Обрученные с идеей (О повести "Как закалялась сталь" Николая Островского).

ТЕКСТ.

Первое время мысль о художемственном строении повести Н. Островского не приходит никому в голову. Люди неискушенные взахлеб читают «Как закалялась сталь»: они думают, что на них действует содержание; «форма» попросту не нужна, о ней забывают. Люди искушенные — наталкиваются на профессиональную несделанность текста; разнородная материя не укладывается в привычные представления: в ней нет «стиля». С тем и входит Островский в зенит своей прижизненной славы: содержание — само по себе, форма — сама по себе. Когда надо примирить эти начала и найти успеху профессиональное объяснение, всплывает словечко «вопреки». Нет, кажется, ни одного критика, который, коснувшись художественной стороны повести, не посожалел бы ласково о недостатках: о не-прописанности многочисленных героев, о недоработке языка.

Впрочем, — следует обычно далее, — содержание этой книги таково, что действует… несмотря на слабости формы.

Так вот. Хочу сразу отбросить этот лукавый ход.

В истории мировой литературы живет загадка бесстильных книг.

Если книгу запоем читают миллионы, а стиля нет, значит, секрет в том, что его нет, значит, — не надо никакого другого стиля, значит, здесь стиль — это его отсутствие.

Нет содержания вне формы; написанное — единственная реальность, через которую действует произведение; книгу нельзя переписать другим языком, это будет другая книга.

Боюсь представить себе в этой неумело-пронзительной повести «исправленную» форму, «прописанные» характеры, «доработанный» язык: жизнь Корчагина немыслимо написать другими словами, чем написалась она однажды, без правил, без уговору, без заданного «стиля».

Правило же, укорененное в наших умах столетним развитием русской классики, говорит другое. Мы привыкли думать, что книгу нельзя понять вне сугубо литературной структуры, принятой и усвоенной с первых строк. Верно: всегда есть писатели, которые говорят всю правду о своем бытии именно через блестящую, последовательную литературность. Есть эпохи, когда развитый стиль способен вобрать в себя и выразить полную глубину бытия. Русская классика прошлого века именно и создала такую эпоху в нашей культурной истории.

«— Елена, сжалься надо мной — уйди, я чувствую, я могу умереть — я не выдержу… Елена… Она затрепетала вся».

Попробуйте уловить тайну этой инверсии, попробуйте превзойти литературное перо Тургенева.

И вот на смену этому совершенному, уравновешенному, прекрасному стилю является горячечный, препинающийся Достоевский, и его скачущий, бредовый, засоренный газетчиной, варварский слог встречают с недоумением: он ниже стиля!

Потом оказывается — выше.

Три гения высятся над хребтом великой русской классики, уходя вершинами в пророческую высоту: Гоголь, Достоевский и Толстой; все трое — плоть от плоти литературы, все трое — порождение ее совершенного стиля и все трое взламывают, преодолевают, сокрушают этот породивший их стиль, подчиняясь более высокому и властному зову. Гоголь заявляет: «Я до сих пор, как ни бьюсь, не могу обработать слог и язык свой… Они у меня до сих пор в таком неряшестве, как ни у кого даже из дурных писателей… Все мною написанное замечательно только в психологическом значении, но оно никак не может быть образцом словесности». Достоевский признается: «Я очень хорошо знаю, что пишу хуже Тургенева». Толстой говорит о невозможности выразить словами то, что его мучает, и отсюда — его непроходимые периоды, его запутанные сцепления, его невероятный синтаксис.

А через полстолетия потрясенный Достоевским Хемингуэй записывает в дневнике:

«Как может человек писать так плохо, так невероятно плохо, и так сильно на тебя воздействовать?».

На чисто литературной шкале есть плюс и минус, верх и низ, «хорошо» и «плохо».

Но есть иная шкала, там действуют иные измерения. Гоголь, Достоевский, Толстой знают это; драматизм их борьбы против «стиля» заключается в том, что все трое — литераторы, профессионалы, мастера — блестяще владеют той самой формой, которая им мешает. Это борьба при открытых глазах.

В литературе аналогии опасны. Тем более что двадцатый век вообще порушил все прежние законы развития, Значит, появились какие-то новые законы? Николай Островский не боролся со стилем. Он попросту не ведал профессиональных секретов. Судьба, наделившая этого человека поразительным внутренним зрением, уберегла его от холодного профессионализма. Он проскочил технологические лабиринты… впрочем, элементарная учеба, обязательная для всякого, так сказать, начинающего писателя, кое-где успела вклинить в текст его исповеди ясно видимые литературные реминисценции, в которых легко распознается чужой стиль. С них и начнем.

«В тот апрель мятежного девятнадцатого года насмерть перепуганный, обалделый обыватель, продирая утром заспанные глаза, открывая окна своих домишек, тревожно спрашивал ранее проснувшегося соседа:

— Автоном Петрович, какая власть в городе?

И Автоном Петрович, подтягивая штаны, испуганно озирался:

— Не знаю, Афанас Кириллович…».

Это гоголевское.

«Воздух дрожит от густоты и запаха цветов. Глубоко в небе чуть-чуть поблескивают светлячками звезды, и голос слышен далеко-далеко… Хороши вечера на Украине летом…».

Это — тоже гоголевское, от других его произведений.

«Тоня стояла у раскрытого окна. Она скучающе смотрела на знакомый, родной ей сад, на окружающие его высокие стройные тополя, чуть вздрагивающие от легкого ветерка».

Тургеневское.

Реминисценции явные, и критика наша, неоднократно отмечавшая в повести эти пять-шесть мест, уже писала о том, как глубоко усвоил Островский традиции русской классики.

Я не склонен сильно преувеличивать значение этих сти-диетических вкраплений.

Во-первых, их в повести Островского чрезвычайно мало, и встречаются они только в самом начале книги — в первых трех-четырех главах. А во-вторых, сам характер этих стилистических включений не позволяет говорить о сколько-нибудь широком воздействии на Островского художественной структуры того же Гоголя или Тургенева. Эти совпадения одновременно и слишком точны, и слишком мимолетны.

Точны — текстуально, цитатно, так что временами Островский тут же прямодушно и отсылает нас к источнику: «Река красивая, величественная. Это про нее писал Гоголь свое непревзойденное „Чуден Днепр…“» Мы еще вернемся к многочисленным книжным ссылкам, к магической стихии напечатанных и прочитанных ранее слов, царящей в повести о Корчагине. Но закончим прежде о классиках. Они входят и текст Островского как отблеск давно или недавно прочитанного, как поразивший и засевший в сознании словесный узор, как отсвет наивного чтения, яростного, хваткого и беспорядочного.

Нельзя, кстати, преуменьшать, как это иногда делается, начитанности Николая Островского, и прежде всего — детской начитанности его. С легкой руки рисовалыциков мы переносим па него облик его героя: маленького Павку изображают остроглазым оборвышем, недоучившимся гаврошем, лютым врагом книжников-гимназистов. Надо сказать, что сам Островский несколько отличался от своего героя. То есть кухаркиным сыном он, конечно, был, но в пределах возможного проявлял не столько босяцкие, сколько ученические склонности.

Как-никак, а отец Островского, бывший гренадер и курьер Петербургского морского ведомства, остается в воспоминаниях знавших его людей самым грамотным человеком в селе. Брат Н. Островского вспоминает десятилетнего мальчишку, читающего ночи напролет. Учительница его вспоминает, что Н. Островский в Шепетовском училище — отличник и один из лучших учеников, организатор литературного кружка и активный участник школьного литературного журнала.

Он читает беспорядочно. Гоголь и Шевченко проглочены вперемежку с лубочными изданиями о разных кровавых приключениях. Приключенческая литература, по вполне понятным возрастным причинам, стоит на первом месте. Вихрь гражданской войны обрывает это «запойное» чтение. Остаются врезавшиеся с детства в память фигуры Овода и Спартака, Шерлока Холмса и Гарибальди, остаются хрестоматийные тексты русских классиков, которые и всплывают цитатами, когда пятнадцать лет спустя Островский начинает вспоминать свое детство. Здесь, в первых главах жизнеописания, и возникают они крошечными островками традиционного стиля.

А вот еще одна литературная школа — более позднего происхождения. Процитирую отрывок и, чтобы стилистический рисунок строк сразу выявился, обнажу ритмический рисунок:

«Девятнадцатого августа в районе Львова Павел потерял в бою фуражку Он остановил лошадь, но впереди уже врезались эскадроны в польские цепи: меж кустов лощинника летел Демидов.

Промчался вниз, к реке, на ходу крича:

— Начдива убили!..

Павел вздрогнул.

Погиб Летунов, героический его начдив, беззаветной смелости товарищ.

Дикая ярость охватила Павла…».

Читатель с первого взгляда ощущает в этом тексте вполне завершенную и очень активную стилистическую организацию столь же отличную в принципе от классических образцов сколь отличен самый ХХ век от века XIX. А человек сколько-нибудь знакомый с историей советской прозы, без сомненья определит и более точный адрес: взвихренное это возбужденное, на инверсиях построенное, задыхающееся повествование с его очерченными резко периодами, с ритмом, то скачущим лихорадочно, то былинно-истовым, — все это знаменитый «метельный» стиль 20-х годов.

Известно, когда и при каких обстоятельствах Николай Островский воспринял эту литературную манеру. Его образование, начинавшееся, как мы помним, не только элементарными классными занятиями, но и доверчивым детским чтением, оборвано: вихрь, закруживший Островского по дорогам гражданской войны, не оставляет ему ни сил, ни времени на чтение. Наступает период действий яростных, безостановочных, стремительных, и идет это яростное кружение до того последнего трагического момента, когда израненный, истративший все силы Островский валится на госпитальную койку. Между началом 1927 года, когда он теряет способностьдвигаться, и началом 1929 года, когда слепота отрезает ему последнюю возможность читать самостоятельно, втиснута полоса торопливых, лихорадочных, бешеных занятий. Островский пожирает книги с такою жадностью, что новороссийские библиотекари, не поспевая со своим учетом за его темпами, отсылают Островского прямо на книжный склад, чтобы он прочитывал поступающую литературу прежде, чем она идет к переплетчику. Воистину все, что Островский мог бы усвоить за десять лет, он «пожирает» за двадцать месяцев: Маркса и Безыменского, исторические сборники и журналы литературного самообразования, мемуары о гражданской войне и книги западных классиков. Он вчитывается и в текущую художественную прозу: в Серафимовича, Фурманова, Шолохова, Фадеева Федина — в книги, которые составляют в конечном счете то что именуем мы: проза 20-х годов.

Это явление пестрое, сложное, неоднородное и вместе с тем единое в своих началах. Изысканная леоновская орнаментальность, песенные, былинные ритмы фурмановского «Чапаева», рубленая фраза молодого Фадеева, пьянящая метафоричность Вс. Иванова, фантастические сочленения бабелевской прозы, ремизовская стилизованная телеграфность — в разных вариантах силится литература объять и передать новый вихревой ритм времени, ритм неслыханно властный, стоящий превыше возможностей отдельной личности — ритм надличный, предличный, сверхличный.

Стихия революции и гражданской войны прочно ассоциируется в сознании Островского с этим «метельным стилем». Такого рода стилистические элементы возникают в его повести как раз там, где он описывает массовые действия, битвы, митинги, неожиданные переезды, погони, — одним словом, там, где стихия масс непосредственно врывается в повествование. И сразу возникают образы бурана, ветра, метели. «Метельный» стиль, возникающий по ассоциации с темой, является каждый раз в какой-то новой разновидности.

Вот слог телеграфный, лаконичный, рубленый:

«Шли триста по безлюдным улицам. Город спал. На Львовской, против Дикой улицы, батальон ооорвал шаг. Здесь начинались его действия…».

Вот вязь соверм другой стилистики — простонародной, устной, суказовой:

«Гвардейцы вокзал запрудили, удержать думали, но их пулеметными трещотками ошарашили. К смерти привычные люди из вагонов высыпали. В город гвардейцев загнали серые фронтовики…».

Вот язык напряженно-песенный, былинный:

«Развернулись веером у Житомира, не осаживая горячих коней, заискрились на солнце серебряным блеском сабель. Застонала земля, задышали кони, привстали в стременах бойцы. Быстро-быстро бежала под ногами земля…».

Такие стилистические элементы играют в повести «Как закалялась сталь» несомненно более важную роль, чем редкие реминисценции из хрестоматийной классики. Мы можем насчитать в повести не пять-шесть, а два-три десятка таких стилистических всплесков и тоже отнести их к известным образцам (критики писали, например, о сейфуллинских инверсиях в повести Островского).

И все-таки даже и тут не подошли мы еще к разгадке по-разительпого воздействия этого текста на читательские умы.

Да, элементы старого, классического, традиционного стиля.

Да, элементы нового стиля, ставшего магнетически притягательным для читателя 20-х годов.

В повести «Как закалялась сталь» нет ничего, что выпадало бы из художественного арсенала, принятого в те годы. Ничего, что мешало бы воспринять повесть. Ничего, что могло бы удивить.

Но как объяснить то неслыханное и активное действие, которое производит в читательском сознании этот составленный из общеизвестных стилистических элементов текст?

Секрет в каких-то новых пропорциях, в новом соединении старых элементов, в новом соотношении привычных стилистических приемов.

Прежде всего отметим, что соединение это как правило неожиданно и нелогично: Островский применяет стили разнородные, несоединимые. Но соединение несоединимых ранее элементов само по себе — черта его времени; «дисгармоническая гармония» лежит в основе всей стилистики эпохи. У Островского даже и соединения-то нет; отчетливо «сделанные» стилистические куски у него не сочленяются в прочную и единую цепь; разнородные островки стиля попадаются там и сям, как оазисы, между которыми лежит простая неровная почва бесхитростного рассказа о фактах, никаким внешним стилем вроде бы не тронутая. Внешняя художественная структура повести «Как закалялась сталь» оставляет впечатление поразительной стилистической податливости: стиль возникает неожиданно и так же неожиданно ломается и исчезает, и возникает вновь в совершенно новом варианте, подчиняясь какой-то скрытой, подспудной логике, и в этой внутренней, из глубины действующей логике — весь секрет, вся суть и, между прочим, вся сила.

Словно уловил Островский не тот или иной внешний литературный вариант «метельного» стиля, а какой-то всеобщий ее принцип, более существенный, чем те или иные его проявления.

Существует неотвратимая историческая закономерность, по которой в ХХ веке в разных странах, независимо друг от друга, независимо даже от позиции и воли отдельных писателей — возникают в литературе элементы новою художественного мышления. Они возникают с такою железной необходимостью, что кажутся изобретением не художников, но самой жизни, которая помимо их личной воли диктует им новый, яростный, всеподчиняющий ритм. По наблюдению П. Палиевского, «железная пурга» стиля оказывается в 20-е годы явлением настолько интернациональным, что если бы мы мысленно провели ось под землю от московского авангардиста Бориса Пильняка, то в другом полушарии, в Америке, в изумлении обнаружили бы его точную копию на английском языке Джона Дос-Пассоса: тот же причудливый монтаж отрезков, вихревое кружение фактов, судеб, газетных цитат, слов, речей, приказов…

Оглянемся еще раз на созвездие классиков, на созданные им завершенные художественные миры. Стиль XIX века построен на том эстетическом условии, что пишущий как бы знает о своих героях все, он творит свой мир, как бог Адама: с первой до последней буквы; и отсюда то ощущение упругого, сплошного, всезаполняющего стиля, которое возникает при чтении классиков: текст без остатка вобран в стиль, в художественную структуру: зияний нет.

Художественное мышление ХХ века начинается с ощущения зияний, разрывов, провалов и просветов в стиле. Рубленая проза — это кусочки, обрезки, осколки; у них острые, непепритертые края. Ритм — вихрепой, скачущий, элементы стиля не сращены, а содвинуты, между ними мелькает бездна, и от этого постоянного ощущения незаполненной бездны и беспредельности непредсказуемый, неуравновешенный, возбужденный, экзальтированный ритм.

И при этом постоянном чувстве бездны — постоянное же ощущение предельности, ограниченности, конечности познающего мир сознания; ощущение его подчиненности чему-то вне его. Теперь рассказчик — не бог, творящий мир и знающий о мире все, теперь рассказчик — всего лишь человек, такой же единичный, как и миллионы других, втянутых им в рассказ. Отсюда — поветрие стилизации: речь окрашена признаками частного лица, точно определенного социально, психологически, географичсски. Отсюда и орнамент речений: местных, профессиональных, простонародных или даже (как в «Скутаревском») профессорских; отсюда — жаргон и стихия устной речи, отсюда — главный общий принцип, охватывающий всю эту стилистическую пургу — сказовость. Сказитель, рассказчик, отдельный человек — не может заполнить своим духовным бытием распахнувшуюся вокруг него бездну революционной эпохи, бездна зияет сквозь мозаику его восприятия, и, стремясь охватить неохватное, рассказчик спешит, сочленяет несочленимое, наращивает узор мозаики — монтирует.

…Николай Островский пишет свою повесть не так, как строят дом из кирпичей: от первого этажа к последнему Он повесть именно монтирует — из готовых эпизодов, многократно отшлифованных в сознании.

Все элементы его стилистики, как видим, известны и даже врываются в текст знакомой «метелью» слов. И все-таки это — в целом — совершенно новое и удивительное текстовое явление. После тяжеловесной, мощной, буйной густоты И.

Бабеля и Вс. Иванова, после Серафимовича, Фадеева и Малышкина, после прозаиков 20-х годов, смотревших на мир в тысячи увеличительных стекол и бросавших на общий абрис эпохи детали невероятной интенсивности, — после этой густоты и пластичности Островский с его податливой стилистикой кажется бесплотным, воздушным — как бы вовсе нематериальным. Он идет в своем стиле точно за событием, за сюжетом, за эпохой, и стилистика его мгновенно простодушно меняется, отражая малейшие колебания внутреннего духовного пути. Он интуитивно улавливает всеобщую безусловную черту нового художественного мышления: смешение разнородных начал, сочленение несочленимого, смешение разорванного.

Но самое это смешение разнородного приобретает у Островского новое качество; он нащупывает не «стиль», но разгадку того, что этот стиль порождает, — само новое соотношение человеческого, личного сознания и беспредельной революционной стихии.

Первое общее ощущение от «бесстильного» текста Н. Островского ощущение скорости. Ворвался, понесся, побежал, устремился, налетел, сорвался с места, закружился, заплясал, заметался, круто повернул, оборвал шаг… Ни мгновенья покоя. Ритм стремительной, лихорадочной спешки, скорость предельная, безостановочное выкладывание сил. Корчагин «спешит жить». Спешит сам и других подгоняет. Эта спешка даже не рассчитана во времени, не привязана ко времени — здесь скорость потеряла самое ощущение времени. Время уплотнилось, сжалось, исчезло. Мы увидим далее, что это ощущение, при котором как бы уже нет времени и пространства,[2] а есть лишь вытеснившее их движение и действие, — имеет решающий смысл в философском плане; но в данный момент меня интересует Моя задача — показать, что «недостатки» суть неизбежное продолжение достоинств. Ощущение спрессованного времени создается у Островского не только и не столько даже глаголами действия, сколько строением текста. Самый взгляд, самый тип зрения — предполагает и готовит это всезаполняющее движение.

Возьмем маленький отрывок, вполне характерный для Островского и не окрашенный явно никаким воспринятым из других книг внешним стилем. Вот просто рассказывает, как было дело:

«Не успел Павка и пикнуть, как поп схватил его за оба уха и начал долбить головой об стенку. Через минуту, избитого и перепуганного, его выбросили в коридор. Здорово попало Павке и от матери. На другой день пошла она в школу и упросила отца Василия принять сына обратно…».

Монтаж: сначала — крупный план: секунда, разросшаяся до бесконечности; повествование идет со скоростью прямого действия, т. е. с той скоростью, с какой долбит поп Павкиной головой о стену. Герой не успевает пикнуть, как все уже свершается. Мы не заметили, а уж прошла целая минута, и уже перед нами общий план, общий абрис: избили, выбросили в коридор. И тут мы не заметили, как прошел целый день. Теперь мы видим уже не общий план даже, а сверхобщий: здорово попало Павке и от матери. И после этого символического отсыла опять-таки сразу, без перехода — новое конкретное, четкое действие: пошла в школу… На протяжении пяти строк трижды переменился масштаб; общее смешалось с частным; мгновение — с протяжением; сиюминутное — с завтрашним и всеобщим.

Принцип повествования — совмещение разных планов. Островский описывает волосы Риты Устинович, в следующей фразе говорит, что Сережа Брузжак «узнал от нее очень много нового» (общий план!), а потом, сразу, показывает тюк литературы и маленькую книжку комсомольского устава, переданные Ритой Сереже. Этот-то принцип и позволяет Островскому после крупноплановых эпизодов жизни Корчагина, неожиданно свертывая действие, сообщать: «Два года повертелся Павка на этой работе…» «Уже год носился по стране Павел Корчагин…» «Прошло два года…».

Сталкивается, смешивается мгновенное и бесконечное. Во фразе. В абзаце. В главе. В целой книге, построенной как бы из конечных, мозаичных, точечных эпизодов, сквозь сочленения которых просвечивает текучее время, а здесь, внутри эпизодов, внутри сознания — времени не замечают, его нет, и сама категория времени не нужна.

Этот принцип определяет у Островского манеру видеть вещи. Целое у него неожиданно составляется из крупно увиденных частностей, частей, частиц. Видит — часть, не целое. Не говорит: он шел. Говорит: тяжело переступали ноги. Не трамвай бежит по улице Киева — вагон трамвая: конкретная часть целого. Не Павел повернул коня — жесткая узда повернула коня. Не Павел смотрел на Климку — два огромных блестящих глаза смотрели. Не Павел купался — загорелое изгибающееся тело плыло на середину озера. Бандит, который нападает на Павла в Киеве, не имеет лица, но только части лица: большой череп, могучую челюсть, черноту бороды… Он душит Павла: мы видим только пальцы, обхватывающие шею…

Целое складывается из частиц. Действие — из жестов. Движение — из точек.

Быстро попрощались. Цепко схватился за железные поручни паровозных ступенек.

Полез наверх. Обернулся… Именно это ступенчатое, прерывистое, скачущее движение от частного к общему создает — в лучших сценах повести то неповторимое ощущение обезоруживающего наива, которое, между прочим, заставило американских критиков, весьма придирчиво судивших «Как закалялась сталь» по ее выходе в Америке, признать за писателем Островским «дар символической недоговоренности».

Одна из лучших сцен повести — известие о смерти Ленина — всецело обязана своею силой этому принципу восприятия целого по частям:

«Телеграфист быстро записал прочитанное и, бросив ленту, оперев голову на руку, стал слушать: „Вчера в Горках скончался…“ Аппарат стучит точки, тире, опять точки, опять тире, а он из знакомых звуков уже сложил первую букву и занес ее на бланк, — это была „Л“. За ней он написал вторую — „Е“, рядом с ней старательно вывел „Н“ дважды подчеркнул перегородку меж палочками, сейчас же присоединил к ней „И“ и уже автоматически уловил последнюю — „Н“…

Аппарат продолжал стучать, но случайно наткнувшаяся на знаковое имя мысль вернулась опять к нему. Телеграфист еще раз посмотрел на последнее слово — „ЛЕНИН“. Что?.. Ленин?.. Хрусталик глаза отразил в перспективе весь текст телеграммы (хрусталик — не глаз! — Л. А.)… Несколько мгновений телеграфист смотрел на листок… Он повернул к своим товаркам помертвевшее лицо, и они услыхали его испуганный вскрик:

— Ленин умер!

Весть о великой утрате выскользнула из аппаратной в распахнутую дверь и с быстротой вьюжного ветра заметалась по вокзалу, вырвалась в снежную бурю, закружила по путям и стрелкам и с ледяным сквозняком ворвалась в приоткрытую половину кованых железом деповских ворот…».

Это одна из лучших в советской прозе страниц о смерти Ленина. На чтателя действует обнаженность переживания, которое возникает на наших глазах, так что мы ощущаем самое его зарождение и видим, как страшная весть останавливается каждое мгновение, и знаем при этом, что она неостановима. Вся художественная динамика Островского сконцентрирована в этой поразительной сцене: точка, точка, копится что-то механически, автоматически, по частицам… и вдруг — не уловили, когда! — уже несется бураном, вьюгой, метелью по всему миру.

Бездонное, беспредельное движение, бездна в глубине, а здесь, на поверхности — мозаика: точки, части, мелькание жестов, мелькание эпизодов, мелькание лиц — механическая жизнь…

Вернемся на поверхность текста. Итак, между оазисами усвоенного из книг «стиля» простирается у Островского бесхитростное поле простого рассказа, не схваченное бороздами явной литературной манеры. Я думаю, что секрет здесь.

Здесь, где нет готовых стилистических агрегатов, нет чужих образных решений.

Здесь, где свое дыхание. И свой закон. Вчитаемся.

«Первое, еще не осознанное, но незаметно вошедшее в жизнь молодого кочегара чувство было так ново, так непонятно-волнующе. Оно встревожило озорного, мятежного парня… К своему чувству подходил Павел с осторожностью и опаской… готовый дать резкий отпор всякой насмешке и пренебрежению к нему, кочегару, со стороны этой красивой и образованной девушки».

Не правда ли, вы опять что-то припоминаете: какой-тс всеобщий, с детства покоривший вас удивительный мир чувств и действий приключенческой литературы, какой-то интернациональный «стиль», усвоенный всеми нами через Вальтера Скотта, через десятки переводных захватывающих романов?

«И он по-приятельски провел по руке смущенной девушки своей холодной ладонью…».

Что-то было такое у Жюля Верна или у Конан-Дойля, у Мелвилла или у Дюма — у тех, кого мы никогда не изучали, но кем всегда зачитывались… Что?

Непрестанное изумление миру — великий секрет приключенческой литературы.

Теперь еще раз вчитайтесь в Островского; следите за эпитетами, по не за смыслом, а за ритмом эпитетов:

«Павел рассматривал ее с каким-то странным любопытством. Рита была в полосатой блузке, в синей недлинной юбке из простой ткани, куртка мягкого хрома была переброшена через плечо. Шапка непослушных волос окаймляла загорелое лицо…».

Островский, как известно, назвал в повести тех, кого запоем читал в юности: Войнич, Джованьоли, Купер… По свидетельству Б. Шиперовича, формировавшего в 1936 году личную библиотеку Островского, — он и потом продолжал любить приключенческие книги, особенно — Жюля Верна, Вальтера Скотта, Стивенсона, Конан-Дойля, Эдгара По, Дюма-отца. Любопытно, что американские критики сразу же уловили в тексте «Как закалялась сталь» эту художественную структуру и сами назвали еще одно имя: Бичер-Стоу. «Вашингтон Ньюз» писала о повести Островского в 1937 году: «Книга характеризуется той необычной и приводящей в смущение смесыо полной искренности и ужасающей наивности, которая в англоязычной литературе наиболее ярко выражена в „Хижине дяди Тома“».

У нас нет данных, читал ли Остронский в детстве «Хижину дяди Тома». У нас есть точные данные о том, какая книга с огромнейшей силой поразила в детстве его воображение. Это — анонимное лубочное издание «Гарибальди», которое перед первой мировой войной издательство «Развлечение» распространяло в «народе» десятками пятикопеечных выпусков. Вот это чтиво:

«Гарибальди толкнул дверь и вошел… Солнце споими золотыми лучами ярко озаряло хорошо знакомое лицо…

Глаза молодого воина загорелись, он взглянул на прекрасное лицо девушки…

Посмотрела она на герцога своими прекрасными синими глазами…».

Через пятнадцать лет Островский процитирует в своей повести последнюю, засевшую в памяти строку и прибавит простодушно: у Тони Тумановой — «тоже синие глаза». И на следующей странице: «Тоня посмотрела на него искрящимися, насмешливыми глазами…».

Чудо заключается не в том, что эта старомоднейшая, уже давно оставшаяся за пределами литературной стилистики манера досталась Островскому в худшем, лубочном варианте, — чудо в том, что эта наивная манера, перешедшая в его текст, вдруг приобрела совершенно неожиданную роль, разрешив внутри организма его прозы какой-то кардинальный вопрос.

Он не пишет: Артем обнял Павку. Он пишет: «Весь измазанный в мазуте машинист… схватил в медвежьи объятья молодого красноармейца».

В чем магия?

Знаем, что Павка — высок, бледен, черноглаз. И все-таки: «высокий бледный юноша заговорил…» И все-таки: «этот черноглазый юноша…».

Знаем, что он работает электриком. И все-таки: «золотыми угольками загорелось в сердце Анны большая хорошая любовь к черноглазому электрику, но он этого не знал…».

Островский словно не знает знакомых героев, не узнает их, вернее, каждый раз узнает их заново, с новым изумлением замечая все те же самые черты, с новым изумлением складывая целое из знакомых частей. Знакомые незнакомы.

Знакомые — незнакомы, вот внутренний закон, вот живая вода, которая питает эту невозделанную ночву, вот принцип, который властвует в «бесстильном» тексте Островского, подчиняя себе все: от портретной детали до массовой сцены.

Повесть «Как закалялась сталь» состоит из 250 отдельных эпизодов. В ней действует 200 персонажей.

250 эпизодов и 200 персонажей — на 300 страниц текста.[3].

Простое сопоставление объемов и чисел: человеческое лицо живет в повести в среднем не более полутора страниц; эпизод — еще меньше. Не только профессиональным критикам — самому Островскому, наслушавшемуся критиков, эта перенаселенность казалась грехом (помните его слова, сказанные С. Родману: «эпизодическме персонажи, исчезующие после одного-двух появлений» «недопустимо с профессиональной литературной точки зрения»). Но почему, собственно, недопустимо? Ведь успех повести — факт! Значит, надо опираться не на старые каноны словесности, а на новую логику, поломавшую эти каноны.

Переходя от микроструктуры текста к его макроструктуре, к построению повести, как целого, мы обнаруживаем все ту же внутреннюю закономерность: все раздроблено на точечные элементы, но каким-то колдовским образом, непонятно как в этом царстве точечности возникает ощущение властного и всеподчиняющего, целостного и безмерного движения…

Островский вводит новое действующее лицо без всяких предисловий и характеристик. Если и дан какой-нибудь беглый штрих внешности или социального положения, — то эта характеристика относится даже и не к вводимому лицу, а скорее к ситуации, в которую оно вводится.

— Я думаю, что здесь должен остаться матрос Жухрай, — сказал Ермаченко, подходя к столу…

Так вводится в действие Жухрай, один из главных героев: его представляет нам Ермаченко, который сам-то появился секунду назад так же негаданно; в этой ситуации мы запоминаем не Федора Жухрая как личность, а то, что в красном партизанском отряде оказался матрос, и вот его теперь оставляют в городе.

Как правило же Островский вводит героя, вообще никак не представляя его, а просто называя фамилию: «сидевший наискосок от Булгакова Стружков…» и т. д., - так, словно в этом сдвинувшемся с мест, мелькающем хаосе лиц, людей званий он уже давно, где-то до действия — успел всех узнать, и теперь встречает без удивления.

И так же бесшумно уходят эти многочисленные герои со страниц. Второстепенные, третьестепенные лица исчезают незаметно, как и появились. Но даже когда уходят навсегда сквозные герои повести, и Остропский должен про водить их какими-то специальными словами, — он не ощущает этот момент, как последний — человек теряет контуры, уходит в метель, как и явился из метели, — он всегда может уйти, но всегда может возникнуть вновь: «Где сейчас Жухрай?.. Года полтора назад я как-то прочел в „Известиях“ краткую заметку о награждении его вторым орденом… (сейчас Жухрай навсегда исчезнет из повести! — Л. А.). Он был тогда в Туркестане. Но сейчас не знаю, где он…» Это — и не присутствие, и не отсутствие. Это что-то третье… Даже там, где Островский точно знает, кто перед ним, он нарочно сбивает грань знакомости. Чужанин… (Чужанин! — не без труда вспомнили вы седьмую главу первой части). «Несколько раз в этот день Корчагин силился вспомнить, где он слыхал эту фамилию, но так и не вспомнил».

Люди не исчезают: выйдя из тьмы, они уходят во тьму, они… ближе или дальше в метельном вихре. Это все тот же принцип: знакомые — незнакомы, а незнакомые — знакомы. Сама категория знакомости, категория лица, неповторимой личности — размыта. Между человеком, которого мы знаем лично, и человеком, чей силуэт лишь мелькнул в метели, — нет границы, нет качественной разницы. Личное и безличное начала все время соединяются в каком-то изменчивом, подвижном единстве. Границы личности неотчетливы, и не личность оказывается внутренним центром движения, а могучий, всеподчиняющий, надо всем стоящий закон, владеющий этим скользящим вихрем точечных элементов. Закон действует в вихре текста, и это делает текст внутренне закономерным.

Я процитирую сейчас еще один хрестоматийный отрывок, который школьники учат наизусть. Пластический мир Островского выражен здесь с замечательной силой: ураганный вихрь, втянувший людей в цепи, в линии, в копошащиеся потоки, а надо всем — ощущение невидимого обруча, опоясавшего и стиснувшего этот метельный вихрь, обруча, стальной линией очертившего вихрю единство, смысл и цель.

«Целую неделю городок, опоясанный окопами и опутанный паутиной колючих заграждений, просыпался и засыпал под уханье орудий и клекот ружейной перестрелки Лишь глубокой ночью становилось тихо. Изредка срывали тишину испуганные залпы: щупали друг друга секреты! А на заре на вокзале у батарей начинали копошиться люди. Черная пасть орудия черно и страшно кашляла. Люди спешили накормить его новой порцией свинца. Бомбардир дергал за шпур, земля вздрагивала. В трех верстах от города над деревней, занятой красными, снаряды неслись с воем и свистом, заглушая все, и, падая, взметали вверх разорванные глыбы земли.

На дворе старинного польского монастыря была расположена батарея красных.

Монастырь стоял на высоком холме посреди деревни.

Вскочил военком батареи товарищ Замостин (знакомый незнакомец! — Л. А.)…

Сегодня у большевиков большое оживление. В „цейс“ видно движение их частей.

Вдоль железнодорожного пути к Подольскому вокзалу медленно катился бронепоезд, не прекращая артиллерийского обстрела. За ним виднелись цепи пехоты. Несколько раз красные бросались в атаку… И вскипали ураганным огнем окопы… И залитые свинцовым ливнем, не выдерживая нечеловеческого напряжения, цепи большевиков отходили назад, оставляя на поле недвижные тела…».

Железная пурга! Уханье, клекот, вой, свист — свинцовый ливень. Все человеческие чувства властно захвачены, присвоены себе этим стальным ураганом: земля вздрагивает, орудие кашляет, люди, копошащиеся в центре этого смерча, кормят собой землю, кормят страшную пасть орудия; люди собраны в лавины, в цепи, в окопы, в квадраты, и лишь умирая, они выпадают из вихря и обретают очертания, и тогда видны их отдельные, неподвижные тела — тела! — элемент уже мертвой материи, отброшенной живым вихрем.

Николай Островский дробит внешний мир: дробит текст на маленькие кусочки, дробит движение на мгновенные точки, дробит портрет на частичные детали, каждый раз заставляя нас изумляться соединению этих частиц и целое: в лицо, облик, поступок. Интуитивно он доводит пластический, видимый, осязаемый мир до той степени раздробления и податливости, когда эта взбудораженная и бродящая масса становится предельно чутким резонатором и уловителем молнии, которая бьет в этот хаос и возвещает ему смысл.

Бросим теперь взгляд и на вершину сюжетного строения повести. Вершина расщеплена! Я имею в виду многократно описанную критиками систему двойников и спутников Павла Корчагина. Они все время либо подменяют, либо готовы подменить Павку во внешнем действии. В первой части таких спутников — трое. Сначала Климка (в черновых вариантах повести именно Климка подслушивает, как Прохошка обижает Фросю, потом этот эпизод переброшен Павлу). Затем — Сережа Брузжак, как бы начинающий роман Павла и Риты. И наконец — Иван Жаркий, довоевывающий за Павла под Перекопом, когда сам Корчагин лежит израненный в госпитале. Такие же двойники — во второй части: Лисицын дублирует Павла в Берездове, Панкратов — в сценах борьбы с оппозицией, Эбнер — в болезни. Впрочем, кроме этих шести явных, в повести есть еще добрых два десятка персонажей, отдаленно повторяющих жизненный путь Корчагина. И это — никакая не «слабость формы», как писали критики, огорченные и удивленные такими сюжетными «излишествами». Это закон.

Закон текстовой структуры, воплощенный Островским на всех этажах здания его повести. Внешний контур судьбы главного героя дан так же, как и вся периферия действия: точками. Пунктиром. Павел исчезает со страниц и вновь появляется, а что-то, движущее им, идет сплошной, стальной линией, мгновенно вселяясь в его двойников и спутников, властно проходя через мириады зеркальных осколков, выявляя высший контур в хаосе раздробленного и послушного, многократно сдублированного, «бесстильного», массовидного, изумленного мира.

Нет, нельзя все это переписать другими словами, другими приемами, в другом ритме, чем это сделал Островский. Все пропадет! Мир видимых поступков, непосредственных действий, осязаемых элементов понят, построен и написан в повести именно так, что он должен испытать удар революционной воли.

Эта воля — чисто духовной природы.

«Как закалялась сталь» начинается с прямой речи. Живые, краткие реплики, бегущие наперебой диалоги, короткие ремарки от автора, похожие на те же реплики. Узор текста составляется из многоголосья. Все — говорят: охотно, самозабвенно, беспорядочно.

Потом обнаруживается в этом бурлящем узоре некая подспудная тяжесть, словно внутренний стальной стержень под текучим орнаментом. Вместе с ошеломляющей вестью: «Царя скинули!» — входит в повествование первое деловое совещание пришедших в Шепетовку красноармейцев. Речи тяжелеют, разрастаются, сжимают авторские ремарки дс тоненьких прокладок. Властная стихия — устное слово — прочно входит в текст. Вместе с немцами влетает в повесть первый приказ: два параграфа. Вместе с большевиками — воззвание ревкома ко всем трудящимся города Шепетовка. Вместе с революционной эпохой врезается в жизнь героев сила слова: властная и грозная. Она входит и самую сердцевину действия; вы ощущаете, как на его периферии начинают как бы резонировать подробности, которые ранее казались необязательными. Повсюду рассыпаны разрозненные сведения о том, какие книги читают герои. Раньше это осталось бы подробностью «становления характера». Время от времени возникает тема: хорошо поют на Украине! Раньше это осталось бы подробностью «экзотического фона». Но вот начинает действовать какой-то новый ритм. И герои любимых Павлом книг: Овод, Гарибальди, Спартак — входят в его жизнь, как учителя, как новая реальность его жизни, как ее волевые пророки. И пение — уже не столько подробность быта, сколько серьезнейшее действие, во время которого герои ощущают свое духовное единство как реальнейшую реальность. И соединяя все эти детали в единое действие, ширится поток слов, речей, выступлений, молнией летящих во все концы бумаг, писем, дневников, совещаний, митингов, съездов — всеподчиняющий поток, получивший невиданную силу.

Я подсчитал, что общий объем этих элементов: речей, дневников, писем, рассказов, докладов и цитат — составляет около одной десятой всего текста повести. Это очень много. Любопытно, что в отброшенных редакторами черновых частях, не вошедших в канонический текст повести, такого материала еще больше (очевидно, его в первую очередь и выбрасывали как «нехудожественный»). И еще одно обстоятельство примем во внимание: эта десятая доля не рассеяна по тексту статически, в ее распределении есть своя динамика, этот поток по ходу действия нарастает, подчиняет себе текст, побеждает; так что если смотреть в движении, то уже не одна десятая, а девять десятых ощущения подчинены этому стальному потоку.

Само по себе господство устной речи (бытовой или деловой, летучей, митинговой, фиксируемой в мгновенных документах: газетах, донесениях, письмах) — не новость в литературе того времени. Эпоха революции обязана преодолеть старое, профессиональное, кабинетное, «письменное» слово — и ощутить слово гласное, живущее, здесь и сейчас неотделимое от говорящего. Литературу интересует уже не столько значение, сколько бытие слов. И это тоже попытка отыскать смысл сорвавшегося с мест вихря.

Не видя единства в мире действий, ищут единство в субъективном сознании отдельного человека. Это частное сознание становится на западной почве сплошным, замкнутым в себе «потоком». Либо — когда писатель вынужден монтировать множество таких сознаний и быстро перебрасывать центр тяжести, — он оставляет на поверхности текста лишь пунктир многозначительных чисто внешних деталей и реплик — возникает так называемый хемингуэевский стиль.[4].

В обоих крайних случаях слово остается как бы частью орнамента, замысловатого узора, отразившего вихрь жизни.

Островский воспринимает не только метельный стиль прозы двадцатых годов. Он улавливает нечто больше: самый принцип. Если уж относить повесть о «…».

Дефект исходного файла — V.V.

Предмета, внешнее обозначение происходящего, податливый служебный элемент ткани. И тяжелеет — как факт прямого действия, как акт бытийный, как реальность безусловная, безотносительная к литературному приему. Там, в узоре, слово еще более смягчается, утончается. Здесь, в речи — слово еще более выпрямляется, затвердевает, как сталь.

Ток, пробегающий между двумя этими полюсами, и определяет внутреннюю драматичность текста повести.

Вот особенность интонации Остропского — не только повести «Как закалялась сталь», но и всех других его текстов: статей, писем, интервью. Не говорит: «парень». Говорит: «паренек», «парнишка», «парняга». Не ветер, а ветерок у него. Не город — городок… Ласкает слова (помните: у М. Шолохова — приласкала пуля Григория)… И чем жесточе, страшней трагичней реальность, тем сильней действует усмешечка непобедимый этот просвет между тем, что видишь, и тем, что знаешь… Словно это земное все — пустяк: ветерок, городишка, мелочи, а истинное — где-то там, в ином измерении.

Давая портрет человека, Островский твердо и неизменно прикован к одному — к глазам. Все остальное он может заметить или не заметить: фигуру, полноту, цвет волос… Глаза — отмечает при любых обстоятельствах, и часто — только одни глаза. Глаза — не кусочек внешности — это прямой вход в душу. Прямой выход воли и характера. «Его остановил взгляд Корчагина, и он запнулся», — это не изображение взгляда — это действие взглядом, Это мгновенный выход на поверхность той духовной энергии, которая непрестанно копится под мерцающим коловращением и суматохой внешних действий.

Жизнь, лишенная «сознательности», — та же мертвость. Властная над жизнью, смерть не властна над одним — над сознанием. Несколько раз автор «Как закалялась сталь» описывает смерть. Умирают люди так, словно они готовы к смерти заранее, и переход их в смерть — чисто количественное, телеснос перемещение. «Проломили череп немцу. Тело мешком свалилось в проход…».

«Разлетелись, как гнилые арбузы, две петлюровских головы…» «У стены, извиваясь червяком, агонизировал большеголовый». Тут и смерти-то нет конца жизни нет, а есть просто превращение материи из движущейся в неподвижную.

Но есть другая смерть, она описывается как бы обратным приемом. Вот поразительное место из рассказа о жизни шепетовских комсомольцев.

«— Три дня повешенных не снимали. У виселицы день и ночь стоял патруль… На четвертый день оторвался товарищ Тобольдин, самый тяжелый, и тогда сняли остальных и зарыли тут же»…

Вот! В одном случае убивают слепое, уже заранее мертвое тело, в другом же — где уж три дня, как действительно мертвое тело качается на виселице, — Островский оживляет его властным и прямым словом: «товарищ». Он зовет мертвого. В этом своеволии — стальная логика. Есть что-то, что выше жизни и смерти. Жизнь и смерть сближены, перемешаны в образной структуре повести для того, чтобы воля могла прорубать в этом смешавшемся мире свою властную грань.

Теперь, возвращаясь к стихии речи, к «тяжелым словам» как решающему элементу повести Островского, мы понимаем, что это отнюдь не элемент орнамента: в словах, гул которых разносится во все концы повести, заключен всесокрушающий, всесильный смысл. Когда Гришутка Хороводько просит Корчагина: «Ты скажи нам речь обязательно, а то как же? Без речи не подходит…» — то мы чувствуем: это не причуда Гришутки. Когда читаем: «Корчагин получил назначение… и уже через неделю… актив слушал его первую речь», — чувствуем: слово-то и есть дело!

Когда Островский пишет: «Корчагин говорил, сам не зная того, последнюю свою речь на большом собрании», — то это не просто конец говорения, это трагическое прощание героя с тем, что давало ему силы жить и было для него больше самой жизни.

Речевая стихия революционной эпохи представлена в повести «Как закалялась сталь» во множестве вариантов: речь высокая, митинговая и низкий уличный жаргон, язык летучих приказов и язык деловых бумаг, условная символика и элементарная канцелярская вязь — и все это пропитывает текст, гнездится в спорах, в выкладках («Я вчера собрал немного цифр!.. Девяносто процентов падает на молодняк, среди которого только что принятых на работу семь процентов»), и возносится над повседневными спорами громогласным возглашением («Итак, товарищи, представители от делегаций в сеньорен-конвент всероссийского съезда избраны также и в совет делегаций»), и, выплеснувшись, заполняет весь объем, все просветы и пустоты действия кипящим и страшным, как лава, криком: «Да-ешь!..».

Мы уже не знаем, что такое сеньорен-конвент, мы не помним, сколько процентов молодняка ломает инструмент в мастерских, но у нас создается общее ощущение: речевая стихия вышла из берегов и заполнила мир. Она овладевает реальностью, вытесняет ее. Символическая лексика проникает в обыденную прозу, смыкаясь с ней, заменяя ее. «Ячейковые собрания обеспечены? Да? Хорошо. Сам сейчас приезжай с секретарем райкомитета па совещание. Вопрос с дровами хуже, чем мы думали. Приедешь — поговорим», — треть этой деловой, обычной фразы состоит из терминов революционной эпохи, понятных лишь в атмосфере эпохи. Не дрова — «вопрос с дровами»! Не Дубава — «вопрос о Дубаве». Не хамство Файло — «вопросы быта», которые «заслонили разбираемое дело». Оно стало «сигналом»…

У П. Палиевского есть интересная мысль о том, что «метельный стиль» ХХ века, втянув в орбиту литературы все богатство стихийных, интеллектуальных, политических движений времени и дав писателю невиданную ранее возможность участвовать в прямой, «газетной» борьбе за умы, — принес с собой также и противоядье от этой властной стихии — непременную иронию. Никогда остроумие не становилось столь обязательным признаком художественного текста, как у писателей ХХ века. Ирония — спасение от «чистой мысли», «чистого материала», «чистого документа», пущенных в художественную ткань. Между раскавыченной цитатой, включенной в текст, и автором — чуть заметный просвет: едва уловимая ирония делает этот ссылочный элемент частью характерной речи — частью орнамента, обозреваемого как бы извне.

Проза Островского бывает веселой и радостной, ликующей или насмешливой. Но она нигде не бывает иронической. Не извне, а только изнутри слышит он цепь речей, перекатывающуюся из уст в уста. Мы помним усмешку, просвет между автором и миром вещей: «городишка», «ручонка» «ветерок». Но между автором и миром понятий — нет просвета, нет дистанции и границы. Понятийные агрегаты входят в язык и в душу властно, прямо и просто, не как элементы характерного орнамента или внешнего действия, но как знаки и символы («сигналы»! — сказал сам Островский) пересоздающего мир сознания.

Прямым вторжением этих расплавленных стальных потоков в пунктирно-изменчивый, раздробленный круг внешнего действия и завершается неповторимый стилистический рисунок прозы Николая Островского.

«Сюда в эту тишину, приехал он, чтобы подумать над тем, как складывается жизнь и что с этой жизнью делать. Пора было подвести итоги и вынести решение…».

Я цитирую третий знаменитый кусок повести — попытку самоубийства. Вся магическая сила этого хрестоматийного отрывка пропадает мгновенно, если мы уберем из него эту вот «нехудожественную», документальную, тяжелую лексику, это «подведение итогов и вынесение решения».

Словно застывающей магмой, схвачен текст воедино сплошной, заполняющей все, непрерывной мыслью-речью:

«Для чего жить, когда он уже потерял самое дорогое — способность бороться? Чем оправдать свою жизнь сейчас и в безотрадном завтра? Чем заполнить ее? Просто есть, пить и дышать? Остаться беспомощным свидетелем того, как товарищи с боем будут продвигаться вперед? Стать отряду обузой? Что, вывести в расход предавшее его тело? Пуля в сердце — и никаких гвоздей! Умел неплохо жить, умей вовремя и кончить. Кто осудит бойца, не желающего агонизировать?..».

Теперь всмотритесь, как после этого монолога будут описаны внешние действия Павла. Жизнь и смерть окажутся на мгновенье уравнены: живое тело станет действовать пунктирно, механично, как бы частями («рука… пальцы…»), между тем, как все живые слова втянет в себя маленький, холодный предмет:

«Рука его нащупала в кармане плоское тело браунинга, пальцы привычным движением схватили рукоять. Медленно вытащил револьвер.

— Кто бы мог подумать, что ты доживешь до такого дня?

Дуло презрительно глянуло ему в глаза. Павел положил револьвер на колени и злобно выругался.

— Все это бумажный героизм, братишка! Шлепнуть себя каждый дурак сумеет всегда и во всякое время. Это самый трусливый и легкий выход из положения.

Трудно жить — шлепайся. А ты попробовал эту жизнь победить?..».

Вы уловили момент, когда осуществилось тут внутреннее решение? Когда ударом тока прошла мысль о высшем «…».

Дефект исходного файла — V.V.

Ненависть. Никаких следов личной обиды на батюшку нет у Павки; да и следов этого попа вообще больше не будет в повести! Ненависть Корчагина неизмерима личными, частными масштабами: безмерное попрание вызвало безмерную ненависть.

Нравственный преемник русских нигилистов, герой Островского вырастает на той почве, которую полстолетия засевали они зернами своего гнева. Тогда «народ» — молчал. Нигилисты, напротив, говорили много и горячо, и Николенька Иртеньев с тревогой и неприязнью слушал этих, как казалось ему, развязных, неопрятных, плохо воспитанных, дурно произносящих французские слова, но поразитсльно начитанных парвеню. А где-то там, в отдалении, почтительно стоял «народ», молчаливая толпа, дворня. Николеньку эти люди не интересовали; его раздражал зпах сала от их голов, их докучливое «пожалуйте ручку-с», все это было — как плохая погода, и в общем Николенька не имел к этой массе никаких претензий, потому что она была вне игры, там стоял для него просто туман безличности, Потом грянула гроза из тумана. Обернулась плохая погода исторической бурей.

Островский — частица бури, капля, отразившая взбушевавшийся народный океан.

Больше! В судьбе Корчагина выразилось нечто важнейшее, чем путь капли в потоке, — самый поток, самая буря выявила здесь свою структуру.

Бедный поп Василий беззвучно исчез в этой пучине. Просто он попался первым.

Поп вышвырнул его из школы. Шеф пристанционного буфета вышвырнул его из кухни.

Какой-то гимназистик пытался швырнуть его в воду на глазах у красивой барышни.

Детство Корчагина проходит под знаком непрестанного отшвыривания. Его формирование начинается с ощущения постоянной униженности. В скудости быта своего героя Островский выделяет именно эту, духовную сторону. Павка не фиксирует сознания на чувстве голода (хотя, по логике вещей должен испытывать голод), он не страдает от холода (хотя одет кое-как), даже физическая боль от побоев проходит как-то бесследно. Но усугублено до предела чувство общей бесправности, непреодолимой уязвленности, ощущение безличности, в которую походя отшвыривают его сильные мира. Бездна униженности рождает бездну ответной злобы — физические страдания бледнеют при этом.

Я писал выше, что детство Павки Корчагина, сравнительно с детством Коли Островского, имеет некоторые черты на первый взгляд, несущественные, но по существу чрезвычайно важные. Конечно, маленький Островский, кухаркин сын и пролетарий, сполна испил ту чашу, которую передал потом своему герою. И все же внешняя ершистость, диковатость, отверженность несколько усугублены в облике Павки. Отец Островского, пятидесятичетырехлетний солодовщик с винокуренного завода, благообразный человек с окладистой бородой, — не похож на пролетария Павла Власова. Чистенькие, ухоженные дети в его семье не выглядят босяками.

Маленький Коля, по причине способностей принятый в учение досрочно, кончает приходскую школу с похвальным листом… и в общем, есть у него некоторая возможность учиться и книжки читать запоем, что он и делает вплоть до 1919 года.

И все же тот не большой сдвиг в сторону «гаврошистости», который угадывается в детстве Корчагина, — внутренне необходим. Ощущение духовной обездоленности требует выхода; в тексте оно подчиняет себе бытовой рисунок, оно материализует в судьбе героя то, что еще остается неявным в судьбе автора: Павел Корчагин — точное выражение судьбы Николая — судьбы, а не эмпирической биографии! Точно такой же сдвиг — в истории первой влюбленности.

От романа Павки с Тоней Тумановой остается у нас общее ощущение социального мезальянса; он — мальчишка-кочегар, а она-«барышня», она «образованная», у нее отец — главный лесничий, и «говорить им — не о чем», и ей с ним — «не с руки…».

Мы знаем, что Н. Островский писал свою повесть предельно достоверно; он половины подлинных имен не изменил в тексте; тем интереснее любой сдвиг, любое отклонение от прототипа, ибо в таких домышленных элементах суть как бы прямо прорывается к нам сквозь эмпирику фактов.

В жизни Тоню Туманову звали — Люба Борисович. Ее отец был не богатым лесничим, а обыкновенным дежурным по станции, и протрубил он на этом месте все свои тридцать пять служебных лет. Познакомилась будущая Тоня с будущим Павкой не на рыбалке, а на станции, куда Люба довольно-таки демократично носила отцу завтраки. Впоследствии Л. Борисович работала воспитательницей в детском саду, библиотекарем и учительницей, жизнь свою прожила в Шепетовке, а потом в крошечном Староконстантинове. Свидетельство Л. Борисович о Н. Островском: «Мы с Колей никогда не ссорились. На строительстве узкоколейки не встречались».

Свидетельство Н. Островского о Л. Борисович (надпись на книге): «Любимому другу моей юности от Н. Островского».

Мы видим, что героиня повести далековато отошла от прототипа. На месте «любимого друга моей юности» — романтическая красавица, социально недоступная, несбыточная. Она и является потом Павлу на строительстве узкоколейки, чтобы увидеть его фантастическим оборванцем и в последний раз оскорбить: «Неужели ты у власти ничего не заслужил лучшего, чтобы рыться в земле?..» Павел отворачивается: «говорить не о чем».

Если верно, что любовь концентрирует и выявляет в человеке его духовные качества, то первая романтическая влюбленность Павки Корчагина и не могла, наверное, быть иной. Любовь входит в его жизнь для того, чтобы сконцентрировать, довести до предела копящуюся в нем гордость.

Его достоинство оскорблено и унижено, его воображение дорисовывает ему оскорбительные ситуации — больше! — оно ищет их, чтобы оскорбленность могла излиться. В старом мире униженность его оказывается виной, которой его наградили без его ведома и даже до его появления: он рожден в мире, который заранее уготовил ему безличное существование; он отвечает на это такою же всесжигающей гордостью — первая любовь лишь проявляет в Корчагине его духовный состав.

Русская кровь, украинская кровь, чешская кровь (мать Островского украинка чешского происхождения). Турия, Вилия, Шепетовка. Пограничные места: скрещенье дорог, наций, языков. «Здесь, на вокзале, сходятся и разбегаются в разные стороны сотни эшелонов». Поляки, русские, евреи, украинцы, немцы. Петлюровцы, голубовцы, красногвардейцы, котовцы, буденновцы. Скрещенья, смещенья, совмещенья. Закономерности, движущие миллионами, выявляются в судьбе героя с последней ясностью. Он рождается на скрещенье путей. Он как бы вне целого.

Ощущение бесправия, беззаконности его рождения, ощущение духовной частичности, навязанной ему, — оказывается уже как бы и событийной плотью его судьбы. В ней нет устойчивости, нет корней, нет глубокого быта. Сплошное кочевье. Самый сильный бунт против духовной неприкаянности возникает в самой неприкаянной душе.

Духовный бунт маленького Павки — это вопль о справедливости в мире, в котором не может быть справедливости. Ощущение беспредельной дерзости, беспредельный свободы становится в его душе тем целым, что противопоставляет он насильственной раздробленности своего бытия. Но эту бездну надо заполнить.

Бунт сплачивает в нем цельное существо, бунт вбирает его без остатка, бунт обозначает в его характере резкий и мощный контур.

Это цельность от противного. «Слава дерзости! Дерзости ребенка, пришедшего на переэкзаменовку к самодуру, дерзости мальчишки, укравшего браунинг немецкого лейтенапта и избившего верзилу из привилегированного сословия» — вот самый первый и самый непосредственный читательский отзыв на первую часть повести Островского, присланный ему его другом П. Новиковым, когда неопубликованная рукопись еще ходит по рукам на Украине. Этот непрофессиональный отзыв абсолютно точен: дерзкая, безмерная, бунтующая воля — первый ответ существа, ощутившего внутри себя потенциальное единство. Духовная монолитность возникает как отрицание раздробленного и бесмысленпого существования, как ясное ощущение отсутствия полноты во внешнем бытии, как жажда компенсации.

Эту жажду Островский ощущает всю жизнь.

В тридцатые годы С. Трегуб записывает его слова:

— Человек живет не по частям: брюхом, печенью, полом, а целым…

Жажда цельного бытия — разгадка корчагинского характера. Он не мог бы рассчитывать: три удара лучше, чем шесть ударов… Он знает одну меру: отдать все или получить все. Он либо весь тут, либо весь там. Вернемся к записи С.

Трегуба. Островский продолжает:

— Человек делается человеком, если он собран вокруг какой-то настоящий идеи…

Он с детства ищет какую-нибудь настоящую идею. Овод и Гарибальди, лихорадочное чтение, детские фантазии, воздвигающие сказочный мир над грязью и унижениями реального пристанционного буфета, жизнь воображенная, энергия, ищущая себе применения, две попытки сбежать на русско-германский фронт в 1915 году и фронт, нахлынувший сам в 1918-м, новые слова: «большевики», «ревком»; просьбы дать какую-нибудь работу: «не могу сидеть сложа руки…».

Теперь напомню вам фразу, с которой является в повесть «Как закалялась сталь» матрос Федор Жухрай:

— Как ты, братишка, насчет большевистской партии и коммунистической идеи рассматриваешь?

Корчагин мог бы ответить словами Маяковского: «Принимать или не принимать?

Такого вопроса не было. Моя революция. Пошел и работал. Все, что приходилось».

Отныне жизнь собрана воедино. Она получила смысл. Формирование героя завершилось.

Он влился в свое поколение и стал одним из тех, кто сообщил этому поколению неповторимый облик. Впоследствии их назвали — комсомольцы двадцатых годов. Они врезались в историю на взмыленных конях и наполнили трагические годы гражданской войны отчаянным и веселым молодым напором. Они увидели смерть вблизи, когда были еще юнцами, почти мальчиками, крещенные революционной эпохой, они вынесли из этой купели особую закалку, особый романтический склад души и нерассуждающую готовность к самопожертвованию.

Они торопились жить: шестнадцатилетними они становились во главе полков, уездов, чуть ли не губерний, они рвались вперед, готовые завтра же встать к мировому кормилу, они спешили, уверенные, что родились вовремя. Да, это было счастливое поколение: поколение Аркадия Гайдара, Бориса Горбатова и Виктора Кина — они сами считали себя счастливейшим поколением в истории в том смысле, что, бывает, рождаются люди чуть раньше или чуть позже, чем хотелось бы, а вот они — точнехонько в самое время.

Время шло — «веселое». Словно чувствовали они: такое мгновенье в истории не повторяется. Они были — ровесники дела и юношами попали на пир славы. Такими же юношами, лихими романтиками, остались они навсегда; и позднее, потом, когда взбудораженная жизнь стала входить в стальные берега, они тосковали и томились, ища себе дела, и мучались оттого, что ни зрелость, ни старость не могли одолеть в их сознании того сабельного блеска, с которым история прорубила им путь из мальчиков — прямо в вечность.

Павел Корчагин стал одним из ярчайших символов этого поколения. Детство отковывает в нем именно тот психологический рисунок, который нужен. Драчун, вынужденный надеяться на свои силы, маленький аскет, не знающий, что такое роскошь, вечный кочевник, пересаживающийся с паровоза на коня, Корчагин создан для той эпохи, которая подхватила его. Трудно даже сказать, кто кого создал — эпоха Корчагина или Корчагин эпоху; книжка Н. Островского неотрывна от породившего ее исторического момента.

И все же есть в этой книжке что-то такое, что выделяет ее из этого ряда, что делает повесть Островского… не то что «лучше» таких же книжек о его собратьях по эпохе, нет, но что-то, что делает повесть Островского немножко иной, что сообщает ей какой-то дополнительный оттенок и поднимает над эпохой в некое новое измерение. И сам герой Островского, Корчагин, конечно, рубака, конечно, сын времени, и конечно, типичен для своего поколения предельно… все же — он таит в себе еще что-то большее, чем характер. Рубать рубает и вкалывает, и комсу будоражит, и песни поет, и по стране носится, как тысячи его собратьев, а притом — будто все время отвечает судьбой своей на какой-то неотступный вопрос, и это единое внутреннее напряжение поиска — как стальной стержень в его судьбе; все прочее в конце концов можно и отсечь: сабельный блеск, песни, атрибуты момента, — весь внешний рисунок эпохи уберите, — и все-таки что-то останется… Да, герой Островского живет — словно внутри себя загадку разгадывает. Он наследует от автора удивительную серьезность, непрерывный взгляд в себя, чувство последней, предельной осмысленности каждого шага. Он монолитен внутренне до такой степени, какая не снилась даже и похожим на него сверстникам.

В тридцатые годы героя «Как закалялась сталь» охотно сравнивали с героем «Зависти» Ю. Олеши. Это сравнение эффектно, но малоплодотворно. Корчагин и Кавалеров несравнимы, потому что действуют в разных художественных системах.

Разве что сами системы сравнить…

Ю. Олеша говорил на первом съезде писателей: «В каждом человеке есть дурное и хорошее. Каждый человек может почувствовать в себе появление какого угодно двойника… Изображаешь отрицательного героя — сам становишься отрицательным».

Не правда ли, многие русские классики могли бы подписаться под этим заявлением: художник перевоплощается, сочувствует, соединяет разное, ищет средний художественный закон, который даст право дышать тем и другим персонажам.

Николай Островский как писатель всецело антагонистичен этому художественному принципу. Никакого раздвоения! Никакого перевоплощения! Никакого подсматривания из другого мира! Помните запись С. Трегуба: «Писать дневник для печати, для истории — значит умышленно прихорашиваться. Это пошлость…».

Духовная монолитность — вот единственный закон. «Он никогда не умел ничего делать наполовину», — вспоминает один из людей, знавших Островского. Другой знакомый с ним человек резюмирует: душа его, не имея возможности развиваться вширь, развилась в одну лишь высоту.[5].

Что же делает Павла Корчагина неповторимым среди сверстников, столь похожих на него внешне?

Вот эта высота принципа, всецелая преданность идее, монолитность духа, пронизывающая все его бытие и немыслимая в русской литературе, наверное, со времен протопопа Аввакума. В корчагинской жизни есть много эпизодов, в которых подобно Павлу мог бы вести себя, скажем, Сережа Брузжак или любой из собратьев по поколению. Но есть эпизоды о которых мы безошибочно можем сказать: здесь нужен именно Корчагин, только Корчагин.

«— За жестокое отношение к безоружным пленным будем расстреливать. Мы не белые!

И отъезжая от ворот, Павел вспомнил последние слова приказа Реввоенсовета, прочитанные перед всем полком: „Рабоче-крестьянская страна любит свою Красную Армию. Она гордится ею. Она требует, чтобы па знамени ее не было ни одного пятна“».

Нужен был перед этим рассказ наборщика Самуила о том как зверски замучили белополяки шепетовских комсомольцев, нужен был приказ: «Никаких грубостей в отношении пленных!», нужна была именно эта ситуация, когда душа жаждала мести, когда, кажется, естественнее всего было взорваться: «Они наших вешают, а их провожай к своим без грубостей!» — нужна была, одним словом, именно эта справедливая ярость естественного, живого чувства, — чтобы Корчагин смирил это живое чувство во имя высшей воли.

— Ни одного пятна, — шепчут губы Павла…

Типично корчагипская ситуация — когда стальная единая воля смиряет, сминает, уничтожает порыв плоти. Влепить пощечину Файло — здесь нужен именно Корчагин.

Явиться к Дубаве, увидеть торчащую из-под одеяла женскую ногу — «Эх, гад!» — прошептать в лицо — только Корчагин. Сесть за «флирт цветов» на вечеринке, увидеть робкое ожидание в «голубых глазенках» какой-то тихой деочки, резануть в эти голубые глазенки: «Чепухой занимаешься» — вот неповторимо корчагинское.

Плоть бывает гнусная, отвратительны, бывает робкая и беззащитная, бывает завлектельная — но везде при соприкосновении с плотью мгновенно распрямляет в Павле неумолимо смиряющая пружина высшей идеи, и в этом жертвенном самоскручивании ему нет равных.

Главный, ключевой, всенародно известный эпизод центральной части повести — строительство узкоколейки. Символическая картина героизма духа, побеждающего именно тогда, когда, кажется, не остается никаких внешних возможностей для победы в реальности. Мороз, заносы, болезнь, отсутствие одежды, отсутствие строительных материалов, полная техническая невозможность строительства, и в довершение всего — бандиты под боком и бюрократы в городе… И что же? Именно эта полная немыслимость реального успеха включает в герое какую-то сверхэнергию духа, которая словно ждет момента, чтобы доказать свое превосходство повседневной логике… Да, в Боярке нужен только Корчагин!

Пароль его детства — отверженность.

Пароль его молодости — самоотверженность.

Великая драма его судьбы складывается, как единая песнь.

Когда эпоха двадцатых годов стала отходить в прошлое, ее начали именовать эпохой аскетических героев. В разных вариантах мысль об аскетически-жертвенном самосознании Корчагина и теперь бытует в литературе об Островском — и у нас, и за рубежом особенно. Это мнение кажется небезосновательным, если судить извне.

Но тонкость вот в чем: наиболее решительным противником такой оценки является сам герой; наиболее резким врагом аскетической морали выступает сам Остропский.

Аскеза как осознанный нравственный идеал есть в сущности перевернутый гедонизм, это такое же смакование отсутствия внешних благ жизни, как гедонизм — смакование присутствия этих благ. Аскеза есть жизнь сознательно частичная, сознательно неполная и ущербная. Жизнь героев эпохи гражданской войны может нам показаться аскетичной, если мы будем внешним образом сравнивать тогдашний быт с теперешним. Но никогда они не считали себя аскетами. Для них это и была жизнь: полная, всецелая, заполнившая собой мирозданье.

В 30-е годы Островский получал множество писем с протестами против того, что его герой впадает в болезнь и немощь. Лейтмотив его ответов: болезнь — случайность, будь моя воля — Корчагин был бы олицетворением здоровья и силы…

И правда, пудовые руки Артема, широченные плечи, свинцовые удары рабочих кулаков вот мир, в котором Корчагин мыслит свое естественное существование, вот формы жизни, которые видятся ему изнутри. Мир, властно захвативший его сознание, — это мир целостный, сильный, исполненный страсти и любви.

Монолитное бытие предполагает «одну, но пламенную страсть» и одну любовь, равную самой жизни.

Из трех женщин, которых любил Павел Корчагин, две очерчены резко и точно.

Тоня Туманова является герою вестницей чувства «как такового»: это соблазн любви «безыдейной», чистенькой, и мы уже знаем, как дорисовывает воображение Павла его первую привязанность: это призыв плоти, бессильной утолить запросы духа; поэтому чувство, столь естественное у мальчишки, затоптано им, едва он чувствуте, что оно может отвлечь его от всепоглощающей идеи его жизни и приковать к низкому.

Тая Кюцам, жена Павла, является ему в конце жизни, когда, израненный, разбитый, слепнущий, он ищет уже только друга; Корчагин сдается чувству тогда, когда оно уже не может помешать этой высокой дружбе, когда любовь уже не грозит взрывом неуправляемой плоти, когда самая плоть эта все равно уже окончательно побеждена в нем его волей. Эта любовь — как гавань.

Между двумя этими берегами, в середине его жизни, и самый разгар его великого кочевья — возникает, как мечта, как видение — несбыточный образ Риты Устинович. На скрещенье побежденной, естественной тоски о женственности и победившей ее мужественной воли рождается эта гипотетически-прекрасная фигура, чудное соединение идейности и женственности, Рита Устинович, которая могла бы стать именно той, что нужна герою, и не стала, а ушла как воображенный идеал.

Интересно, что из трех спутниц Павла Рита Устинович — единственный образ, не имеющий ясного жизненного прототипа. Указания на то, что прототип все-таки есть, глухи и неопределенны. Но даже если и есть — ясно, что в образе Риты воображение Островского дорисовывает все-таки большую часть; всюду предельно точный, здесь он домысливает целые эпизоды, придумывает дневники Риты — он вводит Риту медленно, через посредника, пробуя на чувстве к ней сначала Сережу, и только потом — Павла; уже издав книгу, Островский для киносценария о Корчагине придумывает новые эпизоды с участием Риты, — так, словно расстаться не может с этой вечной и несбывшейся любовью.

Почему же Павел «разгромил, глупый» свое чувство к Рите? И не предопределена ли эта «глупость» много раньше, чем Корчагин ее совершает? И такая ли уж «глупость»? С точки зрения внешнего жизнеустройства героя может быть. С точки зрения внутреннего духовного пути — нет.

Поразительная фраза, сказанная Корчагиным Тоне Туманове в момент окончательного разрыва, открывает нам секрет:

— У тебя нашлась смелость полюбить рабочего, а полюбить идею нс можешь.

Корчагин полюбил идею. Это любовь всецелая, всезахва-тыпающая, вытеснившая все из души героя. Это любовь, осуществившая в нем целостного человека… Она соперниц не имела…

А если и имела, то рядом с нею они все равно оставались несбыточными призраками. Герой был обручен с идеей; жизнь его оказалась настолько полной, что обыкновенная любовь рядом с этой жизнью была просто профанацией.

Островский угадал: идея, заместившая плоть, — вот внутренняя тема корчагинской судьбы; Корчагин просто не состоялся бы, как мировой характер, нарушь он это условие.

И вот Павка «уже разгромил, глупый, свое чувство к Рите».

«Ударил по сердцу кулаком».

«Все же у меня остается несравненно больше, чем я только что потерял», — утешил себя.

Это не «ошибка», как сам он думал потом. Это правда его состояния. Большие и малые «ошибки», «потери», «глупости» затем и возникают, чтобы утвердить неизмеримую, несравненную силу того, что создало героя и чего потерять он — по самому замыслу — не может. Внешний аскетизм — как обнажившееся дно отхлынувшего в другую сторону жизнелюбия.

Чехов шутил, что медицина ему жена, а литература — любовница. Так еще раз было доказано, что здоровое потомство родится от любви, а не от «закона» и что любовь властна избрать себе любой объект.

Русская литература знает идею не просто, как бесплотный словесный символ — она знает тяжесть слов, вес идей. Это ощущение идеи как плотной, осязаемой, почти материальной силы, кажется, ни в какой другой стране и ни в какой другой литературе не предстает так явственно, как в русской. Вспомним, сколь часто возникает у наших классиков мысль о сокровенности, невыразимости истины: словно создаем мы, называя что-то, какое-то новое словесное существо идею, и создав, уже вступаем с этим новым существом в новые отношения, в которых оно имеет свое право и свою свободу. Девятнадцатый век проходит в русской литературе под знаком нарастания этого самостоятельного могущества идей в структуре художественного мышления. У Тургенева владеющие героями идеи еще в какой-то степени сравнимы с элементами быта, с пейзажами или портретами, герои Тургенева часто фехтуют идеями — это легкое и острое оружие, оно всегда под рукой. Герой Чернышевского, избирая идею в союзницы, уже чувствует сверхчеловеческую тяжесть ее руки — только Рахметову по силам эта спутница. И может быть, ни у кого в русской классике мощная власть идей (да и самое это слово) не приобретает такую всесокрушающую силу, как у Достоевского.

Известно, что Н. Островский относился к Достоевскому отрицательно и вычеркнул его книги из списков своей библиотеки. Отношение это понятно: у Достоевского идеи слишком очевидно съедают человека; откровенность, с которой Достоевский говорит об этом, не может не оттолкнуть Островского: он рожден в другое время, у него другие идеи; самый характер воплощения идей в жизни его героев — другой. У Достоевского люди гибнут, потому что идеи, захватывающие их существование, сталкиваются между собой. Герой Островского продолжает жить и действовать, потому что им владеет одна идея, безраздельпо и всецело забравшая все его существо. Да, это другая эпоха! И все же мы никогда не разгадаем Корчагина вне старой русской почвы: сама принципиальная возможность такой судьбы гениально предсказана в русской классике. Роман человека с идеей, роман до гробовой доски счастливый и безоглядный — вот эта судьба. Да, книга Островского написана, что называется, точно на тему; из цепи великого раздумья русской литературы это звено не выкинешь, и наверное здесь — секрет удивительного успеха этой книги в атмосфере России ХХ века. Атмосфера предполагает Корчагина. В 1918 году Горький с гордостью пишет, что грядет «человек-герой, рыцарски самоотверженный, страстно влюбленный в свою идею».

Это предсказан Островский.

Его герой впервые чувствует себя человеком в тот момент, когда решает: «большевистская партия и коммунистическая идея», о которых говорит Федор Жухрай, — его, Корчагина, жизнь. ^ «Самое дорогое у человека — это жизнь»… — всемирно известная эта, ключевая фраза в черновиках повести (то есть до журнальной работы над текстом) кончается словами: «чтобы, умирая, смог сказать: вся жизнь иувсе силы были отданы самому прекрасному в мире — борьбе за здею коммунизма».

— Скажите, — спросили его незадолго до смерти, — если бы не коммунизм, вы могли бы так же переносить свое положение?

— Никогда!

В видимом хаосе, в вихре революционной эпохи, созвавшей все с мест, молнией сверкает великая идея. Собирается новый космос. Великой идее отдается человек, наполняя смыслом свое существование, жаждущее смысла. На фоне меняющегося вихря — стальной стержень судьбы, роман человека и идеи, безраздельная победа идеи над элементарным существованием.

Самой смерти бросает вызов идея, овладевшая человеком.

Николай Островский умер не от той болезни, которая приговорила его к смерти.

Скованный анкилозирующим артритом, он последние годы более всего, кажется, страдает от всяких побочных хворей: от простуд, от плевритов, от «проклятого гриппа». Смерть обступает его со всех сторон, она действует с многократной гарантией; потеря зрения не связана с основным заболеванием: почки, легкие, нервы — все травмировано независимо от главной болезни, лишившей его возможности двигаться.

Борьба со смертью становится последним актом его трагедии, создавшим его воле, может быть, наибольшую славу. Его выдержке суждено войти в медицинские учебники. Борясь с болезнью, поддерживая в себе духовные силы, он все время повторяет, что болезнь — случай, бессильный перед внутренним здоровьем.

Но может быть, именно этот случай и нужен его натуре, чтобы вполне проявилась заложенная в ней закономерность. В 1926 году, когда становится ясно, что прежняя жизнь кончена, Островский близок к мысли о самоубийстве. Обрушившаяся на него немощь потрясает его; он долго скрывает от окружающих документ об инвалидности. Потрясает — но не удивляет. Поразительным внутренним зрением он нащупывает в этом свалившемся на него несчастье продолжающуюся стальную закономерность судьбы. Он пишет в январе 1927 года в одном из писем: «Прошлые годы неистовой борьбы смели нас с жизни в лазареты, и вопрос времени только для того, чтобы мы ушли совсем. Лес рубят — щепки летят. Мы сделали столько, сколько смогли…».

Да, это поколение не жалело ни себя, ни других! Они рубили самоотверженно.

Самой смерти бросали вызов и от ответа не бегали. Умели умирать. Смерть не была случайностью — скорее расплатой, на которую они были согласны.

Корчагина могли убить в 1918 году немцы, если бы нашли спрятанную им винтовку или украденный у лейтенанта револьвер. Его мог застрелить на улице петлюровец, когда Павка кинулся освобождать Жухрая. Могли убить в тюрьме… Смерть гонялась за ним: не дострелила под Вознесенском — ударила взрывом под Львовом, не добила тифом в Боярке — перевернула под Харьковом в автомобиле, раздробила суставы. Его зачисляют в списки погибших — он появляется вновь. А смерть идет за ним и бьет вслепую, многократно, «по площади». Таковы условия игры — Корчагин из тех, кто не обращает на смерть внимания… как и все его поколение «родившихся вовремя».

Как правило, они умирают трагично: гибнет Виктор Кин, гибнет Аркадий Гайдар, Николай Островский умирает «своей смертью» — от белогвардейской пули, полученной в 1920, от стужи, которую раздетый терпел в Боярке, от нервного перенапряжения берездовских пограничных буден, которое добивает его двенадцать лет спустя.

В жизни Островского поразительна ясность переходов: пытался встать на ноги, не смог; начал писать книгу после того, как врачи сказали окончательно: никогда более не поднимаешься. Это биография, от первой до последней страницы просвеченная единым смыслом, объединенная одним раскручивающимся сюжетом, одной нравственной идеей. Внутренний безмерный жар порождает лихорадочную, безмерную, всесокрушающую деятельность. Внутренняя убежденность, преданность идее дает такую духовную силу, что уже в самом этом факте заключается вызов смерти. Нет, смерть не должна ответить ему первой же шальной немецкой пулей, оборвав в мальчишестве эту великую судьбу. Им еще надо доспорить, они еще должны встретиться на очной ставке: смерть — и идея, овладевшая человеком.

И вот он скован по рукам и ногам, погружен в темноту и отсечен от деятельности. У него осталась — идея. Судьба ею подходит к логическому концу.

Начинается последний акт.

Теперь оглянемся еще раз на жизнь Корчагина.

Поп выгнал его из школы — в школе Павел проучился меньше года. Полгода он — поваренок в пристанционном буфете. Выгнан в судомойню. Около года кубовщик.

Выгнан. Приблизительно год — подручный кочегара на электростанции. Параллельно — пильщик дров на складе станции. Немцы. Петлюровцы. Все это вместе — еще год.

Уход к красным, в дивизию Котовского, ранение под Вознесенском, возвращение и строй. Итого — около года — в дивизии Котовского. Затем около трех месяцев — в Первой Конной. Второе ранение. Лазарет. Затем полгода в Киевской ЧК у Жухрая, пока не свалился. Две недели — в Шепетовке, у матери. Опять Киев.

Около года — комсорг в железнодорожных мастерских. Несколько недель в Боярке: строительство дороги, тиф. Затем — четыре месяца дома у матери. Потом чуть больше полугода — помощник электромонтера в Киеве. Переезд в Берездов. Около года — военком и райкомщик в Берездове. Еще переезд — в губернский центр.

Потом — Москва: несколько дней на Шестом съезде комсомола. И еще два года, прошедшие в таком стремительном движении, что он даже не заметил их.

Затем — болезнь.

Жизнь словно обрывается. Корчагину двадцать лет. Двадцать лет — а пережито столько, что хватило бы на нормальный век человеческий. И все это вместилось в несколько весен и зим, в отрезочек между юностью и молодостью.

Смотрите же: с первой до последней страницы своей боевой биографии он нигде не задерживается больше года. Он нигде не испытывает страшной пытки временем. Он все пробует, и ничто не успевает ему наскучить. Жизнь его несется вперед, как серия опытов, как вихрь примеров. Он не знает временный протяженности, не знает ни великой прочности, ни разъедающей скуки устоявшегося быта. Он знает жизнь только в качественных пробах, в смене опьяняющих мгновений.

Он спешит.

И потом — сразу — тишина и полное бездействие. Время вытягивается в длинную нить. Оно пустое. Это становится нравственной пыткой, более страшной, чем болезнь. В жизни героя дела и время оказываются разведены на полюса. Сначала — дела вне времени. Потом — время вне дел. Сначала — воля, властно смявшая объективный ход времени. Потом — томительно-размеренное, незаполненное время.

Сначала — безмерный огонь поступков. Потом — безмерный холод пустоты, отрезанность от поступков. Пытка бездействием. Пытка ненужностью. Испытание воли, которая заменила собой все, — испытание пустотой.

«Для чего жить, когда он уже потерял самое дорогое — способность бороться? Чем оправдать свою жизнь сейчас и в безотрадном завтра? Чем заполнить ее?.. Рука его нащупала в кармане плоское тело браунинга…».

В этом есть своя внешняя логика: воля должна убить жизнь, которая ей не подчинилась. Конец кажется неизбежным. Обыкновенное самоубийство…

Но я уже говорил: в книжке Николая Островского таится какой-то фермент, который выделяет ее автора из обыкновенных рядов — даже из рядов его необыкновенного поколения.

Его сравнивали с оглохшим Бетховеном. Со стариком Ренуаром, которому привязывали кисть к парализованной руке. С Лесей Украинкой, умиравшей от костного туберкулеза, и с Генрихом Гейне, лежавшим в «матрасной могиле». И даже с больным Марселем Прустом, скрывшимся в пробковой комнате. Самый факт, что недвижный и ослепший человек написал книгу, — подсказывал соответствующие параллели: от Элен Келер, слепноглухонемой американки, написавшей «Оптимизм», до русской Келер ХХ века — Ольги Скороходовой. В 30-е и 40-е годы такие параллели идут потоком: нет, кажется, ни одного литературного героя, тронутого недугом физическим или душевным, с которым не сопоставляла бы критика заболевшего Корчагина, — тут сходятся дети разных народов и сыны разных веков, страдающий Вертер, преуспевающий Мартин Иден, моэмовский аристократ из «Права на жизнь», киплинговский «волонтер колониальной войны»…

В каждом сравнении есть, конечно, свой смысл, и все же само по себе сходство той или иной внешней ситуации — слишком узкое основание для сравнения; чтобы извлечь смысл из сближения Корчагина с героем Мюссе (тоже было!), надо брать слишком много поправок.

Есть книга, поразительно сходная с повестью Островского, сходная во всех отношениях (в том числе в сюжетном) кроме одного… именно: кроме того единственного пункта, который, как я хочу показать, делает книгу «Как закалялась сталь» произведением уникальным в нашей литературе.

Книга эта — «По ту сторону» Виктора Кина. Она появилась в 1928 году и точно так же, как впоследствии повесть Островского, — была яростно читаема молодежью и вежливо обойдена профессиональной критикой. Повесть Кина прошла здесь по второму разряду: что-то приключенческое, что-то юношеское, что-то напоминающее Войнич и Дюма… Между тем, она предельно автобиографична, и Виктор Кин (ставший впоследствии другом и редактором Островского) в известном смысле его близнец: он из того же азартного поколения «родившихся вовремя», — и так же колесил по России, и махал шашкой в гражданскую, и комсомолил в 20-х и был в пограничье, в подполье на Дальнем Востоке. Одна разница: Кин рано вошел в профессиональную литературу, он был блестящий журналист, он был, собственно, плюс ко всему — литератор.

Его герой, Матвеев, кончил жизнь самоубийством. Дальневосточный подпольщик, комсомолец, он попал в случайную перестрелку, потерял ногу и понял, что не сможет более выполнять задания организации. Тогда ночью он вышел на костылях в город, дождался вражеского патруля и погиб в драке с белогвардейцами.

Островский знал и любил повесть Кина. Он одоорял и ней все, кроме финала.

Корчагин выбрал другой финал.

Эти книги очень близки; и все же в самоубийстве Матвеева улавливается неизбежность — точно так же как в отказе Корчагина от самоубийства.

Эти книги похожи всем: сюжетом, пафосом, характерами героев. Различие таится в художественной структуре: в том, какими словами рассказано о героях.

Герои Кина: Безайс и Матвеев — люди одержимые, самоотверженные, это родные братья Корчагина.

«Мир для Безайса был прост… Не было ничего особенного… просто он решил, что бога не существует.

— Его нет, — сказал он, как сказал бы о вышедшем из комнаты человеке».

«— Ничего особенного, — решил он. — Красные убивали белых, белые красных, и все это было необычайно просто…».

Просто? Да, и Корчагин убивал, и легко подставлял себя под пули. Маленькая разница: он никогда не говорил, что это просто. Он потрясенно считал убитых им людей: первый… второй… третий… Виктор Кин ироничен:

«Безайса… томило желание отдать за революцию жизнь, и он искал случая сунуть ее куда-нибудь — так велик и невыносим был сжигавший его огонь…».

«Он дал бы скорее содрать с себя кожу, чем выдать какие-то самому ему еще неизвестные тайны, и просил только единственного снисхождения: самому себе скомандовать „пли!“».

Корчагин тоже мечтал о смерти Овода. И тоже мечтал о тайнах, которые пытались бы вырвать у него враги. И тоже искал случая умереть за идею. Но он называл все это другими словами. Островский не допускал в отношении его и тени иронии.

Островский говорил иначе: «Жизнь дается человеку один раз и прожить ее надо так…».

Виктор Кин пишет о жизнепонимании своего героя Матвеева: «Один человек дешево стоит, и заботиться о каждом в отдельности нельзя. Иначе невозможно было бы воевать и вообще делать что-нибудь. Людей надо считать взводами, ротами и думать не об отдельном человеке, а о массе. И это не только целесообразно, но и справедливо, потому что ты сам подставляешь свой лоб под удар, — если ты не думаешь о себе, то имеешь право не думать и о других. Какое тебе дело, что одного застрелили, другого ограбили, а третью изнасиловали? Надо думать о своем классе, а люди найдутся всегда».

Чувствуете? Кин и Островский пишут об одном и том же, но употребляют разные системы слов. Кин — многогранен, тонок, ироничен. Островский монолитен, прост, серьезен. Кин пишет: человек стал «винтиком», частицей класса, армии.

Островский пишет то же самое, но говорит об этом так: у человека ничего не останется, если у него отнять идею… Для Островского преданность идее есть знак цельности, увиденной только изнутри. Для того, чтобы само понятие «винтик» пришло в голову, надобно сохранить в себе кусочек существования, не подчиненного идее, — с этой точки убежденность откроется, как механика, и тогда можно улыбнуться. В художественном сознании Кина сохранятся такие следы — следы ощущения человека «как такового» — то есть естественного, невобранного в идею существа. Матвеев от скуки раскачивает головой лампу… Поразительная деталь: Матвеев убивает время, его тело томится от размеренности маятника часов… В этом томлении здоровой, живущей во времени плоти Кин видит свою логику. Именно эта живая погика гонит Матвеева на самоубийство: его существо мучается оттого, что не может всецело отдать себя идее; смерть — избавление от муки и разрешение вопроса.

Писательское зрение Островского исключает этот аспект. Он не увидел бы, как герой раскачивает лампу головой тросто так, от нечего делать, оттого что надо куда-то деть себя. Островский просто не разглядел бы этого: он дал бы общий контур, сказал бы: «На этот раз победило примитивное, звериное» или пороту:

«Митяй!.. Ты дичаешь?» Корчагин весь в своей идее, всецело и безмерно. Он не знает других измерений. Другие измерения — просто дичь.

Что же такое повесть В. Кина? Это блестящая литература, но это литература «обыкновенная»: в том смысле, что она ищет меру, ищет равнодействующую между силой духа и силой плоти. Литература обыкновенно и наблюдает эту борьбу с точки зрения человеческой («слишком человеческкой», — повторил бы тут известный немецкий философ); трагедия Григория Мелехова — одна из вершин художественной мысли ХХ века — есть трагедия живого человеческого существа, попытавшегося сопротивляться новой исторической логике и изломанного в этой схватке.

Уникальность судьбы Павла Корчагина и уникальность Островского в мировой литературе заключается в том что его повесть всецело содержит себя внутри этой новой исторической логики. Это не трагедия плоти сопротивлятющейся духу, — плоть тут побеждена бесповоротно — это трагедия духа, задавившего плоть.

Последний акт трагедии Корчагина — величественнее «бумажного героизма самоубийц: самоубийцы действуют по правилам старой драмы, Корчагин знамение новой».

Исторически страшным, костоломным концом все это обернулось: бойцам, которые в свое время были готовы сломать шею старому миру, ломали шеи деловитые профессионалы из ведомства Ягоды — Ежова (среди которых, впрочем, достаточно было и чистых фанатиков). Безотказный «винтик» заменял повсюду «обывателя» старой жизни. Вряд ли логика разворачивашейся драмы была ясна самим ее участникам: «винтики тоже были из стали — из той самой, которая закалялась на раздутом мировом пожаре; по уж одно было ясно: добром им не кончить, тихой старости не видать».

Страшно подумать, что было бы с Островским, не умри он своей смертью в 1936 году, или, рискну добавить, не прикрой его судьба болезнью, а потом и славой.

Не ходя далеко, — вот судьбы людей его типа, комсомольских вожаков 20-х и 30-х годов. Если брать только высший эшелон, — все подряд идут под расстрел: Шацкин, Смородин, Чаплин, Косарев… Только Мильчаков и уцелел лагерем «отделался». Нет, этот тип плохо уживался с эпохой беспрекословной консолидации — тип борца, сжигаемого внутренним пламенем.

Что могла сделать с Островским эпоха победившего «культа личности», от которой он ушел в смерть?

Задним числом отполировать до школьной бесспорности. Оскопить, отгладить до степени «обязательного образца», муми-фицировать, обернувши страшным смылом неосторожное кольцовское слово. В статье Кольцова именно это слово: «мумия» — покоробило Островского, и правильно: вот уж в ком не было ничего музейного!

Сделать из него нечто музейное, казенное можно было только задним числом, за чертой гроба. Живой он не вписался бы в ситуацию 1937 года, как не вписались самые честные люди того, косаревского племени. Так или иначе, конец был неизбежен, и воистину в декабре 1936-го Островский умер «вовремя»; он не переступил линии 1937 года — тридцатидвухлетний «молодой писатель», «старик», успевший помахать саблей в открытой драке.

Он шутил: «В первый период я был здоров, во второй период действительно тяжело болен, а в третий — тоже болен, пожалуй, но с точки зрения разбирающихся в медицине».

Третий период — развязка, завершение судьбы, ее конечный смысл.

Удивительно: юноша Островский страшно серьезен, углублен в себя. Улыбка, усмешка, манера шутить проявляются у него потом, когда он становится знаменитым писателем и лежит недвижно в постели. Белозубая усмешка кажется визитерам поразительной в обескровленном лице.

Пока всепоглощающая идея могла встретиться в его теле с низкой логикой плоти, он мрачно вглядывался в себя, словно ждал от этой плоти подвоха. Когда же болезнь отсекла в нем все, кроме верности идее, — тогда улыбка счастья осветила его лицо.

В судьбе его — великая и завершенная драма; жизнь, прошедшая под знаком служения высшей цели; такая жизнь предполагает жажду увековечения, жажду скрижалей: это в истоке.

Изнутри же — он просто ищет оружие. Он хватается за перо, как за новую саблю: буду рубать другой саблей. Это — жизнезамена. Он догадывается:

«Милый Петя!.. Я всеми силами стараюсь найти какое-либо моральное питание, чтобы чертовски нищую жизнь хоть немного наполнить содержанием, ибо иначе, ты меня поймешь, Петя, нельзя оправдать саму жизнь…».

И — тому же П. Новикову, через два года, в 1930-м:

«У меня есть план, имеющий целью наполнить жизнь содержанием, необходимым для оправдания самой жизни. План этот очень трудный и сложный… Кратко: это касается меня, литературы, издательства „Молодая гвардия“…».

Борьба возобновляется. В этой борьбе Корчагин еще раз побеждает себя: свой недуг, свою неопытность, свою старую робость перед таинством книгописания.

«Победа!» — таким мотивом кончается «Как закалялась сталь». Это не просто победа начинающего литератора. Больше, неизмеримо больше! Е. П. Пешкова вспоминает реакцию А. М. Горького на появление повести о Корчагине. От патриарха литературы ждут профессионального литературно-критического разбора достоинств и недостатков молодого автора. Но Горький сразу переходит на другой словарь. Какое торжество духа над телом! — восклицает он.

Горький не увидел финала — финал не был написан, он был прожит Островским.

Смерть его — последняя глава повести, последняя точка в его судьбе.

Смерти он не боится, он с ней на «ты». Он как-то и не думает о ней как о смерти. Он разговаривает о ней с докторами слишком деловито: «Я сознаю свое состояние, я твердо знаю, что я вас больше ничем не порадую… А жаль!».

Он жалеет, что умрет, но — не боится. Он даже ведет репортаж, от которого, наверное, у докторов перехватывает дыхание.

Жене: «Не волнуйся, это еще не то, о чем все думают…» Потом; «Дело гиблое..».

Потом: «Держится ли Мадрид?.. Молодцы ребята!.. А меня, кажется, громят…».

Тело его умирает, а в мыслях он далеко, в республиканской Испании: говорит речь на площади осажденного Мадрида, организует наступление, разрабатывает до мельчайших подробностей тайный захват франкистского дредноута… революцию в Китае…

Почувствовав конец, подзывает жену:

— То, что я скажу тебе сейчас, вероятно, будет моей последней связной речью…

Жизнь я прожил неплохо… Все брал сам, в руки ничего не давалось легко, но я боролся и, ты сама знаешь, побежденным не был… Учебы не бросай. Без нее не сможешь расти. Помни о наших матерях; старушки наши всю жизнь в заботах о нас провели… Мы им столько должны!.. А отдать ничего не успели. Береги их…

Теряет сознание. Очнувшись, спрашивает:

— Я стонал?

— Нет.

— Видишь! — говорит торжествующе. — Смерть ко мне подошла вплотную, но я ей не поддаюсь. Смерть не страшна мне!

Снова теряет сознание. Очнувшись, опять:

— Я стонал?

— Нет.

— Это хорошо. Значит, смерть не может меня пересилить.

Последним усилием угасающей воли он сожалеет:

— Я в таком большом долгу перед молодежью…

Смерть наступает 22 декабря 1936 года.

Его судьба словно очищена от случайного. Она удивительно точно выявляет свой смысл, удивительно ясно воплощена. Его судьба содержит в себе великий исторический урок.

Такой жизни естественно прогреметь на весь мир. Нужно только записать ее — так, как она прожита: вихрем, скачками, стальной спиралью.

От боли он ломал карандаши и разбрасывал по полу листы с каракулями. Утром их подбирали. Ближним чутьем он ждал трудностей: боялся редакторов, боялся издателей, боялся литературных критиков.

Дальним чутьем знал другое: мир должен получить такую книгу. Он писал на дрянной бумаге, по ночам, водя слабеющей рукой по самодельному транспаранту.

Эта нить уже не могла оборваться, хотя иногда и едва держалась под шквалами времени.

Первый вариант повести «Как закалялась сталь» утерян почтой…

1996, 1988, 1997