Невеста для варвара.

1.

Узника привели в пыточную избу на двух цепных растяжках, как обыкновенно водят диких зверей. Однако стоял он смирно и даже как-то расслабленно, обнимая тяжелую дубовую чурку, прикованную к ножным кандалам. А голову держал высоко из-за широких шейных оков, подпирающих взлохмаченную долгую сивую бороду, и даже при свете тусклой свечи было видно, что белесые глаза его незрячи. Росту он был под сажень и лет лишь немногим за сорок, но сутул от тяжести цепей и под рваной рубахой проглядывали старческие мощи. Граф никогда не видел югагиров и теперь дивился, разглядывая его, ибо по обычному представлению все сибирские ясачные народы, будь то тунгусы, саха или чукчи, впрочем, как и другие из восточной стороны, японцы и китайцы, должны быть желтолицы, скуласты и раскосы. Среди прочих редкостей, им собранных за многолетнее пристрастие к вещам курьезным, были и диковинки с далекой реки Лены, привезенные в дар тамошним воеводой, – бубен, колокольца, фигурки из моржовой и мамонтовой кости, а еще засушенная голова якутского старика-шамана, которая будто бы использовалась для тайных магических ритуалов.

Этот же югагир ничем не походил на сибирского туземца, а был вполне европейского вида, более напоминал шведа, разве что волос, побитый проседью, угольно черен. Называл он себя чувонцем, человеком из племени Юга-Гир по имени Тренка.

– Снимите с него железа, – велел граф.

Стражники из инвалидной команды крепости переглянулись и слегка натянули цепи. Одноногий, на деревяшке, комендант острога зачем-то стянул треуголку и старомодно поклонился:

– Буен, ваше высокопревосходительство. И зело дерзок. Без цепей убечь может или великий урон нанести. Посему государем велено держать, яко лютого зверя.

– А на каком языке он говорит?

– Да на своем, чувонском.

– Незнаемый язык...

– Весьма на наш похож, токмо старый. Однако же гордец, уверяет, де-мол, наша речь и есть чувонская и мы все тоже чувонцы!

– Веры какой?

– Да тоже нашей, православной, – блеснул знаниями комендант. – Токмо старого обряда. Югагиров-то еще до раскола окрестили, а нового они не приемлют и крепко на том стоят. Токмо молятся редко, и все тайно, чтоб никто не позрел.

Брюс приблизился к узнику, хотел поймать непослушный взгляд – не удалось... Палач в Двинском остроге из татар был и пытал его по-своему, как у них в старину ханов-отступников пытали: очи спалил кипящим молоком, отчего зеницы растворились и побелели, словно у рыбы вареной.

– Я приехал по воле государя Петра Алексеевича, – отчетливо произнес Брюс, – дабы избавить тебя от наказания и поспособствовать исполнению дела, с коим ты прибыл из сибирских глубин.

Глаза Тренки остановились, привлеченные голосом, и спина несколько распрямилась. Он поставил чурку на пол и уселся на нее с видом гордым и степенным.

– Ты кто таков? – спросил хрипло. – Назови свое имя.

Говорил он немного нараспев, как поморы говорят, но акал по-московски.

– Яков Вилимов Брюс, генерал-фельдцейхмейстер.

– Из немецкого племени?

– Из шотландского...

– Все одно... Ты лжешь, немец, – твердо сказал узник. – У царя и при жизни не было воли способствовать. А по смерти нас и вовсе притеснять станут всячески. И не скоро предадут забвению.

Невозмутимый во все времена, Брюс тут вздрогнул и слегка отпрянул:

– По чьей... смерти?

– Петра, коего ты величаешь «государь». Теперь на престоле-то иноземная женка его, гулящая. На что мы ей? Ой, врешь ты, человек немецкого племени, да не смекну, какова тебе выгода?

– Помилуй, да ведь император здравствует!

– Живого бы в ледник-то не положили. А он седьмой день там, ростепель в Питербурхе. Не отпетый еще, поелику некогда, молва по стольному граду, шум. Вчера токмо женка его распутная своего добилась, так, может, ныне отпоют. Да земля его покуда не принимает. Лишь на сороковой день сподобится. И хоронить некому, наследство делят и тебя ждут. Ты и отправишь его в последний путь.

Комендант вытаращил глаза, мелко закрестился:

– Свят-свят... Должно быть, истинно...

– Что истинно? – вдруг взъярился Брюс. – Двенадцать дней тому я из Питербурга выезжал! И Петр Алексеевич жив был, разве на хворь жаловался...

– Дак вскорости и преставился. – Тренка побренчал ручными кандалами. – Потому и не верю, чтоб в канун кончины своей о нашем благе хлопотал и тебя прислал. Прежде дары у нас отнял, в крепость меня с товарищами заключил, пытал и ослепил. Да семь годов продержал на цепи, в сих железах! У него и имя для нас было мерзкое – суть варвары ясашные, дикие люди туземные.

Болтливый, скоморошьего вида комендант склонился к уху Брюса, прикрытому пышным белым париком:

– Ваше высокопревосходительство! Коль сей человек Тренка говорит, знать правда. Он зря не скажет... Вести к нам приходят с великим опозданием. Мы ведь из-за этого осрамились, в азовский поход не поспели. Зато со шведами уж вволю натешились, поелику на год раньше пришли...

И показал свою деревянную ногу.

По случаю приезда генерал-фельдцейхмейстера этот инвалид обрядился в какой-то нелепый, явно женою сшитый камзол, несмотря на мороз, лосины еще натянул. Лишнюю же штанину, что на культе, не спрятал, а будто нарочно выставил из деревяшки, и она теперь задубела на холоде, торчала, будто слоновий хобот: должно быть, комендант шевелил остатком ноги, а штанина ходила по сторонам, как живая, и казалось, воздух нюхала...

Граф его уже тихо ненавидел, поэтому спросил сквозь зубы:

– Откуда же ему знать, сидя в темнице?

– Грех на душу возьму, а скажу, ваше высокопревосходительство, – зашептал тот. – Провидец сей Тренка! Ей-бо!.. Он все кричал под пытками: «Зрю! Зрю!» Палач по велению государя императора и лишил его глаз...

– Неужто на царя перед смертью просветление нашло? – будто бы сам себя вдруг спросил югагир. – И разум пробудился?.. Ответь-ка мне, немец, кроме веления исполнить дело мое, каково еще поручение от царя имеешь?

– Расспросить, как живут югагиры, да предания их записать, – осторожно вымолвил граф. – Из интересу научного...

– Да не скрывай ничего, – подтолкнул его Тренка. – Ведомо мне, добыть календарь, вещую книгу, коей владеет наше племя. Одно токмо скажи: он требовал добыть, яко цари требуют, или просил, яко страждущий?

Яков Вилимович ощутил волну неприятного озноба, окатившую все нутро и теперь готовую выплеснуться наружу.

– Требовал, – непроизвольно признался он.

– Ох, люди, люди, – вздохнул тяжко югагир. – Не ведают рока своего, а имеют дерзость требовать. Что холопы, что цари – все едино слепы. Не стал бы держать меня в юзилище, а послушался бы да помиловал сына своего и позволил бы взять невесту для князя нашего да отпустил с миром – еще бы двенадцать годов прожил! Прославился бы в веках и царство б оставил великим и могучим. А ныне что? Некому даже наследство принять, ибо истинного наследника руками своими сгубил. Теперь взойдет на престол его женка гулящая и станет блуд творить великий. И погрязнут в разврате все ее присные.

Брюса непроизвольно передернуло от слов его, и, справляясь с оцепенением, он спросил:

– Женка его гулящая... Марта Скавронская? Екатерина?

– Имя ее неведомо, поелику без роду она и племени.

– Что он ни скажет, все сбывается, – испуганным шепотом сообщил комендант. – Ты уж не гневи его, ваше высокопревосходительство! Он слепой, а зрит!

– А вот сейчас и испытаем! – Граф встряхнулся, дабы не поддаваться чувствам. – Пошли-ка, любезный, гонца в Архангельск. Пусть передаст царский указ: товарищей его на волю отпустить. А заодно разузнает, что в Петербурге ныне. Да исподтишка, чтобы не распускать худой молвы. С молодца сего сбейте цепи и пришлите в заезжую, я беседовать с ним стану. Здесь у вас не топлено, знобко мне...

– Ножные бы оставить надобно, уйдет, – зашептал комендант. – Он ведь и с потаской много раз уходил. Да еще и на Архангельский городок нападал, чтоб товарищей своих вызволить. Один супротив всего гарнизону стоял. Криком пугал! Последних лета три токмо кричать перестал – горло надсадил, должно быть. А прежде оглоблю возьмет да и идет на приступ! От его крику оторопь брала, ваше высокопревосходительство!..

От испуганного шепота коменданта графа уже бесило, да удерживало природное хладнокровие, иначе бы и сам крикнул на инвалида так, что оторопь взяла.

– Государь волю даровал, – уже на ходу проговорил Брюс, – велел препятствий не чинить... И в добрые одежды его нарядите.

– А тряпицу ему вернуть?

– Какую еще тряпицу?

– Да у югагира отняли, на теле прятал. Будто индийского шелка ткань, а не горит в огне. А разорвать и вовсе невозможно. Говорит, се покров для невесты, с Индигирки принес, от князя своего. Зело дорожит он тряпицей...

– Непременно верните!

В заезжей избе, вымытой и прибранной по случаю приезда высокого гостя, было жарко, стол ломился от всяческой снеди, приготовленной по-крестьянски, без изысков, но щедро: треска во всех жарено-варено-запеченных видах, муксунья уха с хреном, пареная семга в сметане и даже ворох сущика – мелкой сушеной рыбешки, которую поморы едят вместо семечек. В иной раз, с долгой дороги Яков Вилимович навалился бы на угощение и тут же бы и поспал на широкой лавке, не отходя от стола, но откровения узника о смерти государя императора, а более – об императрице, якобы взошедшей на престол, перевернули все привычки и обычаи. Он отмахивался, говорил себе: полно, вздор несет истомленный заточением индигирский югагир, но еще более наполнялся тревогой и беспокойством.

А тут женка коменданта, весьма похожая на мужа своего, но о двух ногах, приставленная в заезжую вместо прислуги, с надоедливым гостеприимством и дурными манерами принялась угощать.

– Отведайте ушицы, господин граф, – запела она. – А прежде вот медку хмельного чарочку. Сами затворяем! Или вина белого, казенного, с устатку. Ой, да что это с тобой, прямь лица нет! Не захворал ли?

Брюс шубу снял, ибо прошибло в пот – так натопили избу, – а потом снова надел, почувствовав озноб от своих скачущих дум.

Если югагиру не поблазнилось и Екатерина воцарилась, это ведь хоть назад не возвращайся. Он был всегда против этой шальной трофейной девицы, прошедшей через много рук и оказавшейся в наложницах у Петра Алексеевича. И ладно бы, потешился, помиловался, дал бы денег да отправил назад, в свою Лифляндию, так нет ведь – женился! Чего уж в ней было такого, что просвещенный, ученый государь присох к неграмотной девке, словно рыбья чешуя, никого не послушал и все-таки обвенчался, против своих же собственных законов возвел в императрицы, короновал! И сам, ровно зверь, лег рядом, охранять распутную, будто уследишь, если ей согрешить вздумается. В дикость великую впал, разум утратил, Монса с нею застиг и, словно варвар, голову ему отрубил и насадил на кол, дабы назидание сотворить...

И если теперь так же беззаконно, по сути безродная, Марта Скавронская сядет на трон, все деяния Петра прахом пойдут...

Так думал Яков Вилимович, а сам то метался по избе, испытывая отвращение к пище и вину, то сидел на лавке, завернувшись в шубу и захлебываясь слюной от запахов весьма приятных, источаемых накрытым столом.

А хозяйка еще и подзадоривала:

– Скушайте, господин граф! Не зря ведь стряпала-то все утро. Не побрезгуйте. Пища простая, да сытная, а медок хмельной, сладкий. Голову-ти вскружит, и отойдет печаль. Приехал-то вроде веселый, ладный, а ныне будто подменили тебя, батюшка. Или худое известие получил?.. Испей-ка чарку, так и легше станет!

Брюс вышел на мороз, а краткий генварский день уж истлел и сумерки наползают, словно синий дым. Где-то на реке санные полозья скрипят, деревья потрескивают и в кузне молоток по наковаленке стучит – верно, заклепки с оков срубают. Поостыл граф немного на холоде, унял смутные мысли: что тут судить да рядить? Приедет гонец из Архангельска, тогда и быть решению...

Хотел уж вернуться в избу, да почуял, кто-то смотрит из темноты, жжет взором, будто напасть хочет и только момента ждет, когда он спиной оборотится. А шпагу за ненадобностью Яков Вилимович снял и на лавке оставил...

– Эй, кто там? – грозно спросил он. – Выходи!

Тут из-за угла заезжей прежде показались длинные тени, а затем явились несколько отроков, верно, дети стражников инвалидной команды. В руках деревянные мечи, сабли; встали и смотрят, разглядывают гостя. Яков Вилимович своих ребят не имел, по этой причине испытывал застаревшую тоску и желание учить, наставлять чужих. А эти отроки еще и неробкими были, один подошел совсем близко, осмотрел с любопытством и спрашивает:

– А ты правда царь?

– Старшим по возрасту и званию следует говорить вы, – назидательно сказал граф. – И выражать тем самым уважение.

Отрок ничуть не смутился:

– Мы сему за ненадобностью не учены. Ты лучше скажи, царь ты или нет? Меж нами тут спор вышел.

– Ваш государь император – Петр Алексеевич. А я его слуга.

Дети переглянулись.

– Слуга, оказывается... Ну, слуг-то мы довольно позрели. На царя бы вот хоть разок взглянуть!

Тем часом из сумерек выступил ковыляющий на деревяшке комендант, замахнулся на откроков:

– Прочь отсюда! – И в тот час к Брюсу: – Ваше высокопревосходительство! Государь-то наш, Петр Алексеич!..

– Что? – выдохнул тот.

– Посыльной вернулся, сказывает, впрямь помер! В Архангельском который день колокола бьют, молебны за упокой... А в другой церкви уже и заздравную поют, Екатерину государыней величают.

– Екатерину?!

– Ну да! У нас-то ни того, ни другого не слышно! Должно, от ветра. Туто-ка всегда так: кругом беда случается, война или мор, а здесь как в раю, все мимо проносит морским нордом. Здесь ведь, ваше высокопревосходительство, бабы умудряются по два раза в год рожать! А ведаешь ли, от чего?.. Тут один странник к нам заходил, юродивый. Сказывал, благодатное место, а называется оно – Беловодье. У нас и впрямь в речках воды белые-белые!..

Ни слова не говоря, Брюс зашел в избу, хватил чарку водки и упал на лавку. Комендант остался у порога, пристукивая деревянной ногой по полу, словно конь копытом.

– Позови ко мне югагира, – велел граф.

– Тренку сейчас в баньке парят, – сообщил инвалид. – По вашему велению. А как напарят да намоют, в тот час и приведут.

– Я не велел парить! – вскричал граф. – Немедля доставьте!

На коменданта и гнев не действовал.

– Дак велели нарядить, – невозмутимо стал разглагольствовать он. – А как же наряжать, ежели он семь годов в бане не был? И умывался дождиком или снежком. Туто-ка недели не попаришься, и уже часотка по телу...

Генерал-фельдцейхмейстер даже не нашел, что ему ответить, лишь с тоскою подумал, что должного порядка в сей стране никогда не будет и зря Петр Алексеевич силы и теперь вот саму жизнь положил, дабы вывести свой народ из темноты диких нравов. В столице еще кое-как блюдут европейское приличие, а в купеческой Москве разве что вид делают. Про окраины же, особенно северные, полунощные, и говорить нечего – живут по старинке и тем еще и гордятся! А ведь в этом сокрыто неповиновение государевой воле, даже глумление над новыми обычаями. Вот этот комендант острога не по глупости эдак вырядился, а с умыслом, дабы посмеяться над одеждами европейскими, и в речах его лишь потеха слышится, когда ему скорбеть полагается в связи с кончиной государя. И что с ним поделаешь? Как с гуся вода...

Сколько раз говорил Петру Алексеевичу: след положить конец своеволию земель полунощных, приписать их к заводам, в крепость отдать дворянам, чтоб обучились культуре при господах, однако чего-то опасался государь и накладывал повинность легкую – плотницкую и обозную. В долгой войне со шведами требовалось множество бурлаков и сволочей, дабы припасы на барках подвозить и волоки обслуживать, так он тут поморов местных не тронул, а велел тверских мужиков пригнать, ижорцев и лопарей. И еще сказал, де-мол, нельзя сих поморских людей в лямку впрягать, и своего к ним благоволения никак не объяснил.

Брюс в этих краях дальних прежде не бывал и с нравами диковатыми незнаком был. И не узнал бы их, поди, никогда, но Петр Алексеевич захворал от простуды, позвал к себе и говорит:

– Будет тебе поручение, Яков Вилимович, важности государственной. В сей же час собирайся и поезжай в Двинский острог. Сидит там тайный затворник, индигирский югагир по имени Тренка. Сей предсказатель пришел к нам семь лет тому...

Ни о каком тайном затворнике югагире, посаженном в крепость, Брюс до сей поры из государевых уст никогда не слышал и сейчас тому немало подивился. Обыкновенно Петр Алексеевич в подобных случаях вещи диковинные непременно показывал, а ежели дело касалось и вовсе явлений тайных и магических, то советовался.

Иное дело, поступал по воле своей...

– Отчего же я о сем не знаю? – изумился граф.

Верно, от недомогания, государь вдруг рассердился:

– Есть тайны, кои дозволено знать лишь царям. И никому более, тем паче иноземцам...

Брюс сам был шотландского королевского рода, и хоть состоял на русской службе и тайн сих не ведал, однако же о их существовании слышал и потому ничуть не обиделся.

– Кесарю – кесарево, – мудро заметил он. – И что же сделать с сим затворником?

– Скажи, он милостью моей от наказания избавлен, – заявил Петр Алексеевич. – Вкупе со своими товарищами. Войди к нему в доверие и допытайся исподволь, зачем он явился. Ежели только за невестой для своего князька, найди невесту, какую надобно, сам высватай и отправь с миром на реку Индигирку. А сороковину чернобурых лисиц, что я у них отнял, в казне возьми.

– А ежели есть иная цель? – однако же спросил граф. – Кроме означенной?

Обложенный грелками, государь потел, и волосы слиплись в сосульки.

– Потому и посылаю тебя. Ты мастер дел магических, астральных... Югагир сей хоть видом не шаман, однако же силу имеет магнетическую и даже предсказывает судьбу. Будто бы все наперед знает, де-мол, есть у индигирских туземцев некий календарь, по коему известно будущее на много лет. Ты ведь тоже свой календарь сочинил...

– Быть не может! – воскликнул Брюс. – Я изучил все календари и свел во единый самые верные!

– Да в эти сказки и я не особо-то верил, – согласился Петр. – Хотя чудес в нашей земле довольно... Но пытали сего Тренку, и на дыбе признался он, де-мол, есть у них вещая книга. И еще много хулы на наше имя возвел, кричал, умру я тяжко, подобно псу. Дескать, чтоб знал: он, чувонец сей, сглазил меня и порчу навел. За сие его и ослепили... Да в сглаз и порчу не верю я, граф. Мнится мне, замышляется здесь коварство против семьи нашей царствующей. И исходит оно от князька племени, к коему югагир принадлежит. Князек тот прислал дядьку своего ко мне невесту якобы высватать... Так вот что скажу тебе, Яков. Попытай его ласковым да добрым словом, как ты умеешь, и, коли заподозришь хитрость, пришлешь отписку с нарочным. И, моего ответа не дожидаясь, сделай все, как пожелает югагир, но вкупе с невестой пошли своих людей. Да не холопов, а людей бывалых, офицерского звания. Во главе поставь Ивашку Головина.

– Молод еще Ивашка для столь важных поручений, – ревниво воспротивился Брюс. – Да и нравом заборист, чтоб справлять дела тонкие и щепетильные, где терпение требуется.

– Знаю я твою неприязнь, – отмахнулся государь. – И добро, что молод, – разум, сила и сноровка есть. Никогда не забуду, как он камень в Петербург под парусами пригнал... Ко всему прочему, прадед его когда-то служил якутским воеводой, коего и доныне там помнят. Ивашку пошлешь! А Тренке этому скажи, де-мол, царево посольство, для сопровождения невесты, согласно обычаю. Пусть Ивашка разузнает, что да как, и помыслы князька выведает. Ибо сей туземец называется князем народа Юга-Гир, который известен нам как чувонцы, и имеет дерзость причислять себя к древлему царственному роду.

– Да будет тебе, Петр Алексеевич! – засмеялся Брюс, тем самым думая развеять тревожные мысли государя. – Чем опасен безвестный вождь сибирских варваров? Тебе ли, властелину десяти морей, хлопотать о сем?

– Не утешай меня, Яков, – однако же хмуро вымолвил император. – Сейчас вот лежу и думаю – кому все отдать, когда час придет? Внуку Петру? Так мал еще, болезненный и вялый, куда годится?.. Елизавете или Анне? Вот уж позор мне будет, коли на свое место девицу какую посажу. А ежели императрицу, народ не примет... Так и так смуты не избегнуть, Яков. Когда же в России смута, всегда есть кому престола поискать. Чую, не зря князек сей посольство в Петербург снарядил. Как раз в год, когда Алексея казнить было след. Послание мне прислал, советовал помиловать, а потом грозился... И вот теперь мыслю я: а ежели сущ календарь югагирский? И узрели они, что грядет?..

Графу показалось, в горячке государь, коль такие страстные слова говорит, однако тот сбросил грелки, утерся полотенцем и сел.

– Как встану, сам о сем деле похлопочу, – вдруг решил он. – Сам поеду в Двинский острог...

– Твое поручение исполню, Петр Алексеевич! – клятвенно заверил Брюс. – Как ты пожелаешь, так и сделаю, не сомневайся.

– Нет моего доверия к тебе, Яков...

– Отчего же, государь? Вот мое слово: поеду и все устрою, как ты велел! А ежели потребуется, сам с югагиром отправлюсь на реку Индигирку.

Петр вдруг взглянул на него пронзительно и страшно – так он смотрел на приговоренных к смерти:

– Ты ведь слушаешь меня, а себе думаешь: се бред, горячка. Признайся, так или нет?

Брюс знал, в подобные минуты на императора снисходит дар прозренческий, когда он видит всякую, даже самую искусную ложь.

– Помилуй, Петр Алексеевич, так и думал, – признался граф. – Но оттого, что в чудеса не верю. Я суть реалист и более привержен математическому расчету и знаниям естественным. Откуда быть столь чудному календарю у варваров, ежели они живут дико, подобно зверям? Их потребности в знаниях сводятся всего лишь к выживанию в суровых и мрачных землях.

– Мыслишь ты, Яков, как шотландец, – подобрел государь. – И меня к тому же склонил еще тогда, на Сухаревой башне... А в нашей земле чудес довольно. Вот растолкуй мне, как сей дикий югагир Тренка прознал, сколько лет быть войне со шведами? День и час назвал, когда ты с Остерманом мир попытаешься заключить. Когда король Карл умрет... Много чего предсказал, что сбылось впоследствии... И предрек день и час смерти моей. Теперь прелюбопытно: угадал сей чувонец или нет?

Граф присмирел, испытывая неприятный озноб, исходящий от государевой речи, а тот испил из ковша травяного настоя, утерся рукавом.

– И попекись изрядно, чтоб о поручении моем никто не изведал. Спрашивать станут – отвечай, по промышленным делам отослал Головина на Индигирку.

– Исполню, Петр Алексеевич!

– Вещую книгу, календарь югагирский, нам добудь! – велел строго и трезво император. – Какими хочешь хитростями! Выкради, купи или обменяй. Головину скажи: награда его ждет, что ни пожелает, все исполню. Вот тебе грамота, указ наш. Освободить югагиров от взимания ясака на вечные времена и перевести оных в разряд людей российских. Они за такой указ и князька своего отдадут, ибо гордые, считают себя умнее иных народов и ясак для них унизителен зело...

– Ежели все это вымыслы досужие и нет у них календаря?

Петр сорвал с головы полотенце с примочкой и снова осерчал:

– А ежели нет его, сам придумай и составь, коли такой ученый!

– Добро, государь. – Согласно этикету, Брюс склонил голову и махнул треуголкой. – В сей же час выеду в Двинский...

– Погоди! Ты еще не выслушал. Ежели наши подозрения оправдаются и князек сей замышляет еще что-то, кроме женитьбы... Надобно сбить спесь с сего племени и гордыни поубавить. Ты Ивашке так накажи: ежели югагиры дурного не замышляют, пускай за невесту книгу вещую возьмет и уходит восвояси. Но ежели смуту чинят, то сверх того указ мой князю велю подать.

– Югагиры от сего еще более возгордятся! Скажут: боится нас государь.

– Эх, Яшка, шотландская твоя душа, – грустно вымолвил император. – Не ведомо тебе, как следует с туземными народцами обходиться...

– Варварские они народцы, Петр Алексеевич, – обиделся граф. – Когда на зло добром отвечают, сие за слабость принимается.

Государь рукой махнул:

– Ладно, не стану тебя учить. Ивашке дословно передай веление наше, а он уж догадается... И еще скажи, пусть сам югагиров не воюет и не обижает никоим образом, когда промеж них и прочих туземцев распря вспыхнет. А она непременно учинится... Пускай Головин, купцом оборотясь, торговлю откроет. Пороху и свинцу тем и другим даст поболее, чтоб месяца на три хватило. И на водку вели ему не скупиться. Они прежде хмельные довольно схватывались между собой и еще помнят обиды. Как пустят крови друг другу изрядно, так чтоб перестал давать ружейный и иной припас. Они из луков стрелять разучились и скоро с покаянием прибегут. А нет, так пусть воевода казаков на усмирение отрядит. Завершится распря, ясачный сбор след увеличить. Князька же самого пускай не убивают, а пленят и доставят мне. Я его в стеклянную посудинку засажу и в кунсткамере выставлю.

Этими словами он развеял остатки сомнений Брюса: император не бредил, не поддавался простудной лихорадке, а имел ясный ум и государев рассудок. Не было и намека, что часы его сочтены, что после срочного отъезда графа Петр и суток не проживет, скончается в страшных, до скрежета зубовного, муках в день, предсказанный двинским затворником...

И теперь, воочию позрев на югагира, а более получив подтверждение его предсказаниям, Яков Вилимович был ошеломлен. Он хоть и спорил еще с собою, однако уже склонялся к мысли, что некий варварский календарь и впрямь существует. А в нем расписано все, что случится, на множество лет вперед, иными словами, явлено будущее, познать которое Брюс всю жизнь стремился, отчего и обрел славу колдуна и волховника. Испытывая смятение, он не знал, как вести беседу и кем предстать перед Тренкой – генерал-фельдцейхмейстером ли и ученым, а может, и учеником, дабы заполучить календарь или хотя бы выведать замыслы князя варваров.

И если ныне уже нет Петра Алексеевича, а на престоле безродная неграмотная кухарка Меншикова, надо ли исполнять волю усопшего государя и добывать ему календарь? На что ему сия безделица в леднике, а тем паче в мире ином?

В этом мире она нужнее...

С такими смутными чувствами граф и встретил индигирского посланника, поводырем у коего был сам хромой комендант. Отпаренный и отмытый от мерзости заточника, расчесанный, принаряженный в старомодный и запрещенный к носке, дорогого сукна зеленый кафтан, побитый молью и явно вынутый из комендантова сундука, югагир помолодел и просветлился. Только незрячие, бельмастые глаза его по-прежнему блуждали, не способные за что-либо зацепиться взглядом.

– С легким паром, – дружелюбно проговорил Яков Вилимович.

– Благодарствую. – «Взор» его точно остановился на Брюсе.

Комендант усадил посланника на лавку, сам поднес чарку с медом.

– Вкуси, страдалец, – сказал с чувством, выказывая тем самым обыкновенное к нему отношение. – Не держи зла и обиды. Коли худо делал тебе, не по своей воле. И палача не я назначал – предписание было...

– Ступай, – велел ему граф. – Надо будет, позову.

Прихватив свою жену, комендант удалился, а югагир пригубил хмельного меда, блаженно вытер усы.

– Сомнения тебя терзают, – неожиданно заключил он, – надо ли исполнять предсмертную волю царя, коли мы в забвении ныне... Гляди сам, немец, теперь ты волен решать, чему быть должно. Первый шаг уже сделал, избавил меня с товарищами от цепей. Пожелаешь идти далее – ступай, а нет, так не обижусь.

– Мне государь сказал, ты пришел, дабы невесту высватать. – Брюс несколько обвыкся и стал уже смиряться со своим положением ученика. – За своего князя. Ты ведь дядькой ему доводишься?

– Дядей родным, а он суть племянник.

– Сам-то женат?

– Не можно мне жениться...

– Отчего же?

– По зароку. Покуда племянника не оженю.

– А как имя ему?

– Оскол Распута.

– Не слыхивал... Что же прозвище эдакое срамное – Распута?

– Сие не прозвище, а род княжеский, – с достоинством произнес Тренка. – И древностью своей восходит к временам, когда наши пути разошлись. Прежде мы едины были и жили, ведая грядущее.

Брюс головой потряс:

– С кем едины были?

– Да с сарами!

Граф и о сарах ничего не слыхал, однако же уточнять не стал, кто такие.

– И что же вышло?

– Князь Юга Гир рассорился с прочими сарскими князьями на вече, – словно о деле вчерашнем продолжил югагир. – Ибо захотели они жить, не добывая время, траве уподобившись. Пасти свои стада, пищу вкушать и предаваться утехам, забыв, что было в прошлом, и не думая, что сотворится в будущем. И замыслили Колодар нарушить, дабы наступило благостное безвременье. А Юга Гир не пожелал отречься ни от прошедших времен, ни от грядущих, оставил свои земли и повел племя встречь солнцу. Распутился с другими, вот его с той поры и огласили Распутой. А поелику мы чтили пророчицу Чуву, то назвали нас чувонцами. Сары же ушли в сторону заката, в полуденные страны подались и стали прозываться Русь. Да про нас скоро и забыли.

– Весьма любопытно! – заметил граф. – Отчего же я никогда не слыхал сего старинного предания?

– Оттого что немец, – вызывающе отрезал югагир. – Князьям же и царям известно, кто мы и откуда пошли. Хоть и мыслят предать забвению, ан нет! А у кого из них память коротка, так мы напоминаем. Вот я и пришел с товарищами к царю Петру, дабы не забывал про нас.

Брюс почуял его неудовольствие и решил сгладить тон беседы.

– Добро, Тренка. А не раздумал ли жениться ваш князь? А то, может, не дождавшись, женился?

– Если не приведу невесту, быть Осколу вечно холостым. Допустить сего не можно, ибо прервется род и мы осиротеем.

– Как же так случилось, что твоему властителю и пара не нашлась? Что же у вас, девиц на выданье нет?

Югагир и в самом деле подобрел и даже опечалился:

– Девы-то есть, но те, что пригодны, близки по крови. Невеста быть должна не простолюдинка, а старого княжеского рода.

– Непременно княжеского? Нелегкая сия задача...

– Да будет тебе, немец!.. Должно, тебе не ведомо: на Руси пальцем ткни, так в княжеский род старинный попадешь. Иное дело, в родах сих прошлое забвению предано, поелику сущи без времени яко трава покошенная. А минувшее след не в скирды складывать, но в клуб сматывать, дабы единой нить была, яко у искусной пряхи. И не скоту стравливать, под ноги бросая, а ткать грядущее. Нам будет добро и из рода, который не в почете ныне, а то и вовсе в опале и забыт. Только вот дары не воздадим – отняли у нас лисиц чернобурых в царскую казну. Но позже непременно добудем и с нарочным пошлем, еще богаче.

– Государь вернул сороковину чернобурок.

– Неужто вернул?

– Они ныне в моем распоряжении.

– А моль не посекла?

– В государевых кладовых лисицы сохранялись, где моль не водится.

– Моль всюду водится, – вздохнул Тренка. – Ну да и так добро. Знать, и впрямь сблаговолил царь и вздумал поспособствовать...

– А отчего ваш князь Оскол за невестой в Россию послал? – осторожно спросил Брюс. – На свете много именитых родов и у иных народов.

– По обычаю и року, – вновь туманно ответил Тренка. – Сары хоть и стали в безвременье жить, да ведь царям-то время потребно. Вот мы добываем его и носим, когда оно расточается. Взамен же невест берем на Руси. И прежние цари нам не отказывали. В последний раз царь Иван не поскупился и своей племянницей пожертвовал, поелику в дар получил лисиц чернобурых пять сороков.

Яков Вилимович послушал сию чудную речь чувонца и подумал в тот момент, де-мол, не зря государь подозревал неладное в посольстве югагиров. И хотя прямой опасности престолу нет, однако же скрытая имеется, и таится она, должно быть, в родословной индигирского варвара...

Подумал так, но спросил об ином:

– Как же вы узнаете, что и кому предназначено судьбой?

– По вещей книге читаем...

– Что за книга такая?

– По-нашему Колодар называется, – просто сказал Тренка. – А по-вашему – календарь, который царь требовал добыть, не ведая того, что не понадобится ему более сия книга. Он ныне иную читает...

– Ну что же, добро. Твои предсказания сбылись, на престоле императрица, – подытожил Брюс. – А стало быть, не только ваше, но и наше племя сподвижников Петра ждет забвение. Не знаю теперь, как и помочь тебе, поелику с кончиной государя и полномочия мои окончиться могут в любой час. Невесту сыскать-то сыщем, нелегко будет получить дозволение государыни на сие деяние. Старые княжеские роды, даже и опальные, у ее величества на счету и под зорким оком. Сам с челобитной явишься к императрице, а тебя снова в железа да в темницу.

И почудилось тут, слепой югагир прозрел, ибо глянул бельмами своими пронзительно и в глаза Брюсу.

– Зрю, куда ты клонишь... Прежде давали нам невест без всяческих условий. А мы не мзду – дары подносили, по пять сороков чернобурок царю да по сороку родителям невесты. Ныне же немцев на Русь прибыло довольно, и все стало по вашему обычаю. Ты вот, словно на ярмарке, торг учинил. И взять хочешь поболее, чем дары. Замыслил Колодаром овладеть? А на что тебе, и сам не ведаешь. И царь не знал, на что, требуя у тебя добыть сию книгу. В прежние времена цари и их холопы были мудрее и не желали знать, что с ними станет. Токмо время себе просили. Это вы, немцы, завели иные нравы и, должно быть, от любопытствующего ума тщитесь заполучить себе кручину смертную.

Брюсу вдруг жарко стало. Невзирая на этикет, камзол расстегнул и стащил, словно липкую шкуру. И почуял: настал нужный час.

– Отчего же кручину, да еще смертную? – спросил, борясь с внутренним трепетом.

– Оттого что знания грядущего ввергают человека в печаль великую.

– Мне, мужу ученому, пристало жить умом. Я в ваши чудеса не верю, а посему не знаю тоски. Печаль-кручина и прочие нелепицы – удел придворных дам и бездельников.

– Как же ты станешь читать Колодар, коли не ведаешь письма чувонского?

– Ты и научишь. Покуда едем в Петербург невесту сватать.

– Не выучить мне тебя, немец.

– Я способен к чужим языкам и письму. Менее чем за год овладел японским, когда Денбея ко мне прислали, и ныне иероглифы могу начертать всяческие. Полагаю, ваше письмо не мудрее.

– Наше попроще будет, – согласился югагир. – Да не выучить тебя, оттого что я темный, слепой. А для дела сего зрение вострое потребно.

– Жаль...

– Неужто ты готов познать письмо, дабы прочесть всего одну книгу?

– Во имя сей книги готов на большее.

Тренка оценил решимость, но все еще пытал:

– А ты хотел бы в сей же час узнать, что станется с тобою в скором времени?

– Хочу!

– Коль в чудеса не веришь, зачем же искушаться тем, чего не бывает и быть не может? А не боишься, коль ум за разум зайдет и затмение случится?

– Это как же – ум за разум?

– Подобно солнцу, когда оно за луну заходит. И морок бывает средь бела дня.

– Не боюсь.

– Ты же испытал и убедился: мое слово верно.

– Имел честь... И все одно, желаю.

– Ежели я смерть тебе напророчу? Скажу, ты нового утра не позришь?

Граф взглянул на костлявые кулаки Тренки и расправленные после цепей плечи, однако же не дрогнул.

– Ты сего не скажешь, – вымолвил уверенно. – Покамест я здоров и нахожусь в остроге, под охраной. А ты руки на меня не поднимешь. От чего еще мне смерти ждать?

– А матица рухнет! Как раз под ней сидишь.

Брюс взглянул на потолок.

– Чего же ей рушиться? Все крепко сделано, и трещинки не видать.

– Верно рассудил. – Показалось, югагир усмехнулся. – Знать, и впрямь не боишься грядущего.

– Так говори, что меня ждет?

Тренка опустил слепые глаза к белому, скобленому полу.

– По возвращении в Петербурх царя схоронишь. А вскорости будет тебе отставка и удаление от всех придворных дел. Не то что хула и опала, но за самовольство, проявленное из дерзости и гордыни ума твоего, попадешь в немилость. И жизнь свою окончишь в бесславном уединении, в годах преклонных, забытый прежними друзьями...

– Это мне по нраву! – поспешно, боясь спугнуть удачу, воскликнул граф. – Меня давно уж не прельщают звания и дела государственные. На сей ниве я всего достиг при императоре Петре Алексеевиче, а служить Марте Скавронской не желаю.

– И смел изрядно, – одобрил югагир. – Ну, добро, будет тебе Колодар, коль грядущего не страшишься. Но прежде устроишь смотрины невест для нашего князя. И высватаешь ту, коей заповедано роком стать женою Оскола. Получишь дозволение царицы нынешней, дабы никто не смел сказать, мол, воры мы и княжну насильно умыкнули. Ладьями обеспечишь, дашь верховых и вьючных коней, чтоб приданое доставить, хлебный и прочий припас на дорогу. Да пошлешь со мной на Индигирку-реку своего верного человека. Мы и дадим ему книгу, когда князь невесту возьмет...

Граф о подобном и думать не смел и только подбирал убедительные слова, чтоб уговорить Тренку взять с собою сопровождение. А поэтому не сдержался:

– Сам поеду! Дабы принять из рук в руки!..

– Тебе в Питербурхе быть тем часом, – строго оборвал его югагир. – В хоромине своей схоронись и сиди. Токмо гляди, под матицу не садись...

– Отчего же мне дома сидеть? Я готов к путешествию!

– Ты-то готов, да обратный путь тебе заказан. Обидно же будет умирать с книгою нечитаной?

Брюс вздрогнул, вытянулся в струнку, словно в предсмертной горячке, после чего обвял и спросил обреченно:

– А разве не избегнуть смерти, если ведомо, где она ждет?

– Несмысленный ныне народ, – со вздохом заключил Тренка. – Вроде ученый муж, ума палата, а ровно отрок... Смерть можно обмануть, но рока не избегнуть. Как станешь ворочаться, в устье Оби-реки налетят на тебя верховые оленьи люди и пустят зверовые стрелы.

– Если, зная, что налетят, я броню надену, кольчугу?..

– И правда, спасут сии доспехи. Одна токмо стрела отскочит и, скользнув по латам, легонько уязвит колено. И ты потом скажешь, мол, лучше бы я не надевал защиту и был сражен в один миг.

– В чем же суть? Я не единожды был ранен и шпагою, и пулей...

– В том, немец, что оленьи люди стрелы свои сначала держат в горшке с тухлым мясом, а затем стреляют, – терпеливо объяснил югагир. – Колено загниет, а ты, заместо того чтоб сразу же приморозить ногу и попросить товарищей отсечь ее, станешь надеяться на спасение.

– Я отсеку! Или велю товарищам...

– Верно, и опять смерть проведешь. Но дабы ты набрался сил для дальнейшего пути, тебя внесут в старое зимовье и камелек растопят. Заиндевелые стены оттают и потолок... Отогреешься, и поклонит тебя в сон. И будешь землею похоронен заживо.

– Но отчего землей?!

– А оттого, немец, что так уж устроены сибирские промысловые зимовья. Заместо крыши делают накат из бревен и засыпают глиной, чтоб не мочило дождем и для тепла. На ней потом летом трава растет... От камелька растеплется земля, не выдержит старая гнилая матица и рухнет. Тогда и скажешь: уж лучше быть стрелою убитым...

Граф долго молчал, и белая его рубаха с кружевным жабо почти насквозь пропиталась потом, а из-под плотного парика бежали струйки. Он хватил полчарки казенного крепкого вина, однако не заглушил томящую его жажду.

– Как все у вас устроено чудно, – проговорил сипло, словно уже был сдавлен землей.

– А ты, немец, говоришь, мол, в чудеса не верю, – усмехнулся югагир. – Мол, нет их, а есть лишь то, что зримо оком и умом.

– Я шотландец!

– Все одно – немец. На нашем языке сие означает «немой», «не внемлющий». Если хочешь владеть Колодаром, пошли со мною человека, который вернется назад и принесет книгу. Но такого, чтоб донес.

Граф взопрел от томления.

– То будет не мой человек – государь назначил. Имя ему Ивашка Головин.

– Кто сей муж?

– В звании капитана третьего ранга. И хоть обучался в Амстердаме, но нет к нему моего доверия...

– Отчего же?

– Молод, строптив, боярского происхождения, да худороден. А ныне все худородные стремятся к чести и славе, но не к знаниям.

– Покажешь мне сего боярина, – решил Тренка. – А я уж скажу, годится или нет.

– Давай условимся, – смахивая пот, проговорил Брюс. – Ты календарь пошли с Ивашкой, но не открывай ему, что есть сия книга. И письму чувонскому не учи, дабы прочесть не мог.

Тренка бельмами своими поблуждал и сказал беспрекословно:

– Позрю на него и сам изведаю, способно ли ему будет наше письмо одолеть и лисиц чернобурых ловить. Может, сам не пожелает...

Брюс наконец-то сдернул жаркий парик, обнажил лысеющую голову и в тот же час стал беззащитным, уязвимым...

2.

По случаю кончины императора Петра Алексеевича его любимчик, капитан Ивашка Головин, повергся в глубокое уныние, запил горькую, вскорости был отстранен от службы и отправлен в карцер до полного отрезвления и последующего наказания. По дороге же он растолкал конвойных моряков по сугробам и бежал. Спутав по причине долгого пьянства времена года, он сначала помчался на свой фрегат, дабы в тот час же отчалить и уйти куда глаза глядят. Вскарабкался на борт, встал на мостик и начал командовать:

– Отдать швартовы! Багры в берег – отвалить! Поднять паруса! Носовая пушка – товсь! Отвальный залп, холостым зарядом!..

И тут увидел, что матросов на палубе всего двое и они отчего-то в тулупах и с метлами.

– Где команда?! – сурово спросил Ивашка. – Где боцманмат?!

– А все на берегу, герр капитан! – докладывают матросы.

– Почему вы с метлами?

– Снег с палубы метем!

– Откуда снег?

– Дак зима на дворе, Иван Арсентьевич!

Здесь только капитан Головин огляделся и обнаружил, что корабль стоит у причала, вмороженный в Неву. Паруса и оснастка вовсе были сняты и убраны на хранение в трум, а еще два матроса долбили пешнями сахаристый лед возле кормы.

Охолонувшись слегка, оконфуженный капитан спустился на берег и завернул в ближайший кабак, где его знали и могли налить чарку в долг, ибо денег в карманах не обнаружил. Испил немного вина и, когда в голове прояснилось, посчитал утраченные в загуле дни. И оказалось, их миновало уже двадцать, а еще вспомнил дерзкий побег из-под стражи, что было наказуемо разжалованием, и тут вовсе загоревал, ибо заступиться теперь за него было некому. Однако вина более пить не стал, а зашел к товарищу своему, Василию Прончищеву, капитан-лейтенанту, который также на берегу жил в ожидании весны. И хоть встречен был с радостью, Ивашка, однако же, только кофию попил, поглядел на счастливую семейную пару – у Василия жена была красавица, Мария, и стало вовсе дурно от одиночества, так что даже мечтать не захотелось. А мечтали они каждый о своем: Головин постарше был и потому думал выпроситься у Петра Алексеевича в кругосветное плавание, а Василий вкупе с женою своей мыслили пока что пройти полунощными, северными морями аж до Чукотки.

Теперь обоим не о чем стало мечтать...

От Прончищевых Головин побрел к себе на прошпект, где были у него рубленые хоромы, жалованные государем за находчивость и прилежную службу. Хоть и деревянные, но просторные, дворянские, в узорочье под камень, и окна на воду смотрят. Ивашка все жениться собирался и однажды даже сватов засылал к Некрасовым – дочка у них была, Гликерия, которую обыкновенно звали Ликой. Ему больше нравилось ее имя, чем сама избранница, как и многие девицы, привезенные из Москвы, в два года утратившая зубы на болотистых берегах Невы. Поэтому петербургские невесты на балах уст своих манящих не размыкали, и если смеялись, а вернее, подхихикивали, то заслоняли ладошками рты. Ко всему прочему, Гликерия оказалась еще и строптивой, отказала Ивашке и велела передать через сватов, что, тогда еще лейтенант, Головин хоть и образован в Европе, но, окромя жалованья, ничего не имеет, бездомок, обитает в труме на своем фрегате и к тому же любит в кабаках гулять. И все его мысли не о том, как дом свой завести и семью, а совсем вздорные и безалаберные – купить корабль и отправиться в кругосветное путешествие. Но, дескать, ежели исправит свое положение, обзаведется имением или хотя бы квартирою, то тогда она, Лика, подумает.

Ивашка не очень-то и расстроился, однако сей отказ его несколько образумил: и в самом деле эдак-то можно остаться в холостяках, еще раз отвернут сватов, и на весь стольный град дурная слава пойдет гулять. А добрую обрести можно лишь в сражениях, но тут как на грех все войны государь Петр Алексеевич завершил победами и наступил тягостный для лейтенанта мир. Особенно зимою становилось тоскливо, когда фрегат Головина мерз у причала, а иного дела он делать не умел, кроме как ходить под парусами по морю и брать на абордаж шведские корабли.

И здесь выпала удача и возможность отличиться. Однажды государю вздумалось установить на устье Невы свинкса, коего он увидел где-то на картинках египетских, и так загорелся, что ни быть, ни жить. А взять такой большой камень, чтоб высечь его, поблизости негде – только из-за моря везти, со шведского берега, где граниту полно. Вот он и бросил клич: «Кто доставит морем гранитный камень для свинкса, того всячески облагодетельствую».

На что ему был нужен этот свинкс, никто из морских офицеров не спрашивал, да блажь царскую уважать следует. В Европе Ивашку только навигации выучили, а думать он умел по природе своей, поэтому походил по берегу, подумал, посчитал и взошел на свой фрегат.

– Поднять якоря!

Пришел он к шведскому берегу и теперь по нему походил, подумал, посчитал, выбрал подходящую скалу, что у самой воды стояла, созвал прибрежных шведов и нанял их сухостойный лес рубить да к морю возить. А те после поражения смирные были, податливые, валят сосны в два обхвата, тащут их лошадями на берег и молча дивятся: на что русским сухостой, лишь на дрова годный? Неужто в России весь лес вырубили и печи топить стало нечем?

Моряки же тем часом начали вязать плот размером двадцать на сорок сажен, да не в одну деревину, а многоярусный, в двенадцать венцов: лес железными скобами сбивают, гвоздями и для прочности смолеными канатами переплетают. И форму плоту придают корабельную – форштевень, высокий нос, корма, все как полагается. Связали из сухостоя эдакое чудовище первобытное, подчалили кормой к скале и стали в той скале дыры пробивать и порохом заряжать. Тут молчаливые шведы и вовсе затылки зачесали: должно быть, эти варварского вида люди или с ума сошли, или совсем глупые, или же что-то небывалое замыслили, а то и вовсе для них, шведов, опасное и вредное – так в Европе всегда думали о русских, дабы не вдаваться в подробности их нрава. А лейтенант Головин велел с берега всем удалиться и махнул флажком. Побежал дымок по берегу, достал скалы, и тут так громыхнуло, что у любопытных шведов шапки сдуло. Скала же качнулась и медленно завалилась на плот, погрузив его в глубину до самого верхнего венца, так что издалека кажется, будто камень сам на воде плавает. А моряки на него еще и мачты поставили и снасти заготовили. Позрев на это, шведы доложили своему королю Карлу: дескать, моряки царя Петра не только дрова, но и скалы воруют. Король не поленился, приехал лично посмотреть, но Ивашка ему царскую грамоту показал, где было сказано, что лейтенант Головин послан к шведским берегам, дабы взять граниту для свинкса в зачет возложенной по договору контрибуции.

– А на что Петру сфинкс? – изумился Карл.

– Кто его знает? – ответствовал лейтенант. – Может, хочет, чтоб у нас как в Египте было. И не желает больше быть императором, а мыслит назваться фараоном. Цари, они же как малые ребята, чем бы дитя ни тешилось, лишь бы не плакало.

Король так ничего и не понял, однако же махнул рукой.

– Ну, добро, идите теперь домой! – позволил, и поскольку зол еще был на русского императора, то добавил: – Пускай Петр этот камень себе на могилу поставит!

Ивашка дождался попутного ветра, впряг свой фрегат в постромки, закрепленные на носу плота, поднял все паруса и пошел через море. Кто тогда встречь или вкрест проплывал, глаза себе протирали – блазнится ли, или уж в самом деле скала под парусами идет? Плота-то не видать, он весь в воду погрузился.

Приплавил лейтенант камень в устье Невы, причалил плот к берегу, а его весь стольный град встречать вышел. В толпе и Гликерия стоит, пуще всех радуется, руками машет и, забывшись, уста-то свои сахарные отворила. Ивашка как глянул на ее рот старушечий, так его от женитьбы сразу и отвратило. Государь на этот камень взошел, обнял там Ивашку, поцеловал и на радостях всячески облагодетельствовал: своею шпагой одарил, из лейтенантов в капитаны третьего ранга произвел, золотом воздал и хоромы пожаловал на прошпекте. А еще с камня же крикнул Меншикову:

– Алексашка! У тебя дочери который год?

Александр Данилович испугался, руками замахал:

– Мала еще! Мала!

– Как подрастет, за этого капитана отдашь!

Гликерия такое услышала и тотчас из толпы убежала.

Столько Ивашка за войну наград не получал, когда живота своего не жалел! Вот как Петру Алексеевичу свинкса хотелось поставить в Петербурге. Теперь или жди, когда Мария Меншикова подрастет, или не дожидаясь заходи в любой дом, сватайся, но на Головина опять тоска напала и нехотенье. Лика же нравом дерзкая была – не стыдилась того, что когда-то отказала Ивашке, а теперь передумала; она вознамерилась добиться своего и отважилась пойти к немцу, который новую моду завел в Петербурге – золотые зубы вставлять. Прежде он только отважных мужей пользовал, которые адские пытки готовы выдержать, когда живые зубы точат подпилком и сверлят коловоротом, а тут приходит девица и говорит, мол, вставляй, все вытерплю. И ведь вытерпела, слезы не пролила, до чего умела сердце скреплять. Является она на ассамблею, куда и Головин зван был, встречает его и улыбается во весь рот. Он же опять как глянул, так и вовсе потерял охоту к супружеству.

А с камнем гранитным вот какая недолга вышла: оказалось, его легче из-за моря приплавить, чем на берег поднять и там уже свинкса из него вырубить. Народу и лошадей согнали не только из Петербурга, но и со всей округи, опутали скалу, обвязали канатами и давай тянуть. С плота еще кое-как на отмель стащили, а уж когда он припал к земле – так к ней присосался, что ни с места. Сам государь впрягался и тянул – не помогло; сколько веревок и гужей порвали – не считано. Немцы всяческие прожекты предлагали: дождаться зимы и по льду вытащить камень, наморозив ледяную дорогу, или вовсе высечь свинкса там, где лежит скала, и пусть его омывают волны речные. Ну и прочие всякие глупости. Но Петр Алексеевич уже сумрачный стал, какие-то, видно, тайные надежды его рухнули, и скорее всего, надорвался он, пытаясь сволочь камень, простудился в холодной воде и с того начал часто хворать. Потом и вовсе махнул рукой и позволил пилить гранит на плиты, чтоб полы во дворцах настилать, фасады обделывать, ставить всяческие балюстрады, изваяния или вовсе пускать на надгробия богатых, но усопших граждан Петербурга. За один год всего так и не высеченного свинкса искололи, испилили и растащили – немцы едва успевали пилы из Германии возить.

Освобожденный плот же к берегу подчалили, разобрали, изрубили на дрова, и почитай всю зиму топился стольный град шведской кондовой сосной.

И вот после кончины императора Ивашка Головин отбражничал двадцать дней, оплакал былые веселые времена и, бежав из-под конвоя, засел в своих хоромах на прошпекте, чтобы с мыслями собраться и подумать, чем же скрасить далее свою жизнь. Из прислуги у него были лишь старая кухарка да камердинер, исполняющий обязанности истопника, сторожа и стекольщика: кто-то повадился каждую ночь бить стекла в окнах. Посоветоваться даже было не с кем. Ивашка наказал холопам, чтоб говорили, будто его дома нет, поскольку опасался, что вновь пришлют конвой, а сам залег, как медведь в берлогу, и разве что не лапу сосал, а отпивался капустным рассолом с брусникой. Похмельные мысли и так невеселы были, а тут еще ночью услышал он, как возок к дому подъехал и встал. Полагая, что это комендантский конвой, капитан от досады и расстройства шпаги хватился, да вспомнил, что отняли ее при аресте. И тогда взял от печи старую секиру, которую камердинер давно приспособил головни в топке толочь, и сунулся к окошку. В сей миг из повозки вышла женщина – лица не рассмотреть, стекла заиндевелые, да и фонари на облучке тусклые, направилась было к подъезду, но вдруг взмахнула рукой, и капитан едва отскочить успел. Стекло брызнуло в разные стороны, зазвенело, а по полу забрякал увесистый булыжник. Ивашка снова к окну, и на устах уже вызрел пузырь корабельного ругательства, но не лопнул, ибо в следующий миг узрел он сквозь пробитый глазок сверкнувшую золотом улыбку – не было подобной во всем Петербурге!

А Лика села в возок, захлопнула дверцу, и лошади с места взяли в рысь.

Более изумленный, чем возмущенный, капитан долго не мог найти покоя, велел камердинеру до утра заткнуть дыру в окне подушкой, но в комнате все одно выстыло, и он отправился в гостиную. Неугомонная Гликерия вернула его к прошлым мыслям о женитьбе – куда ни кинь, все указывает, что пора обзаводиться семьей, тогда, может, и тоска отойдет. Только вот к кому отправлять сватов? К самому Меншикову – у него дочь подросла, а государь прилюдно обещал отдать ее за Головина? Так ныне Александр Данилович Екатерине одним из первых присягнул, угодил в фавориты и капитана ко дворцу своему на милю не подпустит. И слышно, рвется он к трону через свою Марию, ибо вздумал выдать ее за наследника, малолетнего Петра Алексеевича. К Румянцевым ли направить стопы, или еще раз попытать счастья у Некрасовых? Лика-то неспроста зубы вставила и окна хлещет – должно, есть у нее любовь страстная, а то, что рот у нее сияет, как открытая табакерка, так к этому привыкнуть можно, а потом ночью-то, в постели, не видать. Днем же миловаться с ней будет недосуг – служба да походы морские...

Так размышляя и уговаривая себя, Ивашка уж было решился наутро заслать к Гликерии сватов, однако вспомнил: император Петр Алексеевич-то до сей поры в леднике лежит, не похороненный! Какие уж тут сватовство и свадьба, когда в стольном граде скорбь, по-новому «траур», и сам он еще под арестом и угрозой разжалования?..

Уже под утро, когда немецкие часы отбили четверть пятого, капитан вконец увяз в невеселых топких мыслях и уже кликнул кухарку, чтоб принесла вместо рассолу вина, опять под окнами запели на морозе кованые полозья. Он занавеску отвел, рукавом иней со стекла счистил – вот теперь уж точно конвой пожаловал: на паре приехали, санный возок оленьим мехом крыт и фонари яркие. Тут из него вышел офицер и два нижних чина с саблями спрыгнули с задков, да сразу все на крыльцо.

– Открывай, господин капитан! – застучали в двери. – Мы знаем, ты дома, коли в кабаках нету!

При подобной диспозиции следовало или затаиться, ровно мышь, или оказать возможное сопротивление, но Головин выбрал третье – сдаться, велел впустить конвой, ибо в тот момент не было желания ни прятаться, ни драться. Камердинер снял дверь с запоров, офицер и нижние чины вошли, однако встали у порога, сабель не вынимают из ножен и в караул не становятся.

– Доброго здоровья, Иван Арсентьевич, – сказал офицер и башлык скинул.

Ба! Да это же Данила Лефорт, подручный Брюса, человек хоть и давно знакомый, но поскольку с отрочества воспитан был графом, обучен им всяческим наукам и хитростям и при нем же служил, то дружбу ни с кем не водил и обыкновенно спесив был с Ивашкой и высокомерен. Один раз только и снизошел, когда Головин камень из-за моря приплавил по воде: все расспрашивал, как сие удалось да какими расчетами он пользовался, и самолично гранитную скалу обмерил веревочкой, нарисовал и грузность ее вычислил в пудах и фунтах, дабы потом графу доложить.

– Виноваты, ночью потревожили тебя, – между тем продолжает Данила, а в голосе неслыханное заискивание, – да дело у нас неотложное. Отряжены мы генерал-фельдцейхмейстером Брюсом с нижайшей его просьбой немедля прибыть к нему для разговора важного. Меня Яков Вилимович еще днем послал, да я тебя только к утру сумел отыскать.

Капитан изумился даже более, чем когда увидел улыбку Гликерии за разбитым окном: граф никогда к нему не обращался, тем паче с просьбой нижайшей. Напротив, гордый шотландец всегда держался с ним заносчиво, а когда Головин камень из-за моря приплавил, и вовсе пренебрежительно, ибо, как все иноземцы, преданные русскому государю, Брюс отличался страстной, почти женской ревнивостью и презирал всех, кто приближался к объекту его поклонения. Яков Вилимович не мог забыть отеческих объятий и поцелуя Петра Алексеевича, когда тот с капитаном вместе забрался на гранитную скалу и оттуда взирал на собравшийся народ. В свою очередь Ивашка к графу относился презрительно, дерзко и порою насмешливо, не почитал ни его чинов, ни званий и заслуг, отчего Брюса кривило, да поделать с императорским любимчиком сей вельможа ничего не мог.

– А скажи-ка, Данила, чем обязан я столь редким вниманием графа? – сдержанно спросил Ивашка, не давая лопнуть пузырю возмущения.

– По велению покойного государя императора, тебе, Иван Арсентьевич, надлежит исполнить некое поручение государственной важности, – доложил тот. – Можно сказать, это его последний наказ тебе, ибо Петр Алексеевич вскоре после того преставился.

– А при чем здесь генерал-фельдцейхмейстер? – Похмельная голова капитана еще не образумилась в полную силу, мысли плавали и шуршали, ровно шуга[1] на реке, однако упоминание о воле государя взбодрило его.

– При том, господин капитан, что император передал веление свое посредством Якова Вилимовича. А подробности мне не известны, ибо дело тайное. Ты уж не губи меня, Иван Арсентьевич, граф и так во гневе, что скоро не сыскал. Поезжай к нему, а он уж сам тебе скажет.

И тут еще капитан вспомнил, отчего ударился в запой – из-за Меншикова, который привел Екатерину на престол, того же генерал-фельдцейхмейстера Брюса и прочих им подобных! Можно сказать, предали они государя: когда тот в леднике лежал непохороненным, все его сподвижники тем часом кинулись присягать императрице. Должно быть, граф с Меншиковым давно сговорились, кто сядет на трон, ведь Брюс ранее чести удостоился великой – корону нес во время коронации Екатерины!

Как тут горькую не запить?

– Знал бы Петр Алексеевич, каковым граф оказался, – тяжко вздохнул Головин. – Стыд и срам... Не поеду к Брюсу!

– Помилуй, Иван Арсентьевич! – взмолился Лефорт, догадавшись, куда клонит Головин. – Генерал-фельдцейхмейстер в сем позоре не участвовал. Он тем временем в Двинском остроге находился. И недавно лишь вернулся.

– Все одно ехать не желаю!

– Граф без тебя не велел на глаза являться! Придется силой тебя взять и свезти.

– Попробуй!

Капитан огляделся в поисках шпаги и, вспомнив, где сейчас его личное оружие – дар императора, – несколько увял.

– Не вынуждай нас брать тебя помимо воли, – снова принялся умолять Данила. – Не станем ссориться, Иван Арсентьевич! Добром тебя прошу!

И тогда Ивашка схитрить вздумал.

– Поехал бы, – говорит, – да без шпаги никак не могу, по достоинству не положено.

– Где же твоя шпага? – спрашивает Данила.

– Должно, у коменданта. Привезете, так поеду.

– В сей час привезем!

Сели в возок и с места в галоп – умчались. И полчаса не проходит, как являются со шпагой и отпиской коменданта, что арест снят без всяческих последствий. И сие обстоятельство было уху капитана убедительнее слов Лефорта: коли он добился этого, знать дело у Брюса и впрямь важное.

Привезли Головина во дворец графа, а тот, несмотря на час ранний, сам у порога встречает, и видно, за ночь глаз не сомкнул. И речь заводит душевную либо весьма прехитрую – его же сразу не поймешь:

– Осиротели мы с тобой, Иван Арсентьевич, без благодетеля нашего и отца, государя Петра Алексеевича. И лежит он в леднике, доныне не преданный земле, поелику сподвижники его ворами оказались. Теперь наследство делят да возле Скавронской Марты увиваются, клянясь в преданности. И я в сей грязи замарался, корону ее нес...

Капитан слушает гордого ученого шотландца и ушам не верит своим – что же такое могло случиться, ежели граф так резко поменял диспозицию? Неужто его, мудрого книгочея и философа, витающего в звездных небесах астролога, эдак потрясло явление земное – кончина хоть и императора, но человека смертного? И от того ревность и ненависть к Головину так нежданно перевоплотились в любовь, да еще и с покаянием? Или уж похмелье выходит из мутной головы Ивашки, а посему и мир встает перед взором и слухом, ровно перевернутый?

– Твой посланец Данила Лефорт сказывал, у тебя дело есть, – набравшись дерзости, перебил его капитан, – порученное мне самим Петром Алексеичем. Так говори, не стесняйся.

– Ступай за мной, – скомандовал генерал-фельдцейхмейстер.

Приводит его в покои, а там на хозяйской кровати спит бородатый, долгогривый детина. Брюс зашептал:

– Видишь сего человека? Это тайный затворник Двинского острога, с Индигирки-реки, именем Тренка. А про себя говорит, будто он из племени Юга-Гир, что значит «огненная гора», с коей некогда спустился великий и могучий народ. Будто прежде населяли они пространство по обе стороны от Уральского камня во всех землях полунощных. А стольный град их стоял на месте, где ныне город Великий Устюг, на реке Юг. Пришел сей Тренка в Петербург семь лет тому, но был отправлен подальше и заточен в означенную крепостицу. Привез я его намедни, дабы исполнить завещание государя императора.

– И что же завещал Петр Алексеевич?

– Высватать невесту именитого рода и сопроводить на Индигирку-реку. Там выдать замуж за их князя, именем Оскол Распута.

Капитан головой потряс, полагая, что все увиденное и услышанное – не что иное, как чертовщина, блажные картинки из тех, что, по рассказам, мерещатся с перепоя. К тому же граф говорил гнусавым полушепотом, зачем-то щурил один глаз и в полумраке походил на совращающего беса. Но сколько ни тряс – ни спящий затворник, ни граф не исчезли. Мало того, Яков Вилимович вывел его из покоев, притворил дверь и тут уже заговорил громче:

– Последняя воля Петра Алексеевича могла бы показаться странною. Ему ли хлопотать о некоем диком племени варваров сибирских, когда он обратил Россию в Европу? Но мы с тобою, Иван Арсентьевич, лишь вдвоем остались ему верные, и след нам исполнить завещание в точности. Не наше это дело – обсуждать и предавать сомнениям волю императора.

Увел Ивашку в гостиную, приказал челяди подать на стол и тут уж в подробностях пересказал суть последней встречи с государем, поведал, как съездил в Двинский острог. А для пущей убедительности вынул из шкатулки и показал две грамоты: в одной писано, что отныне и навеки югагиры освобождаются от уплаты ясака и переводятся в разряд подданных российских людей, то есть уравниваются в правах с сибирскими переселенцами, а вторая – удостоверительная дорожная, отписанная ему, Ивану Головину, сыну Арсентьеву, с людьми, которая обязывает всех воевод, начальников на заставах и комендантов крепостей никаких препятствий не чинить, пропускать во все землицы и оказывать всяческую безвозмездную помощь, как то: воинскую, ружейным и хлебным припасом, верховыми и вьючными лошадьми, оленями и ладьями.

Капитан руку государя знал, ибо с любовью хранил его жалованную грамоту, и при виде этих двух в голове как-то сразу прояснилось и даже образ графа приобрел прежнюю его благородность. У Ивашки в тот час не возникло вопроса, отчего Петр Алексеевич поручил столь необычное дело Брюсу, поскольку знал, что этот шотландец начал служить государю еще в Потешном полку и за столь долгие годы был единственным приближенным, кто ни разу не получал от него наказаний и взысканий.

– Одного в толк не возьму, – прочитав грамоты, сказал капитан. – А чего это государь озаботился судьбою некоего ясачного племени?

И тут Брюс начал хитрить и увиливать.

– Покойный государь император о многих племенах и народах отеческую заботу проявлял. Не мне судить о замыслах помазанника Божьего, но полагаю, настал черед и югагиров. Верно, проникся он их нынешним положением. Да и они, сии югагиры, на иные сибирские народы не похожи. Ни обликом, ни нравом. И речь их весьма сходна со старой российской. Правда, они также хорошо владеют якутским, чукотским и прочими варварскими языками и много слов ихних употребляют. По пути из Двинского острога Тренка обучил меня словам, и должен сказать, языки сии напоминают грубые монгольские наречия. А в племени Юга-Гир говорят мягко, певуче, и речь их не лишена некоего благородства. Петр Алексеевич пытлив был и любознателен, должно, послушал сего Тренку и проникся...

У Головина на хитрости слух был тонкий, но сам он, будучи нрава грубоватого и прямого, не умел так же тонко выпытывать скрытую суть, поэтому спросил откровенно:

– Так проникся, что отправил в Двинский острог, заковал, словно государева преступника, и в темницу заключил? Ты, Яков Вилимович, не мудри и скажи, как есть. А то ведь мне недосуг невест выбирать да отводить их невесть куда – на Индигирку! Самому жениться пора. Раз Петр Алексеевич на меня перстом указал, я все должен знать.

– Помилуй, Иван Арсентьевич, я ничего от тебя не таю! – нарочито взмолился граф. – Ты по молодой прыти выслушать меня не желаешь, торопишь. А дело сие требует обстоятельности и терпения. И денег потребует, ибо из казны не было отпущено. Я вот уже более полутора тысяч рублев серебром потратил, чтоб припасы закупить, добрых лошадей, амуницию, ружья аглицкие, скорострельные. Только войлоку мягкого и твердого купил полтораста аршин! И еще надо бывалых людей нанять, жалованье им положить. Дорога-то дальняя, нелегкая, где-то придется ладьи строить и по рекам ходить, опять же расходы требуются на оснастку, паруса и скобяные...

– А войлоку-то на что столько?

– Не знаю!.. Тренка велел.

– До Индигирки, поди, за целое лето не дойдешь, – тоскливо протянул Ивашка. – Ни сушей, ни морем. А еще обратный путь... Что же, мне еще на два года женитьбу откладывать?

Тут Брюс даже ладонью по столу пристукнул, ибо право имел:

– Предсмертная воля государя! Он обязал нас. Долг чести – исполнить!

– Яков Вилимович, а что бы самому эту невесту не отвести к югагирам? Тебе путешествия по нраву, тем паче потратился...

– Я бы с великой охотой, да на тебя грамота выправлена, – не сразу и с прежней хитрецой признался граф. – К тому же Тренка сказал, на обратном пути меня беда ждет...

– Откуда он знает? – изумился капитан. – Он что, провидец?

– Не хотел раньше времени говорить тебе. Да ты вынуждаешь... Сей югагир знает все наперед, что случится. Мне государь говорил, а я, ко греху своему, не поверил... Как увидел его в Двинском остроге, так убедился. Тренка говорит, меня же оторопь берет. И покуда ехали мы в Петербург, много подтверждений получил. Вот скоро встанет, глянет на тебя, Иван Арсентьевич, и все скажет, что будет.

– Как же он глянет, ежели слепой?

– Ему и глаза не нужны...

Ивашка встал.

– Благодарствую за угощение, господин генерал-фельдцейхмейстер. Да некогда мне сказки твои слушать. А за освобождение из-под ареста низкий тебе поклон.

– Постой-ка, Иван Арсентьевич! Куда же ты?

– Отосплюсь в своих хоромах, себя в порядок приведу. В столь непотребном виде как невесте на глаза являться?

– Какой невесте?

– Своей, Гликерии Некрасовой. Вздумал я в сей час с ней сговориться, а как погребут государя императора да сороковины справят, посватаюсь. Не знаешь ли ты, Яков Вилимович, когда похороны состоятся? Слышал я, тебя главным распорядителем назначили?

Всегда невозмутимый Брюс тут подскочил, потряс руками, не находя слов:

– Отрок неблагодарный! Кто б ты был, ежели не отеческое к тебе отношение государя? А ты пренебрегаешь завещанием его?!

– Волю Петра Алексеевича исполнить готов, – испытывая прежнюю неприязнь, однако сдерживаясь от ругательств, проговорил капитан. – Да ты позвал дело государственной важности сделать, а сам сказками потчуешь! Невесту избрать, отвести за тридевять земель некоему князю. Провидцы там всяческие, предсказатели... Стал бы ты свои денежки на сие предприятие тратить!

Граф неожиданно ссутулился и загоревал:

– Полагал, я один в России реалист и в чудеса не верю... Ты еще пуще меня прагматами напитан. И откуда в тебе сии черты?

– В Европе обучался...

– А какое у тебя в жизни главное хотенье?

– В сей же час мне жениться след. И чтоб за невестой доброе приданое.

– Разбогатеть хочешь?

– Кто же сего не хочет?

– На что?

– Чтоб свой корабль построить и землю вокруг обойти, – признался Ивашка. – Я просился у Петра Алексеевича в плавание кругосветное. Он посулил отпустить... Да теперь уж сему не бывать. И корабля не построить...

– Отчего же?

– Жалованье не позволяет. А иного прибытка нет.

Брюс встряхнулся.

– Добро, Иван Арсентьевич, теперь скажу тебе правду.

– Сразу-то нельзя было? – проворчал капитан. – Какую ночь не сплю, глаза смыкаются, а ты манежить меня вздумал.

– Испытывал я тебя, – признался граф и, сняв парик, обрел вид домашний и доверчивый. – Без испытания в тайных делах неможно, ибо я знать должен, как ты в том или ином случае себя поведешь. Прежде я ведь к тебе с ревностью относился из-за расположения и любви государя. И истинного лица твоего видеть не мог.

Это походило на внезапную откровенность, чего у горделивого и могущественного генерал-фельдцейхмейстера ранее не замечалось вовсе. Капитан сел на свое место, однако же подумал, что и подобное перевоплощение хитростью может быть, только более скрытой.

– Невеста для князя сибирских варваров – это лишь предлог, – продолжал граф. – Веская причина явиться на Индигирку, к югагирам, и быть с честью ими принятым. Они к себе никого не впускают и даже ясак привозят в условленное место и оставляют сборщикам. Никто еще не бывал в логове сих туземцев, не разведал ни нравов, ни обычаев и ни того, какие они тешат мысли, запрашивая у государей российских невест из именитых родов. И вот тебе государь велел проникнуть в сие племя и выведать истинные намерения. Коль они не опасны для престола, оженишь их князя, погуляешь на свадьбе, про обычаи прознаешь и с дарами ихними домой. Но ежели узришь крамолу супротив царствующей семьи, всяческие претензии на трон, что были у Литвы и есть еще у поляков, либо прочие угрозы, указ Петра Алексеевича вручишь князю с торжеством соответствующим. На минуту царем себя почуешь! Чувонцы тебя на руках станут носить, ублажать всячески и почести оказывать. К примеру, женок своих давать. Говорят, обычай у них такой! Да гляди, не женись там!

– На что мне дикая туземка, когда невеста есть, – отмахнулся Ивашка. – Я уж сразу в Петербург поспешу.

Но тут же был осажен генерал-фельдцейхмейстером, словно вспомнившим, кто он есть и кто перед ним.

– Умей выслушать начальника! – сделал внушение. – И нрав свой след сдерживать.

– Прости великодушно, – обронил капитан.

А Брюс продолжал:

– В Петербург не поспешай. Расстанешься с югагирами и сам с людьми своими сядешь в остроге, который укажет воевода, уподобишься купцу и станешь торговать. Выменивать у югагиров, саха, чукчей и прочих тунгусов мягкую рухлядь на ружья, припас к ним и крепкое вино. Да не скупись, будь щедрым, и кому в тягость дать соболей и лисиц за товар, в дар его подноси. В первую очередь, воду огненную – так туземцы вино называют.

– Не с руки мне торг вести, – воспротивился Головин. – Я старого боярского рода, мои деды стольниками были. А купечество – дело хитрое и подлое!..

– Так государь император велел! – оборвал граф. – Твое дело – исполнить, невзирая на свое к сему отношение.

– Погоди-ка, Яков Вилимович, – встрепенулся Иван. – А я сим указом раздора не посею? Зависти не пробужу? Не сотворим ли мы худого?

– Петру Алексеевичу виднее было, что сотворится. Полагаю, даруя слободу югагирам, он хотел опору себе найти в полунощных землицах.

– Ежели так, то еще ничего... И все одно подумать след, прикинуть, как да что. Но ты уволь уж меня, граф, торговать я не стану. Тем паче ружьями, порохом и вином.

– Как же так – не станешь?

– Да туземцы сии, испив водицы огненной, в тот час обиды вспоминают старые. Мне прадед много чего порассказывал про нравы ихние... А вспомнив, друг в друга стрелять начнут!

– Ну и постреляют, так что же? Друг с друга спесь собьют и угомонятся, как протрезвеют. А нет, так воевода ленский казаков пошлет и усмирит.

Капитан распрямился.

– Не пристало мне, морскому офицеру, столь мерзкими делами заниматься.

– А мне, генерал-фельдцейхмейстеру? – Голос графа тихо зазвенел. – Как ты еще мыслишь управлять варварскими народцами? Коль обычаи и нравы таковые имеют?.. И посредством чего оборонить престол от самозванцев? Мы же приставлены его стеречь!

– Подумать след. – Ивашка был себе на уме, даже страдая от похмелья. – Неужто они и впрямь способны престолу навредить?

– Ты станешь исполнять, что государь велел. А ежели югагиры смуту затевают, подобно полякам? Отчего сей Тренка пожаловал в год, когда казнили царевича Алексея?.. – Брюс потупился, набычился и продолжил с горечью: – Я говорил Петру Алексеевичу: не след лишаться истинного наследника, прости его, помилуй. И царевич бы внял отцовскому благородству... Ан нет, не остановил своей руки государь. Я же приговор не подписал, один из всех прочих... И эти прочие сейчас Скавронской присягают... – Он вскинул голову. – Впрочем, отвлекся... Тренка с товарищами пришел вскоре после казни и невесту для князька своего попросил. Родовитую ему подавай, поскольку князь варваров себя причислил к древлему роду царей!.. Спроста ли?

Капитан встряхнулся, сгоняя оцепенение, навлеченное голосом Брюса.

– Как дикие туземцы с Индигирки могли узнать, что сотворится с царевичем?

– В том и суть, Иван Арсентьевич, – подобрел граф. – Умом сего постигнуть невозможно... Однако Тренка свидетельствует: есть у югагиров некий календарь, где все прописано наперед. Сию книгу они вещей называют. Чему быть в грядущем, когда и отчего войны сотворятся, кто править станет, от чего умрет и прочие откровения. И будто счастливец, сей книгой овладевший, становится прозорлив. Ему довольно взглянуть на человека, и в тот час предсказать всю жизнь последующую.

– Не сказки ль это? – почти с отчаянием воскликнул Ивашка. – Я слышал множество небывальщин и прочие россказни на зуб пробовал... Все пустое!

– Поверить тотчас трудно, – согласился граф. – Я много лет корпел над книгами отреченными, всяческими календарями и даже свой издал. Гадания народные изучал, тайные магические ритуалы, астрономией увлекался, положением звезд и светил... Но и на йоту не приблизился к разгадке, что будет в следующий миг. И при сем веры не утратил. Должен быть подобный календарь! У югагиров и название ему есть – Колодар.

– Уволь, Яков Вилимович, но как возможно изведать, чему быть суждено?

– А ты спроси югагира!

– Нет, прежде тебя спрошу, – вспомнил Ивашка. – Давненько уж мыслил тебя попытать, Яков Вилимович, как человека ученого. Да ты ранее-то не допускал к себе эдак близко...

– Спрашивай, Иван Арсентьевич, – позволил граф.

– На что Петру Алексеевичу был нужен свинкс?

Брюс на минуту задумался, ибо сего вопроса не ожидал.

– Должно быть, чтоб Россию возвеличить.

– Как же возможно возвеличить ее неким изваянием каменным?

– Изваяние-то велико было бы, – предположил граф, – и зримо издалёка. Да и сотворить его способно только государям великим, дабы прочих изумить.

Головин тоскливо на него взглянул:

– Не верится мне в сие... Не в величине суть. Горы вон в тридесять выше, да что?

– Сфинкс-то рукотворен!

– Ты мне скажи, Яков Вилимович, а на что египтяны его поставили? По блажи своей, чтоб других изумлять? Опять не верится... Когда я камень пригнал от шведов, в книгах читать принялся, а нигде не писано, на что. Они в старине глубокой свинкса воздвигли по какой-то нужде великой, не иначе. А то стали бы столь громадный камень волочь да тесать! И образом-то человек, а телом – зверь лютый, суть лев... Сказать, столь глупы были, тоже нельзя: от глупости люди рушат, а не сотворяют. Мы же ныне живем и не ведаем, на что?..

Сказал так Ивашка и вдруг узрел, что Брюс встрепенулся и уставился куда-то мимо, за его спину, и в глазах на миг возник испуг, чего не бывало да и быть не могло у самоуверенного генерал-фельдцейхмейстера. Почудилось, даже привстать хотел, как если бы сейчас сюда вошел император, единственный человек, перед которым он вставал.

Капитан помимо воли оглянулся...

В сводчатом проеме двери стоял тот самый детина, коему было позволено почивать на хозяйской кровати. Всклокоченный со сна, в вольной длиннополой рубахе и освещенный тусклой свечою, он напоминал привидение, роняющее зыбкую тень.

Видимо, он услышал последнюю фразу, сказанную Головиным, ибо, шаря пространство рукою, приблизился к нему и, склонившись, заглянул в лицо.

– А что, боярин, хочется изведать? – спросил, блуждая взором. – Да вижу, душа-то нетерпением трепещет...

– Напротив, не хочу, – наперекор ему сказал Ивашка, хотя в тот час подумал: а неплохо бы узнать, как образуется его жизнь после смерти Петра Алексеевича. – У меня душа от иного трепещет...

– От чего же? Все токмо и жаждут изведать, что завтра станется. Ты же противишься...

– И так тоскливо наше существование, – вздохнул Головин. – А узнай грядущее, так и вовсе от печали удавиться только.

– И то правда, боярин, – как-то неопределенно согласился югагир.

– Однако же хотел бы знать, каким путем поведем невесту? Сушей или морем?

– Тебе что более по нраву?

– Я морскому делу обучен, и мне сия стихия милей.

– Который нагадаю, тем и пойдем, – заявил Тренка. – Рано думать о пути, еще и невеста не высватана.

– А вот в сватах я не хаживал, – признался капитан. – И ремеслом сим не владею. Тут уж увольте...

– Сватовство – дело важное. Тебе и поручу, боярин.

– Да я и речей-то подобных заводить не умею!

– Речи немец говорить станет, а ты глаз свой навостри и взирай.

– Куда взирать-то?

– На невест, боярин. Царь ослепил меня в темнице – ты моими глазами станешь. На которую взор твой упадет, той и быть. Вот тебе покров! Как узришь деву, достойную Оскола, так покроешь ее главу, чтоб никто порчи не навел...

Ивашка ткань взял, сложил ее вчетверо и за пазуху спрятал.

– Про грядущее спрашивать тебя не стану, – сказал. – А про старинное спрошу. Есть такие люди, египтяны. У них еще Спаситель наш, Иисус Христос, скрывался... Слыхал про них?

– Слыхал...

– Они каменное изваяние воздвигли, свинкс называется. На тело позришь – зверь лютый, а лицо человеческое... Ты не знаешь, на что?

Тренка интерес потерял.

– Сам в книге прочтешь, коль пожелаешь.

– Да я читал... Нигде не сказано, на что!

– В вещей книге писано: время сторожить на чеп посажен...

3.

Так, мечтая сватов заслать да обневеститься, Ивашка Головин сам сватом стал и обязанностью сей довольно тяготился, ибо не имел легкого, игривого ума, чтоб сразу же, с порога, завести веселый разговор да еще и обычай соблюсти, слова нужные сказать, к примеру, про красный товар и про купца-молодца. Нарочитые эти речи не вдохновляли, но более всего не давались все последующие, когда надо было обсказать родителям невесты, что это за молодец, где обитает, каков его достаток и прочее. Добро, что ездили по домам родовитых и именитых вкупе с графом, коего с честью встречали и, прослыша, кто жених, сразу не гнали взашей даже те, кто откровенно презирал новое дворянство и иноземцев, – все-таки опасались вельможу государя и выпроваживали с уважением.

А со слов Тренки Брюс собственноручно составил столбец, еще в недавнем прошлом от одних только имен у любого жениха голова бы вскружилась: Свиньины, Ртищевы, Оболенские, Нарышкины, Голомедовы, Валуевы и еще полдюжины бояр поменьше. Лишь некоторые из них жили теперь в новом стольном граде, а большинство – в Москве, Твери, Суздале и даже Белозерске, и, как утверждал югагир, у всех у них были дочери, сестры либо племянницы на выданье. Согласись государь отыскать невесту для Оскола, так сам бы призвал их вместе с родителями ко двору, учинил бы смотрины и скорое сватовство – кто бы отказал Петру Алексеевичу? Тут же попробуй объедь столько подворий за короткий срок, да еще не привлекая к себе внимания нынешней императрицы! Она же после первого и неудачного сватовства, по слухам, в тот час встрепенулась – доложили наушники!

И спросила:

– За кого Брюс сватал девицу у Оболенских?

Верные графу люди поспели раньше иных, отвели подозрения:

– Да за Головина Ивашку.

– Отчего это генерал-фельдцейхмейстер взялся его судьбу устраивать? Ранее он сего капитана и видеть не желал. И почему поехал к Оболенским? Я и лучше невесту найду. Пусть обождет, как только дела государственные улажу, так и оженю его.

Первейшее дело она все же справила, назначив Брюса главным распорядителем на похоронах, и в один день случилось погребение и служба на сороковины. И когда наконец император земле был предан, жена покойного возомнила себя императрицей и пожелала устраивать судьбы придворных и приближенных, в числе коих Ивашка покуда оставался.

И еще добавила:

– Передайте графу, пусть заглядывает ко мне иногда. Я давно не слышала всевозможных мистических историй. А прочие мне так скучны!

А сватовство у Оболенских не вышло, хотя поначалу и заладилось по той причине, что старый князь чего-то не расслышал, поскольку был туг на ухо, и подумал, будто его племянницу приехали сватать за капитана; дядя умышленно ее из Москвы привез, дабы в Петербурге замуж выдать. Девица в невестах засиделась, считай перестарок, на двадцатом году – Оболенских тогда еще на придворные ассамблеи не звали, а где еще подходящего жениха сыщешь? Князю и втемяшилось, что за Головина сватают, да еще сам генерал-фельдцейхмейстер Брюс пожаловал и чести удостоил. Хотел уж невесту звать, дабы иконой обнести, но граф вовремя понял, что путаница происходит, и кое-как растолковал старому, за кого на самом деле сватают.

Тот и вытаращил глаза:

– Югагиры, это что за народ такой? Чьей он породы? Французской? Или гешпанской?

– Сибирской! – едва докричался граф. – На реке Индигирке живет. А жених из рода чувонского.

Князь как услышал про Сибирь, так чуть ли не на колени упал.

– Помилуй, Яков Вилимович! Да за какие же провинности? И по чьей воле? Ужели за то, что теперешнюю императрицу невзлюбил? Спроси-ка, батюшка, а кто ее любит? Ужели всех в Сибирь погонишь?

Княгиня его и вовсе в слезы да к иконам.

Пришлось уезжать не солоно хлебавши и даже не поглядев на невесту. Но про нее говорили, будто она тоже зубами мается, как в Петербург привезли, и один передний вроде бы уже выпал...

По той же причине не получилось высватать дочку у князей Волоцких, сироту-племянницу у Звенигородских-Шистовых и сестру князя Заславского – только время зря потратили, а сколько красноречия выметали впустую! Ко всему прочему, Тренка торопил, ругался, дескать, бестолочи вы, а не сваты, мол, быть такого не может, чтоб девицы замуж не захотели за самого князя Оскола и родители их не пожелали породниться с родом Распуты.

Как темному югагиру объяснить, что петербургская знать даже слышать не желает про князька ясачного дикого племени, а тем паче дочерей в жены варвару отдавать.

Ивашка же особенно не кручинился и не сожалел о неудачах; он отчего-то уверен был, что в конце концов сему князьку какую-нибудь худородную, да высватают, и жил в предвкушении будущего путешествия на Индигирку. Улучив минуту, он заскочил к Прончищевым и по-дружески все тайны им доверил. А Василий в тот же час загорелся, засиял:

– Возьми меня с собой!

– И меня возьми! – Это его жена, Мария.

Но потом образумились, поняли, что сие невозможно, ибо Головин-то государеву волю исполняет, а не свою собственную. А посему стали ему советовать, каким путем идти на Индигирку – морским, разумеется: у Василия уже все лоцманские чертежи были вычерчены и маршруты проложены, румбы посчитаны, кое-где даже глубины проставлены и роза ветров обозначена. Правда, все это на глазок, со слов поморских мореходов, купцов и прочих бывалых людей. В иных местах даже береговая линия не намечена, иные острова пунктиром – то ли земля, то ли льды, но и с такой картой можно ходить.

И впервые за последние месяцы Ивашке позавидовали, что еще больше его вдохновило.

– Иди первым! – сказал ему Василий, вручая чертежи. – Как вернешься – расскажешь, а я уж за тобой пойду. И вот тебе еще книжица незаписанная. Дневник веди, ходы морские и речные вычерчивай.

И осталось-то всего – девицу какую высватать сему ясачному варвару!

Из ближних семей в столбце числились еще Друцкие, которые при Петре Алексеевиче в чести были и при дворе состояли, а ныне пролетела молва, не привечает их Екатерина, чем Брюс и вздумал воспользоваться. Ко всему прочему, Ивашка видел на балах трех княжон из этого рода, правда, старшую уже выдали, а две помладше были хоть и хороши собой, да воспитаны по новым обычаям и даже немецкую речь изучали. Граф сразу же предупредил князя, что сватовство это – дело тайное, не след, чтоб императрица прознала, и слово с него взял.

Сам Данила Друцкий принял сватов хорошо и по первости тоже решил, что Головина хотят женить, однако быстро сообразил, за кого дочь сватают, и не особенно-то подивился, ибо слышал откуда-то и про югагиров, и про Индигирку-реку. Только думал, живут там одни инородцы, на монгольцев похожие. Когда же узнал, что это вовсе не так, что сватовство заповедано самим Петром Алексеевичем, да и прежние цари тайно отдавали невест в далекую сибирскую землицу, то в тот час заинтересовался.

– Скажи-ка мне, Яков Вилимович... – Данила сам крепкого вина сватам поднес. – А какими промыслами владеет сей князь югагирский?

– На Индигирке промысел один – пушной, – ответствовал граф, поскольку Ивашка был назаначен Тренкой более невест смотреть. – Добывают югагиры соболя до семидесяти сороков в иной год, лисицу чернобурую и песца. Ясак заплатят, остальное меняют на всяческие припасы, железо, ткани и прочая. Скажу тебе по секрету, у меня указ государев затаен, коим Петр Алексеевич освобождает югагиров от ясака и возводит их в разряд людей российских.

– Сие добро, – оценил князь. – А способно будет жениху Осколу скупать мягкую рухлядь со всей Индигирки-реки, а тако же с Яны и Колымы и мне переправлять в Петербург?

– Князю все югагиры повинуются, – уверенно заявил Брюс, хотя уверен в том не был, – как лесные, так и тундровые. А коли станет твоим зятем, то сам пойдет в твое повиновение.

– Добро-добро, – и вовсе вдохновился Друцкий. – Раз у нас с тобой случился сей тайный разговор, ответь-ка мне, Яков Вилимович, знает ли князь югагирский про золотые россыпи, что есть на Индигирке, тако же на Лене, Яне и Колыме? Говорил ли что его посланник?

Насколько уж опытным и сведущим был граф, однако же и предполагать не мог, что о золоте уже и Друцкому известно. По дороге в Петербург Тренка поведал, что с давних, незапамятных времен, еще задолго до царя Ивана, югагиры добывали этот желтый металл и носили его в верховья Индигирки, где раз в год, в день весеннего равноденствия, собиралась ярмарка, куда сходились и съезжались многие ближние и дальние народы. Об этом Брюс решил никому не рассказывать и Тренке строго велел молчать, ибо опасался, что Головин, прознав о золоте, по молодости вздумает задержаться на Индигирке, попытать счастья и забыть, зачем туда послан. Братья Демидовы на Уральском камне уже показали лихую дорожку, как можно скоро из грязи да в князи...

Сам же граф был не жаден до золота, и всю жизнь стремился к иному богатству, будучи охочим до знаний.

– И слышу от тебя впервые! – невинно воскликнул Брюс, но Ивашка в тот же миг уловил его хитрость и виду не подал.

– Должно, солгали мне, – на сей раз схитрил князь Данила – слишком легко произнес эти слова, хотя сам жадным был, судя по глазам.

Капитан головой закрутил, глядя то на одного, то на другого, ибо о золоте на Индигирке доселе не слыхал. А они еще раз обменялись хитростями, как любезностями:

– Если бы золото было, князев человек непременно бы похвастался, – добавил граф. – А то бы и для показу прислал, чтоб богатствами похвастать.

– Может, не доверился посланнику?

– Как не доверился бы, коль он дядя князю родной?

– Знать, Демидовы нарочно слухи разносят, – отмахнулся Друцкий. – Дабы панику посеять и волнение.

– Так же полагаю, князь.

– Ручаешься ли ты, Яков Вилимович, за сего жениха югагирского?

– Государь за него поручился, – скорбно произнес тот. – На смертном одре...

Князь тотчас колокольчиком позвонил и велел выводить дочерей.

– Выбирайте, которую?

Входят они, и старшая сразу к отцу с укорами и весьма грубыми, хотя по-новому к нему обращается:

– Что вы, папенька, не с ума ли сошли, нас в Сибирь отправляете? На погибель, в руки дикого варвара отдаете?

Младшая же в слезы и ревет так, что и слова вымолвить не в силах.

– Откуда вам известно, за кого сватают?

– Мы подслушивали за дверью! – с вызовом призналась старшая. – Нигде в Европе замуж насильно не выдают! А вы нас и за инородца готовы отдать!

– Такова моя воля! – строго сказал Данила. – Какую изберут сваты, та и поедет!

– Да лучше руки на себя наложу! – отрезала дочь. – Утоплюсь на Неве-реке, чем пойду за сего татарина!

– Я... в монастырь... уйду! – рыдая, выдавила младшая.

Князю, должно, неловко стало перед сватами.

– Это они по обычаю ревут и противятся, – оправдался. – Не обращайте внимания.

Ивашка сразу же глаз положил на младшую – мила, кротка и хороша, к такой можно и самому посвататься. Только зареванная, с носом алым, да ведь высохнут слезы девичьи...

Смотрит на княжну, вроде бы оценивает, коли Тренка поручил его глазами быть, а она очи свои красные, заплаканные потупила, однако нет-нет, да и вскинет их на капитана. И тем самым будто говорит: «Спаси меня!».

– Не станем жить по вашим старым нравам! – между тем заявила старшая. – Замуж пойдем за того, за кого захотим!

– Не сметь мне перечить! – прикрикнул Друцкий. – Эко избаловались на ассамблеях!

Капитан же еще поиграл с младшей в переглядки, и стало ему жаль несчастную княжну.

– Ну, пусть идут себе, – сказал. – А мы совет будем держать.

Невесты поспешно удалились, Ивашка встал и говорит:

– Пошли, Яков Вилимович. Нам тут делать нечего.

– Как так? – подскочил Друцкий.

– Ни одна не подходит нашему жениху.

– Как не подходит? – Князь испугался и возмутился одновременно. – Чем же мои дочери не вышли?

А Брюс к Ивашке оборотился, глянул пытливо и на правах старшего отвечает Даниле:

– Коли Иван Арсентьевич сказал, знать сие верно.

– Кто ему такую честь оказал – судить, подходит ли, нет ли?

– У него глаз на невест вострый. – Брюсу хотелось поскорее уйти из дома Друцкого. – Не обессудь уж, князь. Мы сие дело делаем по заповеди государя, ныне покойного. Гляди не проболтайся, что сватать приходили! Сие есть тайна государева. Я ведь люто спрошу, ежели хоть словом обмолвишься.

Едва они сели в Брюсову карету, как капитан спросил:

– Почему ты, Яков Вилимович, не сказал про золото?

– Про какое золото? – попробовал увернуться граф.

– Что на Индигирке и прочих тех реках есть. Данила Друцкий зря говорить не станет. Алчный он и от этого готов дочь отдать невесть кому. Знать, не брешет. Говори сразу, а то я, когда пойду на Индигирку, все сам выведаю.

– У тебя и впрямь глаз вострый, – с сожалением похвалил Брюс. – Не зря Петр Алексеевич на тебя указал... Тренка говорил, добывают они разь – так золото у них называется. Но цены ему не знают и меняют пуд золота на пуд чая, либо на три пуда риса, либо на пять фунтов рисовой бумаги. Обманывают их китайцы...

– На что югагирам бумага?

– А вот и узнаешь, на что. Ты, Иван Арсентьевич, на золото не зарься и лучше о нем забудь.

– Как же забыть? Я корабль мыслю свой построить, а повезет, так и женюсь. Посажу молодую жену и оттолкнусь от берега...

– Исполнишь государево дело – будет у тебя свой корабль.

Головин в такое обещание не поверил, ибо подозревал, что Брюс непременно схитрит и увернется от своего слова. Он что-то все время утаивал: запрутся с Тренкой в палатах и о чем-то гутарят полушепотом – бу-бу-бу. А то и в его присутствии знаки какие-то друг другу подают, чего-то всегда недоговаривают. Ивашка все это видел и слышал, но покуда молчал, и сейчас, будучи себе на уме, виду не подал, однако неожиданную весть о золоте югагиров на ус себе намотал.

В очередной раз вернулись они во дворец графа ни с чем, однако Тренка, поджидавший их, одобрил поведение сватов и сказал так, словно рядом был и все слышал:

– Не годны Друцкие, гнилой корень. В Москву поезжайте, где княжеских домов поболее. Нагадал я – там найдете невесту.

Граф с Ивашкой лишь переглянулись, но что делать, раз нагадал, спрашивать не стали, а югагир говорит:

– Смело поезжайте! Ты, боярин, – это уже к Ивашке, – зорче зри, не прогляди невесту. А мне дайте-ка поводыря, я в Вологду пойду и там с товарищами своими поджидать вас стану, на третьей седьмице Великого поста.

– Твои товарищи-то в Архангельске! – напомнил Брюс. – Мы же уговорились оттуда в путь пускаться.

– Иную я дорогу нагадал, – вдруг заявил Тренка. – На этой нам хлопотно будет с оленьими людьми. Подговорит их гулящая женка супротив нас исполчиться и по всей дороге караулить. Везти невесту по пути кровавому – примета недобрая. Из Вологды отправимся, а товарищи уже знают про мои догадки и нынче пешими из Архангельска вышли. Ты, немец, своих людей с товаром туда же пошли, пускай у Прилуцкого монастыря встанут и ждут.

Не должен был югагир знать ни про людей, что пойдут сопровождать невесту, ни тем паче про товар, закупленный Брюсом в Петербурге! Тут возразить ему было уж нечем, а посему граф сделал распоряжения своим людям, чтоб снаряжали обоз в Вологду, и сам изготовился в дорогу, да поздно вечером был срочно призван Екатериной.

Пока был жив Петр Алексеевич, Марта Скавронская цвела при нем, несмотря на годы, порхала по дворцу, флиртовала с придворными, навлекая на них гнев государя, а тут, по недоразумению взявши бремя власти, стала быстро превращаться в брюзжащую, да еще пьющую старуху, и сил у нее оставалось лишь изображать императрицу да принимать по ночам любовников.

– Брюс, голубчик, – она говорила с сильным акцентом, – отчего вы пренебрегаете нашим обществом? Где вы все время пропадаете?

– В Артиллерийском приказе, ваше величество, – ответствовал генерал-фельдцейхмейстер.

Она с покойным государем не раз присутствовала на парадах и даже наблюдала в подзорную трубу за сражениями, однако вряд ли знала тонкости военного, в том числе пушечного, дела, а посему Яков Вилимович прикрывался службой.

– Чего бы нам выпить? – сама себя спросила Марта, явно испытывая вечернее похмелье. – Граф, хотите вина?

Отказывать ей было немыслимо, а стол во дворце у нее все время накрывали со щедрой выпивкой и закуской. Императрица сделала несколько жадных глотков из бокала с водкой и принялась есть виноград прямо с кисти.

– И в каком же состоянии наша артиллерия? – поинтересовалась она между прочим. – Расскажите мне, голубчик, что-либо прелюбопытное!

Все однообразные дворцовые утехи ей надоели, и Марта явно скучала. Иногда после долгой пьянки и грубого ночного разврата ей хотелось изысканной и умной светской беседы, а для этого у Брюса было слов заготовлено изрядно.

– Артиллерия наша в состоянии превосходном, – начал он отговорку. – Да есть один вопрос, весьма деликатный, относится к аспекту духовному и потому требует вашего высочайшего участия.

Марта в тот же час откликнулась на интригу:

– Весьма интересно! Как вам удается связывать артиллерию с делами духовными?

Граф ощутил себя пиитом.

– Во время шведской кампании государь Петр Алексеевич – царство ему небесное – велел собрать со звонниц колокола и перелить их в пушки. И так были выделаны сотни превосходных орудий, коими и одержали победу над супостатом. Сей факт достоин пера Гомера, дабы воспеть жертвенность и любовь к Отечеству ныне покойного императора. Мои артиллеристы замечали, как от огня сих пушек даже зарядами холостыми шведы обращались в панику и бежали с поля боя, ибо при выстреле раздавался не только грохот, но и колокольный звон, могучий набат, повергавший супротивника в страх.

Екатерина уже была зачарована, и сквозь белую пудру, как сквозь туман, вдруг высветился живой и молодой румянец – она обожала все мистическое. Брюс же, еще глубже вовлекая ее, сделал паузу и продолжил:

– Ныне же, когда медные и чугунные заводы Демидовых добывают руду и льют новые пушки, иные поврежденные же по просьбе Синода возвратили церкви. Из них вновь отлили колокола, кои были подняты на звонницы. Но что происходит, ваше величество? Медь, бывшая пушками и привыкшая стрелять, продолжает грохотать на колокольнях. Она гудит, подобно канонаде, и нет того прежнего, бархатного, благолепного звону. Суть сего – таинственное перевоплощение металла, неведомое науке. То есть неживая материя имеет память. И теперь требуется ваше повеление – не отливать колоколов из сих пушек, а сохранить в прежнем военном виде. А ходатайство Синода удовлетворить за счет казенной меди с литейных заводов.

На самом же деле генерал-фельдцейхмейстер таким образом пытался спасти от переплавки не только значительную часть орудий; сразу же после смерти государя Священный Синод затребовал вернуть все пушки из колокольной меди либо возместить ущерб медью, а также серебром и золотом, которые содержались в колоколах. А это десятки пудов!

Очарованная и даже потрясенная императрица вдруг так расчувствовалась, что вынула из ларца орден святого Александра Невского и нацепила на грудь Брюса дрожащими от волнения пальцами.

– За службу Отечеству и престолу и во славу российской артиллерии! – провозгласила торжественно и подняла бокал.

Принимать награду, тем паче незаслуженную, из ее рук, которые он помнил, когда она подавала на стол у Шереметева, а потом стирала белье у Меншикова и звалась Мартой, было нелепо и постыдно, однако отказаться от ордена – навлечь на себя подозрения и много лишних вопросов. Пока Екатерина витала в своих мыслях о загадках металла, Брюс был уверен, что в ближайшие две недели, поглощенная ими, она ни о чем ином думать не будет, а значит, о нем и не вспомнит. Придворные, с кем Марта Скавронская станет обсуждать научное изъяснение, непременно будут делать изумленный вид, таращить глаза и поддакивать. А однажды на вечерней службе ей почудится, что колокола на звоннице и впрямь бьют, словно орудия. Она спросит, отчего это, и ей в тот час подтвердят – из пушек колокола сделаны, мол-де, и в воздухе от них витает смрад пороховой. И вот тогда появится соответствующий указ...

Дорога в Москву напомнила графу юные годы, и было ему от того грустно, ибо ощутил он, как подкатывается и звенит, ровно колокольчик под дугой, неотвратимая старость. Бывший стольный град белокаменный хоть и был еще величественным и притягательным, однако же и здесь лежала печать подступающей старости, тогда как Петербург напоминал еще угловатого, нескладного, но радующегося жизни и шаловливого отрока. Брюс приехал, не выказываясь, кто и зачем, поэтому на заставе не объявился, дабы не привлекать к себе внимания начальства. Граф все роды московских князей наизусть знал, а также дома, где невесты есть, но поди еще, угадай, где сватов ждут от чувонского ясачного князька.

И тогда они разделились: Брюс поехал по своим давним друзьям, с коими долго не видался, мысля заодно выпытать, в чьих домах сватов ждут не дождутся, где девицы на выданье есть, но засиделись по разным причинам, а Головин отправился на ассамблею, которую устраивали в бывших царских палатах Московского Кремля, полагая там кого-нибудь приглядеть. Возвратились они оба ни с чем, ибо боярская Москва и слышать не желала про некоего дикого сибирского варвара, да еще с чудным прозвищем – Распута. Не то что невест давать – пойти свататься, так на смех поднимут. А молва, она в мгновение ока разлетается – все двери перед сватами затворят.

Однако на ассамблее Ивашка шепоток услыхал, пересуд неких двух особ, кои упоминали князя Тюфякина и дочку его, Варвару, вроде не совсем здравого ума девицу, которую из-за строгих раскольничьих нравов взаперти держат и даже на праздники со двора не выпускают. Де-мол, блаженная сия княжна, и князь бы давно ее в монастырь отдал, но староверческих обителей поблизости не осталось – все уже никонианские.

Услыхал это Головин и говорит:

– Поедем, Яков Вилимович, попытаем счастья у Тюфякиных. Авось блаженную-то отдадут. Князю же югагирскому все одно, какую уж привезем, такую и возьмет. Сам-то ведь, должно, не больно умен и сознанием детск.

– Раз тебе Тренка поручил глядеть – гляди, – ревностно предупредил граф. – Назад ведь не вернешь, ежели по нраву не придется.

Василий Романович Тюфякин вел корень свой от Оболенских и взглядов был старых, боярских, веры раскольничьей, а посему за новой долей в Петербург не поехал, жил в Москве наособицу, носил могучую бороду, и если по молодости ругал государя Петра Алексеевича и новые нравы, то ныне лишь сердито сопел и молчал. В юности они знакомы были с Брюсом, однако Тюфякин не признал его и вначале велел в дом не впускать, мол, бритых здесь не принимают. Пришлось назваться полным именем и спутника своего назвать, о котором Василий Романович наслышан был. И все одно, встретил гостей настороженно, не в палатах, а в сенях, и даже на лавку сесть не предложил. Неведомо, как уж там нагадал Тренка тут невесту искать, а всякая надежда в тот час и угасла от такого приема.

– По какому делу? – спросил хмуро Тюфякин, однако же принарядившись в дорогой боярский кафтан.

Сразу же завести речь о сватовстве у графа язык не повернулся, но здесь капитан вдруг воспрял, поклонился в пояс, как подобает, шапкой по полу махнул.

– Изволь выслушать нас, князь Василий. С добром пришли к тебе и делом важным. Есть у тебя красный товар, а у нас – купец-молодец...

– За срамного троеперстника не отдам! – и речи закончить не позволил Тюфякин. – Ступайте себе с миром.

– Наш жених древлему благочестию привержен, – нашелся Ивашка, впервые ощутив сватовской задор. – И крепко стоит на том, ибо живет в далекой индигирской землице, на Индигирке-реке.

Василий Романович вдруг пал на лавку, словно подрубленный.

– В руку! Ей-бо!.. А как ему имя?

– Оскол он именем, из рода ветхих князей Распут.

Князь согнулся так, что бородой пола достал, а сам живот поджал, словно внезапная хворь его скрутила.

– Спаси и помилуй, Господи, Исусе Христе... Знак твой!

И вроде бы сам блаженный сделался, ибо застыл в оцепенении и только глазами туда-сюда водит.

Поднялся он с трудом, не взглянув на гостей, убрел куда-то в глубь хором своих и там канул, считай, на час. Брюс с Головиным все это время так и стояли в сенях, с ноги на ногу переминаясь, словно кони притомленные: по прежним обычаям в чужом доме без позволения не садятся и без него же не уходят восвояси. Наконец является Василий Романович – какой-то благостный, просветленный, ладаном и лампадным маслом от него пахнет, в руках же крест держит серебряного литья.

– Клянитесь, – говорит, – и крест целуйте в подтверждение слов своих.

Генерал-фельдцейхмейстер с капитаном ко кресту приложились.

– Истинно глаголем!

Лишь тогда Тюфякин их в палаты свои ввел, на лавку под стеной посадил.

– На прощеное воскресенье мне сон был, – с неким душевным трепетом признался он. – В Москве потоп вселенский, грязные волны у красного крыльца плещутся, и все на погибель обречены, стонут и плачут – и кто царю-антихристу служит, и кто отверг его посулы, в бесчестии прозябает, но древлее благочестие блюдет. Я на колена пал, взмолился, а вода сквозь двери льет, сор всяческий вносит и меня подмывает. Минута до смерти осталась, не более, и тут гляжу, красная ладья к моему крыльцу чалится, а в ней – Матушка-Богородица. И меня эдак рукою манит!.. Голос же слышу ласковый, любовный: «Род твой спасется, коли посадишь дочь свою, разлюбезную и кроткую девицу Варварушку, в ладью сию и в земли дальние и холодные отошлешь, кои прозываются – Беловодье. А ждет ее там князь рода благородного и древлего благочестия держится истово». Тут я и пробудился, весь в поту, а надо мною Варварушка склонилась и вопрошает: «Отчего, тятенька, ты кричал? Не болесть ли пристала?» Я же ей и слова молвить боюсь, так жаль ее стало. Шесть дней ходил сам не свой и токмо о сне том думал, и на седьмой не сдержался, поведал Варваре, отчего нет мне покою. Она же рассудила, дескать, след вести ждать. Коли Пресвятая Богородица подаст знак, знать сон сей в руку, а нет, так пустой. Тут и вы являетесь, сваты, и называете сего князя благородного...

Не только Ивашка, но и граф слушал его в неком ошеломлении – вот как нагадал Тренка, где невесту взять! Ужели и впрямь у него такая сила магнетическая, что за полтысячи верст сон на Тюфякина вещий наслал? Ужель в самом деле сей югагир мыслью своей способен в чужие сны проникать и склонять к действию, ему потребному?..

Подумать, и то жутко становится...

Василий же Романович продолжал:

– Ныне в сибирскую сторону многие бегут, кто веры своей не извратил поганым искусом бесовским. И подумал я: знать, там и есть наша земля обетованная, прозываемая Беловодье. Соберемся там, стечемся, как речки в море, а затем и выйдем, явив святой Руси веру истинную. К сему и призывала во сне Матушка-Богородица – род спасти через дочь мою, Варвару. А что вы, слуги царя-антихриста, сватать ее приехали, тоже промысел Божеский. Господь вашими руками водит и благолепные дела свои творит. Вам же сие невдомек, вам же чудится, умом горделивым тщитесь вы тайные свои замыслы воплотить.

После такой его речи граф призадумался, вспомнив опасения Петра Алексеевича: а что, если в глухих и далеких сибирских землицах и впрямь заговор готовится, престолу угрожающий? Недовольные реформами государя именитые князья и бояре, гонимые раскольники-староверы, давно уже перетекают из городов не только на Кержач-реку, в Бессарабию и Донские степи, но и за Уральский камень, и где там оседают, в каких потаенных скитах – никому не известно...

Несведущий же Ивашка выслушал Тюфякина, но не внял и заспешил на невесту взглянуть:

– Показывай товар-то красный, Василий Романович!

Тот снова удалился, и вскоре входит в палаты княгиня – старуха с волосатыми бородавками – и выводит Варвару. Капитан как увидел ее, так подскочил и сесть не может: у девы лик, словно на иконах богородичных, в очах, как и подобает невесте, поволока печали, но сквозь нее светятся любопытство и затаенная радость – должно быть, родитель и впрямь в запертой клетке держал сию жар-птицу и людям не показывал, голоса ее слушать не давал.

У Ивашки горло перехватило: вот куда следовало сватов засылать! А он сам сватом пришел, радеть за некоего князька югагирского!

Брюс уставился на Головина, ждет от него слова, а капитан красный стоит, и сивый парик на голове отчего-то шевелится. И мысль у него шальная, предательская на уме вертится – забраковать сей товар и в Москве оставить!..

– Говори, Иван Арсентьевич, – подвиг его граф. – Какова на твой глаз?

Только тут Ивашка спохватился, что условие есть, слово дадено, и все-таки вывернуться вздумал.

– Тебе-то как, Яков Вилимович?

– Что тут сказать? Добра невеста, давно красы такой не зрел. И характером, вижу, покорная родительской воле. Истинно агнец Божий!

Надо покрывало набрасывать и невестой объявлять, а у Ивашки рука не поднимается.

– Не подойдет она чувонскому князю, – сказал он, лихорадочно придумывая отговорку.

– Отчего же?! – чуть ли не в голос воскликнули Брюс и Василий Романович.

А на лице бородавчатой старухи, родительницы невесты, вызрели недоумение и угроза – де-мол, только попробуйте охаить дочку!

И все уставились на капитана.

Только Варвара очи потупила и ждет решения судьбы своей...

– Наш жених Оскол жизнь ведет суровую и грубую, – вымолвил Головин. – Поелику обитает в студеных краях, в лесах и горах. Спит на шкурах, ест пищу, на костре приготовленную. Сами чувонцы – ясачные люди, и округ них живут ясачные дикие народы. А дочь твоя, князь, нежна, прекрасна, взлелеяна в сих палатах московских, любовью и заботой окружена. Подумай, князь Василий, каково будет ей на реке Индигирке.

– Я с Варварушкой служанку пошлю! – нашелся Тюфякин. – Самую добрую и верную. Пелагея она именем.

– И то правда! – спохватилась родительница. – Куда же мы дочь родную отдаем, Василий Романович? На какие муки?!

Сватовство явно расстраивалось, причем по вине капитана, и возмущенный граф был готов наброситься на него, но тут князь оборвал причет своей жены:

– Во всем промысел Божий. И не смей перечить! В горах и лесах и есть рай земной, именуемый Беловодье!

Бородавчатая княгиня зажала уста рукою, но в глазах еще тлело недовольство. Тут бы Варварушке в слезы, в рев, и хотя бы по обычаю умолять родителей, мол, не хочу в чужую сторону да за неведомого жениха, дескать, куда же вы меня, горемычную, отправляете, или вовсе не любите, коли из дому родного гоните? И так далее, как обыкновенно все девицы делали, когда их сватали.

А она потупилась и молчит – должно, и вправду блаженная, кроткая и воле родителей покорная.

Либо вовсе немая...

– Надобно саму невесту спросить, – заявил Головин, выдавая свою последнюю надежду. – Согласна ли она пойти за сего Оскола Распуту, князька варварского племени. По нашему обычаю, да и по чувонскому тож, спрашивать полагается.

Сказал так и узрел ненависть в глазах генерал-фельдцейхмейстера, и такую, что прежнюю можно было бы и не заметить. Однако же капитан взглянул на Варвару и спросил:

– Ответствуй нам, девица красная, согласна ли пойти за Оскола?

– Ужели сей князь и впрямь спит на шкурах? – Голос у нее оказался низким, певучим и весьма приятным, слух чарующим. – И вкушает пищу с огня?

– А еще он ездит на оленях верхом, – добавил сомнений Ивашка. – И одевается в шкуры, поелику югагиры не знают тканей. Из посуды у них лишь медные котлы и ложки деревянные. Но чаще они с ножа едят сырое мясо, ибо нрава дикого...

– Как занятно, – вымолвила Варвара, скрывая восхищение. – Вкушать с ножа, должно быть, любопытно...

И этого было довольно, чтоб сердце капитана оборвалось: в сей кроткой девице таились озорство и страсть к приключениям.

– Так согласна или нет? – терял терпение Василий Романович.

– Батюшка, ты столько твердил о Беловодье, что мне с ранних лет туда хочется! – почти счастливо проговорила она. – И я с радостью великой повинуюсь воле твоей и промыслу Божьему.

Князь в тот же час ей икону на целование поднес. Делать тут уж было нечего, Ивашка вынул из-за пазухи индийское полотно.

– Тогда по чувонскому обычаю, – сказал он, отвернувшись, – покрою ее сим покровом. Чтоб более никто не зрел ее образа...

Развернул шуршащую белую ткань, слежавшуюся за долгие годы, и набросил на голову чужой невесты.

Брюс при этом так откровенно и облегченно вздохнул, что все к нему оборотились.

– Дело сделано! – заключил он. – Неси, Иван Арсентьевич, дары жениха!

Поручкались они с Тюфякиным, Ивашка в карету сходил и принес кипу[2] с чернобурками, взятыми из казны, да вручил князю с подобающими словами, но в сторону глядя, словно воровское дело творил.

Василий Романович хоть и был вида монашеского да о вере все толковал, мягкую рухлядь, однако же, принял с интересом, тут же тугую кипу развязал и словно нечто живое на волю выпустил: сжатый мех распрямился, зашевелился, вспух серебристой чернью. А князь стал шкурки осматривать, трясти их да в руках мять – искры по палатам брызнули! Сразу видно, в руках у него бывали уже лисицы да прочие меха и цену им он знает.

– Добро. И я в долгу не останусь. Под приданое подводу готовьте.

– Надобно тебе прошение императрице написать, – уже для порядка посоветовал Брюс. – Чтоб все по правилу было.

Василий Романович напыжился и сделался горделивым и независимым – играла еще в московских боярах вольная кровь!

– Мы сию бабу гулящую не жалуем! И всякое дело творим по своему хотенью да Господнему повелению!

Брюс только того и ждал: за выдачу замуж княжны без высочайшего соизволения ответ держал родитель, а не сваты. Назначили они день, когда невесте готовой в дорогу быть, и поехали на постоялый двор.

– Не знаю, что и думать, Иван Арсентьевич, – говорит граф. – По охоте ли своей или по недоразумению, но ты чуть только сватовство не расстроил. Почто ты про согласие спросил?

– По обычаю полагается, – хмуро проронил капитан.

– А почто про дикие нравы сказал? На шкурах спит, сырое мясо ест...

– Так ведь оно у чувонцев и заведено. Мясо и рыбу сырыми строгают да едят. Зачем же девицу обманывать?

– Откуда ты знаешь?

– Мой прадед, Петр Петрович, был ленским воеводой, так много чего порассказывал...

Брюс несколько успокоился и подобрел, но спросил испытующе:

– На самом-то деле как невеста тебе? Хороша?

Ивашка отвернулся.

– По варвару и Варвара...

Графа это взвеселило, а то раньше капитан думал, он и смеяться не умеет.

– По варвару – Варвара?.. Сие каламбур называется! По варвару Варвара!.. И скоро высватали! Думал, за неделю не управимся, князь станет всякие условия ставить да расспрашивать. А ему сон приснился!..

Капитан же молчал и пуще хмурился.

На постоялом дворе Брюс, не выказывая себя, снял скромный особнячок, чтоб любопытствующих было поменее, велел на стол подать, чтоб сделанное дело отпраздновать. Но Ивашка есть не стал, лишь крепкого вина выпил, шпагу отстегнул, парик сбросил, накинул на плечи дорожный тулупчик и отлучился на конюшню, мол, распоряжение дать, чтоб на зерно лошадям не скупились. Там же поглядел на коней, с конюхами поговорил и чувствует: не хочется назад возвращаться. Как-то само собой покинул двор и побрел по Москве, куда глаза глядят. Идет, кутается в тулупчик – по ночам морозы еще крепкие, – а у самого мысли невеселые.

Бывший стольный град купеческим стал, кругом торгуют, кормят и поят в кабаках, трактирах и харчевнях. И еще здесь, как и в Петербурге, таверны появились – заведения новые, да с обычаями старыми: везде щи да пироги подают и запивают пивом, бражкой и вином. И если со стороны-то взглянуть, то в Москве будто праздник великий, а не строгий пасхальный пост, везде пьют, песни горланят, а то и стенка на стенку ходят по хмельному делу.

Не хотел капитан пускаться в загул, но стоит перед глазами Варвара и не сморгнуть сего видения. И тогда попробовал смыть его: в харчевне чаркой горилки малоросской, в кабаке хмельным медом, а в таверне – ромом гешпанским. Сей ром вроде бы пригасил навязчивый зрак, почти уж растворился образ девы в табачном дыму, тут еще гулящая девка взглядом одарила, потом и вовсе подсела под бочок и говорит:

– Поедем со мной, молодец?

Он девку сгреб в охапку, вынес на улицу, но тут хватил свежего московского воздуху, слегка вроде бы протрезвел, отпустил гулящую, дал ей полтину и пошел к себе на постоялый. А час поздний, пустынно кругом, и только стража в колотушки стучит, собаки лают, да изредка пролетают мимо извозчичьи крытые саночки. Одиноко ему стало, и мысли потекли вовсе горькие, как морская вода. Впервые, считай, встретил девицу, которая сразу же за сердце его схватила, затмила всех иных, на коих виды были, но кои сердца не касались; тут же и разум словно горячим туманом обволокло.

И надо же такому случиться: сам ее высватал за какого-то варвара ясачного, да еще своими руками покров набросил! А ведь противился, как мог, уворачивался и Варвару пытался разубедить, но ее словно какая-то неведомая сила толкала на согласие!

Должно, этот Тренка заколдовал, зачаровал девицу, мороку на нее напустил, коль стала ей жизнь дикого жениха прелестна и любопытна. Теперь хоть слезы из глаз – назад ничего не возвернешь, но вместо плача Ивашка было песню запел, да не поется. Шел, шел понурым, и вдруг поднимает голову, а перед ним хоромы Тюфякиных! Как здесь очутился, и не помнит, должно, ноги сами привели. Ограда высокая, ворота тесовые глухие, крепкие, во дворе стражник в колотушку наяривает, и слышно, пес цепью побрякивает.

И тут овладела капитаном шальная мысль: выкрасть Варвару, умчать ее в Петербург, а там будь что будет. Охваченный этим безрассудным озорством и влекомый им, он тяжелый тулупчик сбросил, сам вдоль забора по глубокому снегу пошел. У Тюфякина усадьба большая; вторые, хозяйственные, ворота на другую сторону выходят и не охраняются, по крайней мере, тихо за ними. Ивашка сиганул через изгородь и оказался возле конюшни: в растворенном каретном сарае боярские кованые санки стоят с поднятыми оглоблями, сбруя тут же висит, и лошади – вот они, за стенкой, сено жуют, а конюхи наверняка спят в тепляке.

Заложить коня – минутное дело, а ворота изнутри всего лишь на засове...

Прячась за сугробами, подобрался он к хоромам, огляделся – за каким окошком прячут деву-красу, никак не угадать. Глядит, а с тыльной части дома завозня[3] в подклет, и хоть ворота дубовые, окованные, но под ними широкий порог – закладная доска, которую вынимают, когда въезжают на лошади с повозкой. Ивашка расшатал порог, сдвинул в сторону и вкатился под воротами. За ними же мрак хоть глаз коли. На ощупь побродил по крытому двору, нашел лестницу и, поднявшись по ней, обнаружил дверь. И только отворил ее, как в лицо толкнуло теплом и знакомыми запахами тюфякинского дома – воском и ладаном. Свечи давно уж погашены, и лишь голубые лампадки тлеют возле икон.

Капитан двинулся сначала в одну сторону, но оказался в передней палате с резными колоннами, где вчера днем принимал их князь. Свету от лампад здесь было поболее, однако путь был только на улицу – дубовая дверь, через которую вводили невесту, оказалась запертой...

Вернулся он в переход, пошел в другую сторону, уткнулся в широкую лестницу, и екнуло сердце: обыкновенно в таких домах девичьи покои были на втором этаже. Ивашка поднялся наверх, миновал пустые покои и неожиданно услышал шепот – тихий, девичий и манящий: кто-то молился за двустворчатой дверью с венецианским цветным стеклом, сквозь которое проливался и играл радугой искристый свет. Он прокрался в лоно этого свечения, прислушался и в тот же миг узнал низкий, певучий голос Варвары...

Дверь осторожно приоткрыл, бочком проник за нее и узрел невесту перед образами: высватанная за неведомого югагирского князька, она била поклоны, словно наказание принимала – старательно, широко и от души накладывала двоеперстием крест, опускалась на колени и истово стукалась челом об пол. А округлое ее тело под холстяной рубахой при этом двигалось с манящим изяществом, вызывая трепет свечей, стоящих по обе стороны, и жар сердечный.

Тут капитан на миг замешкался. Коли схватить да поволочь, испугается, завизжит, поднимет шум, а из чужих хором скоро-то не выберешься. Знать, надо сразу условиться, либо попросту уста ей зажать, понести и уже на ходу сговорить, придумать что, дабы молвы не подняла.

Она же, увлеченная, шепчет страстно молитвы, и слышно – дорожные, да кладет земные поклоны. Ивашка подкрался сзади, сгреб, так что ойкнуть не успела, и ровно дитя малое, уткнул лицом себе в грудь и бегом назад. А сам шепчет:

– Варвара, не сердись и молчи! Это обычай такой, непременно след выкрасть невесту! Не поднимай шума, не то проснутся холопы или батюшка твой...

Варвара рвется из рук, и на ощупь отчего-то жилистой, костлявой оказалась, да столько прыти и верткости, что капитан едва только и держит. По лестнице снес, да впопыхах свернул не туда и очутился в передних палатах. Развернулся, бросился назад, а навстречу истопник с охапкой дров. Сшиб его с ног, поленья загрохотали по полу, Ивашка лишь на мгновение руки ослабил, и тут невеста голову вывернула да как заблажит:

– Ратуйте! Ратуйте!

Голос у нее вроде знакомый, однако от страху аж звенит.

– Не кричи, Варвара, – зашептал Ивашка. – Лучше послушай меня. Расскажу, куда тебя просватали и за кого...

И здесь узрел, что в руках его вовсе и не княжна, а старая княгиня с лицом, перекошенным от испуга, – только черные бородавки запомнились да щербатый рот...

Наваждение!

А еще истопник опамятовался и заорал:

– Воры! Разбойники!.. Ах ты, тать ночной! Ты куда госпожу понес?!

И с поленом на Ивашку. Тот ношу свою выпустил, но княгиня не побежала – руки раскинула и мечется перед ним.

– Держите! Грабят!..

Капитан от полена увернулся, поднырнул ей под мышку да бегом. В азарте мимо нужной двери проскочил, попал в некий совсем темный тупик – куда ни метнется, везде стены бревенчатые, а уже шум по дому, свет мелькает. Он было назад, но путь отрезала стража с лампою, и при ее свете блеснуло что-то. И видит Ивашка, чуть ли не в лицо ему летит старая, широкая алебарда. Едва увернувшись, он перехватил древко, сбил с ног стражника – и к окну. В два взмаха разнес переплет алебардой и прыгнул вниз – в спину осколки стекла еще сыпались.

Сугроб внизу оказался льдистым и жестким, как наждак, лизнул чело, да некогда ссадины считать – от конюшни бегут с ружьями. Он напрямки по снегу и к забору, и только заскочил на островерхий гребень, как выстрел громыхнул и тяжелая мушкетная пуля вышибла под ним доску.

Капитан прыгнул, а сзади уже кричат:

– Держи! За изгородь сиганул!

Покуда он бежал по убродному снегу к улице, глядь – наперерез стражник верховой летит, кнутом щелкает, за ним пешие с ружьями. На белом же поле, хоть и ночь, все хорошо видать, не спрячешься. Головин встал, осмотрелся, выбирая, в какую сторону отступать: на дорогу наезженную пробиваться по снегу – если не перехватят, то быстро нагонят; через пустырь в сторону речки – сквозь сугробы не пробиться, увязнешь с головою.

Всадник же тем часом заметил капитана и пустился к нему напрямую. Конь тяжело идет, скачками – снегу чуть ли не под брюхо, седок ругается, бьет его по бокам, сам в азарте, голос озорной. Должно, награда ждет, коль татя споймает!..

Ивашка треуголку на руку надел, чтоб ладонь не рассекло, и ждет. Верховой подскакал и с ходу думал ожечь разбойника, да навалиться сверху, но, видно, не хаживал на абордаж, а рукопашную знал лишь по играм на масленицу. Капитан кнут перехватил да на себя рванул – седока словно ветром сдуло. Конь же порскнул в сторону и встал, запаленный от скачки по снегу.

Пока стражник барахтался в сугробе, Головин вскочил в седло и погнал назад, к усадьбе Тюфякина, а там выехал к хозяйственным воротам, встал на наезженную дорогу и теперь уж не спеша поехал, рысью.

Вслед ему еще один выстрел ударил, но пуля на излете уж и копыт конских не достала...

4.

Оторвавшись от погони, Головин спешился, разнуздал коня и только сейчас рассмотрел его – серый красавец в яблоках! Если рассудить, то лошадка-то трофейная, в бою, голыми руками взята, однако же хлопнул по крупу:

– Ступай домой!

И сам побрел на постоялый двор, теперь ужасаясь своему безрассудству. Должно быть, хмель от рома гешпанского так голову затуманил и такую волну в мыслях поднял, что опрокинулось на ней суденышко разума. Это как же он мог сердца не скрепить, слова своего не сдержать, страстей и чувств пьяных не усмирить, что на воровство покусился? Ругая так себя, он уже под утро пришел в особнячок на постоялом, думал прошмыгнуть тихо в свои покои, однако граф не спал, но, хитрый, так ни о чем расспрашивать не стал и, верно, лишь отметил, когда капитан заявился и в каком виде.

От досады Ивашка завалился на кровать и проспал до обеда, а когда встал, квасу попил и в зеркало заглянул, приходит к нему генерал-фельдцейхмейстер и будто между прочим говорит, мол, ночью нападение было на усадьбу Тюфякиных, Варвару пытались выкрасть, да только вор перепутал и чуть старую княгиню не уволок – едва отбили. А самого не поймали, ловкий оказался, разбойник, от стражи бежал, и когда лихой молодой князь Тюфякин, известный в Москве волчатник, с одним кнутом ходивший на зверя, вскочил в седло и догнать пытался, сшиб его с коня и ускакал. Лишь тулупчик оставил возле изгороди.

Граф говорит, а сам смотрит пытливо, дескать, ну, сам скажешь, где ночью блудил, или вывести тебя на чистую воду? Капитан промолчал, и тогда Брюс заявил:

– Василий Романович опасается, в другую ночь умыкнут невесту. Слишком уж красен товар. А посему просит нас заехать в его хоромы и самим караул нести.

Ивашка набрался храбрости и вид сделал безразличный:

– Коль надо – будем нести.

Сам же не в силах был унять мысль скачущую: ведь если на глаза княгине показаться, узнать может! По одежде-то вряд ли – все камзолы одинакового кроя, а цвета сукна она, старая, в сумраке не разглядела, впрочем как и бритого лица, кое мельком уже видела на смотринах, но вот по голосу!..

– Добро, тогда в сей же час и поедем, – решил граф. – Санки заложены.

Вышли они на улицу, стали садиться в крытый возок, он и спрашивает то, о чем бы ранее никогда не спросил:

– Где же твой тулупчик, Иван Арсентьевич? – Генерал-фельдцейхмейстер по достоинству своему ехал в медвежьей полости. – Мороз ныне, околеешь.

– На конюшне вчера забыл, – будто бы спохватился капитан.

Пошел на конюшню, там выбрал похожий ямщицкий тулуп, заплатил конюху аж два рубля серебром, когда тому тулупу красная цена – полтина, возвращается как ни в чем не бывало, садится в санки – и поехали. Брюс глядит на него уже с неким недоумением, словно сказать хочет, де-мол, ну ловок ты, вывернулся и тут. Однако напрямую ничего не говорит, а будто заботится о нем по-отечески.

– Как же тебя угораздило? – на посеченное крупитчатым, льдистым снегом чело указывает. – Словно шрапнелью.

– Вчера на радостях рому в таверне испил, – лениво отозвался Ивашка. – Как падал, и не помню. Должно, об дорогу – скользко. От рому сего ох уж дурной хмель!..

– На каких радостях-то испил?

– Невесту югагиру высватали!

Граф от возмущения чуть из полости не выскочил.

– Всяческой лжи я послушал! Но чтоб эдакую?!. Как ты смеешь мне врать, капитан?! Отвечай: ты был ночью у Тюфякиных?

– На что мне туда ночью-то ходить? – будто бы недоуменно спросил Ивашка. – Высватали, и дело с концом...

– Неужто я не видел, как ты на Варвару смотрел?

– Смотрел, раз Тренка поручил, раз сказал, я глядеть вместо него должен...

– О боже! – воскликнул Брюс. – Хоть бы глазом моргнул!.. Ты где сей науке выучился?

– В Европе все науки постигал.

Граф слов более не нашел, а отвернулся и стал смотреть в слюдяное окошко, борясь со своим возмущением. Наконец сказал:

– Возникло у меня великое сомнение... Годен ли ты исполнить государево посмертное завещание?

– А ты уволь меня, Яков Вилимович, – искренне попросил Головин. – Я ведь на службу не напрашивался. Возьми подручного своего, Данилу Лефорта, а меня отпусти в Петербург. Скоро лед на Неве тронется, а там у меня фрегат сорокапушечный...

– Уволю! – в сердцах бросил граф. – И Лефорта возьму! Ступай куда-нито!

Ивашка тулупчик скинул, дверцу возка открыл.

– Не поминай лихом, Яков Вилимович! – И выпрыгнул на ходу.

Тот же обескураженно пометался от окошка к окошку, велел кучеру остановить санки и вышел на улицу. Капитан идет себе, по сторонам смотрит, на яркое солнце щурится и Брюса словно не замечает.

– Не сердись, Иван Арсентьевич, – пошел на попятную граф. – Сгоряча я, садись, к Тюфякиным поедем.

– Ты свое слово сказал, – обронил Головин и норовит мимо пройти. – Я исполнил. И какой с меня спрос?

– Да ведь есть над нами иное слово – государево. А поелику мы обязаны ему и повинны перед памятью, что наши с тобой слова и страсти?

Капитан шаг замедлил, потом и вовсе остановился: знал Брюс, чем взять любимчика Петра Алексеевича...

Сел Иван в санки, но тулупчика не надел.

– Дед мой служил престолу русскому, – задумчиво проговорил граф, забираясь в полость. – Отец и вовсе за него голову сложил... Вот и я с молодых лет при российском императоре. На ваши звезды в телескоп смотрел, тайные магические обряды изучал, гадание, ворожбу, чародейство. Сколько отреченных книг прочел! А ни царей, ни народа до сей поры понять не могу. Когда они правду говорят, а когда лгут, играя... Я ведь убежден был: ты к Тюфякиным проник и ты хотел Варвару похитить. Все на это указывало! Как мне князь Василий Романович поведал о ночном разбойнике, сразу про тебя подумал... А это не ты, теперь-то я уверен.

– Худо, – обронил Ивашка.

– Что худо?

– То, что уверен. Я в хоромы к Тюфякиным залез и Варвару хотел выкрасть. В чем и признаюсь...

– Ну, полно шутки шутить, Иван Арсентьевич...

– Хочешь, расскажу, как все было? – спросил Ивашка. – Кто какие слова говорил, как погоню за мной учинили... Конь-то, на котором я ускакал, серый, в яблоках... вернулся домой? Не то подумают – конокрад...

Граф отшатнулся, головою потряс и выдавил на шотландском:

– Дьявол...

– Ты, Яков Вилимович, не сомневайся, – заверил его капитан, – все, что государь велел, я исполню, невзирая ни на что. Варвару к жениху доставлю, тайные замыслы югагиров выведаю, престол от посягательств огражу, коли потребуется. Только отныне говори со мной открыто, без задних мыслей. Почую, скрываешь от меня что-то, и я свои истинные замыслы скрою – вовек не догадаешься.

– Видит Бог, всегда открыт перед тобой, Иван Арсентьевич! – Брюс внезапно засуетился. – Если что и не сказал, так по забывчивости!

– Неужто запамятовал, как орден Александра Невского из рук государыни получил?

– Сие я помню...

– Почто же утаил?

– От стыда...

– Добро. А молву о золотых россыпях на Индигирке скрыл тоже от стыда?

– Каюсь! Не хотел, чтоб ты по молодости лет отвлекся на пустое...

– А признался я в содеянном, чтоб от тебя услышать правду. Теперь скажи мне, Яков Вилимович, каков твой интерес во всем этом предприятии?

– Мой?..

– Твой. Ведь столько денег уже потратил, и еще предстоит... Скажи по-русски, руку на сердце положа.

Генерал-фельдцейхмейстер посмурнел, набеленное лицо схватилось легкой серостью, как море, когда набегут темные тучи.

– Интерес? – тянул он время и размышлял.

– Только не говори, мол, во имя чести престола.

И Брюс решился.

– Я сказывал тебе, у югагиров есть календарь, вещая книга. Покойный император Петр Алексеевич велел добыть его...

– Да ведь нет ныне государя!

– Его-то нет, да есть мое ученое любопытство, – признался граф. – Мне надобно заполучить сей Колодар. Я сговорился с Тренкой. Коль югагиры не замышляют смуты, а только хотят женить своего князя, то в обмен на невесту ты получишь книгу. И мне доставишь. А еще письму чувонскому выучишься, чтоб потом и меня выучить. Я в долгу не останусь, Иван Арсентьевич. Как только ты тронешься в дорогу, на верфях заложу корабль, самый лучший. Построят, покуда ты ходишь на Индигирку...

– Неужто календарь стоит так дорого?

– Не календарь, а знания о грядущем. Они бесценны, Иван Арсентьевич.

– Да это скучно – знать, что сотворится...

– Покуда молод и полон азарта, и впрямь скучно. – Брюс воспрял, однако все еще глядел с опаской. – Ибо жизнь еще весела и радостна. Но в пору зрелости сие есть источник научного вдохновения.

– И власти неизбывной, – будто между прочим обронил Ивашка, глядя за окошко.

Граф уставился на него пронизывающим и холодным взором.

– Ум проницательный и безрассудство, – проговорил он с болью. – Как сие уживается в одном человеке? Вот и покойный Петр Алексеевич был того же нрава... Ну да что там рядить? Источник вдохновения и власти, верно заметил. Ежели все сложится благополучно, тебе первому доведется раскрыть сей календарь югагирский. Ты ведь не удержишься, чтоб не заглянуть в вещую книгу?

– Не знаю, – признался Головин. – Появится охота – загляну, а нет, так и смотреть не стану... А ты, Яков Вилимович, и впрямь заложишь корабль?

– Только скажи, каков он быть должен!

– Для кругосветного важен ход, остойчивость, ну и оснастка... Более подходит трехмачтовая каравелла. Я в Петербурге уж чертежи припас...

– Так что же, по рукам? – окончательно воспрял граф. – Ты добудешь мне календарь, а я тебе корабль построю ко дню возвращения.

Капитан представил себе только что спущенную на воду каравеллу, однако безудержного счастья не испытал. Ударили по рукам: хоть такая отрада будет у него заместо Варвары...

В хоромах Тюфякиных все еще царил переполох, и сам князь был возмущен и гневен.

– Антихристовы дети! – восклицал он. – Се они чинят мне преграды! Узрели, почуяли снизошедшую благодать и вздумали расстроить свадьбу! Не бывать их воле, покуда держимся древлего благочестия, а Пресвятая Богородица держит над нами покров свой!

Пребывание в доме графа, сподвижника «антихристова сына», коим Тюфякин считал Петра Алексеевича, и даже иноверца, по разумению князя должно было остановить супостата. То есть, дабы защититься от сатаны, Василий Романович пустил в хоромы его слугу – обожженный расколом разум уже не повиновался князю. Головин осматривал следы своего ночного набега, кои указывал хозяин, а сам непроизвольно глядел по сторонам в надежде лицезреть высватанную невесту. Варвары же не было ни в хоромах, ни во дворе – как потом выяснилось, заперли ее в светелке и стражу с ружьями выставили.

Так следовало продержаться еще два дня, ибо невеста, выдаваемая в далекую иноземную сторону, по обычаю должна была проститься со всей родней, как прощались перед кончиной. Княжну, по сути, оплакивали, и оттого в доме обстановка напоминала скорее похоронную, нежели предсвадебную.

И в то же время родители готовили приданое и дары жениху: князь подбирал и складывал в дорожную суму требные книги и иконы, самолично засыпал порох в бочонки, рубил свинец, подбирал из старых запасов ружья, пистоли, ножи, колычи в дорогих оправах и даже харалужную сирийскую саблю пожертвовал будущему зятю. Бородавчатая же княгиня, быстро отошедшая от испуга, перебирала в сундуках ткани, шали и прочие женские драгоценности, чтобы дать сверх того, что уже положено невесте, – в Сибири, говорили бывалые люди, каждый клок холстины ценится. Они укладывали все во вьючные сундуки, закрывали их, но потом вновь отворяли, перебирали добро и что-то снова добавляли – пороху, икон, камки, серебра, парчи, шелка либо холстяных узорчатых полотенец. Если б прощание продлилось еще неделю, то родители наверняка сложили б в приданое скарб всего старого боярского дома.

Капитан так и не позрел на Варвару, покуда не настал час отъезда, когда уже нанятые подводы были загружены и санки Брюса запряжены. Невесту вывели под руки, укрытую покровом от чужого глаза, посадили в медвежью полость. А следом за нею – служанку Пелагею, девицу лет двадцати, заплаканную, красноносую, с малым узелком на руке.

– Отдашь замуж за доброго человека, – велел князь Головину. – Девка славная, работящая – в руках все горит. И воспитанная добро, ибо с малых лет в хоромах моих пребывает.

Граф, вооруженный заряженными пистолями, сел с ними в возок, а Ивашке подвели коня – того самого, серого в яблоках, на котором уходил от погони. Он вскочил в седло, поклонился тюфякинским домочадцам, взмахнул рукой, и обоз, сопровождаемый конной стражей князя, наконец-то тронулся в дорогу.

Все Тюфякины, пожалуй душ сорок с детьми и женщинами, еще долго шли следом, плакали, махали руками и платочками, а сам простоволосый старый князь размашисто накладывал крестные знамения...

Зимний путь становился хлябистым, снег на солнце стремительно плавился, лужи ночами замерзали, образуя раскаты, опасные для саней. Кони шли тяжело, однако Головин поторапливал возниц, дабы нагнать зиму в землях под Вологдой, кои прозывались Воротами Полунощи и где ждали их Тренка с товарищами да люди Брюса с обозом. Однако весна наступала скорее, ибо останавливались на ночные кормежки лошадей, и хотя рядились под купцов и ехали, не выказываясь, кто и куда, молва бежала впереди. На переяславской заставе караульные обоз досматривать не стали, однако подорожную спросили, а капитан по уговору с графом не хотел раньше времени показывать грамоту Петра Алексеевича, потому дал пять рублев серебром за пропуск на вологодскую дорогу. А уж на ярославской их ждали, и караульный офицер велел развязывать поклажу и всем, кто с обозом, представиться, тем самым давая понять, что откуп здесь будет поболее и что он имеет полномочия дознаться, чей это обоз, кто с ним идет и куда направляется.

Головин думал уж достать свою подорожную, но тут граф из санок вышел и подманил к себе караульного. Сказал ему всего-то несколько слов, а офицер руку к треуголке – прошу! – и самолично заставу поднял.

Ивашка потом нагнал, на ходу из седла перескочил в возок, однако же на Варвару даже не взглянул.

– Напрасно ты назвался, Яков Вилимович, – заметил он. – Пойдет слава гулять...

Брюс был в ярости:

– На заставах взятки берут! За пять рублев не только разбойников – супостата пропустят, да еще и дорогу покажут! Не дело бы наше, в сей же час разжаловал в солдаты, а то и вовсе в кандалы и на каторгу!.. Эх, не быть более порядку, как при Петре Алексеевиче!

Капитан в сторону чужой невесты не смотрел, но почуял, как ей все в диковинку – далее Москвы не была и дома-то взаперти чаще сидела. К окошку слюдяному отвернулась и, наверное, глядит сквозь белое покрывало – ткань шелковая, индийская, так через нее изнутри все видно, а снаружи глядеть – все, что под нею сокрыто, лишь очертания едва просматриваются: Ивашка сам испытал и подивился столь редкому искусству.

Служанка же в первый день белугою поревела – слух был, от жениха оторвали и везут невесть куда, – однако же потом вытерла слезы, встряхнулась, словно курочка, прихорошилась, повеселела. И стала заводить своей госпоже долгие, старинные песни, коих знала в изрядном количестве, – граф тоже слушал и не препятствовал.

– Нам бы до Вологды добраться, – вдруг отчего-то затосковал он. – А там Тренка все препоны обойдет, коли чинить станут. Только бы ко времени поспел...

На заставе в Вологде взяток не брали, возможно потому, что обоз встречал нарочный двора ее величества императрицы Екатерины – так и представился. И сразу же пакет генерал-фельдцейхмейстеру, и хоть стоит «смирно» перед ним, однако глаза надменно-шалые, дерзкие, как у всех офицеров его разряда, только что вкусивших счастье лицезреть царствующую особу.

Брюс в тот же час сделался вальяжным, брезгливым, равнодушно печати сломал, бумагу развернул, прочитал бегло, сунул за обшлаг камзола – и к своему возку.

– Велено ответ получить! – напомнил о себе нарочный.

– Скажи, с делами управлюсь – приеду, – на ходу проговорил генерал-фельдцейхмейстер. – И поведаю забавную историю...

Однако сам обеспокоился и, блюдя условия договора, показал письмо капитану. Екатерина требовала отчета о тайном предприятии, которое ныне проводили Брюс с Головиным, – куда они направляются, кому высватали девицу Варвару из раскольничьего рода Тюфякиных, бывших не в чести, и что в конечном итоге они замышляют. Государыня велела прибыть ко двору не позже страстной седьмицы и обо всем донести в подробностях.

В письме слышалось обычное бабье скучающее любопытство, но вместе с тем звучала некая тревога и даже обида, что Брюс, беседуя с ней, не сообщил о своей странной роли свата. Де-мол, пристало ли графу и генерал-фельдцейхмейстеру заниматься делом столь непрезентабельным?

– Покуда не поставлю тебя с обозом на путь, в Петербург не поеду, – заверил Брюс капитана. – Пускай ее Меншиков развлекает!

В Вологде тоже не было ни метелей, ни морозов, санные дороги становились рыхлыми на ярком солнце и раскатывались до самого окоема вытаявшими конскими яблоками. И тут Тренка, поджидавший обоз возле Прилуцкого монастыря, опять нагадал новый путь.

– Далее водою пойдем, – вдруг заявил он. – Встанем на Сухоне-реке и после ледохода сразу отправимся. А покуда ладьи готовьте, весла, снасти и прочие причиндалы.

Два его товарища, прибежавшие из Архангельска, очень похожие на самого Тренку – долгобородые, стриженные по-старому, кружалом, зрячие, но молчаливые, – лишь одобрительно кивали.

– Постой, я же потратился, коней купил, сани, вьючные седла! – расстроился обескураженный граф. – Что же теперь, лодки покупать?

– Хочешь покупай, хочешь строй, пока время есть. – Югагир был невозмутим. – Чтоб невесту с приданым и дарами везти, одной ладьи довольно. А ты, немец, товару с собою взял, что не только в ладью – в коч[4] не уложить. Да дюжину стражи. И почто одел их, как немцев? Отчего у них на головах не шапки стрелецкие, а гнезда вороньи?

Товарищи его опять покивали.

В присутствии Тренки об истинном назначении предприятия сего и думать было боязно – угадать мысли мог прозорливец, поэтому Брюс в тот же час попытался отвести любые подозрения.

– Стражу взял оттого, что обычай у нас такой – сопровождать невесту, – начальственным тоном сказал он. – Называется эскорт, поелику она княжеского достоинства и царственного рода. Что касаемо шапок, то сие есть треуголки, им по чину положенные. Но ежели есть потребность, то стражу в кафтаны переоденем. А товару много из интереса торгового. Сие путешествие след окупить, ибо государь император преставился, царство ему небесное, и денег из казны не отпустил.

И кажется, не убедил, поскольку югагир головой покачал:

– Как же ты окупишь, ежели добро свое сам в воду и бросишь? Потопнет оно...

– Отчего же я брошу? – с сердитым изумлением вопросил Брюс.

– Оттого что в огне его не спалить, а даром отдать нельзя.

– Что же ты пророчишь мне, Тренка?

– Не веришь, так и не думай о сем, – как-то легкомысленно отмахнулся от него Тренка и обернулся к Головину: – Ну, а теперь показывай нам невесту Оскола!

Варвара со служанкой прогуливались под монастырской стеной возле странноприимного дома – разминали затекшие от долгого неподвижного сидения ножки и, верно, радовались ведреному теплому деньку, ибо сквозь затаенные слезы, как весна сквозь зиму, пробивался их негромкий и кроткий смех. Ветерок трепал тонкую, скользкую ткань покрова, и, дабы не унесло, невеста держала в руках все его четыре угла. Ведомый товарищами, Тренка приблизился к девицам, кои тем часом примолкли и выжидательно остановились, протянул корявую руку, однако до невесты даже не дотронулся. И тем паче покрова не поднимал, а минуту, пожалуй, таращился на нее незрячими глазами.

– Баская дева, боярин, – сказал наконец Ивашке, но как-то сдержанно, словно чем-то недоволен остался.

Товарищи его, как всегда, покивали и посмотрели на капитана с уважением.

А Варвара вдруг подняла покров, глянула на югагиров снизу вверх и с неким восхищением – росту они были все под сажень – спрашивает:

– Так вы и есть чувонцы из Беловодья?

Слепой Тренка будто бы даже прозрел.

– Мы из племени Юга-Гир, – гордо произнес он, блуждая бельмами и словно рассматривая невесту. – А чувонцами прозываемся оттого, что наш народ прежде чтил пророчицу Чуву.

Варвара пробежала взглядом по их лицам.

– Жених мой, Оскол, образом схож ли с вами?

– Мы его сродники! – чуть ли не хором ответили югагиры. – И все принадлежим ко княжескому роду Распуты Ветхого.

У нее от подобного ответа еще больше интересу:

– А расскажите мне, каково там жить, в раю земном – Беловодье?

Капитан ощутил себя лишним при сем разговоре, развернулся и пошел, удрученный.

Переночевали они в странноприимном доме при монастыре и наутро посланные Тюфякиным розвальни разгрузили и вспять отправили, в Москву, покуда санный путь стоит, а сами отправились на Сухону-реку, что была в двадцати верстах. Встали на голом ветреном берегу, и югагиры научили, как из жердей да войлока чумы ставить. В середине установили малый чум, для невесты со служанкой, пол застелили мягкой кошмой и лишь земляное пятно оставили в середине – для костра. Вокруг выстроили четыре побольше, для эскорта, чувонского посольства и отдельно – Брюсу с Головиным. Местные люди ходят мимо, дивятся: экие смешные шалаши, и дым над ними курится!

Обжились, прикупили сена, зерна лошадям и стали ждать половодья. А пока Ивашка взял с собой двух офицеров и поехал в Вологду, дабы найти и сторговать судно, что может ходить реками и морями на гребях и под парусами. Пришел в купеческое собрание, мол, коч хочу купить, а ему в ответ, дескать, чужим не продаем и торговать на наших реках никому не позволим. Головин им доказывать давай, что купечеством промышлять не станет, а уйдет Двиной на море или через Вычегду и оттуда волоком на Печору и далее все равно морем, далеко за Уральский камень. Но тут купцы и вовсе испугались, поскольку так далеко не ходили, и заподозрили что-то неладное, хотя и сами не знали, что. И на всякий случай судна ему не продали.

Тогда он отправился к воеводе и без всяческого чинопочитания к нему вломился, застав за делом весьма странным – стоял перед зеркалом со спущенными штанами и что-то рассматривал ниже обвисшего живота. Головин в тот час догадался о причине таковой позы: тесные лосины истирали промежность и в пахах появлялись опрелости, причиняющие при ходьбе невыносимые страдания.

– Добро толченым мелом припудрить, – участливо заметил он. – А на ночь обсыпать толокном.

Захваченный врасплох, воевода торопливо натянул штаны, побагровел и вскричал:

– Отчего без доклада?! Кто таков?

– Уполномоченный его величества государя императора Петра Алексеевича, – представился Ивашка и вяло козырнул: – Капитан третьего ранга Головин.

И предъявил государеву грамоту.

Воевода узнал руку покойного императора, однако же прочесть не мог, поскольку страхом объялся: то ли суеверен был, то ли испугался подозрений в измене, ибо присягнул Екатерине, то ли от великой растерянности – в любом случае, из красного обратился в бледного и потного.

– Чем могу?.. – пролепетал. – Готов исполнить...

Ивашка кратко изложил суть дела, добавив, что они вкупе с генерал-фельдцейхмейстером Брюсом выполняют тайное предсмертное поручение государя, чем еще больше поверг воеводу в боязливое смущение и некое отупение. О Головине он мог и не знать, но имя графа было на слуху многие годы, поэтому, слегка опамятовавшись, воевода обещал немедля оказать содействие в приобретении судна.

Но сам убежал и спрятался так, что никто найти не смог ни в тот же день, ни на следующий – чиновники лишь руками разводили.

Капитан понял, что ничего не добиться, и пошел на причал.

На берегу Вологды-реки разномастных лодок и малых суденышек было в избытке, и уже многие из-под снега откопаны, мужики смолу варят, конопатят и смолят. Однако подходящих посудин всего несколько и никто их не продает – кивают друг на друга, отсылают то на один берег, то на другой. А если кто и соглашается на уговоры, то такую цену называет, что можно трехмачтовый фрегат купить, или настолько гнилую рухлядь предлагает, что и на дрова не годится. И все Ивана спрашивают, кто такой, куда и зачем идти собирается, – слух-то уже прошел, что какие-то подозрительные люди стоят на Сухоне и живут в шалашах из кошмы. Потолкался так капитан среди вологодского народа и даже корыта не купил.

Вернулся на стан, а Тренка говорит:

– В Тотьму пойдем. Там живут люди торговые, по рекам до студеных морей ходят, а посему лодок у них великое множество.

Собрали они чумы, загрузили в сани и по льду прямым ходом отправились в Тотьму. А там и впрямь любое судно можно сторговать, только цену назови и стой на своем – люди, привыкшие широко ходить, понятливые да и податливые. И вопросов лишних не задают, ибо на пути живут и ко всякому народу привыкли. Выбрали они на берегу подходящий плоскодонный коч, восьми саженей длиною, с носом окладистым, высоким – морем можно ходить, но по виду судно хаживало мало, более на берегу стояло. И теперь пора бы уже конопатить и смолить, а вокруг даже снег не откопан.

Нашли хозяина – заболел, оказывается, торговый человек, второй год кровью харкает. Будто где-то на волоке взятку не дал управляющему и донести обещал, а тот подговорил сволочей, они поймали да задом на дорогу посадили. Хоть и хворый, а цену своему кочу знает – шестнадцать коней с санями и сбруями отдали, решил по выздоровлении ямщину гонять, английское скорострельное ружье и еще сорок рублев серебром приплатили. Зато взяли в придачу три паруса запасных, две мачты, дюжину весел, двести сажен канатов, бичевок всяческих и две корабельные «матки» – компасы английской работы.

Проконопатили, просмолили судно, поката заготовили, стали ждать ледохода, а Брюс тем часом вздумал гребцов нанять из местных, тотемских, но Тренка вдруг воспротивился:

– Здешних не бери, – говорит. – Лучше сволочей на Юге-реке возьмем. Там люди верные.

Граф на чертеж глянул, расстояние померял.

– А кто же до Юга грести станет?

– Люди твои. Эвон какие молодцы.

Для сопровождения посольства на Индигирку Брюс подобрал людей опытных, надежных, из своего Артиллерийского приказа: половина из них офицеры, другая – нижние чины. Однако даже капрала посадить на весла будет унижением, ибо каждый из них, кроме охраны невесты, имел всяк свою, но иную задачу, к коей был более приспособлен. Во время пребывания в югагирской землице одни обязаны были высматривать, выслушивать и запоминать все, что касается возможного заговора супротив русского престола и царствующей семьи; другие – добывать сведения о местонахождении золотых россыпей по Индигирке, Лене и Яне, то есть устанавливать, где чувонцы добывают разь; третьи – составлять карты и абрисы югагирских земель, используя инструменты; четвертые – изучать обычаи, нравы и привычки чувонцев, родословное древо их князя Оскола Распуты; помимо того, вызнать, каким еще богам, кроме Христа, они поклоняются, и выявить места тайных святилищ, коли таковые имеются; и все вместе – заполучив у югагиров календарь, доставить его графу во что бы то ни стало.

Начальником сего отряда был назначен лейтенант Данила Лефорт, с младых ногтей Брюсом вскормленный внучатый племянник старого и ныне покойного Лефорта. Девять лет он верно отслужил при генерал-фельдцейхмейстере офицером, исполнявшим особые и часто щепетильные поручения. Кроме своего основного урока, Данила обязан был тайно приглядывать за своим командором и начальником, у коего был в полном подчинении, – за Ивашкой Головиным, и в случае его отступничества или, хуже того, измены, имел право подвергнуть его аресту и, возглавив посольство, сопроводить невесту, добыть вещую книгу. Сию крайнюю меру Брюс предусмотрел не из-за своей подозрительности и недоверия; слишком велик был замысел сего предприятия – завладеть чувонским календарем, по коему можно изведать будущее.

Об этих тайных уроках своих людей граф не мог сказать Тренке и посему вынужден был послушаться его совета и посадить их за греби, к тому же весел было двенадцать – как раз по числу отряда. И с каждым пришлось побеседовать, дабы избегнуть ропота и обид.

Но едва сей казус был разрешен, как приезжает посыльной от воеводы из Вологды – чуть только не трясется от страха, зубы чакают, поскольку доставил пакет от самой императрицы Екатерины, посланный капитану Головину! Ивашка тут же печати сломал, развернул, а там указание – немедля прибыть ко двору ее величества.

А про Брюса не сказано ни слова!

Посоветовались они между собой и решили: ослушаться – только гнев на себя навлечь еще до начала пути на Индигирку, наушники сообщат все были и небылицы, и государыня по недомыслию своему начнет препоны ставить. А лучше исполнить ее волю и заодно узнать молву, что при дворе бродит. Надумали так, но у обоих сомнения остались, не случится ли чего непредвиденного. Больно уж властное послание, без слов ласковых, обыкновенно присущих Марте Скавронской, когда она обращается к любимчикам покойного императора.

Пришли они к Тренке в чум и спрашивают, как лучше поступить. Югагиры же сидят возле костра, молчаливые, отстраненные, глядят в огонь и бороды свои теребят.

– Ступайте, а я нагадаю, чему быть должно, – сказал наконец Тренка.

Проходит день, ночь, капитан с графом уж места себе не находят: ежели ехать в Петербург, то в сей же час, иначе на обратном пути можно угодить в распутицу, когда ни на санях, ни на колесах, да и реки вскроются.

Тут является югагир мрачный и сообщает Головину:

– Не хотел открывать тебе грядущего, да придется. Ибо по воле твоей ныне все и сотворится.

А должно было все сотворяться по воле Брюса, поэтому он обиженно насторожился.

– Говори!

– Гулящая женка, что на престоле сидит, женить тебя вздумала, боярин. И сговорила конюха отдать за тебя его дочь.

– Какого конюха? – Капитан с Брюсом недоуменно переглянулись.

– Имени его не ведаю, но сей холоп ныне самый близкий при ней и всячески ею обласканный. Оба племени беспородного, а величают себя – один «светлейший князь», другая и вовсе «царица»...

– Меншиков?!.

– Ежели из простолюдинов, знать он.

– Верно, батюшка его конюхом служил! – вспомнил граф. – И что же, коль Иван Арсентьевич поедет, свадьбе с Марией быть?

– Не токмо свадьбе быть...

А Ивашка вспомнил семью Прончищевых и говорит:

– Не поеду в Петербург. Петр Алексеевич хоть и велел Меншикову дочь за меня отдать, но жениться на ней не стану.

– Добро ли царя ослушаться, боярин?

– Жена мне нужна такая, чтоб можно было с собою в кругосветное путешествие взять. А Мария избалованная, вздорная и привыкла, чтоб прихоти ее исполняли. На что мне такая?

Графу показалось, Головина сомнения мучают, и потому вздумал их развеять:

– Неправду ты нагадал, Тренка! Меншиков ныне в фаворе и вряд ли выдаст дочь за капитана. Теперь он станет выгоды своей искать.

Тренка словно и не услышал его, а бороду в кулак собрал и слепые глаза на капитана уставил.

– Не спеши отрекаться, подумай, дабы не сожалеть потом. Женишься на дочери конюха – возвысишься. Вкупе с тестем своим править станешь.

Ивашка встряхнулся.

– На что мне возвышаться? Так довольно поднялся, и скучно сделалось... Не поеду.

– Не повернешь вспять?

– Слово мое верно.

– Добро. А теперь скажу, что стало бы, кабы не отрекся...

– И слышать не желаю!

– Твоя воля, боярин, – согласился Тренка. – Тогда я товарищей своих вперед отправлю, на Индигирку-реку. Пускай принесут Осколу радостную весть. И пускай он встречь нам идет. Коль дурного ничего не сотворится, в устье Енисея сойдемся. А ныне дождемся полой воды да и отчалим.

– Кто же станет дорогу показывать? – вмешался граф. – Оставь хоть одного!

– Я и стану показывать.

– Ты же слепой! Самому поводырь нужен!

– Вот мои глаза! – югагир указал на Головина. – Я чую, что видит сей боярин. А через него поведу хоть по воде, хоть по суху.

Товарищи его в тот же час кушаки затянули, топоры за опояску, котомки за спины и подались вдоль Сухоны – сговорено у них было, а посольство осталось ждать, когда река вскроется.

Весна же выдалась поздняя и долгая, лед давно посинел, вспух и от берегов оторвался, однако ночные морозы сковывали вольный ток полых вод – лишь к полудню отпускало, перелетная утица едва могла напиться. Брюс чуял опасность промедления и, безбожный, уж готов молиться был, дабы растеплело. И не зря, ибо, пользуясь заморозками, приехал последним санным путем сам воевода с верховой стражей. На сей раз без тени сомнений и всяческого смущения явился на стан, велел Головину сдать шпагу, графу передал веление императрицы – следовать сначала в Вологду под его присмотром, затем в Петербург. Высватанную же девицу раскольников Тюфякиных отправить в Москву, под родительский кров, а югагирских посланников препроводить в Свято-Троицкую обитель и до особого распоряжения заключить в узилища.

Два солдата встали по бокам Ивашки, а воевода руку за его шпагой протянул и ждет. Сам глядит гневно и мстительно – должно быть, свой страх и смущение помнит и теперь вздумал отыграться.

Головин же лишь усмехнулся ему в лицо и спросил тихо, дабы никто не слышал:

– Портки-то яйца не трут?

Да внезапно назад отпрянул и стражников головами, словно горшками, тресь – они и развалились по сторонам. Брюсовы люди в тот час шпаги вон и ощетинились супротив стражи. Граф же видит, сейчас заваруха случится, и к воеводе:

– Исполняем волю государя императора Петра Алексеевича!

Тот же горделиво ногу отставил и говорит:

– А я – государыни императрицы Екатерины!

– Донеси ей, что не застал нас, – решил сговориться Брюс. – Мол, отчалили мы вослед за ледоходом и ныне уже далече. Я в долгу не останусь.

Воевода оказался так же строптив, как и пуглив, – должно быть, строгий наказ получил.

– Не стану доносить ложно, – уперся. – Пусть Головин шпагу сдаст, поелику в измене подозревается. А ты, Яков Вилимович, за мною следуй.

Сказать подобное сподвижнику и верному птенцу гнезда Петрова он прежде бы себе никогда не позволил, и граф до головокружения ощутил, как спадает с него былая власть и сила. И слов-то нет, чтоб сего местного воеводишку приструнить...

Тут из чума вдруг явился Тренка – космы по ветру, белая рубаха до земли, а на голой руке огонь держит, и пламя вьется, искрит и гудит, словно в печной трубе. Воевода засмотрелся, очарованный, шага на два отступил, перекрестился:

– Свят-свят... Сотона! – и вместе со свитой к санкам попятился.

Вологодские стражники, будучи с саблями наголо, про них вмиг забыли, рты разинули, ибо хоть и отличались невероятным упрямством в сражениях, но были богобоязненными, а один зачем-то треуголку снял да на колени бухнулся.

Югагир же к ним и чуть только парик воеводе не подпалил, да еще изрек голосом трубным:

– Зрите пламя геенны огненной, псы!

Воевода в санки, всадники на коней, и лишь лед под копытами забрякал. Что офицеры, что нижние чины оружие спрятали, пальцы в рот и давай свистеть вослед да улулюлюкать, словно малые дети, ей-богу!

А Брюс даже унижение в тот час забыл и к Тренке – из научного интереса думал огонь рукой пощупать и поглядеть, что это у него горит на раскрытой ладони, но тот другой пятерней пламя прихлопнул, и даже дыма не осталось, копоти, либо иного следа.

Графа еще больше любопытство разобрало:

– Покажи еще раз! Я знаю, сие есть обман зрения, фокус, персидские факиры вытворяют. Но ты-то как делаешь? С помощью какого вещества?

– В другой раз покажу, – посулил югагир. – Ныне недосуг. Ночью лед тронется, а поутру можно коч на воду спускать да чумы снимать...

И верно, едва стемнело, налетел ветер, хлынул проливной дождь и река затрещала, гулко ухая между берегов, и скоро зашевелилась, ровно живая...

5.

Несмотря на внушительные размеры для речного судна, широко разваленные борта и значительный груз, коч оказался ходким, что на гребях, что под парусом, и хорошо слушался кормила. Конечно, это не трехмачтовая каравелла с полной оснасткой, но ежели прикрыть глаза, вслушаться в плеск волн, крик чаек и звонкое биение ветра по парусине, то возникает чувство, будто вокруг море и путешествие это не по рекам, а вокруг света. А откроешь – лишь мутная, полая вода с остатками битого льда, свежего плавника, весеннего сора и посудина, более напоминающая разношенный лапоть, посередине коего полощутся на ветру распущенные онучи. И все это, словно тисками, зажато лесистыми берегами, средь которых серыми лоскутьями виднеются убогие нивы и редкие деревни с непомерно громоздкими пятистенниками. Изредка у кромки воды возникают люди и одинаково, что мужики, что бабы, долго стоят и зачем-то машут руками...

Весь первый день пути шел дождь – добрая примета, хотя офицеры и нижние чины Артиллерийского приказа, превратившись в простых гребцов, нещадно мокли, мерзли на студеном ветру и грелись по очереди в чуме, установленном на носовой палубе, под мачтой, где поселился югагир. На второй день и вовсе повалил снег, и благо, что ветер стал пособным, то есть попутным: над кочем подняли парус и почти дотемна сушили весла. Третий день хоть и принес тепло, однако был серым, и небо цеплялось за мачту, изредка окропляя дождем.

Все это время Варвара со служанкой просидели в труме под кормовой палубой, куда погрузили приданое, и лишь когда сквозь низкие серые тучи пробилось скудное солнце, вышли на свет божий, принаряженные в старомодные боярские шубки с длинными рукавами. Вдохновленные новоявленные гребцы-матросы слегка приободрились, дружнее замахали тяжелыми веслами, и некоторые даже позволяли себе вольности – окликали служанку по имени, однако гордые девицы никого из них не замечали. Невеста варвара Оскола и вовсе была под покровом, накинутым поверх шапки, однако тонкая ткань прилипала от ветра и сквозь нее проступали очертания лица. Ивашка старался не смотреть в ее сторону и, стоя за кормилом, глядел вперед, даже когда они проходили мимо.

И тут Пелагея остановилась на минуту, улыбнулась ему и проговорила манящим полушепотом:

– Доброго здоровья, Иван Арсентьевич. – Сама ручкой эдак махнула, а на указательном ее персте – тяжелый перстень с самоцветом, должно быть, госпожой подаренный.

Варвара же при этом молча поклонилась, удерживая руками покров, чтоб ветерком не сорвало.

– Здравы будьте, – обронил Головин в сторону, и встречный ветер выдул слезу.

Той же ночью, когда встали на якорь на тихом мелководье и утомленные офицеры повалились спать в носовом труме, Ивашка завернулся в тулуп и прилег под борт у кормила, благо, что небо вызвездилось. Он бы вскорости уснул, однако мешала назойливая утка, кричащая в затопленных кустах. То ли от этого истошного, зовущего кряканья, то ли от смутности собственных ощущений, но он окончательно потерял покой, отпустил вахтенного спать и сам стал бродить по палубе, вглядываясь в белесую зыбкую воду.

И как в прошлый раз, случайно оказавшись возле тюфякинских хором, ощутил, что скрываемые с великим тщанием чувства вновь вырываются наружу и жгучий прилив знакомого безрассудства уже туманит разум.

Но только сказал себе: «А вот сейчас спущусь в кормовой трум! И пока далеко не отошли!..» – как в тот же миг осекся, вспомнив прежний конфуз.

Тем часом за спиною сквозь утиный крик он услышал шорох, обернулся и узрел одинокую женскую фигуру на корме. Своим глазам не веря, приблизился и уже хотел окликнуть: «Варвара?..» – однако разглядел, что на ней заместо белого покрова лишь девичий полушалок, приспущенный на плечи.

– И тебе не спится, Иван Арсентьевич? – полушепотом спросила Пелагея.

– Я на вахте, – хмуро и строго обронил он. – Ступай к своей госпоже.

Служанка блеснула чистым жемчугом зубов – улыбалась.

– Душно там! И сон не идет. Утка мешает. Эвон, раскричалась. – И вздохнула: – Селезня своего зовет...

В мерный плеск воды и биение речных струй вдруг вплелся иной звук – одинокого весла. Ивашка перешел на другой борт и узрел, как вдоль берега скользит, борясь с течением, плоскодонный челн и направляется к кочу. Сколько там человек, рассмотреть было трудно, а посему Головин вынул пистоль и проверил затравку.

И ощутил на своем предплечье руки Пелагеи.

– Ой, господи...

– Ступай к госпоже, – суровым шепотом произнес капитан.

– А кто там плывет?

– Не знаю... Ступай!

Служанка нехотя и с оглядкой удалилась в кормовой трум.

Капитан прокрался к носу и затаился за бортом. Между тем человек в челне выгреб против течения, ловко причалил к якорному канату и стал подтягиваться к борту коча. То, что был он один, вдохновило – можно было взять живым, и, затаясь, Головин ждал лишь мгновения, когда незваный ночной гость вскарабкается на палубу.

Но внезапно услышал за спиной приглушенный голос Тренки:

– Не замай, боярин. Сей отрок ко мне пожаловал.

Немало подивившись обстоятельству сему, Ивашка молча спрятал пистоль. Отроком оказался молодой бородатый мужик в скуфейчатой шапке – лишь глазами зыркнул в сторону Головина и, влекомый югагиром, молча скрылся с ним в чуме. О чем они говорили, расслышать было нельзя, толстый войлок глушил голоса, а через несколько минут мужик покинул чум, тщательно пересчитал греби на коче, затем спустился с борта в свой челн, отвязал его и взялся за весло, причем погреб не вниз, а вверх, против течения.

Проводив его взглядом, капитан подождал некоторое время, полагая, что югагир сейчас выйдет и все скажет сам, однако тот и через четверть часа не появился. Странное и тайное это сношение его с внешним миром настораживало и вводило в некое заблуждение, ибо никак не возможно было объяснить появление сего мужалого отрока среди ночи. И пожалуй, впервые Головин всерьез усомнился в своих прежних убеждениях и подумал: неужто и впрямь чувонцы затеяли некий заговор, коли даже на Сухоне есть их люди, незримо сопровождающие государево посольство и невесту?

Еще через четверть часа он откинул завесу чума и склонившись вошел: Тренка сидел перед тлеющими в медной чаше угольями в некой отстраненной полудреме.

– По какой нужде отрок был? – деловито спросил Ивашка, скрывая любопытство.

Югагир встряхнулся и обронил нехотя:

– С вестью приходил...

– С какой же вестью?

– Близ устья Юга ледяной затор встал...

– Вот как?..

– А перед затором, на берегу, супротив нас целое войско исполчилось и поджидает в засаде. Как причалим, так в полон возьмут.

– Что же ты молчишь?! – чуть не закричал Головин. – Чье войско?

– По велению женки гулящей. Ты ослушался ее, вот и обиду затаила... Да не горячись, боярин. Мы чалиться-то к берегу не станем.

– Как же не чалиться? Ко льду прижмет, опрокинемся. Или хуже – льдом раздавит! Течение там должно быть гибельное, с водоворотами!

– Подходить станем, затор и прорвется, – уверенно заявил Тренка, но Ивашке уверенности не прибавил.

– Ежели не прорвется?

– Юг – река югагирская, и земля там тоже наша, чувонская. Своих не выдаст.

– Как это – чувонская? Вы же на Индигирке обитаете...

Тренка руки над угольями погрел – зяб отчего-то.

– А прежде здесь жили, по Югу, Двине и Вычегде, до самого Уральского камня. Вешка сказывал, и поныне в лесах наши святилища стоят и люди тайно Чуву почитают. А на иных храмы воздвигли.

– Кто это – Вешка? – испытывая неожиданное умиротворение, спросил капитан.

– Отрок, что весть принес...

– Он-то от кого узнал, что мы Сухоной идем?

– Товарищи мои напереди пробираются...

Его сонливое спокойствие действовало отрезвляюще, однако едва Головин покинул чум, как вновь сделалось тревожно.

Он так и не уснул до рассвета и, сыграв побудку, велел команде зарядить ружья, пистоли и держать их под рукой, а сам уж более не выпускал из рук подзорной трубы, время от времени озирая водную даль реки и лесистые берега.

К полудню уже ощущалась близость затора: течение вовсе ослабло, а порою казалось, река побежала вспять. Половодьем подтопило редкие поля и деревни, люди сидели на крышах вкупе со скотом и всё одно махали руками первому судну, прошедшему после ледохода, – таковы здесь были обычаи. Тренка то и дело выходил из своего тесного чума – встанет на носу, поглядит в разные стороны, словно что-то видит, и снова скроется.

Один раз говорит:

– Укроти-ка гребцов, боярин, постоим часок. Солнце высоковато, рано еще.

Ивашка велел сушить весла и сам огляделся, но только плечами пожал – ничего вокруг особенного не заметил. Минуло часа полтора, прежде чем далее пошли, но перед Великим Устюгом югагир опять что-то в небе увидел и велел немного обождать. К вечеру же, когда впереди обозначился затопленный город, где каменные церкви напоминали корабли под парусами, Тренка вышел на нос в своем белом рубище, но без огня в руках, и сказал:

– Зри дымы на холмах, боярин.

Ивашка сквозь трубу на холмы глянул – и верно, за лесом у окоема в трех местах белесый дым подымается.

– Зрю, – признался он.

– Там нас и скрадывают.

И в городе люди на крышах сидели да руками махали...

Только миновали Великий Устюг, обнажился сам затор, вставший на слиянии Сухоны с Югом. Высотою был он со среднюю колоколенку – эдак лед взгромоздило, и вода под ним кипит, закручивается в воронки: деревья в обхват, топляков с кроной и корнями набило, а иные уносит в темную бездну.

Посмотрев на сие в подзорную трубу, капитан велел погасить парус, оставил лишь гребцов на веслах, а сам уж выглядывал берег либо отмель, дабы в случае чего причалить или якорь бросить. Не было у него тогда полного к Тренке доверия: это тебе не огнем, не фокусом, не фейерверком воеводу устрашить – стихия!

Выбрал место – залитый пойменный луг по правому берегу перед устьем Юга, – осталось лишь команду матросам отдать да кормило повернуть. Югагир же предугадал его замысел и говорит:

– Там у них по кустам лодки спрятаны. Как бросишь якорь, так и пойдут на приступ.

Головин вгляделся – и верно, штук сорок лодок по кустам, в каждой по два человека с крючьями и гребцы изготовились. А до затора уж рукой подать!

– Всеми табань! – приказал он, дабы хоть как-то удержать коч перед гудящим жерлом в преисподнюю.

Гребцы ударили веслами встречь ходу, но здесь уж появилось течение – коч сперва вроде бы остановился, а потом медленно пошел к затору. Тренка же только глянул на Ивашку и ухмыльнулся в бороду:

– Напрасно, боярин...

И докончить не успел. Ледяная стена вдруг осела, сгладилась почти вровень с водою и, словно дрогнувший на поле брани супостат, стала медленно отступать, обнажая забитое льдом устье Юга. Течение усилилось настолько, что повлекло коч вперед, несмотря на то что гребцы табанили веслами изо всех сил.

Должно быть, видя скорую гибель судна, засада не стерпела, выплыла из кустов на луговину, замахала крючьями и ружьями, торжествуя победу, но, позрев, что нет на реке более затора, сначала пришла в замешательство, после чего гребцы забили веслами назад, в укрытие, да поздно было. Стремительный ток воды уже подхватил лодки и понес сначала к середине речного русла, словно с горки, а затем вслед уплывающему льду. Иные легкие долбленки проплывали мимо коча, и вооруженные люди в них уже не радовались и даже не грозились, но махали руками, и лишь в трубу было видно, что они молятся.

Неведомо, кому уж удалось спастись в этой стихии, но когда судно проходило место затора, на загроможденных еще льдом берегах чернели некие пятна, напоминающие выброшенных из пучины людей.

Поздним вечером, когда коч бросил якорь на ночевку уже далеко за устьем Юга, Ивашка наконец-то уразумел, что произошло нечто, не сотворенное разумом либо волей человеческой, и явление сие иначе как чудом назвать неможно. Отягощенный сей мыслью, он в чум к Тренке вошел, а тот спит себе, укрывшись овчиной, как будто ничего не случилось.

С рассветом капитан побудку сыграл и велел уж якорь поднимать – вода была чистая, лед за ночь далеко унесло, – но тут югагир появился и говорит:

– Якорь подними да к берегу причаль.

– На что?

– Сволочей примем. Вон на том берегу ждут.

– Ты говорил, на Юге гребцов возьмем.

– Они же и гребцы, и сволочи...

Сволочами здесь назывались ватаги вольных людей, промышлявших на волоках тем, что перетаскивали из реки в реку купеческие суда и товар.

Матросы возликовали – кончились муки. Подчалили к крутояру, а там среди сосен стоят двенадцать молодых мужиков, и все чем-то друг на друга похожие – хоть ростом невелики, но бородатые, рукастые, плечистые, словно для гребли только и приспособлены.

– Нас Вешка прислал, – говорят. – На подряд до уральского волока.

– Кто артельный?

– Я, – выступил один, приземистый, долгорукий, голова в плечи вросла. – Мартемьян именем.

– Ну добро, поднимайтесь на судно.

При них же два телка и четыре вязанки сена – основательными оказались сволочи, со своим харчем пришли. Поднялись они по сходням на борт, старомодно поклонились, скотину в загородку на корме поставили, котомки свои сняли и молча в тот час за весла, сидят в ожидании команды.

Следовало бы переписать их по именам и прозвищам, порядок установить да по оплате сторговаться, однако Мартемьян сказал будто между прочим:

– По берегу стража рыщет, с ружьями.

– Отваливай, – велел капитан и встал за кормило.

Гребцы сходни убрали, оттолкнулись от берега, веслами вырулили на стремнину и тут уж наддали, показывая удаль.

– Кукух кукушку – греб! – стал приговаривать Мартемьян. – Кукух кукушку – греб!..

И тут в самом деле на крутояр выбежали двое, один другому ружье на плечо положил, прицелился и выстрелил. Дымный след выметнулся из сосен, и тяжелая пуля сажени только до борта не достала. Офицеры всполошились, один вскинул английскую винтовку, но Ивашка запретил отвечать огнем, ибо это было бы растолковано императрицей как доказательство прямой его измены. Второй выстрел с берега и вовсе был впустую, ибо коч с каждым взмахом весел набирал ход и удалялся. Однако за поворотом, когда судно стало прижимать течением к левому берегу, из затопленных кустов ударил залп – должно, не всех поглотила пучина прорванного затора, многие спаслись и устроили засады. Наверняка стреляли из вертких долбленок, ибо пули ушли выше голов, и всего две застряли в бортах, не причинив вреда.

– Кукух кукушку – греб! – невозмутимо заводил Мартемьян гребцов, увеличивая частоту взмахов весел.

Лишь сейчас капитан отметил, что, неприглядная с виду, эта посудина с добрыми гребцами способна ходить с изрядной скоростью и хорошо слушается кормила. После восхода солнца напряженное ожидание опасности несколько спало, ибо Сухона после впадения Юга все сильнее раздавалась вширь, тем паче Ивашка держал коч строго по середине реки. Через подзорную трубу было заметно некое мельтешение отдельных людей на берегах, но более уже не стреляли, а посему он позволил Пелагее с Варварой выйти на свежий воздух.

Девицы развлекались, как могли: покормили с руки и погладили телков в загородке, с некоторым испуганным интересом поглядели на гребцов-сволочей, затем на кашевара из нижних чинов, который управлялся возле корабельной чугунной печи, после чего удалились в трум. Однако служанка вскоре вернулась и, послушав приговорку загребающего Вешки, неожиданно спросила:

– Для чего сей мужик одно и то же тараторит?

Видно, ей хотелось разговор завести.

– Чтоб гребцы с такту не сбивались, – нехотя объяснил Ивашка.

Она взглянула с насмешливым любопытством:

– А чего кукух с кукушкою делал?

– Греб...

– Нет, Иван Арсентьевич, вовсе и не греб. Послушай-ка, что он говорит, мужик-от?

Он прислушался и в самом деле уловил хитрость: в сей скороговорке Мартемьян для быстроты куковать начинал, а в последнем слове опускал два первых звука и получалось весьма непристойно.

– Ты и уши развесила! – застрожился Иван на Пелагею. – Ступай в трум! Не след оставлять княжну в одиночестве.

Служанка хоть и послушалась, однако многозначительно улыбнулась напоследок и прошептала:

– Какой охальник сей кукух!

А Головин Мартемьяна рукой к себе подманил и спрашивает:

– Ты почто срамную приговорку завел?

Тот стоит, вроде бы виноватый, но глаза хитрющие и в бороде насмешку прячет.

– Свычно нам, еще деды наши эдак приговаривали...

– Девица у нас на коче, княжеского роду. Сквернословить более не смей! Иную присказку знаешь?

– Бесчисленное множество!

– Выбери самую пристойную.

Мартемьян сел за гребь, ловко вписал ее в строку других весел и стал приговаривать:

– Отруби лихую – руку!

Капитан прислушался, ужаснулся и сказал с оглядкой:

– Ты что там завел, олух? Я сказал, пристойную!

– А у нас все приговорки такие! Надобно, чтоб не пристойно, а стройно было и весело. Иначе гребцы сбиваются, весла ломают и устают скоро.

– Иную приговаривай!

Артельный шапку на глаза и завел:

– Ну попала езда на – пяло!

Головин уж вроде бы успокоился, однако услышал из кормового трума смех Пелагеи и велел грести на счет.

– Твоя воля, боярин! – согласился Мартемьян и принялся считать: – Раз-два-три – дай!

Ровные ряды весел в тот же час пошли вразнобой, начали путаться, и коч сразу потерял ход.

– Непривычные они на счет, – виновато объяснил загребной. – Дозволь уж, боярин, как умеем...

Ивашка лишь рукой махнул. Стыдить и совестить да на путь наставлять их было бесполезно, а то и опасно. Сволочи могли затаить обиду на хозяина и, к примеру, так протащить судно по волоку, что, когда спустишь на воду, потечет, как решето. Или тайно сговорятся с другими и на середине пути бросят греблю либо судно на волоке и сбегут. А другие придут и цену назовут в трижды супротив прежней, а потом сойдутся и поделят пополам. Не согласишься сразу, тогда стой хоть до зимы, а плата все растет и растет. И взять с них нечем, ни кола ни двора...

Пока веслами реку хлебали до устья Вычегды, Головин такого наслушался, что морские прибаутки показались вполне целомудренными, – одно слово, сволочи. Зато когда о цене стали торговаться, они уступили и согласились по три с полтиной на брата за греблю, да по два за долгий печорский волок, тогда как местные сволочи берут там по четыре, а если осенью, перед ледоставом, так и шесть потребуют. И еще по полтора за уральский: далее южанские никогда не ходили, ибо по ту сторону гор свои были и гребцы, и сволочи.

Каменный пояс разделял не только части света, но даже сволочей...

У Головина своих денег не было, все это предприятие Брюс оплачивал, однако условие поставил – зря не растрачивать, мол, не уложишься в сумму пятисот рублев, оснащение каравеллы пострадает – той самой, которую он должен был заложить на верфи по возвращении в Петербург.

Когда Ивашка постигал навигацию в Амстердаме, видел там корабль, где все каюты были облицованы красным деревом – секвойей, а столы, стулья, рундуки и даже часы сделаны из черного. Все в строгом стиле, без всяких узоров и позолоты, но красота неописуемая, особенно если свечи зажечь, камин растопить и сесть рядышком с Варварой...

Уговаривая Головина невесту свести на Индигирку и календарь оттуда доставить, граф был на все согласен, в том числе и на любое дерево для каравеллы, однако же когда уговорил, скупиться начал, об экономии завел речь, на бедность пожаловался, дескать, прибытка неоткуда ждать, раз нет благодетеля Петра Алексеевича. Поэтому капитан берег деньги Брюса пуще своих, кабы таковые имелись.

Из устья Вычегды сплошным валом шел лед, поэтому встали на якорь близ Котласа. И тут Ивашка решился на то, о чем подумывал с начала плавания, – не тащиться волоками, а пойти Двиной до устья, а далее морем вдоль берегов и до самой Индигирки, путем, который они с Василием Прончищевым наметили. Зашел к Тренке и говорит:

– Коль на Вычегде ледоход, надобно другой путь искать.

– Нет у нас другого пути, – отвечает тот преспокойно. – Покуда реками пойдем.

– Да ведь морем короче будет и быстрей!

– Быстрее и короче будет, коль на Енисее нас князь Оскол встретит и далее нартами пойдем.

Ивашка настаивать не стал, поджидая иного случая, когда уж югагиру будет не отговориться от морского хода.

Покуда с Тренкой беседу вел, жители Котласа вышли на берег, завидя коч: их лодки и малые суда еще лежали перевернутыми либо стояли на зимних станках, и хозяева только еще начинали конопатить и смолу варить.

– Вы ктой-то будтё?! – закричали с удивлением. – Торговые али государевы?

– Торговые, – не зная местных нравов и обычаев, ответил Ивашка, запретив разговаривать всем иным.

В тот же час котласские несколько лодок спихнули на воду и погребли к судну:

– Водки давай и табаку! Табаку и водки!

Тут Головин и понял, что маху дал: сего товару на коче было достаточно, однако предназначался он совсем для другого дела и расточать его по пути не следовало ни в коем случае.

– Водкой и табаком не торгуем! – запоздало предупредил он, когда приученные к зелью и изголодавшие мужики уже хватались за борта и якорный канат.

Котласские жители зазвенели кошелями:

– Водки давай! Табаку давай! – и полезли было на коч.

– Отталкивай их! – приказал гребцам капитан. – Не подпускай к бортам!

Сволочи здешний народ знали и, должно быть, ему сочувствовали, а посему вроде и отпихивали веслами лодки, но вяло и с неохотой. Тем часом иные ловкачи уже на палубу заскочили – и к бочкам с солониной, что привязаны были под мачтой. Тогда в ружье была поднята вся команда. Офицеры и нижние чины в минуту палубу очистили, кого ссадили, кого прямо в воду сбросили, но котласские словно с ума сошли, даже ледяная вода не отрезвила.

Тут уж команда выстроились по бортам и дала залп над головами наседавших.

– Ах, вы эдак? – закричали с лодок, однако дружно отчалили. – Тогда мы ночью придем и сами возьмем!

И еще долго кричали и грозили, показывая ножики и топоры.

Головин приказал сняться с якоря, отойти к противоположному берегу от греха подальше, а на ночь выставил усиленный караул, отпустив гребцов на отдых. Артиллеристы вооружились баграми, однако на всякий случай зарядили винтовки холостыми зарядами, а в пистоли закатили пули. Ивашка сомневался, что котласские отважатся напасть: плыть ночью на утлых плоскодонках через полую, стремительную реку, по коей еще несет битый лед, могли только сумасшедшие. Ко всему прочему, ночью небо заволокло тучами и пошел густой снег, так что палуба в несколько минут покрылась на три вершка, а вода загустела и отяжелела.

И все же капитан супротивника недооценил: под утро, когда караул, наломав метелок в прибрежных кустах, выметал палубу, вахтенный случайно узрел целую эскадру из лодок и одного бота. Время было самое разбойное – пятый час, и приближались котласские хитро, по-воровски – переплыли реку где-то вверху, а затем спускались вдоль берега, сложив весла. Благо, что весенние ночи в сих местах были короткими и рано светало. Данила Лефорт сыграл общую тревогу, на ноги подняли и сволочей, спавших в чумах на палубе. Головин велел Тренке перебраться в кормовой трум, где была невеста со служанкой, – опасался, что у нападающих могут быть ружья, однако тот затеплил свечу и уходить отказался.

– Не хлопочи, боярин, смерть ждет меня в ином месте, – проговорил спокойно. – И не от пули мне погибнуть суждено...

– Тебе ведомо, от чего смерть тебе будет?

– Меня волки зарежут и пожрут.

Ивашку от сих слов передернуло, и все равно он поставил охрану к чуму, впрочем, как и к кормовому и носовому трумам, где хранился товар. А команде приказал не язвить противника, а скидывать его за борт и стрелять лишь в случае, если он первым откроет огонь. Но разбойники и того хитрее оказались – поначалу на рожон не полезли, застопорили веслами ход в десятке саженей от бортов, и с бота было сказано:

– На всю братию три бочки водки и каждому по фунту табаку. Нас сорок человек. Не дадите – сами все возьмем.

При Петре Алексеевиче, было слышно, шалили по дорогам и рекам, да чтобы так открыто и безбоязненно – не бывало! И тут Головин заподозрил: а уж не по наущению ли Екатерины сие сотворяется? Зная пристрастия котласских жителей, легко пустить слух, де-мол, на коче вдоволь водки и табаку, а хозяин товара и команда вроде бы как вне закона, сыска и суда чинить не станут. Уж больно смелы и дерзки разбойники, ведь видят – на борту коча государевы люди, офицеры и нижние чины Артиллерийского приказа при мундирах и знаках отличия...

Или тогда в Котласе никакой власти нет и некому урезонить лихоимцев.

– Нет у нас водки и табаку. – Ивашка вздумал испытать разбойных. – Идем мы по государеву велению и делу. Посему требую отойти от коча на сто сажен и более не приближаться.

На лодках дружно захохотали и закричали:

– Ведомо нам! Коль на Печору идете, знать за Уральский камень! А в Сибирь что ходить без водки и табаку?

– Кто у вас атаман? – спрашивает Головин. – Объявись!

– На что тебе?

– На коч пущу, чтоб сам посмотрел!

Этого разбойники не ожидали вроде, советоваться стали. И хоть дерзостью отличались, да простодушны были, ну и вызвался один мужик из бота – краснобородый, плечистый, могучий, поди, тоже из гребцов-сволочей.

– Ну, я атаман!

– Садись один в лодку и подчаливай. Да топор оставь.

Он в лодку сел, весло взял, однако не стерпел, вдохновил своих:

– Ну, робята, ныне добро погуляем!

Причалился к борту, без веревки, в один рывок подтянулся за борт и вот уж на палубе стоит.

– Веди, показывай!

Образом он походил более на разъяренного быка, нежели на человека: клочковатая красная борода, раздутые и словно вывернутые наизнанку ноздри, гневные, красные же немигающие и маленькие глаза с зеницами, кои казались отчего-то по-кошачьи узкими. И словно дым от них исходил от незримого внутреннего холодного тления.

Капитан оставил на палубе Данилу Лефорта, а сам взял фонарь и с атаманом да двумя нижними чинами, капралом Вороной и сержантом Булыгой, в носовой трум спустился. А там что – бочки с водкой и порохом, кипы табака до потолка и ящики с винтовками. Разбойник же опытный, глаз навостренный, сразу все увидел, но и рта раскрыть не успел: Пронка Ворона ему ремешок на шею набросил, концы на кулак намотал, а рослый Селиван Булыга под коленки его и мордой в пол. Они лазутчиками служили, посему в пыточном деле толк знали.

Ивашка присел на корточки и спрашивает:

– Теперь сказывай, кто наустил наш коч пограбить?

Атаман хрипел, царапал руками горло, пытаясь сбросить удавку, – побагровел и глаза выкатываются.

– Отпусти... подобру... Спалим!..

– Кто наустил на дело разбойное?

Пронка подтянул ремешок.

– Всех спалим... утопим!

– В мешок бы его, – сказал Булыга. – И с кормы за борт. Нехай водицы испьет.

– Давай, – согласился Головин.

Селиван вытряхнул из мешка смоленую паклю, вдвоем с Пронкой они связали атаману руки и принялись заталкивать в широкий посконный куль. Разбойник отдышался и теперь отчаянно сопротивлялся, но сладить с двумя молодцами оказалось не под силу: Брюс подбирал людей не только по уму. Когда атаман очутился в мешке, нижние чины подхватили его, хорошенько встряхнули, дабы уплотнить и завязать, – разбойник при этом стукнулся головой об пол и взмолился:

– Братцы, не губите! Вы же, чай, православные!

– Кто послал грабить? – спросил капитан.

– Нужда и страсть к зелью, – забухтел атаман из мешка. – Водку давно выпили, табак еще в Великий пост скурили. Мох смолим да репей... По всей Сухоне и Двине шаром покати! А время-то – распутье...

– Откуда узнали, что на коче товар имеется?

– Откуда? – замешкался тот. – Дак знамо дело – в Сибирь чалите...

– Кто сказал про Сибирь?

– Сами догадались.

– За борт сего догадливого!

– Становой сказал! Из Тотьмы коч снарядили, водки, табаку, пороху изрядно. Мол, половодные реки сноровисты, может льдом раздавить, а то на карчу[5] налетит и затонет. Столько добра пропадет даром...

– А он откуда узнал?

– Сие мне неведомо! У него и спроси!

Должно быть, становой получил указание воеводы и уж отписку заготовил, при каких обстоятельствах Брюсов коч затонул вкупе с людьми и товаром...

– Снимите с него мешок, – распорядился Головин.

Пронка с Селиваном выпростали атамана на пол, но рук не развязали. Он вскочил на ноги, отряхнулся от налипшей пакли, словно собака.

– Знать бы где упасть, так ни в жисть...

– Ты кто таков будешь-то?

– Да кто я?.. Начальник артели, сволочи мы, на печорском как раз и промышляем. А в Котласе зимуем...

– С какой стати становой тебе государевы тайны доверяет?

Атаман уже был сломлен, посему стал откровенным и гнусным.

– Дело-то житейское, обыденное... Бывает, мы ему подсобим, кого на тот свет спровадить, беглого словить или что еще. Ну, а он к нам благоволит. Должно, узрел, как мы маемся без вина и курева, пожалел...

Подозрения оправдывались, но в тот миг Головин вдруг подумал, насколько предусмотрительным был Тренка, взявший сволочей на Юге-реке. Эти бы встретили на печорском волоке, однажды ночью всех перерезали и получили в награду коч с товаром...

Из сего следовало, что Екатерина отреклась от волеизъявления мужа своего, государя императора, не признала его распоряжений относительно югагиров и, по сути, объявила войну Брюсу и ему, Головину. А коли так, то теперь грамота Петра Алексеевича не поможет и весь путь до Индигирки придется идти сквозь засады и заслоны. Ивашке от таких мыслей тоскливо сделалось, и вместе с тем взыграла в сердце ярость супротив графа: что же он, будучи ныне в Петербурге, не в состоянии их защитить от дурного гнева государыни? Не может убедить ее, что сие предприятие – не его, Брюса, прихоть и не Головина затея, а прежде всего радение о государстве Российском и безопасности престола?

На палубе послышались громкие голоса, отвлекшие от тяжких мыслей. Оказалось, печорские сволочи требуют ответа своего атамана, дескать, пусть явится и скажет. Ивашка вынул пистоль и приставил его к груди разбойника.

– В сей час выйдем на палубу, и ты скажешь: водки и табаку нету. Пускай домой идут. А ты на коче останешься, покуда в Вычегду не войдем.

Артельный начальник глянул на бочки, подумал.

– Налей водки, дак скажу.

Головиным овладело омерзение, однако он сам налил разбойнику и поднес:

– Пей!

Тот жадно осушил чарку, еще раз по-собачьи встряхнулся и стал походить на человека – даже продольные бычьи складки на челе разгладились и между волосами и бровями образовалась полоска шириною в три пальца...

6.

Тем временем Брюс тоже не сидел сложа руки.

По прибытии в Петербург он первым делом расспросил жену, Марию Андреевну, выслушал от нее все сплетни, слухи и предположения, бытовавшие при дворе, а также ее упреки и опасения – мол, он, граф, арестован будет, как только явится во дворец. Будто бы герцогиня Анна Курляндская призналась императрице, что своими глазами видела записку покойного императора Петра Алексеевича, его рукою писанную, а там давнее пророчество некоего Тренки, дескать, ежели царь сына своего первородного, Алексея, не помилует и впоследствии престол ему не оставит, то князь югагирский, Оскол Распута, весь род его изведет. Будто бы государь ей показал сию бумагу и тут же от свечи припалил и сжег, сказав при сем: «Вот и нет более пророчества!» И теперь, ежели граф Брюс способствует сему князьку – невесту высватал и отослал с Головиным на Индигирку, – то сие деяние суть измена. Будто бы государыня возмутилась невероятно, велела сыск произвести, а графа заключить под домашний арест.

Невзирая на это, граф, только платье сменив, в тот же час поехал к ее величеству. Напустив на себя вид виноватый, покаянный и одновременно независимый – все Брюсы умели это делать и потому так долго служили русским государям, – он явился во дворец и под напряженный шепоток в спину прошел коридорами в сени – приемную государыни. Однако впервые его способности не помогли, и если при Петре Алексеевиче он мог входить без доклада и прочих церемоний, причем в любое время дня и ночи, то на сей раз дорогу в царские палаты преградил молодой, совсем незнакомый офицер:

– Ее величество государыня императрица впускать не велели!

Вероятно, Марта Скавронская, напуганная сплетнями, пьянствовала и имела вид непрезентабельный, то есть немыта, нечесана и в исподнем, либо тешилась с любовником. Но ни то, ни другое не было причиной не впускать графа, ибо гулящую жену государя приходилось ему зреть во всяких видах и очей его осуждающих она никогда не смущалась.

– Доложи: приехал генерал-фельдцейхмейстер Брюс!

Секретарь ничуть не смутился и сделал вид, будто графа в лицо не знает:

– Вы и есть генерал-фельдцейхмейстер Брюс?

Несмотря на молодость, поведение его было вальяжным, взгляд невидящим: похоже, Марта высмотрела этого красавчика на каком-нибудь параде и велела посадить в свои сени. Он же решил, что уже бога за бороду схватил и держит. Проучить надобно было бы сего заносчивого глупца, отходить шпагой по спине, но Яков Вилимович умел проявлять и иные способности, например, изобразить крайнее великодушие.

– Ты что же, братец, вчера только на службу призван?

– Есть приказ подвергнуть вас аресту, – огорошил тот. – Вкупе с капитаном Головиным.

Это уж было сверх всякой меры, и уже руки чесались, но граф умел с достоинством встречать известия всякие.

– И кто же отдал сей приказ?

– Веление государыни императрицы, ее величества Екатерины Алексеевны. Прошу сдать шпагу!

– Ну, коли так, вызывай караул. – Брюс для виду шпагу снял. – Веление ее величества след исполнять...

Арестовывать генерал-фельдцейхмейстеров сему отроку не доводилось, и он на минуту растерялся, чем граф в тот же миг и воспользовался. Не вынимая шпаги, он несколько раз хлестко, словно кнутом, огрел секретаря ножнами и впридачу стукнул эфесом по затылку, когда тот по-мальчишески присел и заслонился рукой.

– Что же ты, голубчик, молчишь? – спросил при этом Брюс. – За науку след благодарить!

Офицер был перепуган, унижен и не мог совладать с собою. Следовало бы добавить еще, чтоб вызвать хотя бы злость и волю к сопротивлению, однако граф не спеша надел перевязь шпаги, оправил парадный камзол и шагнул к двери императрицы.

И тут секретарь опамятовался, отважно закрыл собою вход, но сказал умоляюще:

– Дяденька, не ходи! Впускать никого не велено. – А в глазах тоска и страх ребячий.

– Ну, раз не велено, – просто рассудил Брюс, – тому и быть. А приходил я по важному делу государственному, ибо выявлена угроза престолу и царствующей семье. Коль ее величеству ныне недосуг выслушать, знать время еще не пришло. А как придет, так сама разыщет. Так и передай. – Развернулся и дверью хлопнул.

Если Марта не знала, по чьему указу граф невесту высватал чувонскому князю и посольство отправил, то уж во всяком случае, прежде чем пугать арестом и унижать, следовало выслушать его самого, а не доверять слухам и сплетням, тем паче распущенным Анной Курляндской.

Но теперь пусть она поволнуется, протрезвев и услышав доклад секретаря...

Однако же надобно было прояснить истинное положение вещей и состояние нынешних нравов при дворе – от Марии Андреевны по понятным причинам правду скрывали, а посему Брюс отправился искать Меншикова, дабы услышать все из первых уст.

Час был послеобеденный, а Алексашка в это время, еще с Турецкой кампании, любил отдохнуть, поэтому граф явился к нему во дворец и сразу же пошел на конюшню, где светлейшего князя и обнаружил спящим в стойле. Невзирая на нынешнее высокое положение, нравы и привычки у Александра Даниловича оставались прежними, и он частенько жаловался, что от спанья на перинах у него начинаются мигрень и ломота костей, да и заснуть, мол, трудно, всякая чепуха в голову лезет. То ли дело на шуршащем сене, под знакомый сладковатый запах конского навоза!

Внешне он ничуть не тяготился своим низким происхождением и даже, напротив, подчеркивал его, бросая вызов породистой аристократии, а порою потешаясь над нею тем, что рассказывал, будто какой-то доктор-немец установил, что люди, не выносящие навозного духа, страдают скрытым душевным расстройством, иначе, заболеванием психическим. Поэтому советовал королям и царям испытывать здоровье своих придворных, министров и сенаторов, приводя их, к примеру, на конюшню или в коровник. Коли зажал нос или, хуже того, стошнило – для государственной службы не годен.

Сам Меншиков годился хоть в императоры, поскольку преспокойно спал в яслях, словно новорожденный Христос, и добудиться его было не так-то просто. Однако же на сей раз, когда оторвал голову от охапки сена и смел труху с лица, в тот же час признал, кто перед ним.

– А я за тобой, Яшка, хотел караул высылать! – радостно известил он.

– Не хлопочи, Алексашка, я сам пришел.

– Ты куда это запропастился, шотландская твоя душа? – После сна Меншиков обыкновенно был благодушен и насмешлив.

– Долгий сказ... Сперва поведай мне, что за сплетни пустила Анна Курляндская? Чем испугала ее величество, что арестовать меня вздумала? А сам явился, так не приняла. Пришлось секретаря отхлестать.

– О, брат, Екатерина в гневе на тебя великом! – Наедине с графом Алексашка обыкновенно называл ее Мартой или вовсе Марей. – Долгонько придется тебе... грехи замаливать!

В его насмешливом голосе хоть и слышалось привычное пренебрежение к своей прачке, однако теперь к нему добавилось и некоторое уважение, какое вызывает шалавая собака, способная укусить.

– Распутица, – пожаловался Брюс. – Речки вскрылись... Не дорога – беда...

– Где тебя носило?

– Исполнял волю Петра Алексеевича.

– Слыхал кое-что! Говорят, ты ныне свахой стал и в деле том весьма преуспел!

– Положение мое смехотворно, да хоть ты не смейся. Или уж арестовывай, коль Марта велела.

– Ну, с арестом она поспешила! – снисходительно вымолвил Меншиков. – Измена ей чудится, особенно на голову похмельную.

– Тогда иди да слово замолви, чтоб допустила. А я уж оправдаюсь...

– Тебе что же, Петр Алексеевич велел дурочку высватать?

– Отчего же дурочку?

– Так ведь дочка у Василия Тюфякина блаженная. Всем сие ведомо... Ну, каков князь, такова ему и невеста!

– Про князя откуда известно?

– Государыня следствие учинила, – серьезно сказал Меншиков, и отряхнув парик, напялил его на голову. – В ярость пришла. И впрямь все указывает на измену, брат, даже на трезвую голову. Будто вы с Головиным супротив Екатерины козни строите, угождая некоему князьку югагирскому. Потому приказала взять вас обоих под арест, покуда под домашний.

– Глупость несусветная! Мне бы только к ее величеству попасть – в два счета докажу, что и в мыслях сего не было, а напротив...

– Прежде мне докажи, – жестко перебил его Александр Данилович, чем поверг в тревогу. – А я уж сам решу, как с вами поступить.

– Что же ты, Алексашка, мне не веришь?

– Ныне я никому не верю. Ложь кругом. – Он выбрался из яслей. – И вольница в суждениях... Отчего я не знаю, что тебе перед смертью Петр Алексеевич поручил? Почто он и словом не обмолвился в отношении сидельца в Двинском остроге? И только из следствия узнаю, что таковой имелся? За невестой своему князю пришел...

– Отчего мне поручил, сие мне не ведомо, – обреченно проговорил граф. – Позвал меня, удалил всех от себя и суть дела изложил...

– Почему – тебя? И сего безалаберного капитанишку Головина?

Меншикова одолевало скрытое неудовольствие, вызванное ревностью, и Брюс попытался сгладить возникшие между ними задоры.

– Теперь уж не спросить...

Князь не услышал.

– И отчего вы оба с ним вышли из повинования? Послания императрицы презрели! Волю ее не исполнили!

Брюс с тоскою отметил, как сильно переменился старый товарищ, с коим еще бывали в Потешном полку, а потом проводили ночи на Сухаревой башне, глядя на звезды, мечтая о грядущем, например, как супротив Софьи выступить...

Ныне же, гляди-ка, Марту уже императрицей величает и его, Яшку, арестовать готов, забывши, что все они из гнезда единого!

– Мы с Головиным исполняли волю Петра Алексеевича, – твердо и холодно произнес Брюс. – А он пред кончиной своей был весьма обеспокоен и чуял угрозу престолу.

– Уж не от кандальника ли сего югагирского?

– От князя чувонского.

– Ну ты сказал – князь! – зло засмеялся Алексашка. – Шаман ясачный! Да ведомо ли тебе, сколько таковых по Сибирским землицам? В каждом стойбище! И от каждого сего татарина опасности ждать, угрозы бояться? Всем княжон высватывать? Хоть и дурочек?..

– Прежние государи посылали невест югагирским князьям...

– Сами дураки, оттого и посылали!

– Тренка явился в год, когда царевича Алексея судили. – Брюс тереплив был и все еще хотел вразумить Меншикова. – Челобитную прислал, просил свидания, дабы упредить казнь и заодно невесту попросить. Как ты мыслишь, откуда неведомые миру чувонцы знают, что в Петербурге творится? Ежели они дикие люди с реки Индигирки?.. А сей Тренка назвал даже день, когда война со шведами кончится, и какого месяца и числа король Карл умрет. Как такое возможно, коли сие племя – варварское и темное?.. Петр Алексеевич разгневался тогда, заточил Тренку в острог, а перед смертью вспомнил. И сдается, пожалел о содеянном. От близости кончины разум его просветлился. Оттого и поручил мне сие дело...

Казненного Алексея Петровича граф упомянул умышленно, намекнув таким образом на причастность Меншикова к гибели единственного законного наследника престола: Меншиков подписался под приговором, а он, Брюс, нет...

На минуту задумавшийся было светлейший князь сделал вид, что стряхивает труху с камзола.

– Знать, Анна не солгала? И зрела записку с пророчеством?

– Откуда же мне знать? Мне Петр Алексеевич не показывал.

– Что ты говоришь сейчас, есть мистика! И домыслы досужие! Знаю я тебя!

– Эх, Александр Данилович, да нам ли с тобой судить о том? День и час кончины предсказал – сбылось...

Меншиков что-то заподозрил и спросил с угрозой:

– Отчего же не нам?

Брюс мог бы сказать то, что думал, дескать, ты всего-то сын придворного конюха, а я, хоть и обрусевший, да иноземец, и никогда нам не уразуметь истинных причин, подвигающих сей народ и государей его на то или иное действо. Однако теперь отвечать так было нельзя, ибо строптивый и своенравный вельможа мог взбрыкнуть, словно жеребец необъезженный, да скинуть седока.

А въехать в покои Екатерины сейчас можно было лишь на нем...

– Да нам ли царей судить, Алексашка? – примиряюще сказал Брюс. – Божьих-то помазанников? Мы с тобой лишь присные их, и не более. Тем паче не ведаем, что нас ждет. – И пытливо на князя воззрился.

Меншиков притушил слегка горячку, как-то отвлеченно побродил по стойлу.

– Уж не хочешь ли ты сказать, что ясачные сии люди – провидцы? И знают, что сотворится?

Должно быть, светлейший много думал и о делах придворных, и о наследовании короны, и о положении царствующей ныне Марты Скавронской и, как человек, не лишенный здравого рассудка и крестьянского заднего ума, понимал, что вокруг российского престола происходит беззаконие и он, Меншиков, приведя свою бывшую прачку на трон, сам и совершает это беззаконие. А как многоопытный военачальник и полководец, ясно осознавал, что любая промашка в диспозиции и недооценка супротивника рано или поздно приведут к поражению. Ища выгоды, он всякий раз испытывал судьбу и, верно, чуял, что она уже трещит по швам, как рубаха, из коей давно вырос.

От всего этого он жил с предощущением близкой беды, а посему жаждал знать грядущее, дабы ее вовсе избегнуть либо умалить.

– У чувонцев календарь есть, по коему возможно изведать будущее, – потрафил его желаниям Брюс. – Все там прописано: когда и какой царь придет, отчего умрет, с кем и когда война случится, солнечные затмения, чума, неурожай, голодные годы либо, напротив, изобильные. Кто же овладеет сей книгой, тот сам прозорливым становится и способен всякому судьбу предсказать.

– Ну так уж и прозорливыми! – усомнился Меншиков, дабы скрыть жаркий, перехватывающий дыхание интерес.

– А вот скажи мне, Алексашка... Марта уговаривала тебя Марию за Головина отдать?

Светлейший князь подпрыгнул:

– Ты откуда знаешь?! Кто сказал?

– От югагира и знаю, от Тренки. Так все-таки уговаривала?

– Вспомнила, Петр Алексеевич наказывал выдать за сего капитана, когда тот камень приплавил, – нехотя признался Меншиков. – Вот и вздумала исполнить волю его...

– И ты согласился?

– Под кондиции, то бишь с условием... Но ныне сватовства не будет! Отменено, Головин государыню ослушался!

– Суть в том, Александр Данилович, что ваш с Мартой сговор в тот же час стал известен чувонцу Тренке.

– Ужель и про то в календаре писано? – изумился, устрашился и все же не поверил светлейший.

– Про то не писано. Говорю же: кто прочитает его от корки до корки, сам сделается провидцем. Тренка прочитал.

– Не знаю, что и думать...

– Покойный государь поручил мне добыть сей календарь, – невозмутимо продолжал граф. – Вот я и сговорился с югагиром выменять его на невесту для князя их, Оскола.

– Знать, Головин ныне отправился за сей книгой?

– И не только за ней. Петр Алексеевич опасался, как бы чувонцы, владея календарем и зная грядущее, не вздумали бы полякам уподобиться и престола поискать. Головину поручено выведать их замыслы и по возвращении донести соответственно. А невеста – единственный предлог войти в сношение с их князем и его присными.

Светлейший ботфорты подтянул и уж бросился было к двери, но вернулся:

– Ты не врешь, Яшка? Не морок ли на меня наводишь свой чародейский?

– Вот крест тебе!

– Добро! Пойду матушке-государыне скажу! После такого известия она уж всяко опалу с тебя снимет и примет с честью. – И опять дернулся к двери и назад. – И про Екатерину там прописано?

– Имени ее не названо, – мстительно проговорил граф. – Но сказано: «Взойдет на престол женка гулящая и станет блуд творить великий. И погрязнут в разврате все ее присные».

– Сего сказать ей не могу! Хочешь, так сам, ежели снизойдет и примет!.. Погоди, а каков срок ее царствования, известно?

– Два года.

– Два?! Всего-то два?!

– От разгула да пития безмерного и примрет.

– Так писано?!

– Сие очевидно, Алексашка...

Меншиков ослабленно сел на край яслей, но через минуту встрепенулся, спросил с тоской:

– А кто же придет? Анна? Елизавета?..

– Отрок несмысленный да мстительный и за отца посчитается...

– Петр Алексеевич? – выдохнул князь и осел, осыпался в кучу, словно конские яблоки. – Так и сказано?

Ничего подобного Тренка не предсказывал, если не считать его слов про Марту Скавронскую, женку гулящую; Брюс все измышлял сам, ибо уж не мог удержаться и не отомстить Алексашке за отступничество. К тому же Петрова внука поддерживали Долгорукие – враги Меншикова...

– Сказано: второй царь, именем Петр, отец коего отцом и погублен, – подтвердил. – Мол, по правде все образуется, но не по кривде. Кто еще ныне отрок несмысленный с сим именем?

У светлейшего засвербило в носу, возможно, от навозного едкого духа, источаемого отовсюду, – у графа давно уж слезы наворачивались, поскольку он терпеть не мог сего запаха, и это тщательно скрывал.

Наконец светлейший чихнул, утерся платком и спросил то, что до сей минуты таил:

– Про меня сказано что в календаре?

Брюс ощутил мгновение истинной мести, однако проговорил бесцветно:

– Довольно и про тебя прописано.

– Ужель и имя мое названо?

– По именам означены только цари, иные по-другому...

– А как я назван?

– Парий из конского рода.

– Что сие означает?

– Париями чувонцы молодых простолюдинов именуют. По-нашему «парень» будет.

Меншиков верил! Ежели не до конца, то в любом случае пророческие слова графа западали не только в слух, а и в душу, ибо зубами скрипнул, а зубовный скрежет суть глас души...

– Ты говоришь так, словно сам читал...

– Не довелось покуда... Со слов Тренки знаю.

– И что же мне напророчено?

– Как отрок несмысленный сядет на престол, так удалит тебя в дали несусветные. И быть тебе в опале до часа последнего.

Светлейший снес это стоически, разве лицо стекло книзу и повисло тяжелой серой каплей.

– Ложь, – по-шмелиному низко прогудел он. – Брешут твои югагиры!

– Должно быть, брешут, – подтвердил граф. – Или ошибаются. Но Тренка день и час смерти Петра Алексеевича угадал. И что схоронен будет спустя сорок дней, и что женка гулящая придет. И много прочих событий предрек. К примеру, как ты с Мартой сговорился Марию за Головина выдать...

И все же лицо Меншикова не сорвалось и не пало на пол унавоженный, ибо приходилось терпеть удары похлеще.

– Дай слово мне, что сии откровения останутся между нами, – вымолвил он жестко. – Распустишь молву – к императрице допущен не будешь до самой смерти. Поверь уж мне... И самого так опалю – власы трещать будут!

– Добро, светлейший князь, – легко согласился Брюс. – Мы с тобою суть товарищи старые...

Зажавши нос, Александр Данилович почти выбежал из денника и уже от порога прогундосил:

– Ох, гляди, Яков Вилимович! Коль солгал мне – сам ответишь перед государыней! И перед Богом тож... Ну, тому и быть, сиди и жди. Выручу тебя, замолвлю слово перед Екатериной.

Брюс был уверен: приглашение Марта Скавронская пришлет немедля или уж в крайнем случае завтра утром, когда проспится и вспомнит, что поведал ей светлейший князь. И ничуть не сомневался, что Меншиков не станет передавать ей предсказания относительно срока царствования – попросту не посмеет, забоится. Поджидая посыльного, граф не стал переодеваться в домашнее платье и до глубокой ночи проходил в парадном мундире со всеми регалиями, изрядно от сего притомившись. Когда же стало ясно, что в столь поздний час Марта Скавронская наверняка уже пьяна и способна вести прием только гвардейских офицеров, с удовольствием разоболочился и сразу же лег в постель.

Приглашения не последовало и наутро, а посему граф отправился в Сенат, где заседал целых два часа и лишь к обеденному времени навестил Артиллерийский приказ, где за время отсутствия его накопилось множество дел. И между ними поспевал еще читать отписки, доносы и жалобы заводчиков, поскольку управлял, ко всему прочему, Берг-Мануфактур-коллегией.

Однако, без пользы прождав весь день, он встревожился: тишина была странная, пугающая, что сейчас творится при дворе – неведомо, и оттого мысли приходят всякие. Меншикова он знал вдоль, поперек и навыворот, мог без всяких способностей к провиденью предсказать, что тот подумает, как поступит и что скажет в ту или иную минуту. Отличался Александр Данилович великим терпением, сносил от Петра Алексеевича все что угодно, вплоть до публичной выволочки и палки, тайно плакал, а потом делал вид, будто ничего не случилось. По наблюдениям Брюса, происходило это от полного отсутствия гордости и чувства собственного достоинства, чем грешили все поднявшиеся из грязи да в князи. Однако, приведя Марту Скавронскую на престол, Алексашка при ней заметно переменился, и что, если, будучи в отчаянном положении, взял да и передал ей весь их разговор? Бывшая прачка тоже уже почуяла себя императрицей, а то бы откуда такой царственный гнев? И вот теперь они сидят и придумывают ему, Брюсу, казнь лютую, ибо тот уподобился оракулу и предсказал государыне скорую смерть.

Мысль сия не то чтобы напугала графа, но заставила искать выход, и он ничтоже сумняшеся, как говорили в старину, сел писать челобитную государыне, чему сам изумлялся, ибо ничего подобного при Петре Алексеевиче не делал. Изложив вкратце суть предсмертного поручения императора, Брюс подробно описал все свои предпринятые действия и для пущей убедительности не забыл указать, сколько своих рублев на сие израсходовал. И сделал это не из жадности либо мздоимства; всякое упоминание о денежных тратах переводило челобитную из покаянного письма в разряд делового отчета, некой даже обыденной процедуры, что непременно должно было погасить гнев и обиду Екатерины.

На следующее утро он отослал письмо с нарочным и как-то сразу успокоился. Однако вечером, по пути домой, встретился ему Василий Долгоруков – оба ехали в открытых колясках и остановились посередине улицы. Прежде бы мимо проехали, разве что кивнув друг другу; тут же князь Василий руками замахал, выражая крайнее дружелюбие. Он был склонен к философичности, скептически относился к иноземцам на русской службе, даже если они были в третьем колене, и этого не скрывал, поелику считал, что голландцам, шотландцам и всем прочим немцам никогда не понять души и нравов народа. Поскольку же они, немцы, весьма старательные, трудолюбивые и усердные сверх меры, то сии качества пойдут не во благо – во вред, ибо станут вызывать нелюбовь к себе. А Россия, полагал князь, суща исключительно на чувствах любви и сострадания. «Вот когда мужики пойдут с вилами на вас, – однако же смеясь при этом, говорил он, – тогда вы станете хороши русскому сердцу, вас будут спасать от расправы, всячески вам помогать и жизни своей на то не пожалеют!».

Особое мнение в отношении иноземцев вовсе не мешало ему дружить с Остерманом.

– А скажи мне, Яков Вилимович, чем ты так испугал Меншикова? – заговорил князь Василий, не скрывая своей веселости. – Сперва арестовать тебя грозился и чуть ли не в Петропавловскую крепость заточить как государственного преступника. Ныне сей вельможа уехал в имение вкупе с семейством и вот уже два дня глаз не кажет. С позволения сказать, императрица с ног сбилась – ищет, великие страсти испытывает и утешения себе не найдет!

Супротивник у светлейшего князя был достойный, обладал умом ироничным и никогда не говорил грубых слов, подчеркивая свою глубоко аристократическую породу. И это обыкновенно бесило Меншикова.

То, что Алексашка укрылся в имении, новостью было неожиданной: или что-то замышлял там, или в самом деле потрясен был и от предсказаний грядущего оправиться не мог.

– Я имел неосторожность судьбу ему предсказать, – умышленно признался граф.

Князь Василий был человеком сведущим относительно магических опытов Брюса и посему ничуть не удивился, однако спросил с глубоким сожалением:

– Полагаю, судьба его печальна?

Граф ответил уклончиво:

– Напротив, зело достойна и отпущена ему по заслугам.

– Ну?.. Любопытно, а долго ли ему в фаворитах быть?

– Считай, до часа смертного. Но от дел уйдет в расцвете славы, дабы поминали предки добрым словом. – Сказал так, что и уговор с Меншиковым не нарушил, и любопытство его супротивника удовлетворил.

Долгоруков намек понял.

– Да ведь нелегко жеребенку от сосца отпасть. Ну, благодарствую, Яков Вилимович, порадовал ты меня! – И кучера в спину толкнул.

А дома графа ждала иная весть: жена услышала при дворе, что Меншиков внезапно любовью воспылал к внуку покойного императора Петра, отроку Петру Алексеевичу, и, взявши его от матери, увез в свое имение, где прилежно с ним занимается воинскими науками и прочими развлечениями.

То есть Алексашка истолковал предсказания Брюса по-своему и не мудрствуя лукаво взялся пестовать будущего государя! И вряд ли передал суть их разговора Екатерине, а если и сказал что, то непременно извращенно.

Подобного Брюс не ожидал, и ничего не оставалось делать, как наблюдать, что же будет далее, когда «женка гулящая» прочтет челобитную.

Меншиков же, верно полагая, что граф томится в ожидании его ответа, явился к нему поздним вечером и стал жаловаться, как трудно ему было переменить у государыни гнев на милость, мол, только благодаря его красноречию императрица согласилась принять Брюса. Граф уловил фальшь, однако виду не подал, рассыпавшись в благодарности.

– Токмо не вздумай про срок сказать! – предупредил Меншиков. – Тут и я не спасу.

Секретарь в сенях теперь был другой – усатый могучий гвардеец с простоватым лицом.

– Ее величество ждет, господин генерал-фельдцейхмейстер!

Марта оказалась трезва, хотя стол уже был накрыт с винами и ромом. Бесшабашные пиры с питием и обильными закусками выдавали ее прошлое полуголодное существование, когда мечтою было вкусить до полной сытости и взалкать до помрачения ума. И вот свершилось давнее хотение, волею судьбы сбылось заветное, но насладиться своим состоянием мешало бремя власти, тягостной и ненужной, ибо Марта никогда о ней и не помышляла. Привязанный к ней узами неведомыми, государь Петр Алексеевич в императрицы ее возвел лишь для того, чтобы в очередной раз польстить ей, хотя и в оной лести она не нуждалась.

За свободным от закусок концом стола сидел Меншиков и с видом самоуглубленным читал его, Брюса, челобитную.

– Яков Вилимович, – в тот час с ласковым укором заговорила государыня, – ежели бы сразу признались мне, не возникло бы недоразумений. Или отписали бы из Вологды и получили мое благословление. Да и невесту бы сему варвару я сама подыскала более достойную, чем девица князей Тюфякиных. Говорят, она блаженная.

– Отписать не мог, ваше величество, – по-военному сухо доложил граф. – Ибо доверять бумаге, а тем паче почтовым фельдъегерям тайны сии невозможно. На дорогах мздоимство и лихоборство невыносимое. Проезжих обворовывают на заставах, не взирая, чьи они люди. И я не был уверен, что отписка моя попадет в ваши руки. А я имел наказ и предостережение покойного Петра Алексеевича никоим образом не разглашать истинного назначения предприятия сего. И отважился донести до вашего величества лишь по возвращении в Петербург от великой к вам любви и доверия. Что же касаемо невесты, то сватовство по согласию взаимному происходило, без всяческого к тому принуждения.

От последних фраз его Меншиков ухмыльнулся, но ответом Екатерина удовлетворена была и, судя по ее спокойному одутловатому лицу, не особенно-то в нем и нуждалась, поскольку ее высочайшее решение уже созрело и гнев истаял. Охочая до всяческих чудес, она приготовилась расспрашивать графа, да фаворит ее опередил.

– Добро, Яков Вилимович, – деловито сказал он, бросая на стол бумагу. – Сей календарь след добыть, ибо сулит он выгоды нам великие. Зная наперед, что произойдет, мы бы не замышляли дел ненужных и упреждали всяческие неприятности для империи. Кончина Петра Великого возродила прежние притязания королей европейских. Наши победы над турками и шведами предаются забвению, иные и вовсе полагают, что Россия ослаблена. Зная же грядущее, мы сможем предотвращать их коварные замыслы. Ваши заслуги перед любимым отечеством нашим, граф, будут оценены по достоинству.

Он говорил с важностью государя, радетеля за отечество, – даже у Петра Алексеевича тон был иной, возможно по причине болезни. А коронованная императрица в его присутствии и в самом деле обратилась в Марту Скавронскую, причем слабую, ненужную и безвольную, какими бывают постаревшие содержанки.

Меншиков речью своей предлагал графу сговор, и отказывать ему в сей час не следовало.

– Мой вклад в сей прожект невелик, – стал прибедняться Брюс, дабы выпытать истинные намерения Меншикова. – Ныне судьба календаря всецело в руках капитана Головина. Путь неблизкий и зело опасный, я сам свидетель тому, как местные власти препятствия чинят на каждом шагу. А ежели учесть разбойных людей...

– Воеводы, коменданты крепостей и острогов в самом скором времени получат указы о содействии, – заверил светлейший, – и помощи всяческой. А потраченные вами деньги из казны возмещены будут.

– И траты мои невелики супротив тех, кои еще предстоят. Петр Алексеевич в награду Головину пообещал все, что он пожелает.

– Что же он пожелал?

– Корабль, каравеллу о трех мачтах.

– На что ему каравелла, когда он фрегатом командовал?

– Мечта есть у оного капитана – в кругосветное путешествие отправиться. Государь сулил отпустить и снарядить экспедицию.

Марта взирала то на одного, то на другого, и уста ее при сем были открыты и безмолвны. Но в какой-то миг она вспомнила о себе и вымолвила царственно:

– Я исполню волю Петра Алексеевича, и будет Головину каравелла!

– В нашем флоте нет такого корабля, ваше величество, – заметил Меншиков с явным неудовольствием.

– А вы, светлейший князь, распорядитесь, чтоб ныне заложен был на верфях.

– Когда же Головин возвратится с Индигирки? – покорно спросил тот, хмурясь. – Каравеллу до осени не построить...

– По моим подсчетам, через два года, – не без намека вымолвил Брюс.

И был понят.

– Через два? Отчего же так долго?

– На Индигирку Головин с людьми отправился водным путем, – терпеливо пояснил граф, адресуясь более к императрице, – поскольку должен доставить приданое невесты, дары жениху и некий товар. И до ледостава вряд ли дойдет до Русского Устья, зазимовать придется на Енисее. Обратный путь короче станет, ибо условились, чтоб сушей возвращался, налегке, взявши только людей и дорожный припас.

Екатерина опять повертела головой и встряла в разговор:

– Какого ранга сей капитан Головин?

Похоже, началась раздача чинов.

– Третьего, – скромно произнес граф.

– Жалую ему чин адмирала!

Меншиков, однако же, был начеку, поскольку хорошо разбирался в Табели о рангах.

– Помилуйте, ваше величество, – мягко начал он. – Ивашка Головин весьма заслуженный и храбрый офицер, но по Уложению не может перейти сразу через два класса, а только через один за особые перед отечеством заслуги. То есть пожалуйте ему, матушка государыня, чин капитана первого ранга.

Она путалась в званиях и потому спросила возмущенно:

– Вы хотите понизить сего капитана?

– Повысить, ваше величество, ибо первый ранг выше третьего.

Марта так же царственно махнула рукой:

– Будь по-вашему, светлейший князь... А скажите, граф, как далеко вперед прописано в сем календаре?

– Тренка поведал, будто менее чем на триста лет.

– А что же будет далее?!

– Должно быть, конец света.

– Весьма любопытно! – вдохновилась она, готовая к новым расспросам.

Однако Меншиков почуял неладное – подведет в конце концов к тому, чтоб узнать срок своего царствования, – и грубовато перебил:

– Полноте, преувеличиваете, граф! Конец света мой дед ждал, да так и не дождался! Матушка государыня! Не выпить ли нам за наше грядущее?

Она приняла бокал, поданный светлейшим, и видна была жажда на ее устах, но взор все еще был обращен к Брюсу. И тот подыграл старому другу:

– Ваше величество, когда капитан Головин доставит нам календарь, тогда мы все узнаем. А он непременно доставит!

И за подмогу получил в награду серебряный стакан рому из светлейших рук.

– Благодарю за верность и службу, генерал-фельдцейхмейстер! – при этом сказал Алексашка.

Его тон оскорбил Брюса, и на миг возникло желание отходить его по спине ножнами, как недавно секретаря Екатерины, но граф слишком долго служил престолу и, хотя ощущал себя вполне русским, вынужден был сейчас сдерживать даже самые яростные чувства – и не потому, что таков уж был удел всех иноземцев, даже если они королевских кровей; покуда Головин не принес с Индигирки вещую книгу, он готов был слугою быть у Меншикова и, смирив свою гордость, наложником Марты Скавронской сделаться, ежели потребуется, – таковой была сила притяжения Брюса к науке и страсть к познанию всего таинственного.

– Граф, голубчик, не забывайте нас. Навещайте иногда, ибо мы рады вас лицезреть!

Это означало, что высочайшая встреча окончена.

Едва за графом закрылись двери, как Екатерина допила вино, села и, расслабив тучное тело, словно расплылась в кресле.

– Налей-ка мне рому! Притомилась я...

Меншиков взял у нее бокал и отставил подальше.

– Прежде закончим дела государственные, Екатерина Алексеевна.

Она обиделась.

– Не оговариваешь ли ты графа, Александр Данилович? Он весьма милый человек и приятен сердцу нашему...

– Не спорю, матушка, и мне он старый товарищ, – озабоченно проговорил светлейший. – Да в связи со столь важным поручением покойного Петра Алексеевича не поспевает всеми делами управлять, на него возложенными. Покуда путешествовал в Двинский острог да Вологду, Берг-Мануфактур-коллегию забвению полному предал. А Демидовы и иже с ними от рук отбились, на заводах своих творят что вздумается. Монетный двор открыли и деньгу медную в ход пустили!

Государыня на бокал свой воззрилась и рукою махнула:

– Добро уж, возьми под управление сию коллегию... Да поспеешь ли всюду сам?

– Поспею, ваше величество, ибо приучен вставать чуть свет и ко сну отходить с первыми петухами...

– Что там еще? – поторопила Екатерина.

– Приказ артиллерийский, матушка. Поскольку связан он с заводами и пушечным литьем, след сие одними руками держать. Брюсу и Сената будет довольно.

– Артиллерии не отнимай! Сие графу в обиду будет, не позволю.

Меншиков настаивать не стал.

– Твоя воля, государыня... След указ сей подписать.

Положил ей на колени доску с бумагой, на которой рукою светлейшего был написан указ ее величества, обмакнул и подал перо.

Лишенная рому, Марта проявила каприз:

– Прочти-ка нам, что тут писано?

– Указ якутскому воеводе, – терпеливо отозвался Меншиков и вложил ей в пальцы перо, – который вчера с тобою обсудили. Ныне же отправлю с ним курьера, дабы упредить...

– Прочти уж, Александр Данилович!

Он нехотя взял бумагу.

– Суть прочту...

– Хотя бы суть...

– «Сим повелеваем до прихода на Индигирку капитана Ивашки Головина, – прочел светлейший, – во избежание бунтов ясачных народцев супротив престола российского, к коим намерен подвигнуть оный Головин, учинить ссору и распрю между югагирами и чукчами, к каковым присовокупить якутских, долганских и прочих туземцев, имеющих прошлые к югагирам обиды. И при сем ни тех и ни других не поддерживать никоим образом, но тайно, чрез казаков, служилых людей и сборщиков ясака тем и иным менять мягкую рухлядь на свинец, порох и водку неограниченно. Когда же означенные югагиры, чукчи и прочая позорят стойбища друг друга изрядно, послать на усмирение казаков из Янского и Ленского острогов. При сем югагиров не щадить, а их князька Оскола Распуту разыскать и под охраной незамедлительно препроводить в Петербург. Во всех чувонских стойбищах, тако же потаенных таежных, произвести сыск всяческих грамот, отписок, книжиц и прочих бумаг, писанных чувонским письмом, и при отыскании составить опись оных и сжечь, ибо сие есть ересь, хула и крамола супротив престола российского и семьи царствующей. Ежели к тому часу в пределах Енисейского устья появится Ивашка Головин с людьми, сего Головина далее не пускать, а разоружить, отнять у него указ покойного ныне государя императора Петра Алексеевича, а тако же взять под стражу и вкупе с посольством препроводить в Петербург. Но ежели сей Оскол Распута не сыщется, Головина с людьми на Индигирку пропустить беспрепятственно, установив при сем негласный надзор. Означенный князек Распута, заслыша, что Головин пришел, непременно разыщет его, ибо с сим капитаном идет девица Варвара Тюфякина, нареченная невестою сего князька. Когда же они встретятся, подвергнуть всех аресту и отнять всяческие бумаги, грамоты, книжицы и тако же, составив опись, сжечь, сохранив, однако же, вышеозначенный указ государя императора. Препровождать Головина с людьми и князька Оскола Распуту следует раздельно, дабы избежать сговора между ними. Девицу Варвару Тюфякину отдать в Тобольский монастырь на послушание, ибо она взамуж не годна по причине душевного расстройства. По исполнении велю немедля отписать нам, а отписку послать под надежной охраной...».

– Жаль мне сего календаря, – вдруг громко проговорила Екатерина. – Полезен мог бы быть...

– Ох, матушка! – возмутился светлейший. – Вчера ты требовала в огне его спалить, а ныне жаль? А ежели Головин добудет его и Брюсу доставит? Знаешь ли ты, что писано там?

– Не знаю, Александр Данилович. Да ведь весьма прелюбопытно узнать!

– Ну как в книге сей хула супротив тебя? И дочерей твоих? Граф в тот же час разнесет ее по Петербургу!

– Как-никак пророчества, и писаны давно...

Меншиков подал указ и вновь обмакнул перо.

– Сие есть мистика, Екатерина Алексеевна, и ересь, к коим склонен Брюс.

– Ежели и впрямь вещая книга суща и правдива?

– А на что знать грядущее? Возбудить страсти и возмутить умы? В России и так неспокойно. Долгорукие, Голицыны да Ягужинский того и ждут, чтобы посеять смуту.

– И все одно пощадить бы ее и переправить к нам в Петербург.

– Матушка государыня! – взмолился светлейший. – Мне и самому любопытно взглянуть на сей календарь. Да ведь покуда везут бумаги с Индигирки-реки, половину разворуют по пути. И ладно, коль на самокрутки пустят и спалят вкупе с табаком. А ежели из интересу похитят? Неведомо, в чьи руки попадет вещая книга...

– Всю жизнь мыслила вперед заглянуть, – обреченно призналась Екатерина. – Изведать бы, к примеру, что завтра станется? Да не судьба, и что-то тревожно мне. Что, если сбудется пророчество сего Тренки? И югагирский князь род наш изведет?

– Да полно, Екатерина Алексеевна! Не изведет, ибо некому станет изводить! Покуда я с тобой, что тревожиться?

– Почто ты Петрушу от матери взял и в свое имение отвез? – вдруг спросила Екатерина.

– Без должного надзора отрок! Голицын вьется подле, словно муха, зудит, и с ним же Долгорукий. Чему они наставят? Да супротив тебя!

– И то верно, – покорно согласилась она и взяла перо. – Девица тюфякинская... Она и впрямь больна?

– Будь здоровой, да разве бы согласилась пойти за некоего князька югагирского? За дикого варвара ясачного? И на Индигирку отправиться?

– Мне тоже сказывали, во всей России варвары дикие живут, – вспомнила она. – И Петр Алексеевич часто говаривал, де-мол, я выбью из сей страны дух варварский. А нам так любопытно было... Вот и капитан Головин на варвара зело похож. Позрела его с бородою, когда он камень из-за моря приплавил... Пригожий такой, глаза огненны, телом крепок...

– Подписывай уж, матушка, – перебил светлейший ее воспоминания. – Нарочного след посылать.

– Обещай нам, Александр Данилович, сему капитану вреда не причинять, – строго потребовала императрица, – и впоследствии отпустить.

– Мы же условились, ваше величество!

– А дочь свою за него выдашь?

– На весь Петербург свадьбу закачу!

– Тогда налей нам рому, десница дрожит, опять криво подпишемся...

Светлейший плеснул в бокал и споил из собственной руки...

7.

Вычегду черпали веслами три недели и ни единой живой души на воде не встретили, кроме птиц перелетных, кои клиньями да стаями денно и нощно неслись по небу с торжественным криком. Разве что в Сольвычегодске, где река широка была, с берега помахали, вроде пристать просили, но Головин учен был, велел наддать. Гребцы за это время приели одного телка да два пуда крупы, не считая муки, рыбы и прочего харча, и все одно, растратили за зиму нагулянную силу и исхудали изрядно. Попутным был лишь зюйд-вест и реже вест; когда такое случалось, матерые, молчаливые сволочи засыпали прямо у гребей. И прежде чем поднимать судно на берег у печорского волока, запросили день отдыха и по чарке на брата, потому капитан приказал команде рубить лес, делать ворота, поката и ваги[6]. Сего добра на волоке было предостаточно, сложенного в большие поленницы, однако местные сволочи запросили цену непомерную – бочонок водки.

После роздыха установили ворот, но прежде чем доставать коч из воды, разгрузили его и под охраной офицеров и нижних чинов стали переносить приданое и товар на берег Печоры. Тут хочешь не хочешь, а пришлось показывать, что в трумах судна, и оголодавшие без зелья и табаку местные сволочи озоровать было начали: подкараулили на волоке, напали с дубьем и отняли кипу с голландским табаком. Но охрана не сплоховала, догнала и вернула товар, а разбойников выпорола шомполами, связала одной веревкой и привела на стан, в назидание другим сволочам. Те сразу и поутихли, и уж сговориться хотели в подмогу за осьмушку табаку и чарку водки, но сволочи с Юга отказали, мы-де сами с усами. Между собой у них устав был строгий, правила блюли, и если что, суд справедливый и скорый: за воровство руку рубили, а ежели кто кого убил или искалечил – камень к ногам и нехай по дну ходит, рыб кормит.

Когда же судно подняли на берег, засидевшийся в чуме Тренка спустился на землю и двинулся пешим, так что на палубе остались лишь Варвара со служанкой и сам Головин, дабы глаз ни на минуту не спускать с красного товара.

Сволочи же поката разложат, ворота расставят, канаты растянут, и бывает, полдня судно волокут без остановки. Ночи на Вычегде краткие, заря с зарею встречается, и посему Ивашка почти не спал – прикорнет на четверть часа возле трумной задвижки, а ружье поставит так, чтоб, коли глубоко заснет, оно выпало из рук и по челу стукнуло. Однажды придремал так, и когда открыл глаза, перед ним сидит Пелагея и волосы ему гладит. Узрела, что он проснулся, – руку убрала, но не устыдилась, а ближе придвинулась и улыбается.

– Положи головушку на мои колени, – шепчет, – да спи себе. А я на карауле буду, поелику днем выспалась. Токмо покажи, как из сей фузеи стрелять?

Учить стрельбе девицу было ни к чему, да и словам ее внимать тоже, но от бессонницы в голове чумно было, Ивашка поозирался – тихо, на палубе ни души, а Тренка со сволочами на кошме ночует, ну и голову-то на колени Пелагее склонил.

– Толкни, ежели чего...

Да так крепко уснул, что не почуял, как солнце встало и вместе с ним – сволочи. Очнулся от того, что служанка голову его обняла, к груди прижала, и целует в лицо, и шепчет жарко:

– Любый мой, желанный мой...

Ивашка отпрянул и зело смутился:

– Не балуй, Пелагея... Чего это ты?

Она же засмеялась и прошептала:

– А тоска девичье сердце гложет. Все думаю: куда плывем, зачем? И страшно становится...

– Ступай в трум и помолись, – строго посоветовал он. – Да гляди, на госпожу свою страху не напускай.

Пелагея по всей палубе прогулялась, красуясь собою, на носу встала, потянулась сладко:

– И верно, спать пора!

И лишь потом удалилась. А тем часом на волоке шум возник, потасовка в кустах.

– Эй, кто там? – крикнул Ивашка.

Глядь, а лазутчики Пронка Ворона и Селиван Булыга волосатого детину волокут, веревками опутанного. У самих юшка из носов, камзолы порваны – должно быть, изрядно побарахтались, прежде чем скрутили.

– На болоте споймали! – докладывают. – В кустах хоронился, высматривал. Соглядатай вражеский! А это при нем было.

И кладут на землю лук зверовой, колчан со стрелами и ножик.

Капитан с коча спустился и оглядел пленника: на вид молодой, но огненная борода до пояса, а космы и того дольше, и одет весь в шкуры оленьи. А образом так на рязанца похож – курносый, губастый и розовощекий.

– Кто таков? – спросил Головин.

– По-нашему не понимает! – опять докладывают. – Токмо мычит, урчит да кусается, яко зверь дикий.

– А по-каковски говорит?

– Кто его знает? Может, вовсе немой.

Головин лук осмотрел – из дерева с костяными накладками, и тетива из оленьей жилы, – потом ножик из ножен достал и немало подивился: лезвие оказалось из камня, кремневое. Попробовал пальцем – остер!

– Поди же ты!.. И что делать с сим дикарем?

– Покуда к дереву привяжем, чтоб не убег.

Тут Данила Лефорт прибежал, глаза вытаращил:

– Экий смешной! На лопаря смахивает... Вы где его взяли?

– У волока таился, выглядывал! – Нижние чины пленника к сосне прикручивали. – Узрел Пелагею на коче, дак аж рот разинул и слюни побегли. Тут мы его и схватили!

– Ну и куда его теперь?

– Отпускать всяко нельзя – злобный!

Тем часом сволочи канат от ворота тянули и тоже подошли, выставились, шапки на затылок сбили.

– Ох зря вы его схватили, – говорит за всех Мартемьян. – Надобно было спугнуть, он бы и утек.

– А это кто? – спрашивает Ивашка.

– Я и сам толком не знаю, всего один раз и видел, – признался тот. – Сии люди только в полунощной стороне водятся. Лешими их зовут или лесными дядями кличут. Одни сказывают, лешие-то добрые и зла не чинят, а другие говорят, будто они от лютых зверей пошли, посему их боятся. Когда-то давным-давно в стороне полунощной во множестве жили сии звери. И были они в образе человеческом, разве что не голые, как мы, а в шерсти. Потому прозывались люты, ибо они людей ловили да поедали. На них оленьи люди всяческие хитроумные ловушки ставили, самострелы, заманы. И когда ловили, то живьем волкам скармливали. Сказывают, до сей поры еще встречаются в самоедских землицах. Бывает, подкрадутся к стойбищу ихнему, а лютов собаки-то не чуют! Мужиков на мясо зарежут, а баб живьем возьмут и с собой уведут. И женятся на них потом. Вроде от жен человеческих и происходят лешие.

– И впрямь на лешего похож! – развеселился Лефорт.

Пронка с Селиваном опешили.

– Знать бы, дак спугнули...

Головин огляделся и Лефорта локтем в бок:

– Команду в ружье. На коч караул выставить.

Лефорт нижним чинам приказ, те помчались тревогу подымать.

– И что с ним делать станем? – спрашивает Ивашка.

Данила плечами пожал:

– Может, камень на шею да в реку? Как говорится, концы в воду...

– Неможно леших погублять, – встрял Мартемьян. – Старики сказывали, то грех великий. Они ж не люты звери – люди, токмо диковатые.

Неведомо, понял что из разговора лесной дядя или нет, однако произнес несколько слов непонятных, рычащих, но при сем на лице его ярости не было.

– С собой взять, а переволочем судно, так отпустим, – предложил Лефорт. – Лодок-то, поди, у них нету.

– Говорят, лесные дяди воды боятся, – объяснил Мартемьян, озираясь. – Лодок-то нету, но еще говорят, будто они чуют друг дружку на несколько верст. Ежели один в беду попадет, иные в тот же час на выручку идут. Не кричат, на помощь не зовут – по-иному как-то разговаривают. Оглянуться не успеешь – лешие уж тута. Звероватые, дак чего?..

От сих слов даже бывалые и опытные сволочи заозирались, а Ивашка ощутил непроизвольный холодок на спине. По волоку уже команда бежит с ружьями наперевес, двое сразу на коч поднялись и за бортами позицию заняли. И впрямь оставаться на земле опасно было, волок-то – та же дорога лесная, по обочинам кусты густые. Тогда Головин скомандовал взойти всем на судно и изготовиться к обороне. Внизу остался только привязанный к дереву лесной дядя, да нижний чин с расквашенным носом залег у кормы и стрелять изготовился.

И пожалуй, четверть часа просидели, затаившись и высматривая супостата, покуда на волоке не очутился Тренка. Головин, к своему стыду, только тогда о нем и вспомнил! А слепой югагир идет себе, перешагивая разложенные поперек поката, и не запнется ни разу, да прямиком к лешему. Ивашка курки у пистолей спустил, сунул за ремень и спрыгнул на землю. Тренка же остановился напротив пленника и что-то спросил, вернее, несколько звуков рычащих издал, а лесной дядя ему в ответ ровно бык взбугал и стал дергаться так, что дерево закачалось. Порычали они так еще минуту, югагир и говорит капитану:

– В сей же час путы снимите и все, что отняли, верните. И пить ему дайте.

Капрал Пронка Ворона на что уж смел был, а тут подошел опасливо, веревки развязал да отскочить не успел – лесной дядя ему кулачищем прямо в переносицу попал, он и откатился кубарем. Сам же леший к Тренке подошел, поклонился в пояс и заговорил языком почти человеческим. Головин прислушался – вроде на шведскую речь похоже!

– Коль грех свершили, след искупить, – говорит Тренка. – Дары ему преподнесите.

– Может, чарку налить? – спрашивает Лефорт. – Чтоб добрее стал.

Югагир рассердился:

– Лесные люди воды огненной боятся и табаку не курят. Дайте ему четыре ножа, ибо у него еще четыре брата, медный котел, да два топора, да огниво.

Офицеры принесли ему дары, к ногам положили вместе с луком и колчаном, а сами отступили. Лесной дядя топор схватил, повертел его в руках, вдруг улыбнулся и что-то сказал Тренке. И капитан опять заметил – ну, право же, как швед говорит, только слова короткие, почти из одних согласных.

– Теперь пусть подойдет к нему еще один, который путы накладывал, – растолмачил Тренка, – за обиду посчитаться.

Пронка, коему уже попало, в кустах сидел и ружье к челу прикладывал, а Селиван Булыга из-за Лефортовой спины выглядывал.

– Иди к нему, – велел Лефорт, – чтоб обиды не держал и родня его не сбежалась.

Селиван тоже не робкого десятка был и, судя по рубцам на лице, драк всяческих повидал, а посему смело вышел и подставился, дескать, на, бей. Леший с интересом на него воззрился, волосы назад откинул, чтоб не мешали, и вдруг склонился к нему, ибо на полголовы повыше был, обнял, что-то проговорил и нож свой каменный подает.

– Его ножик себе возьми, а свой отдай, – объяснил югагир. – И станете вы братья, ибо лесные люди отважных чтят и любят.

Обменялись они ножами, довольный лесной дядя дары распихал под шкуры, топоры за опояску, котел за спину и вроде бы скрылся за деревьями. Подождали немного, перевели дух и уже обсуждать начали, какова невидаль случается, а леший кругом обошел, с другой стороны встал за кустами и глядит. Что тут делать, коль любопытно дикому человеку – пускай смотрит, вреда будто нет.

– Это и есть оленьи люди? – спрашивает Головин у Тренки.

– Сии люди лесные, – отвечает тот. – А оленьи нам еще встретятся на пути. Лесные добрые, зверя промышляют, тем и живут.

– А что он высматривал?

– Любопытствовал, должно. Они к волокам часто выходят, но не шалят, а токмо за людьми наблюдают крадучись, поелику боятся нас пуще огня.

– Эдакие могучие и боятся?

Югагир печально вздохнул:

– Они же на волоках одних сволочей да торговых людей видят. Бывало, купцы, чтоб сволочам не платить, леших ловили и впрягали в постромки, ровно коней. Да еще и кнутами пороли. А иные на корабль посадят, на ярмарку отвезут и продадут там как диковинного зверя. Вот им и чудится, будто все люди, кроме них, весь мир иной – злобные купцы да мерзкие сволочи.

– Мартемьян сказывал, они дикие совсем.

– Эх, боярин, да как тут судить? Не дикие они, но промыслов не имеют своих и лисиц чернобурых вовсе не добывают. Вот и лишены грядущего.

– А что, для грядущего след лисиц ловить?

– Кому лисиц, кому зайцев либо птах малых. Всякому народу своя тварь дадена. Кто вовсе время не ведает либо у соседей крадет, тот и бродит, ровно леший.

– Знать, у югагиров лисица означает время?

Тренка отчего-то опечалился:

– Одни у нас ловчие промыслы, боярин. Токмо добычи нам ныне никак не поделить. Цари чужих тварей ловят, кои сами в руки даются. Чернобурку-то нелегко добыть. Не выследишь, не скрадешь ее – токмо мелькнет перед глазами и утечет. Когда-нибудь и мы лесным людям уподобимся, коль не добудем себе время.

Ивашке чудно стало югагира слушать.

– Где же промыслы сии?

– В небесах, – преспокойно отвечает Тренка.

Сволочи же на ворот встали, команда караулом по волоку на всякий случай, Ивашка на коче остался, а Тренка опять на берег Печоры удалился. Так до вечера и волочились под надзором лесного дяди. Потом он вроде бы пропал, и капитан позволил девицам выйти на палубу из душного трума. А леший в тот же час и объявился, только уж без даров, верно, успел сбегать к своим сородичам, за спиною один колчан болтается. Весь не показывается, мелькает меж дерев в болотистом чахлом лесу и глядит. Ивашка от греха подальше заслонил собою Варвару и сказал, чтоб она с места не сходила, а Пелагея по палубе гуляет и дикаря сего высматривает – тоже любопытно. Девицы-то шум слышали, но живого лешего еще не видели. Сволочи уволакивают судно, а он все идет за ним стороной и глядит как-то печально – Ивашка на него в трубу подзорную смотрел, и даже жалко его сделалось.

И уж на закате, когда Пелагея наконец-то узрела лесного дядю и немало подивились, перстом указав, тот вдруг встрепенулся, выхватил лук из колчана, заложил стрелу и пустил ее в коч. Да так все быстро, что перепугаться не успели. Караульные ружья вскинули, когда стрела уже воткнулась в палубу прямо у ног служанки, а лешего и след простыл: Мартемьян потом сказал, будто они по солнцу живут и после захода прячутся в жилища и замирают до утра.

А Пелагея от страху закричала да чуть в обморок не упала – едва Головин поймать успел. На палубу ее положил, а сам схватил невесту и в трум унес, при сем даже не ощутив ничего. Это уже потом опамятовался и осознал, что свершилось то, о чем и мечтать не смел, – первый раз Варвару на руках держал, и она от испуга дышала часто, прямо в лицо ему.

Дыхание ее пахло цветком кукушкины слезки...

Потом и служанку в трум спрятал и долго сидел у затвора с пистолями наготове, но лесной дядя не появился. Уже в сумерках Ивашка стрелу достал из палубы – наконечник тоже каменным оказался. Все диковины Головин подбирал и припрятывал, чтоб потом Брюсу передать, который свою кунсткамеру содержал. Хотел и ножик забрать у капрала, но тот уперся и ни в какую, мол, о лешем память, носить с собою стану как знак обережный, а то тут вокруг нечистой силы не счесть.

Хоть Тренка сказал, как лесные люди живут, все равно какой уж тут сон. У трумного затвора до восхода просидел Иван, и, когда комары улеглись, его сморило, да так, что винтовка по челу стукнула да не пробудила. А проснулся он оттого, что Варвара руку его в своих ладонях держит и целует – сама без покрова, лицо открыто...

Сердце зашлось! Но проморгался, а это Пелагея, и руку отдернул.

– Что ты творишь-то? Ступай в трум!

Она же руку его опять схватила, прижалась и в слезы, да шепчет исступленно:

– Чую ведь, не жить мне на свете белом! Всех нас ждет смерть неминучая в сих землях студеных! И в замужестве мне не быть! А страсть не хочется умирать девицею. Возьми меня, Иван Арсентьевич. Люб ты мне, и посему доныне жива. А то бы давно от страху примерла!

Он руку отнял да встряхнул служанку:

– Не смей реветь! И панику сеять.

Пелагея же как безумная жмется к нему и свое бормочет:

– Или брезгуешь мною, что простолюдинка я, а ты роду боярского? Так не думай, мой прадед еще каким родовитым был. Да исхудал род, ибо невест брали и взамуж выходили по любви, убегом, на сословия не взирая. На все воля Божья! Возьми, не отыскать тебе жены лучше! Не возьмешь, так умру. И жалеть опосля станешь...

– Все мы живы будем, и замуж тебя отдам, как князю посулил, – пообещал Головин и развеселить ее хотел, пошутил: – Ежели захочешь, то хоть за лешего! Не зря он тебе стрелу послал.

Ее от шутки такой аж заколотило.

– Лихо мне, Иван Арсентьевич!

– Замолчь! Вот как госпожа твоя проснется да услышит...

– Знает она...

– Что знает?

– Да что впереди смерть нас ждет.

– С чего ты взяла?

– Сон мне был: гуси перелетные на утиц налетели да побили всех...

– Насмотрелась на птиц, вот и блазнится во сне глупость несусветная, – стал увещевать ее Ивашка. – Позри на госпожу свою. Эвон, спокойная и гордая ходит, ровно лебедь, ничего не боится.

– Варвара Васильевна испугается, так и виду не подаст, ибо идет в кущи райские, в Беловодье. А я куда иду – не ведаю... Возьми меня, Иван Арсентьевич! Возьмешь, так я укреплюсь...

– Ступай лучше и помолись, – рассердился Головин. – Виданое ли дело просить о сем? Стыда у тебя нет!

Пелагея вдруг слезы вытерла и швыркнула красным носом.

– Зрю я, как ты на госпожу мою глядишь. А как схватил ее да понес, как к груди прижимал?.. Сам невесту чувонцу высватал, сам и глаза на нее пялишь. А меня стыдишь. Небось, княжну взял бы, кабы попросила...

Ивашка вскочил, кулаками потряс и чуть только не закричал на нее – спохватился, Варвара услышит.

– Как ты смеешь?.. – прошипел только и трумный затвор отворил. – Изыди вон! И чтоб ночью духу твоего на палубе не было! Не то велю взаперти держать.

– Эх, Иван Арсентьевич, – вздохнула та обреченно, – не ведомы тебе муки сердца девичьего, когда смерть по пятам идет...

– Цыц! И чтоб о смерти не слышал!

Служанка ушла, а он закрыл затвор на крюк, поднял ружье и сел тут же, тупо глядя по сторонам. А у самого сердце выпрыгивает: неужели выдал себя? Ведь всякий раз отворачивался, когда Варвара на палубу выходила и, дабы птицами полюбоваться, краешек покрова приподнимала. На руки-то взял, чтоб прикрыть собой и в трум отнести. И всегда твердил себе, что она невеста чужая и грех ее образ даже в мыслях держать, не то что взирать или к груди прижимать...

Тут сволочи на водило ворота налегли, и Мартемьян запричитал-запел:

– На печи уху я ел – глухую сваху я потчевал!..

А почва на волоке еще влажная, поката увязают, не вертятся, иной раз дым из-под днища пойдет, но сволочи дошлые, водицы подливают и вертят ворота – канаты аж звенят, особенно когда в горку. Посуху да еще и под горку, так и вовсе ловко получается, только поката брякают. И тут след успеть с ворота на ворот перехватить, дабы коч хода не потерял, или попридержать, ежели сильно раскатился. Где совсем вязко и топко, так поката вовсе не раскладывают, а поболее воды льют и по грязи волоком тянут, спеша в один ворот одолеть, чтоб днище не присосало.

Смущенный и обозленный, капитан кликнул Данилу Лефорта, велел в караул встать, сам же сошел наземь и побрел волоком с мыслями невеселыми, хотя Печора уж близко была, на несколько воротов. Как ни отрекался, а все-таки втиснула Пелагея в голову думу о смерти, и липкая, она клубилась, ровно комариное облако. Опасности он не чуял, даже когда лешего схватили и когда тот стрелу в коч пустил. Да и всю Вычегду спокойно прошли, а лазутчики из команды, высланные вперед, разведали, что и на Печоре тихо, ни засад, ни заслонов и даже местных сволочей нет – будто одни из них в казаки записались и еще зимой подались в Сибирь, а другие ранней весной подрядились гребцами на Усу, ближе к уральскому волоку. Лесные люди же, судя по всему, миролюбивы, и стойбища их где-то далеко от реки, раз воды боятся. И все равно Ивашка шел волоком и оглядывался, ровно погони ждал, пока не осенило, что это душа его отделилась от тела и оторваться пытается – так ей горько.

А когда в прошлые времена такое с ним случалось, Головин совершал нечто неожиданное, к примеру, после отказа Гликерии Некрасовой он взял и приплавил камень со шведской стороны – враз полегчало.

И сейчас он прибрел на берег Печоры, где под охраной приданое и товар лежали, укрытые парусиной, и тут увидел Тренку. Югагир у воды сидел и отчего-то печален был – видно, тоже о смерти думал.

Ивашка нарочито громко заговорил, дабы самому взбодриться:

– А не пойти ли нам из Печоры морем? Хлопотное сие дело – по волокам таскаться да узкими речками ходить. Большой водой привычнее, да и скорее будет.

– Пойти бы можно, – не сразу ответил Тренка. – Да Югорское море во льдах стоит и еще полтора месяца ему стоять.

Чувонцы так называли Карское море, и югагир утверждал, будто и здесь когда-то была их земля.

– Покуда идем Печорой, очистится, – предположил капитан. – Или в устье обождем. У меня лоции есть, и там означено, в каких местах и доколе льды держатся, какие ветра дуют.

Тренка был непреклонен:

– Через волок потащимся, сквозь Вечные Горы. Уйдем на Обь-реку.

Вечными Горами он называл Уральский камень...

– А из Оби уж морем! – сказал Ивашка и огляделся, ибо ощутил спиною, что кто-то смотрит из прибрежных кустов.

– Некогда нам морем, – невозмутимо вымолвил югагир. – Мессояхой в Таламу пойдем и там уж на Енисей. Нарты оленьи подрядим. Ждать нас должны люди оленьи – нганасаны...

– Ты же сказывал, князь Оскол Распута к условленному часу в устье Енисея придет! Там и встретимся...

– Не придет, – вздохнул Тренка. – Коч бросить придется. Зимним путем далее побежим...

– Да уж лучше перезимовать и водою идти! Так и так следующим летом доберемся.

– Поздно будет...

– Поздно?..

– Позри в небо – что видишь?

– Гуси да лебеди летят...

– А как они летят?

Ивашка присмотрелся и говорит:

– Лебеди в полунощную сторону, гуси отчего-то в полуденную...

– Вот и я так вижу, худо дело...

– Чего же худого? Знамо дело, кружат птицы. Одни на кормежку, другие с кормежки...

– К войне сие коловращение. И начнется она, как птенцы подрастут.

Головина словно огнем опалило – так бывало за мгновение перед схваткой абордажной, когда до супостата рукой подать...

И еще показалось, в ивняке зашуршало.

– Да с чего ты взял, Тренка? – спросил, а самого в холод бросило.

– Сегодня единственный день в году, когда по птицам гадать возможно.

Капитан горячий ком сглотнул и озноб со спины стряс.

– Кто же с кем сойдется? Небось со шведами опять? Или с турками?

– Гуси с лебедями...

– Будет тебе, Тренка...

– Когда-то, во времена стародавние, жили в полунощной стране токмо лебеди белые, – глядя на воду глазами слепыми, заговорил тот. – Так себя югагиры именовали. Великий народ был, могучий, но, зная все наперед, благодушием отличался. Ловили они своих лисиц чернобурых и дарили, ибо иные несмысленные племена казались им ребятами малыми, посему звали их югагиры гусями. А летели они из сыпучих песков во множестве, так что ни в тайге, ни в тундре места не хватало, гогот стоял, шум. И стали гуси на югагирских промыслах своих рыжих лисиц добывать... И с той поры начались между нами распри, ссоры да кровная месть. Послушай, как летят птицы: лебеди молча, а гуси крикливо. И гнезд рядом никогда не вьют...

– Да стоит ли из-за того свариться? И пусть себе кричат...

– Кому ведомо грядущее, тот жаждет тишины. Иные чувонские старцы древесной смолой уши заливают, дабы вечности внимать.

Ивашка послушал гусиный гогот в небе.

– Коль знаешь, война случится меж вами, нельзя ли упредить? И первыми ударить по супостату? Либо вовсе избегнуть свары, к примеру, мир заключив? Когда в лоции позришь, что по ходу корги да камни-потайники, всегда есть время отвернуть и обойти. Нельзя ли и здесь изменить курс, ежели известно, что сотворится?

Тренка не отозвался, словно и сам уши смолой залил.

Тем часом судно почти до берега дотащили – к реке-то под горку пошло, и ворота не надо, само катится.

– Доржи, доржи, доржи, ити мать! – кричали обрадованные сволочи, усмиряя коч. – На воду просится, ровно кобель на суку!

Ивашка в небо посмотрел, послушал голоса сволочей, гортанный птичий крик, и то ли от мыслей о смерти, то ли от немой печали югагира, но вдруг окатило его желание исповедаться, что делал он редко – перед походами и сражениями, когда дух следует укрепить.

Посмотрел он на гору товара под парусиной и признался:

– Мне велено меж вами войну затеять, коли узрю опасность престолу.

Тренка же даже не шелохнулся, ровно не услышал. Весенняя мутная вода прет, вспучивается, закручивает воронки. А над головою косяки птиц перелетных тянутся без конца, и все в разные стороны...

Прежде чем спустить коч на воду, сволочи принялись конопатить да просмаливать днище и борта, расшатанные на волоке, а капитан дух перевел, хотя спиною чуял – глядят из кустов лешие!..

– Для сего и тащим с собою винтовки, порох да водку с табаком, – продолжил. – Государевым указом югагиров от ясака ослободить и тем самым посеять рознь меж ясачными народцами. Стравить вас, как зверей стравливают, ежели смуту замышляют чувонцы. А вашего князя Оскола пленить и живым доставить в Петербург, дабы в кунсткамере выставить напоказ. Но ежели не замышляют худого, то оженить князя, взять вещую книгу и уйти восвояси.

Тренка и после этого остался сидеть, ровно изваяние каменное. И глаза теперь у него были как у мраморной статуи.

– А кто ныне войну меж вами учинит, мне не ведомо, – заключил Головин. – Теперь же ты ответь мне, как на духу: не задумал ли ваш князь Оскол смуты какой или того хуже, лжецарем себя объявить? Коль по вещей своей книге будущее изведал?

Сволочи же проконопатили судно и вкупе с командой без роздыху принялись товар на борт поднимать. Да все с оглядкой – верно, тоже чуяли лешачьи взоры и спешили скорее отчалить. Вкупе с товаром подняли на палубу ворота и поката, ибо на уральском волоке след иметь свое, а за чужое надобно платить аж по полкопейки за каждое бревно.

– Что открылся передо мной, сие добро, боярин, – наконец-то отозвался югагир. – Ждал я, когда сподобишься... А скоро придет час, и я открою тебе тайну княжеского рода Оскола Распуты. Ежели он сам не откроет... Ныне скажу так: возможно войны избежать, да токмо не след сотворять сего.

– Отчего же?

– А оттого, боярин, что время малую беду в великую обращает. Меня Оскол в Петербурх послал, дабы я царя упредил и остановил его руку казнящую. Не сдержал юности своей, зело уж хотел изменить, что в вещей книге прописано, и наследника спасти... А что приключилось? Царевича удушили, царь сыноубийцей стал. На престоле ныне женка гулящая, а окрест его разврат и пагубные страсти. Я с товарищами семь лет в остроге томился, а Оскол не женился и не родил сына. Ныне везем ему невесту, и все одно, война затевается. Избежим ее в сей час, завтра великой бедой отзовется... Царь послал тебя замыслы наши выведать и Колодар добыть потребовал. А на что ему книга, и сам не знает. И немец, товарищ твой, не знает... Познать грядущее-то возможно, да изменить его нельзя, и в том великая печаль, боярин...

Загруженный коч уже качался на воде, команда и сволочи были на борту; один загребной Мартемьян, удерживая судно за чалку, оставался на берегу.

– Иван Арсентьевич! – кричал Лефорт. – Поднимайся скорей, лешие кругом!

Головин оглянулся – вроде бы пусто. И когда они с Тренкой взошли на судно, тоже ничего не увидел, даже в подзорную трубу. Но едва оттолкнулись от берега, как над рекою, перебивая птичий гвалт, вознесся голос. Оказывается, лешие петь даже умели.

– О чем он поет? – спросил у Тренки Ивашка, прислушиваясь и испытывая озноб – усиленный водою, голос казался громоподобным.

Югагир послушал и сказал:

– Он не поет. Он плачет...

8.

Рекой Печорой до усинского устья скатывались вниз, да еще пособный ветер пузырил парус до барабанного звона, и посему шли днем и ночью. Сволочи, набираясь сил, гребли мало и зарезали второго телка, ибо по быстрой Усе путь лежал вверх, до самых Вечных Гор. А следовало поспешать, ибо Уса в верховьях судоходной бывает лишь в половодье, когда в горах тает снег. Места пошли дикие, берега необжитые, однако всяческих ладей, челнов, павозков и малых торговых кочей встречь попадалось более, чем на Вычегде. С Поморья мягкую рухлядь везли, бочки с рыбой, жир тюлений, а обратно – хлеб, железо, инструмент, порох, свинец и прочий припас. Однако едва вошли в Усу, как вновь ощутились безлюдье и дикость низких болотистых берегов. Изредка мелькали маленькие, отроческого вида, люди, как и лешие, одетые в шкуры; они же иногда попадались навстречу, скользя на узких и коротких лодчонках-душегубках, также сшитых из шкур, но уже не махали руками, а как-то скорбно и уныло провожали взглядами двенадцативесельный коч, казавшийся здесь кораблем великим.

Это были оленьи люди, и комариная их земля прозывалась Большеземельской тундрой.

Но чем выше поднимались Головин сотоварищи, тем чаще встречали торговых людей, спускавшихся по течению. Покуда расходились бортами, переговаривались, спрашивали об уровне воды, нет ли разбойных людей, что на волоках творится. Иных, лишних вопросов не задавали: народ здесь ходил бывалый и оттого опасливый, много не болтали. Встречные Усою пугали, мол, не поспеете ко сроку, сядет вода, а на уральском каменном волоке судов скопилось, сволочей не хватает, уже и каторожных пригнали.

И все ругали не Демидова, а его управляющего, который распоряжался на тяжелом волоке.

Сволочи гребли и жаловались, что дышать здесь тяжко из-за смердящих болот, особенно в безветрие скоро выдыхались и все ждали некой горы Ураны, где все переменится и уж потом до самого Уральского камня земля, деревья, мох и сама вода начнут источать благоухание. Но коч миновал поворот за поворотом, уж и ночи не стало вовсе, и солнце вставало, едва коснувшись окоема, даже оленьи люди пропали, а заветного места все не было. И вот наконец впереди по правому берегу показалась каменная гора, и гребцы возрадовались, заговорили даже самые молчаливые:

– Урана! Урана!..

И так благоговейно, с чувством, будто и не сволочи вовсе. Однако еще два дня обливались потом, изнывали от гнуса и стыли от студеных дождей, прежде чем ее достигли.

За горою даже свет переменился, поскольку дотоле виделся сквозь комариную тучу, висящую над судном; здесь же в мгновение единое просветлело и тихо сделалось, будто уши заложило. И дух стоит благостный! А капитан тем часом лоции сверял и судовые записи вел. Вздумал местоположение горы определить, но глянул на матку, а стрелка крутится, ровно заведенная игрушка немецкая! Тогда он перенес компас на нос коча и пистоли из-за пояса вынул, дабы не возмущали магнит, однако стрелка все одно дергается и дрожит, как перепуганная кобылица.

Мартемьян в ноги Головину рухнул:

– Дозволь, хозяин, к берегу пристать! Коль мы босыми на гору сию взойдем – силы наберемся и уж до волока догребем. Здешняя землица силы дает.

– А не знаешь, отчего матка пляшет?

Артельный покосился на компас:

– Чует, должно быть, слезы божьи.

– Слезы?..

– Сказывают, когда Господь землю создал, то спустился с небес и босыми ногами сюда наступил, дабы позреть на свое творение. А как увидел вокруг хлябь да грязи болотные, так заплакал.

Тут и Тренка из своего чума появился и говорит:

– Чалься, боярин. След мне на землю сойти.

Из соображений безопасности капитан строго-настрого приказал нигде не приставать, на ночлег становиться на якорь, тем паче в таких глухих местах, и если дрова кончатся, то на берег высаживаться с челнока, что был закреплен у кормы. И отказал бы сейчас даже югагиру, дабы команде не спускать, но тут из трума на палубу явилась Варвара, а служанка ее говорит:

– Княжна желает по травке походить и сим воздухом подышать вволю. Мы уж задохлись в труме.

После того как Головин прогнал ее ночью, Пелагея то ли от обиды, то ли от стыда говорит, а сама в сторону смотрит. Но Ивашка случайно глянул на Варвару и даже сквозь мудреную индийскую ткань взгляд ее поймал – такой прозрачности воздух здесь был!

А Варвара смотрит на него, Ивашку, и тоже просит...

Капитан велел причалить левым бортом, носом на стремнину, чтоб в случае чего сразу отвалить, и все-таки сначала лазутчиков выслал, сам весь берег через трубу осмотрел. В одном месте заметил что-то вроде тропы, да ведь, может, звери на водопой ходят. Лазутчики почти час вдоль склона порыскали, помелькали треуголками средь буйной зелени, следов человеческих не нашли и кричат:

– Сходите! До чего ж место благодатное!

Дозор на коче оставили, сбросили сходни и ступили на берег. А там после зловонных болот, где только лягушки голосят, и впрямь будто рай земной: птицы поют, лес высокий под горой, травянистые лужки и пчелки летают! Сволочи покшенки[7] сбросили и босыми в тот час на гору побежали, команда по берегу разбрелась, и кто в мураве развалился, кто с любопытством по сторонам таращится. Тренка же сразу отделился и скоро пропал, да и присматривать за ним некогда было – Ивашка с Варвары глаз не сводил. Девицы как землю под ногами почуяли, так и понеслись, словно кобылицы застоялые. И когда набегались, сели на лужайке и стали венки плести. Головину самому любопытно: отчего средь зловонных болот такое благолепное место образовалось? С Прончищевым условие было по пути реки описывать, а если морем пойдет, то береговую линию уточнять, острова, что встретятся, на карту наносить, глубины мерять и прочие навигационные наблюдения производить. Пошел он вдоль подошвы горы Ураны и глядь, по каменной осыпи Тренка бродит, глыбы руками щупает. Взад пойдет, вперед, словно ищет что-то. Ивашка к нему приблизился, а югагир почуял это и спрашивает:

– Зришь ли врата, боярин?

Головин весь склон осмотрел – один камень, щебенка да мелкие деревца, а выше скала отвесная. Вершина горы от воды и мороза разрушается и сыплется вниз, и ничего похожего на ворота не заметно.

– Не вижу, – говорит.

– Солнце тебе куда светит?

– В затылок.

– А который час?

Ивашка часы швейцарские достал:

– Четверть третьего пополудни.

– Да уж должны открыться...

– Кто?

– Врата... Ну, погодим еще.

И пяти минут не подождали, как у верхней кромки осыпи и в самом деле некий темный проем обозначился – два великих каменных столба с перекладиной. Но в рост не пройти, полсажени высоты осталось, ниже глыбами все завалено.

– Вот теперь зрю! – изумленно проговорил Ивашка, дивясь тому, кто же тут каменным строительством занимался, в эдакой глуши, и сколько же народу согнали, чтоб такие великие столбы с перекладиной отесать и поставить?

– Можно ли во врата пройти?

– На четвереньках так можно.

– Тогда покличь невесту. Да скорей, а то затворятся. А служанка ее пускай там останется.

Головин спустился, прибежал на лужок, а Варвара сидит в цветущей траве, сама как цветок, да еще венок сплела и на голову надела поверх покрова – истинно невеста в церкви пред венцом...

– Ступай со мной, Варвара Васильевна, – велел он, глядя мимо. – А ты, Пелагея, здесь останься.

Варвара послушно встала и, приподнимая подол сарафана, пошла по высокой траве, а капитан почуял затылком привязчивый, лешачий взор служанки. Когда же они поднялись к горе и под ногами оказался дикий, мшистый камень, невеста потеряла уверенность, и то споткнется, то поскользнется. Руку бы ей подать, да ведь служанкин взор и сквозь деревья сквозит...

И не посмел бы Ивашка сего сделать, но Варвара вдруг оступилась и сама помимо воли на руку его оперлась да так более не отпустила. А он даже сквозь суконный обшлаг кафтана почуял жар от ладони, коей она обхватывала его запястье, и огонь сей, сердца достав, ожег и остановил биение.

Пришли они так к Тренке, а тот говорит:

– Жди нас здесь, боярин.

И повел Варвару по осыпи. Сам идет спотыкается, руками глыбы шарит, и она тоже, ровно слепая, ибо в сапожках-то на высоком подборе неловко ступать по камням. Кое-как поднялись они к вратам и вроде бы вошли в них, согнувшись, но тут же и вернулись.

– Иди сюда, боярин, – окликнул югагир.

Оказалось, камни, ссыпаясь сверху, закатились в ворота и вход завалило – не протиснуться. Только слышно, воздух из подземелья сквозит, и то ли из недр горы Ураны, то ли от венка Варвары запах источается благостный, цветочный. Ивашка глыбы из ворот выкатил, мелкие камни выбросил и освободил вход. Солнце как раз в пещеру светило, и в его лучах открылась высокая зала со ступенями вверх. Только сквозь ворота столько камня насыпалось, что смотришь, как с горы. Спустились они сначала на пол, и видно, югагир здесь бывал не раз, поскольку, слепым будучи, повел невесту по сей лестнице уверенно, а Головин позади них пошел. Взошли они сажени на четыре в высоту, и тут свет совсем пропал, темно сделалось и ступени кончились, куда дальше идти, не видно, но пустота вокруг чувствуется и под ногами пол ровный, словно палуба.

– Зришь свет? – спросил Тренка.

– Да темнота, хоть глаз коли, – отозвался Ивашка.

Голос у югагира был в сей пещере гулким.

– Не тебя спросил, боярин, – невесту.

– И я не зрю, – промолвила она, и голосок ее отозвался в невидимом пространстве криком испуганной птицы.

– Сними покров.

Ткань в ее руках прошуршала и затихла.

– Теперь зришь?

– Нет свету, батюшка...

– Слепая, что ли? – грубо спросил Тренка. – Должен сверху свет спадать! На алтарь!

– Сейчас не спадает, – сказал Головин, слушая эхо. – Ничего не видать.

Югагир помолчал обреченно и проговорил:

– Семь годов тому был... А ну посвети огнивом.

Ивашка достал кресало и только шоркнул им по кремню, как малые искры на миг озарили великую залу, где стены засветились неведомым огнем, а впереди полыхнул хрустально сверкающий лик девы.

– Пресвятая Богородица! – выдохнула Варвара и схватилась за руку Головина.

– Сие суть образ пророчицы Чувы, – проговорил Тренка, – поелику мы в храме ее... Дай огню!

Головин еще раз ударил кресалом, и почудилось, будто хрустальное изваяние – живое, ибо светящийся золотистый лик был теперь вполоборота. Капитан еще раз выпустил сноп искр, и она уже смотрела в другую сторону! Словно разглядывала вошедших в храм. И это же узрела Варвара, поскольку устрашилась, непроизвольно прижалась к его груди и дыханием своим обожгла горло.

Ивашка обнял ее лишь потому, что она защиты искала.

– Дай огню! – велел югагир.

Не выпуская Варвару из рук, капитан изловчился и вновь на миг осветил искристое пространство. И увидел, что рядом Тренки нет, а мгновение назад в шаге стоял! Глазам не поверил и вдругорядь чиркнул кресалом – нету!

– Свят-свят-свят, – шептала Варвара. – Пресвятая владычица, спаси и помилуй мя...

Снявши покров, она в повойнике парчовом оказалась, сверх коего венок на голове был, а из под него – коса. И от всего исходит дух цветочный, головокружительный, как бывает жарким днем в лугу некошеном. Сколь уж времени миновало, Ивашка не помнил, словно в забытье впал, но тут в храме свет полыхнул и впереди замерцал хрустальный образок – малый совсем, в два локтя, не более, а прежде казался огромным. Может, оттого, что низкое солнце, пробиваясь сквозь узкое, в пушечный ствол, отверстие, было ослепительно ярким.

– Свет завалило, – громыхнул под сводами голос невидимого Тренки. – А я уж думал, слепую высватали... Недобрый знак.

От света Варвара воспряла, шевельнулась на груди, и Головин руки разжал, отпуская ее.

– Упадок ныне. – Тут и югагир из тьмы явился. – Не чтят Чуву, жертв не воздают... Но коль мы живы еще, знать, она про нас помнит.

И тут Варвара вдруг сняла венок с головы, смело приблизилась к хрустальному изваянию и возложила его на монумент из искристого камня. Перекрестилась и низко поклонилась при сем.

– Добрую невесту везем, – сдержанно похвалил Тренка. – Только бы не опоздать...

Пробыли в храме недолго, может, четверть часа или чуть более того, но, когда вышли сквозь врата, солнца на западе не было, ибо вставало оно тем временем на востоке. Головин сему не удивился, поскольку в этих широтах летом зори целуются, да глянул на часы и обомлел – без малого полсуток миновало! Невеста же покров на голову набросила – и словно солнце закатилось, сумеречно стало. Но слышно, тревога вокруг, люди кричат в лесу, зовут, а потом выстрел ударил. Ивашка с Варварой напереди спешно пошли, Тренка поотстал, и когда спустились с осыпи, капитан оглянулся, а нет ворот, лишь голая отвесная скала...

Да в тот миг не до этого было: вся команда, а вкупе с ней и сволочи, вокруг Ураны леса прорыскивали, и все встревоженные, кричат, из ружей палят – пороху не жалеют, на берегу бревно сухое подвесили и бьют в него колотушкой, ровно в колокол – такого шуму подняли! Глядь, навстречу Данила Лефорт бежит.

– Иван Арсентьевич?! Уф!.. Уж думал, сгинули где!

Пелагея с берега прибежала, ревет:

– Ох, княжна! Ох, голубушка! Жива, слава Тебе, Господи! – и руки ей целует. – Погибла б ты, и я в омут головой...

Когда все взошли на коч, от берега оттолкнулись и капитан за кормило встал, Лефорт поуспокоился и, полагаясь на доверительность – Брюс обязал его выведывать все тайное у Головина, посему Данила всюду нос совал, чем и настораживал, – спросил:

– Куда это вы с невестой ходили? Служанка сказывала, увел и пропали оба. Мы тут с ног сбились...

– Княжна изволила на край сей земли сходить, – соврал Ивашка. – Поглядеть, отчего кругом болота зловонные, а тут будто рай земной.

– До края тут рукой подать, – что-то заподозрил Лефорт, – мы всю сию землицу вдоль и поперек искрестили – нету. Звали, из ружей палили...

– Слыхал я и вас видал...

– Чего же не отзывался?

– Варвара притомилась и на травке заснула. А мы с Тренкой возле сидели и ждали, когда пробудится.

Лефорт конечно же не поверил, но сделал вид, будто ответом удовлетворен, – многому научился у воспитателя своего. Придвинулся поближе и зашептал на ухо, чтоб сволочи не слышали:

– Сдается мне, Иван Арсентьевич, ты и со служанкой на палубе тешишься, и княжна Варвара тебе по нраву?

– Она невеста чужая, – хмуро отозвался Головин. – Мне государь сопроводить велел...

– Уступил бы Пелагею мне, – с оглядкой прошептал Данила, – а сам уж с невестою забавлялся... По душе она мне, сдобная.

– Ты, лейтенант, сии разговоры отставь! – прикрикнул Ивашка. – Чего это вздумал эдакие шутки шутить?

А тот свое гнет как ни в чем не бывало:

– И еще заметил я, сия чужая невеста вернулась радостная. Сквозь покров даже светится. Ежели бы Тренка вместе с вами не пропал, подумал бы, вы с нею на травке-то... на пару спали. А и впрямь, варвару-то на что девица?..

Капитан оставил кормило, и в следуюший миг голова Лефорта так мотнулась от пощечины, что шея хрустнула. Кто из команды на палубе был в тот час, замерли, и даже сволочи весла вздыбили над водою, да так и застыли – лихо господа сварятся!

– По возвращении в Петербург изволь секундантов прислать. – Головин снова взялся за румпель. – А в сей час тебе трое суток ареста.

Лефорт такого оборота никак не ожидал, однако смолчал, и лишь глаза его гневно блеснули, когда офицер шпагу от него принял и пистоли. Заперли его в носовом труме, но Ивашка еще долго совладать с собою не мог и все мыслил пристать где-нито и в тот же час поединок учинить – так сердце горело. Но река укачала короткой волной, стрясла немоготу, и уж к вечеру усмирились страсти.

После горы Ураны сволочи и в самом деле силы набрались и выгребали супротив сильного течения, да еще попутный ветер подсоблял, так что светлыми ночами на якорь не становились и шли круглыми сутками. Снег в горах почти растаял, вода на спад пошла, и, как ни торопились, все одно на последних верстах гребцы и сволочи обратились в бурлаков и впряглись в постромки. Иногда на перекатах и шиверах[8] приходилось и вовсе ворота ставить, настолько велика была стремнина. Коч шаркал днищем о щебень, глухо стучался о камни, однако благополучно двигался к волоку. А места были для навигации опасные, на отмелях и береговых откосах лежали разбитые и замытые песком челны, ладьи, торговые барки, и выше, где не топило, торчали замшелые кресты. Кругом же были сумрачные скальные горы, а сам волок за водоразделом погрузился во влажный туман.

На уральском волоке сволочей и гребцов было достаточно, многие так зимовали здесь в крохотных рубленых избушках, но все при деле оказались: с Оби пришло сразу семь государевых кочей с пушниной – ясаком, собранным за прошлый год со всех ясачных народов, – и до десятка торговых, шедших под единой охраной с государевыми. И всю сию эскадру следовало переволочь в Усу – ворота скрипели день и ночь, и когда первые суда уж были на горе, последние еще стояли у берега. Кроме вольных ватаг, были здесь и каторжные люди, в железах и под стражей, и крепостные крестьяне, приписанные к демидовским заводам, но отправленные сволакивать суда. Несмотря на тяжкий предстоящий труд, сволочи воспряли: договор с ними был лишь до Уральского камня, а далее следовало иных нанимать. Эти же выгодно подряжались гребцами на торговые суда и шли обратным ходом до самого Юга.

Как только коч подняли из воды и поставили под первый ворот, Головин пошел к управляющему волоком – здесь был такой, назначенный Демидовыми, поскольку они железо возили в Сибирь и в том числе пушки, ружья и припасы к ним для многих крепостей и острогов. Видно, сей отставной пехотный фендрик[9] руки над собой не чуял из-за отдаленности и удержу своему нраву не знал – по жалобам торговых, мздоимствовал нещадно, а не станешь платить, так имущество под арест. Слово против скажешь – зимовать останешься или, того хуже, подговорит сволочей, а те поймают да трижды на задницу посадят об каменистый волок. Человек кровью покашляет год, другой – и сошел на тот свет; должно быть, торговый, у коего коч купили, от его руки и заболел.

Капитан в контору пришел, а управляющий сидит и словно не видит, что перед ним человек государев, капитан третьего ранга, пред которым нижним чинам вскакивать полагается. Головин и на это внимания не обратил, а сразу грамоту Петра Алексеевича вынул.

– Требуются мне гребцы и сволочи числом двенадцать, – говорит. – До Енисея пойду.

Фендрик посмотрел в грамоту, губами пошевелил и так небрежно бросил, словно безделицу какую:

– Упокоился государь император. А ты с его бумагой идешь. Вот ежели бы Екатериной сие было подписано да ее печать наложена...

Головин и тут сдержался.

– Императрица все указы Петра Алексеевича приняла к исполнению, – отвечает капитан.

– Она-то, может, и приняла, – слова управляющий едва через губу переваливал, – да мне ничего не сказала. Ты Демидову сию бумагу покажи. Ежели указание даст, я сволочей и гребцов дам.

– Где же я сыщу Демидова?

– Сыщешь где-нито. На Челябе али в Петербурге...

Что с ним делать? Проучить его, призвав команду, – только хуже сделаешь, государыня и так в гневе, а тут донесут, что Головин на волоках разбои учиняет...

– А то заплати, – вдруг предложил фендрик. – За каждого по десяти рублев.

Ивашка из конторы вышел, а сам думает: вот и добро, нету пути далее, здесь, на Уральском камне, и встанем и стоять будем, покуда Брюс денег не пришлет. А случится сие к зиме, не раньше, знать тут и зазимуем.

И по крайней мере до весны Варвара все время близко будет...

Шел с сей мыслью изменнической до самого берега и только здесь опомнился: Лефорт в тот же час отписку пошлет генерал-фельдцейхмейстеру и вот уж над ним, Головиным, потешится...

Вернулся на коч, сел и считать принялся. Ежели управляющему дать взятку, да потом каждому гребцу заплатить, а после еще оленьи нарты подрядить, то пятисот рублев, отпущенных Брюсом, до Индигирки в один конец не хватит. А как же возвращаться? Коч на Енисее можно продать, но много ли выручишь? И еще дойти надобно, реки же мелеют на глазах...

Хоть команду на греби сажай! Или открывай торговлю товаром...

И тут Ивашку осенило. Спустился он с судна, а возле сволочей уже подрядчики вертятся, торгуются. Отозвал Мартемьяна и предложил ему пойти до Енисея.

Тот сразу в отказ:

– Неможно, хозяин. Закон строгий, здешние сволочи не пустят, и никто им не указ. Стащим судно в Логоту-реку и давай нам расчет, как условились.

– А коли заплачу с лихвой?

– Нет у тебя той лихвы, чтоб братва согласилась закон нарушить.

– На Енисее коч даром отдам, со всей оснасткой.

Должно быть, артельный ушам не поверил или подвох заподозрил.

– А бумагу отпишешь?

– Отпишу.

– Добро, – не сразу обронил Мартемьян, раздумывая. – Посоветуюсь...

Головин опять на судно поднялся и глядит исподтишка. Мартемьян сволочей в круг собрал, перекинулись несколькими фразами, шапки заломили, затылки почесали, еще что-то покумекали – четверти часа не прошло, приходит:

– Братва согласие дала. Но три условия имеются.

– Говори.

– Купчую грамоту на коч в сей час отпишешь. С указанием наших имен и прозвищ, дабы у всех равное совладение было. А чтоб сомнений твоих избежать, хозяин, от какого числа и месяца – на Енисее припишешь. Там и разойдемся.

– Согласен.

– Еще бочонок водки дашь, чтоб от местной сволоты откупиться. По закону полагается.

– Будет тебе бочонок. Что еще?

Мартемьян помялся:

– Есть тут управляющий... Зуб на него, обобрал нас прошлым летом... Отомстить бы след.

– Каким же образом? Получить с него?

– Коль ему в руку попало, не получить. У него в юзилище каменном три человека томятся. Вызволить бы, а то заморит до смерти.

– Из вашей братвы?

– Нет, не наши они, с Крженца-реки... Но добрые люди, беззлобные – раскольники странствующие. Демидов приказал отлавливать, в железа и на рудники.

– Как же их из юзилища достать?

– Мы достанем, – вдохновился артельный. – Ты токмо сих странников на коч возьми. Отвезем подалее и ссадим, пускай идут себе.

– Возьму.

Тут же ударили по рукам, и в подтверждение уговора, по обычаю, Мартемьян шапку потребовал. Капитан вручил ему свою треуголку, а поскольку иного головного убора не было, то парик напялил, дабы комары не прокусывали, и платком повязался, как это делают пираты в теплых морях. Сволочи же в тот час куда-то пропали на целый день, но возвращаются и приводят с собой человек тридцать самоедов с сотней оленей. Постромки наладили, поката разложили, и поехал коч в гору, словно по воде. Управляющий от зависти слюной захлебывается, грозится, ибо сам не смог самоедов на волок подрядить.

– Убирайте оленей! – кричит. – Весь волок заполонили! В сей час каторжную сволоту на вас пущу! На мясо порежут!

И пустил бы, да Лефорт велел команде зарядить ружья и караулом встать. Фендрик ногами потопал, кулаками помахал и на том угомонился. Воротами бы две седьмицы волочились, а тут в три дня судно на горы подняли и еще в три с водораздела спустили, да так бережно, что и конопатить после этого не пришлось. И как только коч на воде закачался, Мартемьян взял бочонок водки и отправился на тайное толковище с местными сволочами. Всю светлую ночь о чем-то судили и рядили, уединившись подальше от глаз управляющего, после чего артельный пришел и говорит:

– Дай еще пять фунтов табаку, и пропустят на Енисей.

Взял и опять исчез. А вода в Логоте тем временем падает – того гляди, судно обсохнет. Наконец возвращается Мартемьян, скороспешно и молча впрягает свою артель, и потянули коч вниз по реке до глубоких, ходовых мест. Поначалу Головин подумал, из-за спада воды торопятся, но когда сплавились канатами через шиверы, сволочи за шесты схватились и толкались несколько верст, после чего сели за весла и давай гресть без роздыха – только берега мелькают. На широком месте угадали под пособный ветер, парус подняли, а они все равно весел не бросают и от пищи отказываются.

Тут капитан вспомнил о третьем условии артельного и спрашивает:

– Ты странников-то вызволять будешь?

– Дак вызволил, – отвечает Мартемьян, – потому и идем ходко, дабы от погони оторваться.

– Где же они?

– У югагира сидят.

– Отчего же я не видел, когда ты их на коч поднял?

– Коли бы увидел кто, нас бы уж давно настигли, – ухмыляется артельный. – Теперь токмо вечером хватятся, а мы далеко будем.

Головин к Тренке в чум зашел, а там и в самом деле трое раскольников – заморенные, худосочные, ровно с крестов снятые, одни только матерые бородищи остались да блескучие глаза.

– Сии люди отправились Беловодье искать, – объяснил югагир, – чтоб потом собрать весь народ, верный древлему благочестию, и увести за собою в рай. И вот уже седьмой год странствуют по свету. Бедствия и лишения терпят, но земли обетованной не найдут. Что ты скажешь, боярин?

А Ивашка в тот час вспомнил князя Тюфякина, отправившего дочь свою, Варвару, в страну Беловодье, коей грезил во сне и наяву.

– Сколько идем, подобной землицы еще не встречали, – отозвался он. – Добрых мест довольно, иные красы неописуемой, да ведь всюду сволочи.

– Вот и мы покуда не сыскали, – признались староверы. – По горам Алтайским два лета ходили, уж думали, там и есть рай земной. Реки там, ровно Иордан, святые воды бегут, долины хлебородные, да никто там не пашет и не сеет. И леса кедровые, первозданные со зверем всяким и птицею непуганой – хлеб с руки берут. Хотели уж народ созывать в сии горы, да налетели инородцы, одного стрелою уязвили, другого рогатиной запороли. А нас отпустили, взявши слово, чтоб более в их земли не захаживали и всем иным наказали. Там же и прослышали мы, будто на Амур-реке есть благословленные места. Ну и подались счастья попытать, да и там попали к туземцам, токмо трое нас живыми вырвались, слава Тебе, Господи. И пошли мы оттуда на Усу-реку, к Большому Камню. Нам бывалые люди сказывали, есть здесь гора Урана, а вокруг нее чудное место. Шли мы к сей горе, да в руки анчихристу угодили...

Головин выслушал и лишь рукой махнул:

– Видывали мы сие место... Землица там и впрямь невиданная, да уж больно малая – островок средь болот. Не то что народ – деревни не посадить.

– И я тако же говорю им, – поддакнул югагир. – Напрасно ноги бьете. В стародавние времена князь Распута встречь солнцу народ свой повел, благостную землю искать в полунощных странах. До моря-океана дошел, а кругом токмо лед, хлад великий да дикие оленьи люди.

– Сказывают еще, на Индигирке-реке нисходит благодать Господня, – не унимались кержаки. – Будто небеса там отворены и горний свет землю озаряет. Мол, Пресвятая Богородица покровом своим сие место укрыла. А под ним райские птицы свистят...

Головин на Тренку глянул, а тот бороду в горсть собрал и говорит:

– Было там райское место, белые воды текли. А ныне красные от крови бегут...

И от слов его вдруг сделалось тревожно – недоговаривал что-то югагир.

Староверы же все пытают:

– Ужель и вовсе нет такой земли на свете?

– Не искать надобно сию землю, – уклонился Тренка и еще более нахмурился, – а сотворить ее, как Господь сотворил. Да способно ли ныне людям дело божеское, коли вражда кругом и распря?

Странники приуныли было, но скоро и вдохновились.

– Благодарствуем за подмогу и выручку, – кланяться стали. – Все одно далее пойдем со Христовым именем. Авось и откроется нам дорога. Велите причалить да высадить нас на берег.

Ушли староверы, а Головин и говорит:

– Князь Тюфякин тоже думает, Беловодье на Индигирке. Там-де люди спасутся, посему и дочь отпустил. А ты говоришь, реки, от крови красные...

– Были там когда-то и светлые воды, – мрачно проговорил югагир, – и птицы, и горний свет...

– Что же ныне приключилось?

– Война там ныне. И не райские птицы, а стрелы свистят и пули свинцовые. Не горний свет – пожары озаряют ныне нашу землицу. Стойбища и селения пожгли, люди в горы бегут, в тайге скрываются, по тундре растеклись. А князя Оскола и вовсе взяли да в железа забили.

Ивашка вскочил и чуть только чум головою не снес.

– Как так – взяли?! Кто?!.

– Не ярись, боярин... Государевы люди схватили, месяц уж как в срубе сидит...

– Отчего же ты молчал?!.

– А что бы переменилось, кабы сказал? – невозмутимо вымолвил югагир. – Рока своего не избегнуть... И женка гулящая тоже не ведает, что творит. По своей ли воле вздумала она обиду возжечь? Да такую обиду, что без малого двести лет тлеть станет... Никому не способно исправить грядущее – ни сведущему мудрецу, ни невгласу.

А у Ивашки в тот же миг надежда ожила, от коей он отрекся и думать более не хотел: если пленили югагирского князя и наверняка теперь в Петербург повезут, на что ему невеста? И надобно ли на Индигирку идти с Варварой, коль женить там некого?

– Что же теперь станет? – своих мыслей опасаясь, спросил он. – Как нам поступить? Назад повернуть или уж далее идти?

– Не ведаю я, боярин. Все твоей волей сотворится. Как поступишь по промыслу своему, тому и быть должно.

– Тогда скажи, что меня ждет.

Югагир потупился:

– Ты прежде не хотел изведать грядущего...

– Не хотел. А ныне хочу. Нагадай мне будущее, Тренка.

Тот и вовсе согнулся, ровно камень на спину взвалили.

– Нагадал бы, да неспособно мне, боярин...

– Ты же прозорливец! И ранее ведал, что сотворится.

– Ослеп я, ничего не зрю...

– Ты и прежде был слепым! Да предсказывал...

– А ныне и вовсе темным стал...

– Отчего?

Югагир белые глаза свои поднял:

– Вкусил воли после острога да юзилища, испил радости сполна – невесту князю добыл!.. Да в тот же час и узрел, где и от чего умру. И мыслью к сему прирос. Вот очи мои и затворились. В храме пророчицы Чувы молился, взывал – отвори! Отвори!.. И мне ответ был: кому грядущее отворено, тому не след мыслить о смерти. А я зрю: стая волчья окрест меня зубы скалит...

9.

Отписку якутского воеводы доставили в Петербург на Покров, когда после дождей обильных Нева выплеснулась из берегов, залила прошпект, примерзла к мостовой и, отступив, оставила лед и мусор. Привез сие донесение нарочный, казачий офицер, и Меншиков, по прочтении вскрыв ложь несусветную, велел немедля привести его в канцелярию, дабы самому расспросить, что да как. Порученцы бросились на постоялый двор, а оттуда рассыпались по всему городу, однако сразу отыскать нарочного не смогли. Великоустюгский мужик, некогда записавшийся в казаки и выслужившийся до чина хорунжего, в Петербурге почуял вольницу и, едва доставив послание, отправился по кабакам, где ударился в пьянство великое. Говорят, сперва пил и лишь мрачнел да кричал, будто он самого антихриста полонил и ныне в срубе держит, однако впоследствии взвеселился и, будучи щедрым по природе, угощал всех встречных-поперечных, гулящих женок и ярыжек подзаборных, потрясая связкою соболей. И так колобродил по стольному граду весь день и ночь, после чего оказался в трущобах за Невой, где гулящие его ограбили и даже пытались утопить вкупе с саблей, набив в шаровары камней. Хорунжий кое-как спасся от гибели и, отрезвленный студеной водой, промокший насквозь, сначала в храме помолился, затем пришел в кабак, дабы просушиться, обогреться и пойти искать обидчиц. Однако после чарки водки вновь объялся мрачной злобою, вынул саблю и принялся рубить столы, посуду, нещадно хуля при сем нравы петербургские. Призванные городские стражники кое-как смирили буяна и потребовали заплатить за испорченное имущество. А поскольку ни соболей, ни денег у нарочного уже не было, то он вспорол подкладку кафтана и достал кожаный кисет с золотым песком и самородками. Казака в тот час связали, доставили в участок, дабы произвести дознание, и тут обнаружилось, что его ищет сам светлейший князь.

Хорунжего привели в порядок и вкупе с кисетом доставили в канцелярию.

Поначалу Меншиков на золото и внимания не обратил, ибо в тот час был озабочен иными, более важными делами. Из отписки стало известно, что веление государыни императрицы исполнено, чукчи, саха, эвены и прочие ясачные народы позорили югагиров и примкнувших к ним нганасан изрядно, таежные селения и стойбища чувонцев пожгли, отняли, перебили либо рассеяли стада оленей, а самих во множестве постреляли, потопили в озерах и согнали с берегов рек и прочих обжитых промысловых мест далеко в тундру и тайгу. Князька же их полонили пришедшие усмирять ясачных казаки Ленского и Янского острогов. Будто бы Оскол Распута заперся с родом своим числом до двадцати душ в некой тайной каменной крепостице и отбивался с яростью великой. Сродники его стрелами многих до смерти поразили, многих каменьями, меча их со стен, искалечили, а многие от одного югагирского крика замертво падали. Сам же князек пламя из медной трубы пускал, дьявольским огнем на сто сажен стрелял, вся земля окрест крепостицы спеклась, а ежели огонь на человека попадал, от него малая головешка оставалась да горсть пепла.

И все они бились так несколько дней, снявши одежды, безбоязненно по стенам разгуливали под пулями, верно, чтоб страх навести. По ним стреляли и ружейными залпами, и с подбегом, чуть ли не в упор, но никто даже уязвлен не был – воистину будто заговоренные! Тогда отрядили людей, дабы вьючными седлами пушки доставить, а на крепостицу осаду наложили, но Оскол Распута ни с того ни с сего трубу свою адскую бросил и сам вышел. Казаки повязали его, ворвались через открытые ворота, а там нет более никого! Все обшарили, перевернули и даже стены во многих местах проломили, но ни подземелий, ни ходов не нашли, впрочем, как и сродников князя и бумаг с чувонским письмом.

Однако сей разбойный князек не только в Петербург, но и в крепкий, надежный Ленский острог переправлен не был, а будто бы до сей поры находится в срубе где-то на Индигирке. Воевода же якутский, желая себя обелить, отговорку придумал, де-мол, опасно препровождать Оскола Распуту, по пути нганасаны отбить могут, либо сами югагиры, поскольку и рассеянные, они все пути затворили и только того и ждут, когда князька повезут. И ежели не отобьют, то может случиться иное лихо: криком своим зычным он в Петербурге может много беды сотворить. Пробовали ему рот затыкать, так глас у него из утробы выходит.

Должно быть, воевода сам боялся пленника своего и посему испрашивал веления, что сотворить с ним, дабы более не кричал и не грозился престолу. Однако же хитрил и ни словом не обмолвился, куда его сродники исчезли из крепостицы, а отписал только, мол, Оскол Распута сдался на милость, дабы род свой спасти. И куда делась труба огнеметная, не указал.

Кроме того, в описи уничтоженных югагирских бумаг и книжиц, приложенных к отписке, значились лишь требники, псалтыри, жития святых да ясачные книги и платежные записки, которые они сами и вели.

И ни единого упоминания о календаре или вещей книге, писанных письмом чувонским.

Прочитал светлейший князь сии витиеватые хитрости, в тот же час послал за нарочным, о ком в послании приписка была, де-мол, сей хорунжий явил образец храбрости и отваги, когда югагирскую крепостицу брали, и потому достоин всяческого поощрения. Сам же, исполненный ярости, сел писать гневную отповедь якутскому наместнику от имени императрицы.

Как полководец и стратег, светлейший князь отлично понимал, что коль ни одна цель войны не достигнута и супостат не обезглавлен, а только рассеян по индигирским таежным просторам, то следует ждать действий ответных. Это означает не победу – поражение, ибо непременно последует месть югагиров, а кровниками их стали все близживущие ясачные народы, и самое худое, ленские и янские казачьи гарнизоны. Чувонцы и примкнувшие к ним нганасаны не усмирятся до тех пор, покуда не поквитаются с последним обидчиком, война может затянуться на долгие годы. И в любом случае ясака не видать, как своих ушей, ибо сборщики его не посмеют и носа высунуть из-за острожных частоколов. Да и с кого сбирать-то, коль те и другие туземцы разбежались по просторам необъятным, ушли с кочевых путей – и разыскать-то чтоб, потребуется год, а то и два.

А императрица, невзирая на гульбу и празднество непроходящее, о вещей книге чувонцев и о распре ясачных помнила и требовала доклада, будто он каждый день оттуда вести получает. Покою ей не давал сей варварский календарь! Однажды и вовсе спросила, мол, прописано ли в нем, сколько лет ей царствовать? И кого за себя на престоле оставить? Светлейшему приходилось кое-что утаивать, что-то говорить открыто, однако чутьем своим крестьянским она слышала фальшь и сетовала, что все более охватывается беспокойством, как бы междуусобица не переросла в войну сибирских туземцев супротив России.

Можно бы самого якутского воеводу за сие в казематы Петропавловской крепости отправить да там на дыбу вздернуть, но взамен послать некого, и ежели пошлешь, не скоро толку добьешься. Этот хоть Осколку Распуту в сруб заточил, а покуда он в руках, можно выманить из лесов и род его, а потом всех разом и кончить.

Завершив послание, Меншиков сам за императрицу подписался, наложил ее печати, а тут перед светлейшим и хорунжий предстал со взором мутным и отстраненным – должно быть, по простоте своей все еще оставался в неведении, перед кем стоит.

– Что за нелепицу ты привез мне, братец? – Меншиков с нижними чинами и младшими офицерами всегда говорил по-отечески, как и подобает генерал-фельдмаршалу. – Так пойман сей бунтарь, югагирский князек, или же нет?

Верно, его учили, как следует отвечать светлейшему, но, едва порог переступив, оказаченный мужик все забыл.

– Дак яко же не пойман-то, батюшко? – переспросил с угрюмым распевом. – Пойман и в сруб заточен.

Подобное обращение хоть и покривило Меншикова, да он и виду не подал: другого нарочного с посланием императрицы не пошлешь, фельдъегери далее губернских городов ступать боятся и еще охраны требуют, а этот бывалый, все ходы знает, и его всюду знают. За три месяца сумел с Лены до Невы добраться.

– Отчего же в Петербург не переправлен?

– Не желает он в Петербург.

– Кто же у вора, разбойника и преступника государева желание спрашивает? – изумился светлейший. – Коли он в железа забит?

– Дак как же не спрашивать? Он ведь кричит.

– И пусть себе кричит.

– Дак ваше высокоблагородие, от его крику оторопь берет, – признался хорунжий и глаза округлил. – В ушах звон и в голове морок. Четырежды мы на приступ ихней крепости ходили. А чувонцы подпустят совсем близко или даже позволят нам на стены взгромоздиться, потом или огнем пожгут дьявольским, или же яко крикнут зычно, дак мы ровно горох сыплемся. Рук и ног переломано бесчисленно, кто вниз головою, дак и до смерти ушибется. А на кого пламя попадет, тот вспыхивает, ровно свечка, и горит с треском, покуда в пепел не обратится. И водою огнь сей не загасить!

При сем казак заперхал горлом, скорчил гримасу страдальческую и стал похож на юродивого.

Светлейший чуть было сам на крик не сорвался, да опомнился.

– Ты князька-то сего зрел?

– А как же? И зрел, и ор его слыхал, и стрелял из пищали. Дак свинец не берет!

– Отскакивает, что ли?

– Ни, ваше высокородие, все мимо норовит. – Хорунжий перешел на прерывистый шепот и заблистал очами, озираясь. – Отводит он пули. Воистину сотона! Мы уж и медными пуговицами стреляли в сих оборотней, все одно не берет! Падают вроде и дух вон, а опосля подымаются и смеются. Ей-ей, сила нечистая! Како ж ее в Петербург волочь?

– Что же, ничем и взять их нельзя? – не поверил светлейший.

– Можно! – Хорунжий сунулся вперед и дыхнул в лицо духом хмельным и мерзким. – Отыскали мы для адова отродья казнь! Ныне ловим живьем и волкам кормим. Токмо зубы звериные и берут их плоть...

Меншиков отпрянул от него, ровно от чумного, и платочком лицо отер, ибо слюна на него брызнула.

– Ты ответь-ка мне, братец, – он едва сдерживал гнев, – что мне государыне императрице донести? Пленен ясачный сей князек или доселе вольный?

– Дак чего, пленен, донеси, железа наложены.

– Но власти над ним вашей нету?

– Дак кто же над антихристом властен-то, батюшка? – чуть не заплакал казак. – Добро, хоть в сруб заточили... Вот те крест, истинный сотона!

– А где же труба, из которой он огонь пускал?

– Воевода предписал сие орудие в Артиллерийский приказ доставить. Поелику оно с пушечным делом соотносится.

– В Артиллерийский?!.

– Точно так, ваше благородие.

– Какое я тебе благородие?! – не стерпев, прорычал светлейший князь, отчего хорунжий отпрянул и рукою заслонился.

Меншиков же кое-как сладил с собою и вымолвил нравоучительно:

– Называть меня след ваше высокопревосходительство.

Выговорить сие казак не сумел или не посмел и лишь головою покивал. Коли пуще пригрозить ему, так с испугу-то может не вернуться назад в свой острог, сбежит по пути вкупе с грамотой императрицы – на оказаченных мужиков в сражении положиться можно, а в иных случаях – надежда плохая...

– Ну, добро, хорунжий, – примирительно вымолвил светлейший и вынул из ларца крохотную немецкую склянку. – Завтра же немедля отправляйся назад с посланием государыни императрицы. А вкупе с ним передашь воеводе якутскому сию вещицу. Князек плененный питье и снедь-то от вас берет?

С казака робость вмиг и слетела – почуял, живым назад возвратится.

– Еды не приемлет, выбрасывает, – доложил. – А воду принимает.

– Вот и ладно. Дабы склянку не потерять и не разбить, тряпицей оберни и в одежду зашей. – Подал ему подорожную грамоту. – Прежде пойдешь в устье Енисея, а оттуда уж на Лену.

Вкупе с робостью и здравомыслие утратилось.

– Исполню, батюшка! Мы свычные!

Тут и попал Меншикову на глаза кисет казачий.

– А что это у тебя, братец? – Взвесил в руке и завязку распустил. – Никак, табачок?

Хорунжий виновато потупился и язык проглотил. А светлейший высыпал золото на столешницу – фунта полтора!

– И откуда у тебя сей табак? С Лены принес?

Тот же еще ниже голову склонил – ни мычит, ни телится.

– Да скажи, не бойся. Ежели и ограбил кого по пути, прощу.

– Не грабил я. – Казак выдавливал из себя слова, ровно глину гончарную. – Сие есть добыча, трофей.

– А где добыл-то?

– Когда крепостицу югагирскую взяли, книжицы да бумаги искали. Там же токмо золото всюду рассыпано. По-ихнему, разь...

– Что же мне воевода о том не отписал?

– Дак не было его с нами на Индигирке...

– Знать, утаили?

Казак на колени бухнулся:

– Пощади, батюшка! Бес попутал! – Сам же из-под бровей глазами зыркает – отвернись, так по затылку кулачищем и стукнет...

Эх, в пыточную бы его да носовертку конскую на шею!

– Прощу, тому и быть... И много там было золота?

Хорунжий встал, вздохнул обреченно:

– На сотню поровну поделили. Дак считай, без малого пуда четыре...

Меншиков золото в кисет ссыпал, однако же отставил в сторону.

– Государыне императрице преподнесу. Ее величеству приятно будет. А то она зело гневилась, отписку прочитав. Воеводе же на словах передай: пускай сыск учинит, где югагиры золото добывают. И мне донесет с глазу на глаз.

– Передам, ваше благородие... Что не передать-то?

– Ну, ступай пока...

Казак слегка плечи развернул, глянул на кисет с сожалением великим и говорит:

– Коль золото отнял, то дай что взамен. Пожалуй что-нибудь.

Подобной наглости светлейший не ожидал, однако даже не возмутился, ибо уже был яростью переполнен.

– А что получить желаешь? – спросил.

Тот и вовсе воспрял.

– У нас на Лене, ваше благородие, женок нету, – пожаловался. – А инородки там хоть и льнут к казакам, да уж больно срамные на вид. Таких же и робят рожают. Наша кровь супротив ихней не стоит. Югагирки невесты добрые, да никак за нас взамуж не хотят. А силой брали, дак меж нами ссора выходит лютая. Вот казаки просьбу царице со мною и передали: собрать бы по России вдовиц каких-никаких, девиц-перестарков да женок гулящих и к нам послать, как прежде бывало. Нам всякие сгодятся, даже хромоножки кривые-горбатые, а для дурных нравом плеть имеется. Через седьмицу шелковыми станут. Позрел я в Петербурге, сколько женок-то гулящих по кабакам! А у казачков на Лене сердца горячие стынут.

– А что, прежде посылали казакам женок гулящих?

– Как не посылали? Царский указ на то был!

– Не слыхал я про сей указ.

– Дак где тебе слышать-то, коль сам из конюхов вышел?

Меншиков чуть не задохнулся и отвернулся, дабы виду не показать. Не так-то глуп и прост был сей мужик оказаченный и заведомо знал, перед кем ответ держит...

– Ну, раз прежние цари посылали, и мы пошлем, – однако же с достоинством вымолвил он. – Добро, будут вам женки. Ну, уж ступай с богом да обожди меня в сенях. Я еще одну отписку подготовлю и с тобой на Енисей отправлю. Да гляди, не отлучайся никуда. Не то опять ограбят.

Нарочный ушел вдохновленным, а у светлейшего невыметанная ярость внезапно вылилась горькими слезами. Он плакал не сдерживаясь, навзрыд, как плакал в детстве и отрочестве, когда был нещадно порот отцом, коего ненавидел люто, однако и словом не смел перечить, а тем паче даже всхлипнуть в его присутствии. И тогда ярость супротив него сгущалась настолько, что становилась тяжкой, каменно-гнетущей и жгла загрудину палящим огнем, покуда он не забивался куда-нито в сенник либо конские ясли, навозную яму или лопухи за поскотиной, и там всецело предавался рыданиям.

Будучи под плетью, чересседельником либо супонью, со спущенными портками, он придумывал месть своему родителю и верил, что непременно убьет его, зарежет сонного или когда тот пьян до бесчувствия. Однако безудержные отроческие слезы размывали веру сию, и наплакавшись, он забывал о страшных мыслях своих вплоть до следующей порки.

И не только от отца плакал; государь Петр Алексеевич еще в Потешном полку всячески насмехался над ним и, бывало, колотил самолично и остервенело, а рука у него была тяжелая и не разбирала, что в ней – чем подвернется, тем и бил. Однажды мушкетным прикладом по спине саданул так, что Алексашка седьмицу пластом лежал, и до сей поры болело, особенно к непогоде. Зато юный царь произвел его в офицеры, наградил турецкой саблей с каменьями на эфесе и подкармливал тем, что сам ел.

И супротив царя Меншиков месть вынашивал, да только тайную и мимолетную, ибо знал: поплачет вволю, так и забудется.

Ныне же, плача от хорунжего, он чуял, что слез уже не хватает, дабы вымыть ярость из сердца, или не так солоны они были, как в отрочестве, и худо разъедали обиду. И даже когда, отплескавшись, унялись рыдания сами собой и светлейший отер лицо обратной стороною парика да припудрил красные подглазья, все одно подумал, дескать, след непременно наказать этого оказаченного мужика, и если не зарезать, не умучить под пытками, то женок на Лену не посылать, даже самых гулящих, самых убогих.

И месть сия, пожалуй, будет весомее, нежели все иное.

А Брюс, заполучив медную трубу и дознавшись, кто ее в Петербург доставил, тоже послал за нарочным, однако люди Меншикова его опередили и пришлось довольствоваться тем, что в руки само свалилось. Да еще поспешать следовало, ибо светлейший мог отнять диковину в любое мгновение: рачительный якутский воевода прислал трофей в ведомство графа, исполняя давнее распоряжение государя Петра Алексеевича всяческие захваченные у супостата орудия, а также порох и снаряды к ним присылать в Артиллерийский приказ для изучения. И притягивала воображение Брюса даже не сама огнеметная труба, а то, что в югагирских землицах происходила самая настоящая война: в сопроводительной отписке воеводы значилось, будто сей трофей добыт после взятия некой чувонской крепости, где укрывался со своим родом не кто-нибудь, а князь Оскол Распута! И будто бы он сам пускал из сей трубы дьявольский ревущий пламень!

И ежели крепость пала, значит, чувонский владыка либо пленен, либо погиб...

Но ни о какой войне в сибирских пределах, ни о малой, ни о большой, никто слыхом не слыхивал! Ни при дворе, где граф бывал редко, ни в Сенате, ни в иных местах, где появляются люди сведущие.

Или молва еще не долетела?

Граф у себя в кабинете большой чертеж-карту повесил и, делая рассчеты, всякий день отмечал, где ныне находится Головин с посольством и невестой для югагирского князя. Выходило, что к Покрову, ежели ничего дурного не приключится, должен он встать на зимовку где-то близ устья Енисея, куда к тому времени придет с Индигирки жених, Оскол Распута. Далее уж как получится: перезимуют и водою пойдут или, не дожидаясь весны, нартами оленьими – полдела уже сделано будет, князь оженен и в долгу перед Головиным. Покуда в югагирскую землицу добираются, дружба меж ними завяжется, а путевые разговоры чаще всего долгими бывают, искренними, и еще в дороге ясно станет, замышляет что князь супротив престола или нет.

Так мыслил Брюс, покуда нарочный ленского воеводы не доставил в Артиллерийский приказ трофей из чувонской крепостицы...

Огнепальную трубу граф привез в свой дворец, однако по первости даже осмотреть как следует не мог, испытывая непривычное ему страстное нетерпение. А Мария Андреевна так некстати занемогла и, хоть бледность лица теперь почиталась, на людях не показывалась, ходила качаясь и держась за стенки от приступов мигрени.

– Голубушка моя, Маргарита![10] – стал просить жену Яков Вилимович. – Ступай-ка к императрице, что хочешь говори ей, прислуживай, исполняй приказания, но побудь рядышком. И ухо держи востро! Позри, кто приходит, что говорит. Надобно мне знать любые словеса относительно войны с югагирами индигирскими. Сама не расспрашивай, но лови всякое о них упоминание, кто бы ни сказывал.

Мария Андреевна подивилась столь страстной речи мужа, ощутила облегчение и в тот час же отправилась ко двору. И лишь тогда граф несколько поуспокоился и взялся изучать чувонский огнемет.

Труба чем-то напоминала сразу несколько духовых инструментов для музицирования. На карпатскую трембиту походила: длиною в три аршина и шесть вершков, с раструбом на одном конце, а в раструб сей был вставлен искусно выточенный из темного камня полый конус с малым отверстием, как у некоторых французских гобоев, но с запальной трубкой сбоку, где сохранился нитяной фитиль со следами гари. С другого, тонкого конца, на трубе, как мех на волынке, стояло устройство, похожее на водяной затвор или немецкий кран-завертыш, и уже за ним тяжелый, верно, толстостенный округлый сосуд, как если бы спаяли вместе два котла. Из сосуда выступала грубо, будто топором, отрубленная и замятая трубка, и было ясно, что в огнемете не хватает еще одного, возможно главного, механизма.

Все было исполнено из красной медной жести, паянной оловом на стыках, с достойным прилежанием и аккуратностью, и, судя по грузности самой трубы, внутри нее что-то было еще. Как всякий исследователь, Брюс сперва изучил внешний вид, после чего зажег свечу, с помощью зеркала навел лучик сквозь отверстие в точеном конусе и узрел, что внутри труба состоит сплошь из темно-зеленого камня и лишь в глубине, возле затвора, – из молочно-белого и блестящего, похожего на китайский фарфор. Он осторожно повернул ручку затвора, отмечая, что личина его тщательно притерта, но ничего не произошло. Тогда граф обнюхал всю огнепальную трубу и определил: из каменного конуса до сей поры пахнет гарью, как если бы сожгли волос или шерсть, а из трубки, что на сосуде, – чем-то незнакомым, едким и одновременно сладковатым. То есть там находилась некая горючая жидкость, которая вырывалась через кран-завертыш в каменную трубу и поджигалась в раструбе от фитиля. Но какую силу давления надобно было создать, дабы струя пламени улетела аж на сто сажен!

Должно быть, недостающее, срубленное топором устройство как раз и создавало сию силу...

Что же это могло быть? Что могли использовать некие чувонцы, кроме пороха, – единственного вещества, которое способно метнуть заряд на большую дистанцию? Да и порох-то они познали всего, может быть, три десятка лет тому. И какая горючая жидкость требуется, ежели даже легко воспламеняющийся спирт хоть и можно запалить от фитиля, но сжечь им человека весьма трудно? Да и от сопротивления воздуха огонь погаснет, не пролетев и двух сажен. Брюс был не только в пушечном деле сведомым человеком, но знал науку баллистику и отлично разбирался в алхимии, проводя собственные опыты с металлами, жидкостями и газами. Однако чем глубже проникал мыслью в суть действия сего огнемета, тем более ощущал тоскливое, обволакивающее душу бессилие. Ежели бы якутский воевода на словах сообщил, как югагиры метали дьявольский пламень со стен крепостицы, граф никогда бы не поверил и отнес сие к помутнению рассудка, которое случается в сражении у трусоватых, однако же впечатлительных солдат. Тут же перед ним лежало прямое доказательство и еще пахло огнем, и лишь недостающая часть сего грозного, воистину библейского оружия не позволяла составить полное представление о нем.

По правилам научного изыскания он должен был осторожно распаять жесть, извлечь все детали трубы, понять, из какого материала они изготовлены, изучить их соотношение и взаимодействие друг с другом, однако граф даже не собирался этого делать. И не потому, что опасался Меншикова, могущего в любой момент отнять диковину и еще заругаться, мол, испортил; он сразу и твердо определил, что все равно невозможно установить главную суть сего орудия, ибо она отсутствует. Югагиры не захотели даже прятать в общем-то не такую уж и сложную его часть, а попросту отрубили важное и остальное бросили, дескать, нате вам, ломайте голову...

Но как же они, варвары дикие, сумели изобрести то, чего даже он, Брюс, не знает и узнать никак не может?

И только так подумал, как его осенило – календарь! Ежели чувонцам ведомо грядущее, то они знают не только, какой царь сколько править будет и от чего помрет, но и о многих веществах будущего, кои ныне неизвестны! Она на то и вещая книга, что может открывать вещества алхимические, получаемые от всевозможных соединений и реакций!

Озаренный этой мыслью, Брюс даже на миг забыл о войне и о посольстве, отправленном на Индигирку. Будто из огнепальной сей трубы вылетел дьявольский палящий огонь догадки, которая прежде и в голову не приходила: знание грядущего несет в себе в первую очередь открытия и изобретения, способные увести их обладателя далеко вперед! Поднять его на высоту недосягаемую! Сотворить из простого смертного сущность божественную, ибо при взгляде даже на такой огнемет, изрыгающий ревущее пламя, в коем человек сгорает, будто тростинка, увидится не орудие – промысел Господень! Вот что может воистину послужить благословенному Отечеству нашему...

Все это пронеслось в мозгу графа, ровно смерч огненный, и враз угасло, ибо невиданный трофей ленского воеводы так же мгновенно вернул его в настоящее. Только оно, настоящее, сделалось теперь прозрачным, как отмытое стекло: ежели на Индигирке случилась война между ясачными народами и казаки брали чувонскую крепостицу, знать сотворилась она по воле Меншикова и с ведома императрицы. Нарочный-то прислан был не только с трубой огнепальной – с донесением о победе над югагирами!

То есть, покуда Брюс ждет, когда капитан Головин доберется до Индигирки, оженит чувонского князя и заполучит календарь, светлейший князь за его спиной поспел и войну учинить, и, должно быть, вещую книгу раздобыл...

Но раздобыл при том условии, ежели югагиры в последний миг не отсекли от нее топором самое главное устройство, как отрубили его на огнепальной трубе! Так что еще не все утрачено и за успех след побороться, только теперь уж в открытой схватке, ибо Меншиков, а вкупе с ним и Марта Скавронская, благодаря не сведущему в придворных делах ленскому воеводе, обнажили свои тайные замыслы.

Знать бы только, пленен ли князь чувонский или все еще на воле?

А светлейший не заставил себя долго ждать и явился вскорости в настроении нарочито веселом и снисходительном, однако с глазами красными, воспаленными, ровно несколько ночей подряд не почивал либо наплакался, поскольку нос был еще багровым и вспухшим.

– Доброго здоровья, граф! – прогундосил с порога, скидывая с плеч соболью дошку. – Стужа ныне ранняя, и ветер такой, что слезу вышибает!

Еще в Потешном полку Якову Вилимовичу несколько раз доводилось зреть, как обиженный молодым Петром Меншиков, уединившись, ревет безутешно, оплакивая долю свою, тогда еще незавидную. Брюс был старше их обоих и уже пороху понюхал в двух походах крымских, посему взирал на потеху как на игры ребячьи. Должно быть, сии тайные слезы укрепляли дух Алексашки и подвигали к стремлению избавиться от доставшегося ему в наследство низкого происхождения. И будучи природным, королевских кровей, аристократом, граф тогда искренне жалел его, хотя знал, что делать сего не следует: всякий плебей, возвысившись, однако же оставшись с душою плебейской, непременно станет унижать и обижать не столько себе подобных, сколько тех, кто так и останется для него недосягаемым.

Так оно и случилось.

Простота Алексашкиных чувств и прямота его хитростей иногда обезоруживали графа; вот и сейчас светлейший мыслил скрыть дурное свое состояние под маскою благодушия.

– А что, Яков Вилимович, – забалагурил он, – изучил ли ты трубу огнеметную, что якутский воевода прислал?

– Изучить полностью возможным не представляется, – сдержанно отозвался Брюс. – Сие орудие испорчено безвозвратно.

– Кем испорчено? – будто бы изумился светлейший.

– Вероятно, югагирами, когда казаки в крепостицу ворвались, дабы по вашему с императрицей предписанию пленить их князя.

Меншиков на прямое обвинение внимания не обратил.

– Все одно, вели трубу в карету мою отнести. Государыня Екатерина Алексеевна самолично позреть на нее соизволила.

Граф сразу же не поверил в это и усомнился в том, что Марте Скавронской вообще известно об огнемете чувонском и донесении якутского воеводы. Кабы югагирский князь был ныне в их руках, а тем паче, ежели нарочный доставил его в Петербург вкупе с трубой и календарем, то светлейший не рыдал бы от обиды.

Не ветром же ему глаза выкраснило и не от стужи нос распух...

– К трофеям любопытство проявляет?.. – Брюс кликнул слугу. – Снеси-ка, братец, сию диковину в карету светлейшего князя.

– А нельзя ли починить? – Меншиков проводил взором трубу. – А, Яков Вилимович? Коль дикие чувонцы придумали, ужель ты, ученый муж, не починишь?

– Дьявольским пламенем вздумал побаловать?

– Ее величество требует. – Меншиков принял вид невинного простака. – Во имя безопасности Отечества нашего.

– Во имя чего вы с нею ясачные народы стравили?

– Воля покойного Петра Алексеевича! Сам же сказывал...

– Прежде чем войну затевать, вызнать надобно было, что замышляют чувонцы. На то и послан Головин с людьми. А ныне что приключилось?

– Ныне их князь Распута в срубе сидит!

– Что же нарочный его в Петербург не доставил?

– Придет час – доставят, – уверенно заявил светлейший. – Полагаю, зимою, живого или мертвого.

– А сродники его где? – точно угадал уязвимое место Брюс. – Теперь они соберут всех югагиров, и тундровых и таежных, да в ответ мстить станут. Чукчам, тунгусам и прочим, кого вы науськали и кого поддержали. А более всего казакам, взявшим крепостицу. И месть будет неслыханная. Коль есть у них сии трубы огнепальные, по всем ленским да янским землицам костры заполыхают. Чувонцы миролюбивы, покуда по справедливости с ними обходятся. Прошлые якутские воеводы дозволяли самим ясак собирать и оставлять в условленном месте, дабы таким образом воли не лишать. Но лжи и вероломства чувонцы не приемлют и не прощают. Хватит ли ныне острожных гарнизонов, дабы их усмирить?

Плебеи возвышались потому, что никогда не были скованы ни правилами приличия, ни чувством чести, ни тем паче боязнью уронить собственное достоинство, и посему редко теряли присутствие духа и воли даже в самом безвыходном положении.

– Вот ты, Яков, нам и подсобишь, – невозмутимо заключил светлейший. – И ясачных усмирить, и сродников князька плененного сыскать.

От подобного изуверства у графа парик, и тот вздыбился.

– Уж не хочешь ли ты на Индигирку меня послать?

– На что тебя-то посылать? – усмехнулся Меншиков в ответ. – Головин туда идет, товарищ твой, и с твоими же людьми. А при них невеста для Распуты и посмертная воля Петра Алексеевича от ясака ослободить югагиров. Полагаю, он ныне енисейского устья достиг. И далее оленьими нартами пойдет. Садись да отпиши-ка ему послание, а я с оказией отправлю. Мол, ежели хочешь живым и невредимым назад возвернуться и прощение императрицы получить, то зимним путем не ходи. Стой на Енисее и жди. Якутский воевода своих людей пошлет, а Головин пускай указ Петра Великого им передаст. Екатерина Алексеевна для югагиров – женка гулящая, а государь император, даже покойный, в чести и славе. Вот чувонцы в тот час сами присмиреют. И благодарить будут. А еще вели Головину, чтоб по прибытии на Енисей жениху, то бишь князьку чувонскому, отписку послал и кое-что из даров от невесты и родителей ея. И сообщил, мол, суженая его на устье Енисея ждет, как и условились, и зело томится, жаждет поскорее жениха своего позреть, вкупе со сродниками. А сродники пусть прихватят с собою книгу вещую, календарь, – дар, обещанный за невесту. По обычаю полагается...

И речью своей словно подрубил графа. У того в коленях что-то треснуло, надломилось, как сердцевина у дерева, пол зашатался и в глазах покраснело. А Меншиков подхватил его, усадил к столу и малахитового камня письменный прибор придвинул, сам перо выбрал – осадистое, лебединое, и лист гербовой бумаги положил.

– Отпиши уж, Яков, – попросил дружески. – Или ты не присягал ее величеству?

10.

Войной дохнуло уже в Енисейской губе, но дыхание это пока что ощущалось лишь искушенным нюхом и зримо сведущим оком. По правому берегу, где-то в лесистой снежной тундре, поднимались в студеный воздух высокие, с багровым подсветом дымы, каких не бывает ни от костров, ни от чумных продыхов стойбища оленьих людей. Сволочи оживились: ясачное зимовье в устье реки было концом оговоренного с хозяином пути, и в предвкушении его гребцы так налегли на весла, что первые два сломались. А это у них было плохой приметой, однако они тут же оправдание нашли – шуга густая, мол, от того, ибо весьма уж не хотелось верить в худое.

Когда же коч пробился сквозь ледяное крошево в тихую и оттого схваченную льдом протоку, в тот же миг открылось пожарище: ясачное зимовье уже догорало вкупе с баней, и целым оставался только лабаз, поставленный на трех столбах. Некие приземистые, ребячьего вида люди в малицах[11] прыгали подле него, а один сидел на крыше и выбрасывал наземь набитые чем-то мешки – видимо, грабили и так сим делом увлеклись, что поздно заметили идущее на шестах судно. А когда узрели его, поспешно вскочили в запряженные нарты и, взмахнув хореями[12] над оленьми рогами, умчались в заснеженный голый листвяжник[13].

Гребцы бросили весла, оцепенели, а после запоздало стали перстами указывать:

– Стреляйте, стреляйте! – Однако же заговорили шепотом: – Се звери люты! Се не люди!

Головин же в подзорную трубу узрел, что на зверей они вовсе не походили, по крайней мере шерсти не видать и даже бороды не растут на раскосых лицах, потому стрелять не велел.

А сволочи угомонились и, взирая на пожар, стояли с обнаженными головами, словно у могилы; они мыслили скоротать здесь зиму, подрядившись стражниками к сборщикам ясака: сволочи на то и сволочи, что без них никто обойтись не мог.

– Горелым мясцом наносит, – озабоченно проронил Мартемьян, и этого было довольно, чтоб война наконец-то обрела все свои явные виды и запахи.

Команда тоже вся к одному борту сбилась, так что коч накренился – стоят, шарят глазами, а поскольку весь путь не стриглись и не брились, то волосьями и бородами почти сравнялись со сволочами и все вместе видом своим более напоминали лютых зверей.

Вышедший из своего чума Тренка стоял на носу, ссутулившись и как-то по-собачьи водя носом, нюхал воздух.

– Долганы подожгли, – определил он. – Худо дело...

– Зачем? – спросил Головин. – Чтоб нам навредить?

– Не ведаю я, боярин. Может, нам, а может, и соседям своим, нганасанам, поелику они наши соузники...

– Ежели выше подняться, к иному месту пристать?

– Рока не избежать, – проронил югагир. – Здесь чалиться след.

Варвара со служанкой тоже покинули трум. Наряженные в крытые сукном овчинные шубы с оторочкой, они стояли друг от друга поодаль и впервые за весь долгий путь озирались одинаково настороженно, пугливо, словно наконец-то пробудились от бездумного сна, узрели, в какие студеные и пустынные дали привела их дорога. И сему немало подивились и ужаснулись.

Прежде чем причалить, Головин выслал лазутчиков на плоский низменный берег. Дабы не ломать лед, они ползком достигли суши, скрылись в листвяжнике, и скоро оттуда послышался одиночный гулкий выстрел. День же был кратким, не прошло и часа, как морозное небо вызвездилось, и скоро полыхнул на окоеме желтый занавес северного сияния. Головин хотел уж послать на берег подмогу, однако лазутчики вернулись с добычей – принесли на жерди битого оленя и замахали руками, дескать, можно приставать.

Сволочи взломали баграми стеклянный покров протоки, толкаясь шестами, подогнали коч и принялись разгружать трумы. Команда спустилась на берег, дозор ушел в тундру, двое низших чинов взялись сдирать шкуру с оленя, а все остальные столпились возле жарко пылающих головней, дабы не разводить костров.

Покуда сволочи сносили на берег приданое и товар, невеста со служанкой так и стояли на носу коча, оттягивая ту минуту, когда придется навсегда покинуть уже привычную зыбкую палубу и ступить на неведомую заснеженную и промороженную твердь. Пелагея вдруг побежала на корму, скользя катаниками[14] по льдистой палубе, вытянула руки в ту сторону, откуда пришли, и сорвалась в заунывный бабий причет:

– Ой, маменька да родимая! Ой, да куда же завезли меня, младую! Ой, лихо мне-е-е...

И заслыша ее голос, гулкий и томящий душу, вдруг замерли сволочи с поклажей на плечах, к реке оборотились. Команда, что у пожарища грелась, тоже затихла. Головин подбежал, встряхнул служанку и оборвал заунывную песнь:

– Не смей! Ступай на берег! – И в спину ее. – Госпоже след чум готовить! Иди!

Сам же подошел к Варваре, сказал, глядя в сторону:

– И ты, княжна, ступай... Да ничего не бойся, в обиду не дам.

Она же сама взялась за его руку и пошла к сходням, ибо скользкой была обледеневшая палуба.

А в ушах, будто густая, льдистая вода, все стоял душу раздирающий бабий вой, от коего стыла кровь...

Ивашка свел Варвару на берег, оставил у огня, а команде велел станом становиться. Сам же поискал место, где безопасней будет для невесты чум установить, и угодил ему на глаза уцелевший от огня лабаз. Возле ясачных зимовий лабазы ставили, чтоб мягкую рухлядь мышь не спустила, хлебный и иной припас дикий зверь не достал. Добротно срубленный из тонкого листвяжника и покрытый плахами, он был тесен и низок, однако показался более надежным и теплым, чем войлочное жилище. К тому же здесь хранились пыжик, сухие шкурки молодых оленят и рогожные кули, набитые связками шкурок песцовых, – ясак, верно подготовленный к отправке рекою, но оставшийся здесь из-за начавшейся распри.

Между тем судно опорожнили, и сволочи, получив согласно уговору купчую грамоту и полный расчет, выторговали себе два английских ружья с припасом, за рубль уступили Головину матку-компас, ибо на коче их было два, и в тот же час отчалили. Дошлые и опасливые, они ни за что не хотели оставаться возле сгоревшего ясачного зимовья и пошли на другой берег губы, дабы там подыскать потаенное место для зимовки, а капитан уже не властен был над ними.

Когда коч растворился в зыбкой желтоватой ночи, а потом стих скрип уключин и шорох ледяного крошева, вдруг навалилось томительное, тревожное безмолвие, озаренное багровым светом тлеющих углей пожарища. Будучи на судне, на зыбкой палубе, Головин ощущал относительную безопасность, а возможность передвигаться днем и ночью, плеск весел, шорох паруса или тугой звон канатов, когда шли бурлачным ходом, вселяли известное морякам чувство хода. И оно, это чувство, давало весьма зримую надежду рано или поздно достичь заветной последней пристани.

И вот теперь, оказавшись на суше, на заснеженном берегу протоки, он внезапно ощутил, как резко и в единый миг остановилось всякое движение и кучка людей, жмущихся к огню, вкупе с горою имущества сделалась тяжкой, неподъемной, ровно каменная глыба. Головин ходил возле ящиков с винтовками, бочек, кип и мешков, товара бесценного в полунощной стороне, и думал, что теперь делать с этим добром. Выгодно поменяв его на мягкую рухлядь, можно было скоро обогатиться, коль доставить ее в Петербург и там продать.

И денег бы, пожалуй, хватило, чтоб построить каравеллу...

Однако Головин теперь не собирался заниматься купечеством, да и товар был чужим, принадлежал Брюсу и, с трудами великими привезенный сюда, вдруг стал никчемным и малополезным, ибо предназначался, чтоб посеять вражду, учинить войну туземцев. А она уже давно разлилась по тундре, и ныне сей груз становился опасным, как масло, подлитое в огонь. Тащить его далее с собой уже не имело смысла. Хуже того, обоз не только скует движение – столь драгоценный товар может стать приманкой для той или иной воюющей стороны либо просто для разбойничьих шаек туземцев, коими было пограблено и сожжено ясачное зимовье. Они, как волки за стадом оленей, будут идти вослед и при случае отбивать нарты с грузом или устраивать засады.

Как ни прискорбно, а от сего добра след избавиться и далее идти налегке...

Команда, уставшая от солонины, тем часом наварила полный котел мяса, Головин позволил налить всем по чарке, однако веселья не получилось, люди говорили вполголоса, прислушивались, вглядывались в мельтешение ночных теней и не оставляли ружей. Непроизвольно они жались друг к другу, и даже невеста со служанкой, обычно державшиеся поодаль от мужчин, не захотели уединяться в приготовленном для ночлега лабазе и долго оставались возле пожарища. Только заметил Ивашка, княжна будто бы не подпускала к себе Пелагею, сторонилась ее, и потому весь вечер пробыла возле его плеча. Время от времени, лишь краем глаза, Головин зрел ее лик под покровом, озаренный багровым пламенем и оттого золотисто мерцающий, как у хрустального изваяния в подземном храме югагирской пророчицы Чувы.

Только слепой югагир, не притрагиваясь ни к пище, ни к питью, ходил окрест, нюхал стылый воздух и, по всему видно было, поджидал кого-то.

Отогревшись, девицы забрались в лабаз, ближе к полуночи офицеры и нижние чины остались у огня, Лефорт же сменил дозорных и выставил усиленный караул. Посидев под арестом в труме коча, он более подлых разговоров не заводил, вел себя учтиво, однако помнил о предстоящей по возвращении в Петербург дуэли. То, что было известно из предсказаний Тренки, Головин с Лефортом не обсуждал, однако тот сам о многом догадывался и теперь, взирая на пожарище, получил догадкам своим явное подтверждение.

– Как ты полагаешь, Иван Арсентьевич, – сейчас спросил он, – ясачные люди супротив власти взбунтовались или же меж собою распрю затеяли?

– Утром снаряди лазутчиков, – уклонился Головин от прямого ответа. – Пускай обойдут прибрежную тундру, сыщут стойбища оленьих людей и разузнают, что здесь сотворилось.

– Добро, командор... Только сдается мне, война здесь лютая. Туземцы отчаялись либо так осмелели, что, сыска и наказания не страшась, государево зимовье подпалили. И куда охрана подевалась? Ясак бросила и драпанула от бунтарей?

– Возможно, и драпанула...

– Коль казаки бегут, как же мы пойдем сквозь воюющие землицы? И сыщем ли оленьи упряжки с нартами? Найдем ли проводников толковых?

– Ежели есть иные соображения, сказывай, – отозвался Головин.

– Не лучше ли коч возвратить, зимовье срубить или чумы частоколом обнести, перезимовать и далее морем идти? Ружей и винтовок у нас довольно, ежели чего, отобьемся. А в тундре с долгим обозом мы уязвимы.

– Разведаем, что здесь приключилось, и согласно диспозиции поступим. – Ивашка поискал взглядом Тренку, который все еще бродил подле становища. – Лазутчикам скажи, пускай дознаются, где можно упряжки с нартами подрядить и каюров[15] взять.

Лефорт тоже покосился на югагира:

– А что сродник княжеский говорит? Он же провидец, все наперед знает...

– Захворал Тренка, – опять уклонился Головин. – Худой стал...

– Ты говорил, нас должен жених поджидать в устье Енисея, – наседал Лефорт. – А тут, окромя разбойных людей, нет никого и подмоги ждать неоткуда. Знать, не прошли сюда чувонцы, а то и вовсе сгинули, поелику война. Ежели они не прошли, мы и вовсе не пройдем.

– Спешить не станем. Оскол и припоздать может, из-за сей распри... Прикажи команде схоронить товар.

– Каким же образом? – опешил Лефорт.

– Оставь, сколько нам потребно будет, остальное спусти под лед.

– Сие невозможно, Иван Арсентьевич! Граф свои деньги потратил!

– Знать, напрасно потратил... Товар след утопить! И поторопись приказание исполнить, ибо уже полночь. Надобно, чтоб ни одно чужое око сего не позрело.

У Данилы проснулось его немецкое скопидомство.

– Аглицкие винтовки по четырнадцати рублёв за штуку! Пороху двадцать один пуд! Свинцовых пуль на триста рублёв! А сколько рому гешпанского, и водки, и прочего добра?..

– В реку выльешь, – перебил его капитан. – И изволь проследить, дабы никто из команды не посмел злоупотребить. В дорогу одного бочонка довольно.

Лицо Лефорта набрякло и пожелтело, должно быть от небесного сияния.

– Я буду вынужден донести о сем самоуправстве генерал-фельдцейхмейстеру, – проговорил он голосом глухим и угрожающим.

– Донеси непременно! – тихо взъярился Головин. – А также сообщи: покуда шли реками да волоками к Енисею, на югагиров многие ясачные народы натравили и войну учинили по причине, нам не ведомой. Князя же их, Оскола Распуту, в железа забили и в срубе содержат. И спроси генерал-фельдцейхмейстера, отчего он, в Петербурге будучи, при дворе, сего не предотвратил? И предприятие, замысленное волею покойного государя Петра Алексеевича, подверг опасности великой! Ежели и вовсе не погубил...

Данила отступил, растерянно всхлопнул руками, глаза выкатил, не зная, чем и ответить.

– А на что... А кому мы невесту везем? – наконец-то выдавил он. – Коль жених в железах?

– И о сем спроси Якова Вилимовича! Коль он скажет тебе... Ныне же потрудись приказание исполнить в точности.

Головин развернулся и пошел к югагиру.

Тот стоял, оперевшись на узловатую лиственничную палку, и будто бы смотрел в желтую ночь.

– Ты бы не суетился, боярин, – не оборачиваясь, проговорил он. – Ложись-ка спать. Завтра в дорогу чуть свет.

– В дорогу? – подивился Ивашка. – Уж не пешими ли?

Тренка не шелохнулся.

– Нганасаны упряжки гонят. Слышишь, оленьи рога стучат?

Ивашка так долго вслушивался в ночную тундру, что зазвенело в ушах и сквозь этот звон донесся далекий тихий плач, словно голос причитающей служанки очистился от безутешного бабьего рева, обрел высокий, чистый и благородный звук пения и теперь более напоминал колыбельную, ниспадающую с неба. Но в следующий миг сей голос пропал, ибо команда принялась скатывать товар на лед протоки и тонкий, еще не окрепший, он пронзительно зазвенел, расходясь трещинами. Грузные, окованные ящики скользили, ровно челны. А бочки и вовсе летели далеко, почти до середины. У команды что-то вроде игры учинилось – кто дальше запустит, и запускали со свистом и улюлюканьем.

Югагир на это и внимания не обратил.

– На одной нарте с невестой поедешь, – вдруг заявил он. – Оленей погонять каюры научат. Да зри вперед, не оглядывайся. И глаз с княжны не спускай, что бы ни приключилось. Поелику она несвычная на нарте ездить, привяжи, дабы на раскате не выпала...

Его слова порадовать должны были бы, но встревожили: голос был у Тренки каким-то вымученным, словно говорил сквозь боль, но в следующий миг он сам и развеял тревогу.

– Да береги, чтоб очи не выхлестнуло, когда по кустарнику поедешь, – вроде бы даже весело стал наставлять он. – На что нашему князю невеста слепая? И от прочих напастей охраняй. В оленьем меху по первости ей хоть и тепло, да нелепо будет, по телу зуд пойдет. Так пусть она растелешится да в снегу искупается. Бань в сих местах нету. А ежели жарко станет, малицы снимать не след, довольно головы обнажить. Голова холод любит. И снегу стылого есть не позволяй, воду для питья за пазухой держи, чтоб не замерзла. Оленей не жалей, боярин. Нганасаны по всему пути предупреждены, менять будут, как выдохнутся.

И все-таки Ивашка ждал, когда Тренка предречет ему судьбу, скажет, что ждет его впереди, однако тот лишь вздохнул обескураженно:

– Нагадал бы я тебе дорогу добрую, но затворились мои очи! Да не кручинься, боярин. Привезешь невесту, получишь книгу вещую и сам прочтешь. И свою судьбу отгадаешь, и на что египтяны свинкса воздвигли.

В это время лед на протоке хрястнул и сбитый в кучу товар сам собой пошел на дно. На берегу суетились люди – привязывали к пороховым бочонкам кожаные мешки со свинцовыми пулями и, раскатив по льду, отправляли в образовавшуюся полынью.

– Сказывал же немцу, все одно утопнет его поклажа, – будто бы со смешком проговорил Тренка. – Сам и бросил... Никому не избегнуть рока!

И пошел в свое войлочное жилище, поставленное близ пожарища.

А Ивашка позрел, как команда, исполнившись хладнокровия, льет гешпанский ром и водку прямо на стылую землю, и от ручья, пробившего в снегу русло до самой протоки, поднимается пар, послушал неясный, далекий шелест, доносившийся откуда-то с реки, однако покоя не обрел. Ничто не угрожало: дозор обошел стан за несколько верст и ничего, кроме следов нарт разбойных долган да бродячих оленей-одиночек, отбившихся от стад, не нашел. По Енисею тоже вряд ли бы кто отважился пойти, ибо ночью приморозило и густо пошла шуга – ее бесконечно шуршащий, шелковый звук и разносился по тундре.

Побродив еще вдоль протоки, он отправился к своему чуму, установленному сразу у столбов лабаза, и внезапно узрел, что из отдушины валит искристый дым. Полагая, что это позаботилась о нем команда, Головин откинул завесу и застыл в оцепенении...

Возле яркого костра в наряде подвенечном сидела Варвара! Самые разные и противоречивые мысли проскочили в голове, ровно жалящие искры, и от них, а более от блеска драгоценностей, сверкающих от пламени даже под покровом, Ивашка на миг ослеп. Кокошник каменьями расшит, жемчужное очелье, многоярусные бусы, тяжелые подвески, перстни и золотые запястья с самоцветами – все было надето в изобилии, все сияло и переливалось от огня. А она сидит, смотрится в увесистое серебряное зеркало, любуется собою...

Тем часом хладный пар ворвался сквозь открытый вход и, верно, ознобил невесту, заставил ее оторваться от зеркала.

– Закрой полог! – властно проговорила она голосом чужим и вздорным. – На меня дует! Мне зябко!

Не веря ушам своим, Ивашка приблизился к ней, откинул край покрова...

И отшатнулся, ибо это была Пелагея! И сидела она, как призрак, как оборотень, как наваждение!

– Кто тебе дозволил? – вскричала, натягивая покров. – Не тебе заглядывать, изрочишь!

– Что сие означает? – сладив с собою, спросил Головин. – Отчего ты здесь?

– Поди вон! – вновь прикрикнула Пелагея, будто не признавая его. – Не смей входить в мои палаты!

– Отчего это твои?! – оторопел он. – Ну-ка в сей же час убирайся! Зачем сюда пожаловала? Ступай к госпоже в лабаз!

А служанка внезапно метнула в него зеркало и затряслась, заорала дурниной:

– Да я велю выпороть тебя! Изыди вон! Эй, слуги! Отчего вы допускаете ко мне холопов, когда я за туалетом? Возьмите да отведите его на конюшню!

Разметавшиеся космы ее выпали из-под великоватого кокошника и вкупе с покровом попали в огонь. Шелк не вспыхнул, но затрещали волосы, и в тот же миг запахло паленым.

Но Головин не внял беде, которая приключилась со служанкой.

– Ты что такое говоришь, Пелагея? – спросил он. – И откуда сии драгоценности?

– Мое приданое! Прочь! Прочь из покоев невесты!

– Кто – невеста?.. – начал было Ивашка и осекся, ибо встретился взглядом и узрел: глаза были безумны...

– Я невеста! За чувонского князя просватана!

Головин выбежал из чума, словно кипятком ошпаренный, и, отдышавшись, огляделся: студеная тундра, желтый снег, сияния в небе полощутся. Схватил пригоршню снега, умыл лицо, еще горсть за пазуху сунул, дабы сердце скачущее охладить, – не охладил ретивое, все еще чудится, будто поблазнилась ему служанка княжны. Приблизился к чуму, тихонько завесу отвел в сторону – да нет же, Пелагея! Сидит и, зеркало на стенке утвердив, покров откинула, подвески примеряет. А на лице отчего-то гримаса страдания великого...

Тут Ивашку ровно молнией пронзило – где княжна, коль наряд подвенечный и приданое у служанки?!

На озаренном угольями стане уж никого, караульный, и тот спиною стоит, лицом к огню оборотясь, – греется, дозорные где-то в тундре рыщут...

Встал Ивашка на перекладину приставной лестницы, сердце из груди выпрыгивает – не доглядел! Не уберег!.. Переставил ноги на одну, другую, третью ступень, на шестой уж довольно близко стало до звездного неба, когда вдруг донеслась колыбельная – та самая, что грезилась намедни. Еще выше поднялся, дотянулся рукой до лабазного затвора и потянуть хотел, да замер, ибо услышал голос Варвары:

– Сгинь, пропади! Тьфу-тьфу-тьфу!

Ивашка и вовсе застыл между небом и землей, будучи в заблуждении, с кем она говорит. Да слава богу – жива!

Выждал, еще на ступеньку взошел, приложился ухом к дверце и услышал тихий, сдавленный плач. Сруб лабаза, пол и кровля за долгие годы иссохлись, закостенели и сделались как барабанная кожа, чуть тронешь – звенит, и оттого кажется, будто голос ее с небес льется.

– Не плачь, Варвара, – вымолвил капитан, не надеясь быть услышанным.

А она не только услышала – в тот же миг признала его, словно ждала...

– Иван Арсентьевич! – прошептала. – Пресвятая Богородица, спаси и помилуй мя...

И тогда не раздумывая Ивашка затвор откинул, просунулся в лабаз:

– Отчего же ты слезы льешь?

– Страх меня обуял. Молюсь, а жуть от сердца не отступает. Что станется с нами?

– На Индигирку-реку пойдем. К утру нганасаны оленьи упряжки пригонят.

– Где жених мой, князь Оскол? На Енисее сулил встретить...

Головин с Тренкой условились покуда не говорить Варваре, что с князем сталось, дабы сомнений в сердце ее не сеять и от излишних страданий избавить.

– Задержался он в своих землицах, – ответил. – Да верно уж навстречу идет.

– Отчего же задержался? – В голосе ее каприз княжны послышался. – Добро ли слова не держать?

– Должно быть, весть к нему пришла с опозданием, – попытался защитить князя Ивашка. – Больно уж далеко Индигирка-река.

– А мне уже к матушке да батюшке хочется, – вдруг пожаловалась и примолкла.

У Ивашки сорвалось помимо воли:

– Слово скажи – назад повернем.

– Ты, Иван Арсентьевич, затвор не держи открытым, – вместо ответа попросила она, – норку мою выстудишь. Я тут надышала, а все одно согреться не могу...

Он забрался в лабаз, притворил дверцу и в ворохе песцовых шкурок отыскал только студеную руку ее.

– Нельзя мне назад, – вымолвила доверчиво и обреченно. – Батюшку ослушаться боюсь. Не потехи ради послал в страну Беловодье. Терпеть буду да молиться. А Матушка Богородица услышит зов мой... Отчего у тебя длани огненные, Иван Арсентьевич? Не захворал ли?

– Здоров я, – чужеющими губами вымолвил он.

– А у меня сердечко студится. Со служанкою веселее было, да убежала от меня...

– В чуме она, в нарядах твоих...

Варвара вздохнула:

– Се игра между нами была, забава.

– Какая же забава – подвенечное служанке давать?

– Мы с нею игру затеяли. А то уж больно тоскливо да печально было в труме... То я невестою наряжалась, то она. Друг другу косы плели, лентами украшались, драгоценностями всяческими, покровом покрывались. Песни подвенечные пели и разговаривали меж собою как невесте с женихом полагается... Вот и здесь вздумали поиграть. А черед Пелагеи был. И только я нарядила ее да украсила, она и говорит, мол, тьма здесь кромешная, в зеркало бы посмотреться. Сбегаю-ка за свечою к Ивану Арсентьевичу... Спустилась по лесенке и не возвращается. Ждала я, ждала да тоже вниз сошла. Она же в чуме огонь развела, сидит прихорашивается. И будто сама не своя сделалась. Зову, а Пелагея ругается, мол, она ныне невеста. И желает, чтоб я ей прислуживала... Прости, Господи, на все воля Твоя. Сдается мне, рассудок ея омрачился, душевная хворь приключилась. Инно бы как она посмела всерьез невестою себя назвать, коль сие забава?

А у Ивашки не только губы онемели, но и разум очужел, ибо не отважился бы он пожурить Варвару.

– Скажи, так пойду да отниму твои наряды, – предложил. – И приданое, покуда не утратила...

И сам загадал: коль пошлет, знать, все еще держит она слово и хочет пойти за югагирского князя.

Рука княжны потеплела в его ладонях и встрепенулась, ожила, ровно отогретая птица.

– Пускай потешится. Дорога у нас дальняя. А как натешится да придет в себя – сама вернет. Хворых грех обижать...

Он не решился более испытывать ее, ибо опасался спугнуть ожившую надежду, а стоял перед ней на коленях и чуял, как блаженные минуты пролетают вкупе с шорохом крови в ушах.

Варвара осторожно высвободила руку.

– Тепло стало... Ступай, Иван Арсентьевич.

Головин помедлил, не зная, что сказать на прощанье, и когда уже вновь ступил на лестницу, спохватился:

– Как же ты теперь без покрова?

– А в сих краях свету белого нет, – отозвалась она. – Ночь и будет моим покровом...

Свету и впрямь было ровно пороху на затравке: в десятом часу блеснула дымная заря и вновь подступил мрак – не зря места эти прозывались стороной полунощной. На заре девять нганасан пригнали нарты числом восемнадцать, в каждую по три оленя запряжено. Все нарты по парам ремнями связаны, и на такую пару один каюр. И привезли они еще всяческую свою одежду – малицы, портки, рубахи, поддевки, женские унтайки[16] и сапоги-торбаса: все из меха, легкое, добротное, правда, маловатое по размеру, поскольку сами нганасаны – люди низкорослые, зато юркие, веселые и все на одно лицо, вместо глаз лишь щелки. По-нашему несколько слов только знают, а на своем быстро говорят, речь какая-то бурлящая, и все чему-то радуются, улыбаются. Прежде всего они окружили Тренку и, ровно дети малые, руками его трогают, бороду гладят – видно, с почтением относятся, и галдят вразнобой, словно грачи. А тот все понимает и что-то отвечает им коротко. Каюры же всякий раз руки вскидывают и возглашают:

– Уйя!

И так, пожалуй, час они разговаривали. Наконец югагир склонился, обнажив голову, нганасаны все по очереди волосы его погладили, руки вскинули и сказали хором:

– Тийе!

Да разошлись каждый к своим нартам.

Тем временем команда переоделась, и Головин уж было пожалел, что ночью весь товар под лед спустил – за одежду след бы заплатить, и кошель с серебром достал. Однако Тренка упредил его.

– Сие князь Оскол в дар прислал, – говорит. – Спрячь деньги, боярин. Все, что потребно в пути будет, все даром.

– Как же он прислал, коль в срубе сидит?

Югагир в тот же миг помрачнел:

– Затворились мои очи. Не ведаю, где ныне князь... Нганасанам одна молва долетела, будто вырвался он из юзилища и нам навстречу пошел. А другая, будто якутский воевода сам отпустил, убоявшись раззора, который творится. И еще слух был, погубили его... Эх, позреть бы, как прежде, по звездам нагадать! Да смерть мне веки держит...

Тут каюры закричали, замахали руками:

– Аннаах!

Тренка повернулся и пошел неуверенно, шаря путь палкой, в которой ранее не нуждался. Сунулся сначала к реке, затем к пожарищу, а от него к оленям и в упряжке запутался. Выбрался кое-как, нащупал нарту, сел, огруз и будто рассыпался.

А Головин в тот же час вспомнил, как он, еще будучи мичманом, по приказу адмирала поднимал со дна Невы шведское военное судно, затопленное бог весть когда и в малую воду мешавшее ходу кораблей. Судно бы давно замыло, будь оно вдребезги разбитым, а тут стояло на дне целехонько, разве что мачты срублены, и каждой весной его поднимало льдом и волокло по фарватеру, иной раз до полуверсты. Храбрецы ныряльщики обвязали его канатами, а мореходы во главе с Ивашкой ворота на берегу поставили да стали тянуть. И в три дня выволокли на речную отмель. Пушки-то с сего корабля давно подняли, но любопытно было глянуть, что в трумах сохранилось. Полезли глядеть и много всяческих старых вещиц вынули – ружья столетней давности, компас-матку, угломерный инструмент, пряжки, монеты и прочие медные и железные безделушки. А государь о сем узнал и вздумал сам поглядеть, чтоб узнать, как шведы в прошлом корабли строили. Да сразу поехать не сподобился, и когда явился некоторое время спустя, от судна осталась куча гнилого деревянного хлама. Можно сказать, на глазах сопрел!

И Тренка тако же: из острога вышел бодрый, здоровый и вроде не такой старый, а тут за несколько месяцев в развалину обратился...

Когда расселись по нартам, уже темно стало. Для наряда из оленьих шкур и покрова не требовалось, Варвара с головою в великоватой малице утонула, обратившись в меховой клубок. Ивашка ее впереди себя усадил и, как советовал югагир, мягким ремешком прихватил, ибо у нарт хоть спереди и сзади есть невысокие пряслица, но с боков лишь по паре шестов привязано, и сама площадка не широкая, да еще войлоком чумным покрыта, сверху шкурой застелена: и впрямь, коли накренятся, так и соскользнуть легко. А вожжей в упряжке нет, только долгая палка-хорей, которой след и погонять, и тормозить на спусках, и управлять.

Каюры закричали: «Хор-хор!» и отъезжать стали, выстраиваясь парами в ряд. Упряжка Головина была привязана за прясло передней нарты, на которой сидел каюр и стоял один из сундуков с приданым. По чину ему, капитану, да еще с невестой для югагирского князя, следовало бы напереди ехать, однако тронулись они последними – верно, такие уж у них обычаи здесь были. Хоть Ивашка и поднял хорей, но оленей и понукать не пришлось, сами побежали, влекомые передней упряжкой.

И с той минуты началось бесконечное движение: снежный порох сечет глаза, нарта бежит по кочкам, ровно по волнам скачет – только держись. Снегу еще мало, олени легко бегут, и рогами меж собою постукивают, и звук сей звонкий, ровно колокольчик – зажмуриться, так чудится, на тройке свадебной скачут. От этого ли или от чего иного Варваре весело сделалось – засмеялась негромко, а Ивашка, впервые услыша смех ее, и вовсе вдохновился.

– Втрое скорее, чем на коче идем! – воскликнул он. – Ни гребей тебе, ни паруса и все прямицей!

Но тут же и увял: чем скорее путь, чем быстрее мелькают утлые деревца, тем скорее расставание.

И Варвара примолкла...

А каюр на передней нарте знай погоняет:

– Хор-хор!

Да хореем чертит темное небо. Тундра же летит прочь без оглядки, и разве что редколесьем мелькнет, мягким мхом под полозьями покажется, то камешками загремит присыпанными снегом, а то расстелется ровной, будто столешница, и тянется долго, от чего чудится, по воздуху нарта летит. Порой Ивашка заговорить пытался с Варварой, да слова все вертелись на языке искусительные, запретные, и посему он еды предлагал или сласти – яблочки сушеные, но невеста отказывалась и за весь день только раз воды попила из баклаги, которую Головин под малицей держал. И несколько слов всего обронила.

– Сладкая водица, – сказала. – И голову кружит, ровно вино...

Так ехали долго, покуда в небе вновь не развесились занавесы сияния, а знать ночь близко. Останавливались редко, если у кого нарта опрокинется или по неопытности кого-то из команды олени в постромках запутаются и лягут. Да и то на несколько минут, и можно успеть размять затекшие ноги. И пожалуй, верст сорок одолели, прежде чем встали на ночевку. Каюры ловкие тут же оленей распрягли, пустили пастись, а сами в четверть часа чумы поставили и огни развели. Обрядившись в меха, офицеры и нижние чины словно слились с каюрами и разве что ростом отличались – сразу никого не узнать. И глядь, среди них что-то белое мелькнуло, лишь по покрову Ивашка определил служанку княжны, которая весь день где-то на передних нартах ехала. Окликнул, но Пелагея даже головы не повернула, а важно прошествовала мимо и скрылась в чуме – знать, еще не наигралась...

Поужинали вчерашним вареным мясом и строганиной, которую приготовили каюры, и все без хлеба – поскольку дорога притомила, печь лепешки не стали, выставили караул и спать повалились. Ивашка заместо служанки снеди принес Варваре и, дабы в смущение не вводить, оставил одну. Но когда снова заглянул, пища оказалась не тронутой – княжна всего несколько листков сушеных яблок съела. Сидит у крохотного костерка, хворост подкладывает и в огонь глядит.

– Пирогов московских хочется, – пожаловалась. – Матушка со стерляжьими брюшками пекла и с визигою...

– Ты уж прости меня, – повинился Головин. – Се я обрек тебя на страдания.

– Не ты, Иван Арсентьевич, – отозвалась Варвара. – Самой мне вздумалось счастья поискать от тоски беспросветной. Молилась я тайно, Господа просила, чтоб позволил на мир позреть. Батюшка-то меня далее двора своего не выпускал даже на праздники. Я на волю глядела либо из светелки своей, либо сквозь щелку. Мне и чудилось: есть на свете Москва, и далее уже край. А мы едем и едем, но его все нет.

– И не будет края сему свету. – Ивашка обрадовался, что она заговорила наконец. – Оттого, что Земля круглая.

Она во второй раз за день засмеялась.

– Слышала я... Да токмо не верится мне. Все бы реки стекли с земли, моря и окияны, а не стекают. И люди бы ходили в гору или с горы, а то ведь и вовсе вниз головой! Мы же идем, идем, и все вокруг ровно...

– Мне самому чудно! Иной раз подумаю, страшно и любопытно делается. Как это – на шаре жить? В городе Амстердаме, в навигацкой школе, глобус узрел, у меня аж голова вскружилась! До чего дивно стало!

Варвара на минуту примолкла, затем оторвала взгляд от огня и подняла свои очи прекрасные:

– Ежели мы все время будем встречь солнцу бежать, то обратно в Москву прибежим?

– Непременно!

– Добро бы...

Головин хотел рассказать, мол, вернусь с Индигирки домой, а там уже меня корабль ждет, сяду и пойду через океаны и моря вокруг всего света. И уж было рот открыл, да так и замер, вдруг ощутив, что возвращаться ему в Петербург – нож острый, и каравелла-то вроде бы и не нужна...

Варвара прилегла возле костерка, некоторое время поглядела в отдушину, как дым туда уносится, и вдруг сказала нравоучительно:

– С бородою, Иван Арсентьевич, ты пригожий стал. А то что был бритый? Ни муж, ни жена.

И с этими словами тихо уснула.

Ивашка хворосту подкинул, изладил себе изголовье из дорожной сумы, но тут на улице шум возник, крики и выстрел ударил. Он винтовку схватил, выскочил из чума, а там уже переполох, каюры бегают, команда в ружье поднята, Лефорт по стану мечется.

– Что стряслось? – спросил его Головин.

– И сам в толк не возьму! Они по нашему-то ни бельмеса!

Ивашка кое-как Тренку отыскал, а тот сонный стоит, отстраненный, будто его не касается. И говорит:

– Долганы пришли. Хотят оленей угнать.

Головин команду скликал и с каюрами в тундру побежал, где ездовое стадо паслось. Глядь, а там возле оленей какие-то люди суетятся, кружат их, арканами размахивают и некоторых уже словили за рога и выволочь пытаются. Но животные, должно быть, чуют чужих, сбились в кучу и обороняются, словно от волков. Капитан вскинул ружье и выстрелил у них над головами. Долганы отпрянули, мауты[17] свои побросали и наутек.

– Вяжи их, ребята! – крикнул Головин.

Команда бросилась вдогон, однако маленькие эти люди довольно скоро бегали, и артиллеристы только четверых настигли, прикладами наземь посшибали да повязали. Остальные утекли в темноту, где у них верховые олени стояли, и ускакали на них.

В это время возле стада и нашли каюра, который с оленями в тундре оставался: пастух был застрелен из лука, стрела торчала между лопаток, и видно, потом уже ему горло перерезали, что говорило о кровной мести. Нганасаны собрались вокруг него, сели на снег, сидят и молчат. Потом костер развели, один из них шаманскую малицу с колокольчиками и тряпочками надел, как-то неуклюже попрыгал возле огня, в бубен постучал, в звездное небо покричал и снова сел возле покойного.

А тут плененных привели, связанных одним арканом, перед Головиным поставили и бросили на снег старое ружье, ножи и три лука со стрелами. Долганы были малы ростом, кривоноги, зато непомерно широколицы, почти безносы и заместо глаз – щелки непроглядные. Попытать бы их, да ничего не понимают и русской речи не ведают. Каюры подскочили, что-то кричат им, руками машут, и долганы им отвечают, вроде бы даже с гордостью – должно быть, переругиваются. Капитан послал за Тренкой, и когда того привели, пленники при виде его сгрудились, сжались, словно узнали югагира и испугались.

– Попытай их, почему они хотели угнать наших оленей, – попросил его Ивашка.

Югагир поговорил немного с долганами и присел на корточки возле огня.

– Не избегнуть рока... – уж в который раз повторил обреченно и замолк.

– Что они сказали тебе?

– Еще летом служилые были и сказали: придут люди на коче с товаром многоценным. Ежели долганы пограбят их, то государева сыска учинять не станут, ибо купцы сии суть враги царя. Много добра можно взять...

– На что же они ясачное зимовье пожгли?

– Дабы нас подальше в тундру заманить и здесь оленей отнять. А куда мы уйдем пешими с тяжкой поклажей? Знать, бросим... Открыто напасть опасаются, вот и замыслили коварство.

– А кто сии служилые люди, что у них были?

– Сборщики ясака...

– Нас государевыми преступниками объявили?

– Должно быть, так...

– И пути нам закрывают? Ни вперед, ни назад...

– Все волею твоей сотворится, боярин, – окончательно свял Тренка. – Я тебе плохой пособник...

– Что же тебя долганы эдак боятся?

– Да ведь они кровники мне, ибо супротив моего рода встали. И след мне ныне резать их, ровно пыжиков... Я же чую, завтра пурга будет.

Головин вынул нож из ножен и в руку ему вложил. Долганы сбились в кучку, ровно олени, и щелки глаз их сделались широкими. Тренка же лезвие пальцем потрогал, рукоять к своей руке примерил и обронил несколько бурлящих слов, заставив пленников встрепенуться. Они запереглядывались, после чего один торопливо сказал:

– Кирикитте!

И все закивали.

Югагир выпустил нож, и он воткнулся в снег.

– Отпусти их, боярин... Ох, и запуржит завтра!

11.

Рано утром каюры отправляли в последний путь своего погибшего товарища. Они соорудили из двух срубленных лиственниц что-то вроде волокуши, положили на нее мертвеца, накрепко привязали ремнями, после чего впрягли самого худого оленя и пешими угнали далеко в тундру. Однако когда караван покинул место ночлега, а нарту невесты князя опять поставили последней, в жидком, белесо-алом свете полунощного дня Головин узрел позади некое мельтешащее пятно на синеватом снегу – и оглянулся-то всего однажды, помня наказ Тренки. Нарту трясло, посему кое-как навел подзорную трубу и узрел похоронную упряжку: должно быть, олень не захотел отбиваться от стада и упрямо бежал по следу ушедших сородичей. Да мало того, нагонял!

Ивашка особым суеверием не страдал, но что-то торкнулось в душу: дурной знак. И хоть короток был рассвет над землей – всего чуть более часа, тем паче потеплело, потянул ветерок и небо подернуло тучами, – да мертвец на волокуше нагнать успел, и теперь олень бежал позади всего-то в десятке саженей и еще наддавал ходу. Более всего Головин опасался, что Варвара увидит, что за поклажа на сей упряжке, испугается, а потому положил винтовку на прясло и только выцелил, как узрел, что сразу с двух сторон на оленя прыгнули волки. Почти белые, едва различимые в сумерках, они возникли внезапно, и кровь, хлынувшая из рваных ран, ярко выкрасила торную, набитую копытами дорогу. Олень еще бежал некоторое время, мотая рогатой головой, но закачался и с ходу вбуравился в снег. И в тот же миг откуда ни возьмись появилася целая стая – десятка два зверей, пришедших справить тризну и довершить обряд похорон.

Обернувшись назад, Головин так и застыл, взирая на пиршество волков, покуда не дотаял полунощный день и расстояние не пожрало сей мертвящий зрак. И лишь отряхнув оцепенение, он поворотился вперед и по лицу невесты понял, что она все видела и теперь сидит с окостеневшим ликом и тихо молится, ибо живыми остались лишь побледневшие губы.

Головин закинул ружье за спину, подался вперед и утешить хотел, но княжна вдруг притулилась к нему и так замерла. И только по тому, как подрагивала ее узкая спина под малицей, Ивашка сообразил, что она плачет, причем горько и бесслезно. Тогда он обнял Варвару, прижал к себе с такой силою, что она слегка застонала и в тот же миг затихла. Башлык сбился с ее головы вкупе с платом, и капитан, как в храме пророчицы Чувы, чуял прикосновение ее щеки и волос и так же утратил счет времени и ощущение пространства.

А опомнился с похмельной головою, и обнаружилось, что безобидный ветерок, дувший с утра, обернулся метелью и теперь, обгоняя нарты, повсюду несет змеистую поземку, обращая твердь во взволнованное белесое море. Тучи окончательно заволокли звездное небо, сделалось темно, и Головин плохо уж различал спину каюра и переднюю упряжку. Олени, ведомые ею, все время шли ровной рысью, тут же прибавили хода и вскоре вовсе понесли, невзирая на кочкастую, мелкоснежную тундру.

Впереди же только и слышалось:

– Хор-хор! Хор-хор!

Так промчались, пожалуй, несколько верст, нарту подбрасывало, мотало по сторонам, и Головин метался то влево, то вправо, чтоб удержать ее на полозьях. Их привычный шорох перерос в свист, снег из-под копыт смешивался в вихре с метелью и забивал глаза, а каюр все гнал и гнал, и было ощущение, будто едут они с горы, которой нет конца и края, словно и впрямь катятся вниз по земному шару. Ивашка изготовился уж тормозить хореем, но тут узрел, как каюр на передней нарте оборотился назад, взмахнул рукой и крикнул что-то. И в тот час пропал в мутной, снежной темноте.

Олени сбавили ход, перешли на привычную рысь, и Головин в первую минуту и думать не мог, что теперь он в вольном плавании: каюр попросту отмахнул ножом ремень, связывающий упряжки. По первости и тревоги он не испытал, ибо сумасшедшая эта скачка взбудоражила чувства, и, когда они улеглись, промелькнула запоздалая мысль: что-то неладное сотворилось! То ли убегали от кого-то и потому гнали, желая оторваться, то ли напротив, догоняли, но отчего каюру вздумалось отсечь упряжку с невестой?

Олени же с рыси по воле своей перешли на шаг, дышали загнанно, тяжко, и тогда Головин взял хорей, взмахнул над их спинами:

– Н-но, пошли! Хор-хор, родимые!

Однако же нарта и вовсе встала, животные хапали снег и к чему-то прислушивались, затаивая дыхание. Тогда Ивашка спешился, оббежал упряжку – нет, на дороге стоят, прокопыченный снег взрезан полозьями передних нарт, и хоть затягивает их поземкой, все одно след хорошо различим. А кроме шума ветра, не слыхать ничего...

Он опасался встревожить Варвару и посему сделал вид, будто все ладно и остановка эта обычная, такое и вчера случалось нередко. И поскольку сидела княжна спиною по ходу, впереди ничего видеть не могла. Позволив оленям отдышаться, Головин сел в нарту и понужнул:

– Хор-хор!

На сей раз они пошли легкой напористой трусцой, коей могли бежать многими часами, и не требовалось подгонять их либо как-то направлять, ища фарватер в сем безбрежном море. Ивашка полагал, что олени, как и лошади, чуют дорогу копытами и уж всяко не отобьются от своего стада, пойдут вслед за передними упряжками. Да и примета, дабы держать нужный курс, верная – ветер все время попутный, толкает в спину, и вряд ли скоро сменится.

Однако с душою непорочной и оттого чуткой, Варвара что-то заподозрила, то вперед поглядит, то назад, а потом вдруг сказала тревожно:

– Кричит кто-то. Будто на подмогу зовет...

Головин уши насторожил – пурга свистит в мелколесье, снег шуршит да костяной колокольчик знай названивает.

– Се ветер воет, – утешил он. – Эко задуло!

– Мне почудилось, Пелагея кричала позади нас...

Ивашка башлык скинул, уши навострил супротив ветра – и правда, голоса слышны, но только волчьи.

Пугать княжну не стал, отмахнулся:

– Блазнится! Откуда позади Пелагее быть, коль она вперед уехала?

И вроде бы тем успокоил. Зато сам еще более встревожился: зачем каюр связку отсек? Ведь не оттого, что бросить хотел, оставить в метельной тундре одних. Знать, иная надобность – беду от невесты отвести? Ежели долганы опять напали, то пальба бы началась: после гибели каюра-пастуха команда спуску не даст и в плен брать не станет...

Так он мучил себя мыслями, покуда встречь ему из снежного мрака не вылетела нарта. Головин затормозил хореем, ощутив всплеск радости, однако каюр с заснеженной головой – тот ли, что в паре ехал, другой ли, поди их узнай, все на одно лицо, – пробурлил что-то и умчался прочь. И все одно вмиг отмел всяческие сомнения и мысли тревожные: караван шел где-то впереди, раз оттуда принеслась лихая упряжка.

– Хор-хор! – понужнул Иван оленей, а сам с сожалением запоздалым подумал: а добро бы заплутать вдвоем с княжной в сей тундре, затеряться так, чтоб не отыскал никто...

Проехали еще версты три, прежде чем Головин заметил, что олени сами слишком забирают вправо и ветер уже в бок дует. Однако же чутью их доверился, да тут нарта помчалась с горки, так что тормозить пришлось. Через несколько минут спустились в некую долину, где метель была потише и листвяжник повыше – по всему видно, река близко. И верно, скоро олени вынесли на берег и встали, снег хапают, пить хотят, а вода еще не замерзла и далеко, не достать, поскольку забереги[18] долгие и уж сугробов на склоне намело. Ивашка с нарты соскочил, отвязал Варвару.

– Ножки разомнем!

Побегали вокруг, снег выбили из малиц, озноб согнали. И только тут видно стало, что торной дороги-то нет, след единственный от их упряжки. Хоть и метель, а все равно раскопыченный и нарезанный полозьями ход сразу не заметет.

Когда и сбились, неведомо...

Невесте он ничего говорить не стал, а не снимая упряжи, пустил оленей пастись, отвязал шесты, войлок снял с нарты и принялся чум строить.

– Здесь ночуем, – сказал решительно. – Поди, вечер уже.

Пирамидку из шестов соорудил, кошмой опоясал, снег изнутри выгреб и пол настелил, с дырою для кострища. И того не заметил, как в саже лицо себе измазал, ибо войлок-то да и жерди вверху закоптели. Спрятал от ветра Варвару в чуме, сам дров нарубил и, разведя огонь, на часы посмотрел – без малого полночь!

А княжна ручки свои возле костра отогрела, башлык, очи ей закрывающий, откинула и вдруг засмеялась. Ивашка сперва подумал, от огня ей весело сделалось, от того, что радуется – день суровый перемогли, дорогу трудную прошли и вот теперь сидят в тепле, на улице же пурга беснуется, стенки у чума ходят и иной раз отдушину забивает так, что дым к полу жмет. Она же вскинет блестящий взор свой, глянет и еще пуще хохочет, уж закатывается.

И показалось ему что-то нездоровое в ее смехе, тут еще служанка блаженная вспомнилась...

– Что с тобою, Варвара? – насторожился. – Отчего ты эдак взвеселилась?

А княжна перстом в него указывает и слова вымолвить не может, только слезы вытирает да смеется. Чум низкий, в рост не встать, потому он на четвереньках к ней подобрался, утешить хотел, да более раззадорил – на пол повалилась в изнеможении и заместо смеха лишь всхлипы вырываются, ровно задыхается. Головин взял ее на руки, встряхнул, покачал, думая, что сие есть истерика, кое-как вроде усмирил.

– Ох, Иван Арсентьевич!.. – сказала и опять хохотать.

Он уж что и делать не знает, сунул руку на улицу, достал горсть снега и лицо ей умыл. Варвара охолонулась немного и говорит:

– А теперь и сам умойся, Иван Арсентьевич. Инно не могу я смотреть на тебя!

– Ужель смешной такой?

– Да в жизнь не смеялась эдак! В саже ты весь! Одни глаза белы и зубы, ровно у арапа! Было бы зерцало, позрел бы и сам на ногах не устоял.

– Должно быть, перемазался, когда снег из бороды выбивал, – весело признался он и тоже умылся, голову на ветер выставив.

Варвару же тем часом на икоту пробило, и это показалось смешным, только уж посмеялись вместе. Потом она и говорит:

– Позабавил ты меня, Иван Арсентьевич. Так позабавил, что есть захотелось.

А из съестного остались только сласти – яблоки сушеные да горсть изюму, что с собою в суме были. Хлебный и прочий припас на нартах где-то в середине обоза везли. Головин узелок достал и перед княжной положил.

– Завтра как найдут нас, велю лепешек испечь, – пообещал он.

Она же лепесток яблочный в рот положила и замерла.

– Неужто нас найдут? – спросила натянуто.

– Непременно. Они где-то недалече здесь встали.

Варвара кое-как проглотила сушеную дольку и, должно быть, охоту к пище потеряла.

– Почто нас каюр от своих санок отрезал? – спросила неожиданно. – Чтоб мы от обоза отстали?

И тем самым ввела Ивана в замешательство.

– Верно, олени у него притомились, – отмахнулся походя, дабы отвлечь ее. – Да я и сам изловчился на оленях ездить. Вкуси-ка вот лучше изюму. А хочешь, яблочный взвар сделаю?

– Как же сделаешь, коль у нас никакой посудинки нету?

– А вот! – вынул баклажку, что все время на груди держал. – В сей час за водой сбегаю!

Выскочил из чума – метет, белого света не видать, прислушался, пригляделся к темноте – ни огонька, ни единого иного звука, кроме шумящей пурги. Ан нет! Скрип вроде бы, будто полозья, и вроде копыта стучат... Побежал супротив ветра в лес, а это упряжка оленей пасется, снег копытят, мерзлый мох добывают и жуют со скрежетом зубовным...

Спустился к реке сквозь сугробы, топором лунку выдолбил, наполнил баклагу, возвращается, а Варвара опять за свое:

– Ежели не найдут нас, Иван Арсентьевич? Что делать-то станем?

Будто испытывает его, да не ясно, какой ответ услышать хочет, что ей более по нутру: назад возвратиться либо вперед идти?

Головин сушеные яблоки в медную баклажку спустил, пристроил возле огня, потом достал чертеж да матку:

– Позри, что есть у меня.

Ей стало любопытно, придвинулась и смотрит. А на чертеже морские берега обозначены, острова, реки с озерами, низины с горами и помечено, где крепостицы стоят, где зимовья ясачные и где сами ясачные народы кочуют. Ивашка матку к карте приложил, наставил на норд и говорит:

– Вот река Енисей, а вот Индигирка. Коль все время ехать встречь солнцу, мы всяко югагирской землицы достигнем.

– А как скоро, Иван Арсентьевич?

– По тридцати верст в день проезжать, так за два с половиной месяца можно управиться. Ныне месяц октябрь, двадцатый день. Знать, генваря десятого дня и прибудем.

Сказал так и заметил, как очи ее, огнем подсвеченные, потускнели. Взирала на петлистые узоры чертежа, что-то прочесть пыталась, и видно было, еще попытать хочет, да не знает, о чем. И опять ее чувств никак однозначно не растолковать: то ли поскорее к жениху мыслит добраться, то ли пути предстоящего страшится.

Княжна вдруг спохватилась:

– Сдюжат ли олени? Столь долго ехать!

– Не сдюжат – мы иных возьмем!

– Ну как не дадут?

– Добудем.

Она помолчала, борясь с некой своей мыслью, послушала, как звонко закипает вода в баклажке, сказала с чувством:

– Верный ты человек, Иван Арсентьевич. С тобою душа радуется, добро и позабавиться, и побеседовать. И во всяком пути с тобою не страшно... Все спросить хочу, да не смею... Почто ты вызвался сватать меня да в эдакую даль везти?

– Не вызывался я. – Уже знакомая горечь подкатила к горлу. – Государь мне велел, Петр Алексеевич.

– Так ведь нет его более, антихриста! – с искренней простотой воскликнула Варвара, выдавая тем самым отношение к императору в доме Тюфякиных.

– Его-то нет, да я слово дал...

Невеста вздохнула обреченно:

– Слово держать след...

И не дождавшись, когда сготовится взвар, прилегла на оленьей шкуре, свернулась в клубок меховой и будто бы заснула. Но только замечал Головин, не спит и какие-то свои думы думает: он чуть шевельнется, у нее в тот же миг веки дрогнут, а когда ветер чум треплет, снегом бьет либо вовсе завоет в кронах лиственниц – она не внемлет.

Прежде чем лечь, Ивашка дважды еще выходил в метельную ночь, за оленями приглядывал, всматривался в снежную мглу, слушал пение пурги, и чудилось, они одни на всем свете, как перволюди, Адам с Евой...

Ему и приснился райский сад, весьма схожий с тем, что был в усадьбе родителей Ивашки – простой, сельский, без причуд, с яблонями, грушами да колючим терном. Будто они идут по нему вдвоем с Варварой, а под ногами во множестве павшие, перезревшие яблоки – наступить некуда. Иные уже почернели, иные совсем свежие, и осы над ними вьются...

Наутро он проснулся от знобящего холода, костер давно прогорел, и осталась всего пара тлеющих угольев. Растеплил, вздул пламя, и покуда привел из лесу оленей да прицепил их к нарте, Варвара пробудилась и теперь с удовольствием пила взвар, настоявшийся за ночь, – яблочный дух стоял в чуме, видно, оттого и пригрезился ему родительский сад.

– Нам в путь пора, – обронил Головин. – Слышишь, ветер ослаб...

Княжна покорно и молча изготовилась в дорогу, а он разобрал чум, выбил снег из кошмы, а заодно и сажу, осевшую за ночь, расстелил на нарте и шесты привязал. Отдохнувшие олени с места пошли резвой рысью, Ивашка только подправлял, доставая хореем бока крайних. Когда нарта вынеслась в гору из речной поймы, Варвара оживилась и с любопытством заозиралась по сторонам:

– Туда ли мы едем? Нам след по ветру...

И показалось, скажи сейчас он – назад возвращаемся, и обрадуется...

– Торный след поищем, как рассветет, – однако же проговорил Головин. – Не могли они далеко уйти...

Пурга несколько утихомирилась, и снегопад спал, но поземку несло сплошную, в иных местах будто туман стоял, вчерашний след упрятало прочно, в низинах так и копытца не найти. Однако на местах повыше, где стояли песцовые ловушки-пасти, снег вовсе выдуло до мха и каменистых россыпей.

И вот примерно в том месте, где вчера встретился им промчавшийся мимо каюр, на голом взгорке Ивашка и узрел след. Полозьями нарт снег уплотнило так, что он цел остался, и две эти дорожки с частыми вкраплениями оленьих копыт тянулись прямо на встающую мутную зарю. Он вынул драгоценную маточку, словно в море открытом будучи, сверил курс, развернул упряжку и, вдохновленный, взмахнул хореем:

– Хор-хор, милые!

Покуда впереди мерцала сквозь тучи кровяная заря, пожалуй, верст девять одолел и дважды, то по правой, то по левой руке, зрел след обоза. Между тем ветер стихал, поворачивало на мороз, и уже в сумерках средь снежных застругов Головин заметил ветвистые рога, и когда подъехал, узрел и тушу, наполовину съеденную волками. Добыча у стаи и на сей раз была легкой, ибо олень оказался в упряжи, отсеченной ножом.

Еще через версту впереди вновь что-то зачернело, и дабы не пугать княжну видом останков, Ивашка остановил упряжку поодаль и побежал глянуть. Сперва показалось, еще один павший олень: вкупе с кровью к снегу и шерсть приморозило...

А это был человек, и судя по росту и остаткам одежды, один из каюров, прежде кем-то зарубленный и потом так же наполовину растерзанный зверями. Стараясь не выдавать чувств своих, Ивашка вновь прыгнул в нарту, крикнул весело:

– Хор-хор, залетные!

День уж дотлевал, ровно уголь, подернутый пеплом, но в сумерках еще четче обозначался след обоза, ибо еще через полверсты темные пятна на синеющем снегу стали попадаться чаще, и Головин всякий раз останавливался, счет вел и однажды ошибся, приняв брошенный войлок за мертвое тело. Но обычно неким чутьем угадывал, где люди лежат, волками попорченные, и так отыскал он еще трех зарубленных каюров да двух младших чинов, застреленных в стычке: капрала Пронку Ворону после гибели раздели и так бросили на поживу стае, а Селиван Булыга, должно, раненым будучи, отполз саженей на сто с пути, и посему цел остался, только мертвый. Не спасло и то, что с лешим побратался. Звери и мародеры даже по кровавому следу не пошли – иной поживы довольно было, посему капрал так и замерз с винтовкой в руках, с артиллерийским тесаком на боку и каменным ножом на поясе. Верно, сии нижние чины напереди дозором ехали и сопротивление оказали...

Головин оружие забрал, в том числе и ножик каменный, а тела только снегом забросал – земля застыла, да и копать нечем. Думал, на том и завершатся следы побоища, ан нет, впереди шевельнулось что-то живое, подвижное – словно кто-то мечется по тундре! Он направил нарты в ту сторону, однако олени вдруг встали и, прижавшись друг к другу, выставили рога. Ивашка достал подзорную трубу и разглядел нганасанскую похоронную упряжку: выбившийся из сил олень бродил по кругу, волоча за собой груз, а окрест него в ленивом, дремотном ожидании сидела уже пресыщенная волчья стая. Точно выцелить зверя было невозможно, тундра сливалась в единую плоть, и потому Головин выстрелил наугад. Однако стая взметнулась разом и незримо растаяла в синеющей мгле. А высвобожденный из осады олень, почуяв близко одноплеменников, хоркнул гортанно и бросился к ним. След бы было повернуть нарту и уйти, дабы избавить Варвару от сего зрелища, но в последний миг Головин вздумал увести оленя за собой, освободив его от поклажи. Он выдернул нож из ножен, побежал навстречу, однако отрезать ременные постромки не успел...

За оленем волочился человек в виде распятия, ибо в рукава его малицы был продет шест от чума, к коему крепилась упряжь. А из-под нахлобученного на лицо башлыка торчала заснеженная, смерзшаяся борода!

Ивашка срезал привязку на локтях, шест выдернул и, откинув башлык, в тот же миг признал югагира. В открытых белых глазах его отражались восходящие звезды, а изо рта еще шел пар!

– Тренка?

Потряс за плечи и узрел, что руки и босые ноги заледенели в камень, но сам он еще жив и вроде бы дышит...

Взвалив на спину, Головин принес его к нарте, усадил спиной к пряслу, сел посередине и взял хорей.

– Хор-хор!

Забывшись, Варвара молилась громко, и глас ее звучал заупокойно:

– Господи, Исусе Христе, помилуй, Боже...

В тот час Ивашка еще не знал, как поступить, стремился лишь уехать подальше от сего волчьего места и гнал упряжку, даже не заботясь, куда. И хоть югагир был велик, да не грузен, однако нарта шла тяжелее, особенно на пологих подъемах, где олени переходили на шаг. А тот, загнанный стаей и теперь освобожденный от поклажи, трусил следом, все еще хоркал, и упряжка ему отвечала. Они будто разговаривали, как занятые трудным делом и привыкшие ко всяческим невзгодам люди. И в какой-то миг в сей разговор вплелся еще один голос: Тренка как-то по-оленьи хоркнул и задышал уже тяжко, с гортанным хрипом и полной грудью.

Только тут Головин сообразил, что югагиру тепло поможет, надобно чум поставить, но огляделся – лесу близко не видать, дров же ни палки, хоть нарту жги. Вскинул хорей, раззадорил упряжку и еще верст пять проехал, прежде чем показался вдали мелкий листвяжник. Глядь, а это снова речная пойма и та же река, на коей ночевал, только место другое. Да в тот час недосуг было курс сверять. Иван чум установил, внес Тренку, положил на кошму и костер развел.

Варвара уж и бояться перестала, должно быть, не вмещало ее сердце юное столько страху. В какой-то миг отторгла она мерзость ужаса и помогать стала Головину – чум снегом огребать, хворост мелкий ломать, огонь раздувать. Югагир вроде ожил – дышал, по крайней мере, да в беспамятстве был, лежал на кошме, и с оттаявших рук и босых ног вода капала. Ивашка камни на огне грел, под одежду ему подкладывал, на чело же, напротив, снегу, и к вечеру Тренка в себя пришел, только слаб был и сказать ничего не мог. Однако же силился, издавал звуки, да ни слова не разобрать было. Потом прикрыл глаза и вроде бы заснул.

Тем часом Головин наконец-то оленей выпряг, постромки же на рога накинул и привязал к деревьям, чтоб паслись, а тот, что прибился, и сам никуда не идет. Заготовил капитан поболее дров из сухостойных лиственниц, возвращается в чум, а Тренке и того лучше стало. Варвара ему под голову суму подложила, свернутую шкуру и поит яблочным взваром из баклажки. Руки и ноги у него раздуло, ровно бревна, пальцы расшиперились, однако и столь уродливый зрак ее не пугает. Испил югагир и вновь задремал, Головин же с княжной по другую сторону от огня устроились, ибо тесновато стало в чуме, и поскольку нечего было под голову положить, то она на колени ему прилегла, съежилась, минуту-другую поглядела на пламя и тоже заснула. Ивашка остался бдеть, чтоб костер не погас и не выстыло; чум – жилище в тундре доброе, но чуть истлели уголья, и через полчаса вода замерзает...

Подбрасывал он дрова и шевельнуться боялся, дабы сна Варвары не потревожить, но где-то к полуночи не стерпел и сам на минуту забылся в дреме. И слышит голос:

– Боярин, боярин...

Встрепенулся, а это Тренка: то ли жар от костра так изламывал воздух, то ли свет был неверным, пляшущим, но показалась, у него даже мраморные глаза ожили.

– Не избежал я рока своего, боярин, – будто с радостью говорит. – Да жить буду...

Головин на его ноги да руки глянул, и самому тошно стало: кожа полопалась, ровно рубленая береста на березе, и сукровица сочится. Где уж тут жить – хоть бы до утра дотянул...

– Будешь жить, Тренка, – однако же сказал. – Только тебе след перевязку сделать.

Югагир будто бы даже улыбнулся.

– Не хлопочи, не надобно мне перевязки. Все одно на заре умру... Да умру, яко подобает человеку... А жить буду в стране и незнаемой, имя коей – Беловодье. Стану ходить да вещую книгу читать... Поелику не удалось супостату изрочить меня. За что и благодарствую тебе, боярин. Пособил... Мыслили они, чтоб сгинул я, подобно люту зверю. Прежде лютых-то ловили и живьем на поживу волкам отдавали... Иначе не извести было их племя. Вот и меня хотели тако же... Да волки уж были сыты, не тронули. И ты тут подоспел...

Ивашка в жарком чуме озноб почуял.

– Кто на обоз напал?

– Государевы люди, числом до двадцати... И с ними саха да тунгусы... Обложили с трех сторон и к реке пригнали, ровно стадо... А там еще лед не встал...

– Где команда моя?

– Супротив казаков не пошли они, и полонили казаки твоих людей, боярин... За собою увели. Нганасаны же, кто утечь сумел, а кого зарубили... Добро, ты невесту спас и сам спасся... И меня избавил от смерти позорной.

Неприязнь к Лефорту вспыхнула лишь на миг, да сразу и угасла: а что ему еще оставалось? Не идти же против своих...

– За что тебя столь дикой казни подвергли?

– Род Распуты губят, яко зверей лютых... Я избежал сей участи, а сродники мои уже волкам стравлены...

– Неужто весь род извели?!.

– Палачи мои хвастались, я предпоследний остался... Дескать, сыщем еще Оскола, распнем на шесте и делу конец... В былые времена казнили так, дабы зло пожирало зло. А ныне вздумали добром питать волчью стаю... Мыслят, как и прежде мыслили: ежели нас хищному зверю стравить, а Колодар огню предать, не свершится того, чему суждено свершиться... Невгласы безмудрые!.. Да разве возможно быть сущим, отринув время? И возможно ли вещую книгу огню предати?..

Он замолк, притворил веки, и показалось, заснул или вовсе умер, поскольку нос заострился и иссинели губы.

– Я отомщу за твой род! – клятвенно произнес Ивашка.

Слова эти будто воскресили югагира – даже белые глаза его блеснули живо и отразили костер.

– Не смей, боярин!.. Мстить за меня – не твой рок... Князь Оскол жив и на воле. Ты ему токмо невесту приведи... А я уж потом поквитаюсь сам. И минет-то всего немногим менее двухсот лет...

– Двухсот лет?!.

– Зачем спешить, коль время добыто? – Голос Тренки стал умиротворенным. – Срок сей невелик, коль впереди вечность целая... И лисиц чернобурых сорок сороков... Открою тебе, боярин... Никому рока не избежать, а тем паче царям... Сколь бы они ни противились, настанет час, и я снова приду ко двору. Токмо имя мне будет Григорий... Зраком неказист и черен, да примут меня с почестями, ибо знать будут, кто к ним явился... Обласкают всячески и внимать будут советам моим и пророчествам... Насмешки мои сносить станут, холопам уподобившись, дабы отвести десницу Божию... Я не грядущее предскажу царю – прошедшее напомню. День, когда царь сына своего погубил, меня не послушав, и день нынешний... И очей моих в молоке не сварит более. Тем и свершится месть... Невгласы скажут, мол, не звери хищные, а Григорий Распута мыслит погубить царя... И вздумают меня казнить... Стрелять будут и зельем травить... в воде топить, как ныне князя Оскола... не ведая, что сами уже волкам уподобились... и рвут клыками того, кто обречен... А царь уж сам узрит, что вскоре с ним станется... Узрит и ужаснется, ибо род царский тако же изведется, как ныне мой... Да токмо голодна будет стая волчья...

12.

Весна в Петербурге была хмарная, дождливая, небо с тучами как опустилось над стольным градом еще зимою, так уж более не подымалось, а солнце и вовсе не показывалось, считай, месяца два, до самой Пасхи. Переполненная Нева-река и за зиму прорытые каналы норовили вновь выплеснуться на улицы, и сколько бы ни мостили их, все одно грязь стояла непролазная даже на Дворцовой площади. А у светлейшего князя каждою весною накануне Страстной недели начинало нутро болеть, и хоть пользовали его немцы разными снадобьями да зельем иноземным, хоть пускали кровь и примочки ставили на грудь и живот, поститься запрещали, да пользы было мало. В иное утро Меншиков встать не мог, так страдал, однако все равно вставал с муками великими и ехал во дворец к императрице либо в Военную коллегию, ибо давно и твердо уяснил, что обязан присутствовать при дворе и прочих учреждениях государственных каждодневно, причем с видом здоровым, веселым и уверенным. Стоит, потрафив болезни и себе, не явиться, как поползут слухи и в его обиталище, в его святые места непременно проникнет чужой дух, ибо они не могут быть пусты.

Сей хвори покуда ни государыня, ни придворные не замечали, и только цесаревич Петруша, отроческого чутья исполнившись, иной раз взирал испытующе и спрашивал:

– Что ты, дядька, морщинишься, ровно нутро у тебя болит?

– С чего ты взял, Петр Алексеевич? – безвинно говорил светлейший. – Сии морщины от забот об Отечестве нашем.

И ничуть не лгал, ибо хворь от сего и случилась еще в молодые годы, когда он ни здоровья, ни жизни не жалел, будучи в первых рядах на великой Северной войне.

– А я морщинюсь, когда нутро болит, – признался цесаревич. – Иной раз так скрутит – спасу нет.

– Отчего же ты молчишь, когда хворо бывает? – забеспокоился Меншиков.

– Немцев боюсь, – доверительно сообщил тот. – Заместо снадобья яду подсыплют. В книжице читал, лекари много цесаревичей так извели...

Якутского воеводу светлейший поджидал с зимы, когда хворь еще не проявлялась, однако тот, верно прослыша, что по весне фаворит императрицы снисходительнее бывает, подзадержался, объясняя сие тем, что угодил в распутицу, и прибыл в самый неподходящий час и день месяца апреля Страстной недели: болезнь и для самого Меншикова неожиданно поднимала в душе чувства простые, по-отечески добрые, кои заметно теснили все иные. Он становился участливым, сострадательным и богобоязненным, что никак не сочеталось с его рангом и положением; возникало навязчивое желание покаяться, будто исподволь он к смерти готовился и мыслил об искуплении грехов, припоминая многие дела свои и назначая им новую цену. Сие состояние его было подобно мороку либо очумлению, когда вроде бы знаешь, что эдак поступать не следует, а все одно творишь, и сладить с собою неможно. Именно по сей причине он и ненавидел свое болезненное состояние, ибо, выздоравливая впоследствии, жалел о слабости и делался от сего без меры жестким, словно наверстывая упущенное.

Попади воевода к нему в такое время – гнить бы ему в казематах и на дыбе висеть. А тут даже на опоздание светлейший не разозлился и посетовал, что казна пуста и не на что строить мосты и переправы, без коих Петербург на всю весну бывал отрезанным от всей России. Должно быть, воевода заранее изготовился к самому худшему и, услыша сие, обескуражился, думая, что доброта всемогущего Меншикова – не что иное, как усыпляющая хитрость, и строгий спрос еще впереди.

Ответ держать воеводе было за что: по причине затяжной распри ясачных народцев ясака собрано было в три раза менее, чем обыкновенно, а переправлено в стольный град и Архангельск по зимнему пути и того меньше. А жиру тюленьего и бивня моржового вообще не поставлено, поскольку хоть и бьют морского зверя, да вывезти его нечем, оленьи люди перекочевали с наезженных путей далеко в тундру, стада перегнали, стойбища свои и промыслы побросали, а когда возвратятся, неведомо...

Светлейший слушал воеводу и сам, от боли страдая, раскаивался, что, опасаясь за положение свое, затеял междуусобицу. Пусть бы Головин добыл и привез календарь югагирский, и пусть бы императрица узнала, сколько времени ей править осталось и кого след на свое место посадить. Да пусть бы цесаревич сел на трон, а его в опалу услал. Чего ради испытывать страсти эдакие и бремя власти непосильное нести, когда нутро болит и адский пламень по нему разливается?

Он кое-как превозмог себя и спросил о том, о чем заботился более всего:

– Завершил ли ты распрю ясачных инородцев?

– Точно так, ваше высокопревосходительство! – приободрился воевода. – Казачьи отряды по ленским, янским и индигирским землицам разослал, как вы велели. И весь род князя югагирского, Распуты, извел. Ныне некому стало мести кровные чинить, и усмирились туземцы. Зимою еще постреливали друг в друга, а ныне же и порох весь вышел. Бывает, сойдутся, потаскают друг друга за волосья, да и расходятся.

– Вот и слава тебе, Господи... А сыскали ли календарь, писанный чувонским письмом, который югагиры именуют «вещая книга»?

Якутский правитель дух перевел и, отваги набравшись, молвил:

– Не сыскали, ваше высокопревосходительство, ибо книга сия не суща. Равно как и письмо чувонское, коего у югагиров отродясь не было.

У светлейшего на минуту даже нутро остыло от жара и морок отступил.

– Потрудись-ка разъяснить, милейший, как так – не суща?

Медный звон голоса его оглушил воеводу, но присутствия духа он не утратил.

– То, что чувонцы книгою называют, не есть книга бумажная и с переплетом, подобно псалтыри либо иному требнику. И даже не свиток сие, не листья, кои возможно в руки взять и прочесть.

– А что же есть?

– Узорочье несуразное, в тундре камнями выложенное. И читают его не глазами, а ногами, ходя вдоль каменьев оных многие версты, да на звезды али на солнце поглядывая. Зимою так и вовсе ничего не видать, ибо снегом все укрыто, да и ночь там долгая, так они наугад прочитывать умудряются. И называют они сию нелепицу Колодар – календарь по-нашему.

Охваченный мороком и обескураженный, светлейший князь долго сидел в мерзком отупении, испытывая одновременно и покой, и ребячье неистовое чувство, будто его обманули. Воевода же, верно, подумал, что отвечал невразумительно, и посему постарался исправиться.

– Перед казнью все сродники Распуты по указу вашему пыткам подвергались лютым, – доложил он. – Удавкою, каленым железом и дроблением перстов. Однако же все показывали, мол, камнями их книги писаны, ногами читаемы. И нигде чувонцы их не скрывают, не утаивают, всякий может увидеть, поелику они и в тундре голой, и в лесах всегда открыты оку. И места указывали с охотой. Да кроме них, никто прочесть не в силах!

– Сам-то ты зрел сии книги? – недоверие испытывая, спросил светлейший.

– Допрежь всякий раз зрел, как в тундрах ездил, – признался воевода. – Да и в ум не брал, на что великие и малые камни всюду расставлены? Думал, югагиры эдак промыслы свои отмечают, межи проводят или пути замечают, дабы не заплутать. У них ведь у каждого рода угодья свои и книга своя! И всем доступна, заходи и читай, коль сумеешь. Вся их сторона по Индигирке в каменьях, и где чья книга кончается и иная начинается, вовек не угадаешь. Они оттого и в тундрах никогда не теряются, что по каменьям сим читают и в час всякий ведают, где пребывают ныне. Робята ихние с малых лет по ним ходят и посему к отрочеству зело обучены и что ни спроси – где какие страны и народы, куда реки текут и какие моря есть, все знают. Никогда в чужих землицах не бывали, далее стойбища своего не ходили, но всякую дорогу покажут, хоть в Персию, а хоть и в Европу. Еще про диковинные землицы и острова толкуют, коих и вовсе никто не видывал. А захворает тяжко какой чувонец, его на нарту кладут и по узорочью сему возят. Опосля он вскакивает и побежал – хоть бы что.

– Так уж и побежал? – вяло усомнился Меншиков, страдая от свирепой боли.

– Признаюсь, сам не зрел, – стал осторожничать воевода. – Со слов ясачных знаю. И еще сотник с янского острога заболел животом, желтый весь сделался и шибко маялся, помирал уж. Так югагиры пожалели его и мимо каменьев своих возили. Доныне здравствует, и рожа у него алая...

– Надобно бы немцев туда послать, – вслух произнес светлейший мысль тайную. – Пускай бы поглядели, правда хворь изгоняется, нет ли...

– Немцев там еще не бывало, – доложил воевода. – Но священников к югагирам часто проповедывать засылают. Они хоть и крещены еще иеромонахом Макарием, да древлее благочестие блюдут и от своей Чувы не отреклись. Так чувонские отроки в спор с попами вступают, де-мол, неверно вы толкуете Святое Писание, не так все было! И сказывают, как, да ересь несут... А грамоты нашей вовсе не ведают. Иной раз выходя на промысел, скоро по каменьям своим пробегут и домой вертаются. Пусту бысть, говорят, не станем и ноги бить. Или где добыча богатая есть, тоже сразу узнают, туда идут и добывают. Чудно...

Меншиков, забывшись, живот поджал, сморщился и спросил безнадежно:

– А нет ли там письма какого, буковок?

– Где, ваше высокопревосходительство?

– Да на сих каменьях?

– В том и суть – нету ни буковок, ни прочих знаков, – виновато проговорил воевода. – Булыги голые да замшелые, ничем не примечательные. А никому из ясачных, окромя югагиров, прочесть те книги неспособно. По вашему указу я коряков пытал, долган, тунгусов. Саха на что уж мудрый народ, да и те ни бельмеса. Сказывают, когда в сии места пришли полтыщи лет тому, каменья уже давно стояли и в землю вросли. Ясачные их для нужды своей брали, а то ежели распря меж ними учиняется, вредили, и много каменьев повалили, в иное место стащили али вовсе в озерах утопили. И лунки от них скрыли. Так югагиры новые привезут и в точности на старое место поставят. Вот и прошлым летом, как свару затеяли, так давай сразу ихние книги зорить. Поверье у них есть: покуда узорочья из каменьев в тундрах стоят, чувонцев не погубить...

А светлейший тем часом слушал огонь в нутре своем и думал, что провели чувонцы не только его, но и Брюса, ученостью своей щеголяющего, и самого государя Петра Алексеевича, который многие науки в Европе постиг и, хвастал, с самим Ньютоном знался. И посему не так и обидно обманутым быть...

Между тем, видя доброе отношение, воевода в размышления пустился:

– Имея книги сии, югагиры могли бы великие выгоды иметь. Жить богато, каменны хоромы ставить, всякую одежду покупать. А не желают. Яко тыщу лет назад жили, так и ныне живут. Пушной промысел держат, стада оленьи, летом в чумах спят, зимой в избах черных и в шкурах ходят. Давно уж ружья есть, а многие из луков зверя бьют... И еще, ваше высокопревосходительство, следуя устному указу вашему, я сыск произвел, откуда у чувонцев золото берется. Разь по-ихнему... В сих книгах каменных прописано, где и какие полезные руды в земле лежат. И железо, и медь, и олово, и серебро с золотом, и даже камни-самоцветы – все указано.

– Ну и изведал, в которых местах? – вяло поинтересовался светлейший и будто подрубил воеводу.

– Ваше высокопревосходительство!.. Не губите, не изведал.

– Почему же?

– Книг сих читать не умею! Но яко снег стает и обнажатся узорочья, ей-бо, сам в тундры поеду и учиться стану!

– Добро, учись, – ворчливо позволил Меншиков, будучи уверенным, что воевода ничему не научится.

– И в первый черед прочту, на каких речках золотые россыпи имеются.

Когда в Страстную неделю светлейший заболевал, то вкупе с нравом ярым утрачивал и пристрастие ко всяким радостям земным, то бишь к богатству, роскоши и прочим бренным соблазнам, и посему к известию о золоте равнодушным остался.

– Поведай-ка ты мне, – сдерживая стенанья, вымолвил он, – как ты с князьком чувонским управился.

И в тот же миг узрел, что воевода все свои прежние речи изготовил, дабы вовсе уклониться от сего вопроса либо стушевать настолько, чтоб под пытки не угодить.

– Князя югагирского, Осколку, по моему приказу еще прошедшим летом полонили, – однако же бодро сообщил он. – И при нем труба огнеметная оказалась весьма диковинного вида, коей он казаков моих жег. Сей трофей, согласно указу ныне покойного государя Петра Алексеевича, я в Артиллерийский приказ переправил...

– Ты мне, воевода, про трубу не говори, – перебил Меншиков. – Позрел я на нее. Ты мне про Распуту сказывай.

– Ваше высокопревосходительство, я ведь по порядку... Осколку сего мы в сруб посадили и пять месяцев там содержали. И многих сродников, кои высвободить его мыслили, тамо же и переловили. Думали и капитана Головина там споймать с невестою, да получили указ ваш – Распуту погубить. И стали его зельем, вами присланным, травить, поскольку извести иначе не можно. Яд в питье мешали и ему подавали, и так всю склянку споили, да он даже не захворал. А служилый, что сторожил его и воду в сруб спускал, по неосторожности токмо свою руку лизнул, так через час скончался в муках. Осколка же сиим воспользовался, венцы у сруба расшатал, изломал и утек вкупе с железами. Погоню мы скоро выслали, и несколько ден гнались, но только ножные да ручные кандалы нашли, изломанные.

Воевода паузу сделал, дабы светлейшему дать сказать слово свое, но тот промолчал.

– По приказу моему казачьи разъезды с якутами и прочими туземцами все пути-дороги затворили и еще месяц ждали, – продолжал он с осторожностью, словно к добыче подкрадывался. – И вскорости тут с Енисея весть к нам долетела – невесту его споймали! Вкупе со всем посольством, приданым и прочая! Я невесту у себя в Ленском остроге оставил, дабы самолично заманить Распуту и тут взять надежно. К суженой-то он всяко прибежит! Молву пустил...

– И что же, взял князька?

– Ваше высокопревосходительство, не казните! Проворнее он оказался. На масленицу прибежал. Чрез двухсаженную острожную стену перескочил, дверь в юзилище подломил...

– Что же далее? – поторопил Меншиков, испытывая искреннее удивление.

– Ей-богу, дьявол! Ну ладно, острог, под него сугробы намело. Дверь-то окована была, из плах толстых! С косяками вынес...

– Неужто умыкнул невесту?

– Не только невесту, а много чего из приданого с собой прихватил. И как обратно ушел – не ведомо...

– Мне ведомо, – равнодушно вымолвил светлейший. – Караул хмельной спал...

Воевода потел в парике и, забывшись, утирался пятерней.

– В честь праздника выдано было по малой чарке, – признался. – Как-никак назавтрева – пост великий... Но казаки бдели, истинный бог! Сам посты проверял... Пурга лютовала – не дыхнуть, ночь темная... А близ острога Осколку три нарты поджидали... Наутро след нашли, вниз по Лене ушел.

– Добро провел тебя князек! – будто бы порадовался светлейший. – И время подгадал... Ох, добро! Ну, где же он ныне?

– Послал я сыскных казаков, много ясачного народу допросили. И лазутчики до сей поры по стойбищам рыскают под видом сборщиков ясака... Одни говорят, на Индигирку подался. В тайный схорон... Другие, будто по льду на некий остров ушел, на чертежах не означенный, и там пребывает. Как только море откроется, в тот час коч пошлю, дабы разыскали...

– А где же ныне люди Головина?

– Покуда в Янском остроге сидят. До вашего особого распоряжения.

Меншиков в тот миг Брюса вспомнил, а это были его офицеры и нижние чины, однако сказал без тени мстительности:

– Разошли их по острогам, пускай лет эдак пять-десять послужат, согласно чинам и званиям. На благо Отечества нашего. Капитана же Ивашку Головина в Петербург отправь водным путем. Да пусть поспешает...

– Средь посольства сего капитана не оказалось, ваше высокопревосходительство, – не сразу и тупо произнес воевода.

– Как так?

– Головина нету, Лефорта и одного нижнего чина, Селивана Булыги.

– И Лефорта нет?.. Куда же они подевались?

– Должно, в тундрах сгинули... Когда казаки в засаду обоз загнали, будто еще видали капитана. Да ведь пурга была, кутерьма началась, свалка. Люди Головина и сам он в нганасанские малицы переодеты, лохматы, бородаты – поди разбери. Сами-то друг друга не признают...

Повинный голос его не доставал ушей, а проходил сквозь нутро, и, должно, оттого казался болезненным.

– Искали? – участливо спросил Меншиков.

– С тщательностью искать возможным не представилось. Пленив посольство, казаки в ту же ночь ушли с поспешностью, ибо каюры за подмогой поехали. Нганасаны весьма воинственны и в союзе с чувонцами могли напасть и отбить. Офицеры посольства разное показывают. Одни будто зрели, яко Головин и нижние чины отпор давали, другие и вовсе не видали. Они напереди ехали. И должно, постреляли их казаки, порубили вкупе с каюрами...

– При нем указ императора Петра Алексеевича был, – вспомнил светлейший. – Весьма важный... Ежели в руки югагирам попадет – беда...

– Не попадет, ваше высокопревосходительство, – чуть воспрял воевода. – В тундрах по пятам волчьи стаи ходят и всякую падаль подбирают.

– Неужто волки и бумагу пожрут?

– Волки-то токмо до мяса охочи. А за ними песцы и лисицы остатки догрызают. Уж потом приходят мыши и все в труху обращается.

– Мыши, сие добро. Правда, они и во дворцах бедокурят. У меня на столе бумагу погрызли и все перья поели...

– А в тундрах они и вовсе прожорливы! Кости источают в муку.

– Жаль Ивашку Головина...

– Не встал бы супротив, жив бы остался.

– Императрица Екатерина Алексеевна спросит, что я скажу? – беспомощно проговорил светлейший. – А она непеременно спросит...

– Готов наказание понести, ваше высокопревосходительство. Самое суровое! Дабы вашего прощения заслужить!

Меншиков на него поглядел и сам поразился своему благорасположению.

– Куда же тебя далее Лены-то услать? Нет покуда для тебя новых дальних землиц...

– Как откроют – поеду! А можно и в Новый Свет!

– В Новом Свете и без тебя лютости довольно, – добродушно заворчал светлейший. – Хоть бы сего князька Оскола в покое оставил. А то ведь до сих пор преследуешь, козни ему чинишь... Дал бы хоть с молодой женой натешиться, раз выкрасть сумел из-под носа твоего. Робят бы нарожать позволил...

Воевода и вовсе впал в полное замешательство, не зная, что ответить. А светлейший к сему еще добавил:

– След было бы мудрее поступать с ясачными. Люди они хоть и дики, да простодушны, с ними по-отечески надобно обходиться. Ты же их живьем волкам скармливаешь... Лютое сердце у тебя, воевода! Ступай-ка послушником в монастырь, раб Божий. Сказывают, ежели даже самые великие грешники в Страстную неделю к святой обители оборачиваются, то прощены бывают. Весь остаток жизни молись во искупление и не у меня – у Господа прощения вымаливай. И проси, чтоб душу спас твою изуверскую...

Сам же в страстной пяток, то бишь в пятницу, явился к государыне и, возражений не приемля, велел с ним вместе ехать на богомолье.

А она Великий пост не блюла, полагая, что Божьей помазаннице сие ни к чему, вела жизнь обыденную и лишь в Страстную неделю что-то с ней сотворилось – от вина отказалась, любовников не принимала, скоромного не ела! И от сих добровольных лишений уже к среде нежданно сделалась гневливой, властной, часто со злою тоскою вспоминала своего покойного мужа и во всем ему подражать старалась. Ни слова не сказавши, впервые за всю весну выехала из дворца и отправилась на верфи, взявши с собою лишь статс-даму и секретаря. И нашла, что там ни одного нового судна не заложено, а прошлые закладки на стапелях уж почернеть успели и что ныне только старые фрегаты конопатят, пробоины чинят да смолят, и то кое-как; узрела, что корабельная сосна, заготовленная еще при Петре Алексеевиче, без должного надзора посинела от сырости и плесенью взялась, пильщики, тесальщики и корабельных дел мастера тут же сеть закинули и рыбу ловят, и вообще кругом грязь, щепа, сор и полное зевотное уныние.

Наведя своей инспекцией испугу и трепету, Екатерина не угомонилась, а без ведома Меншикова приняла турецкого посла по его же прошению и такого ему наговорила, что чуть было не разрушила договор по Закавказью, с великими трудами заключенный менее года тому. И ежели бы читать и писать умела, то и войну бы затеяла, будучи возмущенной тем, что Армения до сей поры находится под турками и иранцами, – порывалась некий указ издать, дабы в помощь армянам войска из Баку послать и османцев оттуда изгнать.

Но даже не от сего светлейшего оторопь взяла; словно гром среди ясного неба грянул указ, Екатериной подписанный, – возвести Брюса в чин генерал-фельдмаршала! Дескать, за великие заслуги перед Отечеством и радение о благе государства Российского.

Кто ей сие подсказывал, неведомо – вот и попробуй оставь по болезни двор и государыню!

Пощение и воздержание действовали на императрицу дурно, и спасти ее от собственного же вздорного нрава можно было лишь в монастырских стенах, где Екатерина обыкновенно испытывала робость, совокупленную с молчаливой задумчивостью от пения церковного. Иного умысла, нежели предпасхальное богомолье, в требовании светлейшего она не узрела, но сперва увильнуть вздумала.

– Волею Божьей, Екатерина Алексеевна, правишь ты православной империей, – смиренно напомнил ей Меншиков. – А посему след обычаям нашим воздать и светлое воскресение Господне встретить перед аналоем. Собирайся, матушка, в дорогу.

Сам же думал: если императрица замыслит на другой год весь Великий пост поститься, это же каких несуразностей и вздора наворотить может? Уж лучше ее тогда загодя отослать в Лавру...

Докладывать государыне об якутском воеводе и событиях, произошедших в тех землицах, Меншиков в такую пору и не собирался, а хотел сделать это после Пасхи, когда она разговеется и войдет в свое русло, как река после половодья. Однако отвлечь от дел государственных и привлечь к делам духовным, дабы укротить нрав Екатерины, оказалось не так-то и легко.

– Третьего дня в вечеру генерал-фельдмаршал Брюс подал мне прошение об отставке, – сообщила она, едва севши в карету. – И в нем на тебя зело жаловался. Будто ты вовсе отрекся от великих дел, Петром Алексеевичем заповеданных, и ищешь во всем своей выгоды.

Обвинение было настолько неслыханным и дерзким, что в первую минуту болезненное благодушие светлейшего вмиг перегорело, воскурившись дымком ладанным.

– Не думай, матушка, о сем, – набравшись терпеливого и смиренного спокойствия, вымолвил он. – После светлого воскресения поговорим, а в сей час молись про себя. Чай, в святую обитель направляемся, готовиться след...

Довод сей не подействовал.

– Нет уж, ты нам ответь, – потребовала она знакомым требовательным тоном мужа своего. – Я склонна верить графу, ибо покойный император, царство ему Небесное, во всем ему доверял и совета испрашивал. Поелику Яков Вилимович европейским наукам обучен и мудростью отличается.

Меншиков ахнул про себя и ощутил смутную, но вполне определенную угрозу: не фаворита ли вздумалось поменять бывшей прачке Марте Скавронской, от краткого поста осатаневшей?..

И верно при этом взбледнел и потом покрылся, поскольку состояние его не осталось незамеченным.

– Что с тобою, Александр Данилович? – спросила государыня. – Уж не дурно ли тебе сделалось?

О тайной болезни она не догадывалась.

– Не гляди на меня, матушка, – вымолвил он. – Сие от поста строгого упадок сил. Два дня выдержать осталось испытание Господне...

Это ее несколько вразумило, по крайней мере, владычность голоса слегка пригасла.

– Все одно скажи нам прямо. Ибо испытываем мы глубокое прискорбие по поводу размолвки вашей с Яковом Вилимовичем.

– В чем выгода моя, сама подумай, матушка? – покорно вопросил светлейший. – Сие есть навет и оговор. Ради себя ли я пекусь, всюду поспевая государственные дела исправить? Верно, граф обиделся за Берг-Мануфактур-коллегию. Да ведь запустил дела горнозаводские!.. Нет моей выгоды ни в чем, государыня, разве что впрягаюсь сам, да тяну возы. И сие от осознания долга своего, а не корысти для. Коли Господу угодно было, чтоб тебе я служил, Екатерина Алексевна, и Отечеству, супротив Его воли выступить не смею.

Примолк, поджавши живот и ожидая снизошедшей на нее милости, однако речь его действия не возымела.

– Граф пишет, ты самоуправство творишь, – холодно произнесла государыня. – От имени нашего указы шлешь в сибирские землицы. И правишь там, суды чинишь, как тебе заблагорассудится.

«Ах ты сукин сын! – воскликнул про себя Меншиков, имея в виду якутского воеводу. – Ужель к Брюсу побежал защиты искать, шельма? И все ему доложил?!».

Оправдываться светлейший мог бы перед Петром Алексеевичем, но уж никак не перед своей бывшей стряпухой и прачкой.

– Не хотел допрежь говорить тебе, Екатерина Алексеевна, – сказал он озабоченно, – дабы праздника светлого не омрачать... Да ты вынуждаешь.

– Сказывай! – было веление.

– Мы с Брюсом товарищи давние, и оба птенцы гнезда Петрова. И хоть связывают нас узы дружеские, да покрывать графа я не намерен. Сей жалобщик мною в измене наконец-то уличен. Ты же, государыня, того не ведая, возвысить его вздумала. Без совета моего чин фельдмаршала пожаловала. А его впору всех чинов и званий лишить да в крепость заточить, ибо теперь доподлинно известно: изменник он.

– Да быть сего не может, – вяло отмахнулась императрица. – Который раз ты уличаешь, да уличить не сподобился ни единожды.

– На сей раз Брюс выдал себя с головою.

– В чем же суть?

Меншиков паузу сделал, дабы словам своим добавить значимости.

– По воле твоей, государыня, учинена была распря между ясачными народцами, дабы оных укротить и вытравить возможные хулы и крамолы на семью царствующую. А тако же на корню пресечь всяческие ереси безбожные, от югагиров исходящие. Покойный император Петр Алексеевич сим весьма озабочен был, и ты, матушка, замыслы его достойно воплотила. Но поскольку чувонцы сии – народец варварский и нрава дикого, то в кровной мести удержу не ведают, и посему войной междуусобной охватились многие полунощные землицы, от коряков до долган. Свара перекинулась и к хантам, и уж зыряне с манси готовы схватиться. Ходить по рекам, а равно и по суше опасно стало, купцы торговать боятся, ясак не собирают, а что собрали – разграбили. Поскольку же Брюс состоит в сношениях с югагирами и имеет на них влияние, я просил его отписать Головину, пребывающему на Енисее, дабы тот поспособствовал установлению порядка и мира среди ясачных народцев. А замирить их оному Головину вполне по силам, ибо при нем идет невеста для чувонского князца, Варвара Тюфякина. Коль оженил бы он Оскола Распуту на ней и слово взял более не свариться, мир свершился бы еще раннею зимою. И порядок установлен был бы во всех землицах.

Он вновь примолк, отягощенный раздумьями горькими, и промокнул платком испарину на челе. Государыня внимала ему с интересом, а от воздержания ум ее просветлился, и потому растолковывать сказанное, как он обыкновенно делал, не пришлось.

– И что же граф? – поторопила она. – Не стал отписывать?

– Решительно отверг предложение. Ругался на меня и ногами топал.

– Ужель он угрозы не зрит? Ну, как сибирские народцы сговорятся и супротив России пойдут? На что нам сия война, когда из-за камня Уральского только блага к нам текут?

– В том-то и суть, матушка, – зрит и навред сделать хочет, – загоревал Меншиков. – Мало того, готов еще более возбудить ссору туземцев.

– Каким же образом?

– При Головине имеется собственноручный указ Петра Алексеевича даровать югагирам права людей российских и от ясака ослободить. Прося отписать Головину на Енисей, я потребовал, чтоб сия бумага передана была воеводе якутскому. А воевода распоряжение имеет ее уничтожить. Отказываясь исполнить требование, Брюс мыслит усугубить положение. Ежели сейчас по наущению графа оный Головин либо кто иной указ обнародует, распря вспыхнет с новой силой. Ибо соседствующие с югагирами народцы захотят того же, что получат чувонцы, и откажутся платить ясак.

Императрица некоторое время ехала молча, и тучное ее тело под скромными темными нарядами тряслось, ровно густой, сбитый студень, несмотря на то что карета была на мягком, английском ходу.

– Право же, не знаю, – наконец обронила Екатерина. – Какова ему выгода в сем раздоре?

– Сговор я подозреваю, – прямо ответил светлейший. – С Долгорукими и Ягужинским. Но хитрый, изуверский, голой рукою не возьмешь. Всякая война, тем паче в Сибири, супротив тебя обернется, Екатерина Алексеевна. Скажут, императрица с ясачными сладить не может, куда уж ей до отношений с народами просвещенными, европейскими. А сие есть измена, матушка...

Сказав так, он исподволь поглядывал на государыню, стараясь угадать ее размышления, однако от воздержания она будто враз научилась воздерживать и выражение своих мыслей. По крайней мере, на одутловатом и тоже трясущемся от плохой дороги лице.

Себе на уме стала Марта Скавронская...

– Заглянуть бы в сей час в книгу вещую, – отвлеченно проговорила она, – да прочесть, что писано на сей счет...

– Я бы тоже не прочь, – согласился светлейший. – Да только нет ее...

Она обернулась:

– Неужто сыскали и сожгли?

– Неможно сыскать того, что не суще, – философски заметил он. – Тем паче сжечь.

– Знать, нету календаря югагирского?

– Камни по тундре поставлены есть. Они и почитаются за книгу. Варвары, одно слово...

– Разочаровал ты нас, Александр Данилович...

– Напротив, от искушений избавил. Гадание – дело бесовское. А с Брюсом след поступить так: коль уж указ издан, тому и быть. Но прошение об отставке удовлетворить надобно. И впоследствии сыск учинить о его измене. Никто упрекнуть не посмеет – напротив, узрят в сем твое благородство.

Воздержание сделало лицо Екатерины непроницаемым – ровно каменную маску наложили, – и одновременно даже короткий пост пробудил в ней подвижность ума и подозрительность.

– А скажи-ка мне, любезный друг... На что ты Петрушу возле себя держишь и на шаг не отпускаешь?

Боль из нутра перелилась в голову: столь резких оборотов Меншиков не предполагал. Но и она подобного ответа не ожидала.

– Вину свою чувствую. Грех на мне, приговор Алексею Петровичу подписал. Искупить хочу попечением о сыне его...

Долгое безмолвие ее свидетельствовало о принятии сего довода. Однако и на сем не унялась постница.

– За что ты велел якутскому воеводе в монастырь удалиться? – вспомнила она, когда впереди уж показались храмовые купола обители. – Семья у него, жена, дети еще невелики. Челобитную прислал...

– Лютость проявил сей воевода неслыханную, – дребезжащим старческим голоском отозвался светлейший. – Туземцев казнил, будто азиат. Живьем на поживу волкам бросал. По православному ли сие, матушка? Удалить след его от детей своих...

Императрица перекрестилась – то ли от богобоязненного ужаса, вызванного услышанным, то ли просто на купола с крестами.

– А капитан сей, Головин, жив ли?

– Из-за гордыни своей сгинул, матушка. Лишился он головушки забубенной, мы с тобою – мужа, верного долгу, а я еще и зятя будущего. Помолимся за помин души его... Ты уж прости, государыня, нет нужды ныне корабль ему закладывать. И освободи от обязательства Марию за него выдать...

Светлейшему показалось, Екатерина ни единому иному слову не вняла, кроме известия о гибели.

– Не рано ли схоронил его? – спросила с тягучим, медным звоном. – Имеешь ли полное тому удостоверение?

– Средь живых не объявился и средь мертвых не найден, – уклонился он от прямого ответа и речи завершить не поспел.

– Вели отыскать Головина, – приказала она. – Средь живых или мертвых, но чтоб указ Петра Алексеевича при нем был. За сие и молись ныне...

13.

Когда Головин с Варварой добрались до заветной реки, Индигирка еще была под ледяным покровом, а в лесах лежали снега настолько великие, что, копая, с головой уйти можно, прежде чем мха достанешь. Олени искали себе пастбища на местах открытых, где снег выдуло, но и там добывали ягель с трудом великим, пробивая корки ледяные и роя норы глубокие. И чудилось, тепла скупого полунощного солнца уже не хватит, чтобы обнажить сию землю, и вешние ручьи здесь были немыслимы, тем паче листва зеленая на застывших деревцах, торчащих из снежной глыби, а о траве и говорить нечего.

Да нагрянул непомерно теплый май, каковых в Петербурге не бывает, и в несколько дней сие волнистое белое море схлынуло, словно вода прибылая. А ручьи здесь и впрямь не побежали: калимый солнцем, снег таял сверху, в тот час испарялся да уносился с ветром, тогда как земля оставалась по зимнему стылой. Но через седьмицу и до нее дошел черед, и тогда вдруг загремели малые речки по распадкам и обнажилась мшистая твердь. А тот великий снег, что был на северных склонах, еще оставался надолго, обратившись в шершавый, будто спекшаяся соль, и ослепительно белый лед.

В одну из ветреных ночей в пустынном пространстве сего дикого края вдруг заскрежетало, глухо загремело и затрещало так, будто синеющие вдалеке плоские стены гор обрушились в одночасье – такими библейски громогласными были незнаемые звуки, сотрясалась земля. Наутро же оказалось, что это всего-то навсего вскрылась Индигирка и, налившись неведомым образом, взметнула уровень вод своих сразу на несколько сажен. Ледоход здесь тоже был неровня невскому: мерно гудящей стрежью несло целые поля со снегом, со следами зверей и людей, кострищ, санных полозьев и лыжниц. И эти мирные, оторвавшиеся от земли острова внезапно вбивало в скальное горло речного русла и на глазах, повергая в невольное трепетное очарование, ставило на попа, вздымая саженной толщины лед выше прибрежных гор. Однако образовавшийся заслон способен был выдерживать напор воды не более четверти часа, покуда река не напитывалась силою величайшей и с грохотом рушила плотину, на минуту образуя невиданное коловращение и истирая в прах крепчайший ледяной панцирь.

Весна здесь была яркою, и преображение сей земли происходило настолько стремительно, что, просыпаясь по утрам, можно было не узнать места – еще вчера все было иначе!

Оказавшись на Индигирке, Головин прокопал снег до тверди, установил в сей яме чум и сказал себе, что ставит его в последний раз и далее с этого места никуда не пойдет, ибо и идти-то более некуда. Но сначала Варвара баню устроила, поскольку весь путь от Енисея лишь снегом обтиралась, затворившись в чуме, а головы и вовсе не мыла. Тут же Ивашка камней накалил, воды нагрел да затворил отдушину, и княжна даже попарилась голичком ивовым. Потом сидела румяной, еще влажной и волосы возле костра сушила. А он же простоволосою ее никогда не зрел, и тут сердце зашлось, дыхание перехватило от сей притягательной красы.

– Прости уж меня, Иван Арсентьевич, – повинилась. – Служанки нет, не могу волосы убрать, торчат отовсюду... Подсоби.

Он зубы стиснул и, дабы голову не потерять, проворчал про себя, ровно старик, мол, для жениха своего прихорашивается...

Варвара косу заплела, а он с трудом вместил ее в парчовый повойник, ибо после мытья волосы пышные сделались и пахли цветами, как в подземном храме пророчицы Чувы. И в тот час на улицу выскочил, дабы остудиться, да схватил лыжу и давай новую яму копать, чтоб потом чум переставить, поскольку на старом месте после бани сыро сделалось.

И в другой раз пришлось переставлять, ибо вода в Индигирке поднялась и ночью подтопить могла, и в третий, уже от ледохода, чтоб льдиной не снесло. Причем переселялись они всякий раз спешно, со всем нехитрым имуществом, с нартами и отощавшими, ослабевшими оленями.

Это была уже четвертая, от Енисея, упряжка, добежавшая-таки до сего сурового и прекрасного места. Первую, на которой начинался зимний путь, Иван поменял у хатангских нганасан, выторговав еще и медный котел, а того оленя, что прибился, на Пясине-реке пустил на мясо, ибо от голода сам потерял силы и чуть не уморил княжну. Заполучив свежих ездовых оленей, шел на них до Оленек-реки и мог бы еще одолеть путь до самой Лены – животные попались борзые, выносливые, да угодили в наледь. Нет бы очистить им копыта, а Головину тогда еще невдомек было, что может произойти, – далее помчался. И скоро олени обезножили: вода на морозе замерзла и копыта попросту порвало до глубоких кровоточащих трещин, так что они не могли даже разгребать снег и добывать корм. Взять же иных было негде: туземцы либо ушли с реки, спасаясь от войны, либо встречали весьма недружелюбно или вовсе норовили избегать встреч. Люди народа саха каким-то неведомым образом – малицы и торбаса, что были на путниках, по крою ничем на первый взгляд не отличались от прочих, – по виду нарты узнавали ее принадлежность нганасанам и отказывались даже продать или выменять упряжку. Диких оленей было довольно, да поди поймай и в нарте ходить научи! Посему Ивашка бил их на мясо, коего теперь было вдосталь, а иной раз и вовсе бросать приходилось, поскольку обезноженные олени едва тащили нарту с княжной.

И тогда Головин с холодной головой и ярым сердцем скараулил якута на промысловом стане, дождался, когда тот заснет в чуме, после чего увел у него оленей вкупе с нартой, оставив взамен своих и еще три рубля серебром. Погони он не опасался, ибо расплатился щедро – упряжка здесь и рубля не стоила, а потом охотник за песцами никак не стал бы преследовать его на обезноженных оленях. Сразу за Леной начинались горы, и ездили здесь лишь по руслам рек, где скрыться трудно и со встречными молчком не разъедешься: люди в тех местах редко видели друг друга, и ежели встречались, непременно заговаривали. Головин же ни единого слова якутского не знал, посему кричал заранее:

– Посторонись! Пошта государева! Прочь с дороги!

В сих краях так ездили служилые люди, посланные куда-либо нарочными. Упряжки саха предупредительно отворачивали и останавливались – так принято было, чем Ивашка и воспользовался.

Пронесло бы через всю ленскую землицу, но за перевалом со встречной в ответ окликнули:

– Сысой, ты, что ли?

– Я и есть! – отозвался Головин и хотел мимо проскочить, да в ущелье узко, по сторонам каменья да сугробы. Встречный же упряжкой своей полдороги заслонил и с нарты соскочил:

– Ага! Вот ты мне попался! – И ружье из-за спины тянет. – Таперь молись!

Головин невесту заслонил и тоже за винтовку, да видит, не поспеть – тот уж курок взвел и приложился. Ствол ружейный ему в грудь глядит, а дистанция – полторы сажени...

Мысль единственная проскочила – дай бог, чтоб пуля в нем застряла, навылет не прошла и Варвару не тронула...

И слышит, курок щелкнул – знать на морозе пистон застыл! Тут уж во второй раз судьбу испытывать Ивашка не стал, а прыгнул вперед, отшиб ружье и со всего маху кулаком промеж глаз. Встречный кубарем в снег и затих, а Головин уж не спеша ружье у него забрал, ножом упряжку отсек, нарту опрокинул и, дорогу освободив, проехал.

Тот же вылез из сугроба и кричит вослед:

– Ты хто?! Хто будешь-то? Сысой тако драться не могет!

После этого случая Иван винтовки стал под рукою держать, когда впереди встречные показывались, однако за перевалом людей поменее стало, в иной день вовсе никого не встретишь. Третья упряжка выдохлась уже за рекою Яной, ибо снега настолько заглубели, что за ночь олени не поспевали насытиться вдосталь, хотя Головин старался вставать на ветреных косогорах, где выдувает, а когда пурга начиналась, так и вовсе пережидал ее на одном месте. Раздобыть свежих оленей можно было у местных тунгусов, однако и они ушли с привычных кочевых путей, попрятали свои стойбища в глубоких распадках, чтоб дымов никто не заметил со стороны, и стада свои пасли в укромных местах, дабы следов не оставлять. И все-таки Ивашка отыскал одно такое пастбище, ископыченное оленями, поехал по следу и на другой день только узрел дымы над чумами.

Об обычаях туземцев давать на ночь гостю свою жену либо дочерей он еще от прадеда своего слыхал, потом от дошлых сволочей, но уж никак не думал, что самому доведется с этим столкнуться. Местный кочевник в ответ на предложение оленей поменять, привел ему женщину. Вначале Головин подумал, не поняли друг друга, ибо изъяснялись жестами, да тунгус, ничуть не стыдясь, оленьи портки с жены спустил и на срамное место указал, дескать, возьми ее, тогда упряжку дам, самую лучшую. Договор сей происходил в присутствии княжны, так Ивашка ее собою заслонил, как от пули, дабы не позрела, что тунгус требует. А тот жену гладит, губами чмокает, показывает, какая она сладкая, и к нему подталкивает. Головин понужнул своих притомленных оленей и сам за ними следом пешим пошел, ибо двоих в нарте уже не тянули. Пожалуй, на версту удалился, когда тунгус нагнал на своей упряжке и согласился на обмен, в приплату взявши одну из винтовок, поскольку назначения монет серебряных не понимал.

Эти олени и довезли до Индигирки, где никто не встречал и где снега были первозданной, без единого следа, чистоты...

Югагиры жили по сей реке всюду, по крайней мере вытаявших мест их стойбищ было довольно, однако, как и везде, люди ушли в потаенные места и на глаза не показывались. Простояв до ледохода и откормив упряжку, Головин все-таки собрал чум и поехал вверх по реке, откуда несло лед со следами человеческими и где леса были погуще. На третий день пути нашел он целую деревню – пять рубленых домов, сгоревших до основания, должно быть, еще прошлым летом. Побродив окрест пепелища, они поехали дальше и лишь еще через два дня наткнулись на заимку с просторной уцелевшей избой, стоящей в устье малой речки, впадающей в Индигирку. И здесь людей не было, пожалуй, с прошлого лета, и судя по брошенным полезным в тайге вещам, они бежали поспешно, как обыкновенно бегут от войны. В сенях лучковая пила даже осталась на стене, для сих мест штука редкостная и потому ценимая, а в самой избе – ведра деревянные, кадушка, ковшик и прочая посуда.

После долгой жизни в чуме Варваре приглянулось привычное рубленое жилье, и хоть радости она не испытывала, но Головин решил далее не ехать, да и не на чем было: полозья у нарт истерлись еще по насту, а после езды по мхам и каменным высыпкам они вовсе истончились и в любой час могли сломаться.

– Вот тут и станем жить, – сказал он, – покуда хозяева не явятся.

Хотела она спросить – а что будет, коль не явятся, но не посмела. И верно, от мыслей, в тот миг пришедших, про себя отреклась, перекрестившись троекратно.

Ивашка же загадал: если к Троице никто не придет, то можно вспять поворачивать, и никто ему не посмеет сказать, что он слово нарушил, долг не исполнил. И уж не на оленях возвращаться, а малый, легкий челн смастерить, чтоб только двоих поднимал, и быть сам себе гребец и сволочь. До ледостава реками можно обратно уйти на Енисей, там перезимовать и с весною – дальше. Пусть на обратный путь два года уйдет, три или четыре, все равно, ибо идти-то не с чужой, просватанной и благословленной невестой – с княжною вольной, никому и ничем уже не обязанной...

Только бы сотворилось, что загадал!

Варвара же на Индигирке присмирела, настороженной сделалась, от любого шороха и треска вздрагивала, и не то что вволю смеяться – улыбаться перестала и отай[19] молилась, уйдя под дерево. Ивашка ей не мешал и тем временем своими делами занимался – надо было пропитание добывать, поскольку мясо закончилось, а резать оленя жалко, может еще сгодится. Взял ружье, обошел вокруг заимки и матерого глухаря застрелил. Пошел назад вдоль речки, а вода на перекате бурлит от рыбы, верно, на икромет поднимается. Мелко, так спины торчат, и сети никакой не надо! Разулся, залез и давай руками ловить и на берег выбрасывать.

Воистину, страна Беловодье, рай земной!

Из рыбы полный котел ухи наварил, юшку икрой заправил и диким луком – царское блюдо. Глухаря же выпотрошил, набил брюхо черемшой, ивовыми прутьями оплел, глиной обмазал и в углях запек. Однако и столь редкостная пища Варвару не особенно-то порадовала. Поклевала, ровно птица певчая, и на покой удалилась.

В избе югагирской, похоже, целый род жил: одна половина просторная, с печью низкой и долгой, которую с улицы топить можно, пихая неразрубленные дерева, а другая половина вся на светелки поделена, и в каждой топчан деревянный с постелью из медвежьих шкур, и вход шкурами же занавешен – эдакие крохотные спаленки. Княжна выбрала себе крайнюю, с окошком на восход, а Головин поселился в соседней, но среди ночи она прибежала испуганная, дрожит и даже сказать ничего не может. Кое-как слова добился: оказывается, к ней в окно человек заглянул – как будто женщина, поскольку безборода, на лешачку похожая. Простоволоса, нечесана, очи большие, круглые и будто насквозь зрящие, так что оторопь берет.

Заместо стекла пластинки мутноватой слюды были вставлены и замазкой промазаны – как уж она разглядела даже глаза, тем паче сумеречной ночью, неведомо. Ивашка винтовку схватил, вокруг избы оббежал, окрест все проверил и потом еще долго стоял, затаившись, однако, кроме птичьего пения, ничего не услышал. Возвратился в избу, изладил кое-какой засов – дома у чувонцев не запирались, – отсылает Варвару к себе, а она не идет. Мол, я уже свыклась, чтоб ты всегда рядом был, и сейчас с тобой остаться хочу. Но в чуме они спать ложились по разные стороны от костра, и огонь разделял; тут же один топчан, и то неширок, поместиться можно, да ведь как заснуть, ежели слышишь ее дыхание и запах его головокружительный чуешь?

Уложил княжну, а сам сел рядом, с ружьем в обнимку, вроде как сторожить. Не прошло и получаса, Варвара уснула, он же сидит, смотрит в окошко и не ее охраняет, а свои мысли шалые и неотвязные. Уж скорее бы утро, думает, пойду подходящий лес искать, челн-то в любом случае надобно строить. Пока тесу заготовишь, пока смастеришь, как раз и Троица подойдет...

Ночи краткие уже и светлые, на улице все видать, и в котором часу, не заметил, но вдруг тень пала на просвете! Привстал, пригляделся сквозь слюду, и верно – женщина! Ростом, поди, сажени полторы, и поскольку изба низкая, так склонилась и глядит! Власы сизые растрепаны, на челе некий рисунок алый, брови мохнаты, а на теле вроде шкура оленья. Глядит, а сама нюхает, водит носом, ровно чуткий зверь.

Ежели хозяйка избы пришла, так что через дверь не заходит, а в окна подглядывает? Да и как зайти ей, ежели Ивашка ходит чуть пригибаясь – не распрямиться в рост, потолок мешает...

Может, лешачья женка, подобная тому лешему, коего ловили на волоке?

Покуда Головин таился и на неведомую гостью зрел, она стояла, взглядом блукая, и носом крутила, но едва подумал, дескать, сейчас выйду и поймаю, как жена сия отскочила и только меховая спина мелькнула.

Ивашке чудно стало и любопытно, он опять за ружье, вышел осторожно, прокрался чуть в сторонку от избы и залег между камней. До восхода пролежал, однако лешачка более не появилась. Вернулся в избу, дверь заложил, прилег в светелке рядом с Варварой, а она дышит легко, едва слышно, но так маняще, что, будто ветер уголья, греховные мысли вздувает и вот-вот огонь вспыхнет.

И дабы не внимать сим искусительным звукам, он уши заткнул да так и уснул.

Наутро Ивашка цвета травы-медуницы набрал, в баклаге наварил и стал княжну потчевать сладостью сей. Вкусила она варева и обрадовалась, так что ночные страхи чуть пригасли. А потом говорит:

– В сей час я к окну подойду с улицы, а ты выглянь.

– Зачем?

– А позри, так узнаешь!

Подошел к окошку, сквозь которое лешачья жена заглядывала. И видит, за мутной слюдой Варвара смеется – не так, конечно, как смеялась, когда он сажею в чуме вымазался, а легонько, но ведь развеселилась!

– Ты такой же великий стал, ровно леший! – сказала потом. – И очи у тебя такие же грустные, Иван Арсентьевич. Отчего эдак-то сотворяется?

– Что очи грустные?

– Нет, что великим сделался?

– Слюда в окошке изламывает, как стекло немецкое!

Развинтил подзорную трубу и показал стекло увеличительное. Ей еще забавней стало, играть с ним принялась, на все предметы наводить и засим вовсе успокоилась. Однако Ивашка все равно вырубил в дверных косяках проушины и сделал настоящий засов. Но и при сем побоялся в тот день оставлять княжну в одиночестве, с собою позвал.

Лес на челн искали они долго и всю округу искрестили на несколько верст. Все больше тяжелая, смолистая лиственница попадалась, из коей хоромы можно срубить – двести лет стоять будут, а на легкую лодку требовались осина, тополь или на худой случай ель. Деревья сии тоже встречались, но низкорослые, сучковатые и чаще гнилые изнутри.

Покуда бродили около заимки, много зверовых ловушек нашли, медвежью западню, ямы, где уголь нажигали, и даже смолокурню. А еще разного размера камни, расставленные по лесу в некоем порядке: то складываются в равнобедренный треугольник, то в правильный овал, а то, вытянувшись редкой цепочкой, образуют некий долгий зигзаг или вовсе фигуру непонятную из-за ее великих размеров, сокрытых лесом.

Жизнь у югагиров была устроена здесь хоть и просто, без излишеств, но как-то очень уж основательно. В одном месте Иван с Варварой четырехпалую лиственницу нашли с правильно выгнутыми отростками, как обыкновенно не бывает, – будто две лиры перекрещены. Только посередине заместо струн стоит деревянная часовенка, искусно из дерева вырезанная, со слюдяными окошками на четыре стороны света. И когда дверцу отворили, внутри обнаружили чашу малую, похожую на лампадку, где еще жир сохранился и фитилек. Когда же обратным ходом шли вдоль Индигирки, наткнулись на чувонское кладбище, и Головин в тот час вспомнил, как Тренку хоронил. Перед смертью югагир попросил домовину ему срубить из дерев, положить его и сверху бревнами запечатать накрепко. Лес в том месте и вовсе хилый был, уродливый, так Ивашка кое-как сруб сделал, а покрышку вовсе из жердей составил и камнями обложил, чтоб волки не достали. Здесь же домовины срублены искуснее, чем часовенка, из тесаного и строганого леса, и бревна подогнаны друг к другу так, что в единое сливаются и стыка не видать. Покрышка же смастерена в виде пирамиды о четырех гранях и с четырьмя же резными конскими головами на вершине, смотрящими по всем сторонам света, – даже гривы словно на ветру развеваются. Не могила – теремок!

От сего кладбища Головин наметил путь к дальнему гольцу, что виднелся верстах в пяти от Индигирки, полагая, что за горою, с полуденной стороны, лес покрупнее будет. Шли они с Варварой, пожалуй, часа три, по ходу дерева присматривая – а хорошо уже было, тепло, зелено, цветисто, из-под ног взлетали глухари, тетерева, куропатки и прочие птицы да садились тут же, не боясь человека. Из кустов оленицы с молодыми телятами смотрели с любопытством, белки по веткам скакали – и верно, рай земной! Дивясь этому, Ивашка вроде бы и за курсом своим следил, уж вот, кажется, рядом голец, но выходят они на чистину, а это заимка! И гора отчего-то за рекою оказалась, по правому берегу, в стороне восточной, хотя была в западной. Чудно стало: как-то незаметно по кругу прошли, но сбиться с пути было не мудрено, ибо по правую руку с Головиным Варвара шла и он более на нее поглядывал, чем вперед.

И вот когда пришли на заимку, Головин внимание обратил, что изба поставлена хоть и добротная, да без всякого изящества, без коньков на крыше, без резьбы, словно хозяева ее не очень-то заботились о жизни обыденной – напротив, прикладывали много ума и старания, зачем-то расставляя камни по лесам, устраивая светильники на деревьях и домовины.

Лесу на челн они с княжной так и не нашли в тот день, и тогда Ивашка вздумал на следующий пойти выше по Индигирке, где в закатном солнце чуть в стороне от реки высвечивались далекие каменные горы. Под их прикрытием должен был расти строевой лес, а этот северными ветрами продувает, и потому он низковат и уродлив. Срубить там дерева, стащить на берег, связать в плот и приплавить вниз по течению. Собрались, Головин, кроме ружья и подзорной трубы, матку взял с собою, чтоб более не кружить, и пошли. И весь день к этим горам шли прямицей, выверяя путь по компасу, и опять встречали всяческие ловушки на зверя, знаки каменные, светильники в разлапистых деревах, а в одном месте наткнулись на некое сооружение – эдакие пещерки рукотворные. Для жилища не годится – два узких хода, расположенных крестообразно, и посередине лишь малый пятачок, где и вдвоем-то тесновато; ежели крепостица, то отчего затворов никаких нет? Да и на западню медвежью не похоже, ходить можно на все четыре стороны. Однако при сем выложены пещерки из обтесанных камней, а кровля и вовсе из плит, которые и сто человек вряд ли поднимут. И на что югагиры, более всего в чумах да в избах рубленых живущие, столь великий труд совершали?

Подивились Иван с Варварой и далее к горам пошли. Уж на сей раз нигде по пути не кружили, не сбивались, но к ночи вроде бы знакомые места потянулись. И верно, скоро речка зашумела, выходят из лесу – опять на заимке очутились. Тут даже княжна, весь день покорно шествовавшая рядом и взиравшая лишь на цветы, птиц да животных, спросила со скрытым страхом:

– Не леший ли нас кругами водит, Иван Арсентьевич?

И только спросила, глядь, а от избы кто-то отскочил и в лес наутек – только оленья шкура на спине завивается.

На ночь затворились с Варварой в избе, и она, притомленная долгой ходьбой, вскоре заснула, а Головин все темное время с винтовкой просидел у окна, да на сей раз никто не приходил и не заглядывал в окна. Потом и самого сморило, уснул, даже уши не заткнув.

Поутру же, когда невеста еще почивала, засов открыл, взял ведра и пошел на речку за водой. Глядит и глазам своим не верит: на берегу, где он прикидывал верфь устроить, лежат четыре дерева! Нужной толщины и долготы, прямослойные, без сучков, и сердцевина желтоватая, плотная, что репа, – как раз досок на челн наколоть да натесать! Не пилою повалены, а топором срублены и не позже, чем вчера, – кора и заболонь[20] повять не успели. И не приплавлены сюда бревна, не притащены волоком, а будто на санях с подсанками доставлены или вовсе на плечах принесены...

Головин кругами походил, следы посмотрел, поозирался, и вдруг за мелким леском на болотине какое-то движение заметил – ветра нет, а зеленеющие уже ветки тальника подрагивают. Ведра поставил и в открытую пошел, без всякого оружия, да еще и окликнул:

– Эй, кто там? Погоди!..

Лесок миновал, а на опушке его олени пасутся. Упряжка хоть и была на волю отпущена, да никуда далеко от заимки не отходила.

Ивашка воду в избу отнес, взял топор, пилу лучковую и снова на берег: что тут гадать, откуда лес взялся? Должно, Бог послал, а уж каким образом, сие его промыслы. Во всяком случае знак-то добрый, и на то указывает, что будет у них с Варварой челн...

Поскольку Головин в Амстердаме, обучение проходя, полгода на верфи трудился, корабельное мастерство усваивая, то сразу за дело взялся. Прежде всего с дерев кору снял, клиньев листвяжных натесал и с их помощью первое бревно по сердцевине на четыре части расколол и порадовался – ни задиров тебе, ни кривизны, словно пилою распилено. И потом от каждой четвертины по одной доске взял, да каждую отесал до полувершковой толщины и тут же на ветреном берегу на прокладки положил, прикрыв сверху корой, чтоб солнцем не порвало. Челн он замыслил смастерить тому подобный, что у лопарей однажды видел: плоскодонный, с бортами в четыре тесины, двух сажен в длину, с низкой кормой и носом приподнятым да мачтой невеликой с косым парусом. Хоть и кричали лопарям с берега, мол, сие не лодка – скорлупа яичная, душегубка, но они ходили по озерам и волны не опасались, а по рекам так и вовсе напрямую, минуя речные петли через волока на перешейках, ибо весил челнок сей всего пудов пять, не более.

Княжна обыкновенно подолгу спала, привыкшая к жизни вольготной в родительском доме. Тем паче в теплой избе – это не в чуме, где скоро выстывает и хочешь ли, не хочешь, от ознобу пробудишься. Здесь же, верно, от стука топора проснулась, встала, приходит на речку, а там уже, как на настоящей верфи, свежей древесиной пахнет, белая щепа повсюду и Головин до пояса обнаженный, веселый и с топором в руках.

Будто вкупе с удивлением радость на лице ее промелькнула. Стоит, очи свои прекрасные распахнув, и вроде любуется, как он доску протесывает. У него же от взора сего лишь азарту добавляется.

– Где же ты лесу взял, Иван Арсентьевич? – изумилась она.

Он и ответил, как думал:

– Сие нам Бог послал, Варвара!

И тем вроде бы спугнул ее. Невеста убежала в избу, а он не стерпел, спустя некоторое время подкрался к окошку, словно леший, и глянул...

Она же медный складенок[21] дорожный, с коим не расставалась, установила в уголке и бьет поклоны земные, ровно грешница великая под епитимьей строгой. Ивашка обратно на свою верфь и за топор: бортовые тесины след заготовить, подсушить слегка и потом снова протесать, чтоб толщиною были чуть более четверти, а донные – в полвершка. И уж потом за постройку взяться. Досушивать окончательно было след, когда днище и борта обвяжутся и деревянными гвоздями пробьются, чтоб при выгибе тес не треснул, не зажучился и чтоб, высохнув, нужную форму принял. Чем легче будет челн, тем быстрее под веслом пойдет, а малый парус поставить, так с пособным ветерком птицею полетит...

Так весь день он доски колол, тесал и на просушку тесины складывал, и делом сим так увлекся, что под вечер лишь спохватился, что княжна в избе сидит не кормлена и не поена. Воткнул топор, побежал на перекат, несколько крупных семужин на берег выбросил, на обратном пути дикого луку нарвал, молодых, еще не раскрывшихся листьев ревеня, черемши, после чего заложил все в котел и протушил на костре. Подивить хотел, лакомством побаловать, но только котел в избу занес – у самого слюнки текут, – Варвара ушла в светелку, в уголок забилась и сидит, очей не поднимет.

– Не захворала ли, княжна? – спрашивает Головин, видя ее бледность.

– Я себе строгий пост назначила, – голосом незнакомым вымолвила. – Воды подай, и довольно.

У него и самого охота враз пропала. Ее водой напоил, сам напился и прилечь хотел рядом, да Варвара говорит:

– Ступай от меня, Иван Арсентьевич, куда-нито. Не должно нам и близко друг к другу приближаться.

Ивашка ушел в угловую светелку, откуда леший княжну выпугнул, лег и лежит – глаза в потолок.

И слышит голос из-за стенки.

– Бес нас с тобою искушает, Иван Арсентьевич, – уверенно так говорит, словно по писаному, – челном сим... Не Господь послал тебе лесу, а он, треклятый, навалил да приволок. Ты и не узрел сего. Сдается мне, он и в окна подсматривал, женою лешачьей оборотясь.

– Да отчего же бес-то? – даже возмутился Головин. – Добрые дела Бог творит, а бес ему только мешает, в ногах путается. И не дождешься от него благ никаких. Сколько мы с тобою вчера исходили да лесу поглядели – сотни дерев. И все кривые, горбатые и гнилые внутри – вот сие дело бесовское, не желает он, чтоб мы челн построили.

Она же, ровно скала, на своем стоит:

– Нечего мне о челнах думать. Еще более укрепиться след, не поддаваться гласу его мерзкому. И ты, Иван Арсентьевич, не поддавайся, когда шепчет на ухо всякие слова льстивые и грешные. Просватана я, пред иконою Пресвятой Богородицы слово дала невестою быть князю Осколу. И твердо стоять буду пред антихристовыми наущениями. Под страхом погибели не пошатнусь!

Головин же послушал ее речи и вспомнил, как она с испугу к груди его прильнула, когда в храме Чувы были, и потом все еще тянулась к нему, защиты искала, коль пугалась чего, да видно, к концу пути повзрослела – теперь и страхи нипочем. Встал молча Ивашка – все одно не уснуть, а на улице светлынь, – торбаса натянул, взял топор и откинул засов.

– Затворись изнутри, – сказал с порога.

– Куда же ты, Иван Арсентьевич? – вдруг всполошилась Варвара.

– Челн мастерить буду. – И дверь за собою закрыл.

Тесин он заготовил, теперь надо было форштевень и шпангоуты вытесать, то бишь заложить самое главное в судне – остов, чтоб тоже подсохнуть успел. Пришел на свою верфь, а руки опускаются, топор выпадывает: на что одному возвращаться? Не будет теперь никакой радости без Варвары, и кругосветное путешествие более не манит, ибо только с нею отважился бы он пуститься в плавание по морям и океанам...

Сидел так, смотрел на бегущую в речке воду, думал горько, да вдруг мыслью озарился внезапной и схватился за нее, как утопающий за соломину. В суме дорожной спрятан указ государев, избавить югагиров от ясака и перевести в разряд людей российских! Оброк взимать, как с черносошенных, то есть вольных крестьян-своеземцев, или равно людей промышленных, также торговлю с ними вести и споры не волею наместника либо иного начальника – в судах разрешать. По свидетельству Тренки, югагиры с презрением восприняли императрицу Екатерину, однако все еще чтили царя Петра и наверняка примут его указ как благо великое, ибо ясак унижал гордых чувонцев. И вреда он принести не может, ибо распря у них на убыль пошла. А югагиры, вернувшись на свои промыслы, предъявят воеводе предсмертную волю Петра Алексеевича, и тот не посмеет супротив пойти.

А ежели так, то почему бы сие на пользу себе не обратить? Встретиться с Осколом Распутой и предъявить ему последнюю волю государя в обмен на отказ от Варвары, для него высватанной? Календаря, вещей книги, не надобно, поскольку Петра Алексеевича нет на сем свете, а Брюс, бросивший посольство на произвол судьбы, такой награды не достоин.

И каравеллы его не надобно, и путешествия кругосветного...

Ежели Распута – истинный владыка югагиров, то во благо своего народа пожертвует невестой. К тому же он в глаза ее не видал, ни чувствами, ни думами страстными к ней не привязан, и вполне может быть, княжна ему и по нраву-то не придется!

Коль сей Распута князем себя мнит, то не должен быть лишен благородства. Судя по Тренке, дяде его, в ком родовитости и гордости было с избытком, и племянника не должна бы миновать чаша сия. Позрит своим оком ясновидящим, как съедает Головина тоска-печаль по Варваре, и уступит. А уж он, возвратившись с Индигирки, высватает Распуте ту девицу, что не по обычаю – по душе придется!

Даже если это будет Мария Меншикова!

Мысля так, он взволновался и не сразу почуял: кто-то зрит в спину! От дум своих безысходных в тот час Ивашка и о лешачьей женке забыл, и только тут вспомнил и оглянулся...

А неподалеку от него человек – стоит не прячась, росту обычного и на оленьих людей не похож: глаза большие, лицо открытое. Чем-то на Тренку смахивает, разве что много моложе. Из-под шапки светлые волосы спадают, но борода черна как смоль и одежды все из кожи: короткий кафтан широким ремнем перепоясан, на нем нож в ножнах и пряжка медная, за плечом, видно, колчан с луком и стрелами. Взор немигающий, словно у волка, но не злобливый, и движения мягкие, как у кошки, а кожа на сапогах, портках и лапотине[22] такой выделки, что не скрипнет. Неслышно прошел мимо, сел напротив, сам глаз с Головина не сводит.

– Сказывай, парий, по какой нужде к нам явился, – говорит с распевом, и голос притомленный, однако требовательный, словно спрос учинять пришел.

Головин распрямился, плечи расправил.

– Ты кто таков, чтоб сказ мой слушать?

– Сего промысла владелец, – отвечает с достоинством и неким недовольством. – Здесь мои вещи, храмы и прах дедов. – И осмотрелся по-хозяйски, словно показывая свои владения.

– Стало быть, ты югагир?

– Чуван племени Юга-Гир.

– Добро, – безрадостно обронил Ивашка. – Чувонцев я и искал... Мне ваш князь нужен, Оскол Распута. К нему пришел.

Хозяин заимки подозрительно глаз прищурил:

– Зван князем или по своему хотенью?

Раскрываться перед ним у Головина не было никакого желания, да и что ему сказать? Вроде бы зван, коль невесту вез, а вроде и нет...

– Царем Петром Алексеевичем послан, – сказал он. – С поручением.

Югагир и вовсе насторожился, глядел теперь пытливо, словно прощупывал своим пристрастным взором.

– Не лжешь ли ты, парий?.. Царь Петр сгинул более года тому.

– Верно... И все сие время я к вам ехал. Дабы его посмертную волю исполнить.

– Какова же воля царская?

– А какова, скажу князю Осколу, – отрезал Ивашка. – Первому встречному говорить не намерен. Поди к нему и скажи, я с дядей его, Тренкой, из самой Вологды шел.

При упоминании имени слепого югагира хозяин заимки скрыть своего подозрительского любопытства не мог.

– Тренка и ныне с тобой? – И на избу глянул.

– Был бы со мной, у нас и разговор иной сладился... Упокоился он еще близ устья Енисея. И мне ныне ваш князь нужен.

Сказал Иван так и узрел, что чувонец ни единому слову его не внял: должно быть, по природе был он человеком открытым, без заднего ума, и мыслей своих прятать не умел, да жизнь заставила...

– Сказать можно всякое, – говорит. – Токмо ныне мы ни единому слову не верим. Тем паче государевым мужем сказанному.

– А Тренка мне доверял, – признался Ивашка. – Я у него заместо глаз был.

– Оттого и сгинул, что доверялся посланникам царским...

– Довольно тары-бары разводить! Подавай мне Оскола, и дело с концом!

– Не знавался я с князем, – стал увиливать чувонец. – Ловлей промышляю, ясак плачу, обиды ни на кого не держу и далее удела своего не бывал. Саха воевать пришли, согнали...

Хитрил, ибо взор отводил, будто брошенную свою заимку осматривал.

– Ужель даже не слышал, где ныне Оскол Распута?

– Неведомо мне, – явно лукавя, сказал он. – Нечем тебе, парий, подсобить...

– Сыщи, кому ведомо, – разозлился Головин. – Должен был на Енисее встретить меня – не встретил. Я четырнадцать месяцев на Индигирку шел! Сквозь воюющие землицы, опасности и лишения терпел!.. Ныне же довольно. Подожду до Троицы и обратно уйду. Вот уже тесу на челн натесал.

И вроде бы сия угроза подействовала. Югагир на заготовки позрел, присел, тесинки рукою пощупал, верно проверяя, гладко ли, и встал.

– Добро, попытаю, ежели встретится кто... Нескорое сие дело – сыскать того, кто ведает, где ныне Распута. А уж самого и подавно.

– Ну, теперь ваша забота! – отмахнулся Ивашка. – На Индигирку я пришел, долг свой исполнил, а что и здесь Оскол не встречает, так только себе во вред. До Троицы не долго ждать. Я ведь в князе вашем не больно-то и нуждаюсь. Но я ему до зарезу нужен, и Оскол знает, отчего. Пусть так и передадут.

– Как имя тебе, парий? – помолчав, спросил чувонец.

– Не знаю, почему ты «парий» да «парий» мне говоришь. Я Иван Арсентьевич Головин, капитан третьего ранга.

– Суть боярин?

Ивашка опять Тренку вспомнил, который так его и называл.

– Рода боярского, а ныне морской офицер, дворянского сословия.

– Облачен ты дивно, – все еще сомневался югагир, – в скорье[23] нганасанское. А явился будто от царя Петра, человек государев...

– Камзол с треуголкою и ботфорты по пути растерял, – язвительно вымолвил Головин. – Добро, голова цела осталась...

Хозяин заимки на хоромы свои позрел, вздохнул и, не сказав более ничего, бесшумно исчез за ближайшим леском – имени его Иван спросить не успел.

И было ощущение, сейчас посоветуется и вернется или вовсе князя приведет. Головин же после встречи с сим чувонцем еще более вдохновился, высвободил голову от горьких мыслей и взялся развал бортов высчитывать и будущий челн на песке вычерчивать в полную величину.

Некогда лопари ему тайну своих ходких душегубок открыли: след было выдержать соотношение длины и ширины судна с крутостью бортов и формою носа. Однако суть крылась не только в этом; прежде всего хоть малое суденышко, хоть великий корабль должны образом своим глаз радовать. То есть непременно отличаться изяществом и красотою очертаний своих. Будет так – без всяких расчетов челн побежит скорее ветра, короткую речную волну выдержит и супротив течения не зароется в воду, а заскользит по ней, едва касаясь.

Весь прибрежный песок исчертил, покуда солнце не закатилось, а сам все в сторону поглядывал, где молодой югагир исчез. Может, оттого и не получался челн вида такого, чтоб и не грузен, и красив, и мал размером. В полночь смерклось, с Индигирки студеным ветерком потянуло, и Головин уж хотел в избу пойти, да тут словно из-под земли восстали сразу семь человек, одеянием и видом схожих с хозяином заимки. Воинственны, у каждого в руках по медвежьей рогатине. От избы отрезали, крадутся полукругом, а позади речка.

Ивашка лишь на воткнутый топор посмотрел, однако и с места не стронулся, сел на бревно и поджидает.

Чувонцы же подошли, предупреждая всяческое противление, рогатины выставили, остановившись в сажени от него: навершия широкие, остро заточенные, на зверя дикого изготовлены...

14.

Столь скорой отставки Брюс никак не ожидал, ибо прошение о ней подал императрице, дабы внимание ее привлечь к собственной персоне в Страстную неделю и заодно прознать, что ныне творится на реке Индигирке, – иного способа изведать судьбу Головина и посольства не представлялось.

Без особого сожаления он расстался с Берг-Мануфактур-коллегией, которая и впрямь ему в тягость становилась, и место в Сенате уступил бы, поскольку при Екатерине учреждение это обратилось в заведение потешное, в раек, где сенаторы низведены были до актерского непотребства и занимались гаданиями, как в том или ином случае поступит Меншиков, да шепотом обсуждали, с кем ныне почивала императрица. Но полной отставки от дел граф не предвидел никоим образом и, получив уведомление, вмиг понял, кто сему способствовал или вовсе дал прямое указание.

Генерал-фельдмаршал мечтал отойти от дел государственных и, уединившись где-нито, заняться науками, но только не сейчас, когда Головин с посольством по расчетам его достиг реки Индигирки и, должно быть, вступил в сношение с югагирским князем. Лишаться всяческой власти в такую пору – значит, оставить без надзора и должного влияния саму государыню, ее фаворита, всю придворную жизнь, интригами насыщенную, и подвергнуть опасности предприятие, которое близко к завершению.

За все это время от Головина вестей не было, да граф и не ждал их; будучи человеком научного склада ума, он редко пользовался прямыми указаниями на скрытую суть тех или иных явлений, а предпочитал исследования вести по приметам косвенным, тонким, неуловимым на первый взгляд и чаще всего отыскивал ответ правдивый. Так же и здесь: наблюдая за нравами и поведением государыни и светлейшего князя в делах, касаемых посольства на Индигирку, он незаметно выискивал зрелые плодородные зерна истины, а не перемолачивал многие снопы и не копался в полове[24], оставляя неблагодарное дело сие плебеям, или невгласам, как их называл югагир Тренка.

Когда Меншиков прибежал и, паникою прыща, ровно слюной, стал требовать, чтоб граф отписал Головину на Енисей и предупредил, чтоб не ходил зимним путем, да еще и указ покойного Петра Алексеевича людям воеводы передал, Брюс сразу же заполучил всю картину событий, в стороне полунощной происходящих. А из нее следовало, что Головин с невестою и посольством намерен достичь Индигирки оленьими упряжками, невзирая на распри туземцев и прочие невзгоды. И что в ловушку, расставляемую ему в енисейском устье, он идти не желает и во всем слушает Тренку, который предвидит опасности и их обходит. То обстоятельство, что казакам удалось пленить Оскола Распуту и в сруб забить, ровным счетом ничего не значило. Ежели бы сам князь не захотел оказаться в железах, никогда бы в них не оказался, и сделал сие, с ясностью предвидя грядущее. Оно же таково, что заточение Распуты если не сразу, то весьма скоро остановит распрю, казачьи гарнизоны возвратятся в свои остроги и Головин с потерями малыми пройдет зимним путем.

В нужный час Оскол сбросит железа, выйдет из сруба и встретит свою суженую...

Так размышлял фельдмаршал, поджидая новых знаков, указывающих на состояние дел, и вот на Страстной неделе из ленской землицы прибыл в Петербург якутский воевода и в тот час был принят Меншиковым. О чем уж они беседовали, затворясь в канцелярии, никому было не изведать, но Брюс и любопытства к сему не проявлял; важнее было прознать иное – в каком виде правитель стороны полунощной покинет кабинет светлейшего. По обычаю давнему все прибывшие из земель сибирских, будь то купцы, приказчики, дьяки и воеводы, в стольном граде очутившись, непременно пускались в хмельные загулы, словно за Уральским камнем испытывали не мраз великий, а зной непомерный, лютую жажду вызывающий. С обеда пили водку, пиво и прочие, прочие вина, с утра же только капустный рассол, и удержу не знали – даже Петр Алексеевич сладить с ними не смог: тяжкие медные медали бражников на шею вешал, на посмешище выставлял, но покуда сами они жажду великую не заливали, не смирялись.

Воевода якутский, ровно девица красная, приехал и с Ивашкою Хмельницким, как именовал пьянство покойный государь, знаться не захотел ни до приема у светлейшего, ни после, а пряча взор свой смиренный, тихо отбыл в Соловецкий монастырь, как сказали, на послушание, противу всяких уставов и правил оставив жену и детей отроческого возраста.

Тут Брюс ровно споткнулся, ибо знак сей можно было растолковать двояко: либо светлейший столь изощренное наказание измыслил для якутского правителя, не исполнившего веления его, либо воевода и впрямь смертный грех сотворил, и нет ему никакого прощения.

Испытывая замешательство, Брюс сперва самолично бросился к иереям петербургским, Меншикова тайно не приемлющим, но те и сами лишь руками разводят, мол, не исповедовали, не знаем и диву даемся, отчего это столь знатный вельможа государеву службу презрел и, испросив благословления у духовника светлейшего князя, поспешно отбыл на Белое море. И тогда фельдмаршалу пришла мысль прознать обо всем из первых уст, то есть у самой императрицы. А в Страстную неделю вдруг вздумавшая попоститься Марта Скавронская никого не принимала и принять сподобилась бы лишь в случае исключительном. И вот не мудрствуя лукаво Брюс решил каприз ей свой представить, прошение об отставке подал. Полагал, в тот же час призовет и увещевать станет, а она и отписки послать не удосужилась.

Мало того, в страстную пятницу, то бишь два дня спустя, как Екатерина прошение получила, дела свои оставив, в кои-то веки Меншиков сам отправился в монастырь на богомолье, мол, Воскресение Христово встретить в стенах обители, и государыню с собою взял!

Да что же такое греховное сотворить-то можно было?!

На пасхальной неделе, когда оба они возвратились в Петербург, волею императрицы Брюс был отставлен и освобожден от всех чинов без пособий, льгот и денежного содержания, что говорило о еще более жестких последствиях, его ожидающих.

Смятения либо иного панического чувства он не испытал и, чтоб, подобно искусному алхимику, взвесить и измерить все части вещества и проникнуть в природу явлений необъяснимых, никому не сказавшись, отбыл в свое имение близ Петербурга, некогда дарованное ему Петром Алексеевичем вкупе с пятьюстами крестьянских душ. Однако и деревенский покой не подсобил осмыслить и вникнуть в столь необычную придворную диспозицию. Особенно тревожил графа якутский воевода, удалившийся на Соловецкие острова, подалее от мест обитаемых – верно, для того, чтобы Брюс не смог поехать скоро и попытать. Явным казалось лишь то, что нынешний послушник и в самом деле совершил в ленской землице нечто греховное, непростительное, что так или иначе могло бросить тень на Меншикова либо на саму Екатерину. По всей видимости, исполнил некое тайное их поручение и проявил излишнее усердие, перестарался и стал опасен престолу возможным оглашением оного действа. А монастырь и безропотное послушание куда надежнее, чем казематы крепостные, вызывающие страсть к противостоянию.

Бродя ночью по дождливому парку и кутаясь в промокший плащ, фельдмаршал раскладывал мысли, как вещества, сливал в один сосуд, вновь смешивал их и разлагал, но долго никак не мог означить другую их суть, кроме той, что была видимой и осязаемой. Сгубил сей воевода князя югагирского вкупе с невестою? Не так уж грех велик, чтоб прятать его в островном монастыре и самим на богомолье ехать... Головина вкупе с посольством на тот свет отправил в пыточной избе? Да тоже не убоялся бы кары Господней якутский правитель, тем паче Меншиков. Поворчала бы на Алексашку Марта Скавронская и утешилась питием да гренадерами. И Брюса бы уж никак не стала отставлять со службы, скорее, напротив, наградила чем-нито, дабы потрафить самолюбию...

В который раз перетирая сии философские камни в пыль и не постигнув их сущности, он сел в беседке возле пруда и тут узрел книгу, верно забытую женой, Маргаритой. Взял в руки и замер, словно пригвожденный откровением...

А ежели воевода отыскал вещую книгу, календарь югагирский?! Отыскал и доставил во дворец?!. Воеводу в тот же час удалили в монастырь, ибо, познав письмо чувонское, он мог прочесть предсказания и впоследствии разгласить их! Даже если не разгласит сути, то проболтаться может о существовании самой книги, коей теперь владеет светлейший князь. Для Марты Скавронской календарь – бумага в переплете, не более, ибо она и по-русски-то читать не умеет, а вот Меншиков, довольно овладевший грамотой, ежели не сам прочтет, то сыщет толмача. Тренка сказывал, не мудрено письмо, робята малые скоро выучиваются...

Прочел светлейший князь откровения чувонские и, устрашившись либо желая изменить грядущие следствия, помчался на богомолье – Господа просить, дабы десницу свою остановил...

Что же он прочесть мог в сей вещей книге, коль так потрясен был?!.

Усадьба Брюса была в местности болотистой, низкой; с такими трудами заложенный на шотландский манер, липовый парк всякий год зарастал дикими побегами осины и березы, сквозь которые никак не могли пробиться деревья благородные. Граф велел выкопать цепочку прудов и отвести воду в ближайшую речку, дабы осушить землю, но и это не спасало, особенно в дождливую весеннюю пору. Садовники круглыми сутками ходили с лопатами и топорами, делая зачистку подроста, копая канавки, и одним только видом своим мешали всецело сосредоточиться. Брюс уходил в другой конец парка, но и там зрел в сумерках мокрые фигуры людей, стремящихся спасти парк от наводнения. А один садовник, видно перебрав хмельного после Великого поста и не протрезвев, посмел выйти на дорожку и рухнуть наземь чуть ли не под ноги своему господину. Брюс с негодованием ткнул его тростью в бок и сказал с угрозой:

– Убирайся, покуда не свели тебя на конюшню!

Неопрятный, заросший бородою мужик кое-как приподнял голову и в тот час ее уронил. Однако признал графа.

– Ваше высокопревосходительство, – прохрипел мерзким голосом, – Яков Вилимович... Се я перед вами, не гневитесь...

– Пошел вон! – уже с яростью крикнул Брюс.

Садовник попытался подняться, но тут же рухнул на колени и руку протянул, ровно за милостыней.

– Неужто не признали?.. Се я вернулся, лейтенант Лефорт.

– Лефорт?! – изумился фельдмаршал. – Данила?.. Что же стало с тобой?!

– Слава богу, признали... Не чаял уж сыскать...

Некогда блистательный офицер с манерами европейскими ныне был грязен, бородат, одет в некие лохмотья, а зубов вовсе не имел и напоминал ярыжку подзаборного.

– Откуда ты?

– С Енисея-реки бежал...

– Отчего ты был на Енисее, когда быть след на Индигирке?

– Посольство пленили. – Данилу качало от слабости. – Дозвольте обогреться... И хлеба дайте, Яков Вилимович.

И в беспамятстве рухнул ему на руки.

Брюс кликнул садовников, дабы доставили лейтенанта в дом, и там собственноручно с него лохмотья снял, передал Лефорта в руки лекарю, чтоб в чувство привел, а дворня бы потом отмыла его, переодела и накормила. Сам удалился в кабинет и там тщательно одежды Данилы ощупал. Под подкладкою рваного и мочою пропахшего армяка обнаружил нечто бумажное, зашитое для верности дратвою. Взявши нож, он вспорол одежину и извлек некую безделицу, изрядно помятую, – бумажную птицу, украшенную перьями.

И ни единого знака на ней, не то что письма...

Той же ночью расспросить Лефорта не удалось, ибо, как только его привели в себя и обильно накормили, случились понос, жар, животная маята и прочие непотребства от долгой голодовки. Лишь утром графский лекарь кое-как с ним отвадился, но лейтенант сделался вялым, сонливым, ничего не соображал и был уложен в постель. Пока он почивал, фельдмаршал места себе не находил и посему, не дождавшись пробуждения, растолкал Лефорта:

– Ответь мне, где ныне Головин?

Данила спросонья долго и тупо озирался, верно соображая, куда это он попал, и наконец, признав Брюса, несколько оживился.

– Ваше высокопревосходительство... – прошамкал он беззубо, ровно старик. – Будто с того света вернулся.

– Где Головин? – Граф встряхнул его с силою и пробудил окончательно.

– Измена, ваше высокопревосходительство! – вдруг со страстью и жаром закричал Лефорт. – Головин всех нас предал! Он бежал! Бежал вкупе с княжной! Впрочем, я не уверен... Возможно, и со служанкой, Пелагеей! Он с кем-то из них бросил нас и скрылся!

Брюс отшатнулся:

– Да ты бредишь, Лефорт! У тебя жар!

– К вам шел, дабы сообщить! Предупредить!.. Измена!

– Куда он мог бежать?

– Не ведаю, ваше высокопревосходительство! Должно быть, в тундру. Взявши с собою невесту! Либо служанку ее... Я еще на коче зрел! Когда реками шли!.. Головин товар велел под лед спустить. Весь потопили! Табак в огне спалили! А водку наземь вылили...

Глаза у несчастного блистали, на лице застыла болезненная улыбка, а сам он трясся и покрывался густою испариной.

– Верно, ты болен, Данила. У тебя горячка!

– Сие от простудной лихорадки... Яков Вилимович, исполняя поручение ваше, все время держал Головина под надзором. За всяким его шагом следил...

– Отчего же ты не можешь твердо сказать, с кем бежал Головин?

– Твердо сказать не могу... Их было весьма легко перепутать. А отличить весьма трудно... Они играли в игру!

Граф от речей его сам начинал путаться.

– Кто играл?

– Княжна со служанкою! Обе наряжались невестами, забавлялись... Которая из них в тот час была под покровом, не ведаю. К тому же нганасаны доставили нам свои одежды, в коих сразу человека не опознать... И ночь! Там все время ночь и сияние! И мраз великий! Либо ветер и пурга... Ежели полозья заскрипели, знать, к стуже лютой, а зашуршали – к метели. Ясак возами везут, обозами...

– Постой-ка, Данила, какой ясак? По порядку сказывай!

Лефорт внезапно что-то вспомнил и возмутился:

– Он потребовал сатисфакции! Он со мною стреляться вздумал! По возвращении!..

– Кто потребовал?

– Капитан Головин! Иван Арсентьевич! И я непременно пришлю секундантов!

Брюс воспринимал его слова как горячечный бред и уж не чаял скоро добиться чего-нибудь вразумительного.

– Данила Константинович, тебе след отдохнуть с дороги, – по-отечески ласково сказал он, усмиряя распаленное воображение лейтенанта. – Ты только скажи мне, что стало с Головиным?

Данила на сей раз вспомнил нечто грозное, пугающее и, завернувшись в одеяло с головою, выглянул, будто из норы.

– Нарты сбились! Олени друг на друга полезли, упряжки перехлестнулись, рога перепутались... Я приказал дать залп! А ружья снегом забило, курки застыли. Два только и выстрелили. Тут и наскочили казаки...

– Ваш обоз казаки взяли?

– Засаду нам устроили на пути...

– Головин с вами был?

При упоминании сего имени Лефорт в тот же миг вскипал страстным гневом, тут же чуть не расплакался.

– Что вы все время о Головине пытаете? Будто я вам чужд и не годен. А я настрадался сполна, зубов лишился от цинги... Он изменник! Нас схватили! И невесту сразу же схватили и потащили куда-то! А Головина я не видел... Он в арьергарде ехал! С княжной на одной нарте!

– Ты же сказал, невесту схватили и потащили?

– Точно так, ваше высокопревосходительство! Сие я зрел, и она кричала... А по голосу вроде бы служанка ее, Пелагея.

– Отчего же ты решил, что Головин изменник?

– Свалкою воспользовался, взял невесту и бежал! Или служанку... Да велико ли значение? Когда нас согнали в кучу, уже не было его!.. А казаки югагира сего, Тренку, в тот час казнить вздумали. Шест в рукава пропихнули, к оленю привязали да угнали в тундру, волкам на поживу. Там стаи повсюду рыщут! Куда люди идут, туда и звери, и ежели отстал – подбирают... И еще в тех землицах люты живут! Образом-то словно люди, только росту исполинского и нрава звериного!..

От воспоминаний горячка несносной сделалась, Лефорта заколотило.

– Тебе след забыть сие, – пожалел его граф. – Поправишься, тогда и поведаешь о злоключениях своих. Я тебе лекаря пошлю.

Данила его за руку схватил:

– Повезли нас в острог, я дорогою убежал! Едва не замерз, волки меня окружили, я уж молиться стал... Но из огня да в полымя попал! Люты у стаи хищной меня отняли и к себе в землянку принесли! Звероподобные сии чудовища парами живут, в глубоких ямах, крыша на подпорках. И посередине огонь горит! В чане отмыли, по телу вдоль линию провели и быка намалевали краскою алою. Должно, разрубить да изжарить хотели! Когда они за дровами пошли, я малицу свою схватил, портки надел и убежал!

В россказни сии Брюс не поверил, отнес их к домыслам ума воспаленного, однако опровергать не стал, ибо с лейтенантом следовало говорить, как с дитем малым.

– На что же опасности себя подвергал? Мог ведь погибнуть...

– Оттого, что помнил наказ ваш – глаз не спускать с капитана! Поскольку сбежал сей изменник, мыслил найти его и под арест взять. Вашего гнева опасался... Повсюду искал, да затаился он где-то в тундре. Либо у нганасан скрылся вкупе с княжной Тюфякиной. А может, к лютам угодили! Вы, ваше высокопревосходительство, двери все заприте и стражу поставьте! Люты и сюда могут добраться! Они по пятам идут! Ежели словите, то я научу, как их губить...

Выпытывать что-либо о календаре Брюс не стал, узрев у Данилы помрачение ума и горячку: вопросы о вещей книге совсем бы возбудили его, и потому граф кликнул лекаря и велел ему быть при хвором неотлучно и записывать все, что бы он ни произнес в бреду либо при прояснившемся сознании. Сам в тот же день спешно отбыл в Петербург, чтоб встретиться с Меншиковым, речи его нынешние послушать и по признакам косвенным проверить свою догадку, привез ли якутский воевода календарь югагирский.

В измену Головина граф также не поверил и полагал, что между ним и Лефортом по молодости лет спор вышел из-за девиц, коль дело у них до дуэли дошло. И так рассудил: если Ивашка спасся от пленения вкупе с княжной, знать, есть еще надежда, что обмен невесты на календарь состоится.

Светлейший приехал с богомолья благостным и встретил радушно, как бывало в прошлые времена при Петре Алексеевиче, – даже похристосовались с троекратным целованием. Верно, князь полагал, что теперь-то отставленный Брюс неопасен и никаких неудобств ему чинить не будет.

– Чем же займешься ныне, Яков Вилимович? – спросил участливо, но с иронией скрытой. – Коль отставки попросил? Поди, науками своими чародейскими?

Брюс не менее его на себя благодушия напустил.

– Науками и займусь, – ответил. – В светлое Воскресение я князя Долгорукого встретил. Озабочен имением своим, что в Глинках близ Москвы, мол, в запустение приходит. Так сговорились мы, куплю я Глинки и удалюсь от мира, как давно мечтал.

– Без жизни столичной, чай, скучно тебе станет в уединении?

– Недосуг будет сим чувствам предаваться, когда в руках твоих грядущее, – просто сказал Брюс, будто между прочим. – Мне ныне путешествие предстоит не по прошлому, как путешествуют иные отставные, а по будущему. Занятное дело, скажу тебе, Алексашка...

И узрел, как Меншиков с лица сменился.

– Позволь полюбопытствовать, каким же образом? Мудрено ты говоришь...

– Лефорт из югагирской землицы приехал, – самодовольно сообщил граф. – И книгу вещую, Колодар чувонский, мне доставил.

В юности Алексашка еще был проще и любопытнее и всяческим фокусам в тот же час верил, когда Брюс, потешая молодого царя, их показывал. Он замирал, ровно суслик, пялил глаза удивленные и делал при сем губы трубочкой, отчего смешон был невероятно. И в сей час он подобную гримасу на лице своем обозначил, да спохватился:

– Как же твой Лефорт привезти ее сподобился?

– В суму дорожную положил и доставил.

– И в каком же виде сия книга?

– В обыкновенном: бумажная, переплет кожаный. И писана письмом чувонским, коему Лефорт выучился. И ныне меня обучает.

Светлейший головою потряс:

– Ой, и врешь ты, Яков! Быть сего не может!

– Отчего же?

– Нету у югагиров календаря! – с простецкой уверенностью выпалил он. – Вернее сказать, есть, да только каменный. И привезти его никак невозможно, ибо камни сии по всем полунощным землицам разбросаны!

Брюс надменное удивление выразил:

– Да кто же тебе нелепицу такую донес? Ужель воевода якутский?

И тем самым заронил искру сомнения, ибо Меншиков стряхнул с себя благодушие и озаботился. А граф ему еще добавил:

– Отослал его в монастырь, там ему и место. Да еще под твою милостливую руку попал в Страстную неделю. За сей дерзкий обман след бы на цепь его посадить. Поди, доложил, будто Головин с Лефортом сгинули? А югагира Тренку волкам живьем скормили? Лютой смерти предали?.. Да, Алексашка, тяжко тебе будет без меня управляться, когда обман кругом и измена.

– Неужто с воеводой повидался? – высказал светлейший вслух мысль подспудную.

– На что сей лжец, коль у меня в имении Лефорт отдыхает, живой и здоровый?

Полная растерянность у Меншикова с юных пор выражалась в том, что глаза его начинали беспорядочно рыскать, а сам он цепенел и пребывал в некоем отупленном молчании. И если ранее ему требовалось много времени, дабы собраться с мыслями, то к зрелости срок сей сократился во много раз.

– И что же ты теперь намерен делать? – уже через минуту спросил он.

– Куплю имение у Долгорукого и уединюсь, – внутренне торжествуя, проговорил граф. – Вещая книга требует тишины и покоя.

– Вот отчего ты в отставку попросился...

– Служба, Алексашка, мне ныне в тягость. Господь услышал молитвы мои и надоумил императрицу препятствий мне не чинить.

Граф представил себе, как светлейший побежит доносить государыне столь внезапную и поражающую воображение весть.

– Ты уж заглянул в сию книгу?

– Сам еще письма чувонского не одолел, так Лефорт мне вслух читает.

– Подтверждается, что прежде Тренка говорил?

– Все в точности прописано.

Светлейший высот своих достиг лишь потому, что научился скоро овладевать своими чувствами и еще скорее соображать, извлекая пользу даже из того, что вредно. Марта Скавронская, некогда прачкой ему служившая, помнила унижение свое и не благоволила к Меншикову; после смерти Петра Алексеевича, казалось, дни его сочтены, но Алексашка взял да и с помощью гвардейцев возвел ее на престол.

– А диспозицию изменить возможно? Коль ведомо, чему быть должно?

– За сим и пришел к тебе.

Как и у всех людей, по природе простодушных, совокупление ненависти и страха перед силою рождало у светлейшего подобострастие.

– Мы старые с тобой товарищи, Яков Вилимович, – заговорил он, стараясь в глаза заглянуть. – Не дай пропасть, научи, что делать надобно, дабы участи своей избегнуть?

– Трудное дело тебе предстоит, Алексашка...

– Пусть и того трудней!

– Прежде всего Марту след отвадить от пьянства безумного и разврата.

Меншиков на миг остолбенел.

– Да разве сие возможно? Она Страстную неделю попостилась, так вовсе дурной сделалась! А ежели навсегда отлучить от привычек? Житья не станет с ее норовом!

– Мое дело ныне – сторона, – проронил граф. – Я изложил, что в календаре сказано. Как уж ты сподобишься, меня не касается.

– Ну, ежели удастся мне отучить? – после напряженных размышлений спросил светлейший. – Что станется?

– Жизни Марте не год, а двадцать еще будет. Править ей до преклонных лет. И тебе соразмерно сему...

– Потом все одно Петров внук сядет?

– Сядет... Да только уж будет не отрок несмысленный – зрелый муж. И мстить за отца не захочет.

– Это бы добро!.. А отчего не захочет?

– Под волей твоей станет. Ты, Алексашка, цесаревичу будешь тесть. Ведь дочь-то свою, Марию, замыслил за него отдать.

Светлейший голову в плечи втянул и огляделся.

– Ты уж, Яков Вилимович, пока не сказывай никому, – заговорил глухим, вороватым шепотом. – Не то Ягужинский прознает – начнет козни чинить и расстроит свадьбу.

Брюс получил даже более, чем хотел, отправляясь к Меншикову, и посему в тот же час раскланялся. Тот же, почуяв, что в долгу остается, по простоте душевной ничего иного не нашел, как деньги ему сунуть: нагреб монет с профилем благодетеля их, Петра Алексеевича, и попытался в карман графу всыпать.

– Да полно тебе, Алексашка! – засмеялся Брюс, испытывая истинное блаженство. – Мы с тобою уж на том свете сочтемся!

И ушел, оставив светлейшего в позе смешной и жалкой – с горстью сыплющихся на пол золотых монет.

По этой причине следующим днем Яков Вилимович возвращался в свое имение в духе приподнятом, воображая себе, как преобразится жизнь придворная, когда Меншиков примется отлучать государыню от дурных привычек и блудного нрава. Но не злорадствовал при этом, а тихо изумлялся перипетиям судьбы, как если бы и в самом деле читал вещую книгу.

Графский лекарь, зная об отеческом отношении Брюса к Лефорту, призвал на подмогу еще двух именитых лекарей-немцев и одного голландца, и теперь вчетвером, составив консилиум, они пользовали страждущего, применяя к нему все последние изыски европейского врачебного искусства. Несчастного обкладывали льдом из ледника, давали купорос и английскую соль, обвязывали голову нитками жемчуга и прижигали пятки раскаленными медными монетами, истирали в порошок некий камень и заставляли нюхать, погружали в чесночный отвар, давали кобылью мочу и творили еще много разных нелепостей. Однако Лефорту становилось все хуже, сознание меркло, горячечный бред не кончался ни во сне, ни наяву, и, даже бегло взглянув на записи лекаря, которые он вел скрупулезно, граф стал опасаться, что не поспеет спросить о календаре, прежде чем наступит полное помрачение ума и рассудка.

Лефорт твердил о лютах, которые якобы уже дров принесли, а его разрубили на две части, нанизали на колья и подняли над огнем.

Прогнав лекарей, Брюс кликнул местного попа, и тот сразу же определил, что в Данилу бес вселился, и принялся оного изгонять: окуривал хворого ладаном, прыскал и поил святой водой, коей прежде дверную ручку омыл и угольки из печи бросил, читал молитвы над головой и, воскладывая на темя крест, так громко кричал: «Изыди, сотона!», что еще больше напугал бесноватого. Тогда по совету жены Маргариты граф послал в Лисий Нос за неким знахарем, который во время припадков пользовал самого Петра Алексеевича. Знахарь подтвердил заключение попа и тоже принялся изгонять силу нечистую: велел надеть хомут на белую лошадь и гонять ее до пенного пота. Затем сей хомут принесли в дом и трижды протащили сквозь него Лефорта. Знахарь при сем воскликнул, дескать, узрел, как бес вылетел из тела и теперь сидит в углу опочивальни, спрятавшись за сундук. Принеся из поварской ухват, он будто бы прижучил к полу дьявольское отродье, посадил его в рогожный куль, вынес на улицу и давай бить об угол дома. И бил так, покуда куль не растрепался в лохмотья.

Поглядев на все сии варварские ухищрения, Брюс и знахаря прогнал, ибо след было самого сквозь хомут протаскивать, после чего посадил присматривать за измученным Лефортом повариху, женщину молодую, тучную и мягкую. Она сжалилась над несчастным, по голове его погладила, одну руку взяла, дабы страсти душевные утишить, а Данила другую ей под сарафан запустил, ровно дитя, грудь нащупал, улыбнулся, беззубые десны показывая, и тут же погрузился в сон. Повариха устыдилась и вздумала бессовестную руку Лефорта вынуть, однако граф ей перстом пригрозил, дал несколько монет и так сидеть заставил.

Домочадцы весь день и последующую ночь ходили на цыпочках, дабы половица не скрипнула, в опочивальню граф вовсе запретил входить, и лишь изредка сам заглядывал. Хворый еще выкрикивал нечто несвязное, но уже не так, как ранее. Потом и вовсе примолк и лишь чмокал, ровно материнскую грудь сосал. Повариха же попривыкла к сему состоянию и, сутки просидев возле постели, сама задремывать стала да чуть не повалилась на Лефорта. И тогда заместо нее граф сел. Данила проснулся и, позрев на Брюса, признал его, засмеялся нездорово:

– А книги вещей нету! – сказал. – И никогда не бывало! Не на что невесту менять!

Граф уж свыкся с горячечной сумятицей в голове у Лефорта и не сразу внял словам его. А вняв, ослабился.

– То есть как – нету, Данила?

– Югагиры и читать не умеют! Не то что писать! Покуда я Головина искал, чувонцев встретил. И все про календарь их расспросил.

– Ну-ну, сказывай же!

– Звезды на небе! Се и есть их календарь, сиречь вещая книга!

– Они по звездам гадают?

– И по звездам, и по солнцу, и по луне, и даже по сиянию северному! – Глаза его вновь заблистали. – А еще по огню, воде, птицам, рыбам и прочим тварям земным. Супротив звезд и созвездий у них камни поставлены, сие есть астрологическая проекция. По-чувонски называется «вещи», то бишь камни сии им вещают грядущее!

– Не ошибаешься ли ты, Данила? – с подступающей тошнотою спросил граф. – Не обманули ли тебя? На что же они за золото рисовую бумагу выменивают?

– Бумагу? – встрепенулся тот. – И сие изведал! У них промыслы не только на земле, но и в небе. Югагиры время себе добывают!

– Как же возможно добыть время?

– У меня в одежине ловчая птица зашита! Принесите, так я ее выпущу! А она уж сама лисицу словит...

Граф вынул бумажную птицу и показал:

– Не эта ли?

– Она и есть! – обрадовался Лефорт. – Вам нес, чтоб показать!

– Так как же время добывают?

– Варвары они, Яков Вилимович! И оттого думают, время – тоже добыча! Оно видится чувонцам в образе лисицы чернобурой, которую след изловить с помощью сокольца. Только несказанно дороже, и посему за бумагу золото отдают! И невдомек им, что время, оно как воздух, бери его, сколько хочешь!

– И что же они делают?

– Глупость сие есть несусветная!

– Ты сказывай! Сказывай!

– Бумагу жиром пропитывают, жилками оленьими прошивают, перья прикрепляют. – Данила захлебывался от неведомой радости. – А называется она «соколец» – птица ловчая! Позрите, ей-богу, как у нас для забав ребячьих! Но у югагиров время промышляют старые шаманы. Сначала ходят мимо своих вещих камней, гадают грядущее, и когда позрят в него, звезду в небе находят и под нею новый камень ставят.

– Зачем?

– Как – зачем? Сей камень и становится у них земной звездой, а знать, вещим. Поверье такое! С торжеством великим везут в тундру, праздник устраивают, гулянье, как у нас на Пасху, поздравляют друг друга. А шаманы тем часом уходят на промысел. Темные они люди, в суевериях погрязли. Де-мол, ежели время для будущего не добыть, то его и не будет! В один день собираются на некой высокой горе, ждут часу нужного и пускают по ветру своих ловчих птиц бумажных. И ежели сокольцы обогнут всю землю и обратно с другой стороны прилетят, то, знать, с добычей пришли и быть времени югагирам. Сколь птиц вернется, держа в когтях лисиц чернобурых, столь сроку жизни им отпущено. Они думают, где-то высоко-высоко над землею есть некий поток, река воздушная, всю землю, ровно кольцом, огибающая. И имя ей – Индигирка Небесная. В сию реку и пускают птиц ловчих! Варвары они дикие, оттого и творят забавы подобные!

Граф и сам ощутил жар, ибо болезнь сия заразною была. Крылья у бумажной птицы расправил и пустил по опочивальне.

Соколец пролетел немного, ткнулся в стену и упал лапками кверху...

15.

Обложили Головина чувонцы, ровно зверя, стоят, разглядывают, а хозяин заимки чертежи его на песке посмотрел и говорит:

– Сдается нам, ты лазутчик воеводский. Мысли у тебя недобрые, парий.

– А чего им добрыми-то быть? – отпарировал Ивашка. – Я к вам четырнадцать месяцев шел, а вы не хлебом-солью – рогатинами встречаете. Семеро на одного... Исполать вам! Благодарствую!

И ни единым словом не пронял их: стоят и будто навершиями отточенными пощекотать хотят.

– На что тебя к нам царь Петр послал? – гнет свое чувонец.

– Ты сам угадай, на что, коль мои мысли знаешь!

– Тебе бы не след дерзить нам, парий. Мы с лазутчиками не валандаемся. Сгибаем два дерева, к ногам струним и отпускаем.

Ивашка опять на топор покосился – далековато стоит, успеют достать рогатиной. И тогда нащупал локтем нож каменный на поясе, от нижнего чина Булыги доставшийся: несмотря на свою диковинность, лешачий ножичек хоть и невелик лезвием, да широк был и настолько востер – побриться впору, не всякий железный перед ним устоит. С таким и в абордажной схватке добро бы было. Ежели перекатом уйти под древки рогатин к ногам югагиров да пазгать их по животам – и кожаная одежина не спасет...

– Прежде возьми меня, чтоб струнить.

Югагиры рогатины нацелили и два мягких шажка вперед сделали – не щекотать, вроде бы на воздух поднять хотят.

– Годи, ребза, – осадил их хозяин заимки и, строй покинув, к Головину приблизился. – Скажешь нам, с чем явился, мы думать будем, что с тобою сотворить.

– Я уже сказывал, раз царь послал – князю вашему отвечу. – Он встал. – Лучше пойдите да позовите.

– А кто с тобой пришел? – Югагир на избу глянул. – И в храмине моей почивает?

У Ивашки сердце екнуло – прознали!

– Не твоего ума дело, кто! – огрызнулся. – Зови Оскола и все тут! С тобой говорить не стану.

– Князь никого не велел к себе и близко подпускать, – заявил тот. – И всякому, кто найти его попытается, быть деревами разорванным.

– Ну, коль вы грозные такие, как знаете! Я вот сделаю челн и уйду от вас, ничего ему не сказав. А когда он прознает, зачем приходил, поздно будет. И с вас, поди, по три шкуры спустит, что не донесли ему.

– Допрежь мы с тебя скору спускать станем, покуда не заговоришь, – в задир пошел чувонец. – И с заимки сей никуда не выпустим! Без нашего желания ты отсюда и шагу сделать не сможешь, а на челне своем, так ежели только в последний путь.

Головин вспомнил, как они с Варварой кругами по лесу ходили, и угрозам югагиров внял. Однако сдаваться не собирался.

– Чего Распута страшится? Вас вон сколько! Да еще, верно, другие по лесам сидят, а я один. Труса празднует, что ли?

– Что празднует Оскол, дело не твое, парий! Ты пред нами ответ держи!

Когда тебе семь рогатин в грудь целят и столько же пар глаз поедом едят, тут ничем, кроме отваги да ярости, не возьмешь. Чуть слабину почуют – запорют, как зверя, в ремки, в лохмотья посекут.

Головин в сердцах шапкой о землю.

– Ну и люди вы упрямые! Я-то думал, чувонцам и впрямь грядущее ведомо. А вы далее носа своего не зрите! Ну, ладно, каков с вас спрос, должно быть, простого звания чувонцы. Князь-то что? Тоже ни сном ни духом? И не ведает, кто к нему идет? Не чует?

– Князь не звал никого! – был ему ответ. – И не ждет, тем паче людей царевых.

– Может, Распута ваш спрятался и помирать готовится? – напропалую пошел Ивашка. – Оттого и лишился прозренческого дара? Дядя его, Тренка, как о смерти думать стал, так вовсе ослеп и нюх утратил. А провидец и мудрец был, поговорить отрадно! Может, все вы здесь отходить собрались, и оттого твердолобые, хоть кол на голове теши? Ежели сказано: царем ко князю послан и с ним говорить стану, то иного слова не дождетесь!

– Сказывал, с Тренкой к нам добирался? – спросил вдруг хозяин заимки. – Со сродником княжеским?

– Ну, с Тренкой! Был бы он жив, подтвердил.

– Зрел, яко его лютой казни предавали?

– Зрел...

– Такое же и с тобой сотворим. С царевыми людьми у нас ныне око за око, зуб за зуб.

– Полно стращать-то! А Тренку, между прочим, хотели казни предать, да не предали. Оттого человеком умер!

Югагиры переглянулись и еще шажок вперед сделали, верно, чтоб слышнее было, ибо вода ночью в речке прибыла и расшумелась.

– Отчего же не предали? – враз как-то поостыл чувонец.

– Волки были сыты! Иной пищи было довольно в тот час...

Они вновь переглянулись, и будто пробежал меж ними некий молчаливый разговор.

– Яко же он сей мир покинул? – все еще пытал хозяин заимки.

– У меня на руках скончался, – признался Головин. – Схоронил его по вашему обычаю, как научил.

Показалось, они вздохнули облегченно, однако рогатин не убрали. Хозяин заимки взглянул уже без былой неприязни.

– Молча ушел либо со словом?

– Пророчествовал...

– И что же сказывал?

– «Не удалось супостату мой рок изрочить, – сказал. – Знать, снова приду ко царскому двору».

– А срок назвал? – чуть ли не в голос спросили чувонцы.

– Сказал, немногим менее лет двухсот спустя.

– Как его имя будет?

– Имя будет – Григорий, прозвищем Распута...

Чувонцы рогатины подняли вверх навершиями и, опершись на них, ровно оцепенели, но Головину показалось, разговаривают они, что-то обсуждают, только молча. Тут хозяин заимки прервал их «разговор».

– Ступайте, ребза, – велел он. – Передайте князю.

И пошел берегом речки, откуда в первый раз явился, а семеро его соплеменников побежали в лес, и в тот час растворились в предрассветной мгле.

Ивашка потоптался еще на берегу, хотел в избу пойти, но глядь, Варвара к нему спешит. В сумерках лик ее белым почудился, ровно мелом попудрен.

– Кто были сии люди? – спросила, задыхаясь, будто на пожар бежала.

– Радуйся, невеста, – обронил Головин, отворачиваясь. – От жениха твоего люди, чувонцы.

Она как-то обреченно присела на бревно, потупилась скорбно.

Или показалось...

А Головин стер с песка свои рисунки и принялся новые чертить, дабы выметать из себя мысли зыбкие. И верно, оттого челн на картинках кривился и кособочился, словно в огне горел.

– Куда же они ушли? – наконец спросила княжна.

– Должно быть, за Осколом, – между делом обронил он. – Едва уговорил, не ждали нас тут... Сказал сим чувонцам, буду только с князем говорить.

Голос ее тоже показался обреченным:

– О чем станешь говорить, Иван Арсентьевич?

– Да будет о чем... – Он подыскивал причины. – У меня от государя императора послание к нему есть. Обсудить след...

– А еще о чем?

– Ну, спросит, к примеру, где приданое? Сороковину лисиц чернобурых твой родитель получил, а дары его и приданое растеряли мы...

И опять ему почудилась надежда, глуховатой пастушьей дудкой прозвучавшая:

– А без приданого он взамуж не возьмет?

Не надобно было бы сомнения сеять в ее душе, но не сдержался:

– Не знаю, что дороже ему... Приданое с дарами иль невеста. Сдается, ничего, иначе бы давно уж здесь был, коль провидец.

Варвара помолчала, затем произнесла окрепшим голосом:

– Что гадать? Господь все зрит, Он и рассудит.

– И то верно, – согласился Головин, о своем думая.

Он рисовал на песке да стирал, и вдруг поймал линию точную, лебединого очертания, и в тот час зримо предстал перед ним челн – крутобокий, с насадным изгибом носа и кормою обтекаемой. Боясь стряхнуть видение, Ивашка мысленно посадил Варвару и сам сел за весло. Челн колыхнулся на водной глади, словно приноравливаясь, и сам полетел над рекою.

Иван же взял и начертал на песке то, что видел, – двоих людей в лодке, а княжна к сему интерес проявила, приподнялась, чтоб рассмотреть, что это он там рисует, и пришлось стереть челн.

И в тот же миг он из воображения стерся...

– Ступай-ка в избу, княжна, – сказал Головин. – И почивать ложись. Ночь еще на дворе...

– Здесь подожду, – заупрямилась она. – Грех в строгий пост в постели нежиться...

– Что ждать-то? Князь, может, не скоро придет...

– Я мешать тебе не стану, Иван Арсентьевич. Черти свой челн. Солнышка дождусь и пойду...

Он тогда и в ум не взял, куда пойдет, решил, в избу вернется, суженого ожидать, и посему, дерзости исполнившись, речной песок разровнял и вновь принялся рисовать. И вот поди же ты, во второй раз еще искуснее удалось вычертить лебяжью линию! Вычертил, примерил, каков формою форштевень след вытесать, размеры шпангоутов посчитал, все отдельно нарисовал и взялся за топор.

Тут и солнце поднялось за Индигиркой – розовое выкатилось, разлиновало тенями землю и ветерком студеным дохнуло. Варвара незаметно перекрестилась и к избе направилась. А Ивашка распилил последнее дерево, расколол его на плахи и взялся тесать. Сам же то на избу, то по сторонам поглядывает, но не дает свободы сердцу и, дабы не озябло, яростью его согревает. Форштевень цельным вытесал, по рисунку, выстрогал его гладко, выбрал топором пазухи для бортовых тесин и принялся за шпангоуты, каждый из которых из трех частей состоял. Нарисует угольком часть, вытешет и сразу за другую: когда сердце в любовной ярости, рука сама раззадоривается и красоту сотворяет.

Заготовил он части и пошел в избу, чтоб шомпол взять и, раскалив его на огне, отверстий нажечь да сбить шпангоуты деревянными гвоздями. Варвара в своей светелке была и, судя по шепотку, молилась, постница. Головин и тут сердце скрепил, не дозволил себе остужаться и ее страстной молитве мешать; вместе с шомполом суму свою прихватил, где государев указ хранился, чтоб, если князь явится, ему оный и предъявить.

Да на цыпочках удалился.

К полудню уже остов челна выставил, скрепив его донными тесинами да бортовой обводкой. Не хватало единой детали – замка, чтоб кормовые тесины свести и замкнуть. А требовалось не толстое и кривое от природы деревце, коих вокруг было довольно. Посему он отлучился на четверть часа в ближайший лес, вырубил подходящую березку, вытесал из нее замок, вместо долота каменным ножом лешего выбрал узкие пазы, приладил замок к остову, и челн сам собою нарисовался. Отошел Иван в сторону, полюбовался – точь-в-точь получилось, как привиделось.

И хотел уж Варвару позвать, чтоб взглянула, но тут видит, берегом Индигирки человек идет, судя по одеждам кожаным, югагир. Издали сначала показалось, хозяин заимки, но ближе подошел – нет, другой: ростом с Головина, черная борода уже проседью побита, волосы ремешком повязаны, брови вразлет, ровно крылья птичьи, и взор воистину варварский, пристальный, ровно у филина...

Один пришел, и оружия при нем никакого, даже ножа на поясе нет, да Ивашка будто на медвежью рогатину напоролся – бог весть почему, но именно эдаким и представлялся ему чувонский князь. Не сказать красавец писаный, и не богатырь вовсе, да такие обыкновенно по нраву бывают девицам.

Только вот встреча не так мыслилась: подошел Оскол, встал чуть бочком и ноги расставил, словно к кулачной драке изготовился.

Руки не подал.

– Сказывай, зачем звал. Я князь югагирский, Оскол Распута.

Вроде бы как одолжение сделал, что пришел, а ведь прибежать должен и сразу про невесту спросить да на нее позреть...

Головин решил нравам здешним особого значения не придавать – не Русь святая, в сих студеных землях свои хладные обычаи, хлеба-соли не дождешься. Прежде всего след перед самим собой по чести поступать, как совесть велит и этикет посольский.

– По поручению его величества Петра Алексеевича прибыл капитан третьего ранга Головин Иван, сын Арсентьев, – представился, как подобает. – Во исполнение предсмертной воли государя императора сопроводил невесту твою, княжну Варвару Тюфякину.

Он хоть бы глазом моргнул, глядит, ровно филин, и ждет. А Ивашка уже далее слово свое изготовил, намереваясь сказать, мол, невесты сей он не отдаст Осколу, ибо самому так мила и люба, что жизни без нее не мыслит. Но в утешение ему, князю, и всему народу югагирскому передает указ государев, коим волен распоряжаться по своему усмотрению. И отныне чувонцы ослобождаются от ясака, их унижающего, и переводятся в разряд людей российских. Ему же, князю Распуте, готов он, Головин, высватать всякую девицу, которая будет по нраву.

Изготовил сие слово, да Оскол сказать не дал.

– Неведомо мне, о какой невесте ты толкуешь, боярин, – говорит, – коль невесту, посланную мне царем Петром, государевы люди на Енисее полонили и в Ленский острог заточили. А уж оттуда я сам ее добыл, и теперь она – жена мне, по обычаю чувонскому и христианскому венчанная. И ныне радостную весть сообщила – наследника зачала. Сие событие в роду Распут суть праздник великий, и след мне вещий камень ставить, дабы имя сыну добыть. Я же от торжества отлучился, дабы с тобою говорить.

Ивашка-то вмиг догадался, о ком речь идет, но к сему обороту не готов был и мыслью словно в запертую дверь уперся: сказать, что Оскол Пелагею в жены взял, или уж промолчать? Дело-то сделано, князь по собственной воле оженился! А что не узрел на ком, что заместо родовитой княжны ее служанку взял, так чувонец сам виноват, где его прозренческий взор был? Отчего самообман в своей вещей книге не вычитал?

А ему, Головину, от сего только радоваться бы!..

Постучался мыслью, и отворилась дверь.

– Государевы люди посольство пленили, сие верно, – говорит, а сам будто на плаху идет, под топор. – Только в обозе служанка невесты была, Пелагея именем. А истинная, княжна Тюфякина, со мною на нарте ехала.

Князь опять, ровно филин, воззрился на него и только раз моргнул, показывая птичьи веки. Но даже взглянуть на Варвару не пожелал, не расстроился.

– Сия Пелагея по нраву мне пришлась, – отвечает. – Душою к ней прирос. А что любо, то и рок суть, от того и род свой продлить след.

Головин облобызать его готов был, да усмирил чувства.

– Добро, коли так.

Оскола же иное озаботило:

– Чуваны сказывали, ты дядю моего, Тренку, в последний путь проводил?

– Проводил...

– По нашему обычаю воздать тебе надобно. И я воздам – вещую книгу пред тобой открою.

Ивашка на избу глянул, где княжна таилась, но не сказал, что уже получил награду, самую желанную.

– Не хочу я, князь, грядущего знать, – проговорил сдержанно. – Мне и настоящее добро. Лучше людям своим накажи, чтоб верную дорогу мне указали, как поскорее обратно выбраться.

Оскол воззрился на остов челна и молвил со знанием дела:

– Добрый челн будет, ходкий. Не видывал подобных. – Помолчал и добавил: – Токмо нет тебе обратного пути.

– Как же нет? – слегка оторопел Головин. – Мне след возвращаться.

– Не пройти на заход. Далее Лены-реки не пустят.

– По всем дорогам заслонов не наставят.

– Один будет, в него и угодишь.

– Ну, один я обойду! Укажи, в котором месте?

– Указать-то могу, – не сразу вымолвил Оскол. – Да не обойдешь, ибо судьбы своей не минуешь. На пороге дома настигнет и в темя клювом ударит. Роковая печать с тобою. Ее и отнимут царские люди. Вкупе с головою...

Ивашка сразу же о княжне подумал, а про указ государев в тот миг совсем забыл.

– А ежели я на Индигирке останусь? – безнадежно спросил. – Схоронюсь где-нито?

Оскол вновь мигнул и, как филин, взор свой куда-то мимо Головина устремил.

– И здесь сыщут. Да еще новую беду на нашу землицу накличешь.

– Что же я эдакое сотворил, коль, словно зверя дикого, всюду травить станут?

– Роковую печать с собою носишь.

Только сейчас Ивашка и вспомнил про указ, достал из сумы свиток с печатями государя Петра Алексеевича.

– Возьми себе! – Снял со свитка тряпицу и подал. – Я волен по своему усмотрению сим указом распорядиться. Отныне югагиры от ясака ослобождаются и в разряд российских людей переводятся. Государь сию привилегию даровал! Теперь воевода с казаками здесь свои суды чинить не будут. На, прочти!

Распута даже в руки бумагу не взял.

– Царев указ югагирам не благо, а погибель верная. Приму его – иные ясачные народы в тот же час исполчатся на нас.

– Что же с ним делать? Может, на огне спалить?

– Бумага сгорит, да печать останется. Вернуть ее след тому, кто послал.

– Ежели верну, откроется мне обратный путь?

Князь опять вдаль посмотрел и говорит:

– Не откроется.

– Да отчего же?!

– Оттого что, придя на сей промысел, ты в ловушку угодил. Куда бы на заход ни пошел, непременно назад возвратишься. Ужель ты здесь не кружил?

– Кружил! – Головин вспомнил, как ходил лес на челн искать. – И на кого же вы поставили сей заколдованный круг?

– Лисиц чернобурых промышляем, – был ответ. – А твари сии вспять своим следом не ходят.

– Куда же мне идти?

– На восход ступай, единый путь тебе открыт.

– Нагадал же ты мне дорогу, князь! Как же я на сем челне через моря и океаны пойду? Да и чертежей тех землиц у меня нету!

– Иного пути с сего промысла не бывает, – вымолвил князь и, показалось, усмехнулся. – Ты, боярин, жар-птицу изловил. А с нею токмо на солнце идти надобно. Тогда незрим станешь. Да держи ее крепче, чтоб не вырвалась.

Повернулся и пошел себе путем, откуда явился, – след в след...

И едва скрылся из виду, Головин полетел к избе, ворвался с шумом, дверь нараспашку оставил.

– Варвара! Сие рок, чудо свершилось! Услышал Господь вопли твои! А я ведь знаю, о чем ты молилась!

Послушал – ни слова в ответ. И тихо как-то – должно быть, слушает...

– Бог по справедливости рассудил, Варвара, – однако с напряжением проговорил он. – Князь Оскол служанку твою, Пелагею, из плена вызволил. И замуж за себя взял. Знать, ты вольна теперь от слова своего...

Завесу на двери приподнял, а там пусто.

– Варвара? – не веря глазам, окликнул Ивашка.

В другую заглянул, в третью – никого! Вбежал в светелку княжны, постель ощупал, под топчан заглянул – спрятаться-то негде!..

И узрел тут, что нет узелка ее малого, с коим ехала на Индигирку Варвара, – с тем, что от приданого осталось: медная иконка-складенок, требник, ладану кусочек да свечной огарок, ровно у бедной невесты...

Иван на улицу выскочил, огляделся, округ избы оббежал. И слышит, кто-то стонет, вроде бы рядом. Ринулся на сей звук, а стон от него дальше, все слышней, да не догнать. К реке побежал – и он впереди несется; к своей верфи бросился – и там стон! А мысль будто вторит – похитили княжну, украли, покуда князь про дорогу толмачил! Товарищи его подкрались с другой стороны, умыкнули и увели неведомо куда!..

Потом остановился посередине заимки, прислушался и понял, что гоняться-то напрасно, ибо у него из груди стон вырывается. Задавил он в себе сей клекот, унял панику в голове: на что было похищать? Когда сам князю сказал – невесту привел? Пелагею Распута из острога вынул, так не по обычаю – по нужде, ибо взаперти держали...

Ушла Варвара. Взяла свой узелок и ушла куда глаза глядят. По всему было видно: не хочет она за Оскола, в тягость ей станет сие замужество, сама уж не рада, что случилось так...

Но и за другого ей нельзя. Хуже смерти – слово свое нарушить, присяганье перед иконою!..

Вот и сгинула, чтоб никому не достаться...

И мысль сия перелила стон в рев звериный.

– Варвара...

Когда в избу за шомполом приходил – в келейке своей была, молилась, шепоток ее слышал. Знать, миновало с той поры часа три, не более того – далеко уйти не могла. Только вот в какую сторону направилась? Вверх по Индигирке речка не даст, вброд не одолеть; только вниз остается и обратным путем, на заход солнца – туда, куда путь заказан! Да не ведает о сем княжна!

Не раздумывая более, Головин и ринулся вдоль берега. И уж когда на полверсты отбежал, спохватился, что подзорной трубы и ружья не взял, сумки зарядной на поясе нету. Один лишь ножик лешачий в ножнах, да уж некогда возвращаться, и примета плохая.

Бежит, а сам по сторонам взором рыщет: следа на мху не найти, ибо княжна в мягких нганасанских унтайках ушла, и не увидеть ничего вдалеке – зелень в сем студеном краю скоро выметывается, вон уже листвяжник хвою выбросил, кусты листвою, ровно покровом, укрылись, багул зацвел огненными сполохами и так обманно светит, будто под каждым древом по жар-птице сидит!

А Индигирка еще полноводна, стрежень повсюду, даже у каменистых берегов валунами глухо брякает, полощет жеванный ледоходом ивняк, а где скалы вплотную подступают, там воду ключом пучит, гулкие воронки крутит, и эдакие, что дерево с кроной, где-то подмытое и упавшее, торчком ставит, засасывает и после выплевывает много ниже, ровно рубанком оструганное. Ивашка взбежал на горку. И как глянул вниз, остолбенел на миг: вдруг будто наяву позрел Варвару, над жерлом сим летящую!

Ужель решится на грех столь тяжкий?!

– Варвара!..

А воронка крутит, притягивает, засасывает не только дерева да сор весенний, но и взор человеческий манит. Страшно, а манит! Будто и впрямь врата в преисподню!

В тот же миг Ивашка отогнал наваждение – тьфу, тьфу, тьфу!

Да почуял, как от берега, от сей пучины речной, в иную сторону поманило – прочь от реки, прямо на заход солнца. Головин побежал по горной залысине, хотя не было там ни тропинки, ни следа на щебенке, ни прочих примет места хоженого.

С версту промчался и на каменный столб наткнулся, вокруг малыми камнями обложенный, – встречались уже подобные знаки. Огляделся и далее побежал, куда влекло: с горки в распадок, а там снова вверх, и все прямо бежал, благо, что закат яркий – не собьешься. Вечерняя заря плавила небо, ровно железо в горниле, и оно, стекая на твердь земную, обращалось в стаю жар-птиц.

И клин сей летел впереди, зазывая его за собой.

– Варвара!..

В ответ лишь эхо рычит зверем лютым.

Сколько уж пробежал – не мерял, да глядь, снова очутился на заимке, и не вечерняя уже заря – утренняя, за рекою Индигиркой...

Когда и круг сделал, не позрел.

Глядит, а возле остова челна Варвара сидит, с узелком и притомленная изрядно.

– Не уйти отсюда, Иван Арсентьевич, – пожаловалась. – Третий круг сделала, а все одно сюда прихожу. Леший водит...

– Ничего, – сдерживая дыхание, вымолвил он. – Мы с тобой лешего обведем. Мы с тобой встречь солнцу пойдем, вокруг всего света...

08.08.08.

д. Скрипино.

Примечания.

1.

Шуга – мелкий битый лед во время ледохода или перед замерзанием рек.

2.

Кипа – большой мешок.

3.

Завозня – пологий въезд.

4.

Коч – поморское одномачтовое парусно-гребное судно.

5.

Карча – снесенное водой или упавшее в воду дерево.

6.

Вага – толстая жердь, рычаг для поднятия тяжестей.

7.

Покшенки – старое название обуви.

8.

Шивера – мелкий участок реки, речной порог.

9.

Фендрик – низший военный чин (XIV класса) по Табели о рангах в 1722—1730 гг.

10.

Жену Я.В. Брюса звали Маргарита фон Мантейфель; Мария Андреевна – на русский манер.

11.

Малица – верхняя одежда из оленьих шкур мехом внутрь, с капюшоном.

12.

Хорей – шест, которым погоняют оленей и ездовых собак.

13.

Листвяжник – лиственничный лес.

14.

Катаники – валенки.

15.

Каюры – погонщики на собачьих или оленьих упряжках.

16.

Унтайки – обувь из оленьего меха.

17.

Маут – аркан, как правило, из оленьей кожи.

18.

Заберег – береговой лед.

19.

Отай – втайне.

20.

Заболонь – слой древесины под корой.

21.

Складенок – небольшая икона на двух или трех складывающихся створках.

22.

Лапотина – старое обозначение верхней одежды.

23.

Скорье – невыделанные шкуры.

24.

Полова – мякина, отходы при молотьбе.

Сергей Трофимович Алексеев.