублей.

– Вот деньги… и считайте, что от народа.

Илиодор сразу и решительно отверг их:

– Это не от народа! Сами дали, сами и дарите Гришке…

Распутин со стороны очень зорко следил за приготовлениями ему подарка «от благодарного населения града Царицына» (Европа – хоть куда!). Известие о том, что на тарелку нашвыряли бабки одних медяков, приводило его в содрогание. Тоне Рыбаковой он даже пожаловался: «Не стало веры у людей, одна маета… Ну, што мне двадцать девять рублев? Курам на смех!» Мунька с Лохтиной купили Распутину дорогой сервиз из серебра, который и вручили ему на пароходной пристани, причем девочка Плюхина поднесла Гришке цветы, сказав заученные по бумажке слова: «Как прекрасны эти ароматные цветочки, так прекрасна и ваша душенька!» Распутин, красуясь лакированными сапогами, произнес речь, из которой Илиодор запомнил такие слова: «Враги мои – это черви, что ползают изнутри кадушки с гнилою квашеной капустой…» С веником цветов в руках, размахивая им, он начал лаяться. Пароход взревел гудком, сходню убрали. Борт корабля удалился от пристани, а Распутин, стоя на палубе, еще долго что-то кричал, угрожая кулаками… Возле фотографии Лапшина шумели жители Царицына, требуя, чтобы владелец ателье больше не торговал снимками троицы – Распутина, Гермогена, Илиодора; Лапшин из троицы сделал двоицу – теперь на фотографии были явлены только Пересвет с Ослябей, а Гришку отрезали и выкинули. Назначение Саблера в обер-прокуроры словно сорвало тормоза, и в бунтарской душе Илиодора что-то хрустнуло; сейчас он круто переоценивал свое отношение не только к царям, но даже к самому богу. Сразу же после отбытия Распутина он поехал в Саратов – к Гермогену и, недолюбливая словесную лирику, поставил вопрос на острие:

– Что с Гришкой делать? Может, убить его?

Высшее духовенство империи пребывало в большом беспокойстве, ибо растущее влияние Распутина делалось для него опасным.

– За убийство сажают, – поежился Гермоген. – Знаешь? Давай лучше кастрируем его, паскудника, чтобы силу отнять. Чтобы стал он как тряпка помойная: выжми ее да выкинь…

В пору молодости, нафанатизированный религией, епископ пытался оскопить себя, но сделал это неумело и стал не нужен женщинам, погрязая в мужеложстве. Сейчас в нем заговорило еще и животное озлобление против Распутина, какое бывает у мужчин ущербных к мужчинам здоровым… Илиодор убеждал епископа:

– Распутина надо устранить любым способом. Коли сгоряча и порубим его, так не беда. Согласен ли панагию снять и в скуфейку облачиться, ежели нас с тобой под суд потащут?

– А ты как? – отвечал Гермоген вопросом.

– Я хоть в каторгу тачку катать… Не забывай, что Гришка в Синоде хозяйничает, как паршивый козел в чужом огороде. Он и твою грядку обожрет так – одни кочерыжки тебе останутся!

Договорились, что расправу над Распутиным следует организовать с привлечением других лиц в декабре этого же года, когда Гермоген поедет на открытие зимней сессии Синода.

– А я, – сказал Илиодор, – тоже буду в Питере по делам типографии для издания моей любимой газеты «Гром и Молния»…

До декабря, читатель, мы с ними расстанемся!

* * *

«Вилла Родэ» – в захолустье столичных окраин, на Строгановской улице в Новой Деревне. Это ресторан, которым владел обрусевший француз Адолий Родэ, создавший специально для Распутина вертеп разврата. Я разглядываю старые фотографии и удивляюсь: обычный деревянный дом с «фонарем» стеклянной веранды над крышей, возле растут чахлые деревца, ресторан огражден прочным забором, словно острог, и мне кажется, что за этим забором обязательно должны лаять собаки… Пировать бы тут извозчикам да дворникам, а не женщинам громких титулованных фамилий, корни родословия которых упирались в легендарного Рюрика. Распутин всегда находился в наилучших отношениях с разгульной аристократией. «Любовницы великих князей, министров и банкиров были ему близки. Поэтому он знал все скандальные истории, все связи высокопоставленных лиц, ночные тайны большого света и умел использовать их для расширения своего значения в правительственных кругах». В свою очередь, дружба светских дам и шикарных кокоток с Распутиным давала им возможность «под пьяную лавочку» обделывать свои темные дела и делишки… Часто, заскучав, Гришка названивал дамам из «Виллы Родэ», чтобы приезжали, и начинался такой шабаш, что цыганские хористки и шансонетки были шокированы вопиющим бесстыдством дам высшего света в общем зале ресторана.

Вернувшись из Царицына в столицу, Гришка однажды кутил у Адолия Родэ несколько дней и ночей подряд. Наконец даже он малость притомился, всех разогнал и под утро сказал хозяину:

– Я приткнусь на диванчике. Поспать надо…

Утром его разбудили, он прошел в пустой зал ресторана, велел подать шампанского с кислой капустой – для похмелья.

– Селедочки! Да чтоб с молокой…

Распутин лакомился кислой капустой, со вкусом давя на гнилых зубах попадавшиеся в ней клюквины, когда в ресторане появился человек со столь характерной внешностью, что его трудно было не узнать… Это был Игнатий Порфирьевич Манус! Подойдя к столику, на котором одиноко красовалась бутылка дешевого шампанского фирмы «Мум», он без приглашения прочно расселся.

– Григорий Ефимыч, мое почтение.

– И вам так же, – отвечал Распутин.

– Надеюсь, вы исправно получали от меня мадеру?

– Получал. Как же! Много лет подряд.

– Именно той марки, которую вы любите?

– Той, той… на бумажке кораблик нарисован.

– Деньги от меня доходили до вас без перебоев?

– Какие ж там перебои!

Жирный идол банков и трестов, заводов и концернов международного капитала, этот идол сентиментально вздохнул.

– Когда-то я вам говорил, что мне от вас ничего не нужно, но просил всегда помнить, что в этом гнусном мире не живет, а мучается бедный и старательный жид Манус…

– Тебе чего нужно? – практично спросил Распутин.

– Я кандидат в члены дирекции правления Общества Путиловских заводов, но, кажется, так и умру кандидатом, ибо людей с таким носом, как у меня, до заводов оборонного значения не допускают.

– Кто мешает? – спросил Распутин.

– Закон о евреях.

– А перепрыгнуть пробовал?

– Не в силах. Слаб в ногах.

– А подлезть под него, как собака под забором?

– Не мог. Слишком толст. Брюхо мешает.

– Тогда… ешь капусту, – предложил Гришка.

– Спасибо. Уже завтракал. Я хотел бы коснуться вообще русских финансов. Не подумайте, что я имею что-либо против почтеннейшего господина Коковцева, но он… как бы вам сказать…

Распутин сразу же осадил Мануса:

– Володю не трожь! Кем я Столыпина подменю? Чул?

– Простите, я вас не понял.

– Цыть! Мадеру твою пил – пил, деньги брал – брал. Не спорю. Спасибочко. Давай сквитаемся. Какого тебе рожна надобно?

– Мне хотелось бы повидать Анну Александровну…

Ага! Маленький домик Вырубовой в Царском Селе, калитка которого смыкалась с царскими дворцами, заманивал Мануса, как пьяницу трактир, как ребенка магазин с игрушками.

– Сделаем! Тока ты мне про акци энти самые да про фунансы не болтай. Деньги я люблю наличными… Чул?

– Чул, – просиял Манус. – А по средам прошу бывать у меня. Таврическая, дом три-бэ. Веселого ничего не обещаю, но уха будет, мадера тоже. Кстати, – вспомнил Манус, – вас очень хотела бы видеть моя приятельница… княжна Сидамон-Эристави… гибкая, вкрадчивая и обольстительная, как сирена.

– Как кто?

– Сирена. Впрочем, это не столь важно, что такое сирена. Важно другое: по средам у меня бывает и Степан Белецкий.

– А што это за гусь лапчатый?

– Вице-директор департамента полиции.

– У-у-у, напужал… боюсь я их, лиходеев.

– Напрасно! Степан Петрович – отличный человек. Бывает у меня и контр-адмирал Костя Нилов – ближайший друг и флаг-капитан нашего обожаемого государя императора.

– Он этого обожаемого уже в стельку споил!

– Что делать! Морская натура. Без коньяку моря уже не видит. Итак, дорогой мой, что передать княжне Эристави?

– Скажи, что вот управлюсь с делами… приду!

Разговор, внешне приличный, закончился. В окошки «Виллы Родэ» сочился серый чухонский рассвет. Когда Манус удалился, Распутин со смехом сообщил ресторатору: «А ведь ущучил меня, а?..».

Сколько лет прошло с той поры, а историки до сих пор точно не знают, кто такой этот Манус. Французская разведка считала его одним из крупнейших шпионов германского генштаба. В советской литературе он лучше всего описан в «Истории Путиловского завода».

4. Провокатор нужен.

Назначенный товарищем к Столыпину против желания Столыпина, но зато по личному выбору императора, генерал Курлов широко жил на казенные деньги. «Пятаков не жалко!» – любимая его фраза. В верхах давно поговаривали, что Курлов станет министром внутренних дел. Заранее, дабы выявить свой «талант» борца с революцией, он искусственно создавал громкие дели с эффективными ликвидациями подпольных типографий, со стрельбой и взрывами в темных, закрученных винтом переулках… Оба они, и Курлов и Столыпин, предчувствовали, что им, как двум упрямым баранам, еще предстоит пободаться при встрече на узенькой дорожке, перекинутой через бурную речку. Сегодня Курлов принес из Цензурного комитета жалобу писателей на притеснения – Столыпин отшвырнул ее со словами: «Книги люблю, но литературу ненавижу!» Курлов ему напомнил, что цензура ведь тоже находится в ведении МВД.

– В моем ведении, – отвечал Столыпин, – числится и ассенизационный обоз Петербурга с его окрестностями, однако я за все эти годы еще ни разу не вмешался в порядок его работы…

Сазонову, как родственнику, он горько жаловался:

– Нас, правых, били. Не давали встать и снова били. И уже так избили, что мы, правые, будем валяться и дальше…

* * *

Весна 1911 года прошла для него под знаком нарушения равновесия, словно он попал на гигантские качели. Никогда еще не были так заняты телефонистки столичного коммутатора. То и дело люди звонили друг другу, сообщая с радостью:

– Столыпин пал, его заменяют Коковцевым…

В витрине магазина Дациаро был выставлен громадный портрет Коковцева с надписью «НОВЫЙ ПРЕДСЕДАТЕЛЬ СОВЕТА МИНИСТРОВ». Коковцев с большим трудом дозвонился до премьера.

– Поверьте, что я к этой шумихе не имею…

– Да о чем вы! – перебил его Столыпин. – Я и сам знаю, что вы не станете выставлять своей парсуны у Дациаро, в этом деле опять видна чья-то нечистая сила… Вот она и крутит нами!

Портрет с витрины убрали. Сразу возник слух, будто Столыпин взял отставку обратно, а царь даже плакал, умоляя премьера не покидать его. И опять вовсю трезвонили телефоны:

– Наш Бисмарк повис на ниточке. Его величество обещал ему титул графа, и на этом наш барин Пьер успокоился…

Курлов доложил, что в ресторанах пьют за падение «диктатуры» и звучат тосты за «новую эру ослабления режима».

– А чего удивляться? – отвечал Столыпин. – Нет такого политического деятеля, уходу которого бы не радовались.

– Вы… уходите? – расцвел Курлов.

Столыпин показал ему белые дворянские клыки:

– Сейчас я силен, как никогда. Вся эта свистопляска вокруг моей отставки напоминает мне афоризм одного фельдфебеля, который поучал новобранцев: «Сапоги следует чистить с вечера, чтобы утром надевать их на свежую голову!».

Он был бы крайне удивлен, узнай только, что Гучков, смотревший на него влюбленными глазами, говорил: «Столыпин уже мертв. Как это ни странно, но человек, в котором привыкли видеть врага общества, в глазах реакции представляется опасным…» Суворинская пресса вещала: «Мы все ждем появления великих людей. Если данная знаменитость получила величие в аванс и вовремя не погасила его, общество этого не прощает». Берлинские газеты высказывали почти такую же мысль, какую проводил и нижегородский губернатор Хвостов: «Он (Столыпин) сделал все для подавления минувшей революции, но сделал очень мало для предотвращения революции будущей…».

Неожиданно к премьеру нагрянул Белецкий.

– Вот ваша апробация о «сокращении мерзавца» Манасевича-Мануйлова. Между тем этот мерзавец на днях зашел ко мне, и мы с большим удовольствием с ним побеседовали.

– Курлов с удовольствием, ты, Степан, с удовольствием, один лишь я давно не имею никакого удовольствия!

– Поверьте, что это жулье – вроде полицейского архива. Он наизусть шпарит массу адресов даже за границей, кличек, «малин» и прочее. Я тоже за всепрощение Манасевича-Мануйлова.

– Смешно! – сказал Столыпин без тени улыбки на бледном лице. – С революционерами проще: попался – вешаем! А вот со своим братом-провокатором не разобраться. Копнешь такого, будто бабкину перину, а оттуда – клопы, клопы, клопы… И если верить тебе и Курлову, то каждый такой клоп – на вес золота!

– В нашем деле провокатор тоже нужен.

– Ну, ладно. Допускаю, что нужен. Но вот у меня под носом валяются какой уже месяц жалобы потерпевших от Манасевича – Шапиро, Якобсон, Беспрозванный, Минц…

– А чего их жалеть? – логично рассудил Степан. – Честные люди не таскались на прием к Манасевичу. Жулик обштопал жуликов! Я думаю, тут все ясно… Нам нужен агент. Хороший агент.

– Мне, дворянину, не пристало пачкать руки об это сокровище вашей веры, – сказал Столыпин и воспроизвел библейский жест Пилата, омывающего руки.

– Так черкните резолюцию: «сократить мерзавца!».

– Нет, пусть останется… для историков будущего. Говорите, что подлец вам нужен? Хорошо. Я не возражаю. Я скоро уйду. А вы с Курловым обнимайтесь с ним и целуйтесь…

* * *

Манасевич сказал Надежде Доренговской:

– Вся жизнь – театр, а гастроли продолжаются. Не знаю, что будет дальше, но самое главное – не терять хладнокровия.

Курлов предложил ему службу за двенадцать тысяч в год.

– Павел Григорьич, мне и на леденцы не хватит!

– А больше не можем. У нас не бездонная бочка.

– Пятаков пожалели? – обиделся Ванечка…

Он забежал в МВД с другой стороны – к Степану Белецкому, в котором угадывал будущего великого инквизитора, и согласился быть его информатором за очень скромные чаевые.

– Но у меня так, – сказал «сын народа». – Если что замечу, пришибу насмерть. Нужна полная солидарность! Понял?

– Пришибайте. Солидарность будет.

– Утоплю! Даже галоши не всплывут.

– А вы мне нравитесь, – сказал Ванечка. – Заранее предрекаю, что вы станете министром внутренних дел. И очень скоро!..

Сейчас он неплохо зарабатывал на Распутине, и статьи Маски заставляли Гришку скоблиться, как солдата перед баней. В книге «Русский Рокамболь» об этом казусе писано: «Распутин был далеко не дурак и не всегда мстил своим врагам. Когда было нужно, он умел их приваживать, а такой человек, как Мануйлов, конечно, давно ему был необходим!» Скоро они совершенно случайно встретились в распивочной на Садовой. Распутин был наряден, богат, выглядел хорошо, двигался как на пружинах.

– Сволочь ты, – с глубоким уважением сказал он.

– От кого слышу-то! – отвечал Ванечка без уважения.

Распутин охотно присел к нему за столик.

– Хам с тобой! Водку пьешь?

Стали пить водку. Гришка с надрывом спрашивал:

– Скважина ты худая, насквозь меня пропечатал?

– Деньги нужны, а ты – хорошая тэма.

– Я тебе не «тэма»! Давай бурдушар выпьем да подружимся, и с сего дня обещай, что меня трепать в газетах не будешь…

Выпили на брудершафт. Энергично закусывали.

– Трудное небось твое дело? – душевно спросил Распутин. – Мне вот кады понадобится пратецю сочинить, так я перышком ковыряю-ковыряю… Взмокнешь, бывало! А ты, брат, писатель. Дело твое темное. Книжку-то хоть какую ты сочинил?

Манасевич показал ему чековую книжку:

– Мой лучший роман! Переведен на все языки мира и, всем читателям понятен. Я буду знаменит, пока у меня есть такая книжка. А теперь скажи – у тебя есть такая?

– Не завел. Я деньги банкам не доверяю.

– Дурак ты, – небрежно сказал Ванечка.

Распутина это сильно задело, он полез на стенку:

– Почему не боишься ругать меня? Ведь даже цари мне руку целуют, а ты лаешься… На, поцелуй и ты мне!

«Сахарная головка» уплетал севрюжину под хреном. На секунду оставив вилку, он смачно плюнул в протянутую лапу.

– Я ж тебе не царь, – ответил он с важностью.

Распутин тер руку об штаны, виртуозно матерился.

– Перестань. И не спорь. Меня ты не переделаешь…

Через несколько дней он снова выплеснул на Распутина в газете очередную порцию помоев. Ванечка знал, что делает. Ругая Распутина, он обретал силу в глазах того же Распутина, и должен наступить такой момент, когда Распутин сочтет себя побежденным, а тогда можно будет вить из него веревки, с помощью которых хорошо вязать своих врагов… Логично?

* * *

Еще с весны киевляне знали, что осенью к ним заявятся «высокие гости» ради открытия памятников – Александру II и святой Ольге. Заблаговременно в Киев прибыл колоссальный штат чиновников МВД, отовсюду стягивались войска, жандармы и агенты сыска из других городов (даже из Сибири). В «матерь городов русских» наехало пополнение городовых и околоточных. В городе провели свыше трехсот обысков, многих студентов и рабочих арестовали без предъявления им вины, все подозрительные из Киева были высланы. Царская охранка облазила чердаки и подвалы, саперы делали подробные чертежи тех квартир, окна которых выходили на центральные улицы. Для царской семьи подновили Николаевский дворец, а для министров наняли богатые квартиры. Номера киевских гостиниц были забронированы начиная с 20 августа. Скоро на стенах домов появились листовки, в которых строго указывалось, что обывателям запрещается «выбегать навстречу царскому экипажу, бросать цветы и подавать прошения». В объявлениях было сказано, что киевские торжества продлятся до 6 сентября…

На Крещатике цвели каштаны, когда Богров навестил юридическую контору А. С. Гольденвейзера, приятеля отца. В разговоре с юристом он неожиданно задал вопрос:

– А кто самый вредный в России после царя?

– Вредных много, но после царя… Столыпин.

– Вы так думаете? – спросил Богров и ушел.

Он ушел, обнаружив в этом вопросе свою полную политическую безграмотность. Еще ничего не было решено, и в канун августа, когда на Бибиковском бульваре пахло тополями и девочки в белых юбочках катали по дорожкам круги серсо, Богров в конторе папеньки подсчитывал, сколько можно выручить от спекуляции с котельными водомерами. Гешефт сулил девятьсот рублей прибыли.

– Прекрасно! Почему бы нам и не заработать, папочка? Тем более палец о палец не ударим, а денежки уже в кармане…

По ночам на Бибиковском бульваре надсадно скрипело старое дерево. «Провокатор нужен… нужен… Провокатор нужен!».

5. На бланках «штандарта».

В этом году случилось большое несчастье с Черноморским флотом: на подходах к румынскому порту Констанца вице-адмирал Бострем посадил весь флот на мель. Позорное дело случилось на глазах множества публики, собравшейся на берегу, так как Румыния ждала русские корабли с визитом дружбы. Бострема судили заодно с флагманским штурманом. В этом же году был суд и над офицерами императорской яхты «Штандарт»… Известно, что русский царь и германский кайзер, словно соперничая друг с другом, ежегодно околачивались на зыбких водах, демонстрируя один – морское невежество, другой – прекрасную выучку. Вильгельм II, на зависть русскому кузену, умел произвести даже такую сложную операцию, как швартовка боевого крейсера в переполненной кораблями гавани… Итак, речь идет о «Штандарте», который ходил под особым императорским стягом, имея свои особые бланки под царским гербом и орлами с андреевским флагом.

* * *

Это особый мир Романовых, не имеющий ничего общего с бытом Александрии или Ливадии. Наши историки флота и революции обошли этот мир стороной, а между тем внутри «Штандарта», как внутри яичной скорлупы, творились иногда удивительные дела… Начнем с команды. Матросов отбирали из числа безнадежно тупых, реакционно мыслящих или, напротив, острых и ловких, прошедших через горнило матросских бунтов, но которые раскаялись и стали называться «покаянниками». Прямой расчет на то, что ренегату отступления нет… Кают-компания «Штандарта» формировалась лично царем из офицеров двух различных категорий: это были отличные боевые моряки (умеющие к тому же вести себя в высшем свете) или, наоборот, отпетые негодяи, обладающие противоестественными вкусами, – к развратникам, как известно, Николай II неизменно благоволил.

Командиром «Штандарта» долгое время был свитский контр-адмирал Иван Иванович Чагин, который в Цусиму, командуя крейсером «Алмаз», увидев, что эскадра окружена и уже поднимают белые флаги, дал в машину «фуль-спит» (полный вперед) и, прорвав блокаду японцев, геройски дошел до Владивостока. Молодой и беспечный холостяк с аксельбантом на груди, он не совался в дела царской семьи, был просто веселый и добрый малый. Но рядом с ним на мостике «Штандарта» качался и флаг-капитан царя, контр-адмирал Костя Нилов – забулдыга первого сорта. Трезвым его никогда не видели, но зато не видели и на четвереньках: Нилов умел пить, выдавая свое качание за счет корабельной качки. Этот человек, открывая в буфете «Штандарта» бутылку за бутылкой, сам наливал царю, позволяя себе высказываться откровенно:

– Я-то знаю, что всех нас перевешают, а на каком фонаре – это уже не так важно. По этому случаю, государь, мы выпьем…

Был обычный день плавания, и ничто не предвещало беды. Яхта шла под парами в излучинах финских шхер, когда раздался страшный треск корпуса, причем вся царская фамилия, заодно с компотом и вафлями, вылетела из-за обеденного стола так, что на великих княжнах пузырями раздулись юбки.

– Спасайте наследника престола! – закричал Николай II.

Шум воды, рвущейся в пробоину ниже ватерлинии, ускорил события, а в шлюпку вслед за наследником Алексеем очень резво прыгнула и сама государыня Александра Федоровна.

– Скорее к земле! – верещала она.

Вокруг было множество островов. «Эти острова кишели солдатами, которым были даны прямолинейные, но мало продуманные инструкции – палить без предупреждения по всякому…» Представьте себе картину: императрица с цесаревичем подгребает к острову, а тут ее осыпают густым дождем пуль. В этот момент некто вырывает из ее рук сына и заодно с ним скрывается… в пучине! Не скоро на поверхности моря, уже далеко от шлюпки, показалась усатая морда матроса, который, держа мальчика над водой, доплыл обратно к «Штандарту», пробоину на котором уже заделали. Решительного матроса явили перед царем в кают-компании.

– Как тебя зовут, молодец?

– Матрос срочной службы Деревенько.

– Зачем ты прыгнул с наследником в море?

– А как же! Надо было спасать надёжу России…

Туп он был, но сообразил, как делать карьеру. Его наградили Георгием, нашили на рукава форменки шевроны за отличную службу и внесли в придворный штат с титулом «дядька наследника». До этого за мальчиком присматривал английский гувернер Сидней Гиббс, который жаловался в мемуарах, что «гемофилия сделала из мальчика калеку, как и все дети, он хотел побегать, поиграть, а я – запрещаю и хожу за ним, как курица за цыпленком, но я не в силах уследить за ребенком». Попав на дармовые царские харчи, Деревенько, сын украинца-хуторянина, сразу показал, на что он способен. В одну неделю отожрался так, что форменка трещала, и появились у матроса даже груди, словно у бабы-кормилицы. За сытную кормежку он дал себя оседлать под «лошадку» цесаревича. Деревенько сажал мальчика себе на шею и часами носился как угорелый по аллеям царских парков, выжимая свою тельняшку потом будто после стирки. Но зато цесаревичу теперь не грозили царапины и ушибы! Распутин поначалу малость испугался, заподозрив в матросе соперника по опеке над Алексеем, но вскоре понял, что тот дурак, к интригам не способен, и они дружно гоняли чаи из царского самовара с царскими бубликами.

– Тока ты сам не упади, – внушал ему Распутин…

Но это еще не конец морской романтики. Вскоре столица империи наполнилась революционными прокламациями. Для жандармов это не новость. Новостью для них было то, что на этот раз прокламации были отпечатаны на императорских бланках «Штандарта». Призывы к свержению самодержавия очень красиво и даже поэтично выглядели на фоне императорских гербов и короны.

Степан Белецкий сказал Курлову:

– А конешно! Они латали пробоину у стенки Балтийского завода, рабочий класс и просветил «покаянников»… Это ж ясно.

За посадку «Штандарта» на рифы Чагина судили заодно с Костей Ниловым. Их выручил финский лоцман, доказавший на суде, что риф (острый как иголка) известен только старым рыбакам, а на картах он не отмечен. Чагин был оправдан. Но он не вынес того, что под палубой его «Штандарта» размещалась подпольная типография, жарившая «Долой царя!» прямо на корабельных бланках. Свидетель пишет, что Чагин «зарядил винтовку и, налив ее водою для верности, выстрелил себе в рот. Голова разлетелась вдребезги, оставив на стене брызги мозгов и крови. На панихиде гроб был покрыт андреевским флагом, а на подушке – вместо головы! – лежал носовой платок. Факты, обнаруженные следствием, держались в строгом секрете». «Штандарт» имел свои особые тайны…

* * *

Из документов известно, что, пока царь с Костей Ниловым упивались в корабельном буфете, Алиса с Вырубовой перетаскали по своим каютам почти всех офицеров «Штандарта». От команды не укрылось это обстоятельство, а трубы вентиляции и масса световых люков давали возможность видеть то, что обычно люди скрывают. Матросы «подглядывали в каюту Александры Федоровны, когда она нежилась в объятиях то одного, то другого офицера, получавших за это удовольствие флигель-адъютантство… Охотница она до наслаждений Венеры была очень большая»! Так царица перебрала всех офицеров, пока не остановила свой выбор на Николае Павловиче Саблине… Личность неяркая. Обычный флотский офицер. Неразвратен, и этого достаточно. Живя в этом содоме, он страдал одним чувством – бедностью и унижением от этой бедности. Царица открыла ему сердце, но не кошелек…

Саблин – слабенькая копия Орлова! Прежде чем он стал командиром «Штандарта», он приобрел большой авторитет в царской семье. Если в доме Романовых назревал очередной скандал между супругами, арбитром выступал Саблин, который, внимательно выслушав мнения противных сторон, объективно и честно указывал, кто прав, кто виноват.

27 июля, после месячной болтанки в шхерах, «Штандарт» вернулся к берегам, а на 27 августа был запланирован отъезд царской семьи на киевские торжества. Николай Павлович Саблин навестил свою холостяцкую квартиру на Торговой улице, где и блуждал по комнатам в унылом одиночестве. С лестницы неожиданно прозвучал звонок… Саблин впустил незнакомого господина, который всучил в руки ему визитную карточку: под именем «Игнатий Порфирьевич Манус» помещалась колонка промышленных титулов…

– Итак, что вам, сударь, от меня угодно?

Манус очень прозорливо и быстро окинул убогое убранство квартиры захудалого дворянина, оглядел молодого стройного офицера.

– Я знаю, что вы человек порядочный, но бедный, и потому решил помочь вам, чтобы вы стали богатым…

– Каким образом? – удивился Саблин.

– Вы стали любовником нашей императрицы…

– Ложь! – выкрикнул Саблин.

– Не спешите, – умерил его пыл Манус. – Я вам покажу фотоснимок одной сценки, сделанной тайно в каюте «Штандарта»…

Саблин разорвал фотографию, не глянув на нее.

Раздался скрип – это смеялся Манус:

– Неужели вы думаете, что избавились от позора? Негатив снимка находится в банке одного нейтрального государства…

– Это шантаж! – воскликнул Саблин в ужасе.

Манус и не пытался ему возражать:

– Конечно, шантаж. Самый обычный. Вас я уже назвал порядочным человеком. Теперь назову себя непорядочным человеком. Что делать, если так надо? Обладая такой фотокарточкой, осмеливаюсь требовать от вас полного и беспрекословного подчинения мне!

Один рывок сильного тела, и голова Мануса была отброшена на валик кресла, а в кадык ему уперлось острие кортика.

– Пожалуйста… режьте! – прохрипел Манус. – Но после моих похорон фотоснимок должен быть опубликован в одной неприличной газете, а мои люди заодно уж перешлют копию и вашей невесте, на которой вы собираетесь жениться, зарясь на приданое…

Саблин отбросил кортик и спросил – что ему, подлецу, от него понадобилось? Манус поправил воротничок на потной шее.

– Я финансист, а потому мне нужно, чтобы вы проводили в кругу царя идеи тех операций, какие выгодны для меня.

– Хотите сделать из меня второго Распутина?

– Ну, подумайте сами – какой же из вас Распутин? – огорченно отвечал Манус. – Такой красивый, такой приятный офицер… Распутин давно в моих руках, но его примитивным мозгам не осилить тонкостей финансовой техники. Этот тип, вызывающий у меня отвращение, не видит разницы даже между акцией и облигацией!

– Короче – зачем вы пришли?

– Познакомиться и договорить относительно гонораров на будущее. Вы начнете действовать по моему сигналу. Я готовлю для матери-России министра финансов, который нужен России.

– То есть не России, а вам!

– Но я уже сроднился с Россией: теперь что мне, что России – это один черт… Коковцев меня устроить не может.

– Вы надеетесь, что я способен свергнуть Коковцева?

– А почему бы и нет? Капля камень долбит. Сегодня вы за табльдотом «Штандарта» скажете, что Владимир Николаевич демагог, завтра Распутин скажет, что Коковцев плут… глядишь, и царь задумался! Анархисты рвут министров бомбами, за это их вешают. Мы взорвем Коковцева шепотом, и никто нас не повесит. Напротив, мы с вами еще разбогатеем! А вы, чудак такой, схватились за свой острый ножик, на котором что-то еще написано…

Он взял кортик, прочел на лезвии торжественные слова: «ШТАНДАРТ». ЧЕСТЬ И СЛАВА».

6. Третья декада августа.

Весной 1911 года, когда возник кризис власти, Столыпин на три дня прервал сессию Думы, а Гучков – в знак протеста – сложил с себя председательские полномочия. Протест свой он выражал лично Столыпину, но – странное дело! – это нисколько не ухудшило их личных отношений. Гучков был страстным поклонником Столыпина, он преклонялся перед самой «столыпинщиной». Подобно провинциальной барышне, которая обвешала свою кровать карточками душки-тенора, так и Гучков буквально завалил свою картиру бюстами, портретами и фотографиями премьера…

Столыпин позвонил ему по телефону:

– Александр Иваныч, мой цербер Курлов сообщил из Киева, что приготовления к торжествам закончены. Очевидно, я выеду двадцать пятого, дабы на день-два опередить приезд царской семьи. Не хотите ли повидаться… на прощание?

– С удовольствием. С превеликим!

– Тогда я скажу Есаулову, чтобы вас встретил…

Гучков на извозчике доехал до Комендантского подъезда Зимнего дворца, где его встретил штабс-капитан Есаулов – адъютант премьера, хорошо знавший думского депутата в лицо.

– Пра-ашу! Петр Аркадьевич ждет вас…

Столыпин сидел за чайным столиком возле окна, открытого на Неву; его острый чеканный профиль отлично «читался» на фоне каменной кладки фасов Петропавловской крепости.

– Ну, как там управляется на вашем месте Родзянко? – спросил он, подавая вялую прохладную руку, и, не дождавшись ответа, пригласил к столу: – Садитесь. Чай у меня царский…

В ресторане-поплавке играла веселая музыка.

– А дело идет к закату, – вздохнул Столыпин. – Запомните мои слова: скоро меня укокошат, и укокошат агенты охранки!

Премьер ожидал выстрела – не слева, а справа.

– Быть того не может, – слабо возразил Гучков. – Газеты пророчат, что в Киеве вы получите графский титул.

– Возможно, – отозвался Столыпин. – В разлуку вечную его величество согласится воткнуть мне в одно место павлинье перышко. В конце-то концов я свое дворянское дело сделал!

– Ваша отставка вызовет развал власти…

– Ничего она не вызовет, – отвечал Столыпин.

Казалось, внутри его что-то оборвалось – раз и навсегда. Неряшливой грудой сваленные в кресло, лежали выпуски газет, в которых из «великого» его сделали «временщиком» и открыто писали, что царь лишь подыскивает благовидную форму, чтобы достойно облечь в нее падшего премьера… Столыпин буркнул:

– Здесь пишут, что даже Витте был лучше меня.

– Мария Федоровна не позволит сыну устранить вас!

Длинная кисть руки Столыпина, темная от загара, безвольно провисшая со спинки стула, в ответ слегка шевельнулась.

– Никакая фигура и никакая партия уже не способны восстановить мое прежнее положение. Я физически ощущаю на себе враждебность двора… неприязнь царя и царицы…

Конечно, губернатором на Тамбов или Калугу его не посадишь. Гучков слышал, что специально для Столыпина замышляют открыть грандиозное генерал-губернаторство на Дальнем Востоке (почти наместничество). Поговаривали, что сделают правителем Кавказа. Столыпин с жадностью раскурил толстую папиросу.

– Не верьте слухам! Даже послом в Париж меня не назначат. Все будет гораздо проще, чем вы думаете. Я та самая кофеинка, которая попала в рот государю, когда он пил кофе: мешает, а сразу не выплюнешь. Однако, – продолжал Столыпин, покручивая в пальцах обгорелую спичку, – сейчас, оглядываясь назад, я понимаю, что Царское Село не может простить мне одного…

Чай был невкусен, и Гучков отставил чашку.

– Чего же там не могут простить вам?

Столыпин через плечо выбросил спичку в окно.

– Я не сошелся с Гришкой Распутиным! Меня с ним не раз сволакивали. Почти насильно, будто женить собирались. Я способен бороться с любым дьяволом. Но я бессилен побороть те силы, что стоят за Распутиным… Мы еще не знаем, кто там стоит!

Гучков вынес от этой встречи ужасные впечатления. Казалось, он пил чай с политическим трупом, который ронял мертвые земляные слова, а рука покойника играла обгоревшей спичкой, и костяшки пальцев опускали в чашку гостя большие куски искристого бразильского рафинада из царских запасов. Зарождалась какая-то новая бесовская авантюра, в которой до сих пор многое еще не выяснено, но Столыпин уже предчувствовал близость гибели…

…За неделю до отбытия в Киев царской семьи тронулись в путь еще два путешественника – Егорий Сазонов и Гришка Распутин, билеты у которых были взяты до Нижнего Новгорода.

Уже начинался дележ столыпинского наследства!

* * *

Пропились в дороге так, что, когда вылезли из поезда на вокзале в Нижнем, наскребли в карманах только три рубля и шестнадцать копеек. От путешественников нехорошо пахло… Сазонов сказал:

– С тобой ездить – живым не вернешься.

– Ништо! Дорога – праздник. Коли в поезд запихнулся, так пей без памяти, покеда не приедешь… А иначе-то как же?

– Ты есть хочешь? – спросил его Сазонов. – Чай, губернатор-то накормит и денег даст…

Одного прохожего господина Распутин спрашивал:

– Где тут Хвост-то ваш сыскать?

– Алексея Николаевича Хвостова, – уточнил Сазонов.

– Губернатора? Так вы на месте его вряд ли застанете. За Окой искать надо… Сейчас ведь шумит наша славная ярмарка!

Но все же показал, как пройти до присутственных мест, которые располагались внутри древнего нижегородского кремля, вблизи Аракчеевского кадетского корпуса. На их счастье, в канцелярии сказали, что губернатор на месте – в кабинете.

– Веди нас к нему, – велел Гришка чиновнику.

– Господа, а кто вы такие?

– Я говорю – веди, а то хужей будет…

Хвостов без промедления принял обоих.

– Я о вас немало слышал, – сказал он Гришке.

Это воодушевило Распутина, который, сидя на стуле, расставив ноги, битых полчаса размусоливал зловещую тему о том, как его уважают цари и что он может сделать все что хочет.

– Все можете сделать? – прищурился Хвостов.

– Все, – ответил Распутин, не поняв иронии.

– Отлично, если так. А зачем в Нижний пожаловали?

Распутин сказал, что прибыли «посмотреть его душу».

– Душа – это слишком расплывчато. Нельзя ли точнее?

Молодой толстяк смотрел на них с умом, в щелках глаз Хвостова светилась нескрываемая усмешечка. Распутин сгоряча выпалил:

– Хошь быть министером дел унутренних?

– Премьер Столыпин и есть по совместительству эм-вэ-дэ. Так что, господа, вы предлагаете мне занятое место.

Распутин вскочил, пробежался по кабинету, приседая, длинные руки его хватали воздух, он выкрикнул:

– Ах, глупый! Сегодня есть Столыпин – завтра нету…

Тут Хвостов оторопел, а потом даже возмутился:

– Да вы что? Из какого бедлама бежали?

Можно понять недоумение Хвостова: ему тридцать восемь лет, гор не своротил, рек вспять не повернул, и вдруг ему, человеку с дурной репутацией, предлагают сесть на место Столыпина.

– Столыпин знает об этом? – спросил он.

– Упаси бог! – отвечал Распутин.

В разговор вклинился Сазонов:

– Вы нас неверно поняли. О нашей поездке никто не знает. Но поймите, кто послал… Мы же ведь тоже не с печки свалились.

– Я вас понимаю как самозванцев.

Распутин переглянулся с Сазоновым и сказал:

– Не веришь? Тогда скажу – мы из Царского Села…

Но имени царя не произнес, а Хвостов сильно колебался. До провинции столичные отголоски доходили не сразу, и фигура Столыпина из отдаления высилась нерушимо.

– Я вас больше не держу, – суховато кивнул он.

Сазонов шепнул Гришке:

– Скажи, чтобы на обед позвал… жрать-то надо.

Распутин снова расселся перед губернатором.

– Ты меня с женой да детками ознакомь.

– Это не обязательно.

– Тогда обедать нас позови.

– Обедать идите в кухмистерскую…

– Невежливый ты человек, – вздохнул Распутин.

Чрезвычайные царские эмиссары убрались.

Хвостов тут же позвонил губернскому почтмейстеру:

– Переслать мне все копии телеграмм в Царское Село…

Примерно через полчаса на его столе лежали бланки двух телеграмм Распутина о визите к Хвостову. Первая – императрице: «Видел молод горяч подождать надо Роспутин». Вторая – Вырубовой: «Хотя бог на нем почиет но чего то недостает…».

Отправив эти телеграммы, друзья подсчитали деньги.

– Руль с медью! – сказал Гришка. – Хоть плачь!

Они зашли в тень памятника гражданину Минину.

– Что делать? – мучился Сазонов. – Ведь нам же еще билеты до Киева брать… Говорил я тебе, не пей, лопнешь.

– Не лопнем! У меня тута, в Нижнем, одна знакомая огородница живет. Ты постой в тенечке, а я мигом сбегаю.

– Не пропади! К бабе идешь, а я тебя знаю.

– Не бойсь. В момент управлюсь…

Управился он быстро и пришел с синяком под глазом.

– Ну как? Дала она денег? – спросил Сазонов.

– Сам вишь, червонец отвалила… Совсем озверела баба! Отколе же мне знать-то, что она замуж вышла? – Выбрав пятачок, он приладил его к синяку…

– Как же нам без денег до Киева добраться?

– Без нас там обойдутся…

Прибыв на вокзал к отходу киевского поезда, Распутин горячо убеждал своего робкого приятеля:

– Скажи кондуктору, будто товарища потерял, и ныряй в вагон. Он орать станет, а ты ничего не слушай. Заберись в уборную, на крючок закройсь и притихни. Будут стучать – не пущай…

– А как же ты, Ефимыч?

– Э-э! Здесь не останусь… Первый раз, што ли!

– Ну, а если нас ссадят с поезда?

– С одного ссадят – на другой пересядем… Не пойму я тебя, Егор! Вроде бы не дурак. Книжки пишешь. Журналы печатаешь. А такого дерьма скумекать не можешь… Давай! Поехали…

Утром на киевскую товарную станцию прибыл, громыхая буксами, порожняк для перевозки скота. Из грязной пахучей теплушки вывалились под насыпь издатель и праведник.

– Ну, – сказал Гришка, позевывая, – вот и Киев…

Сазонов, чуть не плача, отдирал от своих брюк присохшие комки коровьего навоза, вычесывал из волос солому.

– Теперь, как говорят футуристы, пора «обсмокинговаться» заново. А цена костюма – как раз цена билета до Киева.

– Вот зануда! Приехали. Киев. Так ему опять плохо… Пошли, Егорка, начинаются киевские торжества!

* * *

27 августа часы на киевском вокзале показывали 00.44, когда к перрону подкатил столичный экспресс. Киев уже спал, отворив окна квартир, было душно. Из вагона вышел Столыпин с женою, их встречал генерал Курлов – без мундира, в пиджаке.

– Ну, как здесь? – спросил Столыпин.

– Тихо, – отвечал Курлов.

Сунув руки в карманы кителя, Столыпин через пустынный зал ожидания тронулся на выход в город. Впереди диктатора, сжимая в ладони браунинг, шагал штабс-капитан Есаулов. Захлопнув дверцы машины за премьером и его супругой, Курлов не спеша обошел автомобиль вокруг и уселся рядом с шофером.

– По Безаковской – быстро, направо – по Жандармской… Петр Аркадьевич, вам приготовлены три комнаты в нижнем этаже.

– Спасибо. Я хочу отдохнуть…

В этот же день от Петербурга отошел литерный экспресс с царской семьей. Сейчас уже мало кто знает, что поездки Николая II по стране сопровождались убийствами. Войска для охраны собирались как на войну; на протяжении тысяч верст солдат расставляли вдоль рельсов. На пути следования литерного вводилось военное положение. Другие поезда задерживались, пассажиры нервничали, не понимая причин остановки. Перед проходом царского экспресса убивали всякого, кто появлялся на путях, и первыми гибли путевые обходчики или стрелочники, не успевшие укрыться в будках. Движение под мостами полностью прекращалось. Плотогоны, летевшие по течению реки, если они попадали под мост во время прохождения царского поезда, тут же расстреливались сверху – мостовой охраной, погибали и люди, плывшие в лодках…

7. Сказка про белого бычка.

В полдень 26 августа Богров позвонил в охранку и попросил к телефону «хозяина». Кулябки да месте не было, а дежурный филер Демидюк велел пройти в Георгиевский переулок, где они и встретились, зайдя в подворотню. Богров сообщил о прибытии в Киев революционеров с оружием, на что Демидюк сказал:

– Дело швах! Повидай самого «хозяина»…

В четыре часа дня этот же Демидюк, со стороны Золотоворотской улицы, провел Богрова в квартиру Кулябки по черной лестнице. Кулябка встретил агента в передней, через ванную комнату они прошли в кабинет. Дверь в гостиную была открыта, доносился звон бокалов и крепкие мужские голоса. Кулябка сказал:

– Это мои приятели. Итак, что у вас серьезного?

К ним вышли подвыпившие жандармы – Курлов и полковник Череп-Спиридович, женатый на сестре жены Кулябки.

– Пусть говорит при нас, – хамовато заметил Курлов.

Суть рассказа Богрова была такова: в Киев прибыли загадочные террористы – Николай Яковлевич и какая-то Нина. Вооружены. Готовят покушение.

– На кого? – спросил Кулябка.

– Наверное, на Столыпина.

– Где они остановились? – вмешался Череп-Спиридович.

– У меня же… на Бибиковском бульваре.

Историк пишет: «Жандармы всех стран и времен, как показывает опыт истории, являются весьма проницательными психологами, умеющими хорошо разбираться в людях, даже самых сложных: к этому их обязывает сама профессия!» И вот, когда Богров закончил рассказ, Курлов пришел в небывалое волнение. Несколько минут он отбивал пальцами по столу бравурный гвардейский марш: «Трубы зовут! Друзья, собирайтесь…» Потом сказал Кулябке:

– Ну что ж. Ничего страшного. Адрес агента господина Богрова известен. Бибиковский бульвар. Установим наблюдение.

Череп-Спиридович, как автор нашумевшей книги о партийности в русской революции, не преминул спросить у Богрова:

– К какой партии принадлежат ваши приятели?

– Кажется, эсеры, – ответил Богров.

Кто был сейчас дураком? Кажется, один полковник Кулябка, чего нельзя сказать про Курлова и Черепа-Спиридовича – опытных «ловцов человеков». Приход Богрова с его нелепой сказочкой про белого бычка – это была жар-птица удачи, сама летевшая им в руки. Курлов недавно, в связи с женитьбой, промотал несколько тысяч казенных денег, о чем Столыпин еще не знал. Но Курлов (через дворцового коменданта Дедюлина) уже пронюхал, что царь позволил Столыпину уволить Курлова после «киевских торжеств». При сдаче дел, несомненно, обнаружится и растрата. Значит

– Значит, – сказал он, – нужны особые меры охраны!

Передать все тончайшие нюансы этой встречи невозможно. Богров, кажется, и не предполагал, что жандармы так охотно клюнут на его приманку. Вся обстановка напоминала грубейший фарс: сидят матерые волкодавы политического сыска и делают вид, что поверили в детский лепет дешевого провокатора. Это свидание подверглось анализу наших историков: «Гениальным политическим нюхом Курлов и K° учуяли, что неожиданный приход Богрова является тем неповторимым случаем, который могут упустить только дураки и растяпы. Они отлично знали, что предвосхищают тайное желание двора и камарильи – избавиться от Столыпина! Риск, конечно, был. Но игра стоила свеч…».

Курлову стало жарко – он раздернул крючки мундира на шее. Через десять лет, жалкий белоэмигрант, сидя на задворках мрачного Берлина, он будет сочинять мемуары, в которых, не жалея красок, распишет, как он любил Столыпина, а Столыпин обожал его – Курлова! Подобно лисе, уходящей от погони, он пышным жандармским хвостом станет заметать свои следы, пахнущие предательской псиной. Но это случится через десять лет, когда Курлов даже бутылочке пивка будет рад-радешенек, а сейчас – за стенкой! – стол ломился от яств, и жандарм, в предвкушении небывалого взлета своей карьеры, хотел только одного: стопку холодной, как лед, анисовой и немножко икорки с зеленым луком…

– Я думаю, все уже ясно, – сказал он, поднимаясь.

Курлов остался пить анисовку, понимая, что Богров сделает его министром внутренних дел. Как сделает – это, пардон, уж дело самого Богрова… Грязно сделает? Плевать. Пускай даже грязно! Вообще, читатель, политика иногда выписывает такие сложные кренделя, каких не придумать и на трезвую голову. Богров уходил вдоль оживленного Крещатика, предоставленный самому себе, уже вовлеченный в водоворот честолюбивых страстей, и – что поразительнее всего! – Богров в этот день ощущал себя государственным человеком … Дома он сказал родителям:

– У меня сегодня был на редкость удачный день!

Папа и мама порадовались за сыночка, не догадываясь, что их дом уже насквозь просвечен полицейским рентгеном. В практике царской охранки известны два вида филерного наблюдения – густое и редкое. За домом Богровых установили густое! При этом даже самый хитрющий клоп, если бы ему пожелалось выбраться на улицу, не смог бы этого сделать – клопа заметили бы и арестовали. Конечно, никакая Нина, никакой Николай Яковлевич в дом Богровых не входили и не выходили…

Генерал Курлов начинал большую игру!

Ва-банк своей карьеры он ставил жизнь премьера.

И не только его… Может быть, и царя?

* * *

Кулябка навестил киевского городского голову.

– Господин Дьяков, первого сентября в театре будет исполнена опера «Сказка о царе Салтане»… Мне бы билетов…

– Вам с женою – пожалуйста, всегда рады.

– Не мне. Надо обставить охрану царя.

Кулябка просил двадцать билетов, Дьяков дал ему семь.

– Простите, я должен записать номера рядов и кресел.

– К чему такой педантизм? – возмутился жандарм.

– Ах, милый Николай Николаич, – отвечал Кулябке городской голова града Киева, – мало ли чего в нашей паршивой жизни не случается! И я не хочу, чтобы мне потом голову сняли…

Дьяков, среди прочих номеров, записал и данные рокового билета: ряд № 18, кресло № 406. Здесь будет сидеть Богров!

* * *

Киев, 29 августа, обычный день… Коковцев вывез из столицы целый штат министерства – шло составление государственной сметы, и финансисты купались в морях монопольной водки, ухали миллиарды на постройку дредноутов, вкладывали миллионы в казенные пушечные заводы. В пушистом халате, попивая остывший чай, Коковцев расхаживал по канцелярии и чаще всего говорил, что «здесь надо урезать… тут сократить…». Потом фланирующим барином (еще красивый холеный мужчина), помахивая тросточкой, он прогулялся до квартиры премьера. С улицы стояла очередь ходоков и просителей: Столыпин продолжал в Киеве работу как министр внутренних дел, – нервный, задерганный, крикливый.

– Сейчас я кончу, – сказал он, завидев Коковцева. Они прошли в комнаты, где Ольга Борисовна, жена Столыпина, сервировала чай; премьер негодовал: – Я оставил свой автомобиль в Питере, надеясь, что мне, не последнему человеку в мире, выделят киевский… Черта с два! Жандармы забрали его себе. Просил у Фредерикса карету – говорит, что все заняты. И вот я, премьер, вынужден кричать на улицах: «Эй, извозчик!..».

Он спросил – надолго ли Коковцев в Киеве?

– Первого сентября мой вагон прицепят к питерскому.

– Завидую вам, – вырвалось у Столыпина. – Хочется домой. Честно говоря, неспокойно мне как-то… в этом Киеве!

Коковцев барственным жестом извлек из кармашка пестрого жилета дедовские часы, щелкнул крышкой.

– Ого! Скоро прибудет царь. Как бы не опоздать…

Столыпин ехал встречать царя на вокзал в наемной колясочке. Киев был расписан, как праздничный пряник. Дома украсились флагами, вензелями, портретами. Буржуазия задрапировала балконы коврами, в окнах выставлялись цветы, горела иллюминация. В густой толпе народа, средь шума и гвалта, полиция задержала коляску с премьером. «Назад!» – последовал окрик.

– Вы что, не узнаете меня? Я же Столыпин…

Он все-таки пробился на перрон, но в суматохе царь не обратил на Столыпина внимания. Разъезд кортежа прошел без него, и премьер в самом конце процессии трясся на своих дрожках, следуя за дежурными флигель-адъютантами. «Меня сознательно оскорбляют», – шепнул он Есаулову… В публике городовые бесплатно раздавали брошюрки, срочно отпечатанные тысячным тиражом. Автором брошюрки считался Распутин, но я в это не верю. Вот образчики пропагандистской чепухи: «Что поразило встрепенуться и возрадоваться Киевскому граду? Так трепещет весь народ и аристократия, одни жиды шушукаются и трепещут… Солдатики просто не человеки – подобны ангелам: они от музыки забыли все человечество, и музыка отрывает их от земли в небесное состояние». Глупее – и хотел бы, да не придумаешь!.. Столыпину в политической феерии отвели место в хвосте, а все цветы и улыбки выпали на долю царя и царицы. Александра Федоровна сидела в ландо с гримасой на лице, которая по плану должна бы выражать любезность. И вдруг, презренная ко всем, она поклонилась – она отвесила поклон! – прямо в толпу киевлян, которые зашушукались:

– Кому ж из нас это она кланялась?

А средь прочих стоял мужик, который сказал:

– Да не шумите… это она мне кланялась!

Так киевляне узнали о присутствии в Киеве Распутина. Но в этой сцене была одна деталь. Когда царский кортеж проехал и показалась колясочка с жалким, словно его обухом пришибли, Столыпиным, Гришка взмахнул ручищами и громко запричитал:

– Смерть за ним идет! Смерть глядит на Петра…

Так и невыяснен деликатный вопрос: что знал Распутин и в какой степени был он посвящен в программу дальнейших событий? Но если знал Распутин, то выходит, что знал и… царь?

Столыпин выбрался из коляски, расплатился с извозчиком. Пройдя в комнаты, сразу же просил соединить себя с генералом Курловым, занимавшим номер в «Европейской» гостинице:

– Почему во время проезда я не был обеспечен охраной?

– Охрана была. Вы ее просто не заметили.

Столыпин бросил трубку и выругался:

– Врешь, морда каторжная! Я все замечаю…

* * *

31 августа, время – 12.40…

Некто М. Певзнер позвонил на телефонную станцию:

– Барышня, мне нужен номер шестьсот-девять…

Это был телефон Богровых в доме № 4 по Бибиковскому бульвару. На коммутаторе произошла осечка, и, подключив Певзнера к Богровым, барышня – по ошибке! – не разъединила прежнего разговора. Таким образом киевский обыватель М. Певзнер явился нечаянным слушателем беседы Д. Г. Богрова с полковником Кулябкой:

– Вы обещали дать мне билет в Купеческий сад, где сегодня вечером будет встреча царя и его августейшей семьи.

– Я оставлю вам билет. Пришлите за ним кого-либо.

– Хорошо, – ответил Богров, – я пришлю. Спасибо.

Певзнер решил использовать эту ситуацию в своих личных целях. Позвонив на станцию, он попросил барышню снова соединить его телефон с квартирой Богровых.

– Слушай, Мордка, – сказал он ему на жаргоне «идиш», – я сейчас слышал, как ты разговаривал. Если ты имеешь роскошный блат с жандармами, так устрой мне и моей Идочке по билетику в Купеческий сад. Мы тоже хотим повеселиться.

Нависло молчание. Богров долго думал.

– Надеюсь, – отвечал по-еврейски, – ты достаточно умен, чтобы не болтать о том, что слышал. А билета тебе не будет…

Примечание: по законам департамента полиции все тайные агенты охранки, связанные провокаторской деятельностью в революционных партиях, никогда (!) и ни при каких условиях (!) не имели права (!) посещать места, где находятся члены царской семьи или члены правительства… Курлов разрешил это сделать.

– Богрову можно, – сказал он Кулябке.

Сказка про белого бычка увлекла его, как игра старого мудрого кота с жалкой мышью. Кот знает мышиную судьбу наперед, но мышь, сильно тоскуя, еще на что-то надеется…

* * *

Вечер, восемь часов, Купеческий сад… Богров постоял возле эстрады, где пел украинский народный хор, затем перешел в аллею – поближе к царскому шатру. Он стоял в первом ряду, когда Николай II с Алисою прошли мимо него столь близко, что царь даже задел его локтем, а ветерок донес аромат духов императрицы. Вместе со всеми обывателями Богров кричал:

– Да здравствует великий государь… Сла-а-ава!

Но Столыпина не заметил, да это и немудрено. Обескураженный невниманием царя, Столыпин сознательно растворился в густой массе гуляющих. В этот день его фотографировали. Он был одет, как чиновник из дворян, – в белом кителечке и в фуражке с белым чехлом. Я не знаю, что означала повязка на его рукаве, похожая на траурную. Итак, премьер затерялся в толпе… Богров позже показывал: «Вернувшись из Купеческого сада и убедившись, что единственное место, где я могу встретить Столыпина, есть городской театр, в котором был назначен парадный спектакль 1 сентября, я решил непременно достать билет…».

Было полвторого ночи, когда Кулябку разбудили:

– Опять пришел этот Аленский-Капустянский.

– Пусть войдет… Что ему надо?

Богров, взволнованный, путано рассказывал:

– Оказывается, у Николая Яковлевича в портфеле бомба. Нина имеет два браунинга. Они поручили мне побывать в Купеческом саду, чтобы установить возможность покушения и расстановку охраны. У них есть связи, и они могут добыть билеты в театр…

– Государю опасность угрожает? – спросил Кулябка.

– Ни в коем случае! За императора будьте спокойны. А мне нужен билет в театр. Я просил тут одну проститутку Регину из кафешантана… она обещала… через знакомых в оркестре…

– Голубчик, о чем разговор! – сказал Кулябка.

И дал ему билет: кресло № 406 в ряду № 18.

– Спасибо. – Богров ушел спать; все заснули.

8. Сказка о царе Салтане.

А войска шли всю ночь – войска Киевского военного округа, войска особой выучки (драгомировской!). Они имели право шагать босиком, курить в строю и разговаривать, могли расстегнуться и даже сойти на обочину, – это были лучшие войска России, которые в мирные дни ходили как на войне. Всю ночь они держали устойчивый марш, уходя все дальше от Киева – для маневров. Сухомлинов, желая угодить царю, велел задержать марш-марш в пяти верстах от Киева, но тут возмутились драгомировские генштабисты:

– Здесь маневры, а не придворный спектакль…

После Сухомлинова пост киевского генерал-губернатора занимал генерал Трепов; в шесть часов утра, когда войска удалились от Киева на сорок пять верст, Трепов садился в автомобиль, чтобы нагнать их на марш-марше, и тут посыльный вручил ему записку от Кулябки, извещавшую, что на Столыпина готовится покушение. Трепов указал свите – предупредить об этом премьера:

– Скажите ему – пусть не высовывается на улицу!

В семь утра Столыпина разбудил Кулябка и подтвердил:

– На вас готовится покушение. Посидите дома…

После Кулябки его навестил Курлов – с тем же!

– Все это несерьезно, – отвечал Столыпин.

Курлов в разговоре с ним добавил:

– А за ваше пребывание в театре мы спокойны

Утро 1 сентября нанесло Столыпину еще один страшный удар по самолюбию. 4 сентября царь намеревался с женой и свитой отплыть пароходом в Чернигов, придворное ведомство распределило каюты для сопровождающих царя, и тут выяснилось, что Столыпина… забыли! В гневе он позвонил Фредериксу:

– Шеф-повара государя вы не забыли, а премьера… забыли? Я уже не говорю о том, что каждый придворный холуй разъезжает на автомобиле, а я, премьер империи, пижоню на наемных клячах. Я молчу о том, что вы не дали мне экипажа. А теперь…

– Петр Аркадьевич, – отвечал министр императорского двора, – извините, но для вас места на пароходе не хватило.

– Кто составлял список пассажиров?

– Кажется, Костя Нилов…

Штабс-капитан Есаулов известил с утра пьяного Нилова.

– По-моему, – сказал ему офицер, – один премьер империи стоит того, чтобы высадить с парохода половину свиты.

Бравый алкоголик Нилов спорить не стал:

– Хорошо, я сразу доложу его величеству… – и скоро вышел из царских покоев.

– Государь указал, что премьера не надо!

– Зато теперь все ясно, – вздохнул Столыпин, выслушав Есаулова, и позвонил Коковцеву. – Доброе утро, дорогой мой…

Коковцев, дабы скрасить отверженность премьера, каждодневно обедал с супругами Столыпиными в ресторане, но сейчас он извинился, что сегодня будет вынужден обедать отдельно:

– У меня встреча с друзьями юности – лицеистами.

– Надеюсь, на ипподром мы поедем вместе?

– Да, конечно. Я заеду за вами…

В 14.00 ожидался приезд царской семьи на Печерский ипподром, где должны состояться скачки и смотр «потешных». За полчаса до этого игрища Коковцев заехал за Столыпиным, который пересел в экипаж министра финансов. Лошади красиво взяли разбег.

– Вот что! – сказал Столыпин. – Я не хочу, чтобы это разглашалось, но есть сведения, что на меня готовится покушение. А потому будет лучше, если мы сей день будем кататься вместе.

С точки зрения человеческой морали Столыпин поступал не ахти как прилично. Коковцев сознавал всю опасность для себя соседства Столыпина, но, человек воспитанный, с замашками былой уланской доблести, он ограничился лишь кратеньким замечанием:

– Не очень-то любезно с вашей стороны…

– Ерунда! Я жандармам не верю, – буркнул Столыпин, и здесь я еще раз замечаю, что он поступил не по-рыцарски, заслоняясь от пуль телом своего коллеги, который в высшей степени благородно согласился быть для него этой живой «заслонкой».

* * *

Богров до полудня зашел в «Европейскую» гостиницу, где в номере генерала Курлова еще раз повидался с жандармами. Он сказал им, что Николай Яковлевич и Нина, очевидно, расположены ждать вечера, когда Столыпин двинется в театр. Кулябка заметил на это, что было бы хорошо, если Богров оповестит филеров наружного наблюдения о выходе террористов из дома курением папиросы. Богров охотно согласился закурить папиросу…

– Брать будем на улице, – решил Кулябка. – Как он закурит папироску, так сразу налетим и сцапаем.

– Лучше в театре, – рассудил Курлов.

– Чтобы с поличным, – добавил Череп-Спиридович.

Узнав, что на ипподром съезжаются царь и его свита, Богров взял коричневый пропуск, удостоверяющий его службу в охранке, и покатил туда же, имея в кармане браунинг. Но секретарь «Киевского бегового общества», некто Грязнов, парень из жокеев, узнал Богрова в лицо как заядлого игрока в тотализатор.

– Эй, – сказал он ему, – а тебе чего тут надобно?

– Я жду придворного фотографа, – смутился Богров и тишком показал коричневый билет, шепнув: – Ты ведь тоже в охранке?

Грязнов выплюнул изо рта папиросу и со словами – «Ну, держись, морда поганая!» – пинками выставил Богрова с ипподрома.

– Я с гадами дела не имею… проваливай, шкура!

А ведь Богров уже занял хорошую позицию для стрельбы. От министерской ложи его отделяло всего три шага, и он видел спину Столыпина… Жокей, сам того не ведая, спас премьера!

* * *

Благородное вино, искрясь радостью, хлынуло в сияющие бокалы. Коковцев принимал в гостинице друзей юности – лицеистов. При этом он вел себя как настоящий аристократ, одинаково ровно и любезно общаясь со всеми – и с теми, которые достигли высоких чинов, обросли имениями, и с теми, кто едва выбился в жизни, погряз в долгах и неудачах, опустился и раскис. Блестящий знаток классической поэзии, Коковцев даже в финансовых отчетах не пренебрегал цитировать стихи русских поэтов и сейчас тоже не удержался, чтобы не воскликнуть:

Друзья, в сей день благословенный Забвенью бросим суеты! Теки, вино, струею пенной В честь Вакха, муз и красоты!

Бокалы сдвинулись, Коковцев перешел на прозу:

– Извините, вынужден на минутку оставить вас… дела! – В канцелярии он напомнил чиновникам, чтобы позвонили на вокзал – вагон министерства финансов надо прицепить к вечернему поезду. После чего вернулся в компанию лицеистов. – Очень приятно быть в Киеве, но для нас, лицеистов, до смерти «целый мир чужбина, отечество нам Царское Село»! – Раскурив папиросу и жестикулируя, отчего резко вспыхивал алмаз в его запонке, представитель винной монополии старался реабилитировать себя в обвинениях, будто он, министр финансов, строит бюджет государства на продаже казенной водки. – Самое главное – золотой запас, – заключил он с вызовом. – Поверьте, после меня кладовые банков России будут трещать от накоплений чистого сибирского злата…

Войдя на цыпочках, чиновник особых поручений шепнул ему на ухо, что пора в театр. Старые обрюзгшие лицеисты, которых Коковцев помнил еще юными непоседами-шалунами, расходились, отчасти подавленные величием своего товарища, а Коковцев в экипаже поехал за Столыпиным. Усевшись с ним рядом, премьер сказал:

– Если в театре ничего не случится, значит, вообще ничего не случится, а жандармы, как всегда, брали меня на пушку…

Театр был переполнен разряженной публикой, в толчее и давке штабс-капитан Есаулов с трудом отыскал Курлова.

– Еще раз прошу обеспечить охрану премьера.

– Вы первый обязаны это делать, – огрызнулся Курлов. – И не имеете права покидать премьера… Впрочем, – закончил он миролюбиво, – в проходе первого ряда болтается полковник Иванов, а меры усиленной охраны Столыпина уже приняты как надо.

В первом ряду сидела вся знать, министры и генералитет. Ровно в 9.00 царскую ложу заняли Николай II с женою, занавес взвился, блеснула томпаковая лысина дирижера, и грянула веселая брызжущая музыка… «Сказка о царе Салтане» началась!

* * *

Перед финалом оперы Кулябка велел Богрову сбегать домой, чтобы узнать, где сейчас Николай Яковлевич с бомбой и Нина с браунингами. Богров вскоре же, постояв на улице, вернулся и сказал, что террористы ужинают. В первом антракте Кулябка опять наказал ему проверить, что делают покусители. Но дежурный жандарм при входе обратно в театр Богрова уже не пускал:

– Не могу! У вас билет был уже надорван…

Случайно это заметил Кулябка и сказал жандарму:

– Пропусти его. Он из нашей оперы…

Опера продолжалась. В синем море плавала бочка, в ней не по дням, а по часам подрастал царевич. Бинокли киевских аристократок были нацелены на царскую ложу, тихим шепотком дамы обсуждали туалеты царицы, которая сосала вкусные карамельки киевского кондитера Балабухи. Музыка обрела особое очарование – из утреннего тумана вырастал сказочный град Леденец, а жители его восторженно приветствовали Гвидона, прося его княжить над ними… С волнующим шорохом занавес поплыл вниз, очарование исчезло, и зал медленно наполнился электрическим светом. Сразу же по краям первого ряда кресел (как бы замыкая министров по флангам) встали два жандармских полковника – Иванов и Череп-Спиридович; внешне равнодушные, они зорко следили за настроением зала… Столыпин в антракте разговаривал с Сухомлиновым; премьер стоял лицом в зрительный зал, а спиною облокотился на барьер оркестра. Коковцев подошел к нему проститься.

– Как я вам завидую, – произнес Столыпин.

– В чем дело? Бросайте эту глупую «Сказку», берите под руку Ольгу Борисовну, а мой вагон всегда к вашим услугам.

– Не могу, – выговорил Столыпин, – я думаю, что все-таки надо съездить в Чернигов, чтобы взнуздать тамошнего губернатора Маклакова.

Коковцев направился к выходу, и в узком проходе лицом к лицу столкнулся с идущим навстречу молодым человеком в пенсне. Это был Богров, который театральной афишкой прикрывал оттопыренный карман с оружием. Возле самых дверей Коковцева остановил сухой и отрывистый треск (характерный для стрельбы из браунинга). Было всего два выстрела – одна пуля прошила руку Столыпина, вторая погрузилась в печень диктатора и застряла в ней. Коковцев от выхода сразу же повернул обратно, но пробиться через публику оказалось невозможно. В театре началась паника! Затолканный слева и справа, Коковцев беспомощно крутился между кричащими дамами, и только сейчас он смутно начал догадываться, что его, как царя Гвидона, волнами этой толпы прибивает к сказочному граду Леденец, где его и попросят княжить, – на место того человека, который сейчас провис через оркестровый барьер как худая мокрая тряпка…

При первом же выстреле Череп-Спиридович выхватил шашку и бросился на Богрова, чтобы в крутом размахе разрубить его череп, как арбуз, на две половинки. Но к Богрову было уже не пробиться – толпа, озверелая и кричащая, растерзывала его, и тогда Череп-Спиридович (весьма дальновидный) отбежал к царской ложе, где, не убирая шашки, он встал подле царя, демонстрируя перед ним свою боевую готовность. Богрова убивали! Жандармский полковник Иванов кинулся спасать его. Не впутанный в курловские интриги, Иванов твердо понимал одно – Богрова надо сохранить ради следствия. Этим-то он и спутал все карты игры Курлова.

Человек страшной физической силы, Иванов словно котят разбросал вокруг себя публику и выдернул Богрова из толпы, как выдергивают пробку из бутылки. После этого одним мощным рывком он воздел убийцу над собой, держа его словно напоказ на вытянутых руках. Весь театр видел, как Богров, описав плавную траекторию, перелетел через барьер и рухнул прямо в оркестр, ломая и круша под собой хрупкие пюпитры обалдевших музыкантов. Вслед за ним в оркестровую яму прыгнул и сам полковник Иванов, сразу и ловко заломивший руки провокатора назад.

– Теперь ты мой, – сказал он, лежа поверх Богрова.

Коковцев велел чиновнику особых поручений:

– Позвоните на вокзал. Пусть отцепляют вагон от поезда. Теперь уже ясно, что мы приехали…

«Сказка о царе Салтане» закончилась. Орущую от страха публику жандармы выгоняли прочь из театра, как стадо глупых баранов. Но при этом (непонятно зачем) оркестр вдруг начал исполнять гимн «Боже, царя храни!». К театру уже подкатывали кареты: одна санитарная, другая тюремная… Царская ложа давно была пуста.

* * *

Коковцев заскочил внутрь санитарной кареты. Столыпин лежал на полу, ботинки его почему-то были расшнурованы, рубашка задрана, на животе виднелось красное пятнышко – след пули, ушедшей внутрь. Лошади трясли карету по булыжникам мостовых, они ехали на Малую Владимирскую – в частную клинику доктора Маковского… Столыпин страдальчески выхрипывал из себя:

– Я знал, что этим все кончится… Мне теперь уже безразлично, откуда летели пули, – слева или справа…

Столыпина сразу же отнесли на операционный стол. Вынуть пулю из печени оказалось нелегко. Был уже час ночи, когда Коковцева позвали к телефону клиники. Он решил, что звонит сам государь, но в трубке послышался рыкающий голос:

– Жиды убили русского премьера русского правительства в русском граде Киеве в русской опере на представлении русской сказки о царе Салтане. Так вот, предупреждаем, что если Столыпин умрет, мы завтра же устроит жидам кровавую баню…

– Кто говорит со мною? – спросил Коковцев.

– Балабуха… киевский кондитер. А что?

– Да нет. Ничего. Приму к сведению…

Опять звонок – генерал-губернатор Трепов:

– Такая каша… Можете срочно приехать ко мне?

– Не могу. Пулю еще не вынули. А что за каша?

– Да опять с жидами, – проворчал Трепов.

Было три часа ночи, когда в чашку звонко брякнулась пуля, извлеченная из печени. Коковцев спросил Маковского – как дела? Тот ответил, что положение слишком серьезное.

– Есть ли надежда, что Столыпин выживет?

– Вряд ли… все-таки – печень.

Санитары вывели в коридор Ольгу Борисовну; увидев Коковцева, женщина без слез, но яростно прошептала:

– Этого бандита Курлова я бы сама убила…

В четвертом часу ночи Коковцев приехал к Трепову.

– Утром в Киеве начнется резня. А войска гарнизона на маневрах. Казаков нет. Я погибаю. Что делать?

Коковцев сказал, что еврейского погрома допустить никак нельзя. Маневры должны были начаться уже сегодня, а царя Коковцев мог увидеть не раньше двух часов дня. К этому времени все перья из подушек будут уже выпущены.

– Я сам боюсь погрома, – заявил Трепов. – В другое время – куда ни шло, ладно. Но сейчас в городе-то царь! При нем как-то неудобно выпускать пух на Подоле…

– Погрома не будет, – твердо сказал Коковцев. – Сейчас, по праву, мне данному, я принимаю на себя обязанности Столыпина и волею председателя Совета Министров приказываю вам срочно отозвать с маневров кавалерию и казачьи части обратно в город. Чтобы к рассвету они были на улицах еврейского Подола.

– Да как же они поспеют?

Коковцев вспомнил молодость, когда выслуживал ценз в лейб-гвардейских уланах. Он сказал Трепову:

– На шпорах, на шенкелях… все в мыле! Поспеют…

Запахнув крылатку, он пошел прочь. Было уже четыре часа ночи. Коковцев позвонил в Николаевский дворец, чтобы сообщить царю о смертельном ранении Столыпина, о том, что утром возможен еврейский погром, но дежурный чиновник сказал ему:

– Его величество сразу, как вернулись из театра, попили чайку и преспокойно легли спать… Велели не будить.

Коковцев раздвинул занавеси на окне. Улица была наполнена тенями. Тени, тени, тени… Скрип тележных колес, тихий плач детей. Уже началось поголовное бегство евреев из Киева.[12] К утру в городе не осталось ни одного еврея, а поезда не успевали вывозить их со скарбом. Через шесть лет Коковцев вспоминал: «Полки прибыли в начале восьмого часа утра, и погрома не было. Станция Киев и площадь перед вокзалом представляли собой сплошное море голов, возов подушек и перин…» В этой толпе несчастных людей не было ни одного, кто бы не проклинал Богрова за его выстрел во время «Сказки о царе Салтане»!

9. Теперь отдыхать в Ливадию.

Во время от полуночи до трех часов ночи, когда хирурги извлекали пулю из столыпинской печени, Курлов спросил Спиридовича:

– Ты почему сразу не рубанул его шашкой?

– Не пробиться было. Свалка началась.

– Вот теперь жди… свалка тебе будет!

И горько рыдал Кулябка – от жалости к самому себе:

– Я же его и заагентурил… Теперь мне крышка!

Богров жив. Богров в лапах киевской прокуратуры.

– Его надо вырвать… с мясом! – сказал Курлов.

Допрос и обыск Богрова начался в буфете Киевского театра. Присутствовали киевский прокурор Чаплинский и его помощники. Из фрачных карманов убийцы на стол сыпались визитные карточки. Был обнаружен и билет кресла № 406 в ряду № 18.

– Кто вам его выдал? – спросил Чаплинский.

– Полковник Кулябка.

– Запишите, – велел прокурор секретарю.

Службу в охранке Богров отрицал.

– Запишите и это. Потом проверим…

Из охранки прибыл в буфет пристав Тюрин.

– Имею приказ генерала Курлова забрать преступника.

– Куда? – спросил Чаплинский.

– Известно куда… все туда.

– Возьмете его только через мой труп.

– А что мне передать? Там Кулябка плачет.

– Так и передайте, что прокурор возражает. А плачущего Кулябку доставьте сюда… как свидетеля.

Кулябка, прибыв в театр, настаивал на свидании с Богровым наедине с ним, «желая получить от него очень важные сведения». Чаплинский ему отказал. Кулябка попросил прокурора выйти в фойе театра, и там, плача, он говорил, что никогда бы не дал Богрову билет в театр, ибо законы тайного сыска уважает, но на него нажал Курлов… В конце беседы он произнес с отчаянием:

– Курлов-то выгребется, а мне… пулю в лоб?

Курлов сам позвонил в театр Чаплинскому:

– Богров – революционер, это ж сразу видно.

– Я еще не выяснил, кто он, – отвечал Чаплинский.

Богрова опутали веревками с ног до головы, зашвырнули в карету и отвезли в каземат «Косого капонира», где за него сразу же взялся следователь по особо важным делам Фененко.

– Если вы революционер, то почему же выбрали в театре, где находился царь, своей целью не царя, а Столыпина?

Богров резко и непримиримо отверг свою принадлежность к революционным партиям России и добавил, что боялся стрелять в царя, ибо это могло бы вызвать в стране погромы. Он продолжал считать себя великим «государственным человеком» и верил в будущую славу – пусть даже геростратову! Не сразу, но все-таки он признал, что является агентом царской охранки.

– Подпишитесь, – сказал Фененко в конце допроса.

Богров отказался подписывать протокол в той его части, где зафиксированы его слова о боязни погрома.

– Почему упорствуете? – спросил Фененко.

– Потому что правительство, узнав о моем заявлении, будет удерживать евреев от террористических актов, устрашая их последующей за актом организацией погрома…

По записной книжке Богрова, начатой им с 1907 года, жандармы произвели в Киеве свыше 150 арестов. Все делалось снахрапа, без проверки, и тюрьму забили ни в чем не повинные люди – врачи, артисты, певички, адвокаты, проститутки, студенты, прачки. Из тюрьмы в город выплеснуло мутную волну: Богров – провокатор!

Вот тогда киевский голова Дьяков (человек осторожный и дальновидный) созвал журналистов, дав им пресс-конференцию.

– Обращаю ваше внимание! – заявил он. – Киевская городская дума ни в чем не виновата. Мы не давали Богрову билет на вход в театр. Полковник Кулябка из жандармского управления Киева выцарапал у меня семь билетов для своих агентов. Я записал их номера. Пожалуйста! Ряд восемнадцатый, кресло четыреста шестое. Это как раз место убийцы. А я не давал Богрову билета.

Ему был задан скользкий вопрос:

– Значит, Богров – агент царской охранки?

Дьяков (повторяю) был человеком осторожным.

– А я в такие дела не путаюсь, – отвечал он, сворачивая свою кургузую конференцию, благо главное было уже сказано.

* * *

Городская дума за свой счет выстелила Малую Владимирскую улицу мягчайшим сеном, чтобы проезд экипажей не беспокоил Столыпина, умиравшего в палате клиники Маковского. 3 сентября премьер вдруг почувствовал облегчение и вызвал Коковцева. Он передал ему ключ от своего портфеля с секретными документами государства, попросил сиделок и врачей удалиться.

– Известно, – сказал Коковцеву с глазу на глаз, – что на совещании у кайзера немцы решили начать войну против России в 1913 году, а на посту военного министра находится человек в красных штанах, который ни к черту не годен. Убирайте его! А заодно уж, Владимир Николаич, сковырните и нижегородского губернатора Хвостова – я не успел до него добраться…

– Вы что-нибудь хотите лично от государя?

– Перо в зад, и больше ничего, – отвечал Столыпин…

Киев наполнился слухами, что премьер поправляется. «Сдохнет!» – выразился Распутин, живший на частной квартире и бегавший босиком в уборную (Гришка сейчас выжидал, когда царь с царицей позовут его отдыхать в Ливадию)… 4 сентября Столыпину стало хуже, а Николай II не отложил поездки в Чернигов; расцвеченный лампочками пароход отвалил от пристани, а Коковцев сказал: «И так всегда! Если предстоят неприятности, государь оперативно сматывается куда-нибудь подальше». 5 сентября Столыпин скончался, а Богров продолжал давать откровенные показания, подробно оглашая свои похождения. Допрос гнали с такой быстротой, будто судьи опаздывали на последний трамвай. Курлов сознавал, что авантюра удалась лишь наполовину: Столыпин убит, а Богрова, чтобы не наболтал лишнего, надо как можно скорее сунуть в петлю. 8 сентября следствие торопливо свернули. В казематах «Косого капонира» состоялся закрытый судебный процесс. Не жажда мести руководила судьями – нет, их поджимали сроки… Кулябка плакал, и Богров стал его выгораживать. Получилась замкнутая реакция: жандарма Кулябку выручал провокатор Богров, а Кулябка выкручивал из этого дела Курлова, ибо понимал, что если потопит Курлова, то и сам оставит после себя на воде одну лишь «бульбочку»… Зачитали приговор – смерть через повешение!

10-го числа полковник Иванов велел привести Богрова.

– Один вопрос! – сказал полковник. – Чем объяснить ваш образ поведения на суде, когда вы стали выгораживать Кулябку?

– Просто он растерялся. Мне стало его жалко.

– Верю! Завтра вас ждет смерть. Рано утром, когда на Подоле запоют петухи. Можете писать письма. Вот бумага…

Но тут к жандармам заявился киевский кондитер Балабуха.

– Этот номер не пройдет! – заявил он чистосердечно. – Знаем, как это делается. Повесите куклу из тряпок, а потом скажете, что казнили Богрова… Мы, киевские союзники, истинно русские, воистину православные, хотим сами жида вешать.

Иванов сказал Балабухе, что линчевать Богрова им никто не позволит, а делегацию «союзников» до места казни допустят. Смерть Столыпина оставила народ равнодушным. В защиту Богрова общественность страны не вступилась. Против казни убийцы прозвучал только один протест– от вдовы и детей самого Столыпина.

* * *

Черниговский губернатор Николай Алексеевич Маклаков был сегодня в ударе. Перед дверями в столовую его дома стояли царь в мундире преображенца и смущенная царица в белом с золотом платье, а Маклаков исполнял перед ними роль ярмарочного зазывалы:

– Каждая страна питает народ по-разному. Немцы поглощают сосиски с пивом. Англичане – дохлый бекон и черствые бисквиты. Французы кормятся поцелуями, запивая их абсентом. Итальянцы сыты одним лишь воздухом. Швейцарцы кормятся туристами. Американцы – долларами. А мы, русские, живем тем, что бог послал…

Двери растворились, и открылся губернаторский стол, в изобилии даров украинской природы, а Маклаков продолжал:

– Этот бог по каким-то особым причинам весьма благосклонно относится к нам, русским. Он регулярно посылает нам икру паюсную и зернистую, блины с медом и маслом, осетрину заливную и севрюжину под хреном, поросят в яблоках и пироги с вязигой. Приток этих божьих даров усиливается на масленицу, на рождество, на мясоеды. Конечно, такое благоволение свыше к матушке-России уже не раз вызывало зависть других народов, и, смею думать, именно из-за этого возникали все войны…

Наконец он иссяк, и обед начался. Пока царственные гости насыщались, губернатор успел проявить клоунские, актерские и имитаторские таланты. Кричал петухом и рыкал львом. Маклаков постоянно был на грани озорства, но вовремя умел остановиться. В конце обеда, когда официанты подавали мороженое, в гостиную вскочила разъяренная пантера, гневно стегая воздух стеблем упругого хвоста. Императрица, выронив вазу, в ужасе закричала, но пантера тут же легла возле нее и длинным красным языком облизала ей туфли. Гости не сразу поняли, что это… Маклаков!

– Вам бы в цирк, – сказал Николай II, очень довольный. «Пантера» ласково мурлыкала возле его ног. Император, улучив минуту, прошептал жене: – Какой приятный человек. С ним легко в такой степени, что ни о чем серьезном уже не думаешь.

– Заметь, он расположен к нам, – ответила Алиса. – Ты, Ники, не забудь о Маклакове, таких людей надо приближать.

В курильной комнате царь сказал губернатору:

– Скажите, а вот в Думе есть ученик самого Плевако – некий Василий Алексеевич Маклаков… это, кажется, ваш брат?

– Увы, – загрустил губернатор, – стыдно за кадета Васю, говорил я ему – не трепись, братец, но куда там! Занесло! И стал членом ЦК… Объясню суть: еще в детстве меня отец часто порол, а Васю никогда. Это его и развинтило! Я, сеченый, пошел в эм-вэ-дэ, а несеченый Вася подался в кадеты.

Царь покидал Чернигов в отличном настроении.

– Николай Алексеич, – сказал он Маклакову, – Чернигов под вашим правлением произвел на меня отрадное впечатление. Благодарю за службу, за вкусные обеды и за минуты искреннего веселья. Прошу вас: когда в Петербург поедете, не забудьте захватить с собой шкуру пантеры – напугайте моих придворных…

Коковцев, встретив царя на киевской пристани, сразу же завел речь о том, что надо провести жестокий процесс над главными виновниками гибели Столыпина: «Ясно, что Курлов не стрелял в Столыпина, но рука Курлова направляла руку Богрова…» На автомобиле подъехали к Николаевскому дворцу.

– Сегодня восьмое сентября, – сказал царь, листанув настольный календарь. – Та-ак… завтра я выезжаю в Ливадию.

– Как? Разве не будете присутствовать на похоронах?

– Я бы остался, но… жена! Она не любит сцен.

– Ваше величество, вы хоть взгляните на него. Вы столько лет работали вместе… Больше вы его никогда не увидите.

– Хорошо, я постою у его гроба.

Коковцев ждал, что над гробом Столыпина царь открыто призовет его на пост премьера империи, но царь в раздумье постоял возле покойника, не глядя на него, и молча удалился. Коковцев не знал, что накануне вечером Николай II спрашивал у Распутина – кого ставить в министры внутренних дел?

– А, чего уж там выбирать… давай Хвоста!

* * *

Малую Владимирскую улицу переименовали в Столыпинскую, а на рассвете 11 сентября Богрова казнили. Виселица была установлена в одном из фортов Киевской крепости – как раз на Лысой горе, где, по преданиям, свершался шабаш всякой нечистой силы. От встречи с духовником Богров отказался, писем для родных не оставил. А смерть он встретил весьма спокойно…

Днем к перрону киевского вокзала был подан царский экспресс. Провожать императора в Ливадию собралась местная знать, тузы дворянства и столпы местной бюрократии, но государь почему-то задерживался. Вдруг на перроне показался скороход, одетый так, как одевались пажи времен веселой Елизаветы – с крылышками Юпитера на лодыжках ног. Запыхавшись, он объявил, что его (Коковцева) «очень ждет» император. Коковцев велел шоферу ехать быстрее и скоро предстал перед царской четой. Слуги уже стаскивали вниз баулы с туалетами, царица перед зеркалом примеряла громадную шляпу. Состоялся разговор – краткий, нервный, торопливый.

– Владимир Николаич, – сказал царь, – я решил дать портфель внутренних дел нижегородскому губернатору Хвостову.

– Назначение такого человека, каков Хвостов, будет означать, что вы добровольно бросаетесь в пропасть. Одно дело – министр земледелия: если он запорет нам один урожай, мы его выкинем и поставим другого. Но нельзя эм-вэ-дэ вручать Хвостовым!

Царица крутилась перед зеркалом, и в отражении его Коковцев видел ее глаза, следившие за «игрой в министры». Царь спросил:

– Отчего вы так суровы к Алексею Николаевичу?

– Среди наших губернаторов масса безобразников, но такого хулигана, каков Хвостов, пожалуй, сыскать трудно…

Царица, по-прежнему глядя в зеркало, сказала:

– Ники, не забывай, что нам пора ехать…

– А если я предложу черниговского Маклакова?

– Что ж, для балагана годится, – ответил Коковцев.

– Ники, я пошла! – сказала царица.

Она стала величаво спускаться по лестнице на улицу, где фыркали газолином придворные «рено» и «бонды».

– Вам трудно угодить, – заметил царь Коковцеву.

Коковцев изящно поклонился, но… промолчал.

– Ники, – послышалось снизу, – не забывай, что я уже в шляпе, а шляпа тяжелая, и я не могу больше тебя ждать…

– Хорошо, – сказал Николай II, протягивая руку. – О министре дел внутренних я еще подумаю. А вы будете моим презусом…

Слово сказано! Коковцев передохнул так, будто сбросил с себя тяжелый мешок. Но от лестницы царь вдруг повернулся к презусу, и в его «глазах газели» блеснула яркая, выразительная злость.

– Надеюсь, – отчеканил он в разлуку, – вы не станете заслонять меня, как это делал покойный Столыпин!

В этой фразе затаилась разгадка убийства Столыпина…

Распутин тоже поехал в Ливадию – отдыхать.

– Очень уж я измучился, – говорил он.

10. Так было – так будет!

После революции на глухой окраине Киева, во дворе чугунолитейного завода, много лет стоял бронзовый Столыпин с отбитым носом и, философски заложив руку за отворот сюртука, терпеливо поджидал своей очереди на… переплавку (СССР нуждался в ценных металлах!). А на улицах Киева торчал монумент, с которого свергли памятник, и на нем можно было прочесть столыпинские слова: «Вам нужны великие потрясения, а мне нужна великая Россия!» В эти годы, первые годы социализма, нашлись горячие головы, которые пожелали на месте бронзового Столыпина водрузить гипсового Богрова, чуточку видоизменив надпись на постаменте: «Нам не нужна великая Россия – нам нужны великие потрясения!» Советским историкам пришлось проделать адову работу (она продолжалась и продолжается сейчас), чтобы выяснить подлинный образ Богрова, и теперь нам уже ясно, что революционера Богрова никогда не было – был подленький торгаш-провокатор, который на убийстве и предательстве делал гешефт своей посмертной славы. Выстрелы в киевском театре прозвучали не слева, а справа. Пуля, сразившая Столыпина, была начинена ядом реакции…

Революция свергла памятник диктатору.

Но революция не ставит памятников провокаторам!

Вообще этот выстрел был никому не нужен. Столыпин как политический деятель давно агонизировал – Богров только ускорил эту агонию… А через три года Коковцев рассказал французскому послу Морису Палеологу:

– Знаете, почему царь отказался участвовать в похоронах Столыпина, а царица даже не подошла к его гробу? Столыпин в конце жизни разочаровался в верности своего пути и стал указывать царю, что монархический строй России нуждается в демократизации. И когда я позже упоминал имя Петра Аркадьевича, царь всегда отвечал мне одно: «Сам бог хотел, чтобы его не стало!».

* * *

Морис Палеолог иногда посещал на Литейном проспекте книжный магазин издателя Соловьева, чтобы не купить, а полюбоваться французскими изданиями XVIII века. В один из дней посол копался в редкостных книгах, когда в магазин вошла красивая женщина с бархатными глазами. На ней было платье из серебристого шелка, отделанное кружевами, а поверх плеч накинута расстегнутая шубка из шиншиллы. При свете люстры на шее женщины сверкало чудное антикварное ожерелье. Приказчики засуетились, подвигая ей кресло, из конторки выбежал сам Соловьев, раскрывший перед дамою громадный фолиант с гравированными портретами. Палеолог обратил внимание, что красавица со вкусом рассматривала гравюры, через линзу отмечая отточенность линий, и каждое движение дамы было подчеркнуто грациозно. Купив несколько портретов, она, со смехом рассказывая что-то очень забавное, попрощалась с Соловьевым за руку (на республиканский лад) и вышла на улицу, где шофер в форме гусара предупредительно распахнул перед нею дверцу автомобиля. Палеолог спросил:

– Отчего я не видел этой дамы в Петербурге?

– Вы и не могли ее видеть, – отвечал книготорговец, – ибо она приехала из Орла, где ее муж командует кавалерийской дивизией… Это графиня Наталья Брасова.

– Брасова… не помню такой фамилии.

– Брасово – имение великого князя Михаила Александровича, брата царя, и по имению его она обрела себе титул.

– Морганатическая жена?

– Да не жена… метресса. В случае брака с нею Михаил механически теряет свой титул «регента».

– Она оригинальна и даже… чуточку вызывающа.

– Вы не ошибаетесь, посол: графиня Брасова позволяет в своем политическом салоне высказывать такие дерзкие мысли, за которые любой другой на ее месте получил бы двадцать лет каторжных работ… Дама опасная не только для мужчин!

– Я вас понял, – сказал посол, берясь за трость.

* * *

Михаил проживал частным лицом, не впутываясь в дела государства. Брат-высочество не был похож на брата-величество: царь – скупердяй, а Мишка мог отдать последнее, царь жесток и мстителен, а Мишка многое людям прощал. После того, как при нем появилась Наталья, царь спровадил братца в Орел, где он командовал 17-м гусарским полком, увлекался новым делом – авиацией, был отличным шофером высшего класса. В табельные дни гусары совершали «проездку» по улицам города. Впереди гарцевал сам Мишка – на жеребце в желтых ногавках, с челкой на лбу, а вислоусый вахмистр, ухарь и пьяница, заводил любимую песню, вывезенную гусарами из раздолья молдаванских степей еще при Пушкине:

Спуни-спуни, молдаване, Унде друма ля Фокшане, Унде наса матитик, Унде фата фармашик…

В канун убийства Столыпина, будучи под негласным надзором полиции, Мишка с Натальей умудрились скрыться за границу. Ощутив в этом некую угрозу престолу, царь поставил на ноги секретную агентуру. В погоню за беглецами бросился генерал-майор корпуса жандармов Герасимов… Мишка был простак! Вся оперативная работа по избежанию ареста проводилась Натальей, женщиной хитрой и ловкой, как Мата Хари. Из Берлина, где они поначалу скрывались в санатории д-ра Аполанта, «супруги Брасовы» выехали в Киссенген; отсюда они дали телеграмму в берлинский отель «Эспланад» – чтобы забронировали за ними два спальных места на поезде от Франкфурта до Парижа. Царская охранка, узнав об этом, мотнулась обратно – кто в Париж, кто в Берлин, а беглецы уже мчались в автомобиле через горные перевалы Швейцарских Альп. Ночью их стали преследовать фарные огни автомашины генерала Герасимова; Наталья, закурив папиросу, достала из ридикюля браунинг с нарядною перламутровой ручкой. Мишке она сказала:

– Не отвлекайся – я открываю огонь.

Мишка, не отрывая глаз от ночной дороги, с шорохом бегущей под шины колес, передал ей свой дальнобойный «бульдог»:

– Возьми мою штуку – бей прямо в морду!

Со звоном вылетело разбитое стекло: Наталья со вкусом разрядила весь барабан в настигающую машину охранки.

– Я разбила им радиатор, – сообщила радостно…

Прибыв в Вену, они посетили сербскую церковь св. Саввы, где священник без канители оформил их брак. Степан Белецкий телеграфировал Герасимову шифрованное указание царя, что «Эрнеста» и «мадам Жюлли» следует залучить в западню и тайно доставить на родину. До Ливадии не сразу дошло, что Мишка вступил с Натальей в законный брак… Алиса очень обрадована.

– Тайным браком с потаскухой твой брат сам устранил свои права на занятие им престола, к которому Наташка подбиралась, и нам осталось только утвердить это положение…

Михаила тут же лишили титула регента при наследнике, царь запретил ему появляться в России, а имения великого князя секвестровали, о чем и было объявлено в торжественном манифесте. Вслед за этим Мария Федоровна забрала свой двор и, заодно с мужем Шервашидзе, перебралась на постоянное жительство в Киев – подальше от сына-царя. Теперь, если наезжала в столицу, то разбивала свой бивуак в Гатчинском замке или на Благином острове. В доме Романовых получилось, как сказано у Пушкина:

Но дважды ангел вострубит, На землю гром небесный грянет, И брат от брата побежит, И сын от матери отпрянет…

Михаил оказался на положении вынужденного эмигранта, «Граф Брасов» со своей «графиней» проживал в Европе, пока не вспыхнула война с Германией, позволившая ему вернуться на родину, и в планах дворцовых заговорщиков Михаил будет самым идеальным кандидатом на занятие царского престола.

* * *

Старые киевляне помнят не только памятник Столыпину – помнят и полковника Кулябку, который, отсидев несколько лет в тюрьме, служил агентом по распространению швейных машинок известной компании «Зингер». Старый, обремененный семьей человек таскал по этажам на своем горбу тяжелую машинку, на кухнях перед домохозяйками он демонстрировал, как она ловко оставляет строчку на марле и дает прекрасный шов даже на пластине свинца. С ним все ясно! Кулябка – обычный «стрелочник», виноватый за то, что поезд полетел под откос. Зато прокуратура в кровь изодрала себе пальцы, но так и не смогла затащить в тюремную камеру генерала Курлова: в процесс вмешалась «высочайшая воля».

– К нему всегда придираются, – говорил Коковцеву царь, – а Курлов хороший человек. Я велю дело его предать забвению.

– Но этим самым, – упорствовал новый премьер, – вы утверждаете общественное мнение, которое убеждено, что именно Курлов устранил Столыпина ради выгод своих и…

– Перестаньте! Курлова я не дам в обиду.

Генерал вышел в отставку, и вплоть до войны с Германией он проживал на коште Бадмаева, который выплачивал ему немалый «пенсион», как человеку, который себя еще покажет. Но с удалением из МВД Курлова еще выше подскочил Степан Белецкий – он стал директором департамента полиции! Дележ столыпинского наследства заканчивался. Коковцев удержал за собой прежний пост министра финансов. А портфель внутренних дел в кабинете Коковцева получил невыразительный педант консерватизма Макаров – тот самый, который после Ленского расстрела заявил: «Так было – так будет!..».

Со Столыпиным отошла в былое целая эпоха русской истории, а на развале столыпинщины укрепляла свои позиции распутинщина. Мир церковной элиты, едва сдерживаемый Саблером, содрогался от грозного величия нахального варнака. Но уже вставала сила махровая, сила дремучая, ярость первозданная – в Петербург ехали «богатыри мысли и дела» Пересвет с Ослябей… Епископ Гермоген всю дорогу щелкал в купе поезда громадными ржавыми ножницами, взятыми им напрокат у одного саратовского кровельщика. Показывая, как это делается, епископ говорил Илиодору:

– Один только чик – и Гришка не жеребец! Потом мы его, паршивца, шурупами к стенке привинтим и плевать в него станем…

11. Кутерьма с ножницами.

В таком серьезном деле, каким является кастрирование Распутина, без поддержки влиятельных особ не обойтись, и потому Пересвет с Ослябей первым делом нагрянули на дом к Горемыкину.

– Иван Логиныч, – сказал Илиодор экс-премьеру, – вот вы разогнали первую Думу, за что, как сами рассказывали, царь вас целовал, а царица назвала «отцом своим». Человек вы в преклонных летах, а орденов столько, что смело можете на брюки их вешать. Вам уже нечего искать. Нечего бояться. Все в жизни было. Все изведали. А потому вы, как никто другой, можете поехать к государю и в глаза ему сказать, что Распутин…

При этом имени дверь распахнулась и вломилась костлявая мегера – мадам Горемыкина, говоря что-то по-французски, горячо и напористо. Старик выслушал старуху и отвечал духовным:

– Как вы могли сопричислить меня к числу врагов Григория Ефимовича? Распутин в моем представлении – человек самых благих государственных намерений, и польза его несомненна.

– А больше к нам не ходите, – веско добавила жена…

На улице Илиодор сказал Гермогену:

– Махнем к министру юстиции Щегловитову! Хотя его в Питере не зовут иначе, как Ванькой Каином, и предать нас он может, но ведь «гоп» мы уже крикнули – теперь надо прыгать…

Щегловитов их принял. Илиодор начал:

– Вы понимаете, что угодить царю – это одно, а угодить Распутину – это другое, и Гришке угодить даже труднее, нежели его величеству… Все вы, министры, висите на волоске! Сегодня вы есть, а завтра вас нету. Мы пришли сказать вам – Гришке капут! Запрем пса на ключ и будем томить в потаенном месте, пока царь не даст согласия на постоянную ссылку его в Сибирь.

Гермоген заварухи побаивался, лепетал жалобно:

– Илиодорушка – дитя малое: что на уме, то на языке.

– А за это время, – продолжал фантазировать Илиодор, – в селе Покровском дом Распутина со всеми его вещами и банками будет сожжен, чтобы в огне исчезли царские подарки и не осталось бы даже памяти, что Гришка был близок к царям…

Щегловитов к заговору не примкнул, но одобрил его:

– Только, прошу, не преступайте норм законности…

Возбращаясь в Ярославское подворье, Илиодор сказал:

– Гришка-то для меня котенок еще. А я бы хотел с самими царями сцепиться да погрызть их как следует.

– Что ты, что ты! Тогда мы все погибнем.

– Не люблю царей. Мешают они жить народу. Ей-ей, как иногда задумаешься, так революционеры и правы выходят…

«Пусть погибну, – писал он, – но мне хочется дернуть их за то, что они с такою сволочью, как Распутин, возятся. Посмотрю, откажутся они от этого, подлеца или нет?» Гришка в Петербурге отсутствовал – еще нежился в Ливадии, где 6 декабря праздновался день рождения царя. В ожидании его приезда Илиодор посетил Бадмаева, которому передал на заветное хранение интимные письма к Распутину царицы и ее дочерей.

– Когда меня будут вешать, – сказал он, – ты можешь меня спасти. Для этого вручи письмо императрицы лично в руки царя, и тогда у него, дурака пьяного, глаза-то откроются. Тут ее рукой писано, что она мечтает поспать с Гришкой…

Когда иеромонах удалился, Бадмаев с трудом освоился с мыслью, что в его руках не просто письма – это важные документы, дающие ему возможность шантажировать самого царя!

* * *

Распутин, в отличие от царя, очень любил телефоны и широко ими пользовался. Едва прибыв в Питер он из квартиры Муньки Головиной сразу созвонился с подворьем, без удержу хвастал:

– Папка-то в Ливадии новый дворец отгрохал… пять мильёнов выложил! Есть комнаты из одного стекла, ажно звезды видать. Водил меня папа за руку, все показывал. А в Севастополе я встретил Феофана поганого… дохлый-дохлый, стоял на пристани и гнил от зависти, что я в почете живу. Закрылась ему лазутка, и другим лазутки прикрою! А в Киеве-то дураки: хотят Столыпину памятник ставить. А я еще за семь дён до убивства Володю-то Коковцева в примеры наметил. Володя – парнишка ничего, меня любит. А папа мне сказал: «Не хочу я памятника Столыпина, но ты, Григорий, не болтай об этом, а то сплетни опять начнутся». А я говорю: «Покойникам ставить памятники ты никогда не бойся, дохлые тебе не навредят, пущай по смерти и покрасуются…».

Илиодор пресек болтовню резкими словами:

– А я не люблю царя! Слабый. Папиросы жгет одну за другою. Пьяный часто. Говорить совсем не умеет. Дергается. Весь истрепался. Я тебе так скажу – дурак он у нас!

– У-у, куды занесло, – смеялся в трубку Распутин. – Людей без греха не бывает, а говорить эдак-то о царях негоже…

Условились, что Распутин заедет на подворье 16 декабря. К этому времени заговор клерикалов уже оформился. Из лейб-казачьих казарм прибывало солидное подкрепление в лице мрачного есаула Родионова, который пописывал книжечки о «духовном благе», а с Гришкой имел личные счеты. Из клиники Бадмаева, тихо блея, прибыл блаженный Митя Козельский, и Гермоген торжественно вручил ему громадные ножницы для разрезания кровельного железа.

– Мы штаны с него сдерем, а ты режь под корень, – поучал Гермоген. – Стриги его так, чтобы ничего не осталось.

Из позорной отставки явился и протоиерей Восторгов.

– От драки увольте, – сказал он. – Я слабый здоровьем, а Гришка, учтите, словно бес… как бы не раскидал нас!

За окном, весь в снегу, курился дымками зимний Петербург, жарко стреляли дрова в печке. Гермоген отшатнулся от окна.

– Идет, – сказал, – шапкой машет…

Распутин вошел, увидел компанию, почуял неладное.

– А чего этот пентюх здесь? – указал на Митьку.

Все тишайше молились. Блаженный щелкал ножницами. Двери подворья заперты – бежать нельзя. Западня!

Есаул с ухмылкой принял с плеч Распутина шубу.

– Чай тыщи на две потянет? Это и есть твое «старческое рубище»? Ну, а шапку покажь… Сколь платил за нее?

– Не помню. Кажись, триста.

В «красных» комнатах подворья расселись все мирно по стульям. Долго и натужно помалкивали. Восторгов не утерпел:

– Ну, Митенька, ты дитя божие… приступай с богом!

Тот, щелкая ножницами, истошно возопил:

– А-а-а, вот когда я тебя обкорнаю…

– Стой, вражья сила! – гаркнул Гермоген. – Что вы самого-то безобидного да глупого в почин дела суете? – Епископ накинул на себя епитрахиль, подкинул в руке тяжкое распятие. – Гришка! – позвал решительно. – Валяй сюда… на колени.

Распутина подтащили к иконам, он безвольно осел на пол, будто сырая квашня. Илиодор по конспекту, заранее составленному, зачитывал над ним обвинения противу церкви и нравственности, а на каждом параграфе, согласно их нумерации, Гермоген регулярно долбил крестом по черепу обвиняемого. Текла речь – текла кровь. Через красные пальцы Распутин смотрел на всех растопыренным в ужасе глазом, источавшим страх и ярость бессилия.

– Покайся! – следовал выкрик после каждого удара.

Илиодор свернул конспект прокурорских обличений.

– Намонашил ты здорово. Сознаешь ли вину свою?

Восторгов, корчась от жажды мести, с превеликим удовольствием смачно высморкался в лицо Распутину, не забыв деловито напомнить, сколько он истратил на него своих денег.

– И ты не вернул их мне! – сказал он, отходя.

– Отпустите… грешен… сам ведаю, – мычал Гришка.

– Не здесь каяться! – заорал Гермоген.

Распутина волоком, словно раскисшую швабру, втащили в церковь. Гришка ползал перед иконами, клялся, что больше к царям не полезет. При этом он очень бдительно надзирал за действиями Митьки Блаженного, который уже разрезал на его штанах пояс. Гришка энергично отпихивал от себя ножницы, подбиравшиеся к его сути. И вдруг, как распрямленная пружина, он ринулся на Гермогена, обрушив его на пол. Зазвенели, падая и колотясь, церковные сосуды. Восторгов, бегая в отдалении, кричал:

– Уйдет, уйдет… держите его!

Началась драка. Самая грубая, самая русская.

Родионов обнажил шашку, выскочил перед варнаком:

– Зарублю… смирись, падло паршивое!

В общей свалке и в едком дыму угасающих свеч зловеще скрежетали кровельные ножницы, и этот звук напоминал Гришке о том, что положение слишком серьезное, – надо спасаться.

– Зачем мамок блядуешь? – вопрошал Митя Блаженный.

– А, иди ты… – Распутин ударом сапога поверг юродивого наземь, вынося при этом болезненные удары от Илиодора, который бил его расчетливо – в морду, в горло, в поддыхало.

Сцепясь в клубок, они выкатились в прихожую. Распутин могуче высадил двери, на себе выволок иеромонаха на лестницу. Там они оба своими костями пересчитали все ступеньки до самого низу. А на улице Распутин стряхнулся, сбросив Илиодора с себя.

– Ну, погоди! – крикнул и убежал…

Без шубы и без шапки, он домчал на извозчике до вокзала, сел в дачный поезд и махнул на дачу Анютки Вырубовой.

– Вот, гляди, что со мною сделали, – сказал он ей. – Могло быть и хуже, да сила небесная меня еще не покинула…

Вырубова бегала по комнатам, будто ополоумев.

– Боже мой! Боже мой! Боже мой! – восклицала она…

По тропинке она повела его через парк, как поводырь слепого. Распутин шатался, ступая по снегу, красные от крови лохмы его волос мотались из стороны в сторону, глаза были безумны… Он выл! В таком виде Вырубова явила его перед императрицей.

* * *

Гермоген сутками не вставал с колен, ел одни просфоры, пил только святую воду. Илиодор сбросил рясу из бархата, облачился в холщовый подрясник, туго опоясался кожаным поясом, пеплом из печки посыпал свою буйную головушку и накрыл ее грубой «афонской» скуфейкой. Боевой. Дельный. Логичный.

– Идти надо до конца! – сказал он.

– Сожрут ведь нас, – затрясло епископа.

– А мной подавятся… я ершистый!

Оставался последний шанс – личная встреча с царем. Соблазняя его «открытием тайны», по телеграфу просили царя принять их. Ответ пришел моментально: «Не о какой тайне я знать не желаю. Николай». Отбили вторую – императрице (молчание). Стало известно, что Гришка не вылезает из Александрии, ведет там длинные разговоры о «небесной силе», которая спасла его от погибели.

– Мученический венец плетут нам, – решил Гермоген.

Неустанно трещал телефон на Ярославском подворье.

– Але, – говорил Илиодор, срывая трубку.

В ухо ему вонзались визгливые бабьи голоса. Грозили карами небесными. Обещали растерзать, клеймить, четвертовать. Яснее всех выразилась сумасшедшая Лохтина: «Отвечай мне по совести: что ты хотел у Христа отрезать?..» Чтобы скрыть свои следы, Распутин мистифицировал столичные газеты о своем мнимом отъезде на родину. Он, как паук, затаился в тени царских дворцов и там незаметно ткал свою липкую паутину, в которой запутывал всех. Кажется, только сейчас Гришка в полной мере осознал, как дальновидно поступил, проведя в синодские обер-прокуроры Саблера, – «старикашка» служил ему, аки верный Трезор: пореже корми, почаще бей, а иногда и погладь – тогда он всех перелает…

– Одна надежда – на царя, – убивался Гермоген.

– Для меня уже нет царя! – отвечал Илиодор, держа царскую телеграмму. – Смотри, какой же это царь, если он грамотно писать не умеет? Написал: «Не о какой тайне…» А каждый гимназистик знает что писать следует: «Ни о какой тайне…».

– Не ищи у царей ошибок – сам ошибешься!

– Буду искать ошибки! – взорвало Илиодора, в котором проснулся дух донского казака. – Я столько уж раз в царях ошибался, что теперь не прощу им ошибок даже в русской грамматике.

– Молись! – взывал Гермоген.

– Время молитв прошло – пришло время драк!

Явился курьер из Синода – вручил им два пакета от Саблера, но подписанные Даманским (Синод уже перестал быть синклитом персон духовных – Саблер и Даманский бюрократической волей расчищали дорожку перед Распутиным). Гермоген прочел, что его лишают саратовской епархии, приказано ехать «на покой» в захудалый Жировецкий монастырь, а иеромонаха Илиодора ссылали «на послушание» в лесную Флорищеву пустынь.

Илиодор принял на подворье столичных журналистов.

– Синод надо взорвать, – объявил он.

– Как взорвать? – спросили его.

– А так: бочку динамита в подвал заложить, бикфордов шнур до Невы раскатать, самому за «Медным всадником» укрыться, а потом рвануть все к чертовой бабушке… Вот и порядок!

Газеты опубликовали его вещий сон: Распутин в виде дряхлого пса бегал между пивной и Синодом, таская в зубах какую-то грязную тряпку, а нужду он справлял возле телеграфного столба, пронумерованного апокалипсическим числом «666». Но в дела духовные вмешался министр внутренних дел Макаров:

– Исполнить указ Синода, иначе штыками погоним.

К воротам подворья был подан автомобиль МВД, в который и уселся потерпевший крушение епископ. Митька Блаженный, юродствуя, ложился на снег и просил шофера переехать через него колесами, дабы вкусить «прелесть райскую». Гермоген сдался!

Илиодора окружили падкие до сенсаций газетчики:

– Ну, а вы как? Поедете во Флорищеву пустынь?

– В указе не сказано, чтобы ехать. Пойду пешком…

Кто-то из доброжелателей шепнул ему: «За поворотом улицы дежурят переодетые жандармы… Скройтесь!» Ночью, в чужом драном пальтишке, по виду – босяк, Илиодор позвонил в квартиру на Суворовском, Бадмаев предоставил ему убежище у себя.

– За это вы напишете все, что знаете о Распутине…[13].

Монах хотел пробиться в Царицын, где у него была армия заступников. Но из газет вычитал, что полиция разгромила в Царицыне его храм. «Со страшными ругательствами, обнаживши шашки, таскали бедных женщин по храму, вырывали волосы, выбивали зубы, рвали на них платье и даже оскорбляли шашками девичью стыдливость самым невероятным образом… Пол храма представлял поле битвы. Везде виднелась кровь, валялась порванная одежда». Бадмаев через Курлова вызнал, что все вокзалы перекрыты кордонами – Илиодора ищут. Макаров пустил на розыски монаха своих сыщиков… Илиодор сам же и позвонил Макарову:

– Это ты, который царю сапоги наяривает ваксой?

– Кто позволяет себе так разговаривать со мною?

– Да я… Илиодор! Хочешь меня живьем взять?

– Хочу, – честно заявил министр внутренних дел.

– Ишь ты, хитрый какой… Ну, ладно. Хватай меня на углу Суворовского и Болотной. Обещаю, что буду стоять там.

Бадмаев помогал ему одеться, подарил шарфик.

– Вот и хорошо! Опять будете у царского сердца.

– Лучше уж в любом нужнике…

– Стоит ли вам против царя поход начинать?

– Ладно. Вы письма царицы к Гришке берегите.

Жандармы на углу улиц поджидали его. Бунтаря впихнули в промерзлый автомобиль, повезли прямо на вокзал к отходу поезда. В дороге нацепили ледяные наручники. На перроне перед арестантом шарахалась публика. Илиодор, озоруя, кричал людям:

– Ну, чего пялитесь? Я же Гришка Распутин, меня Илиодор погубил. Видите, теперь в тюменские края ссылают…

Его посадили в клетушку тюремного вагона. В соседней камере перевозили уголовника-убийцу, он постучал в стенку:

– Браток, ты тоже «по-мокрому»?

– Пока по-сухому. Но крови не боюсь… Прирежу!

Поезд тронулся. За решеткой вагона, в сизой вечерней мгле, проплыл в небыль чадящий окраинами Петербург, вдали от которого монаху предстояло думать, думать, думать.

* * *

Бадмаев показал Курлову письма царицы к Распутину, отставной жандарм прочел их спокойно, потом сказал:

– Не вздумай сам вручать их царю – погибнешь! Такие вещи делать надо чужими руками. Известно, что думский председатель Родзянко давно наскребает к себе на дом всякий навоз о Гришкиных радостях… Ему и отдай! Дурак еще «спасибо» тебе скажет!

Так эти письма, выкраденные из сундука Распутина, оказались в кабинете председателя Думы, и сейчас в царской грязи начнут ковыряться внешне очень чистоплотные люди, сдувавшие со своих вечерних смокингов каждую пушинку.

12. Натиск продолжается.

Настал 1912 год, в котором Россия отмечала 100-летие со дня Бородинской битвы, а кайзеровская Германия пышно праздновала 100-летие пушечнорявкающей фирмы сталелитейного Круппа… Кончились те времена, когда у нас в учебниках по истории Россию ошибочно называли «полуколонией», зависимой от того, что скажут банкиры Парижа или Лондона. Теперь, напротив, наши историки справедливо указывают, что русская мощь во многом определяла всю тональность европейской политики. Промышленный подъем империи начался в 1909 году, еще при Столыпине, а расцвет капиталистического производства пал на период премьерства Коковцева. Этому способствовали напряженный труд рабочих и активная деятельность ученых – химиков и физиков, металлургов и горных инженеров. Россия стояла в одном ряду с Францией и Японией (но отставала от Англии и Германии); зато по степени концентрации производства русская империя вышла на первое место в мире. Бурный рост синдикатов и картелей шел параллельно с развитием в стране революционного движения. Близилась первая мировая война. А в 1943 году в оккупированном гитлеровцами Париже умирал человек, подготовивший экономику России к войне с кайзеровской Германией. Советские историки относятся к Коковцеву более благосклонно, нежели его современники: он обогатил русскую казну золотым запасом, без которого немыслимо сражаться с могучим противником. Правые упрекали Коковцева в недостатке монархизма. Левые критиковали за излишек монархизма. А середина есть: Владимир Николаевич попросту был либерал. Распутин всюду гудел, что «Володя – свой парень», но Коковцев не считал, что «Гриша – свой в доску»! Саблер при встрече с премьером однажды заметил, что Распутин – личный друг царской семьи, вмешиваться в их отношения нельзя, ибо это… семейные дела.

Утонченный аристократ отвечал с вежливым ядом:

– Но существует извечный закон: в монархиях семейные дела закономерно становятся делами государственными.

– Не вмешивайтесь в дела Распутина, – настаивал Саблер.

– Если он не вмешивается в мои, – отвечал Коковцев…

Между тем Распутин надавал в обществе столько авансов о своей дружбе с Володей, что теперь ему ничего не оставалось, как заверить эту дружбу визитом. Однажды поздним вечером, сидя в приемной, Коковцев просматривал длинные списки лиц, чающих у него аудиенции, и холеный палец премьера, полыхая теплым огнем крупного бриллианта в перстне, задержался на колонке списка как раз напротив имени Распутина… Так-так!

– А ведь неглупо придумано, – сказал он. – Бестия знает, что, если вломиться ко мне как Гришка Распутин, я выставлю его пинком. Но я, как премьер, по долгу службы обязан принять всех просителей по списку, и в том числе не могу отказать просителю Распутину только потому, что он… Распутин!

Был февраль, хороший, снежный, морозный.

Распутин пришел.

* * *

Распутин пришел, и Коковцев, ничем не выделяя его из массы просителей, предложил ему сесть… Сказал вежливо:

– Прошу изложить ваше дело касательно до меня.

Далее события развивались стихийным образом.

Распутин сидит. И министр сидит.

Распутин молчит. И министр молчит.

Коковцев, чтобы не тратить времени зря, придвинул к себе отчеты губернских казенных палат, щелкал на счетах, думал… Наконец все-таки не выдержал:

– Так какое же у вас ко мне дело?

– Да нет… я так, – отвечал Гришка, гримасничая; с тщательным вниманием он рассматривал потолок министерского кабинета. – Нет у меня никакого дела, – сознался Распутин.

– Зачем же записывались на прием?

– Посмотреть на вас.

– Ну, посмотрели. Что дальше?

– Теперь вы на меня посмотрите.

Коковцев посмотрел на него и сказал:

– Очень… неприятно!

После долгого молчания Гришка наивно спросил:

– Неужто я такой уж плохой?

– А если вы такой уж хороший, так убирайтесь к себе в Тюменскую область и не лезьте в чужие дела…

Распутин растрезвонил по свету, что именно он провел Коковцева в премьеры и теперь хотел получить с Коковцева хорошей «сдачи». А потому не уходил, хотя ему на дверь было точно указано. Владимир Николаевич отодвинул в сторону иллюстрированную «Искру», в глаза невольно бросилась фотография: голод в Сибири! Под трагическим снимком было написано: «Семья вдовы кр. д. Пуховой Курган. у., идущей на урожай. В запряжке жеребенок по второму году и два мальчика на пристяжке, сзади – старший сын, упавший от истощения». Эта фотография направила мысли Коковцева совсем в другую сторону.

– Кстати, – сказал он без подвоха, – в Сибири был недород, а как там у вас в волости обстоят дела с хлебом?

Распутин заговорил о крестьянских делах четко, здраво, разумно, между ним и Коковцевым возник содержательный разговор. Далее цитирую показания Коковцева: «Я его прервал и говорю: „Вы бы так говорили обо всем, как сейчас“. Моментально (он) сложился в идиотскую улыбку, опять рассматривание потолка и проницательные, колющие насквозь глаза. Я сказал ему: „Вы напрасно так смотрите… ваши глаза впечатления не производят“.

– Когда-то был случай, – нечаянно вспомнил Коковцев, – когда я, грешный, выписал на ваш приезд из Сибири деньги. Теперь я согласен выписать их снова в любой сумме, какую ни попросите,[14] ради вашего отбытия в Сибирь… Хватит валять дурака! В вашу святость не верю, ваш гипноз не оказал на меня никакого действия, а делать из министерств спальни я вам не позволю.

Распутин, несолоно хлебавши, убрался, но оставил Коковцева в крайне затруднительном положении. Если он не доложит царю об этой встрече, то Распутин изложит царю ее сам, но уже в той интерпретации, какая ему будет выгодна. Следовало опередить варнака, и Коковцев при первой же аудиенции с императором сам начал рассказ о своем знакомстве с Распутиным.

– Давно пора! И какое впечатление он произвел?

Подлинный ответ Коковцева:

– Государь, я одиннадцать лет служил в главном тюремном управлении, исколесил мать-Россию от Млавы до Сахалина и побывал во всех тюрьмах, какие у нас существуют. Я ходил по камерам без конвоя, и за все это время только один арестант бросил в меня миской, да и тот оказался сумасшедшим…

– Вы говорите мне о Распутине! – напомнил царь.

– Я говорю именно о нем… Средь множества сибирских варнаков-бродяг таких Распутиных сколько душе угодно! Это ведь типичный уголовный тип, который одной рукою перекрестится, а второй тут же невозмутимо хватит вас ножом по горлу.

Царь дал такой ответ, что можно ахнуть:

– Ну что ж! У вас свои знакомые, а у меня свои…

* * *

В харьковском театре во время представления оперы «Кармен» полицмейстер вылез на сцену и велел прекратить «это безобразие». Ему, дураку, послышалось, будто хористы пели:

Или-о-дор, сме-ле-е в бой, Или-одор! Или-одор!

Распутин указывал: «Миленькаи папа и мама. Илиодора нужно бунтовщека смирять. А то он собака всех сест собака злой. Ему ништо. А зубы обломать. Построже стражу больше. Да. Грегорий». Заштатная Флорищева пустынь затерялась в Гороховецких лесах; Илиодора вторгли в темницу, окна забили досками, в коридоре толпились вооруженные солдаты. Стены монастыря высокие! Но русские семинаристы из поколения в поколение, от деда к внуку, передавали секрет сложного трюкачества – как перемахнуть через ограду, имея при себе громадную бутылищу с водкой (и чтобы она не разбилась при этом!). Илиодор и показал страже, как это делается… Его догнали. Стали избивать. Бок пропороли штыком. Сапогами расквасили лицо. Илиодор с трудом поднялся.

– Братцы, да ведь я же… священнослужитель!

– Так точно.

– Нельзя же так… с человеком-то!

– Нельзя, – соглашались с ним.

– За что же вы меня излупили?

– А нам так приказано…

Гермоген переслал узнику письмо, умоляя его смириться и не гневать царей. Илиодор отвечал злобной бранью, он писал епископу, что презирает его трусливую душонку, и напомнил из истории: Французская революция началась, когда королева оказалась замешана в краже бриллиантов, – дай бог, чтобы у нас революция началась с публикации писем царицы к Распутину! Флорищеву пустынь часто навещала Ольга Лохтина («не теряя надежды на мое примирение с Григорием»). Илиодор издали кричал дуре, чтобы бросила Гришку и вернулась в семью, как положено жене и матери. «Она ходила, – записывал монах, – вокруг моей кельи, забиралась на стену, на крышу сарая и все кричала одно и то же: „Илиодорушко! Красно солнышко!“ Монахи, думая, что у меня с ней были грешные отношения, смеялись, а стражники таскали ее за волосы, босые ноги разбивали сапогами до крови, потом сажали в экипаж и увозили в Гороховец. Она никогда не сопротивлялась, притворяясь мертвой». Под видом бродячего странника во Флорищеву пустынь проник хвостовский журналист Ржевский.

– Я очень нуждаюсь. Дайте мне на вас заработать.

Такой честный подход к делу подкупил Илиодора.

– Пиши, – сказал он, – что меня заточили в дом терпимости. Здесь каждый монах имеет женщину, а то и двух. Молодые послушники, которым женщин иметь еще не дозволено, бесстыдно преданы мужеложству. Пьянство непомерное! Однажды я видел, как монахи испражнились в таз с водою, потом этот таз таскали вокруг собора, а встречным богомольцам кричали: «Поклоняйтесь! Жертвуйте на святые мощи…».

– Вы бы о себе побольше, – сказал Борька. – Говорят, Распутин поклялся, что засадит вас в крепость, а Саблер готовит документы о том, что вы спятили. Мне один знакомый телеграфист подарил копию телеграммы Распутина к царице. Вот, прочтите: «Илиодору собаке живот распорю…» Что на это скажете?

– Я сам ему кишки выпущу, – ответил Илиодор, потом, прочтя репортаж бездарного писаки, он покривился. – Так писать – все мухи сдохнут. Если хотите на мне заработать, так я сам за вас накатаю!

Он сочинил интервью с самим собою, и в репортаже об узнике-монахе послышался голос разгневанного человека. Борька Ржевский напечатал его под своим именем в газете «Голос Москвы», что сослужило ему хорошую службу – его заметили, стали публиковать в центральных газетах России…

В темной келье иеромонах внушал себе:

– Думай, Илиодор, думай… крепко думай.

Пришлось проделать анализ прошлого, начиная с тех времен, когда он, крестьянский сын, пахал с отцом землю на хуторе близ станицы Мариинской; анализ уводил далеко – до небес, и вскоре Илиодор пришел к выводу, который стал неожиданным для Синода и самодержавия, – он будет неожиданным и для тебя, читатель!

Или-о-дор, сме-ле-е в бой. И-ли-одор! Или-о-дор!

* * *

Неясно кто – Бадмаев или Родзянко, но письма царицы к Распутину были кем-то размножены. Отпечатанные под копирку на «ремингтонах», они сотнями экземпляров расходились по стране. Над словами царицы хихикала барышня-бестужевка и мрачно плевался старый сановник: «Черт знает до чего мы дожили!» Во дворце разыгралась некрасивая сцена (по слухам, Николай II отпустил жене хорошего гвардейского «леща»), и Алиса срочно депешировала в Покровское, спрашивая Распутина: каким образом мои письма к тебе очутились в чужих руках? «Миленкая мама, – телеграфировал Распутин, – фу собака Илиодор! Вот вор. Письма ворует. Украл из сундука или еще как. Да. Бесам служит. Это знай. У него зубы остры у вора. Да. Грегорий». Дума бурлила. Пуришкевич громил с трибуны «швабского жида» Саблера, а Синод в это же время подносил Саблеру подхалимские адреса в переплетах из пергамента. Дума сражалась с Распутиным, дабы спасти престиж царской власти… Родзянко предупреждал депутатов: «Мне стало известно, что если запрос о Распутине последует на обсуждение, то Думу сразу прикроют. Лучше вы не шумите, а я сам буду говорить с императором». Неожиданно из департамента полиции его поддержал Степан Белецкий, сказавший по телефону: «Вы решили говорить с царем? Очень рад… Гришка так надоел нам! Прямо с вокзала берет каких-то барынь и тащит их в баню. У нас вылетают в трубу тысячи рублей на слежку за ним. Даже наблюдение за Борисом Савинковым обходится нам дешевле!» В конце февраля Родзянку навестил генерал Озеров, состоявший при вдовой императрице Марии Федоровне: «Она крайне обеспокоена слухами о Распутине. Не могли бы вы навестить императрицу завтра в одиннадцать часов дня со всеми документами?..».

Свидание состоялось. Всегда очень собранная, подтянутая, неизменно добродушная, с располагающей улыбкой, вдовая царица приняла председателя Думы в своем маленьком гатчинском кабинете. Разговор происходил на французском языке, что не мешало Гневной вставлять в свою изящную речь и чисто русские выражения – вроде «меня огорошили», «я взбеленилась» и прочее.

– Какова же причина запросов в Думе об этом мужике? Нет ли тут революционной подоплеки? – сразу же спросила она.

Родзянко отвечал, что успокоение умов – вот главная цель этой шумихи, а революцией тут и не пахнет. Он прочел женщине некоторые выдержки из конфискованных газет и брошюр, в которых говорилось о дикой карьере Распутина… Царица задумалась:

– Может, и правда, что он какой-то святой? Я в это не верю, но в простом народе, знаете, всегда какие-то юродивые…

– В том-то и дело, – отвечал Родзянко, – что простой народ никогда не верил в святость Распутина. Вот извозчик – отвозил Гришку в публичный дом. Вот дворник – тащил пьяного Гришку из саней на пятый этаж. Вот банщик – видел, какой содом развел Гришка с дамами… Именно люди нашего круга вознесли его до палат царских! Государыня, мы, монархисты, больше не в силах молчать. Последствия слишком опасны для династии…

Гневная – с гневом же! – отвечала:

– Моя невестка только и делает, что катает свою корову из одной лужи в другую, где погрязнее. Сына я не защищаю. Очевидно, справедлива поговорка: муж и жена – одна сатана.

Наконец она подошла к самому каверзному вопросу.

– Я слышала, у вас подлинник письма моей невестки к Распутину, где есть очень неудобные выражения… Покажите мне!

Родзянко записывал: «Я сказал, что не могу этого сделать. Она сперва требовала, потом положила свою руку на мою:

– Не правда ли, вы его уничтожите?

– Да, ваше величество, я его уничтожу».

Родзянко не сдержал своего слова, и эти письма впоследствии оказались в Югославии, где их следы затерялись…

13. Один Распутин или десять истерик.

Был 1924 год, когда в поезде, идущем в Белград, в столицу сербского королевства, врангелевские офицеры избивали жалкого бедного старика, одежда на котором болталась как на вешалке. Это был Родзянко – бывший камергер и председатель Государственной Думы; в глазах белогвардейщины он выглядел крамольником. Ехавший в Белград за получением ничтожной пенсии, Родзянко и скончался – от жестоких побоев… Конец жизни страшный!

Он принял бразды правления Думы из рук Гучкова и председательствовал в парламенте до самой революции – фигура, таким образом, историческая. Лидер октябристов, глава помещичьей партии, Родзянко внешне напоминал Собакевича, но за этой внешностью, словно обтесанной топором, скрывался тонкий проницательный ум, большая сила воли, стойкая принципиальность в тех вопросах, которые он защищал со своих – монархических! – позиций. Лелея в душе идею царизма, Родзянко невзлюбил самого царя, он с трудом выносил императрицу. Наш историк С. Пионтковский писал, что «для династии Романовых Родзянко был определенно врагом». Царица платила ему острой ненавистью: «Нахал, – говорила она. – Заплыл жиром, сипит, как самовар… Хорошо бы им висеть рядом – тощему Гучкову и толстому Родзянке!» Родзянко всегда был самым твердым и самым неутомимым врагом Распутина. Во имя идеи монархизма монархист не боялся идти на обострение конфликта с монархами. После беседы с вдовою императрицей придворный мир пребывал в страшном волнении: примет царь Родзянку для доклада о Распутине или отвергнет?..

Распутин, прибыв в столицу, сказал царской чете:

– Я знаю, что злые люди подстерегают меня. Воля ваша – слушать их или не слушать. Но если вы меня покинете, то потеряете сына и престол через шесть месяцев… Вот так-то!

Неприличный шум вокруг Распутина все возрастал, имя царицы трепали на всех перекрестках, полиция была бессильна заткнуть рты всем россиянам; художник В. М. Васнецов, человек глубоко верующий, обратился к Синоду с гневным протестом против вмешательства Распутина в церковные дела. В это сложное и трудное для правительства время Родзянко запросил аудиенции у царя для доклада о распутинских мерзостях. Родзянко шел на штурм, вооруженный до зубов фотографиями и документами, способными оставить от дворца одни головешки… Примет ли его царь?

Коковцев после очередного доклада уже собрался уходить, но Николай II задержал его словами:

– Владимир Николаевич, возьмите вот это…

Это была резолюция об отказе Родзянке в аудиенции!

– Ясно одно, – рассуждал Коковцев перед женою, – правила дворянской чести заставят Родзянку сразу же подать в отставку, как только он узнает об этой изуверской резолюции царя. Но уход Родзянки вызовет перевыборы, и возможен думский кризис… Я растерян. Не знаю, что и делать.

Родзянко звонил ему по телефону – радостный:

– Мы с женой побывали в Казанском соборе, я заказал молебен перед святым делом сказывания правды в глаза царю, святых тайн я уже приобщился… Владимир Николаевич, резолюция была?

– Нет, пока не было, – солгал Коковцев.

– Я вам еще позвоню.

– Да, пожалуйста…

Николай II, когда вручал эту резолюцию, сказал: «Он будет докладывать, а я должен кивать головой и благодарить его за то, что благодарности не стоит». Теперь надо было как-то спасать положение, спасать доклад о Распутине и спасать самого Родзянку от унижения, а потому Коковцев сам позвонил Родзянке:

– Михаила Владимирович, я думаю, вам лучше завтра к шести вечера прямо подъехать в Царское. Наверное, резолюция застряла где-либо в каналах бюрократии, и царь будет вас ждать.

– Я тоже так думаю, – согласился Родзянко…

Николай II не ждал его, когда он, сипло дыша, вперся к нему, – со всеми фотокарточками и документами, отчего в кабинете его величества запахло винным перегаром, вонючими портянками, банными мочалами и клиникой доктора Бадмаева с цветками азока…

Коковцев обманул царя! А Родзянко оставил протокол своей беседы с царем, и потому писать мне будет легко.

* * *

Закончив говорить о думских делах, Родзянко предупредил царя, что его доклад выйдет за пределы обычного. Николай II поморщился.

– Я имею в виду, – закинул удочку Родзянко, – Распутина и недопустимое его присутствие при дворе вашего величества…

Царь тихо сдался: «Ну, что ж. Послушаю».

– Никакая революционная пропаганда не может сделать того, что делает присутствие Распутина в царской семье… Влияние, которое Распутин оказывает на церковные и государственные дела, внушает ужас всем честным людям. А на защиту проходимца поставлен весь государственный аппарат, начиная от верхов Синода и кончая массою филеров… Явление небывалое!

Родзянко говорил очень долго, оперируя точными фактами, которые невозможно опровергнуть. Николай II съедал каждое подаваемое ему блюдо в молчании, только однажды не выдержал:

– Да почему вы все считаете его вредным?

Родзянко заговорил о распутстве и хлыстовстве:

– Почитайте брошюру Новоселова, которую конфисковала полиция из продажи. А вот и фотография, где Распутин с двумя женщинами, он облапил их за груди, а внизу – его рукою писано: «Путь, ведущий к спасению». Полиция нанесет вам три короба фактов о том, как Распутин таборами водил женщин в баню.

– В народе принято мыться вместе, – сказал царь.

– Нет, государь, – возразил Родзянко, – это было давно, но еще Елизавета Петровна повела с этим борьбу, а Екатерина Великая особым указом запретила совместное мытье. Согласитесь, что сейчас, в нашем веке, никто и не пойдет мыться вместе.

Царь горячо отстаивал «банный» вопрос:

– Но существуют же в банях номера на двоих!

– Существуют – для мужа с женой, но это их дело. А вот письмо госпожи Л., обратите внимание. Распутин обесчестил ее, после чего она отшатнулась от него, обратясь к честной жизни. И после этого вдруг видит, что Распутин выходит из бани с двумя ее дочерьми-гимназистками… Госпожа Л. тут же сошла с ума!

– Я об этом слышал, – сознался царь.

– Далее, – продолжал Родзянко, – не думайте, что я хочу испортить вам настроение, нет, просто я всегда помню слова присяги: «О всяком же вреде и убытке его величеству своевременно извещать и предотвращать тщатися…» У нас принято в газетах ругать министров, Синод, Думу, и меня облаивают, как последнюю скотину, мы все терпим… привыкли! А вот о Распутине писать не дают, как будто он высокопоставленное лицо царской фамилии. Это наводит на мысль, что он стал членом вашей семьи

– Распутина теперь здесь нет, – произнес царь.

– Если его сейчас нет во дворце, то позвольте мне, после этого визита к вам, всюду утверждать, что Распутин удален вами и более никогда в Царском Селе не появится.

Николай II помолчал и ответил, стесняясь:

– Не могу этого обещать…

28 февраля на квартиру Родзянки позвонил дворцовый комендант Дедюлин, его старый гимназический товарищ.

– Миша, – сказал он, – здравствуй. Знаешь, после твоего доклада государь за обедом был скучен, даже есть не стал. Я его спросил – утомил вас Родзянко? А он: «Да нет… Там в Синоде завалялось какое-то старое дело о Распутине, скажи ему, чтобы забрал его, но пусть об этом никто не знает…» Миша, слушай, не мог бы ты вечерком заглянуть ко мне?

Вечером они встретились на городской квартире. Дедюлин сказал, что если сейчас возникнет война (а дело к тому и идет), то все в империи полетит вверх тормашками.

– А у тебя ничего не получится.

– С чем? – спросил Родзянко.

– Да с этим… с Гришкой!

– Почему ты так решил, Вовочка?

– Ах, Мишка, Мишка… Едва ты вышел от государя, как наша благоверная царица бухнулась в постель, объявив себя больною. Конечно, никакой Боткин или Бехтерев тут не помогут – спасти ее может только Гришка. А я, – подытожил Дедюлин, – еще полюбуюсь на этот романовский бардак и… застрелюсь!

– Ты с ума сошел.

– Вряд ли…

Дедюлин застрелился, а на его место был назначен генерал Джунковский, бывший московский губернатор. Родзянко, исполняя решение царя, взял за глотку жулика Даманского и душил его до тех пор, пока тот не выдал ему из архивов секретное дельце о Распутине. Но когда подошло время докладывать о нем царю, Коковцев снова получил от царя резолюцию, отказывающую Родзянке в аудиенции с глазу на глаз. На этот раз Коковцев не стал выкручиваться, а сунул эту резолюцию к носу Родзянке.

– Как же так? – обомлел тот. – Сам же просил меня поднять это дело из Синода, а теперь видеть меня не желает.

– Настала моя очередь, – ответил ему Коковцев…

В ту пору на великосветских журфиксах был обычай устраивать импровизированные «капустники» (наподобие театра Балиева), – о Коковцеве светские дамы распевали такие частушки:

Жить со мною нелегко, я не из толстовцев: я – Ко-ко-ко-ко-ко-ко, я – Ко-ко-ко-ковцев!

* * *

Теперь, когда контуженый Родзянко временно отполз в кусты, зализывая раны своего самолюбия, в атаку на штурм твердынь распутинщины двинулся элегантный премьер империи. Коковцев начал с того, что Распутин – шарлатан и негодяй, а газеты…

– А вы читаете газеты? – с издевкой спросил царь.

– И газеты тоже, – со значением отвечал Коковцев.

Его величество потребовал от своего презуса, чтобы печать империи больше не смела трепать имя Распутина.

– Ваше величество, есть только один способ заткнуть рты печати – для этого пусть Распутин живет не здесь, а в Тюмени!

Царь молчал. Коковцев решил бить в одну точку:

– Позволено мне будет распорядиться о принятии мер к тому, чтобы Распутин навсегда застрял в Покровском селе?

Перед царем была громадная пепельница, доверху наваленная окурками крепких папирос. Он без нужды ее передвинул.

– Я сам скажу Распутину, чтобы он уехал…

Коковцев не верил своим ушам. Неужели царь, утомленный борьбой за Распутина, решил от него избавиться?

– Должен ли я полагать, что решение вашего императорского величества есть решение окончательное?

– Да, это мое решение. – Царь взял со стола карманные часы, показывавшие половину первого, и циферблатом повернул их в сторону своего премьера. – Больше я не держу вас…

Вечером Коковцева подозвали к телефону. Он снял трубку, молча выслушал и молча повесил трубку на крючок.

– Меня сейчас покрыли матом, – сказал он жене.

Ольга Федоровна передернула плечами.

– Но кто посмел это сделать?

– Конечно, он… Распутин. Поверь, что меня обкладывали еще не так. Уголовники в тюрьмах! Но тогда я был мелким чинушей, только начинающим карьеру, и, прости, дорогая, я сам обкладывал их виртуозно. Но теперь-то я… премьер великой империи!

Развевая полами бухарского халата, Коковцев снова двинулся к телефону, в гневе выкрикивая:

– Я этого так не оставлю! Я эту сволочь допеку! Это барин Пьер не мог с ним справиться, но я ему не Столыпин…

* * *

Весной царский поезд отправлялся в Ялту, списки пассажиров проверены, лишних никого нет, бомб в багаже не спрятано, все и порядке, можно ехать. Гугукнул паровоз – тронулись… В салон царя заявился генерал Джунковский, маленький хрупкий человек, обладавший колоссальной нервной силой. Ступая лакированными сапожками по мягкому ворсу ковра, он подошел к его величеству и на ухо (как шепчут слова нежной любви) прошептал:

– Ваше величество, ваше решение нарушено.

– Каким образом?

– С нами едет Распутин.

– Как он попал в мой экспресс?

– Вырубова спрятала его в купе князя Туманова.

– Это… нахальство, – сказал царь.

Поезд уже миновал веселые дачки платформы Саблино – приближалась станция Тосно. Джунковский решительным жестом отодвинул клинкет купе, в котором, сняв сапоги, сидел босой Григорий Ефимович и вел приятную беседу с попутчиком по дороге князем Тумановым, закручивая ему мозги «насчет святости».

Джунковский с приятной улыбочкой подтянул перчатки.

– Ну, поганое отродье, – сказал он почти сладострастно, – долго ли еще нам с тобою тут чикаться?

Рука генерала сжалась в стальной кулачок, бронированный скрипящей кожей, и нанесла святому обширное сокрушение в области глаза. Божий свет наполовину померк, расцвеченный удивительно красивыми искрами. Распутин вылетел в коридор и бойко побежал в конец вагона, подгоняемый сзади регулярными ударами генеральского сапога под то самое чувствительное место, из которого у доисторических предков Распутина произрастали хвосты… Тосно!

Платформа станции еще плыла назад, когда последовал хороший тумак по затылку, и Гришка кубарем выкатился на доски перрона. Вслед ему полетели шикарные перчатки генерала, которые брезгливый Джунковский уже не пожелал носить после осязания ими «святого старца». Он помахал рукой машинисту поезда – трогай! И царский экспресс помчался в благоуханную Ялту, а Распутин поднялся с перрона, еще не сознавая, что же такое случилось. Тут его взяли в кольцо агенты полиции.

– А вам… в село Покровское, – сказали они.

На станции Любань Джунковский прошел в помещение вокзала, попросил связать его с кабинетом премьера Коковцева.

– Владимир Николаевич, – доложил он, – все в порядке.

…Коковцев оказался решительнее Столыпина!

* * *

6 мая в новом дворце Ливадии собралась вся знать империи, чтобы принести поздравления императрице с днем ее тезоименитства. По очереди подходили министры, выражая в двух-трех словах свою «искреннюю радость по случаю» и т. д. Коковцев подошел тоже, но императрица, украшенная диадемой из огромных жемчужин Екатерины Великой, повернулась к нему… задом.

Да, да, читатель! Я не преувеличиваю.

Коковцев прямо в зад императрице тоже сказал два-три слова, выражая «искреннюю радость по случаю…», и тут он понял, что он, конечно, не Столыпин и отставка его неизбежна. Здесь же, в Ливадии, он узнал, что царская семья поджидает скорого приезда Распутина… Коковцев в недоумении развел руками:

– Ваше величество, как же так? Вы сами…

Последовал ответ царя – сакраментальный:

– Лучше уж один Распутин, нежели десять истерик на день.

Ну, вот и все! Осталось утешиться песенкой:

Я – Ко-ко-ко-ко-ко, я – Ко-ко-ко-ковцев!

Финал четвертой части.

В мае месяце 1912 года, когда Гришка пировал свою победу, Илиодор, сидя в темнице Флорищевой пустыни, закончил анализ своего прошлого – настало время устраивать будущее… Для начала он созвал монастырский синклит, начав речь перед ними, как гоголевский городничий в канун нашествия ревизора:

– Господа! Я собрал вас затем, чтобы сообщить пренеприятнейшую новость: бога нет. А потому я отныне уже не считаю себя связанным с церковью и слагаю с себя духовный сан. Исходя из того положения, что я заточен в тюрьму не гражданским судом, а уставами церкви, я теперь вправе покинуть эту тюрьму, ибо церковь для меня уже не храм, а просто обычное культовое строение…

Иеромонаха Илиодора не стало – появился крестьянин Сергей Труфанов! Это была сенсация, которую сразу же раздули газеты. Распутин отреагировал моментально: «Серьгу Труханова отступнека карать кол яму в задницу забить, анахтеми… Отступнека повесить чтоб у нево собаке язык на сторону Грегорий». Синод пребывал в панике. Как же так? Самый страшный мракобес, готовый за церковь разорвать глотку безбожникам, и вдруг открыто заявляет, что бог – это фикция, сан с себя слагает.

Газеты печатали интервью с бывшим монахом: «Если б был телефон на тот свет, я позвонил бы туда и обложил их всех! Почти год в баньке не был – не пущают сволочи! Говорят, будто я спятил. Хорошо! Согласен на врачебный осмотр. Но с одним условием – пусть осмотрят Саблера и всех педерастов из святейшего Синода, а тогда Русь узрит, что я-то как раз нормальный, а скотов из Синода и МВД надобно судить…».

Саблер слал во Флорищеву пустынь увещевателей.

Вот подлинный ответ им бывшего Илиодора: «Да постыдитесь! Ведь это похоже на то, как разбойник убьет человека, ограбит его карманы, а потом целует его закоченевший труп. Я мертв для вашей лжи! Отстаньте же от меня! И поскорее отлучайте формально от вашей компании. Чего медлите, толстопузые? Или писцов у Саблера мало? Или чернил не стало?..».

* * *

ПРОШЕНИЕ ИЕРОМОНАХА ИЛИОДОРА В СВЯТЕЙШИЙ СИНОД ОБ ОТРЕЧЕНИИ ЕГО ОТ ЦЕРКВИ (приводится в сокращении):

«Кто вы? Вы все – карьеристы… За звезды, за ордена, за золотые шапки, за бриллиантовые кресты, за панагии, усыпанные драгоценными камнями… Вы к начальству ласковы, смиренны, чтобы сохранить за собой земное благополучие. Бедных вы презираете, а с богатыми целуетесь! Вся жизнь ваша – сплошное удовольствие. Вы одеваетесь в роскошные шелковые рясы, ездите в дорогих каретах, спите на мягких постелях, услаждаетесь вкусными обедами, пьете прекрасное вино, копите много денег. Вы – горды, надменны, злы, мстительны… За расположение угнетателей народных вы готовы продать душу дьяволу. Под своими широкими мантиями вы скрываете всякую нечистоту и неправду… Вы ослепляете народ своей пышностью, а не даете ему жизни! Вы храмы обратили в полицейские участки, в торговые палаты и в постоялые дворы. И проклятьями, и пеплом, и огнем вечным заставляете бедных малодушных людей поклоняться вам и питать ваши ненасытные чрева!

Вас я презираю всею силою души. С вами, поклонниками святого черта, грязного хлыста Гришки Распутина, я не хочу быть в духовном общении ни одной минуты более.

Поэтому скорее срывайте с меня рясу!

Отлучайте меня от своей церкви!

Вы должны это сделать!

Животные, упитанные кровью народной, доколе вы будете сидеть на шее народа?

Доколе будете прикрываться именем божиим?».

Бритвою он полоснул себя по руке, кровью подписался: СЕРГЕЙ ТРУФАНОВ. А Распутин знай себе строчит царям: «Вот бес то Илиодор отступнек проклятай. Надо бы его сделать ссума сошел докторов надо ато беда. Он пойдет играть в дудку беса. Грегорий». Бывшего монаха пытались силой затащить в храм, но из этого ничего не вышло. Серега взял железный дрын и сказал: «Вот только троньте меня… Всех порасшибаю».

На том веском основании, что Илиодор «усумнился в спасительном воскресении Господа Бога и Спаса Нашего Иисуса Христа», Саблер повелел монаха из духовного узилища изринуть! Распутин в ужасе от этого телеграфировал: «Ну пошел бес Серьга Труханов отступнек. Анахтема. Таперича гуляет. Надо следить. Ато он смуту сделает полицию к нему. Пусть она ему зубы почистит. Акаянный. Да. Грегорий». Падкие до всяких скандалов, в Гороховец наехали журналисты столичных газет… Обступали толпой, спрашивали:

– Какие у вас теперь отношения с Распутиным?

– Замечательные! Он обещал мне живот распороть, а я ему обещаю все кишки на землю выпустить. Весь вопрос в том – кто из нас раньше схватится за ножик?

– Можно так и записать? – спрашивали журналисты.

– Да пиши. Мне-то что!

Весеннее солнышко припекало голову. Илиодор зашел в парикмахерскую, в последний раз он тряхнул волною кудрей.

– Валяй стиги под корень… Отмонашился!

Был он одет в пиджачок с чужого плеча, в галошах на босую ногу, штаны – в пятнах дегтя. Журналисты прилипли к нему.

– Куда теперь едете, господин Труфанов?

– Домой, на тихий Дон. Буду землю пахать…

На вокзале во Владимире журналистов даже прибавилось. Подали состав. За минуту до отхода поезда Серега опустился на грязный перрон – принес перед публикой всенародное покаяние:

– Я прошу прощения у великой русской интеллигенции, которую я оскорблял. Я прошу всех евреев простить меня за то, что я их преследовал. Прошу простить меня родственников Льва Толстого, ныне мертвого, которого я оскорблял при жизни и в гробу. Наконец, и людей со слабым зрением, которые носили очки, я тоже прошу извинить меня за грубые мои нападки на них… Но людей с портфелями все-таки не люблю! Чего они там таскают?

Он вскочил с колен, его глаза блеснули зеленым ядовитым огнем, и в нем проснулся вдохновенный оратор. Под надрывные возгласы вокзального гонга, вещавшего отбытие в иную жизнь, Труфанов чеканил слова, как афоризмы:

– Слушайте, слушайте! Говорю я вам, что в России нет царя, в России нет Синода, в России нет правительства, и нет в ней Думы народной… есть только великий гад Распутин, стервец и вор, который заменяет царя, Синод, Думу и все наше правительство!

Поезд тронулся – он вскочил на подножку вагона.

– Императору Григорию Первому я живот распа-а-арю-у-у!

* * *

Исторически будет справедливо, если покушение на Распутина произведет не мужчина, а женщина!

Царская семья держала Гришку в Ливадии почти на нелегальном положении; он проживал в ялтинской гостинице «Эдинбург» по паспорту на фамилию Никонов. Чтобы не раскрыть себя, он держался прилично – никаких скандалов, никаких оргий. Гришка не знал, что за ним все время следует одна женщина, имя которой – Хиония Гусева…

У меня есть фотография, где ей всего шестнадцать лет: круглое лицо крестьянской девушки, гладкая прическа, хороший и чистый взгляд, в руке у нее книга. Сейчас Хионии Гусевой было уже сорок три года. «Лицо ее сильно обезображено сифилитическими язвами, нос провалился совсем, веки покрыты струпьями» – так писали о ней журналисты.

Мне очень жаль эту несчастную женщину…

Гусева была проституткой.

Русская статистика подсчитала, что цифра заработка рабочей труженицы кончалась в России там, где начиналась цифра заработка проститутки. Самая лучшая портниха получала тридцать рублей в месяц, а самая паршивая проститутка выколачивала с «панели» сорок рублей. Зло таилось в неравноправии! Начало XX века подарило русским юристам казусные процессы о женщинах, носивших мужскую одежду и живших с мужским паспортом. Причина такого странного самозванства – желание получить мужской заработок, ибо женщина была неравноправна.

Хиония Гусева видела в Распутине главный источник того зла, которое сгубило ее жизнь. Мало того, Распутин осквернил ее дочерей. Хиония Гусева – мстительница за все женские беды, за все бесчестья женского рода…

Под широким платьем она прятала длинный нож.

Глаза ее безошибочно выискивали Распутина в шуме приморских бульваров, в ароматной зелени ялтинских садов-шантанов. Лакеи гнали ее прочь – она уходила и снова возвращалась.

Так что Илиодор-Труфанов не бросал слов на ветер!

Этот парень знал, что неизбежное случится…

В сущности, капризная судьба послала Распутину все, что было необходимо для его личного счастья: много водки, много вышитых рубах и много (даже очень много) женского продовольствия. Но за этой идиллией тобольского мужика скрывалась подлинная трагедия всея России!

Александр Яблоновский.

Часть пятая. Зловещие торжества.

(Лето 1912-го – осень 1914-го).

Прелюдия. 1. Вербовка агентов. 2. Слепая кишка. 3. Медленное кровотечение. 4. В канун торжества. 5. Романовские торжества. 6. Горемычные истории. 7. «Мы готовы!» 8. Герои сумерек. 9. Июльская лихорадка. 10. «Побольше допинга!» 11. Зато Париж был спасен. Финал.

Прелюдия к пятой части.

Опять Нижний Новгород, опять нам весело, опять у губернатора Хвостова полный короб удовольствий и неприятностей… Крутились пряничные кони, галдели пестрые балаганы, за Бетанкуровским каналом куролесили вертепы, куда на время торжищ съезжались не только шлюхи империи, но охотно гастролировали и парижские кокотки. Был жаркий сезон транжирства, непотребства, обжорства, солидной прибыли и убытков весьма ощутимых.

На банкете по случаю открытия ярмарки раблезианский желудок Хвостова объемно и натурно воспринимал все блага щедрой русской кухни, которые тут же исправно ополаскивались коньяками, шампанским, рябиновкой и ликерами. Взбодрившись до того состояния, в каком даже титулярная мелюзга мнит себя государственным мужем, Алексей Николаевич поехал в театр – слушать оперу. Какую давали оперу – для истории неважно; существенно, что из мрака губернаторской ложи Хвостову приглянулась одна артистка. Он долго не мог поймать ее в фокус бинокля, хотя и без бинокля было уже видно, что женщина пикантна, очаровательна, воздушна.

– Кто такая? – спросил он полицмейстера.

Тот сунулся в театральную афишку.

– Это… сейчас скажу… Ренэ Радина, сопрано!

– Мне плевать на ее сопрано, а бабец – что надо. В антракте поди и скажи ей, что я зову ее ужинать.

Ренэ Радина отвечала полицмейстеру уклончиво:

– Благодарю за честь, но сегодня первый спектакль в сезоне, он всегда напряженный, и я буду крайне утомлена.

Выслушав отказ, Хвостов разгонял комедию дальше:

– Поди и скажи ей, дуре, чтобы не артачилась.

Полицмейстер снова вернулся в ложу.

– Ваше превосходительство, госпожа Радина говорит, что не привыкла ужинать на ночь и не понимает, зачем нужна вам.

– Скажи ей, что напьемся, а потом спать ляжем…

Полицмейстер еще не потерял совести и не пошел в уборную к певице, а Хвостов, отъезжая из театра, наказал ему:

– Ренэ Радину арестовать и доставить ко мне…

Огни рампы погасли, а труппа актеров, дабы спасти честь актрисы, осталась в театре, репетируя оперу на завтрашний день. Полицмейстер согласился с доводами режиссера, что «репетиция завтрашнего спектакля – прямое продолжение спектакля сегодняшнего». Поняв так, что арестовать Радину он может только после окончания репетиции, полицмейстер из театра не уходил, шлялся в пустынном фойе. И вдруг он попятился… Прямо на него из боковой «променальи» шагал господин во фраке и при орденах.

– Честь имею, – сказал он. – Действительный статский советник и солист его императорского величества…

Это был Николай Николаевич Фигнер, краса и гордость русской оперной сцены, бывший офицер флота. После трагического, небывало обостренного разрыва с певицей Медеей Фигнер он блуждал по городам России как импресарио со своей собственной труппой. К этому хочу добавить, что избалованный славой артист, будучи братом знаменитой революционерки, оставался в душе монархистом и был вхож в царскую семью… Полицмейстер испытал трепетание, когда Фигнер вытянул руку и стал драть его за ухо.

– Так вот, милейший! – сказал певец. – Та особа, на которую обратил внимание твой хам губернатор, – мояжена

Это была его третья жена – третья большая страсть в жизни великого артиста. Старше Радиной на много лет, Фигнер любил ее с болезненным надрывом, остро и мучительно. Полицмейстер сделал под козырек, когда артист выскочил из театра на темные улицы. По телеграфу он разослал телеграммы о безобразиях Хвостова: директору театров Теляковскому, министру внутренних дел Макарову, министру двора Фредериксу и многим влиятельным персонам. После чего вернулся в театр, и… репетиция длилась до утра!

До утра пировал и Хвостов; губернатор был уже здорово подшофе, когда перед ним положили телеграмму из МВД, в которой Хвостову указывали оставить в покое певицу Ренэ Радину. Рассвет уже сочился над раздольем волжским, золотя окна губернаторского дома. Нижегородский визирь был оскорблен.

– Заколотить в театре все двери досками. А в эм-вэ-дэ телеграфируйте, что в труппе Фигнера – политические преступники!

Театр, словно сарай, забили досками, а труппу Фигнера под конвоем погнали на вокзал. Фигнер собирался через день быть в столице, но Хвостов велел силой впихнуть артиста в одесский поезд. На прощание певец – заявил нижегородской полиции:

– За это я вашему Хвосту хвост выдерну!

Через несколько дней Макаров объявил Хвостову строгий выговор с занесением в чиновный формуляр. Фигнер, надев мундир и ордена, побывал в Царском Селе, где рассказал о сатрапских наклонностях губернатора. Николай II принял половинчатое решение, предлагая Хвостову самому сделать выбор – лишиться звания камергера или оставить пост губернатора… Вопрос сложный!

С ним он пришел, покорный, к своей жене.

– Катя, вот скажи, что мне из этого выбрать?

Жена заплакала, произнося с ненавистью:

– Уверена, что и тут не обошлось без какой-либо потаскухи! Посмотри на себя в зеркало: свинья свиньей… О боже, любой сапожник не ведет себя так, как ты… камергер, тьфу!

Хвостов мужественно выстоял под ливнем справедливой брани. Потом рассуждал: что оставить, от чего отказаться?

– Если откажусь от губернаторства, газеты повоют и забудут. А если снять мундир камергера, тогда скандала не оберешься, ибо лишение камергерства всегда сопряжено с судом.

Хвостов подал в отставку с поста губернатора.

– А на что мы жить будем? – спросила его жена.

– Перестань, Катя! Я человек полный, и меня может хватить удар. Или ты хочешь, чтобы наши дети остались сиротами?

Над семейной сварой в доме Хвостовых мы тактично опустим занавес и обратимся к политике.

* * *

Крестьяне говорили, что депутатов в Думе кормят одним компотом – верх роскоши в простонародном понимании… Это не так! Кормились они сами – кто у Кюба, а кто на углу в забегаловке. Третья Дума отбарабанила пять сессий и разъехалась по домам, а теперь начиналась кампания по выборам «народных избранников» в четвертую Думу. Царизм мобилизовал все свои силы, чтобы Дума № 4, упаси бог, не сдвинулась влево. Из темной глухомани провинций правительство извлекало явных реакционеров, предпочтение на выборах отдавалось чиновникам, помещикам, духовенству. Удержав за собой ключ камергера, Хвостов сохранил право бывать при дворе. Теперь надо завоевать официальное положение.

– Катя, я решил баллотироваться в депутаты.

– Надо, чтоб тебя еще выбрали, – сказала жена.

– Если не меня, так кого же им еще надобно? Бывший губернатор меняет чиновную службу на общественную деятельность…

– Там же, в Думе, выступать надо… с речами.

– Ну и выступлю. Лишь бы тему нащупать.

– Речь – это тебе не тост в пьяной компании.

– Да один хороший тост лучше глупой речи…

Хвостов был помещиком орловским, а посему баллотироваться мог по Орловской губернии. Для начала он вызвал Борьку Ржевского, входившего в славу после интервью, взятого им у Илиодора; журналист явился в немыслимых желтых гетрах, попахивая изо рта какой-то дрянью… Хвостов сказал ему – напрямик:

– Было время, я тебе помог. Теперь ты меня выручай! Оттени все, что знаешь обо мне хорошего. Знаешь ты хорошее?

– Знаю, – отвечал Борька (покладистый).

– Плохо знаешь. Я тебе составлю список всех добрых дел, какие я сделал… Вот посмотри на Америку!

– Зачем?

– А затем, что у них, паразитов, на все есть реклама. На людей и на пипифакс. Отрекламируй меня как зрелого мужа…

Жена, послушав их разговор, сказала:

– Боречка, ты напиши про него, что он бабник и пьяница, годится рекламой для любого борделя с нашей дивной ярмарки.

– Ты ее не слушай, – сказал Хвостов журналисту. – Завтра же махнем в Орел и там начнем крутить все гайки, какие есть.

Он проходил по выборам дворянской курии, которая хорошо знала обширную семью Хвостовых, и надо полагать, что чрево Алексея Николаевича, способное переварить массу рыбных и мучных закусок, внушало даже купцам немалое уважение. Ржевский купил по случаю подержанный «ремингтон», пальцем неумело тыкал в клавиши, слагая пышные дифирамбы новому триумфатору: «Орел ликует! На стогнах древнего русского града слышны призывы избрать достойных. И мы уже избрали. Всем своим патриотическим сердцем Орел устремлен на природного сына – А. Н. Хвостова! Что мы знаем о нем? Что можно добавить к тому, что уже было сказано?..» А так как добавлять было уже нечего, то Хвостов, естественно, проскочил в депутаты четвертой Думы… Сияющий, в чесучовом летнем костюме, он шагал к питерскому поезду. Сыпались цветы, и новые штиблеты депутата равнодушно давили нежные лепестки магнолий. Полиция осаживала толпу:

– Господа, не напирайте… ведь все же грамотные! Я говорю – куда лезешь? Ты посмотри, кто идет… сам народный избранник!

– Уррр-я-а-а…

* * *

Все дальнейшее поведение Хвостова обличает в нем изворотливый ум карьериста, который знает, где сесть, чтобы обедать ему подали первому. Но сначала он допустил промах! Зарегистрировав себя в канцелярии Думы как крайне правый, Хвостов и расселся среди крайне правых. Впрочем, умнику понадобилось немного времени, чтобы он сразу заметил свою нелепую ошибку. Крайне правые для правительства были так же неудобны и одиозны, как и крайне левые. Царизм никогда не рисковал черпать сановные кадры из числа крайне правых, которые при слове «царь» сразу же разевались в гимне: «Боже, царя храни…» Хвостов перекочевал в лагерь умеренно правых – прочно занял место в кругу тех людей, которые могли рассчитывать на правительственную карьеру. В партии правых, которой симпатизировал сам царь, Хвостов сознательно чуточку… полевел (цвет его «партийных» штанов из черного стал темно-серым). Между прочим, он тишком расспрашивал в Думе о Распутине – где бывает, стервец, каковы привычки его, мерзавца? Пуришкевич подсказал ему:

– Я давно слежу за Гришкой, он проводит вечера на «Вилле Родэ», но сидит в кабинете, редко выходя в общий зал…

Хвостов повадился таскаться на «Виллу Родэ», несколько раз видел Распутина в зале. Гришка сразу же узнал его, но не обращал на депутата никакого внимания. Только однажды, пьяный, он толкнул столик Хвостова, и прорвало его старую обиду:

– Пьешь? Жрешь? А кады я приехал в Нижний, у меня гроша за душой не было… Сам к тебе на обед набивался, а ты, голопуп, рази накормил меня? Рази жену свою предъявил мне?

Хвостов не стал с ним спорить. Скромнейше сидел, в уголочке, терпеливо слушал, как с эстрады воет старуха цыганка:

Обобью я гроб батистом, А сама сбегу с артистом…

О политических деятелях иногда судят не по тому, что они говорят и делают, а по тому, что они не сказали и чего не сделали. Хвостов в Думе столь упорно отмалчивался, что за его молчанием грозно чуялось нечто из ряда вон выходящее. Сохраняя тупое реакционное молчание, он стал лидером фракции правых. Но человеку с такой утробой одного лидерства для пропитания маловато. Таким людям необходим портфель министра внутренних дел!..

1. Вербовка агентов.

Побирушка так жил, так жил… гаже не придумать! Уже в наше время журнал «Вопросы истории» дал картинное описание этого бесподобного жития: «Его квартира была одновременно и часовней, и салоном, где встречались гомосексуалисты всего города… ели, пили и здесь ночевали по двое на одной кровати. Перебывало более тысячи молодежи, часто приводимой князем прямо с улицы. Андронников вел себя подозрительно, отлучаясь с кем-либо в ванную комнату». От себя дополню: по военным училищам Петербурга юнкерам был зачитан секретный приказ – избегать знакомства с князем М. М. Андронниковым (Побирушкой)! Но, как известно, государь «в высоконареченном милосердии своем» покровительствовал педерастам. Стоял, так сказать, на страже их семейного очага! А в длинном списке имен, составленном царицей и Вырубовой, где все человечество разделялось на «наших» и «не наших», гомосексуалисты были причислены к таинственной секте «наших»… Иногда я думаю: комики, а не люди! После революции лакей князя, некто Кильтер, дал показания о средствах Побирушки: «Чуть ли не каждодневно брал из банка по тысяче. Вино белое и красное текло рекой. Как-то я купил в английском погребе тысячу бутылок вина, так едва хватило на две недели. Со стола не сходили икра, балык, анчоусы, торты, дорогие колбасы и прочее». Но с чего такая роскошь, читатель? На это можно ответить вторым вопросом: «А на кой же тогда черт существует славная русская кавалерия?» Конница всегда имеет падеж лошадей, а шкуры павших стоят недешево, иначе с чего бы обувь делали? Весной 1912 года Побирушка увязался в очередную командировку Сухомлинова в Туркестан, где они скупали по дешевке благодатные ферганские земли с хлопком и виноградниками, а продавали их налево по бешеным ценам… Теперь понятно, что Побирушка возле Пяти углов не стоял с озябшею, протянутой к прохожим рукой!

Однажды к нему на квартиру вдруг нагрянул директор департамента полиции Степан Белецкий… Нет, нет, читатель! Ты напрасно плохо подумал. Белецкий был вполне нормальный мужчина – без декадентских выкрутасов, отличный семьянин. Ради какого беса его сюда занесло – я не знаю. Но все-таки занесло…

– Выпить хотите? – предложил Побирушка.

– Нельзя. Завтра доклад у министра…

Разговорились. Белецкий сказал:

– А ведь я упорно занимаюсь самообразованием.

– Вот как? – поразился Побирушка.

– Представьте! Именно только попав в департамент полиции, я начал усиленно просвещать себя. И знаете что читаю?

– Эдгара По?

– Пошел он… Я читаю серьезные монографии всемирно известных историков революций – от Карлейля до Альбера Вандаля. Не скрою, мне интересно знать, что в революциях бывает с такими людьми, как я… Жена говорит: «Степан, не лезь, ты погибнешь!» А я уже залез. И уже не выбраться. Сижу по уши и вижу, как жернова крутятся… Из истории же видно, что конец будет один – повесят или расстреляют. Что лучше – не знаю. Но это меня настраивает на боевой лад, и я делаю все, чтобы затоптать искры…

– Наверное, устали, – посочувствовал Побирушка.

– Зверски! Едва ноги таскаю.

– Хотите?..

– Чего?

– Ну… этого.

– Не понял.

– Отдохнуть, говорю, хотите? Встряхнуться?

– Да не мешало бы… только – как?

Побирушка дал ему порошочек в аптечном фантике, провел в ванную комнату и запер там одного, крикнув ему через дверь:

– Вы понюхайте… весь мир прояснится.

Понюхав, Степан вылез в коридор с белым носом-пипочкой.

– А чем вы меня угостили? – полюбопытствовал.

– Кокаинчик. Первый сорт.

– Я ж не проститутка. Вы бы хоть предупредили…

– Жизнь тяжелая штука, – философски заметил князь.

– Столько возни, столько крутни, – огорчился Степан. – Мне уже сорок. А чего я видел в этой жизни хорошего?

– А вы думаете – я видел хорошее?

– Одни будни! А я все жду, когда праздник начнется…

– Да, вам тяжело. Вы заходите ко мне почаще.

– Спасибо. А кокаин и правда неплох – проясняет.

Побирушка проводил его до дверей.

– Я знаю одну гимназисточку. Сам-то я этим не интересуюсь, но люди знающие говорят – дым с копотью… даже кусается!

– Что вы, что вы! – испугался Белецкий. – Я человек прочных моральных устоев… У меня жена – сущее золото. Сам-то я сын бакалейного лавочника, а жена – дворянка из фамилии Дуропов, дочка генерала… Вы мне больше такого не предлагайте!

Дверь закрылась, но Побирушка по опыту жизни знал, что она еще не раз откроется перед Белецким. Женщин князь не выносил, и его бедлам навещала только Наталья Илларионовна Червинская.

* * *

Откуда она взялась? О-о, эта дама достойна внимания… Начнем с того, что она была двоюродной сестрой первого мужа Екатерины Викторовны Сухомлиновой. В бракоразводном процессе она сначала поддерживала своего брата Бутовича, но затем, оценив преимущества дружбы с министром, переменила фронт – стала на сторону Сухомлиновых. По документам Червинская представляется мне дамой хитрой, желающей взять от жизни побольше и послаще, что характерно для мещанской натуры. Захудалая барынька из провинции, она была кривлякой и, подобно смолянке, яйца стыдливо именовала «куриными фруктами». Женщина уже в летах, много любившая (но мало любимая), она сохранила неутолимый, волчий аппетит к удовольствиям молодых лет… На широком пиру разгильдяйства военного министерства ей не повезло, ибо Сухомлинов не нашел дамской должности, и Червинскую пристроил в свою контору Альтшуллер. Но этого, конечно, мало для стареющей женщины, жившей как на иголках, в тайном предчувствии, что где-то еще томится по ней сказочный принц, который падет к ее ногам и будет умолять о ночи любви. Одетая на подачки Альтшуллера с безвкусной роскошью, мадам Червинская брала гитару с пышным бантом, и министерская квартира наполнялась пением тоскующей львицы из конотопского хутора по названию Утопы:

Ты едешь пьяная, ты едешь бледная, по темным улицам – совсем одна, тебе мерещится дощечка медная и шторы синие его окна…

В поисках острых ощущений Червинская ринулась на Английский проспект, где в это время проживал Гришка Распутин. Что у них там было (и было ли вообще что-нибудь) – я выяснить не мог.[15] Но генералу Сухомлинову женщина рассказывала так:

– Григорий понял, что я единственная женщина в мире, на которую он как мужчина не имеет никакого влияния. Однажды потерпев фиаско, он убрал свои лапы, и мы сели пить чай, как бесполые амебы… Хотите, я вас с ним познакомлю?

Сухомлинов в ужасе замахал руками:

– Что угодно, только не это чудовище…

* * *

Сухомлинов твердо отвергал все попытки Распутина установить с ним близкие отношения. Отдадим ему должное – он поступал как порядочный человек. Этой «ошибки» ему уже не исправить, и расплачиваться за нее станет его жена… Между тем Наталья Илларионовна Червинская, попав в столицу, хотела обойти все рестораны, побывать на всех гуляньях, прокатиться на всех трамваях, даже если один из маршрутов и завозил на городскую свалку! Странное дело: Петербург битком набит мужчинами, и ни один из них не бросился в ноги Червинской, умоляя о знойном счастье. Червинская (чтобы не быть совсем одной) таскала за собой племянника Колю Гошкевича, который тоже был устроен Сухомлиновым на теплое местечко. Худосочный юноша с жиденьким галстуком, уже не голодный, но еще и не сытый, он, конечно, никак не мог украсить общество такой дамы, как его неутоленная тетушка.

Но… ладно! Пошли они в ночной ресторан «Аквариум» на Каменноостровском, ныне Кировском, проспекте, где размещается теперь киностудия «Ленфильм». Сели за столик. Коля Гошкевич оглядел высокие пальмы, увидел, какие роскошные королевы есть на свете, сразу же и бесповоротно осознал все свое ничтожество и надрался так, что через пять минут можно считать – вроде бы он есть, на самом же деле его нету. Оказавшись в таком невыгодном положении Наталья Илларионовна величественным взором конотопской Клеопатры окинула сверкающий зал и тут…

Читатель, прошу тебя сохранять хладнокровие!

Тут к ней подошел тот самый «принц», который ей снился в жарких снах. Интересный молодой человек, одетый, как на картинке журнала, пригласил ее к танцу. Это было бразильское танго, «танец, по тем временам считавшийся неприличным», и Червинская доказала его неприличие тем, что безбожно прилипала к своему кавалеру: пусть он знает – ему попалась не холодная рыба! Потом они оставили Колю Гошкевича погибать и дальше, а сами уселись в глубокую тень, где к ним на цыпочках, словно карманный вор, приблизился скрипач Долеско, и его скрипка пробуравила в сердце Червинской огромную кровоточащую рану. «Принц» вел себя идеально (еще бы!), а говорил именно те слова, которых Червинская так давно желала:

– Вы божество мое… Одну ночь любви… Умоляю!

При этом глаза его оставались ледяными, а тогда, в этот роковой вечер, они казались женщине демоническими. Пили какое-то вино, музыка ликовала, голова кружилась. В синем дыму папиросы, с лицом узким, как ликерная рюмка, «принц» шептал ей на ухо:

Страстная, безбожная, пустая, Незабвенная. Прости меня!

Червинская поняла, что стоит на краю пропасти.

– Я твоя… Увези меня на край ночи, и там я окачу тебя с головы до пяток горячею волной неземной страсти!

«Принц» вывел ее из ресторана на улицу, где, как и подобает бульварным романам, его ждал «напиер» на шести цилиндрах в тридцать пять лошадиных сил с корпусом, особо модным в ту пору (типа «кароссери»). На темных улицах фары ослепляли редких прохожих. Червинская всю дорогу подражала главной героине нашумевшей недавно кинодрамы «Не подходите к ней с вопросами»: склоняя голову на грудь кавалера, она тихо подвывала – сквозь зубы:

А на диване – подушки алые, Духи д’Орсей, коньяк «Мартель», Твои глаза – всегда усталые, А губы пьяные – как хмель…

Приехали. Долго поднимались по лестнице. «Принц» открыл двери в пустую прохладную квартиру с очень богатым убранством.

– Мы выпьем за ночь любви, – деловито сказал он.

Червинская выпила, и… все! Больше она ничего не помнит. Утром проснулась и увидела, что возле окна, тихо беседуя, стоят три незнакомых мордастых господина в одинаковых пиджаках, в гуттаперчевых воротничках на багровых от полнокровия шеях. Заметив, что Червинская открыла глаза, все трое как по команде взялись за спинки венских стульев, поднесли их к самому дивану и сели на них разом, окружив лежавшую женщину.

– Доброе утро, – сказали они хором.

Червинская до глаз натянула на себя одеяло.

– Господи, где я?.. Кто вы такие?..

– Спокойно. Мы – контрразведка.

Чтобы раз и навсегда испугать эту организацию, дама дико завизжала, но удар пощечины ослепил ее, как вспышка молнии. Тогда она села на постели и стала плакать.

– Без истерик, – предупредили ее. – Вы должны отвечать на любой наш вопрос. Быстро. Не думая. Точно. Кратко.

В основном ее расспрашивали о конторе Альтшуллера.

Она рассказала все что знала, что видела.

– Можете одеваться, – сказали ей.

– Выйдите, – попросила она.

– Мадам, это само собой разумеется…

Червинская потом говорила жене Сухомлинова:

– Чтоб я треснула, если бы могла снова найти адрес этого дома, где была наша пылкая ночь любви… Ах, какой мужчина! Боже, он, кажется, из британского посольства. Сэр! Нет, лорд! Знаете, что он мне говорил? С ума можно сойти… Он так пылал. Я, конечно, отвергла все его попытки, хотя признаюсь, было нелегко устоять перед таким мужчиной. Он обещал мне позвонить.

И он действительно позвонил:

– Сегодня вечером в «Фантазии» на Разъезжей.

– Но я сегодня занята.

– Это нас не волнует. Будьте скромно одеты. Фасон вашего платья не имеет для встречи никакого значения.

На этот раз «принц» ограничил кутеж бутылкою вишневой воды и заказал для своей дамы мороженое с вафлями.

– Штабс-капитан Никитин… Если это вас интригует! Мы будем платить по сто рублей в месяц. Нас интересует контора Альтшуллера, где вы стучите на машинке, и… полковник Мясоедов.

– Но я Мясоедова видела только один раз.

– Повидайте второй, третий… Мы не спешим!

* * *

Мясоедов стоял на пороге кабинета Сухомлинова.

– Милости прошу. Что вас привело ко мне?

– Вы разве не узнали меня?

– Простите, – отвечал старик, – не упомнил.

Мясоедов ощутил неловкость своего появления:

– А я думал, что моя жена Клара Самуиловна…

– Ах, это ваша жена? – оживился Сухомлинов. – Ну, как же, как же… Теперь вспомнил! Так это с вашей супругой моя Катерина Викторовна проводила то дивное лето в Карлсбаде?

– Именно так.

– Прошу. Садитесь. Чем могу быть полезен?..

Итак, пора выводить на сцену Мясоедова, которому суждено быть повешенным. В судьбе этого полковника, как в слепой кишке, скопилась масса дрянных нечистот корпуса жандармов, и этот болезненный аппендикс вырежут под вопли всей русской армии.

2. Слепая кишка.

Для начала приведу факт, ускользнувший от внимания историков… Волынь тогда кишмя кишела шпионами, а правление «Северо-Западного пароходства» давно подозревалось в шпионаже в пользу Германии. Служащий пароходства Моисей Капыльник был взят под стражу, дело его вел советник Квашнин-Самарин. Однажды в ресторане к нему подсел в штатском костюме Мясоедов, сказавший, что, как директор пароходства, он глубоко потрясен арестом своего сотрудника. Квашнин-Самарин понял, что корни этого «потрясения» уходят куда-то очень глубоко, иначе Мясоедов не стал бы тревожиться из-за мелкой конторской сошки. Юрист ответил, что подробности дела не помнит, а о политической стороне дела разумно умолчал. По поведению Мясоедова было видно, что он с облегчением распрямился. «Я вам чрезвычайно благодарен, – сказал он, – отныне я считаю Капыльника уволенным… Мне он уже не нужен!» Вскоре в виленскую тюрьму передали посылку с продуктами на имя Капыльника, который, покушав колбаски, тихонько умер. Квашнин-Самарин доложил «наверх» свои подозрения о Мясоедове, но это дело почему-то замяли… Писать о Мясоедове так же трудно, как о Богрове, ибо у Мясоедова, как и у Богрова, полно обвинителей, но еще не вывелись красноречивые адвокаты, мастера казуистики.

Романист имеет право на свою точку зрения…

Удар гонга! – пограничная станция Вержболово.

* * *

За этой станцией начинается Германская империя; здесь поезда делают остановку, работают погранохрана и таможня. Мясоедов был начальником Вержболовского жандармского отделения: пост очень важный! А в пятнадцати верстах от Вержболова находилось охотничье имение кайзера «Роминтен», где Вильгельм II принимал у себя Мясоедова; однажды во время обеда, на котором присутствовали и берлинские министры, кайзер поднял бокал за здоровье «своего друга» жандарма Мясоедова! Русская контрразведка знала об этом, но… Германский император вправе допустить такую любезность. Генштаб обеспокоило другое обстоятельство: образ жизни полковника. Время от времени, заскучав на перроне Вержболова, он совершал набеги на Вильно, где тогда был единственный кафешантан Шумана, и здесь «шампанское лилось рекой, золото сыпалось в карманы заморских див, подвизавшихся на подмостках шантана…». Мясоедов имел затяжную связь с некоей Столбиной, и лакеи кафешантана однажды слышали, как она, сильно пьяная, кричала:

– Ах, ты решил жениться? Хорош женишок… Я тебя как облупленного знаю! Я про тебя такое знаю, что с тебя не только погоны сорвут, но еще и тачку покатаешь на Сахалине…

Мясоедов нашел себе жену по другую сторону границы – в Германии; так в его жизни появилась Клара Самуиловна Гольдштейн, отец которой, кожевенный фабрикант, выехал в Россию, отвалив жениху чистоганом сто пятнадцать тысяч рублей. Скоро контрразведка докопалась, что Мясоедов берет взятки с таможни, тайком – на служебном автомобиле – он вывозит в Германию контрабандные товары, очень крупно спекулирует. Налаженные связи еврейской торговой агентуры обеспечивали Мясоедову полную безнаказанность, и поймать его, как ни старались, было невозможно, ибо полковник использовал «пантофельную» почту германских евреев. В 1907 году Столыпин приказал перевести Мясоедова во внутренние губернии страны «не ближе меридиана Самары» (чтобы оторвать полковника от немецкой клиентуры). Мясоедову было заявлено: «Вы – русский офицер, и это звание несовместимо с тем, чтобы вы заодно служили и экспедитором кайзеровских фирм…» Мясоедов от меридиана прусской границы оторваться не пожелал и подал в отставку, а в Вильно возникло акционерное общество «Русское Северо-Западное пароходство», председателем в котором стал Мясоедов – для вывески! На самом же деле пароходством управляли родственники Кларочки – Давид и Борис Фрейберги; конторою ведал русский барон Отто Гротгус, один из видных агентов германского генштаба. Фирма занималась исключительно вывозом евреев-эмигрантов из России и Польши – для заселения «обетованной земли» в арабской Палестине! Контрразведка установила, что под русской вывеской отлично замаскировался филиал загадочной германской фирмы, связанной с генштабом Германии! Расследование отчетности пароходства МВД поручило Отто Фрейнату, который дал о Мясоедове самый блистательный отзыв (а позже Фрейната… повесили как крупного немецкого шпиона). Так и текла эта жизнь, время от времени прерываемая поездками в Германию или набегами на виленский шантан Шумана, где подле Мясоедова появлялась Столбина.

– Вот ты у меня где! – кричала пассия, показывая кулачок. – Надавлю раз, и… я ведь все про тебя знаю!

Встреча в Карлсбаде жены Сухомлинова с Кларой Самуиловной решила все остальное. Началось с перчаток германского производства, а кончилось тем, что мадам полковница явилась на Мойку в гости к госпоже министерше, имея такую дивную муфту…

– Боже, какое чудо! – ахнула Сухомлинова.

– Скажу по секрету, милочка: муфта стоит полторы тысячи рублей, а продается… всего за сотню.

После покупки муфты Мясоедов и предстал перед Сухомлиновым, просясь вновь определиться на воинскую службу.

– Хорошо. У вас, говорят, какие-то были темные пятна… Ну, да ничего! Я о вас поговорю с самим государем.

Через двадцать дней после убийства Столыпина (этого главного врага Мясоедова!) император подписал указ о принятии Мясоедова на службу. Сухомлинова сразу же навестили его собственные адъютанты.

– Ваше высокопревосходительство, если этот шахермахерщик станет вашим адъютантом, мы все подаем в отставку…

Тогда Сухомлинов, специально для Мясоедова, создал при министерстве особое бюро по борьбе с революционной пропагандой в армии и на флоте, куда и посадил Мясоедова – владычить! Полковник не пролез в адъютанты военного министра, а числился лишь «прикомандированным к военному министру». Заодно уж он собирал для Сухомлинова министерские сплетни, нашептывая на ухо старику: «А ваш помощник Поливанов… знаете, что он сказал?..» Был лишь один неприятный момент. Надо было пройти через горнило кабинета министра внутренних дел.

– Вот как? – удивился Макаров. – Странно мне видеть вас снова полковником… Как вам удалось определиться на службу?

– По личному повелению его величества.

– Значит, вы перепрыгнули через мою голову? Но теперь-то, надеюсь, вы – с погонами! – оставите прежние свои гешефты?..

Нет, не оставил. Макаров докладывал царю, что «Мясоедов связан с еврейским обществом, которое, нарушая русские законы, разоряет Русское государство». Один только человек в семье Сухомлиновых был настроен против Мясоедова и его Клары – это Наталья Червинская, которая выражала точку зрения контрразведки.

* * *

Угадывая желания царя, Сухомлинов делал вид, будто никакой Думы не существует, а поэтому докладчиком в Думе по военным делам был его помощник Поливанов… Гучков навестил Поливанова.

– Можете дать что-либо о Мясоедове?

– Кроме гадостей, о нем ничего более не знаю.

– Схарчим и гадость… Давайте!

Поливанов поехал на стрельбище Семеновского полка, где опробовали новое оружие. Автомобиль помощника министра нечаянно обогнал автомобиль самого министра. Поливанов потом сказал:

– Извините, я случайно перерезал вам дорогу.

Сухомлинов с небывалым раздражением отвечал:

– Хорошо, что перерезали только дорогу, а то ведь говорят, что вы и меня зарезать готовы, лишь бы сесть на мое место…

После стрельб Поливанов сел в «мотор» министра.

– Я требую сатисфакции по поводу оскорбления меня.

Сухомлинов извинился! А затем сказал, что получает теперь анонимки, отпечатанные на машинке, из коих явствует, что Поливанов не раз жаловался, будто он, Сухомлинов, свалил на него всю работу министерства, а сам катается в командировки, дабы рвать «жирные» прогоны – жене своей на тряпки.

– Говорили вы так… о тряпках?

Поливанов резко прервал разговор с Шантеклером:

– После недоверия, выраженного вами ко мне, я вынужден хлопотать о почетном уходе из военного министерства…

Сухомлинов, побывав в Ливадии, сообщил ему:

– Государь изволил меня спрашивать, почему Поливанов, назначенный в Совет, по-прежнему мне помощничает?

Все ясно – отставка. А в спину уходящему Поливанову министр еще крикнул, что не надо было ему соваться в чужие тряпки:

– Будете знать, как перерезать дорогу старшим!

Вскоре Гучков (со слов Поливанова) выступил в Думе против Сухомлинова, обвиняя его в устройстве при Военном министерстве «охранки» во главе с жандармом Мясоедовым. После этого, указывал Гучков с трибуны, «одна из соседних держав стала значительно осведомленнее о наших военных делах, чем раньше». Петербуржцы рвали из рук газеты – скандал, опять скандал, да еще какой! В кампанию против Сухомлинова и Мясоедова включился беспринципный любитель коньяков Борька Суворин, который развернул в своей «Вечерке» картину предательства в военных верхах… В паддоке столичного ипподрома подслеповатый Мясоедов, часто протирая пенсне, отыскал Суворина средь любителей скакового дерби.

– Это вы, сударь, писали, что я шпион? – спросил он издателя. – В таком случае как дворянин предлагаю стреляться.

– Да иди ты к черту! – сказал ему Борька. – Или у меня дел больше нету, как только с тобой дуэлировать?

Мясоедов набил ему морду. После чего он послал секундантов на квартиру к Гучкову, а тот до дуэлей был сам не свой.

– Стреляться? Пожалуйста. Хоть сейчас.

Мясоедов целился тщательно и… промахнулся.

Гучков (отличный стрелок) выстрелил… в воздух.

Наталья Червинская говорила Сухомлинову за ужином:

– Ну, кто был прав? Я предупреждала. Теперь сами видите, что получился какой-то кишмиш на постном масле…

Сухомлинову позвонил по телефону Макаров.

– Владимир Александрович, – сказал министр внутренних дел министру военному, – должен вас предупредить, что Мясоедов – лошадка темная. Департамент давно имеет на него досье.

– Вы бы знали, как я устал от ваших фокусов!

– Хорошо, – ответил Макаров, – понимаю, что разговор явно не для телефонов, я напишу вам подробнейший доклад…

Пока Макаров писал донесение, Мясоедов по-прежнему околачивался при министре. Сухомлинов однажды вручил ему для передачи в Генштаб пакет со сверхсекретным протоколом военного соглашения с Францией. (Позже Сухомлинов оправдывался тем, что пакет был «хорошо заклеен», – как будто шпионы не умеют открывать заклеенных конвертов! Мясоедов был честнее министра и сознался, что конверт был «почти не заклеен».) Макаров закончил писать донесение, на которое Сухомлинов ответил ему опять-таки по телефону, – ответил так, что можно упасть в обморок:

– Даже если ваши подозрения справедливы и Мясоедов действительно шпион, то он у меня ничего не узнает…

Дураков не учат – дураков бьют! Но в МВД еще не знали, что секретное письмо Макарова, в котором он вскрыл подпольные связи Мясоедова с германской агентурой, – это письмо Сухомлинов дал прочесть самому Мясоедову. «Ну какая наглость!» – возмутился тот. А между тем «наглость» русской контрразведки была построена на железной логике. Вот как строилась схема германского шпионажа: Мясоедов и его пароходство – Давид Фрейберг – Фрейберг связан с германским евреем Каценеленбогеном – этот Каценеленбоген связан с евреем Ланцером – а сам Ланцер являлся старым германским разведчиком, давно работавшим против России, и эти сведения были трижды проверены!

– Вы будете меня защищать? – спросил Мясоедов.

– Извините, голубчик… трудно, – уклонился Сухомлинов. – На меня уже и так много разных собак навешали.

– Тогда подаю в отставку.

И уехал в Вильно, где гешефты продолжались…

* * *

Макаров, сухой полицейский педант, принял у себя группу контрразведчиков российского Генштаба.

– Господа, давайте разберемся… Его императорское величество указал нам не тревожить дурака Сухомлинова, а значит, мы не можем трогать и контору Альтшуллера на улице Гоголя…

– Но можно, – намекнули ему, – произвести в конторе такой «чистый» обыск, что даже пыль останется на своем месте.

– Война с Германией, – продолжал Макаров, – начнется через год. Граф Спаноки, австрийский военный атташе, попался на том, что за денежки купил наши секретные карты у барона Унгерн-Штернберга, служащего в фирме, возглавляемой Мясоедовым…

Контрразведчики напомнили ему, что этот Унгерн-Штернберг – ближайший родственник князя Андронникова-Побирушки. Макаров спросил: кто непосредственно держит связь с Альтшуллером?

– Корреспондентка немецких газет Одиллия Аурих.

– Какие связи с ней установлены?

– Видели ее с Мясоедовым… гуляли по Стрелке.

– Опять Мясоедов! – воскликнул Макаров. – Просто язва какая-то, куда ни плюнешь – попадешь в Мясоедова… Но вот вопрос: какова же та интимная тайна из личной или служебной жизни Сухомлинова, зная которую Альтшуллер держит министра в руках?

– Догадываемся, – отвечали контрразведчики. – Очевидно, это связано с отравлением второй жены Сухомлинова. Киевляне твердо убеждены, что, дав жене яд, он зажал ей рот, пока она яд не проглотила. Альтшуллер может его на этом шантажировать!

– Всем на орехи будет, – закруглил Макаров. – Диву даюсь, что вокруг российского Марса скопилось столько нечистот и выросло столько аппендиксов, которые предстоит удалять сразу же, как только прозвучит первый выстрел битвы с Германией.

– Вы забыли еще о Манасевиче-Мануйлове!

– Вот прорва! Спасибо, что напомнили…

Контрразведка выяснила, что Мясоедов заодно с провокатором Богровым добывал за границей фиктивные документы для развода Екатерины Викторовны с Бутовичем и для этого выезжал в Германию (не отсюда ли, я думаю, до наших дней тянется версия, что убийство Столыпина было задумано и оформлено в германском генштабе?). Было известно, что Альтшуллер имеет под Веной богатую виллу, на которой гостили оба – Мясоедов и Сухомлинов. Наконец, поссорившись с министром, Мясоедов предложил несчастному Бутовичу купить за десять тысяч рублей секретные документы, компрометирующие военного министра (Бутович от сделки отказался)…

Гневный душитель революции, Макаров был въедливым и точным механиком потаенного сыска, и казалось, что у царя никогда не возникнет желания от него избавиться!

3. Медленное кровотечение.

Казалось бы, что тут такого – царь приехал в Москву? А между тем придворная камарилья говорила: «Царь простил москвичей». Со времени московского восстания 1905 года Николай II первопрестольную вроде проклял; только в 1912 году, в юбилей Бородинской битвы, он впервые рискнул посетить столицу своих предков. Сто лет назад близ старой Смоленской дороги громыхала битва, отзвуки которой по сю пору слышны в каждом российском сердце. Бородинские торжества имели немало помпезности, дешевой сусальности. Из числа думских депутатов ехать в Бородино пожелали депутаты-крестьяне, но Родзянко сказал им:

– Как поедете? Билетов-то нам не прислали.

– Чего они там боятся? – спросили крестьяне.

– А черт их знает! Даже я билета не получил…

Родзянко еще раз просмотрел церемониал Бородинских торжеств и увидел, что его, председателя Думы, в церемонии тоже не учли. Сердитый, назло царю, он сел в поезд и приехал в Москву, где его сразу же осадил церемониймейстер барон Корф:

– Депутаты Думы не имеют права быть при дворе.

– Так что же здесь празднуют? – зарычал Родзянко. – Если Бородинские торжества, так это праздник не придворный, а всенародный. Кстати, церемониймейстеры не спасали тогда Россию…

Он писал: «На Бородинском поле государь, проходя очень близко от меня, мельком взглянул в мою сторону и не ответил мне на поклон». Царь был уверен, что «толстяка» не изберут в председатели четвертой Думы, а значит, не стоит ему и кланяться… На Бородинском поле средь местных крестьян нашлись ветхие старцы и старухи, свидетели Бородинской битвы. В торжестве принимали участие и французы – внуки наполеоновских гвардейцев; в суровом молчании, под мирные возгласы рокочущих барабанов французы возложили венки как на французские, так и на русские могилы.

Время стерло следы прежней вражды!

В это же время германский рейхстаг, под бурные овации кайзеру, вотировал новый закон об увеличении рейхсвера.

– Мы тоже… допингируем, – говорил Сухомлинов.

* * *

Николай II был достаточно воспитан, чтобы не выражать свою кровожадность открыто. Зато в охоте проявил себя настоящим убийцей! Кажется, он вступил в негласное соревнование с другим фанатиком уничтожения природы – эрц-герцогом Фердинандом, наследником австрийским… Бывали дни (только дни!), когда царь успевал набить тысячу четыреста штук дичи; в особом примечании Николай II записывал в дневнике – с садизмом: «Убил еще и кошку». Сколько уничтожено им редких животных – не поддается учету. Для него охота не была охотой, если число жертв не округлялось двумя нулями. А после кровопролития очень любил взгромоздиться с ружьем на еще теплые трупы животных, и тогда его фотографировали… После Бородинских торжеств царь со всем семейством отъехал в Польшу – в заповедное имение Спалу. Его сопровождал богатый арсенал орудий убийства и целый штат придворных палачей, готовых помочь царю в уничтожении природы. Был чудесный теплый октябрь, и Крулев ляс затрещал от выстрелов, быстро росла гора окровавленных трупов. В промежутке отдыха царская семья забавлялась, наблюдая за матросом Деревенько, который, обвешавшись шевронами «за безупречную службу», носился бегом с наследником престола на сытом своем загривке…

Гемофилия сделала из ребенка калеку. Однажды в Спале катались по озеру, и, когда подгребли к берегу, мальчик не вытерпел – решил первым спрыгнуть на землю. При этом нечаянно ударился о борт лодки. Две недели спустя в паху у ребенка образовалась кровяная опухоль – гематома; в Спалу спешно вызвали лучших врачей – Федорова, Раухфуса, Боткина. В таких случаях необходимо вмешательство хирургии, но гемофилия не допускала применения скапьпеля: резать его – значило тут же убить! 21 октября температура у Алексея подскочила до 39,8°. Федоров сказал царю, чтобы он с женою были готовы к самому худшему исходу.

Сразу возник вопрос о судьбах престола. «Условный регент» великий князь Михаил под именем графа Брасова околачивался за границей. Породить второго сына царица, в силу женских немощей, была уже не способна. А великие князья Владимировичи, Борис и Кирилл, уже таскались к Щегловитову, спрашивая, какие у них есть юридические права на престол. Ванька Каин ответил им, что прав у них нету, но права сразу появятся, если их мать из лютеранства перейдет в православие. Чтобы добыть права на престол забулдыгам-сыновьям, старая потаскуха Мария Павловна (из дома Мекленбург-Шверинского) разделась и полезла в купель, дабы восприять веру византийскую. Говорят, что дядя Николаша сказал ей: «А чего ты раньше думала, дура старая?..» Об этом Щегловитов моментально сообщил в Спалу. В спальской церкви днем и ночью текли клубы ладана; царь телеграфировал Саблеру, чтобы перед Иверской иконой отслужили торжественную литургию; в столичном Казанском соборе круглосуточно совершали молебны о выздоровлении наследника…

– Можете ли спасти мне сына? – спросил царь врачей.

– Мы не боги, – ответил за всех старый Раухфус.

23 октября в Спалу приехал министр иностранных дел Сазонов; было очень раннее утро, в охотничьем шале все еще спали, министр пристроился возле камина, наслаждаясь теплом. Он привез царю доклад о положении на Балканах, о том, что схватка с германским милитаризмом близится… По лестнице, убранной рогами оленей, спустилась умиротворенная сияющая императрица.

– Вы улыбаетесь? Значит, наследнику лучше?

– Нет, – отвечала Алиса, – моему сыну хуже. Но я получила телеграмму от Распутина, который написал мне, что господь увидел мои слезы и теперь наследник останется жить.

Что тут можно сказать? Сазонов промолчал.

Днем температура пошла на убыль, а гематома медленно рассосалась. Если это чудо, то Распутин и в самом деле святой! Кровотечение наследника и прекращение его давно меня занимали.[16] Тропинка исторических подозрений заводит нас в клинику доктора Бадмаева… Шарлатан снабжал Вырубову странным китайским снадобьем, которое увеличивало любое кровотечение, не только гемофилическое. Вырубова незаметно подсыпала эту отраву в пищу ребенка, а потом, когда болезнь обострялась, в интригу активно вторгался и сам Распутин, действуя «заговорами» или «божественной силой». Вырубова прекращала давать наследнику бадмаевские травки – наследник выздоравливал. В любом случае все трое имели выгоду: Распутин усиливал свою власть в царской семье, Вырубова держала в руках Распутина, а Бадмаев обретал право шантажировать обоих, что он очень тонко и делал!

Как бы то ни было, но Дума при известии о выздоровлении наследника дружно встала и пропела «Боже, царя храни…».

* * *

А когда петь закончили, Родзянко решил малость поправить свои отношения с Царским Селом – он сказал с трибуны:

– Государственная Дума четвертого созыва продолжает свои занятия с неизменным чувством незыблемой преданности своему венценосному вождю… Поручите мне передать государю императору чувство огромной верноподданнической радости по случаю чудесного выздоровления наследника-цесаревича!

С линзой в руках я обшарил всю громадную фотографию, на которой – в развороте амфитеатра Таврического дворца – открывается панорама четвертой Думы; я нашел того, кого искал. Вот он, заложив руки назад, с напряженным вниманием выслушивает речь председателя, а на лице застыла почтительная внимательность… Это Хвостов! «Избранники народа» домогались у Фредерикса «о счастии представиться государю императору», на что Фредерикс, переговорив с царем, дал благосклонное согласие. Естественно, что в эту депутацию вошел и лидер правых. Поверх камергерского мундира он укрепил пышный бант из трех национальных цветов имперского флага, а поверх банта нацепил… значок! Николай II, обходя шеренгу «умеренных», спросил Хвостова:

– Что это у вас за значок?

– Значок «Союза русского народа».

Согласно чиновному положению ношение значков при форменной одежде возбранялось, и царя покоробило это афиширование патриотизма. Неожиданно он повернул обратно, указал пальцем:

– Снимите… вот это!

Но, запомнив дерзость Хвостова, государь, конечно, теперь будет и помнить о самом Хвостове. В тамбуре дачного поезда, возвращаясь из Царского Села, Хвостов жадно курил, мрачно размышляя: «Черт! Неужели не стану министром внутренних дел?..».

* * *

Министр внутренних дел Макаров, загруженный ювелирными деталями тончайшего политического сыска, закончил свой очередной доклад императору… Был декабрь 1912 года.

– Благодарю за службу, – сказал царь, выслушав его, – а теперь, Александр Александрыч, вы можете подавать в отставку.

– Простите, государь, я не ослышался?

Царь повторил. Макаров зарыдал.

– Голубчик мой, – говорил царь, утешая опричника, – да что вы так переживаете? Я ведь к вам зла не имею… Люблю вас!

– За что же… за что меня гоните?

– Ах, боже мой, да успокойтесь…

– Чем я не угодил вашему величеству?

– Всем! Всем угодили. Не надо плакать…

Непонятно, каковы же причины, по которым убрали Макарова. Субъективно рассуждая, этот старый полицейский волк был «на своем месте». Коковцев – за него! Царь тоже стоял за Макарова!

Тогда… почему же его бессовестно вышибали?

Макаров удалился, так и не осознав, что нельзя быть министром внутренних дел, не выказав основательного решпекта Гришке Распутину. На место Макарова царь вызвал из Чернигова клоуна и имитатора Николая Алексеевича Маклакова, вошедшего в историю МВД под кличкою Влюбленная Пантера. В это же время Степан Белецкий лелеял в душе ту мысль, которая уязвляла и душу Хвостова: «Как посмотришь вокруг, так нет ничего слаще эм-вэ-дэ с его рептильными фондами… Неужели я недостоин?».

4. В канун торжества.

Петербург пробуждался, весь в приятном снегу, тонкие дымы, будто сиреневые ветки, тянулись к ледяному солнцу, заглянувшему в спальню директора департамента полиции. Белецкий еще спал, и жена дожидалась, когда он откроет свои бесстыжие глаза…

– Степан, я давно хочу с тобою поговорить. Оставь все это. Ты уже достиг поднебесья. Просись обратно в губернию.

Поняв причину ее вечных страхов, он сказал:

– Губернаторы тоже причислены в эм-вэ-дэ.

– Пусть! Но перестань копаться в этом навозе.

– С чего бы мы жили, если бы я не копался?

– Лучше сидеть на одной каше, но спать спокойно. Я же вижу, как полицейщина засасывает тебя, словно поганое болото…

Белецкий натянул штаны, пощелкал подтяжками.

– С чего ты завела это нытье с утра пораньше?

– Я завела… Да ведь мне жалко тебя, дурака! Погибнешь сам, и я погибну вместе с тобою… Пожалей хоть наших детей.

– Можно подумать, – фыркнул Белецкий, – что все служащие полиции обязаны кончить на эшафоте. Оставь заупокойню!

Жена заплакала.

– Об одном прошу, поклянись мне, что никогда не полезешь в дружбу с этим… Ну, ты знаешь, кого я имею в виду.

– Распутина? Так он мне не нужен…

Жена в одной нижней рубашке соскочила с кровати.

– Не так! – закричала она. – Встань к иконе! Пред богом, на коленях клянись мне, Степан, что Распутин тебе не нужен.

Он любил жену и встал на колени. Директор департамента полиции, широко крестясь, принес клятву перед богом и перед любимой женой, что никогда не станет искать выгод по службе через Гришку Распутина… Жена подняла с пола уроненную шпильку, воткнула в крепкий жгут волос на затылке.

– Смотри, Степан! Ты поклялся. Бог накажет тебя…

В прихожей он напялил пальтишко с вытертым барашковым воротником, надел немудреную шапчонку, сунул ноги в расхлябанные фетровые боты. У подъезда его поджидал казенный «мотор».

– В департамент, – сказал, захлопывая дверцу…

«Ольга, как и все бабы, дура, – размышлял директор в дороге. – Где ей понять, что в таком деле, какое я задумал, без Гришки не обойтись, но я ей ничего не скажу… Господи, жить-то ведь надо! Или мало я киселя хлебал? О боже, великий и насущный, пойми раба своего Степана…» Шофер, распугивая зевак гудением рожка, гнал машину по заснеженным улицам столицы – прямо в чистилище сатаны! На Фонтанку – в департамент.

* * *

Ротмистр Франц Галле в шесть утра уже был в полицейском участке. «Много насобирали?» – спросил, зевая. Дежурный пристав доложил о задержанных с вечера: нищие, воры, налетчики, взломщики, наркоманы, барахольщики, хинесницы, проститутки… По опыту жизни Галле знал, что рабочий день следует начинать с легкой разминки на нищенствующих (это вроде физзарядки).

– Давайте в кабинет первого по списку, – указал он; вбросили к нему нищего, сгорбленного, в драной шинельке.

– Ах ты, сучий сын… Где побирался, мать твою так размать!

– На Знаменской… какое сейчас побирание!

– Почему не желаешь честно трудиться?

– Дык я б пошел. Да кому я нужен?

– Семья есть? – спросил Галле, еще раз зевая.

– А как же… чай, без бабы не протянешь.

– Дети?

– У-у-у… Мал мала меньше.

– Детей наделать ума хватило, а работать – так нет тебя? – Сорвав трубку телефона, Галле стал названивать в Общество трудолюбия на Обводном канале, чтобы прислали стражников. – Да, тут одного охламона надо пристроить…

Шмыгнув красным носом, нищий швырнул на стол ротмистру открытый спичечный коробок, из которого вдруг побежали в разные стороны клопы, клопищи и клопики – еще детеныши.

– Я тебя в «Крестах» сгною! – орал Франц Галле, давя клопов громадным пресс-папье, и с кончиною каждого клопа кабинет его наполнялся особым, неповторимым ароматом…

– Честь имею! – сказал «нищий», распахивая на себе шинельку, под которой скрывался мундир. – Я министр внутренних дел Маклаков, а клопов сих набрался в твоем клоповнике… Ну, что? Не дать ли вам, ротмистр, несколько капель валерьянки?

Началась потеха: всех арестованных за ночь погнали из камер на «разбор» к самому министру… Одна бесстыжая краля, понимая, что в жизни еще не все потеряно, мигнула Маклакову.

– Слышь! – сказала. – Ты со мной покороче. Я ведь тебе не Зизька, которая по пятерке берет, а у самой такой триппер, что ахнуть можно… Я ведь честная, здоровая женщина!

– Ах, здоровая? Тогда проваливай…

Взломщики сочли Маклакова за своего парня. Он угостил их папиросами, душевно побеседовал о трудностях воровского мастерства. Несколько дней полиция Петербурга находилась в состоянии отупляющего шока. Боялись взять вора-домушника. Страшились поднять с панели пьяного… «Поднимешь, в зубы накостыляешь, а потом окажется, что это сам министр». Маклаков, подлинный мистификатор, являлся в участки то под видом адъютанта градоначальника, то бабой-просительницей, то тренькал шпорами гусарского поручика. Гримировался – не узнаешь! Голос менял – артистически! Петербург хохотал над полицией, а сам автор этого фарса веселился больше всех. Озорная клоунада закончилась тем, что царь сказал Маклакову:

– Николай Алексеич, пошутили, и хватит… Я прошу вас (лично я прошу!), окажите влияние на газеты, чтобы впредь они больше не трепали имени Григория Ефимовича…

Обывателю не возбранялось подразумевать, что Распутин где-то существует, но он, как вышний промысел, всеобщему обсуждению не подлежит. Натянув на прессу намордник, Маклаков вызвал к себе Манасевича-Мануйлова, которого отлично и давно уже знал по общению с ним в подполье столичных гомосексуалистов.

– Ванечка, ты больше о Распутине не трепись, золотко.

– Коленька, ты за меня не волнуйся…

Влюбленная Пантера совершала немыслимые прыжки и, покорная, ложилась возле ног императрицы, облизывая ей туфли. Царь отверг резолюцию Коковцева, который о Маклакове писал: «Недостаточно образован, малоопытен и не сумеет сыскать доверие в законодательных учреждениях и авторитет своего ведомства». Но что значит в этом мире резолюция? Бумажка…

* * *

Ванечка зашел на Невском, дом № 24/9, в парикмахерскую «Молле», владелица которой Клара Жюли сама делала ему маникюр. Между прочим, болтая с неглупой француженкой, Манасевич-Мануйлов краем уха внимательно слушал разговоры столичных дам:

– Теперь чулки прошивают золотыми пальетками, так что ноги кажутся пронизанными лучами утреннего солнца.

– Слава богу, наконец-то и до ног добрались! А то ведь раньше только и слышишь: глаза да глаза… Как будто, кроме глаз, у женщины больше ничего и нету.

– А Париж уже помешался на реверах из черного соболя.

– Ужас! Следует быть очень осторожной.

– Неужели опять обман?

– Да! От белой кошки берут шкуру, а от черной кошки берут хвост. Продается под видом egalite «под нутрию»!

– С ума можно сойти, как подумаешь… За какого-то зайца под белку я недавно отдала двадцать рублей.

– Вам еще повезло! А я за собаку под кошку – пятнадцать и была еще счастлива, что достала…

– Главное сейчас в жизни – это муфта.

– Да. В нашем жестоком веке без муфты засмеют!

– Мне один знакомый молодой человек (так, знаете, иногда встречаемся… как друзья!) рассказывал, что скоро в Сибири перестреляют всего соболя, и тогда мы будем ходить голыми.

– Уже ходят! Недавно княгиня Орлова, урожденная Белосельская-Белозерская (та самая, которую Валентин Серов писал на диване, где она на себя пальчиком показывает), вернулась из Парижа… Вы не поверите – ну, чуть-чуть!

– Как это, Софочка, «чуть-чуть»?

– А так. Прикрыта. Но… просвечивает.

– Конечно, ей можно! У нее заводы на Урале, у нее золотые прииски в Сибири. А если у меня муж в отставке без пенсии, а любовник под судом, так тут при всем желании… не разденешься.

– Ну, я пошла. Всего хорошего. Человек!

– Чего изволите?

– Подними мою муфту. Еще раз – до свиданья.

– Счастливая! Вы заметили, какой у нее «пароди»?

– Это старо. Сейчас Париж помешался на «русских блузках». Конечно, в одной блузке на улицу не выйдешь. К скромной блузочке необходимо приложение. Хотя бы кулон от Фаберже!

– В моде сейчас крохотная голова и длинные ноги.

– Об этом давно говорят. А к очень маленькой голове нужен очень большой-«панаш» из перьев райских птиц… Человек!

– Чего изволите?

– Вынеси шляпу… не урони. Ремонт очень дорог…

Ванечка небрежным жестом оставил Кларе Жюли пять рублей за маникюр и помог одной даме надеть шубу (из кошки или из собаки – этого он определить не мог), прочтя ей четверостишие:

Последний звук последней речи Я от нее поймать успел, Ея сверкающие плечи Я черным соболем одел.

Дама оказалась знающей и мгновенно парировала:

Настоящую нежность не спутаешь Ни с чем. И она тиха. Ты напрасно бережно кутаешь Мне плечи и грудь в меха…

Действуя по наитию, Ванечка подошел к телефону.

– Здравствуй, Григорий Ефимыч, – сказал приглушенно. – Не узнал? Это я – Маска… враг твой! Я прямо от Маклакова, он к тебе хорошо относится. За что? Не знаю. Он сказал: «Ванюшка, только не обижай моего друга Распутина…» Встретимся?

– Да я в баню собрался, – отвечал Распутин, явно обрадованный тем, что Маклаков к нему хорошо относится.

– Ну, пойдем в баню. Я тебе спину потру.

– Соображай, парень… Я же с бабами!

– Соображай сам: я уже столько раз бывал женщиной, что меня твое бабьё нисколько не волнует. К тому же я еще и женат.

– Ладно. Приходи. Я моюсь в Ермаковских.

– Это где? Бывшие Егоровские?

– Они самые. В Казачьем переулке… у вокзала.

Распутина сопровождали семь женщин (четыре замужние, две овдовевшие и одна разведенная). Гришка тащил под локтем здоровущий веник, так что подвоха с его стороны не было. Пошли в баню с приятными легкими разговорами. Ванечка семенил сбоку, слушая. Неожиданно Распутин спихнул его с панели, сказав:

– А меня, брат, скоро укокошат… это уж так!

– Кто? – спросил Ванечка, испытав зуд журналиста.

– Да есть тут один такой… Ой и рожа у него! Не приведи бог… Я вчера с ним мадеру лакал. Человек острый…

Интересно было другое. На углу Казачьего переулка стояла грязная баба-нищенка, и Распутин окликнул ее дружески:

– Сестра Марефа, а я мыться иду… Не хошь ли?

– Рупь дашь, соколик, тогда уступлю – помоюсь.

– Трешку дам. Пива выпьем. Чего уж там! Причаливай…

Из соображений нравственного порядка я дальнейшие подробности опускаю, как не могущие заинтересовать нашего читателя. Но хочу сказать, что после бани Распутин платье баронессы Икскульфон-Гильденбрандт, пошитое в Париже на заказ, отдал нищенке, а знатную аристократку обрядил в отрепья сестры Марефы.

– Горда ты! – сказал ей. – Теперича смиришься…

При выходе из бани заранее был расставлен на треноге громадный ящик фотоаппарата, и Оцуп-Снарский (тогдашний фоторепортер Сувориных) щелкнул «грушей» всю компанию Гришки с дамами.

– Вот нахал Мишка! – сказал ему Распутин без обиды. – Доспел-таки меня… ну и жук ты! Пошли со мной мадеру хлебать…

* * *

Под видом интервью, якобы взятого у Распутина, Ванечка со всеми подробностями описал этот Гришкин поход в баню. Борька Суворин «интервью» напечатал в своей газете, за что, как и следовало ожидать, Ванечку потянули на Мойку – в МВД.

– Это же подло! – сказал ему Маклаков. – Я дал слово государю, что Распутина трогать не станут, ты дал слово мне, что не обидишь его, и вдруг… сходил и помылся! Ты меня, Ванька, знаешь: шуточки-улыбочки, но и в тюрьму могу засадить так прочно, словно гвоздь в стенку, – обратно уже будет не выдернуть.

– Ну что ж, – согласился Манасевич, – травлю Распутина я позже всех начал, мною эта кампания в печати и заканчивается…

Влюбленная Пантера проглядывал списки чиновников своего министерства и напоролся на имя князя М. М. Андронникова.

– Как? – воскликнул. – И этот здесь?

Самое странное, что ни один из столоначальников не мог подтвердить своего личного знакомства с Побирушкой.

– Знаем, – говорили они, – что такой тип существует в России, но упаси бог, чтобы мы когда-либо видели его на службе.

Маклакова (даже Маклакова!) это потрясло:

– Но он уже восемнадцать лет числится по эм-вэ-дэ. Мало того, все эти годы исправно получал жалованье… за что? Неужели только за то, что граф Витте когда-то внес его в список?

Стали проверять. Все так и есть: на протяжении восемнадцати лет казна автоматически начисляла Побирушке жалованье, а Побирушка получал его, ни разу даже не присев за казенный стол.

Маклаков велел явить жулика пред «грозные очи»:

– Чем занимаетесь помимо… этого самого?

– Открываю глаза, – отвечал Побирушка бестрепетно.

– Как это?

– А вот так. Если где увижу несправедливость, моя душа сразу начинает пылать, и я открываю глаза властям предержащим на непорядок… Я уже в готовности открыть глаза и вам!

Его выкинули. Побирушка кинулся к Сухомлинову.

– Маклаков лишил меня последнего куска хлеба. Если и ваше министерство не поддержит, мне останется умереть с голоду…

На этом мы пока с ними расстанемся.

5. Романовские торжества.

Романовы-Кошкины-Захарьины-Голштейн-Готторпские…

Так исторически правильно они назывались! Было серенькое февральское утро 1613 года, когда возок с первым Романовым, ныряя в сугробах, под шум вороньего грая доставил его из Костромы в первопрестольную; болезненный и хилый отрок Михаил, плача от робости, водрузил на себя корону, которая теперь, три столетия спустя, сидела на голове его потомка Николая II… Триста лет – дата юбилейная, и Романовы весь могучий аппарат имперской пропаганды поставили на воспевание романовских торжеств, дабы в народе не иссякала вера в «добрых, премудрых и всемогущих царей-батюшек»! Ну, конечно, где торжества, где хорошие харчи с выпивкой, там без Гришки не обойтись…

В Казанском соборе совершал службу патриарх Антиохийский, когда Родзянко (под возгласы молебнов) лаялся с церемониймейстером Корфом на злободневную тему: кому где стоять – где Думе, а где Сенату? Председатель добился, чтобы Сенат задвинули в мышиную тень собора, а на свет божий вытаращились пластроновые манишки «народных избранников», причем Родзянко призвал депутатов «не сдавать занятую позицию». В подкрепление своих слов он вызвал полицию, оцепившую линию думского фронта. Но не успел Родзянко отереть пот с усталого чела, как подошел пристав.

– Там какой-то мужик с крестом прется вперед, уже встал перед думскими депутатами и ни в какую не уходит…

Распутин занял позицию перед Государственной Думой, перед Государственным Советом, перед Правительствующим Сенатом – в темно-малиновой рубахе из шелка, в лакированных сапогах, а поверх крестьянской поддевки красовался наперсный крест, болтавшийся на цепочке высокохудожественной выделки.

– А ты зачем тут? – зловеще прошипел Родзянко.

И получил хамский ответ:

– А тебе какое дело?

– Посмей мне «тыкать»! За бороду вытащу…

Родзянко вспоминал: «Распутин повернулся ко мне лицом и начал бегать по мне глазами: сначала по лицу, потом в области сердца… Так продолжалось несколько мгновений. Лично я совершенно не подвержен действию гипноза, испытал это много раз, но здесь я встретил непонятную мне силу огромного воздействия. Я почувствовал накипающую во мне чисто животную злобу, кровь отхлынула к сердцу, и я сознавал, что мало-помалу прихожу в состояние подлинного бешенства». На гипнотический сеанс мужика столбовой дворянин ответил своим гипнотическим сеансом, глядя на варнака с таким напряжением, что, казалось, глаза вылетят прочь и повиснут на ниточках нервов… И что же? Гипноз Родзянки оказался сильнее: Гришка съежился и перешел на «вы»:

– Что вам угодно от меня? – спросил он тихо.

– Чтобы ты сейчас же убрался отсюда.

– У меня билет… от людей, которые повыше вас.

– Пошел вон… с билетом вместе!

«Распутин искоса взглянул на меня, звучно опустился на колени и начал отбивать земные поклоны. Возмущенный этой наглостью, я толкнул его в бок и сказал: „Довольно тебе ломаться!“ С глубоким вздохом и со словами: „О господи, прости его грех“, Распутин… направился к выходу». А там, на улице, оказывается, его, как важную персону, поджидал автомобиль из царского гаража, выездной лакей в императорской ливрее подал ему великолепную шубу из соболей, какой не мог бы справить себе и Родзянко.

Распутин потом со смехом рассказывал:

– Я хорошую свинью подложил Родзянке, когда из собора ушел. Меня в собор сам царь звал. Спросит он: «А где ж Григорий?» А меня-то и нетути. Да его, скажут, Родзянко прочь вышиб… Вот смеху-то будет, коли Родзянку тоже домой погонят!

В этом году Распутин внял советам друзей и решил усилить свои гипнотические свойства. Тайком, скрываясь от филеров, он посещал кабинет Осипа Фельдмана, который давал ему уроки по влиянию на людей. Но обмануть департамент полиции не удалось, и Белецкий вскоре же установил, что Распутин оказался способным учеником Фельдмана, усилив свойственную ему силу внушения. Шила в мешке не утаишь; по столице стали блуждать слухи, что Распутин уже загипнотизировал царскую семью, теперь он вертит самодержцем как хочет. Эта нелепая сплетня особенно подействовала на главаря черносотенцев – доктора Дубровина, который спешно собрал съезд «союзников», где на высоком научном уровне обсуждался вопрос о «разгипнотизировании загипнотизированных их императорских величеств»! Был даже создан особый комитет, который ничем другим, кроме гипноза, не занимался. В качестве ведущего научного консультанта к работе привлекли ординатора психиатрической клиники приват-доцента В. Карпинского, который, встретясь с Дубровиным, сказал ему так:

– Всем вам обещаю бесплатное место в своей клинике…

«Разгипнотизирование загипнотизированных» Романовых-Кошкиных-Захарьиных-Голштейн-Готторпских черносотенцам не удалось!

* * *

А Европа была по-настоящему загипнотизирована событиями на Балканах, искры пожаров долетали до берегов Невы и Одера… Балканские войны 1912–1913 годов мы знаем «на троечку», а ведь наши дедушки и бабушки с невыразимой тревогой раскрывали тогда газеты. В Петербурге ошибочно полагали, что армии южных славян не сдержат натиска Турции; Россия будет вынуждена оказать им поддержку, а заодно откроет для себя и черноморские проливы. Турецкую армию обучали германские инструкторы, во главе ее стоял бравый «паша» фон дер Гольц; в канун войны кайзер вызвал его в Берлин и спросил – все ли готово, чтобы дать взбучку славянам? «Ganz niebel uns» (совсем как у нас), – ответил фон дер Гольц. Турция была вооружена устаревшим оружием – германским, славяне новейшим оружием – французским… Внешне построение балканских войск выглядело нелепо. Болгария, Греция, Сербия и Черногория (неожиданно для Петербурга!) вдрызг разнесли турецкую армию, и та панически бежала, оставляя европейские владения, Македонию и Албанию. Русская публика, приветствуя победы славян, пела на улицах «Шуми, Марица», а в Царском Селе не могли смириться с мыслью, что болгарам достанется лакомый кусок турецкого пирога – Босфор, и потому казаки стегали на улицах публику, в восторге певшую «Шуми, Марица»! Первая Балканская война закончилась. Но не успели составить ружья в пирамиды, как сразу же – без передышки – возникла Вторая Балканская война: Сербия, Греция, Черногория и Румыния набросились теперь на Болгарию (вчерашнюю союзницу), а к ним примкнула и Турция (вчерашняя противница), – эта новая, неряшливо составленная коалиция извалтузила оставшуюся в одиночестве Болгарию. Русская дипломатия явно переоценила свое влияние на Балканах, а дух войны вырвался из повиновения мага Сазонова.

– В результате двух военных конфликтов, – рассуждал он, – возникли два политических результата: Румыния с королем, склонным к союзу с Германией, кажется, пойдет на союз с Россией, а Болгария, избитая до крови, отвернется от нас, уже примериваясь к неестественной для славян дружбе с Германией…

Довольных не было. Австрия потеряла надежду выйти к греческим Салоникам и нацелилась на захват Албании; Германия с тревогой наблюдала, как в синие воды Босфора рушились каменные быки пангерманского «моста», переброшенного от Берлина до Багдада. Пребывая в «настроении больного кота», кайзер вспоминал слова фон дер Гольца о том, что в Турции, разбитой славянами, «совсем как у нас»… Сложные узлы разрубают мечами!

В светлом пиджаке и при галстуке-бабочке (что весьма легкомысленно для министра иностранных дел), Сергей Дмитриевич Сазонов не умел владеть ни лицом, ни голосом, ни жестом (что тоже не характерно для дипломата). Сейчас все его слова выдавали сильное волнение и смятение чувств, крах логики.

– Ощущение такое, – говорил он Коковцеву, – будто где-то под полом лежит «адская машина» и я слышу, как часики отщелкивают время, после чего… взрыв! Вся наша работа многих лет, все напряжение дней и бессонные ночи – все насмарку!

Коковцев, человек уравновешенный, отвечал:

– А в Берлине уже и не скрывают, что траншеи выкопаны. Но меня удивляет, что кайзер неизменно подчеркивает – война будет расовой: битва славянства с миром германцев. Мы присутствуем при завершении ужасающего процесса европейской истории…

– Где конец этого процесса?! – воскликнул Сазонов.

– Конца не ведаю, – невозмутимо сказал Коковцев, – но зато истоки процесса известны: это 1871 год, это разгром Франции бисмарковской Германией, это унизительное для французов провозглашение Германской империи в Зеркальном зале Версальского дворца, это… ошибки, сделанные лично нами, нашими отцами и нашими дедами еще со времен Венского конгресса!

Теперь кайзер утверждал: «Кто не за меня, тот против меня, а кто против меня, того я уничтожу». Россия три раза подряд уступала немцам, чтобы не вызвать всемирного пожара; уступила в 1909‑м, в 1912-м, уступала и сейчас в 1913 году, но в 1914-м уступать будет уже нельзя. Из Берлина дошли слова кайзера: «Если войне суждено быть, то безразлично, кто ее объявит…».

– Могу ли я что-либо еще сделать? – спросил Сазонов.

– Милый Сергей Дмитриевич, вы уже никогда и ничего не сможете сделать. Вы просто не успеете отскочить в сторону, как эта пороховая бочка, сорвавшись с горы, расплющит вас.

– Значит… война?

Народы мира еще не хотели верить, что пролог уже отзвучал, – дипломатический оркестр торопливо перелистывал старые затерханные ноты, готовясь начать сумбурное вступление к первому акту великой человеческой трагедии, и безглазый дирижер, зажравшийся маэстро капитал, уже постучал по краю пюпитра: «Внимание… приготовьтесь… сейчас мы начинаем…».

* * *

В годы Балканских войн Распутин начал влезать в дела международной политики. Вернее, не он начал влезать, а его силком втаскивали в политику, заставляя разговориться о ней… Бульварные газеты повадились брать у него интервью.

– Вот ведь, родной, – говорил Распутин, сидя на кровати, из-под которой торчал ночной горшок, – ты тока пойми! Была война там, на энтих самых Балканах. Ну и стали всякие хамы орать: быть войне, быть! А вот я спросил бы писателев: нешто хорошо это? Страсти бы укрощать, а не разжигать. Памятник бы поставить – да не Столыпину, какой в Киеве нонешней осенью отгрохали, – нет, поставить бы тому, кто Россию от войны избавил.

Репортер Разумовский перебил его:

– Я из газеты «Дым Отечества»… Вот вопрос: вы русский крестьянин, неужели же вам глубоко безразличны страдания ваших же братьев-славян от ига Австрии и Турции?

На что Распутин, погладив бороду, отвечал:

– А може, я не мене ихнего страдаю. А може, славянам твоим бог свыше дал испытание от турка. Бывал я в Турции, кады по святым местам ездил… А што? Чем плохо? Народец, глядишь, не шатается. Зато славяне твои обокрали меня на вокзале…

– Но ведь войны для чего-то существуют!

– А для чего? – вопросил Распутин. – Скажи, какая мне выгода, ежели я тебя, мозглявого, чичас исковеркаю и свяжу, как в кутузке? Ведь опосля уснуть – не усну. А вдруг ты, паразит такой, ночью встанешь и меня ножиком пырнешь? Так и война! Победителю мира не видать: спи вполглаза да побежденного бойся. А мы, русские, не в Европу должны поглядывать (што нам ента Европа? Да задавись она!), а лучше в глубь самих себя посмотреть: такие ли уж мы хорошие, чтобы других учить разуму?..

Этот примитивный пацифизм Распутина объяснялся просто: внутренним чутьем он понимал, что вслед за войною придет революция – и неизбежный конец его приятной веселой жизни. Германии он не знал! Но когда ездил в Царицын к Илиодору, то часто посещал колонии немцев Поволжья, где его ошеломили чистота полов, фикусы до потолка и работа сельскохозяйственных машин германского производства. Но больше всего Гришку потрясло то, что немцы-крестьяне пили по утрам… кофе.

– Мать честная! – не раз восклицал он. – Утром встал, рожу ополоснул, а ему уже кофий ставят. Не чай, а кофий! Ну, где уж нам, сиволапым, с немаками тягаться? Живем, брат, из кулька в рогожку. А тут еще воевать хотим. Как можно германца победить, ежели он по утрам кофий дует? Соображай сам…

В конце 1913 года в Петербург прибыл болгарский царь Фердинанд (из династии Кобургских). Николай II не принял его. Тогда царь Болгарии нагрянул с адъютантами прямо в квартиру Распутина на Английском проспекте, и Гришка даже не удивился:

– Чево надо? Папку повидать? Так иди. Повидаешь…

После этого император России принял царя Болгарии!

* * *

От внешней политики перейдем к сугубо внутренней, хорошо засекреченной. Чтобы иметь в доме «своего человека», Распутин выписал из Покровского племянницу Нюрку… Однажды в полдень эта девка разбудила его, крепко спавшего «после вчерашнего».

– Дядя Гриша, да встань ты… Машина-то звенит и звенит, уж я надселася – эдак страшно-то, что железки звенят…

Это звонил телефон! Календарь показывал декабрь 1913 года. В трубке Распутин услышал голос бывшей премьерши:

– Вас беспокоит Александра Ивановна Горемыкина… Сколько уж я спрашивала ваших знакомых, что вы любите больше всего, а они говорят: Григорий Ефимыч готов жить на одной картошке.

– Верно! – отозвался Гришка с охотой. – Картошку, да ежели ишо селедочку с молокой, да и лучку туда покрошить, так лучше закуски под мадеру и не придумаешь…

– Видно, что вы картофеля еще не ели! Я знаю десять способов его готовки. Вы сами скажете мне горячее спасибо.

Связываться со старухой из-за одной картошки не хотелось.

– А куды мне? Коль надо, так и в мундире наварим.

– Нет, нет, не отрицайте! Это чудо…

От старухи было никак не отлипнуть, а картошку она действительно варить умела. Гришка вскоре и сам привык, что картошка на столе должна быть только «горемычного» происхождения. Мадам Горемыкина брала таксомотор и с Моховой на Английский доставляла картофель еще горячим, пар шел! Заметив, что Распутин целует женщин, она тоже решила с ним «похристосоваться». Но Гришка грубейшим образом отпихнул ее с себя:

– Не лезь, карга старая! Картошку варишь – и вари! А ежели твоему дохляку-мужу чего и надобно, так скажи прямо…

В этом году синодальный официоз «Колокол» благовестил на всю Русь: «Благодаря святым старцам, направляющим русскую внешнюю политику, мы избегли войны и будем надеяться, что святые старцы и в будущем спасут нас от кровавого безумия…» С этой дурацкой статьей в руках оскорбленный Сазонов спрашивал царя:

– Разве я уже не министр иностранных дел? Какие такие старцы помогли нашей стране избежать в этом году войны?

– Сергей Дмитриевич, ну стоит ли обращать внимание?.. Ну их! Поберегите нервы. Сами знаете, написать все можно!

6. Горемычные истории.

В истории всегда бывают случаи, которым суждено повторяться. Побирушка с утра пораньше ломился в двери горемыкинской квартиры, на улице трещал зверский мороз, был январь 1914 года.

– Откройте, это я… у меня замерзают фиалочки!

Мадам Горемыкина накрыла лысину париком.

– Опять вы, Мишель? Но мой Жано еще почивает…

Иван Логинович Горемыкин появился из спальни, словно старая моль из выдохшегося нафталина. Искал свою челюсть.

– Это вошмутительно. Не дадут пошпать шеловеку, который вштупил в девятый дешяток шишни…

– Александр Иванович, – прослезился Побирушка, – вы даже не знаете, что вас ждет.

– Да ничего меня уже давно не ждет!

– Ошибаетесь – вас ждет Распутин и…

– Зачем мне этот ваш мужик Распутин?

– Ах, не порти мне настроения, – отвечала жена. – Я уже все сделала, что только можно, а ты спрашиваешь – зачем придет Распутин? Значит, так нужно! Мишель, скажите ему главное…

– Вы снова станете премьером, – объявил Побирушка.

– Какой я премьер? Одной камфарой держусь!

– Не притворяйся глупее, чем ты есть на самом деле, – возразила жена. – В конце концов, хотя бы ради уважения ко мне, согласись еще разочек попремьерствовать. Тебе это даже полезно! Взбодришься. Знаю я тебя: еще к молоденьким побежишь…

– Если ветру не будет, – отвечал Горемыкин.

Побирушка вскоре привел Распутина для «смотрин» будущего визиря. Перед аудиенцией с чалдоном Горемыкин взбодрил себя инъекцией и был вполне доступен для понимания широкой публики. Разговора не было – как-то не получился. Но зато был конец свидания, когда Распутин старца по колену – хлоп-с!

– Ну, с богом! Валяй… сойдет.

Когда гости удалились, жена сказала:

– Вот и все. Это вроде укола. А потом приятно…

Горемыкин пребывал в некотором миноре.

– Опять я как старая лисья шуба, которую вынимают из нафталина лишь при дурной погоде… А куда они денут Коковцева?

* * *

С тех пор как Коковцев пожелал Гришке жить в Тюмени, а царица в Ливадии показала ему спину, премьер сознавал, что «сьюрпризы» еще будут, и ничему больше не удивлялся. Владимир Николаевич зачитывал в Думе декларацию правительства, когда Пуришкевич встал и заявил, что ему осточертело словоблудие премьера. Потом, в разгар бюджетных прений, на «эстраду» вылез нетрезвый Марков-Валяй и, грозя Коковцеву пальцем, будто гимназисту, произнес с упреком: «А воровать нельзя…».

– Больше в Думу я не пойду, – сказал Коковцев жене. – Меня нарочно оскорбляют, чтобы я сорвался и наговорил нелепостей!

Атака на премьера велась одновременно с двух флангов, и за царским столом подал голос молодой и красивый капитан 1-го ранга Саблин, одинаково любезный с царем (с которым он выпивал) и с царицей (с которой он спал).

– Я недавно имел беседу с Петром Львовичем Барком, он сказал ясно: пора кончать с «пьяным бюджетом» Коковцева, нельзя вытягивать доход государства на одной водке.

– Это возмутительно! – поддержала его Алиса. – Ники, пора указать премьеру, чтобы прекратил спаивать верноподданных. О нас уже и так в Европе говорят небылицы, будто мы употребляем водку в сильную жару ради создания приятной прохлады в комнатах.

– Да, это скверно! – согласился царь.

– Барк очень разумно рассуждает об экономике государства, – добавил Саблин и, дополнив рюмку царя, пододвинул к императрице тарелку с жирным прусским угрем. – Если послушать Петра Львовича, то, вне всякого сомнения, Коковцев тянет нас в…

Вечером он тишком позвонил до дворцовому телефону:

– Игнатий Порфирьич, это я… Саблин. Как вы и просили, я сегодня завел разговор о Барке и разлаял Каковцева.

– Муссируйте и дальше эти вопросы. Мне нужен Барк!

Саблин, беря деньги от Мануса, продолжал атаку:

– Барк желает национализации кредита, а Коковцев имеет наглость утверждать, что кредит космополитичен. Барк – лучший друг банкира Митьки Рубинштейна, а Митька свой человек в доме Горемыкиных, и вы знаете, что Митька сделает все, что ни попросит Григорий Ефимыч… Барк уже не раз помогал Распутину!

– Ники, ты слышишь? – спросила царица. – Подумай об этом Барке… Коковцев уже столько ласки получил от нас! Дай ему титул графа, и пусть он заберет свою водку и уходит от нас!

Саблин опять названивал Манусу:

– Кажется, они согласны отдать финансы Барку.

– Погодите, – отвечал Манус, – у меня есть еще одна кандидатура. Очевидно, вам предстоит теперь перемешать Барка с навозом и поддерживать того человека, которого я…

– Послушайте, – перебил его Саблин, – но я ведь не мальчик. Нельзя же с полного вперед реверсировать машиной назад!

В ближайшие дни Коковцев выслушал от царя массу демагогических слов о спаивании бедного народа казенной водкой.

– Скажите, – отвечал он, – будет ли бедняк пить меньше, если он узнает, что пьет не казенную, а частную водку? Не забывайте, винную монополию изобрел все-таки не я, а граф Витте,[17] проживающий в блаженстве, а все оплеухи за построение бюджета на «пьяном» фундаменте получаю за него я!

На докладе присутствовала и Алиса, листавшая английский журнал «The Ladies Field», в котором освещались помпезная жизнь великосветской женщины, курортный флирт, нравы Монако и Монте-Карло, игра в лаунтеннис, свадьбы принцев с принцессами и путешествия автоамазонок по Африке. Вздохнув, она из этого журнала извлекла прошение Саблина об отводе ему дорогих земель в Бессарабской губернии и протянула бумагу Коковцеву.

– Он очень беден, – сказала царица, а царь добавил, что хорошо бы помочь Саблину. – Подпишите его прошение…

Коковцев в нескольких словах, на основании законов империи, доказал, что эти казенные земли раздаче в частные руки не подлежат. Императрица гневно порвала прошение.

– Когда прошу я (я!), то все мои просьбы незаконны.

Дома, снимая фрак, Коковцев сказал жене:

– Облава закончилась – я взят на мушку!

В среду 28 января премьер делал очередной доклад царю, в конце которого царь заглянул в календарь.

– Следующий ваш доклад в пятницу? Отлично…

А дома Коковцева ждало письмо Николая II, который начинал его ненужным сообщением, что «в стране намечается огромный экономический и промышленный подъем, страна начинает жить очень ярко выраженной жизнью», за что он, царь, особо благодарен Коковцеву, а в конце письма было сказано, что они останутся хорошими друзьями. В пятницу, как и было договорено, Коковцев сделал доклад. Царя было не узнать. Голова его тряслась, он прятал глаза. Неожиданно искренне расплакался, с губ императора срывались страшные, терзающие признания:

– Простите… меня загоняли… эти бабы… с утра до вечера… Одно и то же… Владимир Николаич, я ведь понимаю, что ни Барк, ни Горемыкин ни к черту не нужны мне… Простите, если можете… Я сам не знаю… как… это… случилось!

Самому же Коковцеву пришлось и утешать царя:

– Не отчаивайтесь! Я понимаю: тут не вы, а иные силы…

Был очень сильный мороз. С открытой головой, продолжая плакать, царь проводил Коковцева до крыльца, повторяя:

– Ко мне все-таки приставали… простите!

Воздух звенел от стужи, снежинки таяли на заплаканном лице императора, мешаясь с его слезами, и в этот момент Коковцев впервые за все эти годы увидел в нем просто человека. 20 января был опубликован указ, что Коковцев увольняется с поста председателя Совета Министров и заодно с поста министра финансов, «нисходя к его просьбе» … Жене Коковцев сказал:

– Люди прочтут и решат, что это я сам устроил! Министром финансов сделался ставленник Мануса банкир Барк, а премьером стал Горемыкин, который при знакомстве со своим секретариатом выдал свой первый убийственный афоризм: «Если хотите со мной разговаривать, вы должны молчать…».

Друг, не верь слепой надежде, говорю тебе – не верь: горе мыкали мы прежде, горе мыкаем теперь.

* * *

Альтшуллер, сидя в своей конторе, собирал сведения о русской армии, а заодно, как он сам признался, «хотел заработать» на пушках с паршивым лафетом системы Депора. Тут история темная. Конная артиллерия готовилась получить пушки Шнейдера, но Сухомлинов заказ на эту пушку Путиловскому заводу притормозил, а на полигонных испытаниях он разругал ее, нахваливая пушки с лафетом Депора… Наталья Червинская, вся в модном крэп д’эшине, шпарила на машинке какие-то непонятные для нее бумаги, а на Невском уже начало пригревать мерзлые колдобины снега.

– Вы печатайте и дальше, – сказал ей Альтшуллер, – а я немножко пройдусь. Весна, знаете, она всегда волнует меня…

Он вышел и больше не вернулся. Альтшуллер был обнаружен в… Вене, а на самом видном месте его питерской конторы остался висеть портрет Сухомлинова с дарственной надписью «Лучшему другу, с которым никогда не приходится скучать!».

Военный министр даже обиделся на своего друга:

– Как же так? Уехал и забыл попрощаться…

Червинская оказалась в этом случае умнее его:

– Похоже, что скоро начнется война…

В эти дни Степану Белецкому доложили, что его желает видеть доцент Московского университета Михаил Хохловкин.

– Не знаю такого. Но пусть войдет, если пришел.

Перед ним предстал молодой смущенный человек.

– Я прямо из Вены, – сообщил он.

– Из Вены? А что вы там делали?

– Проходил научную стажировку в тамошнем университете, надеюсь в будущем занять кафедру в Москве по классу германской истории средневековья. Я ученик венского профессора Ганса Иберсбергера, который, в свою очередь, учился в Москве.

– Так, слушаю вас. Дальше.

– На днях я пришел, как обычно, к профессору Иберсбергеру, а он сказал мне: «Миша, занятия кончились. Вы, как военнообязанный, возвращаетесь домой в Россию, ибо скоро начнется большая война и вы должны явиться в полк…» Я думаю, – закончил доцент, – этот факт должен быть известен правительству!

Белецкий отпустил от себя наивного ученого и, сняв трубку телефона, долго думал – кому бы брякнуть? Решил, что генерал Поливанов лучше других отреагирует на это известие. Он ему рассказал о визите Хохловкина и получил ответ:

– Плохо, если война. Плохо! Мы к ней не готовы…

7. «Мы готовы!».

Борька Ржевский, нижегородский голодранец, уже сидел однажды в тюрьме за «незаконное ношение формы». Вторично он был задержан полицией на перроне Николаевского вокзала, когда выперся из вагона в мундире офицера болгарской армии.

– Позвольте, позвольте, – возмутился он.

– Нет, это вы позвольте, – резонно отвечали ему.

– Но я не позволю хватать себя, офицера…

– Позвольте ваши документы!

Документы в порядке. Ржевский самым честным образом отгрохал все Балканские войны, получил от царя Фердинанда чин и право носить форму имел. В этой форме, с немыслимым орденом на груди (величиною с десертную тарелку) он без особого трения протерся в кабинет к военному министру Сухомлинову.

– Корреспондент «Нового времени», честь имею!

– Честь – это в наши дни то, на чем мы держимся.

– Так точно, – отвечала шмоль-голь перекатная…

Выяснилось, что министру он нужен. Именно он!

– В пору великого напряжения умов и накала страстей оголтелого германского милитаризма мы не отступим ни на шаг! – продекламировал Сухомлинов. – Мы должны дать достойный ответ берлинским поджигателям войны… в печати!

– Это мне по зубам, – сказал Борька.

– Тогда берите перо. Пишите…

Кто был автор статьи – никто не знает. Наверное, я так думаю, министр подкидывал идеи, как полешки в плохо горящую печку, а журналист брызгал на них керосином, чтобы ярче горели. Они заранее расписались в победе: «В будущих боях русской артиллерии никогда не придется жаловаться на недостаток снарядов… военно-автомобильная часть поставлена в России весьма высоко. Кто же не знает о великолепных результатах аппаратов Сикорского, этих воздушных дредноутах русской армии!» Два пижона, молодой и старый, заверяли русское общество, что арсеналы полны, солдат всем обеспечен для боя, пусть только сунутся – мы их шапками закидаем… Щеголяя красными штанами, министр диктовал:

– Мы с гордостью можем сказать, что для России прошли времена угроз извне. России не страшны никакие окрики. Записали? Особо выделите фразу: Россия готова!.. Идея обороны отложена, русская армия будет активной. Всегда воевавшая только на чужой территории, она совершенно забудет понятие об обороне… Наша армия является сейчас лучшей и передовой армией в мире!

Статье придумали заглавие: «РОССИЯ ХОЧЕТ МИРА, НО ГОТОВА К ВОЙНЕ», и ее тут же опубликовали в газете «Биржевые ведомости», вызвав немалую сумятицу мнений в самой России и большой переполох среди недругов. По сути дела, Сухомлинов и Ржевский дали пикантный материал в руки германских шовинистов, и те ускорили гонку событий, доказывая в рейхстаге, что, если войне быть, так лучше ей быть сейчас, нежели позже… Ржевский выходил на большую дорогу журналистики! В Суворинском клубе, где сгущалась слякоть газетной богемы, некто Гейне приучил его к славе и кокаину, а потом… потом Борьку вызвал к себе Белецкий.

– Когда вас заахентурили?.. Что ж, польщен иметь ахента из классиков. Приятель ваш Гейне… что о нем скажете?

– Инженер из евреев. Кажется, врет, что потомок Гейне… того самого. Ну, пишет стихи. Ужасно бездарные!

– А зачем набаламутили, что «мы готовы»?

– При чем здесь я? Сухомлинов – голова…

– Ну ладно. Оставим классику. Кокаин есть?

Вместо «кокаин» Белецкий говорил «хохаин».

* * *

Петр Дурново, бывший министр внутренних дел, подавлявший революцию 1905 года, повидался с царем…

– Государь, – сказал он ему,[18] – в перспективе у нас война с Германией, и это очень страшно для нас. Наш нетрадиционный союз с Францией и Англией противоестествен.

– Вилли уже не раз говорил мне.

– Кайзер прав! – подхватил Дурново. – Россия и Германия представляют в цивилизованном мире ярко консервативное начало, противоположное республиканскому. Наша война с немцами вызовет ослабление мирового консервативного режима.

– Понимаю и это, – тихо отвечал царь, – как понимает и Вилли, но обстоятельства сильнее нас. Нами движет рок!

Далее Дурново произнес пророческие слова:

– Сейчас уже безразлично, кто победит – Россия Германию или Германия Россию. Независимо от этого в побежденной стране неизбежно возникнет революция, но при этом социальная революция из побежденной страны обязательно перекинется в страну победившую, и потому-то, государь, не будет ни победителей, ни побежденных, как не будет и нас с вами. Но, – выделил Дурново, – любая революция в России выльется в социалистические формы!

Николай II пожал плечами. Дурново продолжал:

– Я много лет посвятил изучению социальной доктрины и говорю на основании антигосударственных учений. Германский кайзер отлично знаком с идеями социализма, и потому он столь часто напоминал вам, что военное единоборство монархических держав, каковы наши, вызовет неизбежный крах обеих монархий… Так думаю не я один! Поговорите хотя бы со Штюрмером.

– Я знать не желаю этого вора, – ответил царь.

– Вор, может быть. Но думает одинаково со мною.

– Штюрмер – германофил!

– А почему вы не скажете этого же про меня?

– Вы, Петр Николаич, истинно русский.

Дурново даже засмеялся, довольный:

– Совершенно верно. Истинно русский дворянин, я вынужден стать отчаянным германофилом. Поверьте, что, страдая за сохранение вашего престола, я становлюсь еще при этом самым горячим поклонником Германии… А что мне еще остается делать?

Дурново нечаянно раскрыл секрет «германофильства» русских монархистов: не любовь к Германии двигала ими – страх перед грядущей революцией пролетариата, вот что заставляло их нежно взирать на Германию, грохочущую солдатскими сапогами.

– Не знаю, – сказал Дурново, поднимаясь, – убедил я вас или нет, но если имя графа Витте хоть что-нибудь для вас еще значит… он один из ярых противников войны с немцами.

Николай II неожиданно вспылил:

– Витте я никогда не позволял в своем присутствии выражать те мысли, которые я позволил выразить вам.

– Благодарю за доверие, государь. А жаль… Витте, правда, выступал против войны, но, в отличие от Дурново, граф был подлинным германофилом (уже без кавычек). Витте любил Россию, как столоначальник обожает свою канцелярию, где перед ним ходят на цыпочках, а он получает чины и наградные. Германия нравилась Витте порядком, отсутствие которого в России графа всегда раздражало. Спору нет, немцы посыпают дорожки песочком, никто не справляет нужды в кустах, а германские ватеры вызывали у Витте чувство восхищения. Помимо сказочной виллы в Биаррице Витте – с помощью кайзера! – обрел в Германии большое имение, где и собирался провести остаток своих дней. Великий финансист не доверял своих денег даже Швейцарии – они лежали в банках Берлина, под надежной охраной кайзеровского «порядка». «Коли возникнет война, – говорили ему русские, – кайзер все ваши деньги секвеструет». «Быть того не может, – отвечал Витте, – чтобы кайзер и наш император решились воевать между собой. Это было бы актом самоубийства не только двух монархий, но и двух миров, без которых жизнь человечества вообще немыслима…» Он читал немецкие газеты, где говорилось о «резком оживлении расового инстинкта» у славян; пангерманцы указывали, что грядущая битва будет расовой битвой, настала «пора всех славян выкупать в грязной луже позора и бессилия…».

Витте гулял по дорожкам, посыпанным чистым песочком.

В кустах никто не сидел!

* * *

«Новое оружие – новая тактика», – плох тот генерал, который забыл об этом… И десяти лет не прошло со времени войны с Японией, а густые колонны пехоты уже рассыпались в цепи, батареи скатились с высот и укрылись в низинах, кавалерийская лава с полного аллюра распалась на эскадроны, а над ними (все замечая и всему угрожая) поплыли рыбины дирижаблей и закружились аэропланы. Вот-вот должен был родиться новый вид артиллерии – зенитной, а ко всем тревогам людской жизни XX век прибавлял еще и «воздушную тревогу». В океанах настойчиво стучали дизели подводных лодок, поглощая жидкое топливо, соляры и мазуты, турбинные агрегаты выводили корабли в долгие плавания…

Война стучалась в дверь, а Сухомлинову хотелось побыть в роли главнокомандующего, чтобы в Потсдаме поставить кайзера на колени. Дядю Николашу в угол он уже поставил – надо его теперь высечь! Еще в декабре 1910 года Сухомлинов затеял военную игру на тему «нападение Германии на Россию». Он запланировал ловушку для великого князя, чтобы тот при всех выявил свою бестолковость, но дядю Николашу предупредили о готовящейся каверзе, и царь тогда запретил играть.

Армия учится на маневрах. Генералы учатся побеждать во время военной игры – игры, похожей на шахматную, но построенной на твердом основании учета боевых возможностей, своих и противника. В апреле 1914 года Сухомлинов снова решился на игру, дабы всем стала ясна его мудрость как военачальника. Играли в Киеве, причем был созван весь цвет русского генералитета. Тема игры актуальная: война России с Германией и Австрией.

– Господа, начнем побеждать, – призвал министр.

Он выступал в роли русского главковерха, а против него играли за Австрию и Германию генштабисты Янушкевич и Алексеев, с «русской армией» Сухомлинова бились опытные вояки – Брусилов, Жилинский, Иванов, Гутор и прочие. В самый разгар игры «наступление» Сухомлинова было остановлено арбитрами:

– У вас больше нету снарядов. Стойте!

– Мои арсеналы, вы знаете, полны.

– Вы их исчерпали до последнего снаряда.

– Но заводы мои работают.

– Они не справляются с заказами фронта…

«Русскую армию» начали загонять в тылы России.

– Что вы на меня жмете, господа?

– Но у нас, – отвечали генералы, двигая фишки дивизий «противника», – арсеналы еще не иссякли. Наши заводы работают…

– Я не могу так играть! – отказался Сухомлинов.

Он запретил проводить разбор игры, и генералы разъезжались по своим округам в поганейшем настроении: игра показала неготовность России к войне с немцами. Министр вернулся в столицу, где сделал все, чтобы печальные результаты киевской игры не дошли до широкой публики… Тут его навестил Побирушка.

– Как порядочный человек, я вижу цель жизни в том, чтобы открывать людям глаза на все несправедливости нашего мира…

– Превосходно! Благородно! Достойно подражания!

– И сейчас я хочу открыть глаза вам, – заявил Побирушка. – Я долго молчал, страдая, но больше молчать